Текст книги "Философия общего дела (сборник)"
Автор книги: Николай Федоров
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 56 страниц)
РЕФОРМА ГЕГЕЛЕВОЙ «ЛОГИКИ»
Последний, третий отдел третьей части «Логики», состоящей из трех ступеней: жизни, познавания и абсолютнойидеи, мог бы быть проектом того, что должно стать из того, что есть. Если к «жизни» прибавим ее определение «смертная» («жизнь смертная»), то познавание будет вопросом о смерти и жизни, а абсолютная идея обратится во всеобщее дело. Первая часть будет действительною в том смысле, что она такова, какова она есть, но еще не рациональна. Познавание указывает на способ перехода от того, что есть, в то, что должно быть; а абсолютная идея станет именно этим долженствующим быть, всеобщим делом возвращения жизни всему умирающему. При этом Идея, достигшая не внутренней лишь, но и внешней полноты жизни, не только не должна, но и не может уже в этой, своей осуществленной, не мысленной, логической лишь, а действительной и целостной силе, быть подвергнута ни отрицанию извне, ни отрицанию извнутри, то есть самоотрицанию.
Таков проект, который мог бы быть выведен из последней части гегелевой «Логики», если бы автор ее глубже задумался над вопросом не только о «жизни», но и о смерти и о вытекающих из него задачах для «познавания» и о соответствующем последним смысле и самой «абсолютной идеи». Но Гегель этого не сделал, и потому вместо перехода от того, что есть, к тому, что должно быть, от жизни смертной к реальной жизни бессмертной, у него получился переход лишь от несовершенной действительности к нереальному, лишь мысленному идеалу. Точно так же и в первой части «Логики» к бытию (а это тоже – жизнь и смерть в форме отвлеченной!) не присоединено пакибытия, то есть воскрешения в отвлеченном виде.
Эта неполнота (в самых существенных определениях и положениях) делает «Логику» Гегеля изображением жизни отживающей, созданным представителем сословия мыслящего (но не действующего). Жизнь (правильно и нравственно понятая) не может остановиться на этом мышлении, только на идее, хотя бы даже и «абсолютной»? Не всегда и познавание останется привилегией одного цеха «ученых»! «Логика» Гегеля, может быть, и верна, да и то лишь отчасти Прошедшему, но она не указ, не закон Будущему! Только к концу жизни Гегеля появились новые средства сообщения (и сношения людей друг с другом), которые обещают сделать возможным действие всех земных обитателей в совокупности на Землю, как на небесное тело, в ее цельности...
«Логика» немецкого профессора оканчивается Идеею абсолютною, а не Делом всеобщим, всеземным, первым шагом к делу всемирному. Как нет у Гегеля абсолютного Дела и пакибытия, перехода от смерти к жизни, так нет у него и объединения всемирного...
ФИЛОСОФ-ЧИНОВНИК
Гегель, можно сказать, родился в мундире. Его предки были чиновники в мундирах, чиновники в рясах, чиновники без мундиров – учителя, а отчасти, хотя и ремесленники, но тоже – цеховые. Все это отразилось на его философии, особенно на бездушнейшей «Философии Духа», больше же всего – на его учении о праве. Назвать конституционное государство «Богом» мог только тот, кто был чиновником от утробы матери.
Нельзя читать без глубочайшего отвращения отвлеченные определения его «Логики» или «Феноменологии», если переложить их в живые, конкретные.
Гегель по природе своей неспособен понять, что сыновство и отечество есть всеобщий закон и что феноменология должна быть изображением приходящих в сознание сынов, отпадших от отцов, и сынов блудных, распадшихся, забывших о своем братстве.
Для ума, не отрешенного от чувства и воли, бытие, сопровождаемое небытием, требует пакибытия; почувствовавшие в возникновении боли рождения, а в исчезновении – страдание и смерть не могут не жаждать замены утраченного воскрешением.
«Нечто» и «Иное» (при всей кажущейся простоте этих понятий) – уже смертельные враги, два Каина! Если бы «Нечто» и «Иное» представляли [собою] два пола, то и тогда, произведя «Третье», они были бы уже поглощены (стали бы уже сами жертвами процесса поглощения). «Нечто» и «Иное», то есть «Чужое, Небратское», ограничивая друг друга, создают уже вражду [и возводят возможность отчуждения и вражды в] бесконечность.
