Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 40

Текст книги "Курсив мой"


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 12:00


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 40 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Названия городов в Колорадо собьют с толку любого этнографа: индейские, немецкие, испанские, английские, они следуют один за другим, пока я подымаюсь все выше в горы, города современные, и города заброшенные, и города, из заброшенных ставшие вдруг современными, где провели дороги, отстроили гостиницы, открыли магазины и есть даже ресторанчик, где обедают бородатые художники со своими подругами. Здесь Скалистые горы подступают вплотную, и я начинаю подниматься туда, где уже не будет ни мощеных дорог, ни телефонных столбов, ни стрельчатых антенн телевизоров, потому что не будет ни электричества, ни телефона. Одни форели.

Поздно вечером машина наконец подходит к водному резервуару, к истокам Рио-Гранде. Здесь на карте – белое пятно. Ни почты, ни аптеки, ни бензозаправочной станции. У шумящей реки – бревенчатые избы, и в них – скамейки, стол, кое-какие кровати, керосиновая лампа и печь. Мы будем целый месяц есть форели из речки – утром, днем и вечером – и будем ночами топить печку. И однажды на рассвете я увижу снег (в начале июля).

Форели розовые, форели сиреневые – здесь у нас в речке, под домом; форели радужные – в том озере, что лежит в форме сердца еще выше нас, а мы живем на высоте десяти тысяч футов. Там, на самом верху Скалистых гор, живет человек, у которого сорок пять лошадей и три жены (мексиканочки, мал мала меньше). Он никогда не был даже в Чикаго, и Нью-Йорк его не интересует, как не интересуют ни Пекин, ни Капштадт.

Мы приехали вечером, и я бросилась в постель, под перину. Уже засыпая, я почувствовала, что под подушкой у меня кто-то есть живой, кто скребется у меня под самым ухом, но не было сил снова зажигать свечу и выпускать на волю неизвестного зверя. Он был – это я чувствовала щекой и ухом – маленький и веселый, и по тому, как шебаршил, мне казалось, что это не был мышонок, в котором всегда бывает что-то уныло-упрямое: прогрызу или помру! – что-то упорное, однообразное в самом звуке его “грыза”. Здесь кто-то играл под моей подушкой, стараясь обследовать пространство вокруг моей головы. И я заснула в изнеможении, решив, что съесть он все равно меня не может.

Утром я проснулась оттого, что кто-то ласково кусал меня за пальцы правой ноги. Это был бурундук, игравший под моим ухом накануне. Маленькие, веселые, с пышными хвостами, они бегают по всей Америке, становясь, когда видят человека, на задние лапки и махая ему передними в знак приветствия. Этот мой в то же утро предпочел переселиться в кухню, а потом он ушел и только изредка заглядывал в избу уже в компании полдюжины других.

Олень приходил вечерами, когда жарились форели. Раздавались тихие шаги и сухой стук рога о косяк двери. Огромный глаз сверкал на замшевой морде, и, повернувшись ко мне сначала профилем, потом фасом, голова исчезала. Он приходил и заглядывал, он ничего не просил и гордо отходил, делая несколько тихих шагов, и, только уже отойдя, вдруг гулко скакал по тропинке, с силой ударяя своим топотом вечернюю тишину.

Медведи были низкорослы, но коренасты и держались от людей подальше. Босоногие дети хозяев (бегали босые и по июльскому снегу) видели однажды медведицу с медвежатами, но никто никого не обижал, точно по уговору. Кругом жили приезжие рыболовы, охотники, наездники, нанимавшие лошадей у человека, никогда не бывавшего даже в Денвере. В озере-сердце отражались золотые облака (на закате), синее небо, осины Скалистых гор (Populus grandidentata[97]97
  Тополь крупнозубчатый (лат.).


[Закрыть]
), которые растут в этих местах, делая все контуры кудрявыми. А под осинами, в холодной тени, цветут цветы, которые не принято рвать, – они символ штата Колорадо, голубые колумбины.

Снег не лежал и часа. Осины и ели только умылись им. Холодный воздух колол лицо, озеро отразило вставшее солнце. И каждый сучок стал виден на горе, поднимавшейся отвесно, с серебристой полосой осин, с черно-зеленой полосой елей и наконец – с полосой серых, суровых скал, от которых к нам, в нашу высокую и тихую долину, иногда скатывались оторвавшиеся камни.

Весь этот чудный, пустынный край лежит на северо-запад от Новой Мексики, от Санта-Фе и индейских поселений, от колонии художников и поэтов Таоса. Когда я приехала туда, я уже не застала в живых Фриду Лоуренс, вдову Д.Г. Лоуренса, жившую в горной пустыне над Таосом, рядом с местом, где похоронен он сам (тело было перевезено в свое время с юга Франции). Теперь дом перестроен, но дали вокруг так же величественны и прекрасны: городов там не строят, заводов не ставят. В вечной тишине лежит его прах величественно и одиноко, и если в желании его жить и умереть высоко и одиноко в свое время была некоторая поза, то ведь, в сущности, не бывает позы случайной, всякая поза, как всякий жест, дает ключ ко всей личности в целом. Да, он любил жить высоко и одиноко (в окружении “учеников”) и сумел найти место, где это можно было осуществить (с учениками ему повезло меньше). А в Таосе по улицам ходят люди – старые, знавшие его, и молодые – только слышавшие о нем и читавшие его.

Эти молодые ставят в местном театре пьесы Гертруды Стайн, сидят за мольбертами на углах узких улиц или перед “мезой”, где живут индейцы. Городок состоит из рядов розовых глинобитных домов с закругленными углами, похожих на старинного фасона ульи. Индеец в колоритном пончо, стоящий весь день на углу центральной площади Таоса, давно затвердил наизусть свой рассказ о Д.Г.Л. (его так здесь называют) и повторяет его всем, кто хочет слушать. Он, конечно, помнит имена всех участников знаменитой драмы, Фриду называет Фридой и Мэбел Стерн-Додж-Люхан называет Мэбел – она в том году, когда я была в Таосе, еще была жива, но ее не было видно: она с мужем-индейцем жила на своей вилле в стороне от города.

Ее никто не видит, но целый день все видят Бретт, английскую аристократку, в свое время последовавшую за Лоуренсом в Новую Мексику. Она – одна из “верных” и, увешанная мексиканскими украшениями (на лбу, на шее, на поясе, на руках и ногах), в белой мексиканской одежде, с белой собачкой в руках, ходит по городку, и издали слышно, как дребезжат ее браслеты, подвески и бусы. Иногда появляется поэт Виттер Биннер – другой свидетель мексиканских безумств Лоуренса, он тоже звенит серебром, тоже в посконной рубахе, с длинными седыми кудрями, босой, в сандалиях и с посохом. Оба они, и Биннер, и Бретт, давно написали свои книги о Лоуренсе, и в обоих до сих пор осталось что-то от эпохи 1920-х годов: манерность походки, бутафория, на себя надетая, декламация в разговоре.

В одной из глинобитных изб, где очень чисто, где лежат на полу домотканые половички, индеец по моей просьбе вырезает мне из мягкого сплава (серебро, олово, железо) кольцо, выбивает на нем рисунок и вставляет в него огромный кусок стекла чудесного синего цвета. “Сапфиры не бьются, – говорит он с поклоном и надевает кольцо мне на палец своими длинными темными пальцами, – рубины непрочные, а изумруды у меня все вышли”.

Потом я иду в “мезу” – в деревню, где живут не по горизонтали, а по вертикали. Я уже знаю, что этого всего скоро не будет: старые женщины еще сидят у своих порогов и ткут, старики выбивают в серебре и свинце тяжелые украшения, но молодые уже подают в ресторанах, или в гаражах заправляют бензином автомобили туристов, или получают стипендии и уезжают учиться. Между двумя “мезами” отстроена школа. В классе висит портрет Линкольна, молодая учительница родом из Вермонта. Мы сидим с ней на горячем камне и разговариваем. Потом обедаем вместе. На громадных плоских тарелках приносят нам мексиканские острые блюда, мексиканский хлеб, напоминающий кавказский лаваш, текилу в крошечных дымчатых стаканчиках, и я пишу вечером письмо в Париж о том, что до сего дня в Америке еще не встретила ни одного миллионера, ни одного гангстера, ни одного бейсболиста, ни одного саксофониста… и только двух голливудских актеров. Знаю: будет разочарование, особенно у одного моего корреспондента: что ему до учительницы в индейской школе? Он ждет от меня писем о самих индейцах!

Учительница говорит, что мне надо непременно поехать в Вермонт. Я уже знаю Вермонт; у Карповича там был дом, и я у него гостила несколько раз, перед тем как жизнь его пошла к концу, сначала – с болезнью жены, потом и с его собственными несчастными операциями. Вермонт для меня слишком тих своими традициями, своим консерватизмом. В нем лет пятьдесят тому назад остановилось время, и люди, сидящие у себя на балконах в плетеных качалках, напоминают мне короля из “Ночной фиалки” Блока, смотрящего тысячу лет в одну и ту же точку горизонта. Если выбирать, то я люблю из штатов Новой Англии Мэйн, где опять вижу берег Атлантического океана и где моторные лодки вылетают из маленькой гавани в соленый простор. Здесь снова все слито: местное, рыбачье, будничное и все праздничное, туристическое – лодки летят под углом в сорок пять градусов к темно-синей воде и что есть духу мчатся мимо сотни островов, без всякой видимой цели, только для того, чтобы мы любовались ими.

Вода холодна, и купаться можно нечасто, в августе самый воздух – острый, колкий, ледяной, щиплет тело и холодит концы пальцев, румянит лицо, обжигает губы. В порту маленького городка зажглись фонари, кто-то моет лодку, кто-то чинит сеть, кто-то предлагает купить целую семейку наползающих друг на друга огромных омаров, а на молу – рыбный ряд, и все живет и серебрится в медленных сумерках, в плеске тяжелой воды, гулко отдающейся в сваях.

Спускаюсь все ниже по карте, по берегу, где, говорят, скоро между Бостоном и Вашингтоном будет один сплошной город. Пока это совсем не так. И до, и после Нью-Йорка, с его необозримой индустриальной цивилизованностью, все зелено, все дышит цветами и морем. И так – до самой оконечности, до Флориды, где сто лет тому назад еще были девственные леса (о чем мы читали в наших детских книгах), а сейчас на водных лыжах летят за моторной лодкой полурусалки-полушкольницы и потом, лохматые и босые, выжимают апельсины в толстый ледяной стакан там, где играет музыка и качаются пальмы, шелестя особым звуком, металлическим, похожим на человеческий шепот.

Потом я иду в “черные” кварталы Майами, на окраину этого большого приморского города. Люди там бедны, не умеют не только вертеть гайки на заводе, но не умеют и вставить стекло в окне, починить забор, прополоть грядку. Некоторые дома полны детей, преимущественно голых, и в кухне и в спальне чувствуется матриархат – она носит, рожает, кормит, стирает, работает поденно, она добытчица и власть в доме, он – весит вдвое меньше ее и весь день сидит на завалинке, курит самокрутки и очень часто, соскучившись и обалдев от ее крика и подзатыльников, уходит куда глаза глядят. Подрастает старшая дочь, появляется другой. Начинается, вернее, продолжается та же история, пока в доме не проваливается пол, и тогда семейство переезжает в пустой дом рядом, стоящий брошенным не то с прошлого года, не то с незапамятных времен.

Брошенных домов много на окраинах больших и малых городов и деревень, есть брошенные лавки, брошенные церкви, гаражи, мастерские, с выломанной дверью, с разбитым окном, с балконом, висящим над пропастью. Дешевле построить новое, чем починить старое. Тысячи брошенных автомобилей лежат брюхом вверх в братской могиле друг на друге, и брошены дома стрелочников – устарела система, они больше никому не нужны. И однажды, в одном из южных штатов, я забрела на брошенный аэродром. Это было одно из сильных впечатлений от меняющейся жизни, от мертвого “вчера”, от разложения совсем еще молодого прошлого.

Аэродром был небольшой, провинциальный, с двумя настежь раскрытыми пустыми ангарами, в провалившуюся крышу одного из них полз солнечный луч и утыкался в кучу нечистот, лежащую у самого входа. По бокам было брошено два огромных грузовика и старый трактор, на слабом ветру скрипела и качалась какая-то металлическая ветошь над дверью в помещение, когда-то бывшее конторой, а посреди поля стоял старенький, кривой, облупившийся самолет, мест на двенадцать, с оборванным крылом. Я поднялась в него. Четыре голубя вылетели с шумом не от меня, а прямо на меня. Обивка сидений была срезана.

Кругом стояла тишина. На горизонте – голубые горы, солнечный туман и жаворонки в нем, как дрожащие точки. Колыхание сахарного тростника под расчесом ленивого, знойного ветра. Труп собаки в кустах рано поспевшей, но мелкой, твердой, одичавшей малины.

От этого впечатления тянутся другие: брошенные карусели (ушли балаганы в другое место), заколоченные гостиницы (вышло место из моды, никто сюда больше не ездит), провалившаяся шахта – дедушка рыл землю, нашел серебро, отец плюнул на серебро: вилки-ложки некому чистить, – ушел из этих мест, теперь из нержавеющей стали вилки-ложки делает, сын на золоте, говорят, ест. Не заглянуть ли в колодец серебряной шахты? В него можно спуститься, если придет желание, бадья по сих пор висит над черной ямой.

На автострадах стоят знаки: максимальная скорость – 60 миль в час. Но на автостраде, режущей континент по диагонали, в этот ранний час нет никого. И я нажимаю педаль газа и делаю 80 миль, и так – в течение трех часов кряду, пока мне не становится ясным, что уже не восемь часов утра, а одиннадцать и я не одна на свете. Я замедляю ход на шестьдесят, на сорок, беру боковую дорогу, раз петля, два петля, и я у стеклянного стенда, откуда на подносе мне выносят стакан ледяного молока и горячий блин, облитый сиропом. Поднос на крючках висит на автомобильном окне, пока я ем и пью, из стенда доносится песенка, она же звучала где-то вчера вечером, ее можно поймать в автомобильном радио, стоит только нажать кнопку.

Автомобиль был куплен в зеленой, пахнущей цветами Индиане, и, когда я купила его, я села и поехала домой, в штат Коннектикут – тысячу миль, – забыв спросить впопыхах, где, собственно, зажигаются фары. Рассмотреть было некогда, и когда я вечером, проехав пятьсот миль за день, стала тыкать в какие-то кнопки, то сначала заиграла музыка, потом стал на меня дуть горячий воздух, потом холодный, потом открылась пепельница и наконец на ноги стало что-то капать. Но все обошлось, огни в конце концов зажглись, и было давно пора, потому что, пока я играла с кнопками, стало совсем темно.

По режущей континент диагональной автостраде я теперь ехала в Чикаго. Громадный город начинает чувствоваться за пятьдесят миль: какие-то знаки машут навстречу красными и черными буквами, какие-то столбы, точно эйфелевы башни, бегут здесь и там по полям и лугам Огайо и Иллинойса. Вдруг пропадают леса. Вдруг веет каким-то беспокойством на широкой автостраде: там, там, далеко за горизонтом, за тем поворотом и еще тем что-то окажется, что-то прервет зеленую, чистую, ясную монотонность дороги. На каком-то сплетении двух или трех автострад еще можно будет мгновенно решить: обойти, избежать или ринуться в самую гущу, но сплетение мелькнуло, и я не воспользовалась им, пронеслась, и теперь мне выхода нет: сейчас мне откроется чугунно-стальное, многовольтажное, химикалиями пропитанное пространство. А можно было обойти с левого фланга, только издали почувствовать биение, удары, дрожание великана на горизонте. По режущей параболе я въезжаю в грохочущий массив Чикаго.

В первый раз я приехала в Чикаго поездом, во второй – спустилась в него с самолета – с маленького скрипучего самолета местного назначения, чтобы потом пересесть в огромный джет, и ночью на Чикагском аэродроме – который сам по себе целый город – долго ждала пересадки. В третий раз я въехала в него на машине, сквозь его туннели, по воздушным мостам, прямо на берег Мичиганского озера. О Чикаго я написала в моем рассказе “Черная болезнь”. Чикаго для меня – потому что я не жила в нем, а только была проездом – остался городом фантастических перспектив, роскоши и нищеты, элегантности и грязи, удушающей вони и нежного запаха цветов в парке, у набережной. О Чикаго много было сказано в плане реальном. Чикаго, как Палермо, как Неаполь, нужно увидеть, увидеть чудовищную смесь красоты и мерзости, но не тогда, когда пелена снега сглаживает в нем его безобразие и величие, и не тогда, когда дождик прикрывает их своей вуалью, а тогда, когда в невыносимой жаре и влажности террариума, в дрожащем и звенящем зное, висящем над городом и в городе две или три недели, город весь дрожит, и звенит, и стучит в температуре выше температуры человеческого тела.

Я могла бы начертить дугу, спираль, круг, вписанный в круг треугольник или прямоугольник, чертя рисунок на карте, где я мчалась ранними утрами по дорогам Миссури, Кентукки, Вирджинии, из картофельных полей впадая в сеть рек, несясь мимо озер, прошивая туннели Аппалачи. Я хотела бы долго смотреть на скалы Дакоты, где высечены ставшие мифическими фигуры (а когда-то ходили в сюртуках, и парикмахер их стриг, и дантист им рвал зубы); я хотела бы стоять на краю Большого каньона, когда он черно-розовый, и, может быть, оказаться-таки в Оклахоме, в час заката солнца, а в полнолуние – под чугунными ангелами решеток Нового Орлеана; взглянуть на Южную Каролину хотя бы одним глазом, чтобы узнать, правда ли, что это лучшее в мире место, как утверждал пассажир океанского парохода, удивляясь, что я отправляюсь в Америку по шпалам, и наконец увидеть Тихий океан. И это, конечно, будет, потому что от меня зависит: быть ему или не быть. У меня только свои капризы, нет чужих, и нет ни детей, ни внуков, ни правнуков – то есть нет свидетелей моей старости, а потому нет ни старческой болтливости, ни заедания века других.

Насчет болтливости, впрочем, я не уверена: не слишком ли много сказала я здесь о природе, о которой еще Чехов сказал: довольно, господа, довольно! (касательно каких-то лиловых облаков, но это не помогло, и до сих пор эти сиреневые тучки все еще треплются в небе, заполняя, когда нужно, строку, как пакля, шпаклюющая стену). Довольно о пейзаже с форелевыми реками и птицами колибри, летающими стоя в воздухе Вермонта, довольно о городах, больших и малых, гигантских, многомиллионных, состоящих, собственно, из десяти городов, и о маленьких, с одной только улицей, потонувших в догвуде[98]98
  Кизил (англ.).


[Закрыть]
и форситии[99]99
  Форзиция (англ.); кустарник из семейства маслиновых.


[Закрыть]
, – в одном из которых я теперь живу. Если я не увижу всего, кто-нибудь увидит это моими глазами, когда мои глаза достанут из глазного банка щипцами и вставят в глазницы слепой девочки (или мальчика). Впрочем, пусть остается на этой странице и колибри, и догвуд. Я достаточно вещей утаила от читателя. Ведь как я уже сказала однажды: наряду с шестьюстами страницами текста есть в этой книге шестьсот страниц умолчаний, наряду с семью главами рассказа о “настоящей минуте прошедшего времени”[100]100
  Т.С. Элиот.


[Закрыть]
есть семь глав немоты, тишины и тайны.

Семь глав, не шесть, потому что эта последняя глава тоже имеет свою изнанку. Здесь, в Америке, были мною встречены люди, о которых говорить еще не время, они – мое настоящее. Здесь мне были даны некоторые уроки, но так как я не пишу руководства для приезжающих в эту страну, то о них ничего не скажу, кроме как об одном. Он сводится к простой истине: умные люди здесь слишком всерьез себя не принимают.

Я могу припомнить только одно русское литературное имя из прошлого, человека, не хотевшего принимать себя всерьез: это был Чехов. Вместо “вы – богиня моя” сказать “трум-трум-трум”, и в ответ Льву Толстому на его похвалы “Душечке” сказать не “да, вы правы, это у меня хорошо получилось”, а (протирая пенсне): “там, кажется, опечатки”. У людей восемнадцатого века были такие моменты, в частности – у Пушкина (“с мосье Онегиным стоит”) и у Державина (“Един есть Бог, един Державин – / Я в глупой дерзости мечтал”), но потом наступил девятнадцатый век, человек нарастил себе живот, стал важен и утерял чувство смешного. И Гоголь, сжигающий второй том “Мертвых душ”, и Герцен в шестом томе “Былого и дум” (не события, которые он описывает, но он сам), и Достоевский в речи о Пушкине страшно серьезно относились к себе самим. В наше время только два имени приходят на ум: во-первых – человека, который всю свою жизнь притворялся глупее, смешнее, безумнее, чем был на самом деле (Андрей Белый), – от “дурака в колпаке” через “а жизнь прожить не сумел” до “а ты не эпилептик?”. И во-вторых – автора диалога между Александром Скерцевичем и Александром Сердцевичем, в котором он сказал в сто раз больше, чем писавшие кровью самоубийцы (О. Мандельштам). Не ирония, не всеобщая мрачная, тронутая тлением целого поколения коллективная ирония, о которой писал Блок, а “юмор по секрету с самим собой”, вот чего так мало было и в России, и в Европе. Меня спросят: но почему же не принимать себя всерьез человеку, написавшему “Мадам Бовари”, “Хозяина и работника” или “Дуинские элегии”? Раз все мы принимаем его всерьез, почему он не смеет этого делать?

Нет, пусть другие “уважают” и “почитают” меня, но я-то сама про себя знаю, что при наличии во мне даже самой маленькой крошки мирового абсурда я не могу вести себя как памятник самой себе. Греки смеялись над своими священными местами, а сефардиты любили бога, который умеет шутить. Пусть люди думают обо мне серьезно, но важно не это, а как я сама ношу себя: выпятив грудь, подавая два пальца, улыбаясь по воскресеньям? Боясь уронить свое достоинство, наступая на ноги друзьям и врагам? Только разрушение моей собственной серьезности дает мне возможность вырастить неожиданные аспекты самой себя, в быстром пробеге жизни дает свободу ее метаморфозам и модуляциям.

А как же быть с трагическим ощущением жизни, на котором мы воспитались? Как с трагическим периодом нашей истории? И как быть с судьбой моей родины, с судьбой моего поколения, наконец – с моей собственной судьбой? Ответ, мне кажется, на это есть: трагедия была мне дана как почва, как основа жизни: мы, рожденные между 1900 и 1910 годами, выросли на трагедии, она в свое время вошла в нас, мы ее, так сказать, – выпили, съели и усвоили. Но теперь, когда трагедия кончилась и начался эпос, я имею право, прожив жизнь, не принимать себя слишком всерьез. Трагедия не может длиться вечно. Она кончилась в 1953 году – и последнего акта ее мы не знаем. В 1953 году начался эпос, и эпос начался и в нас, то есть в тех, кто уцелел сквозь трагедию. “Входит Фортинбрас” – он все еще входит, он все еще в дверях… И в эпосе юмор – имеет право быть.

Это не вопрос поведения, а вопрос направленности мышления, разума, который обладает способностью не только познавать и судить, но и смотреть в самого себя. И когда я смотрю в себя, я теперь умею улыбаться, я научилась “секрету”, я выросла из трагической моей колыбели в несерьезную зрелость. Прусско-русский марш все еще гремит на плац-параде – но не для меня. Галльский петух кричит – но я его не слышу. Я перешла на ту сторону, где некоторые слова не произносятся вслух, потому что они звучат слишком пышно и красиво. Это они стали для меня с некоторых пор непечатными, когда печатными стали другие.

Мы, несерьезные, составляем тайный орден и подаем друг другу знаки. Мы умеем снижать себя в юморе и связаны одной привычкой. Пусть другие называют это мировоззрением – звучное, жужжащее, дребезжащее слово! Оно может вытолкнуть человека на мраморный пьедестал… И будет смешно и стыдно… Бывали примеры…

У Шатобриана есть мысль, которую соблазнительно было бы поставить вторым эпиграфом к этой книге. Но я этого не сделала, хоть и понимаю его оптимизм. Вот она: “Перемены в литературе, которыми хвастает девятнадцатый век, пришли к нему от эмиграции и изгнания”.

Я понимаю его оптимизм не в смысле “содержания” и не в смысле “формы”, но в смысле преемственности традиции свободы. Но я не ставлю этого эпиграфа, потому что знаю, как мы малы. Кто я? Я так и не издала “полного собрания сочинений” и не научилась ремеслу наборщика, я едва не умерла от шпульки и близко знала последних великих людей России; я любила минуту жизни больше славы и сделала из этого для себя выводы; и вот теперь я смотрю “на царский поезд” русской литературы, уходящий все дальше.

Я люблю себя в меру и никогда не была обуреваема мыслью переделать мир. “Вот я – такая, какая есть, вот мир – его надо переделать” – эта установка была мне незнакома. “Вот мир, такой, какой есть, вот – я, и я должна узнать себя и, узнав, поправить” – было мне ближе. Один раз в четверть века я вылуплялась из яйца – сперва когда родилась, затем в 1925 году, затем в 1950-м. Много это или мало – я не знаю, но сила этих рождений была настолько большой, что количество их по сравнению с качеством мне кажется неважным.

Я знаю, что могу вернуться из моей третьей стадии во вторую: взять билет и на время уплыть туда, откуда приехала. И я это сделала два раза. Возвращение в первую стадию для меня невозможно: в Россию я могу вернуться только по следам этой книги. Но у меня был один сон, он был о моем будущем возвращении: я еду в ленинградском метро, еду час, еду два, вдруг вспоминаю, что еду уже месяц, целый год или больше. Но выхода наверх нет. На остановках я выхожу, ищу надписи, знака, спрашиваю спешащих куда-то людей: где выход? где лестница? где улица? Люди отвечают наскоро и невнятно. Я не слышу их и опять бегу. Снова сажусь в поезд, мелькают станции, вот пересадка. Я под городом, я не могу быть в самом городе, он наверху, надо мной, но доступа к нему нет. Мне в нем нет места.

Может быть, это и есть основной образ всей моей жизни, тот “фундаментальный личный символ”, который критик ищет в творчестве поэта? Который у самого человека к концу жизни проясняется как “рисунок”, “чертеж”, “выкройка” его судьбы, и он видит вдруг, что он не Прометей, не Орфей, а – скажем – обыкновенный слесарь, который не может подобрать ключа в собственный дом? Может быть. Но во сне какое-то спокойствие в конце концов нисходит на меня, какая-то уверенность, что через пятьдесят, через сто лет меня кто-то вытащит, за руки и за ноги, вытянет по нужному эскалатору на Сенатскую площадь или к Лиговке – может быть, названия тогда будут другие, но это нисколько не беспокоит меня.

Во вторую стадию, европейскую, я возвращаюсь, и не только в снах. Десять лет прошло со дня моего отъезда в США, когда я вернулась туда в первый раз, и еще пять лет – во второй[101]101
  Третья моя поездка была в 1969 году.


[Закрыть]
. В метаболизме западного мира (выражение Орвелла) и десять, и пять лет много значат. Русское кладбище в Сен-Женевьев теперь стало одной из достопримечательностей Парижа: пять автокаров гуськом стояли у его входа, туристы щелкали фотоаппаратами. Их повели на “старое” место, где могилам двадцать, тридцать лет, и на “новое” место, где им пять и десять. Тут лежат чернорабочие завода Рено и нобелевские лауреаты, гренадеры “его величества” и нищие с паперти собора на улице Дарю (говорят, собор этот теперь тоже стал аттракционом для туристов). Тут лежат Бунин и Мережковский, Милюков и Коровин, генералы Добрармии и поэты, портнихи и балерины, здесь лежат неразоблаченные агенты Сталина и бежавшие от Сталина авторы разоблачений о нем; люди, ждавшие, как события, книг Олеши, Багрицкого, Тынянова, и люди, ставившие свечки перед иконой “царя-мученика”. Здесь – свежие цветы на могилах героев Сопротивления военных лет и зарастающие чертополохом могилы предателей, доносивших в гестапо. Здесь лежит история русской эмиграции в ее славе, убожестве и юродстве. Здесь, как и подобает кладбищу, заканчивается все. Через сто лет, по французской традиции, это огромное пространство перепашут и сдадут под огород.

А живые? Их нет. Есть полуживые. На дворе, как сказал когда-то Пастернак, “…милые, у нас” 1965 год, и живых быть не может. В 2000 году все это будет интересной беллетристикой с политическими обертонами. Вот тут вдруг окажется, что и качество, и количество сыграют свою роль.

Полуживые еще ходят. Кто с палкой, кто с двумя. У кого – три зуба своих, у кого – тридцать фарфоровых. Кто-то лежит в больнице, кого-то отправили в провинцию в параличе. Одни откровенно говорят, что предпочитают “от сердца”, чем “от рака”, другие еще держатся, красят волосы и стараются не произносить некоторых слов, в которых особенно заметно их шамканье. В 1917 году им было лет на десять или двадцать больше века, сейчас идет к концу их восьмой и девятый десяток.

А Париж тот же и уже не совсем тот. В садах Трокадеро толпы детей качаются на качелях, роются в песке, толпы взрослых сидят на скамейках, читают газеты; женщины вяжут, колясочки, по пять, по шесть, составлены звездами и там кричат, мочатся, сопят, сосут соску младенцы. Здесь, в тишине и пустынности этих садов, я ходила, думала, ни о чем не думала, принимала решения. Здесь тогда было очень тихо. Как изменились с тех пор интонации: человеческий голос стал за эти годы другим, голосовая мелодия изменилась. Весь напев речи – иной: может быть, люди стали лаять, чтобы их не заподозрили в чувствительности, мужчин – в мягкости, женщин – в кротости, детей – в покорности?

На Монпарнасе – ни одного знакомого лица. И “Ротонда” опять стала маленькой. До 1914 года она была маленькой (когда в нее иногда заглядывал Ленин) – в те годы “все” сидели на бульваре Сен-Мишель, в темноватых кафе, обшитых деревом: студенты, поэты, философы, художники, проститутки, паразиты, натурщицы, профессора, политические деятели – так мне рассказывали. Потом, в 1920-х годах, Сен-Мишель пришел в упадок, “все” перекочевали на Монпарнас, и “Ротонда” стала огромным, шумным кафе (а вокруг еще была дюжина мест, где мы собирались). После Второй мировой войны и это кончилось – “все” перешли на Сен-Жермен. И вот теперь – круг замыкается: снова Сен-Мишель гремит народом, интернациональная молодая толпа переполняет кафе и тротуары. Но ни одного знакомого лица я здесь не вижу. Ни одного.

Я еду на старые места. Я хожу по улицам “мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино”. Я возвращаюсь переулками снова и снова на тот бульвар, что ведет от Обсерватории к вокзалу Монпарнас. В одном из переулков я вхожу в ресторан – весь в клетчатых скатертях и салфетках. Час обеда. Я сажусь за столик. Пахнет смесью розмарина и лаврового листа, в которых где-то тушится мясо. Я заказываю еду, и сижу, и смотрю, и слушаю, что происходит вокруг. И как глаза иногда, приглядевшись к темноте, начинают узнавать предметы, так моя память, медленно, ощупью, кружа вокруг сидящей в углу женщины, вдруг узнает ее. Это – Симона де Бовуар.

Я увидела ее в первый раз в 1943–1944 годах – веселую, оживленную, молодую. Она шла по улице, качая широкими бедрами, гладко причесанная, с глазами, светящимися жизнью и мыслью. И вот прошло двадцать два года, и я не сразу узнала ее. Толстыми неловкими пальцами она играла сломанным замком своей старой сумки, наклоненное лицо казалось упавшим, оно было как бы без глаз – заплывшее, мрачное, с тяжелыми щеками и опухшими веками. В третьем томе своих воспоминаний она писала о своей внешности. Как жестоко говорила она о себе! Вся книга полна больницами, операциями, ужасом перед старостью и смертью; она пишет о давлении крови (своем и Сартра), о близком сердечном припадке. Сартр – как автомат – занят “Критикой диалектического разума”, в последние годы он так перегружен работой, что у него нет времени даже перечитать то, что он написал. Он глохнет от снотворного. Друзей не осталось… Теперь я вижу ее перед собой, она сидит вдвоем с другой женщиной, еще не старой, но раздраженной и усталой, как и она сама. Обе молчат. Толстые пальцы шевелятся, все пытаясь защелкнуть замок, темное закрытое платье плотно обтягивает ее большое тяжелое тело. Я долго смотрю на нее; она не поднимает глаз, и видны только веки и щеки. Что-то, должно быть, неладно с почками или с печенью, что-то у нее внутри – как она сама писала – не работает, с трудом продолжает ей служить, с перебоями, с замедлениями и угрожающими перерождениями. На мгновение я отчетливо представляю себе, как у нее все обстоит внутри: расширенные вены, перебои сердца, раздутые органы, ленивые железы… Обо всем этом она сказала сама. И я представляю себе ее наружное окружение: ее студию, где она теперь проводит дни и ночи и где она возненавидела даже музыку. Там развешаны ее гаванские и пекинские сувениры – да, она и о них писала подробно.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации