Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 22

Текст книги "Курсив мой"


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 12:00


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он сорок лет называл меня Ninon, и у меня сохранилось около ста двадцати писем от них обоих. Почти все они начинаются “Дорогая Ninon”, и почти в каждом он сам себе удивляется: как это ему удалось написать мне четыре страницы (или две)? Над собой – усмешка (“вот все лежу на боку”), перед другими – восхищение, смешанное с ужасом: в город ездит каждый день! Автомобилем правит! Встает в семь! Восхищение, смешанное с ужасом, перед Верой: борщ сварила вовремя! Перед Наташей (дочерью) – как это она все успевает (муж, два сына). И Вера, и Наташа приблизили к нему мир: он оказался не стоящим на месте, а текучим и летучим. И все это было сделано через любовь. Вообще самое главное, что было в доме (в маленькой квартире, где они жили более тридцати лет), – это не вещи, не предметы – здесь не было ни радио, ни пишущей машинки, ни электрических приспособлений, ни музыкальных инструментов, ни картин, ни ковров – самое главное, единственно главное – здесь была любовь.

Я увидела их всех троих впервые еще в Москве, перед нашим отъездом в Берлин в 1922 году. Борис был худ и слаб после сыпняка, а Вера увязывала баулы, чтобы ехать за границу его подкормить (“спасибо Анатолию Васильевичу”). Наташе тогда было лет десять, и у нее, как всякий знает, кто читал его романы и рассказы, были белые льняные косички, эта бледная девочка с косичками проходит во многих его книгах. Она знала, где что выдают и сколько что стоит, и не имела цельных чулок, и, кроме советского быта первых лет коммунизма, другого не знала. В Берлине мы поселились у фрау Паули в комнатах, которые до того занимали они (до переезда к Крампе), и в Париж мы приехали по их следам. Мы видались часто. Он приходил иногда и на Монпарнас. Несмотря на то что они были тесно связаны друг с другом в течение шестидесяти лет, они не были одним существом, и я больше любила бывать с каждым из них порознь. Как бы ни были близки два человека, я очень часто игнорирую это единство и готова брать каждого в отдельности. Во время войны, когда все вокруг них в Биянкуре было разбомблено, мы одно время жили вместе, в чужой квартире, в Париже, недалеко от Шан-де-Марс, и там “вместе дрожали”, как говорила Вера, под бомбами.

И они же были опять около меня на вокзале Сен-Лазар, когда я уезжала в США в 1950 году. Она была взволнована: “Забудешь нас, если тебе будет хорошо в Америке, забудешь нас! Еще замуж там выйдешь. Пусть тебе будет хорошо, только не забудь нас”. Он отвел меня в сторону, мы пошли в конец платформы. “Обещайте мне, – сказал он, серьезно глядя на меня, – никогда не обижать Бога”. “Боря, – вскричала я, – да ведь он сам всех обижает!” Он покачал головой печально и осудительно. Он знал, как и я, что здесь начинается наше с ним расхождение, которое не может быть остановлено никаким компромиссом. И сколько я ни уверяла себя, что он требует от меня, чтобы я не обижала Бога ради самого Бога, я не могла отделаться от мысли, что он это требует от меня, боясь, что я поколеблю чью-то веру, а может быть, и его собственную.

Потом он перекрестил меня трижды, сказав: “Так у нас, у калуцких, принято”. И Вера тоже перекрестила меня. “Греши в меру”, – шепнула она мне на ухо, со своей всегдашней милой иронией, под которой бежало серьезное и глубокое. А через десять лет я вернулась в Париж. Она, разбитая параличом, лежала на диване, под образами, где горела лампада, смотрела на меня блестящими радостными глазами и говорила, с трудом ворочая языком, отчего получалось как-то простонародно:

– Бабка… совсем дурой стала… забываю… как город-то называется?..

– Нью-Йорк.