СУПРАМОРАЛИЗМ И ГЕГЕЛИАНИЗМ
Гегель называет свою «Логику» «Царством теней», то есть адом, а потом – изображением Бога, каков Он есть Своею вечною сущностью до создания природы и конечного духа. Иначе сказать: ограничивая разумные существа, Гегель предоставляет волю слепой силе, подчиняет ей людей. Несомненно, в таком отношении разумных и нравственных существ к стихийной силе, не знающей ни разума, ни нравственности, ад нашел свое полное выражение! Истинный Бог не создавал умов конечных, ограниченных и не отдавал их во власть слепой силе! Сами разумные существа, вступив в борьбу между собою, ограничили друг друга и подпали под иго стихийной природы, тогда как, оставаясь в единстве или вновь объединившись, они могли бы управлять ею.
Супраморализм, как истинное христианство, требуя объединения разумных существ для обращения силы умерщвляющей в оживляющую, возвращающую «теням» плоть и кровь, – супраморализм превращает ад в рай. В этом смысле «Логика», если бы она в своей 3-й части поставила между субъективностью и объективностью проективность, то есть план спасения или (выражаясь конкретнее) всеобщего воскрешения вместо рождения или развития (эволюции), – «Логика», поступивши так, из ветхозаветной или протестантской стала бы христианскою.
Супраморализм есть изображение «превечного совета», плана, проекта всеобщего воскрешения. [Наоборот, Гегель] отпускает на волю слепую силу в своей философии природы, да притом еще после того, как всепожирающая субстанция стала уже субъектом, пришла уже в сознание и не только почувствовала, но и стала понятием, поняла зло, ею творимое в своем бессознательном состоянии. [Между тем, как раз, в противоположность Гегелю, не отпуская силы природы на произвол, а направляя их должным образом, надо] бытие, бывшее или, вернее, ставшее неопределенным, безжизненным, превратить в пакибытие. Точно так же трансцендентальную эстетику Канта, обращенную путем отвлечения из астрономии и истории в безжизненное пространство и во время или в «царство теней», надо обратить в имманентную эстетику, иными словами, все безжизненные миры надо оживить через возвращенные к жизни поколения.
ПОСЛЕДНИЙ ФИЛОСОФ-«МЫСЛИТЕЛЬ»
«У Гегеля, – говорит Соловьев, – само сущее старается стать философией, превратиться в чистое мышление», в познание сущего, в знание: почему сущее существует. Это равносильно превращению сущего (реального) в мыслимое или мнимое.
Гегель – самый искренний, высший и последний философ, мыслитель по преимуществу, воистину – именно мыслитель. Дальше в области отвлеченного, всепоглощающего мышления, идеализирования реального идти уже некуда. После него мысль должна [или замереть или] переходить в дело; мыслители должны заменяться деятелями, и «велий» в царстве мысли (в философии) будет «мний» в царстве дела.
Переход сущего в мыслимое, во мнимое означает переход в не-сущее; тогда как в царстве дела уже не-сущее, ставшее лишь мыслимым, лишь представляемым, должно стать вновь сущим.
Для Гегеля вся философия превращается в логику, в мысль о мысли. Для него и сам Бог – не Создатель, а лишь «философствующий ум», как замечает Соловьев.
Удивительно, что Соловьев, так верно определивший эту существенную черту в Гегеле, не понял сам, что роль философии сыграна, кончена, что [отныне] она – явление отживающее, конец несовершеннолетия человечества! Между Мыслимым [только] и [уже] Сущим, как и между Субъективным и Объективным [отныне] должно быть помещено Проективное.
«Логика» Гегеля потому и иллогична, что она есть именно движение в Неизвестное без всякого предположения о том, что произойдет из этого движения, которое (почему-то) принимается за истину всего предыдущего.
Все богатства, приобретенные на длинном пути [жизни человечества], извлеченные из опыта всей всемирно-мещанской истории, [все эти богатства,] приведенные к отвлеченной форме, оказываются мнимыми.
