Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 47 страниц)
Я думаю, что комментировать это письмо – лишнее. Я ответила на него открыткой и послала еще одну небольшую посылку с одеждой. После нескольких месяцев молчания пришло последнее, короткое письмо:
[Без числа. 1952 г.]
Дорогая Нина Николаевна.
Как видите, я хотя и свинья, но не такая, как Вы, естественно, решили… Адрес был мне дан Кошей, т. е. Смоленским, т. к. Вашу открытку я сразу же потерял. Заведующая конторой София Александровна подтвердила, что адрес правильный…
Целую Ваши руки и еще раз очень благодарю.
Ваш всегда
Г.И.
После этого письма он прислал мне книгу своих стихов “Портрет без сходства”. На ней была надпись, сделанная красным карандашом: “Дорогой Нине Николаевне Берберовой от сосем погебошго Г. Иванова”. Книга и сейчас у меня.
Последняя стадия его началась в Иере, как я уже сказала. В этом старческом доме, где он умер, до сих пор живут люди, бывшие при его смерти, – если не в той же комнате, то рядом. Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы то бешенства, то депрессии. Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы – свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что “не боится никакой грязи”. Он, видимо, этой фразе приписывал не только моральный смысл, который я в свое время в ней угадала, – но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния. Она оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно.
Да, таков был один из тех людей, среди которых в конце 1940-х годов я жила, из эпохи войны перейдя в мою последнюю парижскую эпоху. В истории со шпулькой не то было страшно, что она сломалась, а то, какой катастрофой явился мне этот факт. Теперь с людьми было в этом же роде: вопрос был не в том, что никого кругом не было, а в том, что в конечном счете никого и не хотелось из тех, кого можно было бы найти.
– Но ведь ты же уцелела! – закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. – Для чего-нибудь же ты уцелела?
(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)
Я молча смотрела на нее: все эти последние дни после ее телеграммы я волновалась, как встречу ее, что скажу ей о всех ее погибших близких, и вот она тут, радуется встрече со мной, показывает фотографии сына, говорит о настоящем, о будущем.
– То – все прошлое. Теперь надо жить. У меня сын. Будет и дочка, непременно. Ты сделала так, что я спаслась (действительно, перед войной я ее случайно познакомила с ее будущим тестем). И теперь ты должна жить так, будто одна на всем свете уцелела. Никого нет, все погибли. У тебя – как у меня. А мы с тобой живы.
В 1937 году случилось так, что она благодаря замужеству и отъезду в Англию не вернулась из Парижа в Варшаву, где погибла вся ее семья. Сейчас она мне протягивает руку помощи.
– А что там? – спрашиваю я. – Уцелеет там хоть один?
– Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть – Пастернак, может быть – Эренбург.
Это что-то напомнило мне. Я нашла на полке один из томов “Замогильных записок” Шатобриана и показала ей место про Нерона, буйствующего в Риме, когда Тацит уже родился.
– Вот видишь, – сказала она, пряча фотографии сына и мужа в сумочку, – всегда так было, и так будет и теперь.
В тот год (1948) вышла моя книга повестей. Меня всю жизнь издавали издатели, а тут при всеобщем развале мне пришлось издать книгу в “организации”, да еще с привкусом воскресно-церковной школы: в так называемом “Христианском Союзе молодых людей” (YMCA). Это было единственное место, которое в те годы могло издать русскую книгу: у них были средства и была типография. Необходима была поддержка двух членов Совета. Н.А. Бердяев немедленно помог мне, как и Б.К. Зайцев, и книгу взяли, не читая. Когда она вышла, другие члены Совета (те, которые держались вкусов воскресно-церковной школы) прочитали ее и с ужасом увидели, что там есть “любрические сцены” (как это называлось сто лет тому назад), которые совершенно не вяжутся с духом “организации”. И действительно, такой мой рассказ, как “Лакей и девка”, YMCA, да еще его русский отдел, переварить не могли. Они приостановили продажу книги, и она до сих пор лежит в подвале “Христианского Союза”.
А в книге было шесть повестей, и очень даже недурных. А “Воскрешение Моцарта” и “Плач”, и само “Облегчение участи”, по которому названа книга, я и сейчас считаю превосходными рассказами. Они ненамного хуже (а может быть, и лучше) “Мыслящего тростника” и “Черной болезни”, которые были мною написаны последними – в 1958 и 1959 годах. Сама я имею слабость к “Памяти Шлимана”, может быть, потому, что, когда я его писала, я все время чувствовала, что я – птица и кладу яйцо в гнездо, а гнездо – мой век.
Стравинский говорит в одном из своих интервью о творчестве как о физиологическом процессе: он чувствует себя, когда пишет, то свиньей, ищущей трюфелей, то устрицей, делающей жемчуг. Он признается, что у него иногда слюна течет – от звуков и гармоний, которые он кладет на бумагу, и что всякое творчество для него есть работа органов внутренней секреции с ее результатом – выделением. Все, что глотается нами, переваривается, усваивается и выделяется, и творчество есть несомненный физиологический акт. Ничего вернее этого не было сказано! Творчество, таким образом, есть функция организма в данной биологической и социальной ситуации, которую мы можем посредством этой функции принять, изменить или трансцендировать.
Внутри всякой биологической и социальной ситуации я свободна принимать решения. Тут нас всех многому научил комфортабельный ужас экзистенциалистов, для нас куда менее комфортабельный, чем для самих экзистенциалистов. И все-таки не всякий акт был мною осуществлен после сознательного и свободного решения: отъезд из России не был для меня следствием собственного решения, но выбор профессии (в десять лет) и невозвращение в Россию – несомненно им были. Следствием сознательного решения был мой неотъезд из Лонгшена в июне 1940 года, но никакое сознательное решение не привело меня к существованию в Париже в послевоенные годы – это была инерция. Я вижу на протяжении всей моей долгой жизни моменты свободного выбора и периоды инерции. И вся цепь пассивных следований за обстоятельствами и активных шагов, менявших ткань жизни, закончилась для меня самым важным, самым осмысленным и самым трудным сознательным выбором, который я когда-либо делала в жизни: уехать в США.
– А где же ваш багаж? – спросил меня Р.Б. Гуль, встречавший меня на пристани в Нью-Йорке.
Мне стало стыдно – не бедности своей, а легкомыслия, и я указала ему на два небольших чемодана, в которые таможенный чиновник не захотел и заглянуть. Но до этой минуты, когда нью-йоркский носильщик погрузил чемоданы на свою тележку и Гуль повез меня на 72-ю улицу, произошло несколько некрупных, но все же любопытных событий.
Прежде всего – плывя памятью обратно из нью-йоркского порта в Европу – я слышу рассказанную мне сказку про двух лягушек, где-то неподалеку от Азорских островов. И (продолжая этот мысленный обратный путь) в американском консульстве в Париже от меня потребовали принести медицинское свидетельство.
Доктор попался с иронией:
– От чего умерли ваши родители?
– Мать, видимо, от истощения, холода и всяческих лишений, связанных с осадой Ленинграда немцами в 1941–1942 годах. А отец, я полагаю, от тоски.
– Чем болели?
– Они? Не помню, чтобы они вообще болели.
– Не они, а вы.
– Я… За последние двадцать лет главным образом не болела. Простите, бывали, кажется, иногда простуды. Такой, знаете, сильный насморк…
– Когда вы были в последний раз у доктора?
– Недавно. Пять лет тому назад. Это была серьезная болезнь: воспалилось самое среднее ухо. Даже барабанную перепонку пришлось проколоть – в день взятия Берлина!
– Какое ухо?
– Левое. Оно у меня когда-то пострадало: мне дали оплеу…
– Вы им слышите?
В голосе моем звучит робость:
– Почему-то лучше, чем прежде.
Доктор стучит своей палочкой по мне, где ему заблагорассудится.
– Как насчет женских органов?
– Они на месте.
– Менструации?
– Пока они были, очень мне облегчали жизнь. Прямо возрождалась после них. Когда они кончились – опять хорошо: забот меньше.
– Я попросил бы вас прокомментировать это ваше последнее утверждение.
– Нет, доктор, никаких комментариев. Это займет у нас слишком много времени.
– А если я попрошу вас на эту тему сделать маленький докладец перед одной ученой комиссией?
– Рада бы помочь ученой комиссии, но как-то совершенно мне сейчас не до докладов.
– Доклад сделаю я. А вас продемонстрирую.
Я смотрю в окно, поверх его седой, стриженной ежиком головы, и говорю, что скоро пойдет дождик. Он – добряк, дай ему Бог здоровья, и не настаивает. Он ставит меня перед аппаратом рентгена и фотографирует мои легкие. Этот негатив в натуральную величину позже будет держать в обеих руках американский чиновник, разглядывая огромную клетку моих ребер, клетку, похожую на те, в которые сажают попугаев, и там в середине будет сидеть попугай, мое сердце, с темной аортой, похожей на гребень тропической птицы. Он будет и так и сяк любоваться этой фотографией, а я буду стоять и молчать, все время повторяя про себя: не узнаете? Странно! Ведь я та самая девочка, которой вы когда-то посылали посылки АРА. Был у вас такой президент, который этим заведовал, его тогда называли Герберт Гувер, а теперь – по декрету Академии наук – зовут Херберт Хувер… Чиновник наконец кладет все мои документы на стол и трахает по ним печатью. За невозможностью произнести мою фамилию он решил воспользоваться одним именем, чтобы поздравить меня с приездом в США:
– Enjoy it, Nina![90]90
Наслаждайтесь Америкой, Нина! (англ.)
[Закрыть] – сказал он, и я прошла сквозь дверь; была ли она открыта, полуоткрыта или плотно закрыта, я не помню. Я прошла сквозь нее.
Но до всего этого, до моего знакомства с таможенниками, консулами, докторами, пресс-атташе, крупными и мелкими чиновниками иммиграционного департамента, человеком, принимавшим мою клятву, и барышней, требовавшей подпись на всех четырех копиях какого-то документа, произошло еще очень многое. И прежде всего – произошел факт решения, факт выбора, и в те дни, когда я решала и выбирала, я чувствовала, что не просто бросаю в воздух монету – орел или решетка? – но пользуюсь свободой делать или строить свою жизнь, которую мне, в мире, где я живу, даровало мое время. Я пользуюсь своим правом, как воздухом, – оно мое, не завоевываю, не вымаливаю, не оплачиваю, но беру как мне принадлежащее. Ответственность несу перед самой собой, не полагаясь на слепой случай, и в полном сознании делаю тот шаг, от которого зависит не то и не это во мне, а я сама. И не две, а целых три силы влияли на меня тогда в зеленых садах Трокадеро летом 1950 года, и, может быть, третья-то и была среди них – главной.
О двух первых я уже сказала. Да, невозможность дожить до конца месяца, неумение переменить профессию, как говорится, материально свести концы с концами в Париже после войны была одной из причин моего отъезда. Я за двадцать пять лет жизни в Европе привыкла к тому, что гвозди забиваются серебряными ложками – по мудрому народному изречению. Я много лет была на это согласна, и в конце концов это стало казаться мне даже естественным. И теперь я нисколько не бунтовала против такого положения вещей, но это положение вещей, которое всегда было, выражаясь суконным языком, “неудовлетворительно”, сейчас становилось совершенно угрожающим. Но вряд ли одна материальная безнадежность привела бы меня к решению моей судьбы. Была вторая причина: я оставалась одна или почти одна в том городе, где я четверть века прожила в дружбе, во вражде, в дружбе-вражде, в атмосфере, созданной (как я уже сказала однажды) десятком или двумя десятками людей, имевших дело с мыслью и музыкой русской поэзии – со словом, с “нотой”, с идеями и ритмами, которые культивировались – худо ли, хорошо ли – в духе некоего оркестра, где если не во всех нас, то в некоторых из нас (и во мне самой, конечно) силен был тот esprit de corps, который объединял нас, отъединяя от других групп русского рассеяния. Как в оркестре, мы были лет пятнадцать все налицо. А сейчас не оставалось никого или почти никого, и впереди было небытие – личное и общее.
