Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 47 страниц)
У нее оказалось длинное правильное лицо, вся она была плоская, стройная, носила большие шляпы, из-под которых выбивались пышные золотые волосы, и возраст ее был неясен: где-то между тридцатью пятью и сорока пятью. Она говорила громко, ругала со вкусом всех политиков, Эйзенхауэра и Трумэна называла по именам, а в ночь, когда Стивенсон был забаллотирован в президенты, с горя выпила лишнее и разбила прелестную штучку венецианского стекла, которая стояла у нее на столе. “Она к вам перешла от купца”, – сказала я о штучке.
Доброта и терпение ее были удивительны. Она была женщиной светской, любившей общество интересных и даже знаменитых людей – особенно политических: дипломатов, депутатов конгресса, сенаторов и тех, что вьются вокруг них. Она умела принять десяток людей в небольшой своей квартире (обедали у нее без стола, на подносах, на которых, кроме тарелки с едой, стояли и стакан для вина, и миниатюрные солонка и перечница – как два наперстка). Она приглашала меня к себе часто, водила в театр, в рестораны, и с ней я начала говорить по-английски всерьез – до сих пор я старалась избегать этого. Вечерами я теперь ходила в школу, где были классы, одни – для начинающих и другие – для тех, которые, зная язык, хотели бы обогатить свой словарь. Я записалась именно в этот класс, чтобы “обогатить свой словарь”. Но когда через два месяца групповых уроков начались практические занятия, энергичная, суровая молоденькая учительница не могла поверить своим ушам, услышав мое чтение восьмой главы “Потерянного рая”.
– Позвольте? Откуда вы? Как вы сюда попали? Вам надо в комнату рядом, там начинающие. Вы не можете здесь… Кто вам позволил?
Но после урока я объяснила ей, что получаю необыкновенное, ни с чем не сравнимое удовольствие от Мильтона, которого она объясняет, и попросила оставить меня в покое, разрешив присутствовать в ее классе. Она недоверчиво посмотрела на меня, пожала плечами и решила, видимо, про меня забыть.
Джессика сказала: “С вами всегда что-то происходит. С европейцами всегда что-то происходит”. Но и с ней произошло нечто, что в корне изменило ее судьбу: она, от нечего делать, написала рассказ, взятый, конечно, из собственной жизни. Написала она его в два вечера и послала в один из тех американских журналов, которые расходятся в миллионах экземпляров. Рассказ был принят, и ей была заплачена крупная сумма, сюжет по телефону был продан в Голливуд для кино, и она была приглашена говорить по телевидению на программе “Наши знаменитости”. Когда я к ней пришла, она мне показала несколько сот читательских писем, где ее умоляли продолжать. Но самым главным было письмо от редактора журнала, напечатавшего рассказ, который требовал теперь либо серии, либо целого романа.
Джессика решила скрыться на время из Нью-Йорка. Я пыталась дать ей несколько советов, как Флобер Мопассану, но из этого ничего не вышло, так как я сама в советы не верю. Она уехала и скоро вышла замуж.
В то время я уже ходила по утрам к миссис Тум, а вечерами читала книги из библиотеки: романы, критику, историю, философию, антропологию, психологию… Успех в новом языке, как известно, бывает ступенчатым: неделю – ничего, и вдруг – толчок и тебя выталкивает из тупости и рассеянности в понимание и овладение новыми формами. Так было и со мной.
Миссис Тум искала секретаршу, но не совсем обычную. Она искала секретаршу для своей личной корреспонденции. Переписку она вела на четырех языках, и среди людей, которым она писала, были Альберт Швейцер, Гарри Купер, два сенатора, Фуртвенглер, нобелевский лауреат по ядерной физике, вдова известного французского философа и какой-то русский изобретатель, живший в Лондоне. Она спросила меня, могу ли я печатать на французской машинке? – Могу, – ответила я. – А на русской? – Тоже могу. Она удивилась и обрадовалась, потому что до этого не знала никого, кто бы мог печатать на русской машинке. Машинка была немедленно куплена. “А как насчет немецкой машинки?” Подумав немного, я сказала, что и это возможно, если она мне сначала продиктует письмо. Об английской она не спросила, решив, что я не могу же не знать таких простых вещей. В первый же день мне попалось среди других бумаг письмо Швейцера, где он благодарил миссис Тум за присылку крупной денежной суммы на перекрытие одного из бараков для прокаженных. Это был барак, которым, как я поняла, миссис Тум специально занималась. Теперь вместо соломы положили железо. Миссис Тум только что вернулась из Африки и не могла примириться с тем, что этот барак крыт соломой.
На второй неделе пришел фотограф, который принес ей три катушки проявленных снимков, снятых ею в Ламбарене. Я помогла установить экран, окна занавесили, и мы сели с ней смотреть фильм – она беспокоилась, все ли в порядке. Но оказалось, что фотограф нечаянно вклеил в ее ленту какого-то чужого слона.
– Откуда вы взяли этого слона? Из чужой катушки? Львы – мои, бизоны – мои, а слона у меня не было. Уберите слона. Отдайте его тому, кому он принадлежит. Мне чужие слоны не нужны.
Прокаженные. Швейцер. Она с прокаженными. Она со Швейцером. Я спросила, как она доехала до них. Был ли у нее автомобиль или самолет?
– Прилетела в Африку, взяла такси и доехала, – сказала она.
На третьей неделе в гости к ней пришли ее внуки. Курносенькие, бледные, они сказали: “Здравствуйте, бабушка” – и остановились в дверях, копая в носу.
– А! – сказала она. – Вы завтракали?
– Да, но мы голодные, – ответили внуки.
– Раз вы завтракали, вы не голодные, – сказала бабушка. – Мы поедем сейчас смотреть Эмпайр Стэйт Билдинг. – Она пояснила мне, что полтора года тому назад она обещала их сводить туда, но все не было времени.
– Мы голодные, – повторили внуки.
Я отложила письмо, которое печатала (Фуртвенглеру, подтверждавшее обещание какой-то стипендии молодому флейтисту), и спросила, не могла ли бы я дать им по стакану молока и по булочке?
– Никаких булочек. Они все врут. Я поведу их теперь на Эмпайр Стэйт Билдинг.
И они ушли. А когда они вернулись и я спросила мальчиков, получили ли они удовольствие (сама я туда ходила раза три и глаз не могла оторвать от нью-йоркского горизонта), они ответили:
– Нет, не получили, потому что мы были голодные.
Миссис Тум мною была довольна. Русскому изобретателю я сочиняла письма сама, на новеньком “Гермесе”:
Уважаемый Семен Петрович!
Сумма, которую Вы с меня требуете для Ваших опытов по очищению морской воды от соли, слишком велика. Я посылаю Вам сегодня (через банк) ровно половину. Что касается залежей марганца на Северном полюсе, то для этой экспедиции необходимо заручиться согласием канадского правительства: я в конце месяца буду в Оттаве и там постараюсь переговорить с премьер-министром о Вашем проекте…
– А он не жулик?
– Он – мой старый друг, – возмущенно ответила она.
– Не премьер-министр, а Семен Петрович.
– Не думаю. – Наступило молчание.
– Какие красивые имена у вас, у русских, – сказала она мечтательно. – Семен Петрович! Прелестно!
Семен Петрович писал ей письма от руки, писарским почерком, называя ее “высокочтимой мадам”. Я однажды намекнула, что было бы хорошо, если б он прислал свою карточку – по фотографии мы могли бы наверное составить себе мнение об этом человеке, который начинал меня беспокоить.
– Как вы самоуверенны! – сказала миссис Тум. – Уж не считаете ли вы себя физиономисткой? Думаете по фотографии узнать характер человека?
Я стала выражаться осторожнее, когда дело касалось Семена Петровича. Но постепенно я начала замечать, что миссис Тум беспокоит что-то. Наконец состоялся следующий разговор:
– А по-итальянски вы можете?
Я думала несколько секунд и решила ответить правду:
– Данте могу читать только со словарем.
– Данте Алигьери, 1265–1321, – безучастно сказала она. – Четыре раза в год я посылаю одной сиротской школе в Калабрии продукты и вещи… А по-шведски?
– По-шведски чуть-чуть. Вышло так, что это оказалось по-норвежски.
– По-норвежски? Кому нужен норвежский язык, кроме норвежцев?
На это я не знала, что ответить.
Ей был нужен шведский язык, потому что у нее был свой кандидат на Нобелевскую премию и она время от времени напоминала о нем секретарю Королевской академии. “Кто?” – и я начала в уме перебирать имена.
– Не писатель. Химик!
И вдруг замечательная мысль осенила меня:
– Но, миссис Тум, – сказала я, – по-шведски надо совсем другую машинку, там “а” и “о” с такими кружочками, вроде дырочек. Без них ничего напечатать нельзя. Должны быть кружочки.
– Соедините меня с “Гермесом”, – сказала она, указывая на телефон. – Они завтра же пришлют шведскую машинку.
“В ней есть частица мирового абсурда, – думала я, – как и во мне самой. Значит, мы чем-то похожи. То, что я здесь, – тоже есть абсурд и, значит, – часть мирового абсурда. И я должна со своим собственным абсурдом как-то ужиться с чужим абсурдом. Уместиться в нем”.
Это уже было когда-то, когда мне необходимо было “улечься в чей-то абсурд”, “уместиться в нем” и со всем мировым абсурдом попасть в ногу. Когда? Когда мне в московском гастрономическом магазине дали бутерброд? Или когда в день взятия Берлина я смотрела, как д-р Серов вынимает из моего уха щипчиками кусочки серого вещества?
Иногда после завтрака миссис Тум не отпускала меня. Бывали дни, когда она держала меня до вечера. Изредка приходили ее знакомые старушки и пили коктейли, и тогда в ее голосе появлялись угрожающие нотки.
– Прелестная квартира! Прелестные коктейли! Прелестная секретарша! – ворковали старушки.
– Я вашего мнения не спрашиваю. Пейте и закусывайте. Для этого вас позвали.
После месяца моей работы у нее миссис Тум пригласила меня в японский театр кабуки. И когда я при выходе из театра поблагодарила ее, она удивленно подняла брови:
– Но ведь это кончилось, прошло, что же об этом говорить?
Весной она предложила мне план: все бросить, ликвидировать квартиру и ехать с ней в Нью-Хэмпшир, где у нее имение. Там мы будем разводить розы.
Нет, на это я не была согласна.
– Ну, не розы, – сказала она. – Тюльпаны.
Но я отказалась и от тюльпанов.
Она всхлипнула раза два, но размякла только на минуту. В следующую она уже говорила со мной тоном вахмистра с рядовым:
– Тогда убирайтесь.
И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает, кто убил. Она забыла название книжки и теперь осуждена до конца жизни не знать: кто убил.
– Я старая дура, – сказала она твердо в телефон. – Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.
Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.
Я дружила тогда с В.Л. Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М. Кузмина, Г. Иванова и других, бывавших, как и он, в “Бродячей собаке”, в “Привале комедиантов”. Он внес в мою жизнь какую-то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть “петербургского периода” нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким-то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществленных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и “мимозности” ее представителей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам-акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое-то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую-то антисилу, антитвердость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда-то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем-то даже не вполне пристойным. Потому-то, в сущности, любя Гумилева как человека и “отца” движения, они не любили его стихов, которые для них “слишком громко гремели”. Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В. Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: “Не люблю бойкости”. Это же не раз он говорил и о Цветаевой. “Но разве бойкости не было в Пушкине?” – спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, “в котором что-то есть” (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.
Пастухов бойкости тоже не любил, в том смысле, в каком это слово понимается Адамовичем. Не любил уверенных в себе виртуозов и слишком громко читающих свои стихи поэтов, любил говорить, что в своих суждениях никого ни в чем не хочет убедить и за справедливостью не гонится. Он был частым гостем в нью-йоркском “салоне” М.С. Цетлиной. Если в Париже люди, приглашавшиеся ею, были друг с другом в давних, часто еще московских отношениях, то теперь все были – случайно собранные, по признаку… впрочем, признак не всегда бывал ясен. Вспоминалось острое словцо Ходасевича, что настанет для эмиграции день, когда литераторы будут сходиться друг с другом по тому признаку, что еще способны распознавать ямб от хорея. Однако не все гости М.С. обладали этой способностью. Они, сказать правду, теперь не столько сходились, сколько отличались друг от друга весьма существенно. И разделялись по совершенно другим линиям, чем это когда-то было в Париже.
