Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 47 страниц)
В те годы в квартирах еще были печки, куда мы бросали угли “буле”[48]48
Букв.: “шар”, т. е. прессованный уголь, “катышки” (фр.).
[Закрыть], двенадцать штук, считанных так, чтобы мешка хватило дней на пять. В те годы уборные часто бывали общие, на лестнице, и там было холодно, и крючок соскакивал с петли, и весь день слышно было, как вода с грохотом срывается из-под потолка, а когда кто-нибудь срывал цепочку, ее заменяли веревкой. Рано утром под окном проезжали тяжелые закрытые фургоны, которые везли битюги: черные – золотарей и грязно-белые – развозившие лед. По субботам и воскресеньям приходили во двор шарманщики, приводили детей, резкими голосами певших про погубленную любовь, а иногда – ученых собак, которые танцевали на коврике с полными слез глазами. И валы играли заунывную песню, которую я помнила с 1914 года, под которую уходили на Марну солдаты в сине-красных мундирах, полагая, что домой не вернутся, и они оказались правы. В те годы по улицам Парижа еще ходили пастухи со стадом коз. Они продавали козий сыр, и консьержки выбегали с небольшой посудиной, и козы тут же доились, и хором раздавалось их блеяние, когда обшарпанный пес загонял их с мостовой на тротуар.
О двадцатых и тридцатых годах написаны десятки книг воспоминаний. Хорошо быть в Париже, быть молодым и бедным. Но американский журналист, решивший порвать со своей чикагской газетой, чтобы писать роман, “который никто никогда не издаст”, или шведский художник, решивший не потрафлять вкусам публики, а писать “для себя”, или музыкант с Карибских островов, играющий на пиле, оборвавший все связи с Карибскими островами и живущий на чердаке в Латинском квартале, не согласный со своим карибским правительством, – все это были люди, с которыми наше положение не могло сравниться: они решили остаться, но могли и уехать, им не снились колбасные витрины, они принадлежали к той молодой артистической прослойке города, у которой было будущее.
Мы были странной кучкой людей, которые – хотя по возрасту и не могли быть ни банкирами, ни губернаторами, ни генералами царской армии – почему-то не принимали того, что делалось у них на родине. Судьба Троцкого отчасти смутила Запад. Московские процессы поразили европейскую интеллигенцию, пакт Молотова с Риббентропом расшатал ее. Но это случилось позже. В 1925–1935 годах, несмотря на самоубийства Есенина и Маяковского, на трудности Эренбурга, на исчезновение Пильняка, на слухи о беспокойстве Горького, вера в то, что СССР несет молодому послевоенному миру, и в особенности левому искусству, обновление, поддержку, необозримые перспективы, была на Западе сильнее всех колебаний и сомнений. Особенно это было во Франции (и возможно – в США), где люди, когда хотят чего-либо не знать, умеют это делать безнаказанно. Достаточно сказать, что даже в 1960-х годах, то есть после разоблачения “культа личности”, член компартии и знаменитый писатель Луи Арагон выпустил свой монументальный труд “История СССР”, пользуясь документацией сталинского периода, а Ж.П. Сартр, в своей книге о Жене, пишет о Н.И. Бухарине как об изменнике и враге народа, солидаризуясь опять-таки со Сталиным. Оба автора не могли не слышать о переменах в советской России после XX съезда, но они их игнорируют: так для них проще, у них нет ни времени, ни интереса для пересмотров идеологий и переоценок ценностей.
Мы были сотни раз поставлены перед фактами, образчиком которых может служить письмо-запрос Роллана к Горькому и его ответ, о котором я уже говорила. Когда Горький ответил, что преследований никаких нет, многие из писателей-эмигрантов пытались докричаться до европейской общественности, но перекричать Горького им не удалось, и в последующие годы – 25 лет – ни в Европе, ни в Америке интеллигенция в преследования писателей компартией не верила. Приведу одно из писем В.Ф. Ходасевича ко мне: ему удалось заинтересовать старого переводчика русских классиков Гальперина-Каминского (знавшего лично Льва Толстого) этим вопросом. Ходасевич хотел возразить Горькому во французской печати, сказать о пропавших бесследно поэтах и писателях в СССР, о самоубийствах, о “политике партии”, о цензуре, о страшных годах, которые настают для литераторов в России. Гальперин-Каминский, видимо, старался помочь ему в этом:
5 апреля 1928. Версаль.
Вчера утром, в кафе, я прочел письмо Гальперина и, не заходя домой, отправился в Париж. Постригся, вымыл голову и поехал к Гальперину. Именно его письмо окончательно убедило меня не печатать мой ответ на анкету[49]49
Анкета “L’Awenir”. См. с. 298.
[Закрыть]. Старика я обольстил и очаровал вдрызг. Теперь-то мы и стали друзьями до гробовой доски (надеюсь, все-таки она накроет его раньше, чем меня). И вот что порешили: Г-н напишет Роллану, чтобы тот прислал ему письмо Горького[50]50
Второе, где были личные “оскорбления” Бальмонту.
[Закрыть]. Это горьковское письмо Г-н перепечатает не в “L’Awenir”, у которого нет ни читателей, ни редактора, ни простора, – а в “Candide”. И тут же, рядом – мою большую обстоятельную статью, подвал, которую я напишу специально. “Candide” не “L’Awenir”, статья – не ответ на анкету, раздавить Горького по поручению французской редакции – не то, что в ряду других лепетать, отвечая на устарелую анкету. В довершение всего – потребую гонорар плюс в тот же день тисну все это (и Горького, и себя) в Возрождении.Вот какой я умный. Но: о 2-м письме Горького, о моем грядущем ответе и о “Candide” – величайшая тайна. Никому ничего не говори.
Анкету “L’Awenir”, видимо, затеял Гальперин-Каминский, опрашивая писателей, что они думают о горьковском письме Роллану. Ходасевич старался пройти с этим вопросом в большую французскую еженедельную печать, считая, что “L’Awenir”, с которой Гальперин был близок, недостаточно веский журнал для такого серьезного дела.
Нужно ли говорить, что ничего из этого плана не вышло?
Великие мира сего, то есть нашего мира, не тоталитарного, в котором мы жили и с которым связывали себя, либо, как Андре Жид, годами доказывали достоинства режима великого Сталина, пока вдруг, съездив в СССР, не прозрели, либо, как Бернард Шоу, доказывали, ездили и не прозревали. В компании английских аристократических дур, настроенных, как и он сам, симпатично к кремлевскому Камбизу, Шоу в 1931 году съездил к Сталину на поклон. Вернувшись в Англию, он написал (изображая из себя старого шута) книгу о России (“The Rationalization of Russia”[51]51
“Рациональное объяснение России” (англ.).
[Закрыть], между прочим, переизданную в 1964 году), где объявил “Риму и миру”, что в Советском Союзе “все преследования интеллигенции давно кончились”.
Да, чикагский журналист, превратившийся в автора романов, уезжал (третьим классом, конечно) на испанское побережье, а шведский художник, живя в гостинице, снимал для своей работы студию (возможно – без отопления и с уборной на лестнице), питаясь в дешевых ресторанах. Карибский виртуоз на пиле угощал свою подругу устрицами, а затем они ехали на скачки и в складчину ставили на Генерала Буланже – вдруг приходившего первым. Ничего этого мы делать не могли. Мы никуда не двигались. У нас была одна крыша. У нас на огне стояла одна кастрюля.
Хемингуэй пишет в своих воспоминаниях о жизни в Париже в эти годы, о бедности, о том, что деньги приходили ему за ранние рассказы нерегулярно, что на 60 франков в день можно было скромно, но сносно жить вдвоем (любя друг друга, не любя стоило гораздо дороже) и даже иногда выезжать куда-нибудь, в Санлис, в Фонтенбло, на Луару. В самые лучшие наши годы, то есть в годы, когда Ходасевич регулярно работал в “Возрождении”, а я – в “Последних новостях”, у нас было около сорока франков в день на двоих, а до этого бывало не больше тридцати. Новая пломба в больном зубе, теплое пальто, два билета на “Весну священную” оставляли провал в домашней арифметике, который ничем нельзя было прикрыть, кроме разве что хождением пешком по городу неделями. И позже, в 1939 году, когда Ходасевич умирал, его повезли не в частную клинику, в городскую больницу – дьявольская разница в городе-светоче! И там он сказал, когда я пришла к нему:
– Кто со мной здесь не лежал, кто не прошел здесь того, что я прошел, тот мне – никто.
Мы знали лучше всего: хозяев, которые нам сдавали комнаты, домовладельцев, которые сдавали квартиры, угольщика, продававшего уголь и дрова для растопки, булочника, мясника, приказчиков у “Дамуа”, у которого покупались сахар, кофе, чай, соль, консьержку, которая острым глазом следила за нами, за нашими гостями, за нашей почтой; от консьержек зависела наша репутация в полицейском участке, кредит в лавке, получение денежного перевода, возобновление квартирного контракта. И мы знали еще лысых и усатых официантов “Ротонды”, “Куполя”, “Селекта”, “Наполи”, где мы могли сидеть вечерами над одной-единственной чашкой “кафе-крем”, часами разговаривая об Анненском, Багрицком, Олеше, Лоуренсе, Кафке, Хаксли. А Валери, издававшего свои книги в ограниченном количестве экземпляров в роскошном издании, или модную тогда Катерин Мансфильд, большую любительницу Чехова, писавшую про английских старых дев, ведущих беседы за изящно накрытым чайным столом, нам не приходилось знать. В эти годы Джеймс Джойс обедал в ресторане на улице Жакоб, разговаривал с женой и детьми по-итальянски, но мы с ним не встречались и только издали видели несколько раз никому не известного тогда Генри Миллера и его жену Джун – чем-то эти двое были немного похожи на нас.
Наша бедность разделялась на организованную и неорганизованную, иначе говоря – плановую и бесплановую. У нас с Ходасевичем она была организованная, у Вейдле она была и организованная, и плановая, у Поплавского, я думаю, она не была ни тем, ни другим, у Ладинского она была плановая, у Смоленского она бывала иногда то тем, то другим.
Но мы были вместе, нас было восемь, или десять, или – в разное время – двенадцать человек, которые были необходимы друг другу в “антидружбе”. Это не был “сладостный союз” времен Языкова, который “связует” поэтов. Это была весьма критическая, нервная и неровная связь людей, которым в жизни было в течение пятнадцати лет по пути друг с другом. Я несколько раз близко подходила к этим людям, я несколько раз очень далеко отходила от них. Затем началась война, и в наших больших, шумных, безобразных кафе на окнах появились черные шторы затемнения. Потом Париж был взят немецкими войсками и выметен военной метлой. А когда все опять ожило, эти места оказались заполнены жителями соседних кварталов, проститутками Монпарнаса, союзными солдатами, чужой нам городской пестрой толпой. Но ведь и нас тогда, прежних, уже не было. И стало “на русском Парнасе темно”, – как сказал Набоков.
Были у нас и праздники. Наши собственные праздники, не “взятие Бастилии” или “День Всех Святых”, не “русское Рождество” или “русская Пасха”, когда православный собор на улице Дарю и все сорок сороков русских церквей Парижа и пригородов наполнялись “белыми русскими”, как их называли тогда, остатками полков Деникина и Врангеля, молодцеватыми “чинами армии”, с их преданными женами, портнихами, вышивальщицами, шляпницами, когда-то бывшими медсестрами Добровольческой армии или просто офицерскими дочками, белоручками и скромницами. Чины армии являлись в собор с детьми: сыном, записанным в мэрии Глебом-Жаном, и дочерью, Кирой-Жанеттой. Беленькие, синеглазые дети ползли на четвереньках к причастию, грудных подносили к чаше, хор Афонского гремел на всю церковь, на паперти стояли старушки-губернаторши, в прошлом – величественные дамы петербургского общества, “распутники”, мужья которых давным-давно были заколоты или пристрелены. Среди них – нищие, с красными глазами и опухшими лицами, с грязной шляпой в руке:
– Сильвупле[52]52
Пожалуйста (фр.).
[Закрыть], подайте бывшему интеллигенту. В пятнадцатом кровь проливал на полях Галиции… Теперь абориген Армии Спасения.
– Подайте безработному, жертве законов прекрасной Франции…
– Подайте инвалиду Ледяного похода…
– Подайте русскому дворянину кусок горького хлеба изгнания…
И так далее… У нас были свои собственные праздники: банкеты “Последних новостей” – пятилетие, десятилетие газеты, тысячный номер, пятитысячный; Нобелевская премия Бунина, чествование его в театре Шанз-Элизе, прием в редакции “Последних новостей” – 15 ноября (1933 года); двадцатипятилетие литературной деятельности Бориса Зайцева; обеды “Кочевья” (литературной группы, связанной с “Волей России” М.Л. Слонима; в 1932 году я присутствовала на двух из них и на двух – в 1933 году); собрания газеты “Дни”; вечера в доме М. и М. Цетлиных (где Ходасевич впервые прочел свои “Соррентинские фотографии”); более тесные дружеские завтраки ближайших сотрудников газеты Милюкова и дружеские обеды (Зайцев, Муратов, Алданов, Осоргин, Цетлин, Ходасевич и я); и, наконец, самый многолюдный и самый торжественный из всех праздников – банкет “Современных записок”, на который было приглашено несколько сот человек, 30 ноября 1932 года (выход пятидесятой книжки журнала).
Я купила себе для этого банкета белое вечернее платье до полу, первое в жизни платье до полу, с ярко-красной накидкой, и красные шелковые туфли и сидела рядом с В.Е. Жаботинским, с которым меня связывали многолетние дружеские отношения. Когда я с ним познакомилась, я уже знала его идеи, его прежнюю литературную деятельность, его легендарное прошлое и теперешнюю боевую журналистику. Во время Первой мировой войны он создал Еврейский легион, состоял лейтенантом британской армии, впоследствии был организатором Хаганы и Иргуна. Он умер в 1940 году в США, а восемь лет спустя было создано государство, для создания которого он всю жизнь работал. Но только через шестнадцать лет, в июле 1964 года, его прах торжественно перевезли в Израиль, где десятки тысяч людей прошли перед его гробом, чтобы проститься с ним. Я знала наизусть его перевод “Ворона” Эдгара По, который он сделал, когда ему, кажется, еще не было двадцати лет, и который мне попался в каком-то Чтеце-декламаторе, когда мне самой было пятнадцать. Этот перевод во много раз лучше брюсовского и лучше перевода Бальмонта, хотя у Бальмонта есть свои достоинства. Впервые мы встретились в редакции “Последних новостей”, куда он зашел, и потом вышли вместе; прощаясь, он совершенно серьезно сказал мне:
– Запишите в поклонники.
– Запишите в поклонницы, – смеясь, ответила я.
Мы стали с ним видеться изредка. Он был небольшого роста с некрасивым, умным лицом, энергичным и оригинальным, лицом, “обожженным” не европейским солнцем. Выправка была военная. Он был одним из умнейших людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который, во-первых, с полуслова понимает собеседника и, во-вторых, сам, в течение любого разговора, живет, меняется, творит, меняет других и “говорит глазами”. У него был юмор, внимание, даже жадность к собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, острую, яркую, своеобразную, как и его мысль.
На банкете было много речей, много похвал журналу и оптимистических слов в проекции будущего, но все вместе оставило во мне впечатление скорее грустное: впечатление концентрированного безвоздушного пространства, в котором мы все жили, искусственное соединение за этими столами людей, не умевших, по большей части, или не хотевших соединяться и не знавших, нужно ли это и кому, и сомневавшихся: было ли что-либо подлинное, и важное, и нужное за этой декорацией?
Да, оно было. Но это было не в плоскости политической, это было исключительно в плоскости культурной и литературной. Политика выступавших ораторов – Милюкова, Керенского, Струве, самих редакторов “Современных записок” (членов партии эс-эр) – умерла вместе с ними, оставив едва заметный след в истории русской эмиграции. Литература – единственное, что осталось от этих лет, и искусство, конечно: живопись, театр, музыка. Но живопись, театр, музыка (Челищев, Архипенко, Кандинский, Ларионов, Терешкович, Метнер, Стравинский, Черепнин, балет, русские драматические актеры, ушедшие на французскую сцену) жили более нормальной жизнью, потому что сливались – так или иначе – с европейским потоком (живопись – больше, музыка – меньше). Литература осталась, останется и – теперь нет сомнений – будет жить и в будущем. Нам надо только умереть, чтобы воскреснуть у себя на родине. Вот и ирония выражения: аще не уґмрет!
Николай Карлович Метнер жил под Парижем в те годы (1930–1931), и я счастлива, что несколько раз была у него, сначала в Антони, потом – в Монморанси. Антони, да и Монморанси были тогда не городами, а огородами, и однажды ночью, возвращаясь с Г.А. Раевским-Оцупом от Метнера в Париж, мы заблудились в чьей-то капусте и часа два блуждали, ища дорогу на станцию. Сейчас там давно стоят семиэтажные дома. Метнер играл свои поэмы, и сказки, и другие фортепианные вещи, играл прекрасно, так что, когда я слышу теперь эти вещи, я слышу его игру и никакую другую. Бывал у него Сабанеев, тогда еще во всеоружии своих умственных способностей, певица Фрей, чудным сопрано певшая метнеровские романсы и вокализы под его аккомпанемент. Анна Михайловна, настоящая наседка, всегда была озабочена самыми будничными делами, она была еще больше “домашняя хозяйка” и “жена своего мужа”, чем Анна Карловна Бенуа, жена Александра Николаевича. Эти две Анны как-то слились у меня в памяти, и я вижу перед собой существо, толстое, маленькое, в женской одежде, без признаков женственности ни в лице, ни в прическе, ни в жестах, бегающее туда и сюда и все время в уме что-то высчитывающее, не то перебирающее что-то, и не имеющее, в сущности, никакого отношения к “гению” дома, где царит вкус, талант, темперамент и вымысел и где никто не обращает внимания на это кудахтанье. Александр Николаевич Бенуа приехал в Париж в середине двадцатых годов и сначала, видимо, не знал (как и некоторые другие), останется ли он на Западе или вернется в Ленинград, который он до конца своей жизни называл Петербургом. Он особенно не показывался в эти первые годы людям на глаза и ежедневно (как говорили) ездил в Версаль и там в парке с утра, как изголодавшийся, писал этюды – шесть, восемь этюдов в день. Он сбрил бороду, и стал толстеть и уменьшаться в росте, и все больше с каждым годом “играл”, когда говорил с людьми, пританцовывая, шаркая ножками, раскланиваясь, делая ручками всякие приятно-закрученные жесты, хотя на сердце его кошки скребли: в Париже его за художника не признавали, только за театрального декоратора для романтических балетов. В своих воспоминаниях детства, которые он печатал в “Последних новостях” (позже они вышли в Чеховском издательстве в Нью-Йорке в двух томах), он много говорит о своем детстве, о своем “тельце”, о “ручках и ножках”, о красавице-мамаше и красавце-папаше, и над ним часто смеялись, но мне никогда не казалось это ни смешным, ни странным: такова была его сущность, след воспитания, иным он быть не мог, все прошлое было для него безоблачно и свято, и особенно прошлое Петербурга, “Мира искусства”, семейства (клана) Бенуа и всех их родственников, отмеченных, так сказать, богами. У него был круглый животик, и однажды, в гостях у меня, он никак не мог выбраться из глубокого кресла. Он смеялся, делал всякие смешные жесты, но положение его – я это видела краем глаза – становилось все труднее: пора было уходить, все кругом уже прощались друг с другом, а он все не мог найти точки опоры, чтобы выскочить из кресла, где он уютно просидел несколько часов. Я, смеясь вместе с ним над тем, что с ним случилось, подошла к нему и незаметно протянула ему мизинец. Он, все смеясь и “кокетничая” всем своим милым толстым лицом, ухватился за этот мизинец и выпрыгнул из кресла и сейчас же принялся шаркать ножкой направо и налево. Добужинский видел все это. Он лукаво улыбнулся мне:
– Утопающий за соломинку, – сказал он.
Позже я прочла у Розанова, что на каком-то вечере был “Бенуа – черный жук, завалившийся глубоко в кресло”.
Когда я печатала свою биографию Чайковского фельетонами в “Последних новостях”, Алекс. Ник. неизменно говорил мне, что чувствует меня своей современницей, “будто вы знали всех – и Боба, и Модеста, и Арго (Аргутинского)”, и вдруг, однажды, увлекшись, он внезапно воскликнул:
– А помните, на премьере “Пиковой дамы”… – и вдруг страшно смутился, потупился и запел тоненьким голосом “Уж вечер, облаков…” (премьера была за девять лет до моего рождения).
С Добужинским я познакомилась еще в Берлине. Он был одним из самых обворожительных и красивых людей, которых я когда-либо знала. Его фигура, высокая, стройная, его сильные руки, лицо с умными, серьезными глазами, менявшееся улыбкой (у него был громадный юмор), – все было природно одухотворено и прекрасно. В старости он остался очень прям и немножко окаменел, но не лицом. Даже голос его – спокойный и музыкальный – был в гармонии со всем его обликом. И как он умел смеяться, как любил смеяться! Между тем во Франции его ценили еще меньше, чем Бенуа, его даже не признавали как театрального декоратора, не говоря уже о том, что как портретист или пейзажист он просто не существовал. Но все, чего он касался, всегда оживало, а то, что он писал (его мемуары), то, что рассказывал, – было и интересно, и умно. Его выдумки, его шутки – как все это всегда бывало к месту, как гармонировало со всей его природой, с тем, как он жил, что любил, что чтил и чем наслаждался!
Еще в Берлине он начал составлять – посвященный мне и с моей помощью – каталог русских фамилий. У меня долго хранились узкие полосы бумаги, исписанные его рукой. Сначала все началось с классификаций: фамилии птичьи: Орлов, Соловьев, Снегирев и т. д. Звериные: Львов, Котов, Котятин, Кошкин, Кошко, Кошатников, Ежов… Предметные: Горшков, Рюмкин, Шкафф, Завесов… Потом мы перешли на фамилии менее традиционные, они назывались “зловредные”: Кровопусков, Кошкодавов, Тумбесов, фон Дерябкин, Щов, Твердокрыш… Из литературы брать фамилии запрещалось, надо было лично знать людей, брать из памяти, не выдумывать их. Он знал вывески в Петербурге, Вильне, Пскове, и ему бывало легко, и я помогала, как могла. Сидя за чаем где-нибудь в гостях, мы вдруг взглядывали друг на друга и среди общего разговора выпаливали: Мундиров-Трещов, Абесгус, Лихошерстов, Воробиэ (это было моим открытием: в Версале жил человек с такой фамилией, он говорил, что, кажется, один из его предков был русского происхождения).
И он вынимал свои листы и тут же записывал и потом читал мне, и мы вместе хохотали.
В Париже мы видались часто, и всегда было нам весело и свободно друг с другом. У него была коллекция старых фотографий неизвестных людей, которые он когда-то покупал на Александровском рынке, в Петербурге. Мы рассматривали ее. Женщины все были чем-то похожи на Полину Суслову, а мужчины напоминали композитора Балакирева. Добужинский хранил их для театральных костюмов и причесок. Теперь в Париже он коллекционировал смешные объявления русских эмигрантских газет: “Прихожу на дом, приношу с собой ультрафиолетовые лучи” или “Имею кроликов. Хочу жениться. Чем неинтеллигентнее, тем лучше”. Чтобы позабавить и поразить меня, он, смотря в потолок и важно сложив на столе руки, читал на память вывески Невского проспекта начала нашего столетия от Николаевского вокзала до Литейного, сперва по стороне Николаевской улицы, а потом по стороне Надеждинской. И я чувствовала, что имею высокое счастье гулять с ним по Невскому моего детства, туда и обратно, моя детская варежка в его большой руке, мои маленькие ноги делают полтора шага, когда его большие делают один.
Потом много лет мы не видались. Я приехала в Нью-Йорк в ноябре 1950 года, и он вечером в тот же день пришел ко мне в гостиницу на 72-й улице, где я тогда остановилась (М.С. Цетлина сняла мне комнату, и я девять дней была ее гостьей). Я уже знала, каким страшным ударом был для него провал “Хованщины” в Метрополитен Опере с его декорациями. Он ненавидел Америку, ненавидел Нью-Йорк, ненавидел новую живопись, новую музыку, всю механику послевоенной жизни, но у него была и радость: он теперь писал свои воспоминания (которые до сих пор не напечатаны целиком). И странно: он был уверен в себе как художник и был крайне неуверен в себе как мемуарист, а между тем он писал замечательно, умел писать, умел говорить о прошлом, все время колеблясь между автобиографией и мемуарами. Он стал приходить и читать их мне. Он звонил по телефону и просил разрешения “прийти сейчас”. Я всегда была ему рада. Чувствовалось, что ему необходимо кому-нибудь прочитать вслух только что написанное. Я была откровенна с ним, когда выражала ему свой восторг, нисколько не преувеличивая силу своего впечатления, но он все-таки не становился увереннее, ему вдруг начинало казаться, что все выходит слишком “интимно”. Я уговаривала его ничего не вычеркивать. “И кому все это нужно?” – вдруг спрашивал он, и я отвечала, что всем это нужно и чтобы он ничего не менял. “А как насчет стиля? – спрашивал он. – Грамотно ли вот это место? Не слишком ли много «что» и «который»?” И я старалась уверить его, что он не смеет даже задавать таких вопросов.
Я знала, что между ним и Тамарой Карсавиной когда-то было то, что в просторечии называется романом. Как осторожно обходил он эту тему! Я не смела просить его писать о ней откровеннее, он был наглухо закрыт от всех людей, и в том числе от меня, во всем, что касалось интимных сторон его жизни. Но было несколько страниц, прочтенных мне однажды вечером, где я почувствовала вдруг “дыхание тайны”: он говорил о молодой женщине в светлом платье, на крыльце деревенского дома, о женщине, похожей на призрак, ускользающей от него, на призрак не в смысле отвлеченном или метафорическом, но скорее в смысле вполне конкретном, может быть, балетном? Может быть, здесь было что-то почувствовано мною из второго акта “Жизели” или это был образ черного лебедя? На меня повеяло символом жизненной драмы сдержанного и мучающегося этой сдержанностью человека, символ этот промелькнул в нескольких строках. Эти строки, насколько я знаю, до сих пор нигде напечатаны не были и – кто знает! – быть может, были впоследствии уничтожены? Они остались во мне. И голос Добужинского, всегда такой “полноводный”, в ту минуту вдруг дрогнул. Он посмотрел на меня. Но я не подняла глаз. Я боялась спугнуть это зыбкое видение несказанной прелести и красоты и дать ему намек, что я поняла его.
Если вся гармония, весь строй и лад “петербургского ансамбля” отразились в фигуре и интеллекте Добужинского, то Ник. Дм. Милиоти был весь – с головы до ног – москвич, гордился этим и любил говорить об этом. По женской линии он был в родстве с Коршами, знал всех, помнил всех, особенно же Москву артистическую и купеческую. Ходасевич не любил его и считал его “сердцеедом”, пошлым донжуаном, и мы даже полупоссорились с ним. В одном из своих писем Ходасевич писал мне (25 ноября 1930 года): “Решительно прошу тебя не мириться с Милиоти. Т. е., конечно, нет нужды ссориться. Но я прошу тебя очень настоятельно, чтобы после всего, что говорено о нем, после того двусмысленного и глупого положения, в которое он тебя (и меня!) поставил (как ты знаешь, нарочно!) – после всего этого, чтобы ты никогда и нигде вдвоем с ним не являлась и чтобы он не являлся ни к нам, ни к тебе. В нейтральном месте – да, но в нашей квартире я не подам ему руки, о чем предупреждаю… Допустим – своей репутации ты хозяйка, но и я своей – тоже…” Детали этой ссоры (или полуссоры) исчезли из моей памяти, но, конечно, после этого письма Милиоти у нас больше никогда не бывал.
В эти годы он не был еще стар, но уже не был тем, каким его знали в Москве, когда он был, по его собственным словам, “самым красивым из всех людей, живших на земле”, чему не совсем легко было поверить. В эмиграции у него был сын, которого он не признавал, в Москве у него оставались жена и двое детей. До последних дней он искал прибежища у обожавших его женщин. Он был нищ, несмотря на то, что в двадцатых годах побывал в Америке, устроил выставку и, по его рассказам, имел большой успех. В последние годы жизни он, седой, как лунь, в рваном пальто, заколотом английской булавкой, с мешком за плечами и беззубый, выглядел как типичный парижский клошар – бездомный бродяга. Что сталось после его смерти с его студией на площади Сорбонны, я не знаю. Она вся была увешана портретами светских красавиц.
В Америке побывал в свое время и Конст. Андр. Сомов, но этот маленький, незаметный и тихий человек не только не растратил свои американские деньги, но устроил себе небольшой пенсион. Он жил один, очень аккуратно и умеренно, увлекался красотой розовощеких, кудрявых молодых мальчиков, которых писал веселыми масляными красками, с открытым воротом и длинными пальцами бледных рук. Когда я бывала у него, он всегда был окружен ими.
У Сомова был старый друг, инженер и общественный деятель Брайкевич, когда-то московский меценат и кадет, живший в тридцатых годах в Лондоне. Этот человек, наезжая иногда в Париж, останавливался у Сомова, он ценил К.А. и как человека, и как художника. Пожилой, толстый, говорливый, он во всем был противоположностью Сомову. Pater familias[53]53
Отец семейства (лат.).
[Закрыть], традиционный “бонвиван” начала нашего века, с брюшком и косматыми бровями – и тишайший, скромнейший в своих одиноких вкусах, хрупкий художник. Когда Сомов умер, Брайкевич приехал из Лондона на похороны. Я хорошо помню эти похороны: Брайкевич, рыдая, распоряжался на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, как повернуть гроб, как опустить его в могилу, кому пойти проститься с гробом. Кому куда сесть, чтобы ехать домой. “Костенька, – говорил он, – ангел мой, как я любил тебя!” И все кругом плакали.
Лет двадцать тому назад я видела сон: я стою в Ленинграде на вокзале и жду поезда из Парижа. Это поезд – товарный, он везет эмигрантские гробы на родину. Я бегу по платформе, медленно тянется длинный состав. На первом вагоне написано мелом: Милюков, Струве, Рахманинов, Шаляпин, на втором: Мережковский, Бунин, Дягилев, еще кто-то. Я спрашиваю: где Ходасевич? Мне показывают рукой в конец поезда. Мелькает вагон с надписью: Шестов, Ремизов, Бердяев. Я все бегу: наконец в последнем вагоне я с бьющимся сердцем вижу его гроб. Почему я так волнуюсь, будто готовлюсь увидеть его самого? С грохотом раздвигаются двери, и десяток железнодорожных служащих подкатывают тележки. “Выгружают! Выгружают!” – кричит кто-то за моей спиной. И вдруг я вижу, что рядом с гробом Ходасевича в полутьме товарного вагона стоят еще гроба: Есенина, Цветаевой, Ахматовой… “Почему они здесь? – недоумеваю я. – Это какое-то недоразумение”.
Против кафе Клозери де Лила, около Люксембургского сада, в двадцатых годах еще стоял огромный Бал Бюлье, барак, в котором устраивали свои балы парижские художники. Иным из русских художников дано было долголетие, как, например, Михаилу Ларионову, задолго до Первой мировой войны уже жившему в Париже вместе с Н. Гончаровой (и умершему в 1964 году). Сутин и Бакст умерли сравнительно нестарыми. В день бала художников, в большом зале Бюлье – летом – полуголые, загримированные дикарями, индейцами, африканскими неграми художники ходили сначала по Монпарнасу, из “Ротонды” в “Куполь”, с размалеванными всеми цветами радуги лицами, с натурщицами, изящными, раскрашенными, едва прикрытыми какой-нибудь тряпицей, и здесь можно было увидеть всех: и спокойного патриция Дерена, и Цадкина, и Певзнера, и Брака. Все кончалось шумным и оргийным пиршеством у кого-нибудь в студии, и один раз было ночное сборище у Терешковича, тогда еще холостого, куда он пригласил и Бунина, и Зайцева, и Алданова. Алданов был, что называется, шокирован всем, что увидел, и довольно скоро ушел. Бунин был сначала подавлен зрелищем, но не без удовольствия “приобщился” к вакханалии, а Зайцев “попивал”, и “посиживал”, и “посматривал”, и “приобщался” усердно и тоже не без удовольствия: все это было ему хорошо знакомо по собственной молодости.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.