– Живешь… а я вот… ни ног… ни рук… Боря святой, за мной ходит… не отпускает… любовью держит… Бабку свою держишь любовью, говорю, Боря, слышишь? Скажи ей!

Говорить ничего не надо было, все было понятно без слов: он держал ее подле себя тогда три года, а всего – восемь лет. А она – его.

Я рассказывала про свою жизнь в Америке, вспоминала всякие смешные случаи из нашего прежнего общего житья, как однажды С.В. Яблоновский молился у них за упокой души Ленина и как Вера прогнала его (они потом помирились); как однажды Борис пришел ко мне в гости в первом часу ночи (Ходасевич был в отъезде) и просидел до трех, и мы оба от нее на всякий случай это скрыли, но она узнала об этом (кажется, проговорился Ходасевич) и ругала нас за сокрытие такого интересного факта. Вспоминали о том, как во время оккупации, году в 1943-м, что ли, приходили к Ремизову какие-то личности из немецкой газетки, издававшейся в Париже на русском языке, и совали ему деньги, и просили дать что-нибудь для печати, и как он деньги взял, но ничего им не дал, и как Вера уговорила его немедленно отослать деньги обратно, что он и сделал. И она с блаженной улыбкой, в белой кофточке, чисто-начисто вымытая, надушенная, не спускала с меня сияющих глаз и только говорила:

– Ну, дальше! Говори дальше!

И я говорила пять часов подряд, так что осипла, а потом Борис пошел провожать меня на угол и сказал, что у него грыжа от тасканья ее по квартире, доктор велел, чтобы не отекали у нее ноги, десять минут утром и десять минут вечером, а ему это не под силу. Он сказал, что он вслух ей читает разные старые книги и никогда, никогда уже больше не выходит вечерами.

Но я уговорила его пойти со мной днем есть пельмени в столовую Русской консерватории. И через три дня мы сидели там, за столиком, ели пельмени и пили водку, и сидели часа два друг против друга, пока нам опять не захотелось есть, так что мы заказали еще две порции, и опять сидели и говорили. Он оживился и стал рассказывать о себе, о Вере, о настоящем и прошлом (будущего не было), о безнадежном ее положении и о радости душевной и физической трудности быть вместе с ней. А когда мы вышли, он взял меня под руку, крепко, по-мужски, и повел по улице.

– Идем, идем… Слушайтесь меня. Вот за этот угол завернем, там ваш автобус.

– Боря, да что же это? Да сколько же вам лет? Откуда вдруг такая прыть и хватка?

– Скоро восемьдесят. У кого хватка была, у того она до ста лет… Давно с женщиной под руку не ходил. Хорошо!

Мы смеясь дошли до остановки, поцеловались, простились и умчались в разные стороны.

В последний раз я увидела его еще через пять лет, в 1965 году, когда снова приехала в Париж. Ее уже не было. После восьми лет паралича она умерла, и он, сойдя с лестницы и подойдя ко мне, разрыдался. Потом он говорил мне, сидя у себя в комнате, что ему тоскливо и что жизнь молодых до него больше не доходит, что он стал слаб, плохо слышит, и спрашивал, замечаю ли я это и нужен ли ему уже слуховой аппарат? Ему не только было утомительно слушать разговоры в столовой, когда сразу говорили несколько человек, но он сказал мне, что ему даже трудно смотреть, как двигаются энергичные, живые люди. Я простилась с ним в сентябре, теплым парижским вечером, и Наташа (дочь его) пошла меня провожать к метро. Теперь она была матерью двух взрослых сыновей – всей семьей они окружали Бориса заботой и любовью. Когда мы с ней говорили о нем, мы всегда называли его “папенькой”.

Я сказала:

– Когда я уезжала пять лет тому назад, я знала, что опять увижу его. А теперь я в этом сомневаюсь.

Она ответила:

– Я тоже.