Там прежде всего был раздел поколений, затем был раздел политический: правый и левый, то есть монархический (с которым общения не было) и так называемый социалистический (довольно, впрочем, приблизительно). Там можно было почувствовать москвича и петербуржца или бывшего столичного жителя и провинциала, человека, прошедшего гражданскую войну, и человека, прошедшего университет. Здесь эти категории не существовали. Здесь дело шло о том: когда ушел из России? В 1920 году? В 1943-м? Когда оказался в Америке? В 1925 году? В 1939-м? В 1950-м?
Но было еще одно деление, которое для меня было важнее, чем все остальные: независимо от того, сколько лет человек жил в западном мире, у одних была потребность брать все, что можно, от этого мира, в других же была стена, отделявшая их от него. Они привезли сюда свой собственный, лично-семейный, складной и портативный нержавеющий железный занавес и повесили его между собой и западным миром. Они иногда скрывали его, иногда выставляли напоказ, но чаще всего просто жили за ним, не любопытствуя, что находится вокруг, по принципу “у нас в Пензе лучше”.
Во Франции таких было немного, а какие были – в основу жизни на Западе часто клали компромисс: в Пензе было лучше, а теперь волей-неволей приходится менять свои интересы и вкусы и меняться самим – увы! Франция сильнее требовала подчинения себе, часто насильно меняла людей, перерождала их – хочешь не хочешь – так, что они порой и не замечали этого процесса. Много для этого было причин: была традиция русских европейцев, живших в Париже когда-то; была французская литература, так или иначе вошедшая в сознание даже полуинтеллигента еще в школьные годы; эмигрантские дети, растущие во Франции и приносящие в семью навыки новой страны; и даже у некоторых, у немногих – какие-то воспоминания об отцах и дедах, ездивших сюда, привозивших отсюда в Россию что-то, чего в Пензе почему-то не было. В Америке дело обстояло совершенно иначе: традиции ездить сюда никогда не было; напора, какой был у Франции, – подчинять своей культуре обосновавшихся в ней русских у Америки быть не могло; литература (живопись и музыка) была приезжим почти незнакома; эмигрантские дети не только не несли в семью новые навыки, но благодаря принципам американской школы уходили в своем протесте против первого поколения все дальше, туда, где все, что им дается с такой щедростью, встречает дома либо насмешку, либо протест. Круг русских в Нью-Йорке, и “старый”, и “новый”, состоял в большинстве из провинциалов (в Париже было наоборот), и сохранение “пензенской психологии” было среди них в большой силе. Те, что спешили войти в американскую жизнь, конечно, даже не оглядывались назад на этот круг. Они, так сказать, торопились перепрыгнуть из первого поколения во второе или даже в третье, и на этом кончалась их искусственная “русскость”.
Но слишком многие жили за своим железным занавесом или, лучше сказать, – за бабушкиными ширмами (а все знают, что там наставлено и чем там пахнет), куда вовсе не проникал свет огромной, сильной, современной молодой страны, поражающей своей щедростью и энергией, которой – именно за ее способность расти, как Гвидон, – они не доверяли и даже побаивались ее: она могла – страшно сказать! – подавить их национальную гордость. Потому что – и пора это сказать – США, шагнувшие за пятнадцать лет так, как в истории принято было шагать за пятьдесят, одним своим существованием подавляют гордость других стран, из которых, вероятно, ни одна не может на равных началах с ними тягаться. За пятнадцать лет они полным ходом проделали путь от центра внешней неподвижности к центру глубоких внутренних перемен, а это для мещанского сознания и обывательского глаза и невероятно, и жутко. Много за эти годы было достигнуто, и самосознание народа стало залогом его жизнеспособности. Многие его потребности еще не удовлетворены. Самая основа государственных учреждений подвергается натиску, и самые фундаментальные принципы их – пересмотру. Эта латентная революция волнующа и опасна, она пришла неожиданно и застала многих неподготовленными. Моих соотечественников, которые этого не понимают, я в первый же месяц по приезде в США, не колеблясь, сбросила за борт моего корабля. Их основные признаки для меня: невозможность одолеть язык, неумение сойтись с американцами (или отсутствие интереса к ним), судорожное цепляние за остатки “русской общественности” (термин, потерявший всякое смысловое наполнение), религия, отзывающая семнадцатым веком, и поиски “себе подобных”. Вся эта бытовая, родовая и племенная труха была ими привезена с собой и теперь развешивается внутри и вокруг себя.
На старом месте, в 1950 году, мне не хватало друзей, работы, книг и личного счастья. Теперь я стала жить на новом месте. И так как все меняется, и я сама менялась, и мои цели и поиски менялись, то вышло так, что и эти четыре элемента тоже изменились, и я нашла их, я получила их, но совсем не такими, какими они мне представлялись в Париже.
Мы меняемся, и желания наши меняются, и странно было бы стремиться всю жизнь к чему-то одному, словно это неподвижный горный пик, к которому направляется альпинист. Есть живая многоярусная перспектива и мутации идеала, когда то одно, что было когда-то, уже не одно, не то же самое. Оно было одним, когда мне было двадцать лет, и другим, когда было сорок, и, наконец, теперь приобрело совсем новые черты. Ведь оно не существует, его нигде нет, я не шагаю к нему бодрым шагом, и оно не ждет меня, каменное и неподвижное, где-то вверху – оно во мне самой. В движении моей жизни, которая во мне, я двигаюсь, и оно движется тоже. Сегодня это колодец, куда я заглядываю, завтра это что-то, что должно упасть в мою ладонь, послезавтра – я лягушка, сбившая масло в молочной крынке. То я была Товием, то Ангелом, то Галатеей, то – может быть – самим Пигмалионом. Эти образы не каменели передо мной, вынуждая меня ловить их, воплощаться в них, они вибрировали вместе со мной в моей сложной и вместе с тем очень скромной судьбе. Четыре элемента, которых мне не хватало в послевоенной Европе, здесь, в Америке, переродились, как и я сама. Я никогда не хотела их незыблемости, их монументальности, я хотела их такими же текучими, как текуча была я, когда менялась, – каждый год, или пятилетие, или каждый день новая и другая.
И прежде всего – люди. Да, их в первые годы было здесь немногим больше, чем в Париже в мой последний день. Но в мутациях идеала доступность людей вокруг стала для меня чертой первостепенной; их открытость, их готовность меня принять – это обернулось чем-то особенно драгоценным и необходимым на данном этапе жизни. Как когда-то в России, здесь было возвращено чувство контакта и возможности контакта со всеми, особенно когда их язык стал моим. Я не только абстрактно, но вполне конкретно почувствовала возможность “принадлежать” всем и “обладать” всеми. И друзья нашлись, потому что эти контакты мои так бесконечно расширились, сначала от семи различных профессий, а потом и от последней, восьмой, ставшей уже основной и постоянной. И это приводит меня ко второй причине моего отъезда – к работе, к тому новому делу, о котором я раньше не думала, которого не было даже в моем детском списке. Ремесло мое тоже не оказалось незыблемым, как каменная скала. Впрочем, эта несчастная каменная скала ведь тоже зыблема, как нам недавно сказали ученые.
И вот я не переменила профессию, но на основе одной начала другую, благодаря старой – вышла в новую. После трех рассказов, пьесы, стихов, написанных в Америке в первые годы, я постепенно передвинула мой основной интерес в новое направление, туда, где лежит все та же русская литература, в тесном единении с которой я прожила сорок пять лет, но где теперь для меня важны иные ее стороны: “художественное творчество” вот уже тридцать пять или сорок лет находится в России на ущербе, но за последние годы начала возрождаться к жизни, во всей ее новизне и сложности, критическая и аналитическая мысль. Что-то отсюда получить и передать другим мне кажется не только возможным, но и захватывающе важным.
И все это связано самым тесным образом с третьим элементом, о котором я говорила выше: с книгами, в которых живет дух времени, с книгами, с которыми я продолжаю жить и которые продолжают учить меня думать, может быть, еще интенсивнее, чем в молодости, потому что я лучше научилась читать их. Они кормят меня – в том смысле, который придавали этому слову Платон и Данте; свою пищу я получаю от великих мыслителей моего века – иногда поэтов и романистов, но чаще критиков-мыслителей, критиков-интерпретаторов, социологов, историков… Через новый для меня язык я пришла к ним и нашла в них тот насущный хлеб, которого сейчас нет ни в какой другой стране мира. И этим заполнился тот печальный, сушивший и обеднявший меня пробел, который я так остро ощущала в сороковых годах. Здесь в невероятной, почти сказочной роскоши лежат вокруг меня сокровища, только малую часть которых я успею использовать. С ними ничего не страшно, ничего не скучно, с ними всегда приходит та радость, которой больше всего завидуют люди, которые ее не имеют. И здесь, значит, тоже произошла мутация идеала, и каменная скала сдвинута с места, как ей и полагается.
Но что сказать о личном счастье? Эта сторона моей жизни больше всех других претерпела изменения с годами, потому что она глубже всех остальных была связана с переменами во мне самой.
Недвижимого имущества, как известно, не бывает: сирень вытягивается и ложится на крышу дома, глуша березы; крыша проваливается; в кухне, где пеклись пироги, свивает гнездо птица; летучие мыши повисают на дедушкином портрете. И мы сами сегодня не те, что были вчера, то, что оживает в нас утром, иное, чем то, что уснуло вечером. И меняются не только наши требования, но и наши возможности – когда они в гармонии – и наши силы. Фантазии меняют не только свои очертания, но и самые свои темы. И цели сдвигаются, и – если они есть – страсти и потребности, честолюбие и самоутверждение перерождаются тоже, и та точка в центре, к которой стремится весь механизм, словно созвездие, перемещается незаметно для простого глаза; важное становится уже не совсем важным и главное – не совсем главным. Все сдвинуто и находится не там, где стояло еще десять или пять лет тому назад. И странно было бы тянуть это созвездие к его прежнему центру, странно и противоестественно было бы водворять его в геометрическом рисунке данного часа в тот “угол А”, из которого на нас еще недавно шли его лучи, потому что “угла А” тоже уже нет, и весь чертеж изменился со вторника на среду.
Эти мутации идеала, в которых отражается вся безграничная пластичность человека, не пугают, а радуют меня. Форма и содержание мои слиты в одно и меняются вместе: первая помогает второму, когда второе не помогает первой. То, что я нахожу теперь в личной жизни, в книгах, в людях, в своей работе, больше не может быть тем, чем оно было раньше: все четыре плоскости остались, но их пересечения, их вхождения друг в друга уже совсем другие.
Счастье мое по-прежнему в их интенсивности, в их координации друг с другом, и, когда я нахожусь на одном из уровней, у меня все-гда есть ощущение трех других. Книги тесным образом связаны с моей работой, работа – с людьми, которых я встречаю и “культивирую”. Из них пять-шесть человек как бы “квартируют на самом верхнем этаже” и делают мое бытие интенсивней, чем это было бы без них. И так как они тоже относятся к “пище”, которую я беру из окружающего, то круг замыкается: я и одна, и не одна в мире, выбранном мною 20 лет тому назад.
По этому миру я немало ездила, чтобы узнать его города и горы, его реки и дороги, его небо и горизонт.
Я уже сказала, что с Наташей Карпович мы поехали на берег Атлантического океана летом 1952 года, где меня впервые поразила огромность и пустынность пространств. Даль была видна не между спинами, головами и плечами других людей, она свободно ложилась пред глазами, порой – без единого живого силуэта на широком берегу той косы, которая между Нью-Лондоном и Бостоном уходит в море в форме раковой клешни. На карте она кажется совсем маленькой, эдаким крючком; на самом деле на ней стоят города, растут сосновые леса, идут дороги – железные и автомобильные, построены аэродромы. Дюны отделяют населенные места от широкого берега, откуда видны только небо и океан, да кое-где мелькает на столбе шутливая надпись: отсюда до Португалии столько-то тысяч миль. С высоких дюн, за которые уходило на всех парах августовское солнце, мы скатывались вниз и оказывались у воды, где гремели волны. Бледная, одутловатая, сначала едва заметная, всходила на небо луна, темнело; после купанья в воде, которая бывала часто теплее воздуха, раскладывался костер, и я ложилась возле него. Разговоры, которые доносились до меня, пока я лежала и смотрела вверх, были о новой живописи, о новой музыке и новых книгах, о политике в Азии, о местном архитекторе, ученике знаменитого Райта, который строил дом за домом в сосновом лесу, на холме, и споры о том, что в новой архитектуре – хорошо, а что – плохо; о черепице, которой покрыли гараж у впадения штатной дороги в федеральную, слишком яркой в темной зелени елок, и о стихах Уоллеса Стивенса, который поэзией занимается в часы досуга, а на самом деле – директор страхового общества. Потом я уходила от них, гуляла вдоль бьющих все выше волн, не встречая никого, не находя даже следа человеческой ноги на песке, и, когда я возвращалась, разговор шел о государственном планировании и почему у одних оно удается, а у других – нет.
Потом делалось свежо, и, аккуратно заглушив костер, засыпав его песком и убрав за собой все бумажки и объедки, мы карабкались вверх, к автомобилю, босыми ногами ступая сначала в прохладный песок, а потом в теплую, прошлогоднюю хвою, нежную и сухую.
Как очень часто бывает в Америке, домашнее хозяйство наше было несложно, и в нем участвовали все мы, четверо обитателей старого португальского дома. Португалия была, как было объявлено, в стольких-то тысячах миль от нас, но она была и здесь, с нами, среди потомков мореходов, осевших здесь двести лет тому назад. Тихая смуглая женщина принесла нам показать только что рожденного ею ребенка, высокая старуха в черном платке с блестящими глазами пела песни, похожие на цыганские, какие когда-то пела Прасковья Гавриловна в ночном трактире в рабочем квартале Биянкура. Смуглый мальчик в воскресенье являлся к нам показаться в национальном костюме с потемневшим золотым позументом, а портрет дедушки с черно-седыми бакенами в морском мундире висел прямо против входной двери, так что не увидеть его, даже не входя в дом, было невозможно. Мужчины все были “рыбаки дальнего плавания” и уходили в море не на час и даже не на ночь, но на пять-шесть суток. Рыбачьи селения перемежались с дачными поселками и на полуострове, и на островах вблизи него. И на одном из островов, совсем маленьком, до которого не так-то легко было добраться, все было маленькое, особенно – жилые дома, увитые розами, и только берег был для великанов, широкий и длинный, и океан – без конца и края, занимавший, как казалось, когда из него выходило солнце, всю поверхность земли, не оставляя места для Португалии.
Пространства и пустынность я увидела во всей их мощи, когда по прямой черте, словно проведенной линейкой, я выехала из Вашингтона в Колорадо, перемахнув через зеленые холмы Мэриленда, через хлебные поля Канзаса. “Канзас скучен, – предупреждали меня, – шесть часов вы катите по прямой, и все одно и то же”. Шесть с половиной часов надо мной в Канзасе было небо, какого я никогда в жизни не видела: оно занимало все видимое пространство, а земля была только корочкой, слабой поддержкой его, совершенно двухмерной плоскостью, не имевшей никакой толщины. По четырем углам этого огромного неба стояли гигантские облачные обезьяньи Лаокооны, упираясь в землю, встречаясь головами в центре небесного купола (а там, между ними, кувыркались толстенькие купидоны Буше); так стояли тициановские приматы-великаны и змеи, обвившие их в облачной борьбе. Шесть с половиной часов они не шелохнулись, словно ни ветер, ни солнце их не касались, и я все четыреста миль смотрела на них, как будто тоже стояла на одном месте. Я вспомнила тогда, как однажды при мне был разговор; один человек сказал другому: “Вы понимаете, что значит жить в Оклахоме? Это – дыра. Это – провинция. Там живому человеку – смерть от скуки”. И другой ответил на это: “Я однажды, знаете, в Оклахоме видел такой закат, какой нигде никогда не видел”. И теперь в Канзасе я поняла, что в этих местах можно увидеть вещи, которых нигде в другом месте не увидишь.
На границе Канзаса и Колорадо, там, где кончаются пшеничные и кукурузные поля, и начинается песок и камень, и пейзаж (и небо) меняется, навстречу мне с запада пришла гроза, вернее, три грозы сразу, которые лучами расходились из одной точки прямо передо мной, то подбегая ко мне молниями, то убегая от меня. В дрожавшую от громов землю втыкались один за другим огненные столбы, искаженные дрожью, и автомобиль, двигаясь на тормозе среди этого грохота, и проливного дождя, и внезапного мрака, прорезанного голубым светом мельканий, как бы плыл по воде, качаясь туда и сюда, пока не остановился.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.