Текст книги "Кусочек жизни"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
О Бальмонте
К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим “перезвоном хрустальных созвучий”, которые влились в душу с первым весенним счастьем.
Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: “Ну чего я так бесновался?” А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:
Открой мне счастье,
Закрой глаза…
Либеральный оратор вставлял в свою речь:
Сегодня сердце отдам лучу…
А ответная рифма звучала на полустанке “Жмеринка-Товарная”, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
Я буду дерзок – я так хочу.
У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские “Камыши”,
Камыш-ш-ши ш-ш-шуршат…
Зачем огоньки между ними горят…
Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: “Чье это? Чье это?”
– Это стихотворение Бальмонта, – торжественно объявляла Яковлева.
И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.
Потом пошла эпоха мелодекламации.
В моем саду сверкают розы белые,
Сверкают розы белые и красные,
В моей душе дрожат мечты несмелые,
Стыдливые, но страстные.
Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич.
Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.
Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в московском Малом театре шла моя пьеса “Шарманка Сатаны”. Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. “Золотая рыбка”. Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
В замке был веселый бал,
Музыканты пели.
Ветерок в саду качал
Легкие качели.
И кружились под луной,
Словно вырезные,
Опьяненные весной
Бабочки ночные.
Пруд качал в себе звезду,
Гнулись травы зыбко,
И мелькала там в пруду
Золотая рыбка.
Хоть не видели ее
Музыканты бала,
Но от рыбки, от нее,
Музыка звучала… и т. д.
Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик – это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:
От ликую-щих, праздно болтаю-щих,
Обагряю-щих руки в крови
Уведи меня в стан погибаю-щих…
Прочел, будто чихнул четыре раза.
Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
Ландыши, лютики, ласки любовные,
Миг невозможного, счастия миг.
– Что за вздор, – говорит. – Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.
– Ну так вот слушайте, – сказала я. И стала читать:
Я дам тебе звездную грамоту,
Подножием сделаю радугу,
Над пропастью дней многогромною
Твой терем высоко взнесу…
– Как? – спросил он. – Можно еще раз?
Я повторила.
– А дальше?
Я прочитала вторую строфу и потом конец:
Мы, будем в сияньи и пении,
Мы будем в последнем мгновении,
С лицом, обращенным на юг.
– Можно еще раз? – попросил он. – Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я по крайней мере не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно – может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.
Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.
Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.
Помню, поставили у Комиссаржевской “Пелеаса и Мелисанду” в переводе Брюсова. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом к публике, скрестив на груди руки, в позе своего портрета работы Врубеля. Поза, напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: “Что означает этот курносый господин?”
Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.
Как встретилась я с Бальмонтом?
Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.
Тебя я хочу, мое счастье,
Моя неземная краса.
Ты солнце во мраке ненастья,
Ты жгучему сердцу роса!
Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось “посвящается Наде Лохвицкой”. И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).
Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.
Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.
– Si blonde, si gaie, si femme, – приветствовал он меня.
– А вы si monsieur, – сказала сестра.[122]122
Такая белокурая, такая веселая, такая женщина!
…такой мужчина! (фр.)
[Закрыть]
Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.
Следующая встреча была уже во время войны в подвале “Бродячей собаки”. Его приезд был настоящей сенсацией. Как все радовались!
– Приехал! Приехал! – ликовала Анна Ахматова. – Я видела его, я ему читала свои стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс – Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью – меня, Анну Ахматову.
Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.
Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.
Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц – “жен-мироносиц”.
– Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, – повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.
Обезумев от любви к поэту, она забыла, что “Бродячая собака” находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти, и то с трудом и без всякой опасности для жизни.
Бальмонт отвечал презрительно.
– Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.
Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.
Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 1914 года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.
– Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было успеть научиться даже китайскому языку.
Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:
– Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?
Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.
– Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.
Когда узнали его ближе, конечно, простили ему всё. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что в Варшаве он был поляком.
Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков.
Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.
– Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках, – спрашивал он.
– М-м-да, – тянул Бальмонт. – Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?
– М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.
Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.
– Скажите, – спросила я деловито, – как по-фински “четырнадцать”?
Последовало неловкое молчание.
– Оригинальный вопрос, – обиженно пробормотал Ляцкий.
– Только Тэффи может придумать такую неожиданность, – деланно засмеялся Бальмонт.
Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское “четырнадцать” и не принадлежало к зулю.
Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии Древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.
Переводил он почему-то и малостоящего чешского поэта Врхлицкого. Может быть, просто по знакомству.
– Кошка, кошка, куда ты идешь?