О его “мягкости” было сказано и написано немало, об “акварельности” его писаний и о “теплоте” его отношений к современникам. Но это не совсем справедливо: его дружба с Буниным оборвалась после посещения Буниным советского посла, его дружба с Тэффи дала глубокую трещину после какого-то мелкого недоразумения (“кого куда посадили”) не по его вине, но по ее вине. К Ремизову под конец его жизни он относился холодно. С Шмелевым его развела политика во время немецкой оккупации. Конец многолетних (и драгоценных для него) отношений с Буниным (50 лет?) очень мучил его. Он в конце концов решил забыть и простить Бунину его визит в советское посольство и питье за здоровье Сталина, простить – но не понять! Он сделал шаг к нему (через В.Н. Бунину) на том основании, что “мы люди старые, Иван, осталось нас мало…”, но встретил такой жестокий и грубый отпор, что даже растерялся. Борис писал мне мельком об этом еще в 1948 году: “Иван был очень болен (воспаление легких). Но выходили. Завтра его именины. Хочу написать Ивану, что желаю ему доброго здравия… – больше ничего не напишется, но на сердце все же грустно, что так недалека уж вечная разлука и в конце жизни так разошлись”. “Бог с ним”, – говорил Борис, но это не значило “ну и забудем его”, это значило на его языке “Бог да будет с ним”, с его душой, которая к концу жизни так ожесточилась и так отравилась злобой против мира, цветущего своей красотой, против людей, здоровых и далеких от смерти, в то время как он сам, Бунин, уже видит свой конец, отвратительный ему и непонятный, страшный и мерзкий, “венчающий” его “необыкновенную” жизнь.

Ю. Олеша понял Бунина, когда писал: “Он… злой, мрачный писатель. У него… тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе… кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство…” Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из “молодых” думали о нем именно так.

Когда я говорю “из молодых”, то я говорю о поэтах и писателях второго поколения, то есть о тех, что родились в самом начале этого века или в конце предыдущего (моложе не было). И особенно о тех, что пришли в литературу после 1920 года, то есть вне России. К ним относятся как Набоков, так и Ладинский, Присманова и Кнут, Смоленский и Злобин, Поплавский и я сама. Большинства из них уже нет в живых, называть их “молодыми” сейчас невозможно, но тогда, в двадцатых, тридцатых годах, они были молоды и они не прошли незамеченными. Их тоже прикончил Сталин, только не в концлагерях Колымы – иначе.

Да, за редкими исключениями они все умерли. Поплавский, Кнут, Ладинский, Смоленский были вышиблены из России Гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишенных, бездомных, нищих, бесправных и потому – полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет.

У Поплавского был нищий отец-эмигрант, у трех других не было никого, на кого можно было бы опереться. У Кнута были сестры и братья моложе него, о которых нужно было заботиться, жена и сын. У Ладинского на ноге тридцать лет не закрывалась рана, полученная в 1919 году. У Смоленского была, видимо, врожденная тяга к алкоголизму.

Гибель Поплавского – именно гибель, не смерть и, вероятно, не самоубийство, – в октябре 1935 года сделала его на один день знаменитым: все французские газеты написали о нем. Русские жители Парижа узнали о нем. “Окололитературные” люди вдруг услышали, что был среди нас талантливый поэт. В редакции “Последних новостей”, где я тогда работала машинисткой (а Ладинский рассыльным, а Смоленский так и не попал туда на работу), узнали об этом и послали репортера на квартиру, где жил Поплавский. Репортер вернулся в редакцию часа в четыре. Выпускающий (он же – секретарь газеты, он же – душа газеты), А.А. Поляков, по прозванию “рыжий Поляков” (было еще два других Поляковых в газете, не рыжие), покачиваясь на стуле, иронически спросил:

– Ну как? Разложение? Гниение? Монпарнас? Наркотики? Поэзия, мать вашу!

Репортер посмотрел на него и сказал:

– Отец (так называли Полякова сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли, – и в комнате наступило молчание.