Всемирный Дух, воплотившийся в немецком профессоре Шеллинге в несвойственной этому духу форме созерцания, недостаточно отвлеченного, но зато очень произвольного, достиг, наконец, в Гегеле неотъемлемо философии принадлежащей формы отвлеченнейшей пустоты, диалектического исцеления [искупления?]. Этот конечный пункт должен стать для нас исходным пунктом. Философия, по Гегелю, есть та же религия, но в форме мысли, только не в высшей, а самой низшей, тогда как религия, по его выражению, – та же философия в форме представления, а искусство – та же религия в форме художественного выражения, что, конечно, верно, но верно только по-немецки. Но если мы перед Логикою вместо мыслителя поставим деятеля, но не единоличного, а в виде совокупности всех разумных существ, тогда философия в самой ее высшей форме мысли будет лишь субъективною, не тождественною с субстанцией. А чтобы из субъективной стать тождественною с субстанцией, она должна управлять субстанциею. Тогда и религия станет не представлением, а проектом управления природою, то есть рождающею силою для возвращения жизни. Искусство же, сделавшись орудием религий, перейдет от творения мертвых подобий к действительному воссозданию и оживлению.
Если «Логика» Гегеля есть голос или мысль ученого сословия, обреченного на созерцание или мышление и осужденного на бездействие, то она будет образом Бога не Творца, а Бога, каким Он будто бы был до создания мира и духа конечного, ограниченного, т. е., вернее, духа до проявления его в мире. А еще вернее было бы сказать, что «Логика» Гегеля есть не изображение Бога, а отображение слепой природы. Будет понятным также, что она отпускает от себя (от разума) на волю природу, то есть допускает ее обращаться в слепую, неразумную силу, рождающую, чтобы умерщвлять, допускает ее стать не бытием разумным, а инобытием без разума.
ПО ПОВОДУ ШОПЕНГАУЭРА
Три положения, в которых Шопенгауэр, подведший итоги западной рационалистической философии, указал, где именно должно искать наиболее полную истину, – эти три положения суть те самые, откуда вышла вся западная рационалистическая философия с ее основным убеждением: истинная сущность мира и смысл жизни познаются человеком внутри, в самом себе.
Чтобы погрузиться внутрь себя, нужно отдаление и отделение, отчуждение друг от друга, и нет ни малейшей нужды в соединении для возвращения к себе самому. Иначе сказать, нужно то самое, что требовалось заповедью «Познай самого себя!», то есть «знай только себя!» – откуда вышла философия Сократа и Платона. Другая же, «подобная [первой]» заповедь: «не блуждай вне себя, возвратись к себе, ибо во внутреннем человеке истина!» – откуда вышли Августин и вся средневековая философия; отсюда же – и Декарт с его «сознаю – следовательно, существую!» Из этого «Cogito ergo sum», в котором только личному бытию приписывается полная достоверность, очень легко могло произойти превращение внешнего мира в представление.
А между тем Грот отчасти, а Толстой, по-видимому, вполне, соглашаются, что положение: «Мир, как воля и как представление» – безусловно истинно. Но для кого истинно? – только для людей, осужденных на бездеятельность и на уединенную, кабинетную жизнь, то есть обреченных только в одиночку мыслить и желать, а не действовать в совокупности. Очевидно, что ни Грот, ни Толстой не чувствовали всего ужаса, заключающегося в этом положении, лишающем нас братьев и отцов, то есть приводящем к тому самому, что делает смерть. Сверстник Шопенгауэра Байрон показал весь ужас одиночества в Боге, безусловно едином, то есть одиноком (что никак не может относиться к Богу христианскому, Триединому), когда сказал, что Он творит миры за мирами, чтобы наполнить пустоту существования, и что тем не менее благодаря одиночеству, то есть отсутствию равных Ему существ, уничтожение было бы для Него высшим благом. Это значит, что для того, кто понял ужас одиночества, нет иного Бога, кроме Триединого.
Во 2-м пункте Грот согласен с Шопенгауэром, что есть в природе слепая сила, которую Шопенгауэр называет волею к жизни. Но как называет эту силу сам Грот, – об этом умолчено, хотя в этом – главное. Если Грот согласен с Шопенгауэром относительно значения этой силы, то отличаться от него он будет только тем средством, которое он выберет для избавления от жизни.