– Я иду в колодезь.
– Кошка, кошка, зачем ты идешь в колодезь?
– Пить молоко.
Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно-обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить.
Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.
В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла – оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.
– Ужасная квартира, – говорили они. – Нет стекла и дует.
В “ужасной квартире” жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора.
Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
– Вы, очевидно, ее мать?
– Да.
Еще внимательнее на Бальмонта.
– А вы отец?
– М-м-м-да.
Доктор развел руками.
– Ну так чего же вы от нее хотите.
Еще жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные гроши делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.
Как нимб, любовь, твое сиянье
Над каждым, кто погиб, любя.
Ни к какому поэту не подходило так стихотворение “Альбатрос”, как к Бальмонту.
Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется ее божественной красотой. И вот ее поймали, подрезали крылья, и, смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе под хохот и улюлюканье матросов.
Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего обещанного гонорара, он называл “убийцей лебедей”. Деньги называл “звенящие возможности”.
– Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, – говорил он своей Елене.
Как-то, рассказывая, как кто-то рано к ним пришел, он сказал:
– Елена была еще в своем ночном лике.
Звенящих возможностей было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой застиранной бумазейной кофтенке. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос.
Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияет над ними. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым пошлым языком?
И близкие тоже говорили с ним и о нем превыспренно. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила “поэт”.
Простая фраза “Муж просит пить” на их языке произносилась как “Поэт желает утоляться влагой”.
Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и вызывалось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребенком на “его” языке. “Бобо” – вместо “больно”, “баиньки” – вместо “спать”, “бяка” – вместо “плохой”. Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.
Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.
– Вы ездили в Виши?
– Да, ездила. Только что вернулась.
– Гоняетесь за уходящей молодостью? (Это, очевидно, “хочу быть дерзким!”.)
– Ах, что вы. Как раз наоборот. Все время ищу благословенную старость.
И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским, и он смеется.
То вдруг восхитился моим стихотворением “Черный корабль” и дал мне за него индульгенцию – отпущение грехов.
– За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.
– Неужели двух? – обрадовалась я. – Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.
Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его “Синей птицы”.
– Он долго не впускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Я повторил громче. Тогда собака залаяла, и я ушел.
Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.
Я декламировала его стихи и рассказала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.
Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь, как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали и громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.
И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.
В замке был веселый бал,
Музыканты пели…
Бальмонт!
И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся, и мелькает в пруду волшебная рыбка.
И от рыбки, от нее
Музыка звучала…
Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.
– Милый Бальмонт!
Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вынесли синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.
Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.
Алексей Толстой
Теперь, конечно, немногие помнят ее, но так как истоки некоторых моих воспоминаний находятся именно в ее салоне, то не мешает сказать о ней несколько слов.
Это была милая старая писательница, очень известная в литературных кругах не столько своими произведениями, сколько гостеприимством и добрым отношением к своим друзьям. Она всегда кому-то покровительствовала, кого-то знакомила с нужным человеком, помогала советами и протекцией. Кто-то сочинил о ней:
Доброе ль, злое —
Все мы спешим
К маленькой Зое
С сердцем большим.
Писала она повести и рассказы, пьесы ее шли в частных театрах. Помню, как она жаловалась на редактора “Вестника Европы”, который не принял ее рассказа.
– Он нашел, что у меня мало психологии. Однако в трех местах у меня отмечено, что помещик Арданов внутренно побледнел. Разве это не психология? Я сказала, что могу прибавить еще.
Помню, как добрая Зоя вызвалась приложить руку к одному моему запутанному делу.
– Я познакомлю вас с одним чиновником, очень важной птицей. Говорить с ним буду я сама, а вы должны делать вид, что ровно ничего не понимаете.
Сговорилась с важной птицей, надушила меня своими духами и повезла. Птица оказалась больна, приняла нас в халате и в мягкой рубашке с гофрированным жабо. Угостила чаем и конфетами.
– Помните, что вы не должны ничего понимать, – шепнула мне моя покровительница и стала излагать мое дело. Я так вошла в свою роль, что действительно ничего не понимала из того, что Зоя плела, и, на правах дуры, молча съела полкоробки конфет.
Несмотря на это, из хлопот Зои ничего, однако, не вышло.
Итак, вернемся к вечеру у милой Зои.
Мои первые рассказики только что были напечатаны в “Биржевых ведомостях”. Я смотрю с уважением на Минского, его жену поэтессу Вилькину, помощника редактора “Нивы” Эйзена и прочих великих людей.