Я впервые увидела глаза Поплавского на фотографии в юбилейном сборнике газеты “Последние новости”, изданном в 1930 году (десять лет существования газеты): в жизни он никогда не снимал черных очков, так что взгляда у него не было. В нем была “божественная невнятица”, чудесная образность видимого и слышимого, но какая-то необъяснимая жалость всегда вырастала во мне, когда я говорила с ним: человек без взгляда, человек без жеста, человек без голоса. Его видение мира было туманно, его видение себя было расплывчато. В стихах и – позже – в прозе он был свободнее, чем в жизни, хотя все же не свободен. Главной его чертой было отсутствие языка: он говорил по-русски, когда говорил, как-то бледно и тускло, а иногда и неграмотно. В писаниях его это чувствуется, эта непреодоленная неловкость, неуклюжесть, не нарочитая, но органическая бледность синтаксиса. Он читал французов, они ему были близки, он любил их и учился у них, и, я думаю, он кончил бы тем, что осел бы во французской литературе (как это сделал Артур Адамов), уйдя из русского языка совсем, если только не замолчал бы через несколько лет, как замолчали столь многие.

Но он не стал французским поэтом и не стал “бывшим русским поэтом”: однажды вечером, в погоне за сильными ощущениями, вместе со своим (вероятно – случайным, к литературе не имеющим отношения) приятелем он нанюхался чего-то (или наглотался), быть может, делая над собой анархический эксперимент. Кое-кто подозревал самоубийство, но тем, кто знал Поплавского, было ясно, что с собой он не покончил, причин для эксперимента было гораздо больше: слишком тускла, нища, однообразна была жизнь, слишком редки минуты снов, минуты озарений и содроганий. За ними все охотились – в дырявых подошвах, в рваных рубашках и заплатанных штанах. А кругом ревели, гремели, грохотали двадцатые и тридцатые годы.

Один фактор чрезвычайно важен для всего этого поколения (“молодым” я уже не могу называть его, я буду называть его “моим” или “младшим”): момент отъезда из России. Те, кто уехал шестнадцати лет, как Поплавский, – почти ничего не вывезли с собой. Те, что уехали двадцати, – увезли достаточно, то есть успели прочесть, узнать, а иногда и продумать кое-что русское – Белого и Ключевского, Хлебникова и Шкловского, Мандельштама и Троцкого. Те, кто уехал в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет, по-разному были нагружены русским, все зависело от обстановки, в которой они росли, от жизни, которой жили в последние русские годы: учились в средней школе до последнего дня? воевали в Добровольческой армии? валялись ранеными на этапных пунктах? скрывались от красных? бежали от белых? успели напечатать одно стихотворение в студенческом сборнике в Киеве, Одессе, Ростове?

Кнут не учился и не воевал, а торговал у отца в бакалейной лавке в Кишиневе. Ладинский был белым офицером. Поплавский жил с семьей. Набоков выехал с родителями, издав в Петербурге (в 1917 году) сборник юношеских стихов. Смоленский был эвакуирован с юга России, Злобин, прожив с Мережковскими всю революцию, приехал с ними в Париж, и я сама – явилась на свет “женой Ходасевича”, напечатав одно стихотворение в петербургском сборнике “Ушкуйники”, в феврале 1922 года. Я не знала, был ли кто-нибудь из них, кроме меня, когда-либо в Москве, возможно, что был. Но в Петербурге ни Кнут, ни Смоленский не были. Бывал ли там Ладинский, я не знаю. Читал ли Кнут когда-либо Ломоносова или Вяч. Иванова, Веселовского или формалистов? Не думаю. Смоленский, наверное, их не читал, смутно знал эти имена. Ладинский принялся за книги (и французский язык) уже в тридцатых годах, когда перешел от работы маляра к работе рассыльного. Кнут в это время читал, что мог, большей частью случайные книги, Смоленский почти ничего не читал, считая, что это только может повредить его своеобразию (а своеобразия-то у него было меньше, чем у других). Мы как-то говорили с ним о Тютчеве, но он не хотел его знать, боясь, что Тютчев может нарушить его цельность и не окажется сил бороться против него. Поплавский, вероятно, читал больше других – дадаистов, Верлена, сюрреалистов, Аполлинера, Жида. Злобин, в атмосфере дома Мережковских, знал то, что так или иначе имело отношение к этой атмосфере.