Желание жизни у человека, конечно, есть, и оно у него – общее с животными. Но особо, специально у человека или сына человеческого есть еще жажда восстановления жизни, которую слепая воля или сила сама уничтожает в лице отцов; у человека есть специфическая жажда восстановления путем обращения слепой силы в разумную, – в орудие разума, руководимого чувством сыновним...
ПО ПОВОДУ КНИГИ В. КОЖЕВНИКОВА «ФИЛОСОФИЯ ЧУВСТВА И ВЕРЫ»
«Философия чувства и веры в ее отношениях к рационализму XVIII века (преимущественно французскому) и к критической философии» (преимущественно немецкой) есть вместе с тем изложение очень поучительного и для нас освобождения Германии от влияния французского и приобретения Германией умственной самостоятельности. Последняя состоит, однако, лишь в новой постановке, а не в решении вопроса об отношении чувства и веры к разуму и знанию, и обратно. Нельзя же, в самом деле, считать вопрос решенным, когда, вопреки Гаману, ни «cogito», ни «sum» не считаются ни благородными, ни благоприобретенными, и первое заменяется «бессознательным», а последнее «небытием»!
Мы знали Германию только в возрасте критики и не знали, чем была она до критического периода и чего она не утратила совершенно даже и в эту пору. Почему-то критический период представляется нам не временным, не преходящим. Но ведь и Германия была когда-то сельскою, верующею, прежде чем сделалась городскою и неверующею. Однако и в городе вера и чувство еще не вполне утратились; но скорбь об утрате превратилась в сознание смертности, а задача оживления умерших, возвращения им жизни заменилась верою в (потустороннее) бессмертие; вместе с тем и первоначальный «Бог отцов» стал Богом одних живущих.
Русская интеллигенция была более знакома с критическою философией, чем с ее противницею, философией чувства и веры; и потому, хотя и у нас делались попытки примирения веры с знанием, но вопрос этот не был до сих пор поставлен во всей его полноте. Университеты сделались преимущественно органами критической философии; в Германии же они пользовались особенно большим влиянием. Пруссия старалась утрату или недостаточность материальных сил в государстве (как это было после Тильзитского мира) заменить силами умственными в лице университетов. Еще противник Людовика XIV, Великий Курфюрст мечтал об основании в Германии университета, который стал бы убежищем для иноземных ученых, гонимых за свои верования или учения. Первый король Прусский Фридрих I основал университет в Галле, и Лависс справедливо говорит, что прежде, чем Пруссия получила «короля-сержанта», она нашла короля-ректора.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы Германия в лице противников критической философии пришла в истинное чувство. Истинное чувство есть сыновняя любовь, которая не вырождается в чувство гордости; тогда как только именно в этой последней форме, в форме самопревозношения, Германия знала любовь к отечеству. Эта, уже искаженная любовь нашла свое полное выражение в войне с французами, которым немцы раньше так рабски подражали в умственном отношении и во внешнем, светском быту. Немецкий патриотизм – аристократический и городской; истинный патриотизм, смиренно-мудрый, непревозносящийся есть сельский: он рождается у могил предков; исходя из скорби об утрате отцов, он далек от вражды с братьями, а следовательно, и от превознесения над другими народами. Такова любовь к родине у русского народа в ее противоположности к надменному, боевому патриотизму немецкому, да и не одному немецкому.
Но то, чем для Германии был университет, тем для России (если она, конечно, вникнет в вопрос, предлагаемый ей в самом заглавии книги о философии чувства и веры) будет Музей, который представляет реакцию против критического увлечения, все обращающего в миф, в представление. Музей есть собрание материальных доказательств того, что превращено критикою в иллюзию или в миф. Конечно, такое доказательство еще не дает полной убедительности; но ведь и Музей есть только выражение чувства, а еще не выражение веры живой. Живая вера не ограничивается храмом, соединенным с музеем, посвященным знанию, замкнутому в пределах ученых учреждений. Вера живая и животворящая соединяет храм-музей, святилище чувства и мысли, с внехрамовым и внемузейским всеобщим делом осуществления запросов чувства и проектов мысли. Эта вера свидетельствует о себе «от дел», то есть результатами дела доказывает истину мысли, объединенной с чувством, и веры, не противоречащей разуму.
О ГАМАНЕ
В Гамане корень того направления, с которым мы вынуждены, вернее, добровольно должны бороться в настоящее время, чтобы приобрести самобытность мысли, чтобы освободиться от умственного ига, созданного подражанием и усвоением философских начал, чуждых душе русской. Для успешной борьбы с этим направлением необходимо вскрыть его корень, в коем зародышно дано философское последующее, его цвет и плод, ибо в Гамане уже заключается Гартман, тот Гартман, у которого «Бессознательное» стало «Богом».
Книга В. А. Кожевникова удовлетворяет указанную потребность. То, что говорится в ней о тех переживавшихся западноевропейским обществом критических моментах, когда уступчивость становится преступлением, мы можем отнести и к себе. И наше, то есть восточноевропейское, общество переживает критический момент в истекающую последнюю четверть века. Тем более оснований ознакомиться с корнями направления, приведшего и нас, как и весь Запад, к такому положению.
Французское «fiunt» превратилось в XVIII веке в немецкое «nascuntur»: от творения и произвольного творчества перешли к безвольному и бессознательному рождению и развитию; эволюция стала преобладающею симпатией XIX века и самым подходящим словом для обозначения общего его направления. Но смысл эволюции изменяется с самими эволюционистами, а – главное! – для своей доказательности, для того, чтобы стать истиною и действительностью, эволюция должна была бы дать очевидную и осязательную проверку своей теории постепенного и последовательного развития, фактически восстановивши то прошедшее, из коего оно выводит настоящее, ту цепь видов и форм жизни, из коих эволюционировал ее настоящий состав, ее нынешняя организация. Но дать такое фактическое доказательство – значит осуществить восстановление прошлого уже не в мысли, не в научной гипотезе, не в геккелевском фантастическом генеалогическом дереве животно-человеческого рода, а в реальном, действительном воскрешении. Это воскрешение, к тому же не частное, а всеобщее, требует и всеобщего объединения для всеобщего дела, для всемирного познавания, наблюдения и опыта. Только такое объединение приводит к действительности истории, то есть к органической связи настоящего и будущего с прошлым. Вместе с тем только такое объединение (не в мысли, а в безусловно всеобщем деле) есть должный коллективизм. Нынешний же коллективизм, враждебно разорвавший с прошлым, полный вражды и к настоящему, беспочвен и бессилен; оттого и порождает он не единую историю объединенного человечества, а только множество фантастических романов будущего; наоборот, естественное дело – одно; и тогда как объединение искусственное – социализм – объединение для производства материальных вещей, может в своей теории, социологии, иметь множество произвольных решений, – всем необходимое, безусловно всеобщее дело всеобщего спасения от гибели допускает только одно-единственное решение – воскрешение.
Возвращаясь от этого отвлечения, разъясняющего, в чем заключается если не все, то главное, к Гаману, посмотрим в чем усматривает «все» этот «пророк будущего», как величал его кумир XIX века Гете. «В “Homo sum”, – говорит Гаман, – дано все, содержится все». Но в этом громком афоризме при его крайней неопределенности не дано на самом деле ничего, ничего не сказано, ничего и не содержится. В «Еcce homo!» («Ce человек!») выражается не христианский, а языческий взгляд на Христа: это лицемерное выражение сожаления «власть имущего», а не любовь имущего. Сам же Христос, называя себя «Сыном Человеческим», опровергает Гамана с его неопределенным, отвлеченным гуманизмом.
Несостоятельно и гаманово «Omnia divina, sed et humana omnia!»[78]78
Все божественное, но и все человеческое (лат.).
[Закрыть] «Omnia divina» у него столь же неопределенно, как и «humana omnia». К этому надо еще прибавить значение малого слова, соединяющего эти выражения, но разъединяющего их содержание: «sed» (но). Этим «но» Божественное ограничивает человеческое, а человеческое отрицает Божественное, и тогда, вместо «всего, omnia», остается «ничто, nihil», и своим любимым девизом Гаман, столько боровшийся против отрицательных тенденций ложного рационализма, становится отцом новой немецкой нетовщины. Гаман, правда, любит первобытное, но не потому, что оно отеческое или праотеческое, а потому, что оно – естественное, самородное, «бессознательное». Но бессознательное и слепое есть как раз «Бог» Шопенгауэра и Гартмана!.. Так, сам того не замечая, оптимист Гаман совпадает с обоими будущими немецкими пессимистами, словно за то, что под жизнерадостным он, «всем интересовавшийся», не умел заметить жизнегорестного. Несмотря на всю долголетнюю борьбу Гамана с «нечестивым» «Просвещением» XVIII века, сам гаманизм есть, в сущности, тот же нечестивый гуманизм, хотя и с некоторыми особенностями. Если итальянский гуманизм был античный, языческий, то французский был искусственный, отвлеченный, а немецкий – натуралистический, «естественный» (недаром не один «Sturm und Drang»[79]79
«Буря и натиск» (нем.), название литературного движения.
[Закрыть] до Гете и Шиллера включительно, но и Кант считал Руссо своим родоначальником!). Естественное, дикое, слепое принималось за божественное; любовь к первобытному была лишь мнимая, а любовь к немецкому была только гордостью: люди для немецкого гуманизма были, как и для Руссо, «сыны природы», а не сыны человеческие.
Для понимания Гамана, который, по словам Рохолля, «дал программу возвращения сердец детей к отцам», достаточно было бы двух эпиграфов из четырех, стоящих впереди исследования о нем В. Кожевникова. В этих эпиграфах нужно показать его отношение с одной стороны к классическому миру, а с другой – к библейскому, то есть – ко всей истории, ко всему прошлому или – к отцам. Не достаточно сказать, что он любил историю; она была для него – все, и любовь к ней он и хотел пробудить в своих учениках, а через них и во всех, «как в сынах», то есть он хотел сделать из них настоящих сыновей.
Для первого эпиграфа, относящегося к миру античному, нужно взять то место из письма Гамана к Гердеру, где он говорит, к сожалению, очень многословно о том, что нужно не анатомировать древних и не мумии препарировать из них, а восстановлять, воскрешать их.
Для «библейского» эпиграфа следует взять следующий текст: «Библейские сказания для него драгоценны как летописи психологического развития, то есть как летописи души человеческой». Восстановление же души и тела и есть история, то есть воскрешение, хотя еще мысленное, а не действительное.
Если нужен третий эпиграф, то для него не выбрать ничего лучшего, как заимствованные из пророка Иезекииля слова: «Поле истории все еще представляется усеянным костьми иссохшими; дыхания жизни нет в них; и пророк вещает слова Господни одному ветру пустыни».
Гаману, по-видимому, еще совершенно неизвестна ни индоевропейская, ни зендославянская старина; неизвестен был ему, кажется, и тот громадный край, где не нужно «возвращать сердец сынов к отцам», ибо там культ отцов положен в основу всего быта и всей нравственности. Разумеем мир «желтой расы», Китай и Японию, куда европейцы стараются внести свою хамитическую цивилизацию, отвращающую сердца сынов от отцов. Если бы Гаман знал мир славянский и китайский, история предстала бы перед ним совершенно в новом свете, получила бы иной смысл и иную цель. Столь отличный от западноевропейского взгляд России и Востока на этот смысл и на эту цель есть, с западной точки зрения, разумеется, взгляд первобытный, «отсталый» от современного. Еще бы! Несмотря на всю глубину мнимого мира метафизики, несмотря на все чары мнимых подобий действительности, этот примитивный взгляд не хочет, не может заменить реальное мнимым и подлинное подобием. Со старческой точки зрения Запада, это, конечно, взгляд ребяческий; на самом же деле он – детский, детственный; а не напрасно ведь было сказано: «Будьте как дети!», и именно детственность поставлена условием вступления в Царство Небесное. Именно по забвению или непониманию чистой детственной любви к родителям и вытекающего из нее долга оказывались несостоятельными доселе все виды предполагаемого воскрешения. Воскрешение библейское было аскетизмом, то есть не возвращением тел умерших, а умерщвлением собственного тела. Воскрешение классическое было эпикурейским: забывая отцов, оставляя их в тлении, оно в погоне за наслаждением и красотою «прилеплялось» к женам, ускоряя и свой путь к тлению же.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.