Я немножко опоздала. Какая-то неизвестная дама успела прочесть свое произведение, что-то длинное, кажется пьесу. Я сижу тихо в уголке, чтобы никто не спросил моего мнения. Нехорошо опаздывать.
Ко мне подсел рослый, плотный студент с какими-то знаками на плечах – политехник, что ли. Лицо добродушное, русый чуб на лбу.
– Вы что так тихо сидите? – спросил он.
– Да вот тут дама читала, а я и не слышала. Неловко.
– Я тоже не слышал. Это мне и дома надоело.
– Как так?
– Да эта дама как раз моя мать.
Слава богу, что я не успела сказать что-нибудь неладное про дам, читающих свои пьесы.
Студент поговорил немножко про свое житье-бытье. Оказалось, что он женат и у него сын.
– Толковый малый, – хвалил сына студент. – Я вчера днем заснул, а он взял палку да как треснет меня по лбу.
– Сколько же лет этому толковому?
– Четвертый.
Поговорили еще немножко, потом студент подсел к хорошенькой сестре графини Муравьевой.
Ко мне подошла хозяйка дома.
– Смотрите, как Алеша Толстой ухаживает. Да это и понятно. Она так похожа на его жену, но еще красивее. Значит, есть определенный тип, который он любит. Это хорошо.
Мне не показалось особенно хорошим, что человек любит не жену, а тип, но со старшими не спорила. Может быть, у писателей так полагается – почем я знаю.
Через несколько дней услышала я снова о Толстом. Кто-то читал его стихотворение про какого-то лешего. Описывалась морда этого лешего очень хорошо: “Весь в губу”.
Говорили: “Он талантливый, этот молодой человек”.
Потом попался мне его рассказ из деревенской жизни, как били конокрада. Да, Алексей Толстой был действительно талантлив. Его стали печатать, и он быстро сделал себе имя.
Герои его первых рассказов были почему-то всегда дурак и Сонечка. Я даже как-то спросила у него, почему это так.
– Разве так? – удивился он. – Чего же это я так? А?
Встречались мы уже не у Зои, а у Сологуба. Зоя умерла.
Как-то у Сологуба был большой костюмированный вечер. Толстой пришел со своей новой женой, Соней Дымшиц. Костюм на нем был незабываемый. Он был одет бабой в предбаннике. Бабья холщовая рубаха, немного ниже колен, на босу ногу шлепанцы, в руках веник и шайка.
На этом же балу произошел знаменитый скандал с лисьим хвостом. Некто доктор Владыкин принес как раз перед балом А. Чеботаревской, жене Сологуба, показать лисьи шкурки. Толстые взяли одну шкурку и оторвали у нее хвост, который был нужен Ремизову для его бесовского маскарада. Оторвали и нацепили на Ремизова. Доктор Владыкин обиделся и написал сердитое письмо Чеботаревской. Та, в свою очередь, сердитое письмо Толстому. Толстой ответил Чеботаревской гневно и гордо:
“Госпожа Чеботаревская!
Моя жена, графиня Толстая…” (которая, между прочим, была и не Толстая, и не графиня, а просто Дымшиц). Письмо было подписано: “граф Алексей Толстой”.
За Чеботаревскую обиделся Сологуб, и возникла горячая и бестолковая переписка, в которую влипали совершенно посторонние люди и ссорились друг с другом. Меня хвост не задел. В то время, как говорят французы, j’avais d’autres chats á fouetter.[123]123
У меня были другие заботы (фр.).
[Закрыть]
Вскоре после этой истории Толстой переехал в Москву, разошелся с Дымшиц и задумал жениться на молодой балерине. Прослышал об этом браке один почтенный генерал и захотел непременно навестить новобрачных, так как балерину эту знал еще маленькой девочкой.
Пошел к Толстым. Объяснил Алексею свои почти отеческие чувства к его жене. И вот выходит Наташа, рожденная Крандиевская, по первому мужу Волькенштейн. Старик развел руками:
– Олечка, до чего ты изменилась! За три года. Да тебя узнать нельзя. Куда девался твой рост, черные глаза? Куда ты спрятала свой нос, ведь он у тебя был длинный…
Еле разобрались, еле успокоили старика. Объяснили, что разошелся с сожительницей, чтобы сочетаться законным браком с балериной, а сочетался вот с поэтессой. И ничего в этом нет особенного.
Дружба моя с Алексеем Толстым началась уже в эмиграции, куда он приехал с женой, милой, красивой и талантливой поэтессой. У них был уже трехлетний сын Никита. Привезли они с собой и сына Наташи от первого брака. Фефу Волькенштейна. Целая семья. И нужно было Алексею разворачиваться, чтобы эту семью кормить. Вился, бедный, как птица над гнездом.
Жилось трудно.
– Чтобы не просыпаться ночью в холодном поту от ужаса, – говорил он, – надо зарабатывать не меньше трех тысяч в месяц.
В те времена это для нас была задача трудная.
Приходилось придумывать разные комбинации. Он и надумал устроить литературный вечер в пользу “Союза писателей и ученых” с оплатой выступающих писателей. Все мы на этом вечере немножко заработали, и Союз тоже.
Жена Алексея, Наташа, была талантливой поэтессой, но яркая индивидуальность Толстого совсем ее подавила. Она начала было заниматься музыкой, композицией, сочиняла какую-то фугетту и бержеретку “Ручейки”. Потом от безденежья принялась делать шляпки и шить платья. Даже купила манекен, на который все натыкались в их крошечном салончике.
Мы все Толстого любили. Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и, в общем, славный малый. В советской России такие типы определяются выражением “глубоко свой парень”.
Его исключительный, сочный, целиком русский талант заполнял каждое его слово, каждый жест. Ходил он по Парижу словно Иванушка из сказки по царским палатам с разинутым ртом, и ни Париж ему, ни он Парижу ни с какой стороны не подходили. Французскому языку до конца дней своих не выучился, разыскал с помощью художника Шухаева русскую баню и мятные пряники и так, целым, нетронутым монолитом, и отбыл на родину.
Недостатки его были такие ясно-определенные, что не видеть их было невозможно. “Алешку” принимали таким, каков он был. Многое не совсем ладное ему прощалось. Даже такой редкий джентльмен, как М. Алданов (недаром прозвала я его “Принц, путешествующий инкогнито”), дружил с ним и часто встречался. И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. Жизнь потускнела, вытрясли из нее соль и перец.
Литературным нашим центром была в то время Мария Самойловна Цетлина. У нее мы часто встречались, собирались, читали свои новые произведения. Жизнь была хотя и безденежная, но бурная и интересная.
Мы, литературные эмигранты, были новыми, занятными для парижан гостями. Всюду нас приглашали, угощали, развлекали и чествовали. Показывали нам Париж.
К нашему кругу примыкало много интересных людей – В. Вырубов, кн. Львов, Стахович, Балавинский, художники Гончарова, Ларионов, Саша Яковлев, Шухаев. Вскоре приехали Бунины.
С Толстым я очень дружила и даже была на “ты”.
Мне особенно нравился его смех. Если сказать что-нибудь остроумное, он сначала словно опешит. Выпучит глаза, разинет рот и вдруг закрякает густым утиным басом: кхра-кхра-кхра.
– Понял! – кричу я. – Дошло! Дошло!
Да, товарищ он был неплохой, но любил друзей подразнить. Набьет портфель старыми газетами и пойдет к кому-нибудь из приятелей.
– Вот, – скажет, похлопывая по портфелю, – получил из Америки контракт. Завтра буду подписывать. Аванс небольшой, всего десять тысяч. Да ты чего хмуришься? Сам знаю, что это немного, ну да ведь я не жадный. Тем более что ведь это только аванс, а потом как начнут печатать, так уж пойдут настоящие деньги. Да и слава на весь мир. Там ведь сразу все газеты подхватывают. Да ты чего надулся-то? Или, может быть, тебе тоже контракт прислали, да ты не хочешь признаться, чтоб не завидовали? Эка ты какой! Нехорошо от своих скрывать. Стыдно. Ей-богу, стыдно. А? Ну сознайся, ведь подписал? А?
Доведет приятеля до белого каления и потом рот разинет и из самого нутра:
– Кхра-кхра-кхра.
Утиный смех. Кряква.
Забавную историю проделал он с моими духами.
Собрались у меня тесной компанией Бунины, Толстые, еще кое-кто. Сначала, как водится, поругали издателей, потом Наташа спела свои “Ручейки”. Алеша подсел ко мне, потянул носом.
– У тебя, – говорит, – хорошие духи.
– Да, – говорю, – это мои любимые “Митцуко” Герлена.
– Герлен? Да ведь он страшно дорогой!
– Ну что ж, вот подарили дорогие.
Потом опять разговор стал общим. Но вот, вижу, Алексей встает и идет ко мне в спальню. Что-то там шарит, позвякивает, а лампы не зажигает. Кто-то позвал:
– Алеша!
Вышел. Все так и ахнули.
– Что такое? Что за ужас!
Весь от плеча до колен залит чернилами.
Оглядел себя, развел руками и вдруг накинулся на меня.
– Что это, – кричит, – за идиотство ставить чернила на туалетный стол!
– Так это ты, стало быть, решил вылить на себя весь флакон моих духов? Ловко.
– Ну да, – негодовал он. – Хотел надушиться. Теперь из-за тебя пропал костюм! Форменное свинство с твоей стороны.
Ужасно сердился.
Толстой был человек практичный.
Как-то на каком-то чаю, где я сидела рядом с ним, подошла к нам известная общественная деятельница Альма Полякова, чрезвычайно любезно с нами разговаривала и пригласила непременно прийти к ней пить чай. Мы обещали. Но через полчаса подошел ко мне Толстой и деловито сказал:
– Нет, мы к ней не пойдем. Не видали мы ее чая. Я навел справки. Она теперь не у дел и нам ни к чему.
Как-то пригласил он меня совершенно неожиданно позавтракать с ним в ресторане.
– Что с тобой, голубчик? – удивилась я. – Аль ты купца зарезал?
– Не твое дело. Завтра в двенадцать я за тобой зайду.
Действительно, в двенадцать зашел.
– Где же мы будем завтракать? – спросила я.
Уж очень все это было необычайно.
– В том пансионе, где живет Алданов.
– Почему? В пансионах всегда все невкусно.
– Молчи. Вот увидишь, все будет отлично.
Приезжаем в пансион. Толстой спрашивает Алданова.
– Absent. Сегодня завтракать не будет.[124]124
Отсутствует (фр.).
[Закрыть]
Толстой растерялся.
– Вот так штука! И куда же это его унесло? Да ты не волнуйся. Мы его разыщем. Я знаю ресторанчик, где он бывает.
Разыскали ресторанчик, но Алданова там не оказалось.
Толстой окончательно расстроился.
– Где же мы его теперь найдем?
– Да зачем тебе непременно нужен Алданов? – удивлялась я. – Ведь ты же с ним не сговаривался. Позавтракаем вдвоем.
– Пустяки говоришь, – проворчал он. – У меня денег ни сантима.
– Значит, ты меня приглашал на алдановский счет?
Он выпучил глаза, разинул рот и вдруг закрякал по-утиному самым добродушным нутряным смехом.
– А у тебя деньги есть? – спросил он.
Я раскрыла сумку.
– На двоих не хватит.
– Ну подожди. Давай смотреть карту.
Стали смотреть по правой стороне, где цены. Я выбрала яйцо всмятку, он какую-то странную штуку, вроде толстой жилы, очень дешевую, но разрезать ее не было никакой возможности. Он стал просто жевать один конец, а другой ерзал на тарелке. Старый лакей смотрел на него, пригорюнившись по-бабьи. В общем, завтрак прошел превесело, хотя Алексей очень бранил Алданова, что тот ни с того ни с сего дома не завтракает.
– Непорядок.
Любил он на каком-нибудь званом чаю сказать тоном остряка:
– Наташа, попроси лист бумаги или коробку, нужно забрать бутербродов Фефе на завтрак в школу.
Хозяйке приходилось делать вид, что это забавная шутка, и упаковывать ему сандвичи и пирожные. А Толстой помогал, выбирал и подкладывал.
– Алешка, – шепчу я ему, – угомонись. Ты ведь уже на четырех Феф набрал. Неловко.
– Кхра-кхра-кхра, – хохотал он.
Занятная история произошла у Толстого с пишущей машинкой.
Машинку эту взял он у Марии Самойловны на две недели, да так и не вернул. Мария Самойловна, человек очень деликатный, прождала больше года, наконец решилась спросить.
– Не можете ли вы вернуть мне пишущую машинку? Она мне сейчас очень нужна.
Толстой деловито нахмурился.
– Какую такую машинку?
– Да ту, которую вы у меня взяли.
– Ничего не понимаю. Почему я должен вернуть вам машинку, на которой я пишу?
Мария Самойловна немножко растерялась.
– Дело в том, что она мне сейчас очень нужна. Это ведь моя машинка.
– Ваша? Почему она ваша? – строго спросил Толстой. – Потому что вы заплатили за нее деньги, так вы считаете, что она ваша? К сожалению, не могу уступить вашему капризу. Сейчас она мне самому нужна.
Повернулся и с достоинством вышел.
И никто не возмущался – уж очень история вышла забавная. “Только Алешка и может такие штучки выкидывать”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.