Много лет тому назад в каком-то русском дачном месте все лето в саду, в круглом киоске, похожем на раковину – или не очень похожем, – играл духовой оркестр, и капельмейстер, носивший желто-голубой мундир, ежедневно заканчивал свой концерт весело-грустным военным маршем. Меня водили вокруг киоска, и я старалась рассмотреть, как музыканты, похожие, как мне казалось, на пожарных (которых я боялась), дуют в трубы, свистят в флейты, выводят душераздирающие мелодии и потом вытряхивают из валторн слюну. Но больше всего я интересовалась барабанщиком, который бил в большой барабан, странно на него самого похожий, барабанщика пузатого, коротконогого, с бабьим лицом и необыкновенно короткими руками. Капельмейстер в желто-голубом мундире, с седыми усами и осанкой героя русско-японской войны, с дочерью которого я играла в мячик на дорожках сада, был человек с фантазией и в последний день дачного сезона придумал трюк, который моему детскому воображению показался гениальным: постепенно с эстрады киоска во время бравурно-печального марша уходили музыканты, унося свои инструменты. Так что под конец остались на эстраде только машущий палочкой капельмейстер и барабанщик, который бил свою дробь. Затем капельмейстер с палочкой в руке спустился с лесенки и пошел домой (так мне сказали), а барабанщик остался еще минуты на две и все барабанил в такт испарявшегося в воздухе марша. Потом, взвалив барабан на спину, ушел наконец и он. В памяти остался дождик, вдруг пошедший из ясного неба, сторож, засвистевший в свисток, и, может быть, для полноты картины – первые облетающие листья. Кто-то маленький заплакал. Кто-то большой сказал, что завтра приедут подводы и повезут вещи и кухарку в город. Какая-то грусть, ранний вечер, дома попытка нарисовать цветными карандашами паровоз, который повезет меня в Петербург. И все. Но образ последнего барабанщика в этом похожем – или не очень похожем – на раковину киоске остался в памяти на всю жизнь.
Остается один барабанщик.
Сад закрыт…
Так несколько раз в жизни я начинала стихотворение и бросала его главным образом потому, что ведь и он в конце концов не остался, а тоже ушел домой и все кончилось. Но была, кроме этих двух причин, еще и третья, и она-то, как мне кажется сейчас, и была решающей. Большинство из нас, во всяком случае большинство “молодых” – и в том числе я, – с благодарностью и благоговением брали от Франции, что могли. Все мы брали разное, но с одинаковой жадностью: одни брали Валери и Жида, другие – Франса и Дюамеля, третьи – Маритена, четвертые – Мориака и Грина, пятые – Бодлера и Верлена. Между двумя войнами нам было из чего выбирать: Алданову и Ремизову, Бердяеву и Ходасевичу, Поплавскому и Набокову было что “клевать”, и не только клевать, но и кормить своих детенышей. Начиная с 1945 года все изменилось: там, где еще недавно добывалась “интеллектуальная пища”, ее больше не было, и ее отсутствие прямым путем вело меня к духовному голоду и обывательщине.
Я употребляю слова “пища” и “голод” с тайной целью возвратить этим штампам их первоначальный смысл, в котором они были произнесены Платоном и Данте. Первый в VII Послании говорил о том, что в процессе передачи истинного знания одним человеком другому есть нечто неуловимое: “Это знание не может быть выражено словами… но в общих усилиях учителя и ученика оно внезапно рождается в душе и тотчас же начинает питаться самим собой, как огонь, который вспыхивает после того, как его раздули”.
Вторично Платон говорит об этом в “Федре”, 247: “Божественный разум, когда его питает знание и чистая наука… наслаждается, видя сущность вещей, которую он до того не знал. И когда он… напитался всем этим, он возвращается… домой”.
Второй в “Божественной комедии” (“Рай”, песня Десятая) обращается к читателю, требуя от него, чтобы он питался тем, что перед ним поставлено поэтом: “Я подал тебе. Теперь питайся этим, корми себя сам”.
Я далека от мысли вынести какое-либо суждение о французской литературе послевоенных лет. В центре ее тогда стояли Сартр, Камю, Арагон и Элюар. Первый олицетворял собою двусмысленность современного французского интеллекта, второй с самого начала своей недолгой жизни был жертвой какого-то артистического недовоплощения: не столько писатель, сколько явление, не столько поэт – сколько памятник эпохе[91]91
Он цитирует две мои книги и упоминает меня в “Carnets” 1948 года.
[Закрыть]. Я была на многолюдном митинге в большом зале Плейель 13 декабря 1948 года, когда Камю говорил на тему, такую близкую когда-то Блоку: о поэте и черни. Он был в тот вечер похож на Блока, на нем был такой же белый свитер с высоким воротником, какой, по рассказам старых петербуржцев, Блок носил в 1920–1921 годах. И речь его на этом митинге была речью одиночки: он выступил между Руссе, “потрясавшим сердца” своим красноречием, и дадаистом Андре Бретоном, ставшим троцкистом, чье выступление носило характер шутовства. Где-то среди них Камю говорил – сжав челюсти, глухим голосом, держа руки в карманах и глядя поверх аудитории. Об этом поразительном сходстве с “митингующим” Блоком в феврале 1921 года (в Доме Литераторов, в Петербурге) я написала Камю. Он ответил мне.
Эти годы были годами роста поэта Пьера Эмманюэля, любимого мной. Но он не вышел в первый ряд имен, который занимали Арагон и Элюар, виднейшие члены французской компартии.
Характерными для французской литературы этого времени были книги Марселя Эме: иронические, легкие, меланхолические, они всем своим характером говорили об антивсемирности, о локальности современной французской литературы, о ее “малой траектории” и “частном горизонте”. И в эти же годы поднималось, как некое черное светило, имя Жана Жене, возведенного вскоре Сартром в гении и святые, Жене, две книги которого (одна – откровенно, другая – скрыто автобиографическая) затмили на целое десятилетие все остальные, несмотря на то, что в предисловии к одной из них Жене писал об “ангелах – немецких оккупантах”, летающих в небесах и бросающих бомбы на Францию, а посвящена была книга некоему Пильоржу, убившему своего любовника Эскудеро, и известному Вейдеману, зарезавшему шесть человек и казненному в 1939 году. Сартр встал на защиту и этого предисловия, и его автора, и обеих книг, отчасти даже любуясь двусмысленностью собственного выбора: где, с одной стороны, он требовал engagement[92]92
Ангажированность (фр.).
[Закрыть], целенаправленности всякого искусства, политической ответственности интеллигенции, априорного признания правоты всех требований рабочего класса, а с другой, – повинуясь какой-то темной порочности своей женственной природы, влекся к тому, что ему казалось (и не ему одному) мужественной силой антибуржуазной расы “избранных” – будь они рослые пролетарии, делающие социальную революцию, или светловолосые воины в фельдграу[93]93
Полевая форма (нем.).
[Закрыть], или просто волосатые преступники, судимые по закону.
Да, живя в абсурдном мире, признаем, что правды нет, но ведь есть направления правды, и если этого не учитывать, то всякая философия станет двусмысленной. Теперь из первого тома автобиографии самого Сартра (названной им “Слова”) мы видим, что он любил с младенчества одни напечатанные слова, с их обозначением в словарях и энциклопедиях, но был совершенно чужд смыслу Логоса, и потому его книги, за исключением первой, где он изрыгнул свое нутро (книга называется “Тошнота”), вся его “беллетристика” построена на словах как средстве обозначения[94]94
Что касается “небеллетристики”, то напомню, что “История СССР”, написанная Арагоном в 1965 году, основана на сталинской интерпретации сорока трех лет русской истории с некоторыми поправками к ней Хрущева. А Сартр до сих пор считает Н.И. Бухарина не жертвой Сталина, а изменником революции, который понес справедливую кару после своего покаяния, – в книге Сартра “Сен Жене” (“Святой Жене”) мы читаем: “Бухарин – конспиратор и изменник, который униженно признался в своей измене революции, гнилой член революционного коллектива…” (Изд. Галлимара, 1952. С. 544–546).
[Закрыть]. Он не может этого не видеть, будучи одним из умнейших людей современности, но он также знает, что никогда не напишет своей последней книги, где бы он наконец объяснил, почему, требуя от других ответственного действия, он сам тридцать лет пребывал au-dessus de la melee[95]95
Над схваткой (фр.).
[Закрыть]… За все, что было получено раньше, живет во мне вечная благодарность, но мой рост, мое изменение, мое самопознание не могли остановиться, и они для меня продолжали быть важнее, чем вся локальная или даже мировая философия сегодняшнего дня.
Есть время тайн и умолчаний, и есть время признаний. И здесь я скажу в нескольких строках еще об одной причине моего отъезда из Парижа (из Франции, из Европы). Она не стоит четвертой в том ряду, о котором я сейчас говорила. Она как бы пронзает три первых и дает им экзистенциальность, то есть живет в них, связывается с ними и делает их еще важнее и жизненнее, чем они на самом деле есть. Кроме невозможности материального существования, распада того, к чему я чувствовала свою принадлежность в течение четверти века, и отсутствия интеллектуальной пищи, была моя победа-поражение в личной жизни, от которой хотелось бежать. На этом участке – если принять это условное определение, в корне неверное, потому что это скорее горизонт, чем участок, – все было проиграно, имея вид выигрыша, все было завоевано тяжелой ценой, и все оказалось ненужным грузом, все было приобретено в мучениях, и все я готова была отдать даром кому придется – иначе говоря, отступить, уйти, уплыть куда глаза глядят. И бедность, и разрушение, и бессмысленность всего были бы преодолены, вероятно, если бы не случилось этого. Но эта четвертая причина окрасила в жестокий и грозный цвет три первые. И под деревьями Трокадеро, на бегущих вниз аллеях, где я ходила, читая про себя стихи, свои и чужие, где сидела, обдумывая свою судьбу (а иногда, как это бывает, не обдумывая, а только слушая ее, рассматривая ее, ощупывая ее), в этих садах пришло ко мне решение. Я воспользовалась свободой выбора: остаться или уехать, и я уехала навсегда.
– Ну, это только полдела, – сказал мне на палубе океанского парохода человек, прослуживший экспертом фальшивых денег в американском банке в Париже тридцать лет и теперь возвращающийся в Америку, любитель иностранных языков и страшный спорщик. Сначала, за завтраком, он говорил о том, что в Соединенных Штатах лучше нет места, чем Южная Каролина. Это вызвало бурю возмущения остальных американцев, но он остался к ним глух. Потом он объявил, что французский художник Клод Лоррен изобрел слоеное тесто, и так как никто ничего об этом не знал и потому не возражал, он почувствовал себя обиженным. Он хотел спорить. За обедом он утверждал, что вокруг парохода можно увидеть сколько угодно дельфинов, надо только уметь смотреть. Он непременно хотел держать пари со всеми нами, вместе и в отдельности, утверждавшими, что дельфинов в этих местах нет.
– Скажите мне какое-нибудь русское идиоматическое выражение, – сказал он, подкравшись ко мне на палубе так, что я вздрогнула.
– Идти по шпалам.
– Объясните его.
Он выслушал, подумал. Что-то записал себе в книжечку.
– Значит, можно и в Америку пойти по шпалам?
– Нет, это не выйдет.
– Но можно жить по шпалам?
– Да, – ответила я, подумав, – жить по шпалам можно, и я сама жила по шпалам. Впрочем, можно и в Америку отправиться по шпалам. Не будем педантами.
– А вот и дельфин! – крикнул он.
Но никто, кроме него, дельфина не видел.
Он тогда, все косясь на океан и выискивая дельфинов, рассказал мне историю двух лягушек:
– Однажды обе упали в крынку с молоком. “Я пропала”, – сказала первая лягушка, пошла ко дну и потонула. Другая же стала изо всей силы работать лапками и к утру оказалась сидящей на сбитом ею масле.
– Дельфин! – закричала я. И пришлось нам всем признать, что он был прав.
– Я всегда прав, – хмуро сказал охотник за фальшивомонетчиками, пожимая плечами, и больше уже ни с кем не разговаривал.
Но это тоже случилось не сразу. Я делаю шаг вперед и сейчас же отступаю назад – так, впрочем, я и ехала в Америку, несмотря на решение. И темп моего рассказа соответствует темпу моих сборов.
Я уезжала не только из Парижа, я уезжала из Петербурга-Ленинграда, из Венеции, из Рима, из Ниццы, из Прованса, из навсегда для меня драгоценного пейзажа лучистой, дымчатой деревенской Франции, которая теперь, когда я закрываю глаза, видится мне прежде, чем видится Париж, с ее дорогами, усаженными шумящими деревьями, с хлебными полями и покатыми лугами, с черепичными крышами, мирно дремлющими за холмом, и острой колокольней церкви, забытой, пустой, ненужной и все-таки прелестной, выстроенной тысячу лет тому назад, до Монтеня и до Сервантеса, как сказал бы Мережковский. Я уезжала навсегда из мест, где я училась искать не счастья, а интенсивности, не радостей и благополучия, а больше жизни, концентрированного чувства жизни, усиленного ощущения бытия, полноты и концентрации пульса, энергии, роста, цветения, вне зависимости от счастливого или несчастливого его образа. Здесь жизнь моя становилась все более и более не цепью вопросов, но цепью разрешения вопросов, где иррациональное, и сны, и вдохновение, и импульсы, имели свое место и были координированы со всем имманентным и ощутимым, знакомым моим пяти чувствам. В любом образе я искала его силу и непрерывность, сгущенное чувство быть, жить, познавать, переживать, помнить и меняться. Я училась этому в Европе и теперь эту Европу оставляла, унося с собой все, что сумела взять от нее, – малое и большое, важное и не очень важное, – и прежде всего убеждение, что уметь думать и в протяженности времени жить сознательной жизнью, узнавать себя и “делать” себя есть необходимое состояние человека, при котором его консервативным, ограниченным, косным инстинктам отводится второе место, а радикальной мыслительной способности, неограниченной и свободной, – первое из первых.
Эта свобода роста связана со всеми остальными свободами, которых хочет человек. Он хочет сам сажать свои деревья и сам же их рубить; он хочет, чтобы сын не отвечал за отца; он хочет громко крикнуть свой протест, он хочет сам сделать свой выбор и, когда ему нужно, быть “не как все”, что доказывает не только его собственное здоровье, но и здоровье народа, из которого он вышел. Но свобода роста несет с собой еще и другое: освобождение от путаницы в мыслях и импульсивности мнений, несет интерпретацию мира и, наконец, умение познавать, судить и выражать себя. Огромную школу, где я научилась столь многому, я теперь оставляла, я переходила в новый, другой, неизвестный мир. Но страха не было.
Нет, страха не было. Было любопытство, известный азарт касательно будущего и желание по возможности разумно обставить самый отъезд. Между тем с бытовой стороны дело обстояло довольно скверно: языка английского я не знала, денег у меня по приезде в Нью-Йорк оказалось 75 долларов, из которых 25 я тотчас же отдала (это был долг), и постоянную визу мне не дали: русская квота была заполнена и визу надо было ждать около пяти лет. Пять лет я ждать не могла, это я знала твердо. Я получила временную визу, и только через четыре года мое незаконное положение в США было урегулировано моим третьим замужеством. Ходасевич был прав, когда говорил (глядя, как я в 1925 году в Париже вышиваю крестиком), что это все уже когда-то было описано не то Чернышевским, не то кем-то другим, а потому совершенно неинтересно. По этой же причине для моей истории получения постоянного права жительства в США я отсылаю читателя к “Процессу” Кафки, к “Консулу” Менотти и еще к целому ряду произведений подобного рода – моя история тоже была описана кем-то другим, и повторять ее здесь нет никакого смысла.
– Бросаешь всех петухов на всех чайниках, – сказала мне Вера Зайцева, прижимая меня к себе на вокзале, а я в это время видела все вокруг себя с такой ясностью, как князь Мышкин перед припадком: все оставляемое и все уже оставленное, и то, что впереди через три часа, и то, что впереди через неделю, через год и через два. И данную минуту – которая всегда важней всего – четырнадцать дорогих мне лиц на вокзальной платформе, и с каждым – длинная история отношений. Одному успеть шепнуть: не болей, не грусти (две заповеди дружбы), другого обнять, у третьего повиснуть на шее, четвертому и пятому сжать руки, и всем ответить на нежность и тепло. Вода понесет меня из одного полушария в другое, и ее я тоже больше не боюсь. Закат Европы – во мне самой, не в Европе, и во мне самой в этот миг – тысяча вещей: прошлое, настоящее и такая ясность видимости – где не “все позволено”, но “все возможно”.
В эти минуты (или секунды) “мышкинской ясности” было ощущение шва всех противоположностей: мое одиночество и принадлежность стоящим под окном драгоценным людям, молодым и старым; моя собственная страна, и та, в которой я прожила двадцать пять лет, и третья – куда я ехала. Рок, который нес меня, и мой сознательный выбор. И я сама перед лицом этого шва, такая, какую я знала и какую знали те, что стояли перед окном вагона, знали тридцать, двадцать, десять лет. И потом – редкий случай и тем самым мне милый – слезы, которые я не могла остановить до самого Гавра, так что русский господин, сидевший в купе напротив меня, участливо спросил (он узнал меня, и Б.К. Зайцева, и некоторых других из провожающих):
– Может быть, вам дать выпить стакан самой обыкновенной водички?
Эта самая обыкновенная водичка не имела на меня никакого действия, и я прекратила плач только тогда, когда увидела громадный белый пароход, густо-синий залив, лебедки в небе и величественную даль гигантского порта.
А потом были дельфины, сказка о двух лягушках и два великана – женского и мужского рода – за моим столиком, которые весь обед с тихой радостью, и восторгом, и сиянием глаз говорили, что наконец-то они опять у себя увидят такси. “Неужели в Европе они не видели такси?” – думала я. Но оказалось, что они говорили о Техасе, и это был мой первый урок английского языка.
И вот на шестой день, на заре, передо мной возник город. Он был узок и высок, как готический храм, и вокруг него была вода, и в легком тумане ноябрьского утра, или даже – конца ночи, он возник вдруг, незаметным толчком отделившись из невидимого в видимое.
Я уже час как стояла на палубе и смотрела, как по плоскому берегу, открывшемуся около пяти часов утра справа, бегут туда и сюда огни сотен автомобилей, словно была не ночь, а белый день. Плоский берег появился рано, усеянный огнями – белыми и красными, – затем стало медленно, туго светать, обнаружились тяжелые тучи, шедшие нам навстречу, обнаружилась, направо же, линия чуть волнистого, низкого горизонта. И тогда появился впереди город. Два-три пассажира и я с ними вышли на нос парохода. Мы входили теперь в пролив, и по берегу слева тоже побежали огни, только берег был выше. Навстречу шли паромы, буксиры, теплоходы и даже острова, еще темные здания нью-йоркского порта, а готический храм впереди все приближался, все яснел и терял постепенно свой готический облик, переходя из готики в огромный современный город с сотнями небоскребов, в которых кое-где горели огни. Они постепенно погасали, по мере того как светлел воздух сизо-зеленого осеннего утра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.