Союз молодых поэтов помещался на улице Данфер-Рошро, № 79. В двадцатых годах там читали стихи не только “мы”, но и Ходасевич, и Цветаева, там были чтения Ремизова, Зайцева, Шестова и других. Кнут был инициатором журнала, куда он и я вошли редакторами, но уже после первого номера (1926 год) “Новый дом” оказался нам не под силу: Мережковские, которых мы позвали туда (был позван, конечно, и Бунин), сейчас же задавили нас сведением литературных и политических счетов с Ремизовым и Цветаевой, и журнал очень скоро перешел в их руки под новым названием (“Новый корабль”).

С Кнутом семь лет меня связывала тесная дружба: многое в его стихах говорит об этих отношениях. (Перечислю эти стихи: “Два глаза – два окна”, “Прочь с дикой жизнью своей”, “Ты вновь со мной, и не было разлуки”, “Нужны были годы”, “По твоим виновато-веселым глазам”.) Мы много бывали вместе, иногда втроем с Ходасевичем. Кнут был небольшого роста, с большим носом, грустными, но живыми глазами. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе, а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным, и однажды подарил мне кусок оранжевого шелка на платье, раскрашенного синими цветами, такой же кусок шелка подарил он и Сарочке, своей милой и тихой жене, так что мы с Сарочкой были иногда одинаково одеты.

Он вырос в лавке отца, и хотя с самого первого дня и старшие, и младшие стали дорожить им и верить в него, он никогда по-настоящему не верил в себя – проблема была та же, что и у Поплавского: русский язык. Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:

– Так по-русски не говорят.

– Где не говорят?

– В Москве.

– А в Кишиневе говорят.

Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали. У него родился сын. Потом его личная жизнь осложнилась: он ушел от Сарочки и поселился с новой своей подругой. В этот период жизни я однажды пришла к нему вечером, и она не оставила нас вдвоем, так что вместо того, чтобы читать друг другу стихи, мы должны были вести пустяшный разговор, который все время обрывался. Когда я уходила, он пошел меня провожать до метро. Я на лестнице начала уговаривать его вернуться. Но он настоял, и мы вышли на улицу. Помню наш разговор:

– Лучше вернуться.

– Почему?

– Потому что ее вы будете иметь около себя недолго, а меня – всю жизнь.

Он усмехнулся, но довел меня до метро и у остановки, под фонарем, прочел свое последнее стихотворение – что-то было утеряно им за последний год, какая-то свежесть и сила. И мне стало тревожно за него: а вдруг из него ничего не выйдет? И из него, в каком-то смысле, действительно “ничего не вышло”: лучшее, что он написал, было написано в самый ранний его период. Он сам чувствовал, что надо найти что-то новое, но для прозы, которую он пытался писать, у него не было ни языка, ни способностей, а для критики не было образования. И он, подчиняясь древней традиции пророков и патриархов, стал обрастать семьей: сначала – собственной, затем, через свою вторую жену (Ариадну Скрябину, дочь композитора от Т.Ф. Шлецер), – ее детьми от первого и второго браков. Потеряв ее (она была убита немцами в Тулузе в 1944 году, перед тем перейдя в еврейство, и в Тулузе ей стоит памятник), он со всеми – ее, своими и общими – детьми уехал в Израиль. Одна из дочерей Ариадны принадлежала к террористической организации Иргун Цевай Леуми. В Тель-Авиве, в созданном им Ноевом ковчеге, окруженный всеми этими отпрысками и новой женой и, видимо, счастливый, он умер в 1955 году, пятидесяти пяти лет от роду.

С В.А. Смоленским мы однажды выпили на “ты”. Ходасевич любил его не только как человека, но и за его внешность – в нем (как и в Ходасевиче самом) была какая-то прирожденная легкость, изящество, стройность. Худенький, с тонкими руками, высокий, длинноногий, со смуглым лицом, чудесными глазами, он выглядел всю жизнь лет на десять моложе, чем на самом деле был. Он не жалел себя: пил много, беспрестанно курил, не спал ночей, ломал собственную жизнь и жизнь других, терял здоровье и небольшой талант свой не развил, вероятно, оттого, что был неумен, был эклектик и не сознавал этого. Он думал, что русская поэзия на тысячу лет затвердела и в старой своей просодии, и в общедоступном романтизме, изношенном до дыр еще задолго до его рождения. Он влюблялся, страдал, ревновал, грозил самоубийством, делая стихи из драм своей жизни и живя так, как когда-то – по его понятиям – жили Блок и Л. Андреев, а вернее всего – Ап. Григорьев, и думал, что поэту иначе жить и не след.

Ему “посчастливилось”: в первый год приезда в Париж он получил стипендию, окончил счетоводные курсы и служил бухгалтером в крупном предприятии. Ночами он, как и Поплавский, как, впрочем, все мы (“младшие”) в разное время, сидел подолгу в монпарнасских кафе, а иногда и у цыган, в ночном ресторане, куда все ходили по русской поэтической традиции и где красавица Маруся Дмитриевич (рано умершая) всех сводила с ума своими песнями и плясками. Ужинать, конечно, никому и в голову не приходило, слишком там было дорого, но просидеть полночи над рюмкой коньяка было изредка возможно. Голод выгонял нас из этого райского места, и мы шли есть толстый бутерброд (булка, проложенная лепестком колбасы) в одно из кафе на бульваре, открытое до утра.

Может быть, потому, что мы перешли на “ты”, мы стали вдруг откровенны друг с другом, говоря друг другу о своих неудачах, иногда встречаясь только для того, чтобы пожаловаться на собственную судьбу. Было между нами доверие. Он рассказывал мне до последнего дня свое самое тайное, о котором, вероятно, не говорил никому. Во всех своих бедах он всегда был виноват сам, знал это и не собирался меняться; я называла это его свойство “пьяным фатализмом”, и сердилась на него, и уговаривала его “все бросить”, “начать сызнова”, “послать все к черту”.

Он качал головой. Отними у него страдание, что у него останется? Из чего будет он делать стихи?

Когда я вернулась летом 1960 года в Париж (после десяти лет отсутствия), у него был рак горла, и в середине горла была проделана доктором дырочка, и там что-то хрипело, говорить ему было запрещено. Я вспомнила, как он много лет подряд на вопрос “как живешь? как поживаешь?” неизменно отвечал:

– Медленным смертием.

Теперь перед ним лежала табличка, на которой он писал и стирал написанное.

– Володя? – сказала я, боясь задать вопрос, зная, что ответ для него труден.

Он быстро написал что-то на табличке и протянул ее мне. Там было написано:

– Теперь уже, наверное, скоро.

Вошла жена. Она ходила за ним день и ночь и понимала по его лицу его мысли и желания.

– Расскажите ему о себе, Н.Н.

И я стала рассказывать. Лицо у него было теперь чужое: красное, немного распухшее, с остановившимися глазами, и все время слышен был его хрип, когда он вдыхал и выдыхал. Но он все так же выглядел на десять лет моложе своих лет. В этой маленькой квартире они вдвоем жили в одной комнате, тут же ели, тут же спали, в другой комнате рядом жила мать его жены, а третья комната была складом ненужных вещей, свалкой старого мусора, ванная была грязна, и во всей квартире дурно пахло. В воздухе стояло тяжелое, неподвижное уныние. А я говорила про свои десять лет жизни в Америке, про Нью-Йорк, Чикаго и Колорадо, про библиотеки и водопады, про людей, встреченных здесь и там, и когда я умолкала, он писал на своей дощечке:

– ЕЩЕ.

В окне на шестом этаже видны были крыши Парижа. “Не всякий иностранец рождается со страстной любовью к Парижу”, – говорил Леон Блуа. И он был прав. Как ненавидел этот город Ладинский! Мы шли с ним однажды ночью по улице Вожирар, и лицо его выражало, как обычно, скуку и отвращение ко всему и всем вокруг. Вдруг он остановился и сказал:

– Как я ненавижу все это: их магазины, их памятники, их женщин, их язык, их историю, их литературу.

У меня с ним был особый тон, особое обращение:

– Все-таки по самому скромному подсчету около трехсот лет весь мир питался всем этим, худо ли, хорошо ли, мы тоже питались. Могли попасть в Белград или Торонто, или на вольное житье в Караганду, или на остров Тристан-д-Акунья, где скорпионы и землетрясения.

– Не было бы хуже.

Я, прежним тоном, каким говорила только с ним:

– Будет вам преувеличивать. Ведь уехать все равно некуда.

– Это вам, может быть, уехать некуда. А мне есть куда. У меня во Владимирской губернии мать и брат.

– Да… Но губерний больше нет.

Но юмора он никогда не понимал. Высокого роста, страшно худой, с длинными руками и маленькой головой, с седыми волосами (он стал седеть рано), он никогда не смеялся и очень редко улыбался, и то как-то криво. Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов. Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты. Ладинского стали печатать, после первого сборника имя его стало известно, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувствовалась какая-то тяжесть: он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший.

– Затерли нас, задавили. На лакейской должности состою. А вы вот – машинисткой. Была бы Россия, были бы у нас виллы в Крыму, да не от дедушки или папаши, а собственные, благоприобретенные, были бы мы знаменитыми… А теперь мне один хам однажды на чай дал.

Я крепко сдавливала его руку (кости и кожа), чтобы никто не услышал его.

А в редакции Поляков удивлялся: “И что это у вас за дружба с ним? Ненавидит всех, всем завидует”.

– Нет, не завидует. Пишет хорошие стихи. Дайте ему другую работу.

Но ему не давали другой работы. И чувствовалось, что развязка его жизни будет еще тяжелее самой жизни.

В тридцатых годах мы виделись с ним часто. Позже, во время войны, не переставали встречаться. Он болезненно переживал советско-японский инцидент на озере Хасан, в 1938 году, когда русские сдавались в плен японцам. Он мрачнел, говоря о советских неудачах в советско-финской войне. Он сделался нелюдим и зол, когда в первые месяцы советско-германской войны сотни тысяч советских бойцов без боя перешли к немцам. Я слышала однажды “скрежет зубовный” не в переносном, но в буквальном смысле, – когда он говорил, что в один и тот же день были сданы Севастополь и Кронштадт. (Это была ложь.) После конца войны он взял советский паспорт и стал “советским патриотом”.

Однажды С.П. Мельгунов сказал мне:

– У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная армия взяла Берлин, – тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин.

Ладинский исчез из моей жизни. Однажды мы встретились на улице, он вопросительно посмотрел на меня. Я сделала шаг к нему.

Он сказал, что уезжает в СССР. Но он не уехал. Через год он пришел ко мне проститься, было около полуночи, и он стоял в дверях, не протягивая руки, боясь, что я не подам ему своей. Я чувствовала, что и теперь он не уедет. “Не сейчас, не сейчас” – вспомнился мне крик Белого на вокзале в Берлине (крик Кириллова из “Бесов”).

Мы просидели около часа, изредка перебрасываясь словами. Он говорил, что Европа гниет, что все кругом – обречено.

– Меня топтали здесь. И вас тоже топтали.

Я пыталась объяснить ему, что это “топтание” было не результатом нашей случайной личной неудачи. Это был результат национальной катастрофы, к которой мы причастны.

– Писать вам там не дадут и печататься тоже, – сказала я.

– И не надо.

Мы оба знали, что больше не увидимся, и он ушел.

Но он опять не уехал. И его в конце концов выслала французская полиция, как “советского патриота”, в 1948 году. На грузовике их было человек десять или двенадцать (среди них был Лев Любимов, сотрудник газеты “Возрождение”, а затем – периодических изданий времен оккупации, автор вышедших впоследствии в Москве воспоминаний об эмиграции “На чужбине” и очерка “Двенадцать лет спустя” – “Новый мир”, 1961 год). Грузовик помчал их на восток, вечером первого дня они уже были в Страсбурге. Их взяли рано утром, и кое-кто из взятых был в пижамах. В Дрездене их продержали довольно долго, был слух, что Ладинский был вынужден там прожить два года, был слух, что он в Дрездене покончил с собой. Но все это было неверно: он добрался до “Владимирской губернии” и там прожил у своего брата до 1959 года – года своей смерти. Несколько раз его имя промелькнуло в советской печати; он переводил книги с французского, затем была краткая заметка о его смерти.

Весной в Париже цветут каштаны. Первые расцветают на бульваре Пастер, где метро вымахивает наружу из-под земли и нагретый воздух волнами поднимается и летит к деревьям. Каждую осень листва на Елисейских Полях, прежде чем облететь, делается темно-коричневой, цвета сигары. Летом бывает несколько дней, когда солнце садится прямо в центре Триумфальной арки на Этуали, если смотреть с площади Конкорд. Сады Тюльери – самые красивые сады Парижа, потому что они – часть ансамбля, и тот, кто стоит и смотрит на красное солнце, льющееся в камень арки на Этуаль, тоже становится частью ансамбля, как когда стоишь перед “Аристотелем, созерцающим бюст Гомера”, и “созерцаешь” Рембрандта, и чувствуешь живым самого себя. Зимы, собственно, в Париже нет, идет дождь, шумит, стучит, шепчет за окном и по крышам – и день, и два, и три. В январе вдруг наступает день – к концу месяца, – когда все сияет, и льется тепло, и небо синее, и на террасах кафе люди сидят без пальто, и женщины, легко одетые, преображают город. Это – как обещание. Это – первый намек, что все опять будет весело, красиво, все опять засверкает кругом, один только день, и хотя все знают, что еще предстоят два месяца дурной погоды, но об этом молчат. Этот день бывает каждый год, он похож на передвижной праздник, который бывает между 20 января и 5 февраля. Он приходит и уходит, но обещанное им остается в воздухе.

Я долго стою на площади Конкорд, где почти столько же неба, как в русском ржаном поле или в кукурузном поле Канзаса. Я долго сижу за собором Нотр-Дам на лавочке, где Сена идет вокруг острова Сен-Луи, с его старыми прекрасными домами. Я останавливаюсь перед окном колбасной на бульваре Распай и не могу оторваться от этой витрины, для меня великолепнее всех парижских витрин. Я всегда голодна. Я всегда в чужих платьях и старых ботинках, у меня нет ни духов, ни шелков, ни мехов, но мне ничего так не хочется, как того вкусного, что выставлено в окне. За стеклом молодая, лоснящаяся жиром приказчица крутит колесо ветчинной резалки. У нее губы как ломтики ветчины, пальцы – розовые колбаски, глаза – черные блестящие маслины, и она за стеклом растворяется среди окороков и свиных котлет, так что когда входит покупатель, он ищет ее глазами, и вот она воплощается снова, и снова крутится колесо, играет в руке острый нож, листик пергамента слетает под сосиску, качается стрелка весов и извечным звуком – трах-тарарахтррр – гремит железная касса. О, если бы не она! Как было бы легко жить на свете!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации