Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 36

Текст книги "Курсив мой"


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 12:00


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Хорошо было побывать в те годы в Швеции, три раза, причем в третий раз (в 1948 году) жить целое лето на острове в шхерах; хорошо было побывать в Провансе, над Канном, съездить с Б.К. Зайцевым на три дня в Бельгию. И хорошо было бродить вокруг Трокадеро вечерами, в садах, спускавшихся к набережной Сены, сознавая – после пяти лет войны, – что наш конец, раз начавшись, продолжается, что начался он 14 июня 1940 года, в день взятия Парижа немцами, и теперь, несмотря на “освобождение”, идет полным ходом. Сознавать что-либо всегда хорошо, а на этот раз в сознании родилась для меня важная истина: я осознала, что не принадлежу к идущим к концу, что я – ни по своему возрасту, ни по внутренним силам, ни по физической энергии еще не могу идти к концу. Что я еще жива. И что я остаюсь почти совершенно одна, живая.

Я медленно проходила этими шумящими темными садами Трокадеро. Они спускались широкими пустынными аллеями к реке. Ночью здесь бывало темно и тихо, редкие фонари освещали круг возле себя: кусок дорожки, широкую низкую ветку платана, с которой падали с легким шорохом хрупкие уже сухие листья, край лужайки, вытоптанный детьми. И в ту минуту, когда я проходила через этот освещенный круг туманного белого света, центр которого был похож на лунный камень, я вдруг на минуту забывала, кто я, что со мной, что будет завтра, что было вчера, с кем я осталась и как я буду жить дальше.

Иногда мне казалось, что я играла здесь ребенком, вытаптывала этот газон, сочиняла (и не могла сочинить) стихи про комету, бегала с умным и капризным мальчиком вниз по каменным ступеням, ведущим с террасы на террасу, запускала красный мяч в синее небо; или это я, сама я, а вовсе не та старуха, сижу теперь здесь, ловя последнее солнце, грея старые кости, тихонько шевеля губами, бормоча слова на непонятном прохожим языке. Что-нибудь вроде: “Восемнадцать и три – двадцать один, сегодня только четвертое, если удастся сберечь четыре, останется двадцать семь”, – или тому подобную чепуху, сильно тряся головой, чепуху, какую обычно бормочут такие сидящие в городских садах старухи, когда багровое солнце уходит за дома; тучи начинают клубиться над крышами; тучи с пурпуровым исподом, лиловые, цветом похожие на кардинальские одежды, и даже кардинальские кружевные пелерины я вижу в небе. Из них под утро часто вырастает гроза.

Городские сады и облака над ними – я разгадала тогда их смысл. Они как слова: есть слова, которые ведут к чему-то, – дайте тарелку, возьмите карандаш, я хочу пить. Это – слова-улицы. По ним можно и нужно ходить: с вокзала в магазин и из дому в контору. Но есть слова, которые ни к чему не ведут, самый смысл которых – в них самих: из края мрачного изгнанья ты в край иной меня звала; а ты все та ж, моя страна, в красе заплаканной и древней… Это слова-сады, они не ведут никуда, они только существуют и значат.

В темном воздухе уже чувствовалась осень с тем щемящим обещанием весны, которое все в Париже знают. Иногда рядом шли люди, и я старалась попасть в ногу с ними, отсчитывая раз-два, раз-два. Это тоже ни к чему не вело, как кардинальские одежды в небе, как платаны, вдруг шепчущие над моей головой и потом стихающие. Существуют и значат, но ни к чему не ведут. И мои шаги в ногу с прохожими тоже меня ни к чему не ведут, только существуют и значат. Я живу одна: без обедов и завтраков, без праздников и будней и почти уже без книг. Я живу не так, как вы, живые, ожившие, освобожденные, вернувшиеся обратно. У меня нет никакого “обратно”.

Деревья, как огромные цветы, некоторые уже трех цветов: зеленые, желтые, бурые. Как анютины глазки. И вдруг открывается пространство пустой улицы, и я останавливаюсь: она ведет куда-то, а я не знаю, нужно ли мне куда-нибудь? Я лучше побуду с деревьями, с кардинальскими пелеринами, лучше поживу, сколько могу, в бесцельности.

Обратно иду черной ночью; террасы белеют, в прекрасном бесцельном саду – никого. Обломок луны неуверенно скользит над рекой. В этот предрассветный час Париж на короткое время – но редко-редко – становится чуть-чуть призрачным, как та наша легендарная столица с ее гранитной мифологией. Особенно когда уже не листья шуршат над головой, а голые сучья ломает ветер, и серый дождь – днем и ночью одного и того же сизоватого оттенка – тихонько бежит по глазам и губам. Он бежит долго, он тоже обещает весну, и весна приходит: клумба розовых тюльпанов, отороченная незабудками, сверкает одинаковым великолепием для рвачей, для нищих, для самоварников и художников, ну да, и для меня, конечно. И соловей поет. Один – здесь, другой – напротив, по ту сторону фонтанов (бьющих по большим праздникам), третий – за мостом, у левой задней ноги Эйфелевой башни (что было замечено мною еще четверть века тому назад).

Там, за мостом, тоже сад. Там есть статуи, которые смотрят в широкое зеленое пространство; там много детей в хорошую погоду, а еще их больше – в парке Монсо, где мраморные мужчины в сюртуках и высоких воротничках бесстыдно позволяют обнимать себе колени полуголым женщинам, одновременно играющим на свирели. Там много железных стульев, на которых я еще и теперь люблю сидеть, бормоча свои старые стихи о том, что, если наша встреча состоится (с кем? помилуй Бог, я забыла, с кем именно!) в дыму, и смраде, и грохоте улиц, я все равно скажу, что это – сад, по которому мы с тобой гуляем. Мысль не слишком оригинальная, и трехстопный ямб звучит монотонно.

Иногда из этих садов я выходила в улицы, на набережную. Покупать было в те годы нечего и не на что, но были библиотеки, места, которые я хорошо знала по прежним годам, и туда можно было ходить. Библиотеки Тургеневской давно не было: она была вывезена немцами еще в 1940 году, но подобием крепости или арсенала стояла недалеко от Центрального рынка Национальная библиотека, куда доступ “апатридам” (то есть бесподданным) был всегда затруднен тем, что необходимо было предъявить для получения карточки свидетельство своего посольства о благонадежности. Позже это как-то урегулировали, но появился другой бич – теснота. Перед входом в читальный зал с утра стояла очередь непопавших – все места были заполнены, – и приходилось ждать, когда кто-нибудь из девяностолетних стариков, клюющих носом над фолиантами, заснет, и тогда его выведут (спать в этом месте запрещено), а когда его выведут – освободится место. Были залы, куда нас не пускали, и были часы, когда вдруг библиотека закрывалась. Я еще помню время, когда в главном зале не было электрического освещения (как, впрочем, и в Лувре) и старых и малых выгоняли зимой в три часа дня, когда темнело, а в женской уборной было нацарапано на стене: это место – позор Франции (что было вполне справедливо).

Теперь библиотека закрывалась в пять часов, и если утром еще можно было найти место, то лучше было не выходить из зала до пяти – ни за какой надобностью: место могли тотчас занять. По воскресеньям все было закрыто. Впрочем, в этот зал я всю жизнь ходила читать только “странные” книги, которые никто не читает. “Обыкновенные” книги там всегда либо бывали взяты кем-нибудь, либо бывали затеряны, или почему-то в данный день не могли быть выданы. Инвалиды первой войны в мундирах с медными пуговицами, скрипя сапогами и переговариваясь друг с другом, медленно гуляли по залу между столами, заглядывая, не рисует ли кто-нибудь чего-нибудь в книгах, не вырезает ли листов, не делает ли корабликов, а время от времени в самый центр зала приносился аппарат, похожий на огромную эсмархову кружку, и пускалась под потолок густая струя какой-то дезинфекции, чтобы очистить воздух. Легкий дождь падал нам на голову.

Библиотека Школы восточных языков была куда более уютным местом. Там не надо было объяснять, зачем я пришла, извиняться за то, что сижу слишком долго, показывать свидетельство о благонадежности. Там стояли русские классики, получались советские журналы. Сидели там французы, студенты школы, ученики проф. Паскаля, и престарелые русские бродяги с университетским образованием, члены политических партий, всевозможных общественных организаций, имеющие привычку читать книги, но сейчас безработные и полуголодные. Этим людям уже поздно было менять профессию, как постепенно меняли профессию “молодые” (те, кому было сейчас пятьдесят и больше), когда вдруг неожиданно выяснялось, что поэт где-то служит на заводе, а прозаик ездит шофером-ночником на такси. Через год-два эти люди внезапно обнаруживали себя заводским рабочим, пишущим стихи в часы досуга, и шофером-ночником, время от времени успевающим написать рассказ. Этого старые посетители библиотеки сделать уже не могли и кое-как доживали свой век, который постепенно все больше и больше отходил от века всеобщего.

Помню день, когда я тоже решила если не переменить профессию, то по крайней мере перейти в первую стадию: заняться чем-нибудь дополнительно, что дало бы мне возможность дотягивать месяц, – дольше, чем от 1-го до 20-го, я жить на то, что платила мне русская газета, не могла. Десять последних дней месяца оказывались как бы роскошью, на которую не оставалось денег, между тем судьба давала мне эту роскошь и как-то нужно было ею воспользоваться. Нельзя было месяцу приказать сократиться на треть, году – на четыре месяца. Я пошла к Кате, у которой в это время уже была мастерская, и села за швейную машинку. Я всегда любила машины: моторы, подъемные краны, цементные мешалки, молотилки и линотипы. В конце дня я получила заработанные деньги. От радости и возбуждения, гордости и надежд я по дороге домой потеряла их. На следующий день я пришла опять и в то же утро нечаянно сломала шпульку. Когда ломаешь что-либо, никогда не знаешь, как именно это случилось. Сломать стальную шпульку Зингера не так-то просто, но я сломала ее.

Шпульки в 1947–1948 годах были, конечно, невозместимы. Но выхода у меня не было: ничего никому не сказав, я в час завтрака поехала в центральную контору Зингера. Скажу правду: мысль о самоубийстве только минут пять продержалась в моей голове. Выражение “Она умерла от шпульки” вдруг показалось мне таким смешным, что я эту возможность (броситься в Сену с моста или выскочить из окна на улицу) отбросила почти сейчас же. В состоянии отчаяния, слегка покачиваясь (видимо, от голода), улыбаясь (при мысли о самоубийстве от шпульки) и, несомненно, имея довольно ненормальный вид (положение свое я то и дело сравнивала с положением героев греческих и шекспировых трагедий), я явилась в контору Зингера на авеню де л’Опера. Миловидная, но тоже, видимо, недоедающая служащая, взглянув на меня внимательно и выслушав мою совершенно фантастическую просьбу продать мне новую шпульку, попросила меня присесть и вышла. Я стала соображать, сколько может стоить такая безделица? Сколько денег? Или мне скажут: хотим пять фунтов мыла. Или: есть ли у вас настоящий кофе? Или, может быть, скажут: дайте нам старую машину, а мы вам дадим новую шпульку?.. Вдруг отворилась дверь, и вышел плотный, гладкий, серьезный человек. Он показался мне очень важным, в ту минуту я подумала, что это сам директор, директор всех машинок Зингера – в Мельбурне, в Занзибаре, на Аляске и в Чите. Так сказать, сам генерал Зингер. Он держал в пальцах новую шпульку. Он тоже внимательно посмотрел на меня и, ничего не сказав, вложил шпульку в мою машинально протянутую руку, поклонился и вышел. Сходя с лестницы вниз, я, к своему удивлению, заметила в каком-то зеркале, что мое лицо было совершенно зеленым. Я даже остановилась, чтобы проверить: не было ли зеркало зеленым? Нет, зеркало было самым нормальным, но я сама была зеленая.

А люди? Где были они? Двадцать пять лет, как я сама, они жили на одном месте, не может быть, чтобы они вдруг все исчезли? Они исчезли, но все по-разному, и самое это разнообразное их исчезание настолько любопытно, что о нем стоит сказать несколько слов.

Одни были замешаны в работе с немцами, и о них никто больше не слышал, среди них были активные – которых судили, и пассивные – которых отстранили и предали забвению. Потом были те, кто, как Ладинский, Гингер, Присманова, взяли советские паспорта, признав, с некоторыми оговорками, Сталина отцом всех народов. С ними встречаться приходилось, но на совершенно новых основаниях. Затем были те, что по разным причинам (иногда по легкомыслию, иногда по недомыслию) искали примирения с режимом Сталина и старались доказать себе и другим, что так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В.А. Маклаков, И.А. Бунин, С.К. Маковский, Г.В. Адамович[87]87
  Рукопись его книги “L’autre patrie” (Paris, 1947) в первой редакции содержала страницы о Сталине, которые впоследствии были изменены. Эта рукопись была дана мне Г.В. для прочтения в 1946 году.


[Закрыть]
и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз.

Параллельно с этими людьми, выпавшими постепенно из моего круга зрения, исчезли те, кто уехал в Америку и теперь лишь иногда наезжал в Париж (М.С. Цетлина, А.Ф. Керенский, Б.И. Николаевский), исчезли те, кто, как Д. Кнут и Г.Н. Кузнецова, не вернулись больше во Францию из Швейцарии и Германии. Завязавшаяся было переписка с “новыми” людьми из Советского Союза, жившими в то время в Германии, обрывалась – люди уезжали из Европы в Африку, Австралию, Северную и Южную Америку. И, наконец, многие умерли: одни от старости, как Бальмонт, Коровин, Бердяев, Плещеев, другие – от болезни, как Мочульский и Штейгер, третьи были депортированы немцами в лагеря и погибли, как Р. Блох и М. Горлин, или попались немцам случайно, как Ю. Фельзен. И оставались среди всех этих так или иначе ушедших затихшие Ремизов и Зайцев, подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г.В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших “проклятых поэтов” и всех вымышленных литературных “пропащих людей”: от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева.

Я знала его с 1921 года, со времен тетради Гумилева, но никогда не имела с ним никаких личных дружеских отношений. Еще в 1920-х годах Ходасевич, он и я несколько раз втроем проблуждали ночью на Монмартре, который Иванову был тогда ближе литературного Монпарнаса. Тогда же, в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его “Петербургских зимах” семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять – правды. И по своей привычке заморгал глазами. Я тогда нисколько этому не удивилась, не удивился и Ходасевич, между тем до сих пор эту книгу считают “мемуарами” и даже “документом”. Потом много лет мы не виделись. После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал. Теперь, в своей предпоследней стадии, он производил впечатление почти безумца. Последняя стадия его наступила через несколько лет, в приюте для стариков, в Иере, или, как еще называют эти места, – в старческом доме, а по-старому сказать – в богадельне, в том самом Иере, где сто лет тому назад Герцен в одну ночь потерял свою мать, своего сына и своего друга… Теперь, в 1948–1949 годах, Иванов производил впечатление почти безумца, потому что, разговаривая с ним, собеседник все время чувствовал, что в нем что-то неладно, что ему что-то нужно – кусок хлеба, затяжку папиросы, стакан вина, укол иглы (лекарственной или иной) – и что, значит, все, что говорится, – говорится зря, потому что если что-то человеку до зарезу нужно, то он не может вас слышать и вам разумно отвечать.

Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из “Балаганчика”. Когда в 1949 году он попросил меня читать на его вечере его же стихи, я это сделала и потом встречалась с ним изредка, но связного разговора у нас не получалось, он все тянул какую-то ноту – не то на “а”, не то на “е”, подыскивая слова. В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии – котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, – изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов.

Таким – без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) – приходил он на те редкие литературные или “поэтические” собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу:

– Терпеть не могу жидов.

Ладинский шепнул мне на ухо: я сейчас ему дам в морду. Я вынула карандаш из сумки и на бумажной салфетке нацарапала: “Прекратите, рядом с вами – Гингер”. Он взял мою записку, передал ее Гингеру и сказал:

– Она думает, что ты на меня можешь рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну разве ты можешь на меня обидеться?

Гингер что-то ответил ему, этот человек на меня всегда производил впечатление блаженного, если не сказать – юродивого. Я встала, двинула стулом и пересела на другой конец стола. Ладинский последовал за мной.

Перед моим отъездом в Америку у меня была с Ивановым встреча, которую я не забуду. В “Возрождении” (уже не в газете, а журнале) был устроен библиотекаршей, милейшей С.А. Милевской, в мою честь прощальный прием. Отношения к журналу я не имела, но личные связи со служащими книжного магазина и библиотеки, а также с редактором (тогдашним) С.П. Мельгуновым не разорвала. В большой комнате был накрыт стол, на нем стоял испеченный С.А. яблочный пирог, бутылки четыре белого вина и стаканы. Пришло человек пятнадцать, между ними Б.К. Зайцев и С.П. Мельгунов. Когда дело шло к концу, вошел Г. Иванов. Я испуганно взглянула на остатки угощения: вина оставалось на донышке в двух бутылках, от пирога на блюде – один треугольный кусочек. Пока Иванов раскланивался со всеми, я нашла чистый стакан, слила в него остатки сотерна и, подавая Иванову стакан, просила его съесть последний кусок пирога. Я подвинула к нему тарелку и вилку, но он, выпив залпом вино, вдруг сказал тихо, но твердо:

– Позвольте, я возьму домой.

Мне стало не по себе. Я завернула пирог в бумажную салфетку, он положил пакет в наружный карман пиджака и, стараясь быть незамеченным, тотчас же вышел. Я хочу здесь сказать, что сила этой сцены была не совсем там, где ее видит простодушный читатель: фокус этого поступка не в том, что бедному поэту нечего есть, а дома сидит кто-то голодный, кому он принесет корочку из гостей. Фокус этого поступка в том, что я сомневаюсь, что он понес пирог домой: все это было сделано для того, чтобы произвести известное впечатление (чего он достиг), а пирог он, очень может быть, выбросил у дверей в мусорный ящик.

Дней через десять, часов около пяти, в дверь моей комнаты-квартиры постучали. Я в этот день задумала стирать, а это было всегда сложно по причине тесноты, и надо было делать некоторые перемещения в так называемой кухне. Горячая вода нагревалась на электрической плитке, веревки протягивались над ванной (которая занимала буквально всю кухню и в которой вот уже лет десять, то есть задолго до того, как я поселилась здесь, не было ни холодной, ни горячей воды). Повязав передник, засучив рукава, я принялась за дело, и когда раздался стук, решила не открывать. Я никогда этого не делаю, но в тот день я решила, что не могу принимать гостей, когда только что наконец согрелась вода. Но кто-то стоял за дверью и не уходил. Притаилась и я, сдерживая импульс сделать шаг и открыть дверь. Внезапно голос Иванова сказал за дверью:

– Н.Н., откройте, я знаю, что вы дома.

– Кто это? – спросила я, чтобы выиграть время.

– Это стрелок пришел. Знаете, что такое стрелок? Хочу вас подстрелить на десять франков.

Я попросила его подождать несколько минут, привела в порядок “кухню”, сняла передник, причесалась. Когда он вошел, шаркая и кланяясь, я сказала ему, что у меня всего десять франков и я не могу дать ему больше пяти. “А вино есть?” – спросил он. Да, у меня был литр красного. Он сел к столу. Двое двигаться в комнате не могли, было слишком тесно, но когда один сидел, другой мог делать пять-шесть шагов туда и сюда. Я поставила бутылку на стол, подала стакан. Он начал медленно пить. Пить и говорить. Это был монолог – ему необходимо было выговориться. Продолжался этот монолог часа три. Потом он ушел. Я помню, как после его ухода я долго лежала на диване и смотрела в окно, в почти уже темное небо, и на освещенный холм Монмартра, с собором Сакре-кёр на его вершине – окно мое на восьмом этаже выходило на север, на парижские крыши, на далекую городскую даль.

Забыть или запомнить? Или дать тому, что было сказано, жить как придется, как растет трава? Отнестись к тому, что было сказано, как к пьяному бреду человека в стадии разложения? Или как к преходящему настроению невротика и поэта? Или как к исповеди? Или как к легкой болтовне когда-то светского человека, решившего поразить собеседника? Разницы, собственно, нет никакой, как бы ни относиться к его речи, – мое, и ваше, и всех будущих поколений отношение к ней ничего не изменит в ней самой. Это – если сказать о ней одним словом – была жалоба, но жалоба не на обстоятельства и не на людей, не на Ивана Ивановича, Ленина, Сталина, Николая Второго и Первого, не на разрушенное здоровье, безденежье, одиночество, себя самого, каким его сделали мама, папа, женщины… Это была жалоба ни на кого. Виновника он в своей судьбе не искал, виновник ему был ни к чему, у виновника (как он сам сказал) он прежде всего попробовал бы занять десять франков и потом выпил бы с ним на брудершафт. Но в этой жалобе ни на кого возникал и все углублялся мотив смертельного страха перед всеми и всем, перед червяком, пауком, машиной, женщиной, властями, холодным ветром, свистком полицейского – перед цивилизацией и перед первобытностью – и стремление (уже животное) потонуть в этом страхе и грязи. “Только грязи мне, собственно, не страшно”, – повторил он несколько раз.

Больше мы не видались. Накануне отъезда в Нью-Йорк я получила от него письмо, на которое, насколько мне помнится, я не ответила. Вот оно:

[Почтовый штемпель: Париж, 31 октября 1950]

Дорогая Нина Николаевна,

“Увидя почерк мой, Вы верно удивитесь”… Видите ли – мне хочется написать Вам несколько слов теперь, когда Вы уезжаете в Америку, – т. е. – может быть, мы с Вами вообще никогда не увидимся или, во всяком случае, нас разделит надолго не только океан, но два разных мира. Короче говоря – все житейское тут наше прекращается навсегда или очень надолго, и вот именно поэтому мне хочется Вам сказать несколько слов, воспользовавшись “свободой”: ни Вы мне, ни я Вам на какой-то “отрезок вечности” в практической жизни не реальны. Туманно пишу. Но все равно. Разберите как-нибудь вместе с неразборчивым почерком.

Так вот, пользуясь этой “свободой”, я хочу сказать Вам откровенно то, чему мешали если не встречи, то возможность встретиться живя в одном городе. Я хочу, прежде всего, пожелать от всего сердца – счастья и удачи. И прибавить, что считаю, что Вы – один из немногих – заслуживающих и удачи и счастья. Мы давно, конечно, знакомы. И наше знакомство было, главным образом, цепью всяких недоразумений. Вина не Ваша, а моя, я это прекрасно знаю. О, задолго [до] Ходасевича – до всего [одно слово неразборчиво]. Тем более я ценю Ваше беспристрастие к моим стихам, потому что человечески я Вам “законно неприятен”, говоря мягко. И вот, прощаясь с Вами я пользуюсь случаем сказать, что я очень давно со стороны, как бы это сказать… любуюсь Вами. Вы умны, талантливы, и еще – может быть, самое важное – в Вас есть врожденное “чувство ответственности”, какое-то мужское. В то же время Вы очень женственны. Если бы Вы оставались в Париже, конечно, я не мог бы сказать, а вот теперь говорю. Когда на Вашем “приеме” в “Возрождении”, куда я случайно залез, мы болтали с Вами полминуты, я оценил прелесть и молодость Вашей внешности от платья до коричневой (?) шапочки, до улыбки, до блеска глаз. Извините за беззастенчивость выражений, но чего там притворяться, всегда всякому приятно услышать, что впечатление его облика прелестно-молодое, как тогда. Желаю Вам счастья и удачи еще раз. Вы имеете все “права” на них. А я говорю Вам это тоже “по праву” – того отношения к Вам, которое “силою обстоятельств” никогда не могло проявиться. Объяснять мне Вам разумеется нечего, но не поймите превратно мой “акт”, т. е. это письмо. Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого), считали меня большой сволочью. Как все в жизни – Вы правы и неправы. Дело в том, что “про себя” – я не совсем то, даже совсем не то, каким “реализуюсь” в своих поступках. Но это уже “Достоевщина”…

До свиданья. Не поминайте лихом. Плюньте на Н.Р. Слово и эмигрантское болото. Раз Вы добрались до Америки, то так просто при Ваших “качествах” и твердости добиться успеха там. Желаю Вам этого и уверен, что именно Вы добьетесь там многого. Не думаю, как ни бессвязно это письмо, чтоб Вы поняли его превратно.

Целую Ваши прелестные руки.

Ваш Георгий Иванов.

К этому письму было приложено переписанное рукой Иванова его стихотворение “Мелодия становится цветком”, и к нему – приписка:

Это – Вам вместо цветов. Мне этот стишок самому нравится. Я после “Портрета” написал уже штук сорок, и, по-моему, хороших.

Г.И.

Из Нью-Йорка я послала ему посылку. В ответ он прислал мне следующее письмо, которое я, как и первое, печатаю без исправления описок и только меняя старую орфографию на новую:

[Монморанси, конец декабря 1951 г.]

Дорогая Нина Николаевна,

Благодарю Вас с непростительным запозданием. Если не извинение, то объяснение этого отчасти в том, что Ваша посылка пришла в дни, когда я только что стал кое-как поправляться – была со мной как говорится, легкая “кондрашка” вроде кровоизлияния в мозг. Но, конечно, я двадцать раз должен был и мог написать Вам и не раз приступал – но то нет бумаги, то денег на марки, то начну и не допишу по лени или усталости. Простите, пожалуйста, дорогая Нина Николаевна, все эти “неуважительные основания” (была кажется такая эстетская книга Аксенова – “Центрофуги”?). Во всяком случае верьте, что элемента неблагодарности во всем этом не было – напротив я был – и продолжаю быть – очень-очень тронутым. Вещи присланные Вами сами по себе – и прекрасные и весьма мне кстати пришлись, но на старости лет я особенно стал чувствителен к вниманию, ласке, улыбке дружбы. Фраза эта звучит литературно, т. е. не так, как хотел бы сказать. Но, правда, верьте моей искренности. Я не заслуживаю, вероятно, ни внимания, ни дружбы – но от этого не уменьшается, может быть, увеличивается, напротив, потребность в них. Ну, не буду размазывать. Еще раз очень и очень благодарю Вас.

Вечность прошла, как Вы уехали. Я очень жалел, что с Вами не простился, – кажется, я послал Вам тогда письмо и стихи о Лермонтове? Или только стихи? Не помню теперь. Не подумайте, что “ударчик”, приключившийся этим летом со мной, – отшиб мне память. Это тогда, когда Вы уезжали, [я] жил как в тумане и не запомнил собирался ли только послать при стихах несколько слов или приписал их. Или возможно, написал не то, что хотел. Но помню очень точно “зигзаги”, “точку”, где-то на дне сознания – вот Вы уезжаете, и должно быть “навсегда” во всех смыслах и уже не поправить, то что мне хотелось бы поправить или исправить, чтобы Вы думали обо мне и о моем отношении к Вам, не “лучше”, Бог с этим, но иначе, потому что жизнь моя так сложилась и сам я так путал, что ничего, что я на самом деле думаю и чувствую, завалено всякой всячиной, не только скверной, но сложной случайной и чуждой мне. Коша, т. е. Смоленский, сказал недавно, что Вы ему писали, что Вам нравятся мои стихи в “Нов. Ж.”. Если Вы мне напишете, что именно нравится, буду очень признателен: видите ли – можете «навести справки» – я не раз повторял – Ваша рецензия о “Портрете без сходства” мне крайне ценна. Дело не в похвалах, а в удовольствии, которое я испытал от нее за правильное и дающее поэтому удовлетворение – определение знания [зачеркнуто: смысла] и места моей поэзии. Хвалили меня, множество раз, сами знаете, и все это сплошь, вплоть до – может быть, читали – Зинаиды Гиппиус, “не то”, не по существу: более умный и более глупый Мочульский. Ваша рецензия в этом смысле единственная, а как никак – тоже на старости лет – когда [одно слово неразборчиво] и игра становится скучна и критика, и за сорок лет начитался вдоволь преувеличений и выдумок – и сам их только и писал – дорого ответственный и “разумный” отклик на как-никак на дело всей жизни. Жаль только, что заметка Ваша только схема – в сорок или пятьдесят строк. Вот если бы как-нибудь написали обо мне подробнее. Говорят, что только что напечатана Ваша статья о Ходасевиче – но не знаю даже, где.

Ну, статья это дело сложное и, может быть, совсем Вам неподходящее сейчас, но несколько слов “по существу”, может быть мне напишете. И что не нравится, тоже очень хочу знать. Пожалуйста, пооткровенней. Мне и интересно и полезно. Я Вам верю. И рецензия о “Портрете без сходства”, и еще что Вы долго мои стихи не любили – и потом оценили так высоко – делает для меня Ваше мнение и Ваши советы важными и нужными. Коша еще сказал, что Вы писали ему что-то вроде “старшим нравится, новые не понимают”. Мне любопытно бы знать конкретным образом – в двух словах – что слышали Вы от “новых”. Только любопытно – потому что, как правило, “новые” городят, критикуя, чушь, независимо от того, хвалят или ругают то или другое. По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно “полны сил”, но талантливость эта неотделимо слита с серостью почище латышской литературы или эпохи до символизма. Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т. е. к этим ди-пи – питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже “жертвы” большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и “подводить итоги” – “хоронить своих мертвецов” – вроде моей поэзии – ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата – с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено до тла и с корнем вырвано. И получилась – бешеная одаренность, рвущаяся к жизни – как если бы разорена оранжерея – весной сквозь выбитые стекла, покрывая все: и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь соками, на солнышке лопухи. Извините за лирический пассаж – пришлось к слову, хотя и не полагается столь “образно” выражаться. Но, действительно, я так ощущаю это наше “молодое незнакомое племя”. Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и освобожденная, в этом смысле “непоправимы”, по крайней мере очень надолго. А – но возможно и навсегда. Почему бы и нет? “Не такие царства погибали”, – сказал о России не кто-нибудь, а Победоносцев. И в наши дни звучит это убедительней и более “пророчески” – чем “признанные пророчества” вроде Достоевского. Кстати – всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновеннее всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но – повторяю – может быть, поглупел или очерствел с годами, – но фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемлемостью, всепониманием, всепроницанием – “страшно вымолвить” – проступает нечто вроде кривлянья и душевного ничтожества. Ах, весьма возможно, что говорю чушь. Тем более, что совпадаю с пошлой стороной человечества, вроде Мельгунова. Мне лично кажется, что не совпадаю, потому что иначе, сквозь как никак душевный опыт пришел к этому. Но возможно, что и

 
Жил был поэт всем нам знаком,
На старость лет стал дураком.
 

Ну, пора и честь знать, – целую Ваши милые руки, еще раз сердечно благодарю и желаю Вам от души и веселых праздников и вообще удачи и счастья. Если Вы мне ответите, обещаю также отвечать – sauf contre ordre[88]88
  Если только буду в порядке (искаж. фр.).


[Закрыть]
 – если не начну опять подыхать. Возможно и это – живется мне тяжко и здоровье расшатано прежним пьянством и пр., но, может быть, и не подохну. Как ни странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу. “Свожу счеты”, только не так, как естественно ждать от меня, как я со стороны, естественно и законно рисуюсь. Словом, не как Белый, в его предсмертном блистательно злобном пасквиле. Я “свожу счеты” с людьми и с собой без блеска и без злобы, без даже наблюдательности, яркости и т. д. Я пишу, вернее записываю “по памяти” свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда “на дне” было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах, тоже очень не всегда. А так как память у меня слаба, то я, мне кажется, нашел приход к этому самому дну легче, чем если бы я, как в Пушкинском – как называется, тоже не помню – ну “я трепещу и проклинаю” – если бы меня преследовали воспоминания. Не берусь судить – как не знаю, допишу ли, – но, по-моему, мне удается сказать самое важное, то чего не удается в стихах и поэтому мне “надо” – книгу мою дописать. Впрочем, мало ли что надо. Но писать для меня впервые в жизни утешение и “освобождение”. Нелепо и выспренно выражаюсь потому что, как всегда, устал и начинает болеть голова. Но лучше все-таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать и отправить. “Жизнь которая мне снилась” – это предполагаемое название.

Как ни стараюсь писать разборчиво, вижу, что [одно слово неразборчиво]. Так же нелепая страсть брать слова в кавычки. Делаю это машинально – сам понимаю, что должно раздражать. Целую руки, кончаю. Будьте милой, перешлите, если можно, прилагаемые записки – откровенно сознаюсь – по экономии – одно толстое письмо par avion[89]89
  Авиапочтой (фр.).


[Закрыть]
стоит дешевле, чем такое же письмо плюс две марки по 48 франков.

Переписываю на свободном месте совсем недавний стишок. Не то чтобы особенно важный, больше в доказательство, что не впал в разжижение мозгов, как Тютчев после пролога “Британского леопарда”… Обязательно расскажите мне о своей жизни – как Вы устроились, что пишете. Ничего не знаю.

Вам преданный

Георгий Иванов.

(К письму приложены стихи: “Просил, но никто не помог…”)


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации