Электронная библиотека » Михаил Холмогоров » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 21:52


Автор книги: Михаил Холмогоров


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Наши патриоты тоже не лучше. Потомки Булгарина, Дантеса и Мартынова, с каким наслаждением они по команде «фас!» рвали в куски поочередно Цветаеву, Мандельштама, Бабеля, Платонова, разоблачали антинародную сущность Зощенко и Ахматовой, травили Юрия Казакова, Паустовского… Но каждый год 6 июня сбиваются в кучки вокруг мемориалов давно убитого Пушкина, стихи читают, больше, правда, своего изготовления и льют по нему нескупую слезу. Позора за его раннюю гибель никто на себя не берет. А что это за любовь к родине без стыда за ее преступления?

Патриоты что пограмотней едко мне заметят, что убийца Пушкина был француз, и восторжествуют над моим невежеством. Так ведь не простой француз, а шуан – тоже своего рода патриот. И кто пригрел этого шуана? Вот-вот, они самые – истовые проповедники православия, самодержавия и народности. То-то они так разобиделись на лермонтовские стихи.

Мародеры за моей спиной склонились молча над вырытой ямкой. Скребут, скребут – выскребли. Пряжку от солдатского ремня. С разочарованным матерком швыряют ненужную вещь мне под ноги.

– Барон, ко мне! – Зов мой напрасен. Пес исчез. Я кричу, свищу, гневаюсь, за гневом скрывая волнение – упустил, недоглядел, а несчастный сын лайки и ризеншнауцера заблудился, упал в яму или большие, злые собаки терзают его.

И когда я потерял последнюю надежду докричаться, вдруг выныривает из кустов. Надо бы отругать, оттрепать за шею, но я так рад, что он целехонек, что лишь укоряю взглядом. Оказывается, и взгляда достаточно: Барон виновато поджимает уши и бредет за мною понуро шагов пятнадцать. Дальше его снова распирает радость жизни, и он рвется вперед, но тут уж я его осаживаю и заставляю идти хотя бы приблизительно рядом.

Обратный путь дольше и почти лишен праздных мыслей. Барон слегка разочарован. Я ему обещал порассуждать о королях и капусте, но темы их как-то не легли в течение мыслей сегодняшнего майского дня. Ну что ж, Барон, о королях и капусте поговорим в следующий раз, когда, сменив ведра на корзинку, где-нибудь в июле-августе пойдем в ближнюю рощу за белыми, маслятами и подберезовиками.

М. Холмогоров. ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ ЛЕСА
1

– Ну что, Барон?

«Как, неужели по грибы?!» – отвечает весь вид нашего пса. Барон резво подпрыгнул на месте, тут же сорвался и бешеными скачками помчал к калитке. Иногда и вопроса не надо – достаешь корзину, а этот хвостатый интеллектуал все уже понял.

Итак, вдвоем идем в лес. Впрочем, понятие вдвоем – условное. Скорость Барона, умноженная счастьем свободы, такова, что только черное колечко хвоста видится где-то у горизонта, едва я закрыл калитку. Уже на расстоянии невидимому псу внушаю ленинскую мысль: «Мы пойдем другим путем». И направляюсь в сторону Дёржи. Там начинается лес, похожий на Подмосковье вдоль Рязанской дороги. Только здесь царствует красота, не замученная изобилием дач и заборов, толпами отдыхающих и стадами автомобилей.

Едва я вышел к реке – несется Барон. Даже не взглянул на хозяина, у него свои дела. Нашел меня – и ладно. И устремился вниз, к воде.

Сосны над Дёржей стоят в отдалении друг от друга, а потому кроны их широко простираются над головой, подавляя березовую и рябиновую мелочь. Река внизу бурлива, вода шумит, как духовые в оркестре, сопровождающие соло птиц на фортепьяно. В ясный день солнце пахнет хвоей. Вот-вот грянет осень, а трава под соснами молодая и свеже-зеленая, как в мае, зато в стороне от них – уже высокая и жухлеющая. По земле стелются жилы сосновых корней, из-под них вдруг выглянет шляпка прорастающего белого. И это на самой дороге!

Взрослый человек, старый грибник, а радуюсь, как семилетний мальчик, когда в детском саду на берегу Оки под Каширой впервые оказался в грибных местах – там было множество маслят в устланном желтыми иглами сосновом бору. Сосны стояли корабельные, пахло смолой и речным песком от красивейшей в мире реки.

Азарт с его радостями рушит границы, возведенные в душе нажитым опытом, возвращает детские ощущения – ничто пережитое не пропадает. В основе поэзии лежит наша эмоциональная память – о зрительных, слуховых и вкусовых впечатлениях, о запахах. При хорошо развитом воображении провалы памяти подменяет фантазия, и спелые ее плоды бывают на вкус и цвет богаче и, что поразительно, – убедительнее непосредственных переживаний. Все случайное отлетает, и воображение включено на полную мощность. Из неприятностей остаются самые острые, дающие импульс осмыслению: понимание сглаживает боль, а то и примиряет с ней. Но в этом человеческом качестве есть опасность обольщения и самообольщения прошлым. Спросите любого недовольного нынешним порядком вещей, ни за что не вспомнит, что году в 1974 на всем пространстве Союза Советских Социалистических Республик от Калининграда до мыса Дежнева не было в продаже ни одного полотенца. А это ведь еще недоразвитый социализм, нереальный. К развитому мы победили остальные товары. Кроме ракет, разумеется. Кстати, именно в 1974 году я открыл основной закон политэкономии социализма – Закон исчезновения материи. Звучит он так: если материя в том или ином своем воплощении исчезла в одной торговой точке, значит, она пропадет во всех торговых точках Союза Советских Социалистических Республик. А в 1981 созрело дополнение к нему: на месте исчезнувшей материи образуется министерство по ее производству. Тогда как раз возникло министерство плодоовощной продукции, заняло трехэтажный особняк и громадный доходный дом в Скатертном переулке, а как бы в задах его, на Большой Никитской, в овощном отделе знаменитого магазина «Консервы» в июле отсутствовали огурцы.

Однако я заболтался, а слева что-то мелькнуло. Мелькнуло и снова скрылось с глаз, надо сделать полшага назад, всмотреться – да вот он, голубчик. Беленький. Темно-темно-коричневая шляпка водружена на дебелое тело кустодиевской купчихи. Шляпка щегольски перерезана прилипшей травинкой, теперь на ней ярко-желтый шрам: травинку-то я, вывинчивая гриб, снял. Жадно шарю глазами вокруг – напрасно, рядом пустота, можно опять выйти к краю дороги, по которой когда-то гоняли коров. Чтобы не сорвались с обрыва, край огорожен колючей проволокой, судя по всему – немецкой: колючки чаще, а железо крепче, и ржа не сожрала ее за 64 года насквозь. Наша попроще и пореже – мы всегда и во всем брали количеством. Да и проволоки Сталину нужно было куда больше, чем Гитлеру: в одной только Магаданской области этих освенцимов были сотни. Огражденные ею пустынные территории я видел вдоль всей Транссибирской магистрали, едва поезд перевалил за Урал. А на Колыме, где я проучительствовал 1965/66 учебный год, сорок лет назад эти памятники великой эпохи торчали чуть ли не каждые десять километров пути. Здесь колючка фронтовая – памятник страшнейшей битвы Второй мировой войны, самой кровавой и самой бесславной для обеих сторон – Ржевской. Если Курск и операция «Багратион» воплощали стратегический гений нашего командования, то подо Ржевом была воплощена вся его бездарность и полное безразличие к жизни собственных солдат. За деревню Свиньино, которую держал батальон гитлеровцев, мы положили две дивизии.

Прочь дурные мысли! Там, за колючей проволокой, где к склону крутого берега прицепилась неведомо каким образом гигантская береза, так вот прямо под ней вырос великолепный гриб. Он гордо расправил шляпку на высокой ножке, смотрит эдаким гренадером: пойди достань!

А пойду! Только надо осторожно подлезть под проволоку, а за ней надо еще осторожнее – не дай бог поскользнешься, до дна с хороший двухэтажный дом. Но тут и кочки, и валуны, так что тихо-тихо, но до этого красавца добираюсь, винтом отдираю от грибницы и так же осторожно ползу наверх, под проволоку.

Уф! Добрался. Теперь хорошо бы посмотреть, не зря ли пустился на такое упражнение в старческой ловкости, хотя ножка вроде бы крепкая на ощупь. Прекрасно – ни дырочки! От среза исходит тонкий, едва ощутимый грибной запах. Моему Барону этот запах неинтересен, он где-то внизу шлепает по воде и спугивает птиц. Говорят, во Франции выучивают собак отыскивать в земле трюфели. Я вздыхаю печально – Барона уже ничему не научишь. Потомок лайки, он, стоит выйти за калитку, уносится черт-те куда, чтобы явиться с самой неожиданной стороны и только когда ему заблагорассудится. Чаще всего благорассуждается ему в такой момент, когда попадаешь на золотую россыпь лисичек. Осторожненько, чтоб не дай бог не раздавить случайно скрывшуюся под листвой маленькую шляпку, становишься на колени или присаживаешься на корточки, тут вдруг, сметая все на пути, мчится к тебе добродушный пес – он, бедный, соскучился, ему надо немедленно проявить любовь и нежность, лизнуть в лицо, прижаться; может и опрокинуть, если некрепко сидишь на согнутой ноге. Что ему твои лисички – он воплощенная преданность! Минуты три спустя этого преданного до умопомрачения существа и след простыл, а ты собираешь обломки хрупких рыженьких грибочков, раздавленных его любовной прытью.

Только подумал – он тут как тут. Мокрый, отряхивает брызги, так что даже на лицо мне попадают освежающие капли, делает вокруг пару ритуальных кругов и снова исчезает уже в противоположном направлении: за короткой лесной полосою – овсяное поле. В этом у нас с ним вкусы не сходятся. На открытом пространстве я вспоминаю Апухтина:

 
Да, жизнь прожить – не поле перейти.
Но поле перейти мне все-таки труднее.
 

Мне тоже. Я бреду через поле, особенно в жару, а у нас еще и в горку, едва-едва, с одышкою, а всего-то ходу метров двести-триста. Но стоит войти в лес – я дышу легко и свободно и готов пропадать в нем хоть пять часов.

А хороший поэт был Алексей Николаевич Апухтин. Я часто думаю: родись он в какой-нибудь европейской стране, обильной на тучных коров и скудной на поэтические дарования, известность его была б мировой. А к нам природа была так щедра, что имя Апухтина завалилось куда-то в длинный ряд второстепенных. Ну и что ж, что завалилось? Вспомнил же я его сейчас, по случаю. Опять же и романсов немало. Впрочем, слава романса чаще достается композитору, тем более что стихи Алексея Николаевича на музыку сам Чайковский перекладывал. Да бог с ней, со славою. Поэт обязан хоть строчку после себя оставить. От Надежды Львовой всего-то, на мой вкус, две строчки сохранились:

 
Белый, белый, белый, белый,
Беспредельный белый снег…
 

И я их твержу спустя 91 год после глупого самоубийства девчонки, безраздельно влюбленной в Брюсова.

Эк занесло! А ведь начал-то всего лишь с отношения к открытым пространствам.

Я человек двух стихий – города и леса. Равнодушен к морю, не люблю поля и степи, а пустыни, хоть и не видел, заведомо ненавижу. Даже читать о степях и пустынях скучно. Но в широколиственных лесах, лишенных хвои, мне тоже неуютно. На Колыме в долине, окруженной сопками, я прожил, как в театральной декорации, такое же впечатление вынес и от Кавказа. Видимо, человек – существо ограниченное, в том числе и географически.

Раннее детство прошло в детских садах дачного Подмосковья, которое не произвело никакого впечатления, а в Томилине в 1948 году было особенно плохо. Злые воспитательницы, окруженные ябедницами-фаворитками, вечно меня за что-то наказывали, причем чаще всего о событии преступления я узнавал в момент вынесения приговора. Нас таскали по каким-то жарким полям «наблюдать природу» в сторону села Жилина, его церковь, проезжая потом по Рязанке, я узнал. В результате этих «наблюдений природы» возненавидел и природу, и особенно неотъемлемую часть ее – русское поле. С природой вообще смирился и полюбил, поля – нет. А кроме того все лето болел и в августе умер папа. Вернувшись в Москву, я узнал смысл слов «кладбище» и «могила».

Зато следующим летом я попал на берег Оки – поразительно живописный, там нас водили в настоящий лес, и в Оку я влюбился. Где бы я ни видел эту реку: в Мещере, в старинной Калуге, под крутым обрывом холмистой Тарусы – везде она главенствовала в пейзаже своими песчаными отмелями и дремучими лесами по берегам.

Но в настоящий русский лес я погрузился летом 1954 года на границе Ярославской и Костромской областей в деревне Титовское у станции с очаровательным и загадочным названием Сахареж. Там были две знаменитые ели – Елка Бабушка и Елка Тетя Дуня, высоченные стройные красавицы. Ель вообще мое любимое дерево, я ее вижу во всех русских сказках про дремучие леса. Что-то завораживающее в ее тёмно-зеленом конусе, немного жутковатое, но и притягательное: нас же всегда притягивает некая жуть. А конус – ее геометрическая форма. Я помню, в детстве в метро встречал армянского священника в черном клобуке и побаивался, а глаз оторвать не мог.

Хвойный лес на горизонте пробуждает мистическое воображение. Знаешь, что ничего необыкновенного там нет, эта полоса и на полкилометра в глубину не уходит, а все ждешь, будто Серый волк выскочит или Баба Яга в ступе вознесется над синими елями. Леса сугубо лиственные, как в пушкинском Болдине и соседней Львовке, где я проводил лето 1957 года, пусть даже и бескрайние, в которые зайди без компаса и через пять минут заблудишься, такого ощущения не дают. И язык не поворачивается назвать их дремучими. Это клен или ясень дремлют? Они даже без ветра шелестят. Природа Михайловского мне ближе болдинской. И Пушкина в Михайловском легче представить себе, чем в Болдине. Александр Сергеевич и сформировался в Михайловском. Его южные поэмы сильно отдают Ленским, что автор и сам впоследствии признал. Именно в Михайловском освоил он труднейшую из наук – «удерживать вниманье долгих дум». А в Болдино приехал в самую счастливую для пишущего пору: уже достиг змеиной мудрости и еще не растратил ни духовных, ни физических сил. Да и осень была золотая, в лиственном краю гораздо более богатая красками, нежели в хвойном с легким березово-осиновым вкраплением, а потом – голая, предзимняя, с морозным свежим воздухом и запахами садовых и диких яблок, обильных в этом краю.

Больше всего в «Каменном госте», сообразуясь с местом и временем написания, люблю фразу:

 
А далеко, на севере – в Париже…
 

Здесь столько мечтательной тоски, что в неизбежную паузу проваливается весь сюжет, вся мысль, весь уже прочитанный текст. Он вернется к концу монолога, обогащенный этой мечтательной тоской. Но пока длится пауза, плакать хочется – и вовсе не о красавице несчастной Лауре, не об убиенном доне Карлосе и тем более не о доне Гуане, а о самом Александре Сергеевиче, запертом в холерном карантине с ежедневной опасностью подцепить смертельную заразу, о Пушкине невыездном, который вместо Парижа увидит оловянные глаза его императорского величества: НЕ ПУЩУ!

А при всем при том, какое это было наслаждение – сидеть в глухой нижегородской дыре, за окном злой ноябрьский ветер метет острый холодный снег, морозный воздух струится из форточки, но барский дом натоплен, перо само летит, вспархивая над бумагой, оставляя за собою:

 
А далеко, на севере – в Париже…
 

А вот радости углядеть спрятанный в палой листве краешек шляпки боровичка или подосиновика Пушкин, кажется, не испытывал, во всяком случае, страсти этой не обнаруживается ни в прозе, ни даже в письмах. Вообще-то русская литература бедновата грибниками – старик Аксаков да наш современник Солоухин. Вот, пожалуй, и все. Тургенев, Некрасов, Пришвин с Казаковым – губители птиц и зверей, охотники, Паустовский все больше с удочкой под ракитовым кустом, а такое азартное дело да еще в глубине красивейших лесов почему-то почти не оставило следа в русской литературе. И ягодам никто, кажется, не радовался. Один только Бергман прославил земляничную поляну, но это не русская литература, а шведское кино. На мой малопросвещенный взгляд, почти одно и то же. Я равняюсь по Духу, который дышит, где хочет. Захотелось ему после живописи Возрождения и русской литературы подышать в шведском кино – пожалуйста, для меня все доступные моему пониманию произведения искусства равнозначны. В январе 1966 года «Земляничную поляну» ненароком завезли в клуб поселка Нелькоба, и к середине сеанса я остался единственным зрителем этого шедевра.

В какие, однако, дебри заводят рассуждения о грибах.

Я тем временем стою на вершине крутого берега Дёржи, шаг за проволоку – и обрыв из бледно-желтого известняка, прорезанного змеевидными корнями сосен и клочьями отцветших трав, среди которых изредка вспыхивают голубые фонари цикория. Бурлит, бурлит река – совершенно горная, как на Урале, а метрах в пятидесяти от впадения в Волгу вдруг замрет, скрывшись в густом ивняке – недавнем жилище бобров, изгнанных нелюбезным соседом Валерой из Ржева. Чем они ему мешали? Зато он по всему берегу Дёржи вдоль деревни высадил сосенки и елочки, так что внуки мои будут гулять в хвойном бору.

Причуды речных извивов. От деревни Мозгово, которую вижу отсюда, Волга делает поворот под прямым углом и течет параллельно Дёрже на запад, чтобы на окраине нашей деревни сделать новый такой же поворот под прямым углом и опять двинуть воды свои на Север, к Угличу, так что, переплыв ее и направив стопы куда глаза глядят, попадешь в Западную Европу, тогда как левобережье основного течения от Ярославля поведет путника на Урал и дальше – в азиатскую Сибирь… Волга отсюда кажется медлительной и спокойной, в отличие от рокочущего притока.

Странная наша Дёржа: обычно реки и ручьи к устью ускоряют свой бег, с облегчением сваливая в могучую Волгу свой тяжкий груз и еще более тяжкую ответственность за него: на, матушка, неси сама. А эта – разве что не болото в устье. Когда заплываешь в Волгу, на ее стремнине течение холодное и быстрое, так что ее внешний покой, как отсюда кажется, – иллюзия.

А моя дорога резко идет под уклон, сосну сменит сырая ольха, и в который раз я мысленно поймаю любимого поэта в любимой песне на поэтической неточности, заимствованной от невнимательных цыган:

 
На горе стоит ольха,
Под горою – вишня…
 

В природе все наоборот: ольха – дерево низменное, любит влагу и окружает своими зарослями низкие берега рек и болота. А вишня любит солнышко и предпочитает расти на горках. Но не берусь утверждать столь категорично: почему-то в нашей деревне на вершине холма сыро, влажно и произрастают ольха и крушина, а мой участок – под горой, и на солнышке хоть худо и бедно, но две вишни выросли, чтобы померзнуть недавней зимой, очень крутой: мы подобного с нового 1979 года не видывали. Тогда в Подмосковье яблони даже зимних сортов вымерзли. Впрочем, вишни я обрезал, и они ожили, дали ростки снизу.

Вторая ошибка у Высоцкого, уже собственная, покруче будет:

 
Но и в церкви все не так,
Дьяки курят ладан…
 

Ладан курят не дьяки, а дьяконы. Дьяк на Руси – это чиновник. В церкви же служат дьяконы и дьячки. Суффикс здесь не оттеночный уменьшительно-ласкательный, а словообразующий, смысловой. Дьячок – церковный пролетариат и называется не священнослужителем, как сам священник и дьякон, а церковнослужителем: следующая ступенька – пономарь, за ним – псаломщик.

Просветить автора не успел – я его видел живым всего несколько минут. Но вообще по этой части мы, дети «научного атеизма», всем поколением невежественны. Я и сам просвещен потому только, что являюсь прямым потомком этих самых церковных пролетариев восемнадцатого века из села Ведерницы Дмитровского уезда. Но в одном Владимир Семенович прав на века:

 
Все не так, ребята!
 

Это во мне старый редактор зудит, может, еще и выкину занудные абзацы. В конце концов, и классики не свободны от ошибок. То у Пушкина выскочат вдруг дурацкие слияния – «слыхали львы» и «сосна садится в ванну со льдом», то у Лермонтова львица с гривой. Только что вычитал у Сервантеса приведенную в самооправдание цитату из Горация, который, в свою очередь, тоже отбивался от критиков, уличивших его в каких-то погрешностях: «Случается и Гомеру задремать». Да и сам уж сколько раз прокалывался – стыдно вспоминать. Публично уличен Зеевом Бар-Селлой в том, что в романе «Жилец» ляпнул о советском городе Кишиневе, который на самом-то деле в описываемое время принадлежал Румынии. Что я, не знал, что Кишинев мы у румын отобрали в 1940 году по сговору Молотова и Риббентропа? Знал, конечно. Но это знание не включилось в сознание, когда писал. И у тех, кто читал до Зеева, – тоже. Два известных писателя задали уйму дельных вопросов, я полгода избавлялся от увиденных ими ошибок в сфере языка и психологии, но Кишинева и они не заметили. Еще хуже – ошибка в эссе «Поток», где я вместо «Принцессы Грёзы» назвал панно Врубеля «Царицей Савской». Декаденты обратили почему-то на эту царицу свой взор, отсюда и ошибка. Но меня это никак не оправдывает. Интересно, всю жизнь вылавливал ошибки у авторов, а сам не могу цитаты привести без промаха, тщательно переписывая с источника.

В свое время довелось мне редактировать монографию доктора филологических наук профессора Захаркина. Стилистика этого быстрого разумом учителя юношества была такова: «Некрасов изобразил Музу в виде крестьянской девушки, наказываемой кнутом». Редактура превратилась в негритянство в чистом виде. Главу о Некрасове практически пришлось писать заново. За одно Захаркину спасибо – я сделал для себя сногсшибательное открытие: оказывается, Николай Алексеевич Некрасов – на самом деле великий русский поэт, несмотря даже на плохие стихи в хрестоматиях. Но любовь к Некрасову – мое личное дело, а вот когда я завершил свой труд, пришлось немало покраснеть: Захаркина, то есть меня, печатно уличили во вранье в цитатах.

Собирая материал для книги о Лорис-Меликове, наткнулся на рассказ печника Зимнего дворца о покушении Соловьева на императора Александра Второго. Переписываю: «Злодей-то целится, целится, а его императорское величество всемилостивейше уклоняются». Так вот, переписывая, пропускаю то единственное слово, ради которого и схватился за рассказ печника: «всемилостивейше»! Хорошо, жена и соавтор сидела рядом.

Прецедент мало утешает, но вот Паустовский тоже отличался небрежностью в цитатах, на что его литературный секретарь и исследователь Лев Левицкий указывал в примечаниях к прижизненному собранию сочинений. Выходит, автор знал о своих оплошностях. Знал, но не исправил.

Почему-то пишущий, видимо в силу неуемного творческого зуда, при переписывании не удерживается от подмен. И отнюдь не улучшения ради: даже если и соврешь лучше, чем у автора, утрачивается частица его личности, отраженная в потерянном слове. Просто наша глупая память подсовывает синонимы, но абсолютных синонимов не бывает: каждый звук вносит свой если не смысловой, то уж точно эмоциональный оттенок.

Не каждый подберезовик назовешь челышком. Челышок – маленький, с дочерна коричневой шляпкой, вот он, кстати, и высунулся у края дороги. А старший его брат уже расправил шляпку во всю ширь, и таким уютным словечком его не укроешь. Полный вроде бы синоним челышку – обабок. Да то-то и оно, что вроде бы. Уже нет укромности, напротив – тут, скорее, не таинство произрастания, а уже результат – вырост на загляденье.

Лес в этом месте обрывается внезапно, и мы с Бароном оказываемся перед широченным – аж голова закружилась – заливным лугом, в июне покрытым лиловато-голубым облаком от обилия колокольчиков. А сейчас только и увидишь, что малиновый луговой василек да бодяк. Это цветы запоздалые, нынче даже цикорий усох, так – вспыхнет один-другой, а какие голубые фонари сияли еще неделю назад!

Ты, Барон, и не знаешь, что опустевший, до бурой желтизны выцветший луг – верный признак твоей грядущей беды: кончается свобода, не гулять тебе до будущей весны по просторам, не переплывать Дёржу, чтобы носиться по другому заливному лугу – между Дёржей и Волгой, и судьба твоя – пятачок газона во дворе, а если не со мной, а с хозяйкой гулять, так вообще на привязи. Ты не хуже меня знаешь, как она боится тебя отпускать, и даже в лесу, когда ты отрываешься на волю, она ежеминутно вскрикивает: «Где собака?». Все ей мерещится, будто злые медведи терзают тебя. Или стая жадных, голодных волков. Или даже зайцев. Помню, ее чуть удар не хватил, когда ты по овсяному полю погнал ушастого марафонца.

Перед нами на той стороне луга – опустевший загон. Последний пастух Боря, растатуированный так, что вся кожа являла собой синий неразборчивый орнамент, спился окончательно, и стадо перевели в Никифоровское: там нынешней зимой председатель колхоза «Сознательный» закодировал от алкоголизма всех мужиков. Удивительно, но попросить помочь в домашних работах все равно некого: протрезвев, наши пейзане утратили стимул для заработка. О, таинственная славянская душа! Луг, некошеный и не объеденный коровами, зарос высокой выцветшей травой, давно не веселящей глаз, зато цепляющейся за ноги и затрудняющей ход.

– Нет, Барон, в Новую мы не пойдем. Там злой, несмотря на опереточное имя, Эдвин, которому ты, правда, дал взбучку, но каково мне вступать из-за тебя в неловкие объяснения с его знаменитым хозяином. Ты не знаешь, кто хозяин Эдвина? Темный, невежественный пес.

Я, правда, не пес, но тоже темный и невежественный и совершенно ничего тебе не могу рассказать об оперетте. Есть два рода искусства, которые мне чужды с детства. Это оперетта и цирк. Я всегда завидовал Куприну, читая его цирковые рассказы: не дано мне постигнуть прелести арены. Больше того, с цирком связано мое первое разочарование. В детском саду в один прекрасный понедельник Гена Антоненко, захлебываясь от восторга, рассказывал о воскресных впечатлениях: цирк ошеломил его. Я стал нудить: «Хочу в цирк!». Хорошо помню: мы сидим за столом, и папа строго говорит Олегу: «Пойдешь с Михаилом в цирк!». Видимо, старшему брату, как и отцу, цирк не по нраву. Подчинился и однажды привел меня на Цветной бульвар. Боже, какая это была скука! Даже клоун, из которого вдруг выбился фонтан воды, не развеселил: видимо, чувства юмора не хватило оценить. И спустя тридцать пять лет, когда привел в цирк свою дочь, тот же эффект, и то же разочарование у Виты. Вероятно, это у нас фамильное.

Так что когда речь заходит о цирке или оперетте, тут я, как мастер из авторемонтного ангара Владимир Иванович. Как-то при нем зашел разговор о змеях, и он сказал: «О змеях ничего не знаю. Вот если бы они были из железа.»

Кстати о змеях. На пятый год жизни в деревне я узнаю, что мы поселились в самом богатом в Средней России ареале гадюк обыкновенных. Каньон – наша гордость, будто с Урала или из северо-западного угла США перенесенный пейзаж – их любимое обиталище. Отсюда они распространяются по всей Руси великой, заползая и на наш участок.

Как-то утром я задумался о притягательной силе смерти, вспомнив, что лет в пятнадцать-семнадцать «юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться» и, пренебрегши советом Козьмы Пруткова погодить, не дождавшись, когда лето воротится, очень многие Шмидты таки застреливаются. В позднем отрочестве покончили с собой несколько моих сверстников. Да и сам я, прочитав на каких-то маминых каплях страшное слово «Venena», однажды глотнул из пузырька. Потом эта влекущая сила ослабевает, но не отпускает до конца даже глубоких стариков. Говорили, что великий детский доктор Сперанский, перешагнув за девяносто пять, выбросился из окна. Я в азарте мысли фразу такую записал: «У смерти глаза удава». Довольный, отправился к сараю в состоянии рассеянной задумчивости, то есть в том, когда перед собой ничего не видишь. И вот, потянувшись открывать дверь, вдруг увидел на пороге черный, блистающий на солнце чешуёй клубочек. Аспид. Тот самый, окаянный. Змея испугалась раньше и юркнула под сарай. Фраза, которой только что гордился, как всегда бывает с красивыми фразами, тотчас же осыпалась, как новогодняя елка к празднику Крещения, явила всю свою пустую пышность и окатила с ног до головы стыдом.

А потом вдруг сообразил, что запросто мог и наступить на змею, и эта дурацкая фраза стала бы последней. Если нет загробной жизни, то не все ли равно, что после тебя останется в черновиках? Мало ли с каким глупостями на устах люди уходят из жизни. А если есть? Ад в моем представлении вовсе не сковородка с жареными душами, а ясность, с которой видишь все свои глупости, пошлости, воплощенные и невоплощенные умыслы, и тут сгораешь от стыда за все. Добрых же дел за тобой так мало, и доброта их столь сомнительна, что несколько охлаждающих капелек только усилят мучение.

А для писателя ад – переселение души в воплощенные произведения. Какой-нибудь Павленко вкушает чахлое свое «Счастье», а мятущийся дух Всеволода Кочетова, освобожденный от штампов, бродит между убогими мыслью и характером братьями Ершовыми и секретарями обкомов, и даже Журбины всем семейством не приносят успокоения. Впрочем, об этом у меня целая повесть, если кто не читал. «Ушелец» называется.

А если все же загробной жизни нет, есть некоторая неловкость перед теми, кто когда-нибудь прочтет. Я не внял завету Пастернака «не надо заводить архива, над рукописями трястись». Потому что довелось перебирать черновые листочки в РГАЛИ. И проследить, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Черновики разные бывают. Это дилетанты полагают, что какой-нибудь рассказ улучшается от варианта к варианту. Вовсе не обязательно: окончательный вариант свидетельствует о состоянии писателя в момент, когда он откинулся от стола и сказал себе: «Хватит!» Мы же по себе знаем: сегодня я совсем не тот, что был, допустим, 26 октября 1979 года. Не глупее и не умнее, а просто другой – меня посещали в тот день другие мысли, другие настроения, и если в тот самый день что-то написал, я 26 октября 1979 года в той записи и остался.

Компьютеров тогда не было, и я не всегда писал сразу на машинке (да и сейчас – тоже). А разгоняюсь мыслью на бумаге, особенно в начальный период, когда перед машинкой стыдно. Но вот – разогнался, мысль полетела, можно садиться за машинку… И ни разу не было такого, чтобы текст из рукописи совпадал с машинописным. Мысль куда-то уходит от задуманного, развивается по каким-то своим, неведомым автору законам, тут уже произведение руководит твоими пальцами, шлепающими по клавиатуре. А спустя время, когда рассказ закончен, перечитываешь черновик и кусаешь локти: вот ведь какая была хорошая фраза, а текст, что полетел стремглав на машинопись, обошелся без нее. И уже не воткнешь, не нарушив естественного хода повествования. Так пусть себе лежит в архиве: как знать, может и дождется своего читателя.

Сколько словесной роскоши залегло в фонде Андрея Белого! Одна параллель шумного въезда Коробочки в город с пролетом Бабы Яги в русских сказках из набросков к «Мастерству Гоголя» чего стоит. И гораздо убедительнее книжного варианта, где Коробочка не без насилия сравнивается со старухой-графиней из «Пиковой дамы». А история Сигизмунда Кржижановского, открытого Вадимом Перельмутером! Вадим прочитал в дневнике Георгия Шенгели об «очередном прозеванном гении России» и стал искать, что ж это за гений такой, о котором и через 35 лет после смерти никто толком и не слыхивал. Недавно в Петербурге вышло собрание сочинений С. Кржижановского аж в 5 томах. Нет, Борис Леонидович, надо, надо заводить архивы. И над рукописями трястись надо.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации