Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 47 страниц)
Ее книги всегда были моим чтением, и третий том ее мемуаров только что окончен мною. Она писала там о головных болях, об опухании ног. Она жаловалась, что Сартр, всю жизнь требовавший engagement и без engagement не признававший литературы, вот уже четверть века не может решить, на какую сторону ему стать? как ему быть? кем ему быть? И время от времени мрачно спрашивает: что нам делать? куда нам идти? с кем нам быть?
Я смотрела на нее и думала: вот так, как я ее вижу сейчас, она однажды видела Эльзу Триоле на обеде в советском посольстве и удивлялась, какое у нее угрюмое выражение лица. Обе они тогда занимали советского посла разговорами, как сохранить молодость. Арагон тоже был обеспокоен этим, угнетен и подавлен наступающей старостью…
Она теперь крутит ложечку в своих мужских пальцах. Всю жизнь она старалась отделаться от буржуазных предрассудков, ей это не удалось: она боится смерти. Чтобы заглушить в себе сознание – запоем читает полицейские романы.
Сартр хотел быть коммунистом. Потом он хотел быть алжирцем[102]102
Некто Иведон, умирая за Алжир, воскликнул: “Я алжирец!”
[Закрыть]. Одно время он признавался: без коммунистов мы ничего не можем. С коммунистами Сартр и она ходили на уличную демонстрацию против де Голля. В тот день один из их коммунистических друзей признался им, что никогда не ездил в метро, сегодня едет впервые – всю жизнь пользовался только такси. Дела в Венгрии в 1956 году они оба осудили. Потом поехали в Москву, решив там встречаться только “с привилегированным классом”. Сейчас она стала равнодушна к путешествиям, признается, что иногда ненавидит красоту. “Все равно я скоро буду лежать в могиле…” “Смерть стоит между мной и миром”. “Смерть уже, собственно, началась”. “…вихрь несет меня к могиле, и я стараюсь не думать”. “Может быть, покончить с собой, чтобы только не ждать?..”
А где же молодые? “Молодые отнимают у меня мир”, – признается она. Затем перечисляет, чего не будет: nevermore[103]103
Никогда (англ.).
[Закрыть] относится к лыжам, ночевкам на сене, любовникам.
Когда я пришла, они кончали обедать. Когда я уходила, они все еще сидели. Может быть, они ждали Годо?[104]104
“В ожидании Годо”, пьеса Беккета, в которой Годо так никогда и не приходит.
[Закрыть] Свежий вечер, огни, гудки автомобилей, неоновые миганья, притаившийся под зеленью деревьев Бальзак Родена. Куда, куда я иду? Не все ли равно: раз у меня есть в мире место, не все ли равно, каким путем я дойду, или доеду, или долечу до него? Так или иначе я доберусь до него. Оно меня ждет.
И глядя вперед, и глядя назад, я представила себе то, что меня ждет через две недели: огромный стол у широкого окна, заваленный бумагами, полки книг, отточенные карандаши и тишина. Окно, выходящее на четыре березы, танцующие посреди лужайки, на кусты по краю дороги (скоро они будут золотые, багровые, желтые, пурпурные, алые); пение птиц по утрам. Вечером – молчание… И вдруг – шаги и колокольчик. И милые мне молодые умные лица. Красивые, потому что молодые и умные – всегда красивые. Какое мне дело, что я старею? Лишь бы они оставались молодыми – и они останутся: я не увижу их старыми. Друзья. Книги. Бумаги. Письма со штампами Калифорнии, Австралии, Швеции… Моя жизнь ждет меня там, в университетском городке, спазма счастья перехватывает мне горло. В сумке моей лежат три ключа, я таскаю их с собой по Европе: от дома, где я живу, от кабинета в здании университета, где я работаю, от клетки в библиотеке, где я храню нужные книги. Была такая сказка про колодец. Там какую-то роль играл один ключ. А у меня их целых три. В тот колодец однажды упали две лягушки… Впрочем, я что-то путаю. Но три нужные двери ждут меня. Это несомненно.
Я снова буду там, в уютном маленьком доме: работать, думать, жить и радоваться приходу гостей, когда на стол, где горят свечи, плывет из печки жаркое, калифорнийское вино (для меня оно – одно из лучших в мире) льется в стаканы, а пластинка, после тихого шуршанья, начинает концерт для скрипки, гобоя и струнных или концерт для флейты, скрипки, клавесина и струнных…
Я иду, иду. Спазма счастья не покидает меня, пока я обхожу Люксембургский сад. Вот здесь когда-то П.П. Муратов уговаривал меня бросить писать по-русски и скорее научиться писать на любом другом языке, потому что… не помню сейчас его доводов, впрочем, о них нетрудно догадаться. Вот здесь я жадно ждала кого-то, с кем потом целовалась под темными деревьями. Жадно ждала. Жадно думала. И теперь жадно собираюсь домой. Это все та же самая моя жадность, какая была во мне тридцать, сорок, пятьдесят лет тому назад. Она не изменилась, не износилась. Она не истрепалась. Она еще в целости, как и я.
Итак, ни одного знакомого лица – ни в Closerie des Lilas, ни в Deux Magots. Скоро я буду чувствовать себя здесь так же, как чувствую себя в Вене или в Афинах. С маленькой, впрочем, разницей: тут, в Париже, есть друзья, приехавшие из Англии, Швеции, Финляндии, чтобы встретиться со мной. Я их вижу среди тысяч незнакомых лиц.
Берет – под мышкой, в руке – букет душистого горошка. Это – С.А. Риттенберг, мой милый, близкий, далекий друг, приехавший из Стокгольма, и вот мы идем с ним по Парижу, завтракаем, гуляем по набережной, сидим на скамейке в Тюильри. Потом он уезжает. Запомним дату: 21 июня 1965 года. Накануне я обещаю ему приехать утром, на такси, отвезти его на Северный вокзал, там позавтракать с ним и потом, в 2:10, проводить его и помахать ему, когда отойдет его поезд.
Я знаю уже, что этим поездом, но в вагоне Париж – Москва, возвращается в Советский Союз А.А. Ахматова. Она приехала из Оксфорда накануне, и ее сейчас привезут на вокзал. Риттенберг ее хорошо знает, он бывал у нее в Комарове. Я стою у бетонной колонны на платформе перед ее вагоном. На мне темные очки.
Жарко. Я снимаю перчатки. На мне открытое платье без рукавов, тяжелую сумку я перекладываю из руки в руку. Риттенберг впереди, в вагоне Париж – Стокгольм. Потом идет Париж – Копенгаген, потом – Париж – Варшава. Я все стою. И вот я вижу, как ее ведут, как ее сажают в вагон. На ней длинный темно-синий макинтош, бархатные сандалии. Она без шляпы. Неподвижное лицо сосредоточено. Я снимаю очки и встречаюсь с ней глазами.
Потом я иду в вагон. Она сидит в купе неподвижно. Я знаю, что у нее было три инфаркта, два из них на вокзалах. Верхняя полка уже поднята, там ляжет Аничка, которая побежала за минеральной водой. Я вхожу в купе, опять снимаю очки и говорю быстро:
– Анна Андреевна, я – Берберова.
И вдруг что-то проходит по ее лицу, от глаз к губам, и в этот миг я узнаю ее, беру ее руку и целую ее. Она обнимает меня.
– Почему раньше не пришли?
– Я не знала, можно ли.
– Полвека?
– Нет, всего сорок три года, – отвечаю я.
Под моими руками, обнимая ее, я чувствую воду, ее страшное, огромное тело полно не жира, но воды. Она с трудом управляет им, пальцы ее не гнутся, колени расставлены, она вытирает вспотевшее лицо, я помогаю ей снять макинтош. Мы говорим о сборнике Ходасевича, который я издала и послала ей. Да, он дошел до нее, она любит его стихи, она благодарит меня. На мой вопрос, как она себя чувствует, она отвечает:
– Еще жива.
Может быть, напрасно она уезжает, может быть, она могла бы еще несколько дней прожить среди нас, в Париже? Нет, это невозможно, она и так ослушалась приказа, она должна была лететь прямо из Оксфорда в Москву. Я успела купить ей духи Карона, но дала их Риттенбергу, он передаст их ей (он передал их ей в Комарове спустя два месяца). Я говорю ей, что Риттенберг придет к ней в вагон и, если нужно, принесет ей еду из вагона-ресторана – о том, чтобы ей пойти туда, нет и речи.
Наконец я вспоминаю, что в коридоре ждут другие, когда я выйду, чтобы войти.
Позже я долго стою с тремя друзьями-петербуржцами (художниками) на платформе, а она стоит в окне и то поочередно смотрит на нас, то смотрит на всех вместе, пока поезд не трогается. Она поднимает руку, и слабая тень улыбки скользит по ее лицу.
Вагон оказался немедленно заперт – внутри и снаружи, никого не выпустили, никого не впустили. И в Кельне он был отцеплен.
Итак – в вечерних кафе – ни одного знакомого лица. Впрочем, здесь, в Париже, есть некое “второе поколение”, и там несколько близких и дорогих людей, и “поколение третье”, среди которых – несколько знакомых лиц. На Акрополе их нет, на Пьяцце Сан-Марко – одни голуби, те же, что были. Впрочем, это сейчас тоже второе или десятое голубиное поколение, после тех, о которых было сказано:
Пугливо голуби неслись
От ног возлюбленной моей.
В то время, когда писались эти строчки, я думала, что “стану”, но я не “стала”, я только “была”. Вообще я много думала. В сущности, я больше всего в жизни думала. Это звучит странно: “я больше всего в жизни путешествовал”, “лечил людей”, “учил детей грамоте” – это звучит разумно. “Я больше всего в жизни думала” звучит на мое ухо – дико.
И тем не менее – это так. Колесики работали, шестерни кружились, там, под черепом. Я наклоняюсь над книгой – очередной раскрытой книгой, – она лежит под лампой, я ухожу в нее. Я читаю ее, строку за строкой, и замечаю, что в ней тоже столько страниц текста, сколько и умолчаний. Шесть томов текста и шесть томов умолчаний. Но эта книга не похожа на ту, которую я пишу сейчас.
В ней старый писатель, которого я когда-то знала, рассказывает о себе, о людях, о годах, и я рассказываю о себе, о людях и годах. Он тоже любит думать, и тоже, как и я, научился думать поздно. Но какой страшной была его жизнь! И как связан он в своих умолчаниях, и как я свободна в своих! Вот именно: свободна не только в том, что я могу сказать, но свободна в том, о чем хочу молчать. Но я не могу оторваться от его страниц, для меня его книга значит больше, чем все остальные за сорок лет. Я знаю, что большинство его читателей судит его. Но я не сужу его. Я благодарна ему. Я благодарю его за каждое его слово.
Он строит силлогизм. Помните, в юности мы учили: “Человек смертен, Кай – человек”. Он строит силлогизм, но не дает третьей строчки. Но он дает две первых, и от нас зависит проснуться и крикнуть, наконец, вывод. Его осуждают, что он остановился перед выводом: “Кай – смертен”. Но разве вывод не заключен в предпосылках? К чему все наше думанье, если мы не слышим вывода в предпосылках?
Проблема страдания невинных – старая проблема. Она не разрешена, не может быть разрешена, никогда разрешена не будет. Мы все согласны, что через страдание одного невинного мы не построим всеобщего счастья. Но я хочу говорить не о страдании, я хочу говорить о сознании. Страдание невинных может быть оправдано, осмыслено только одним: если оно приведет к сознанию.
Эренбург говорит о казни миллионов невинных (из которых сотни были казнены Сталиным из личной мести). Огромная часть их, умирая, славословила палача, славословила его режим и в последнюю минуту “желала здравствовать” и ему, и режиму. Гибель этих людей может быть оправдана и осмыслена, только если пробудится сознание. В противном случае – ей нет даже определения на нашем языке: она была зря.
Он не ставит вопросов, он не делает выводов. Нам самим остается сделать их, поставить третью строку силлогизма на место, нарушить молчание, выйти из страдания в сознание. Пока замученный тираном кричит тирану “ура!”, и зритель, окружающий виселицу, вторит ему, и историк превозносит содеянное – нет спасения. Только в пробуждении сознания – ответ на все, что было, и только один из всех – Эренбург, – невнятно мыча и кивая в ту сторону, указывает нам (и будущим поколениям) дорогу, где это сознание лежит. Как смеем мы требовать от него большего? Упрекать его за то, что он уцелел? Вычитывать между строк его книги его особое мнение? Или отвергать его за то, что он дает нам полуправду? Наше дело осознать правду целиком, сделать вывод. Достроить его силлогизм. Иначе – все жертвы бессмысленны.
Задача почти невозможная, потому что сознание спит давно. Оно уснуло сорок лет тому назад, в первые годы власти полубога, который позже стал богом, над мертвым телом которого половина населения страны и какой-то процент населения мира – плакали. Эренбург сам долго скрывал факт страдания: скрывал 1937 год в 1946-м, и 1946 год – в 1953-м, и сейчас только частично открывает его. Но не будем говорить о страдании – о нем достаточно было сказано другими, хотя далеко не все. И не будем спрашивать друг друга: когда люди перестанут славить государство, которое раздавило их? Будем говорить о сознании. Нет цены страданий, слишком высокой для обретения сознания.
Миллионы невинных будут воскрешены, если проснется сознание: и Мандельштам в отрепьях, на куче отбросов, и Мирский, которого столкнули под лед Охотского моря, и Тухачевский, смерть которого дала возможность Германии ворваться в Россию. Их страдания страшны, но гораздо страшнее, если эти страдания не приведут к сознанию. Отсутствие сознания еще страшнее, чем страдание. Если проснется сознание, то со страданием мы управимся сами!
“Страдать? Страдают все. Страдает темный зверь”[105]105
А. Фет.
[Закрыть], – но сознавать умеют не все. Эренбург, в сетях своих умолчаний, полупризнаний, отходов, колебаний, построил две строки своего силлогизма. Третьей нет и не будет – не ждите ее от него. Она должна быть в нас. Но он ведет нас нужной дорогой: от повести о страданиях к моменту сознания.
Я читаю его книгу, и смущение находит на меня: жалость к этому знаменитому человеку, другу глав государств, мировых ученых, писателей, гениальных художников нашего столетия. Жалость к старому человеку, состарившемуся у меня на глазах – от первого тома к шестому, пока я читала его книгу. Жалость и благодарность. Он повернул нас всех в ту сторону, где лежит третья строка силлогизма.
Это – одна из сторон его книги, для меня самая важная: он делает читателя одновременно и героем ее (то есть автором), и свидетелем бывшего, расщепляет его надвое и опять собирает воедино. Может быть, и я смогла отчасти сделать то же самое? Теория относительности ведь касается и литературы: в мире нет больше места привилегированному наблюдателю, как нет места наблюдателю над Вселенной – мы все внутри. И читатель смотрит в себя, читая меня. Боже упаси что-либо доказать на этих страницах: только намекнуть, только направить взгляд смотрящего.
И вот я пишу последнюю страницу повести о том, как я не ждала Годо. Эта книга вместе с ее названием появилась в моих мыслях не то где-то около Азорских островов, не то между Критом и Делосом. Это я привезла с собой после первой поездки в Европу, то есть замысел этой книги. И вот все мои преступления, слитые с наказаниями, бывшие достояниями меня одной, принадлежат теперь всем тем, кто захочет коснуться их, заглянуть в эти страницы. Я больше не храню их в себе, я донесла их до реальности высказанного, произнесенного, записанного. В автобиографию вросли воспоминания о целой эпохе и людях, в ней живших, и врос мой дневник – словно тело с руками, ногами и головой. Я вдруг чувствую, что мое “внутреннее сгорание” на время окончено, что я в четвертый раз в жизни вылупляюсь из яйца. В этом последнем рождении мне предстоит жить в ожидании тайн, потому что все явное использовано и не осталось неизжитых сторон жизни. Тайны же лежат сейчас в еще закрытой сфере сознания. Они имеют отношение не к чему-то внешнему, но к тому, что есть часть меня самой и моего бытия и всегда было. Ожидание тайн будет приготовлением к последнему, незнакомому опыту, на который я давно дала свое согласие и который не страшен уже по одному тому, что он неминуем.
1960–1966
Нью-Хейвен. Колорадо. Иаддо. Таормина.
Венеция. Принстон
Послесловие ко второму изданию
Прошло десять лет со времени первого русского издания моей автобиографии “Курсив мой”. За это время мною было получено около двадцати писем от читателей из Советского Союза. Большинство прочитало ее в Москве и Ленинграде. Один человек прочитал ее в Нью-Йорке и один – в Париже. Один известный писатель, возвращаясь из Парижа в Москву, задержался в Варшаве, чтобы прочесть (или, вернее, – дочитать) книгу. Я получила из Москвы подарки.
Возраст писавших мне людей был от 34 до 82 лет. Это были литературоведы, поэты, прозаики, театральный режиссер, профессор иностранной литературы МГУ, член коллегии крупного (непериодического) журнала, подруга давно умершего крупного советского поэта… Кроме двух, которых я знала лично когда-то, все остальные, писавшие мне, были мне незнакомы или знакомы только по имени. Я ответила всем. С некоторыми у меня завязалась переписка.
Я помещаю здесь отрывки из двенадцати полученных, драгоценных для меня писем. Я делаю это не для того, чтобы позабавить читателя курьезом, и не для того, чтобы потешить собственное самолюбие. Случившееся со мною мне кажется не просто читательским откликом на книгу их современника-писателя, но историко-литературным фактом. Этот факт имел место между СССР и США, между 1973 и 1982 годами, когда, как мне написал автор письма № 9, соединился культурный опыт двух Россий.
Н.Б.
(1) До того, как мне довелось прочесть “Курсив мой”, книгу урывками, по ночам, ночуя для этого у знакомых, читала моя мама. (Тогда на всю Москву был один экземпляр.) Она прибегала по утрам возбужденная, восхищенная, пыталась пересказывать, и я никак не могла понять, что ее так задело. Вообще, прежде чем мы смогли прочесть книгу, мы знали ее в пересказах, и каждый читавший выхватывал что-то свое, особенно нужное ему: кто-то говорил, что наконец стала понятна судьба русской эмиграции среди интеллигенции Запада, восхищенной русским экспериментом; кому-то необыкновенно интересной показалась Ваша попытка объяснить слабость (и особенность!) русской интеллигенции расколом на две части, каждая из которых по-своему и прогрессивна, и реакционна. (Если б Вы знали, как грубо ощущаем мы результаты этого раскола сегодня, когда уровень культуры к тому же упал катастрофически.) И всех Ваша книга тронула душевным благородством, тактом, который проявлялся в том, что Вы писали о людях, и в том, о чем умалчивали. А до чего неожиданными и живыми пришли к нам Бунин, Гумилев, Зинаида Гиппиус, Зайцевы! Наконец, Ваша книга оказалась необходимой тем, кто уезжал или собирался уезжать из России, она предостерегала от провинциальной русской привычки жить чужесторонней горсткой посреди иной культуры. Ваша книга ответила на множество вопросов. А может быть, пробудила в нас эти вопросы, и нам показалось, что мы давно бьемся над ними. Но мама восхищалась чем-то иным, что не укладывалось в слова. И только когда я смогла прочесть “Курсив мой”, я поняла, чем так привлекла ее книга: из каждой строчки рвется личность, для которой потребность быть свободной выше всего, потребность прочитать себя до донышка, вырваться из всяких пут, шор, привычек, смелость быть собой. Мама из той же душевной породы. Ваша книга принесла нам радость живой человеческой встречи.
(2) Мы – моя жена, большинство друзей (уже прочитавших) и я – принадлежим к числу тех, кто очень полюбил Вашу книгу.
Ваши слова “человек дороже убеждений” стали для нас жизненно важной максимой. Вы – казалось бы, такая далекая, во всем иная – иной судьбы, иной школы – оказались близкой и нужной нам – русским литераторам, воспитанным в советских школах, бывшим (побывавшим) и ленинцами, и сталинцами, изведавшим не только тяжкие беды, но и радости в те десятилетия, когда казалось, что два потока русской культуры – зарубежной и отечественной – растеклись навсегда врозь, в противоположные направления.
Но, оказывается, все не так, слава Богу, совсем не так. За последние два десятилетия “вернулись” Бунин, Цветаева, возвращаются – пока еще полулегально, через “тамиздат” и “самиздат” – Бердяев, Булгаков, Набоков (прекрасно у Вас о нем: “оправдание эмиграции”. Правда это хотя и не вся правда, он, пожалуй, шире). Возвращается уже и Ходасевич. Недавно Александр Межиров, один из наиболее значительных наших поэтов “военного поколения”, говорил – в который уже раз, – что Ходасевич для него стал “первым поэтом столетия… оттесняет Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака, даже Блока…” Книгу о Ходасевиче сейчас пишет молодая женщина – очень талантливая беллетристка и критик и чудесный, благородный человек; она пишет без чьего-либо “заказа”, не рассчитывая на издание, не думая ни о внешней, ни о внутренней цензуре; пишет ради того, чтобы узнать, постичь великого поэта, чтобы познакомить с ним друзей.
Земной поклон Вам за то, что и как Вы написали в этой книге. Меня и моих близких Вы щедро одарили – мы узнали немало существенно нового, мы избавились еще от малой толики предвзятых несправедливых суждений (напр., о Керенском); мы сознаем и ощущаем все более явственно новое единство (– воссоединение) двух течений русской словесности… Теперь уже их не разделить. Анна Ахматова скорбела, что ее “как реку, суровая эпоха повернула”. Но сменяются эпохи, и снова сливаются реки.
(3) Вашу книгу я прочла год тому назад. Читала, как читают у нас обычно вновь пришедшие книги, ночью, запойно. Днем она принадлежала друзьям, владельцам книги.
Если не бояться высоких слов, то мне всегда хотелось обладать одним качеством, свойственным Вам, – абсолютной независимостью.
В книге интересно все – и бытие, и быт, и дух тех, кто окружал Вас. В Вас, мне кажется, умение всегда начинать жизнь сызнова – это что-то ходасевическое, завидное умение всегда быть самим собой, без оглядки. Ваша способность охватить жизнь и создавать ее столь редка и удивительна, что вызывает чувство восхищения. Именно это чувство восхищения не покидало меня и во время чтения книги, и весь этот год, когда я возвращалась памятью к ней. Спасибо за это.
(4) С огромным интересом прочел Ваш “Курсив”, книгу талантливую, умную и – в петербургской своей части – очень близкую к моей памяти о тех годах.
Мы с вами ровесники, и круг наших знакомств, круг Дома Искусств и Дома Литераторов, был общий. Один раз мы встретились у В.Ф.Х.
Ваше повествование о нем, о его последней болезни и смерти произвело на меня глубокое, потрясающее впечатление.
Ваш текст талантлив, а умолчания умны и тактичны.
(5) Жалею, что у меня не было дома того экземпляра, который прочитало не менее сотни людей. (Чтобы показать его Э.)
Не Вы – автор мысли, что каждый человек должен разгадать свои знаки, предназначение и по возможности следовать им. Я не могу с ходу привести соответствующие свидетельства из восточных и западных мудрецов. Но Вы не только это рано поняли, постигли, Вы сделали нечто большее, редкое – неуклонно, почти неуклонно следовали разгаданному. Результат – “Курсив”. Без этого Вы такую книгу написать бы не могли.
То, что Вы нужны, необходимы чужой, чуждой читательнице, это свидетельство универсальности Вашей книги.
Пытаюсь разгадать умолчания. Не семь, не семьсот. Одно бы мне хотелось разгадать: как, чем Вы заплатили за свободу.
Пожалуй, самой поразительной частью Вашей книги для меня была американская. И Ваша смелая, открытая русско-американскость дала мне больше многих толстых томов.
(6) Вашу книгу я прочел залпом, книга прекрасная, настоящая, и я плачу над ней и смеюсь, как маленький. Очевидно, она сейчас еще слишком близка мне, и я не освободился от слишком личного восприятия. Все же, отстраняясь, могу сказать: качество. И это уже не от моих восприятий зависит.
Должен признаться, про Вашу книгу многие из эмигрантов мне говорили плохое. Вы сами, наверное, знаете, что они могут сказать. Когда я начал читать – все сомнения, все предвзятые толки начали отваливаться, как короста, и я ожил, и обрадовался, и прыгал с каждым абзацем. Вы выходили победительницей. Помимо прочего, ведь это – проза. Извините, я объясняюсь на своем жаргоне в любви (“качество”, “проза”) – для меня в этих рабочих терминах – смысл жизни.
Про отдельные портреты я и не говорю. Читая Вас, я себя немножко подбадривал, что по книжкам, по скудным фактам добирался до какого-то сходства с этими мыслями о людях, известных мне только понаслышке. Удивляюсь, понимаю и злюсь, почему Ваша книга не имела должной встречи у соплеменников. Но текст – это текст (опять извините – жаргон), и он в конце концов перевесит.
Читая Вас – у Вас хотя бы был язык, а мы с нашим советским образованием на уровне примерно короленковского хохла…
(7) Вчера звонил Вам из будки на углу 6-й авеню и 42-й улицы, а завтра улетаю домой, в Ленинград. Вот и пишу. Боюсь, что Вы не вполне мне поверили, но я не мог и не могу вырваться даже на полдня в Принстон. Обо мне Вам может рассказать В. – он Вам будет звонить в ближайшее воскресенье (так он обещал).
Н.Н., может быть, мы и встретимся когда-нибудь (в будущем году я буду опять в США по театральным делам). Но если выйдет так, что так никогда и не увидимся, знайте, что Ваша книга была для меня одним из самых крупных событий всей жизни. И в том, что я сказал Вам “из будки”, нет ни одного слова преувеличения. Везу с собой один экземпляр, разодранный на четыре части…
(8) Я не мог прочитать целиком Вашу автобиографию, как Вы, вероятно, знаете, на три экземпляра в Москве три очереди (и каждая – ночных и дневных читателей). Но я прочел машинопись, копию перепечатанных отрывков, из которых понял, что представляет собой Ваша книга и что она мне даст, когда я дорвусь до нее. Юмор и грусть, мелочи и важнейшие в жизни вещи, особенно для человека, “научившего себя думать” (Ваше выражение), переплетены на страницах, которые мне попались в руки. Какая жизнь была у Вас! С одной стороны – трудная и печальная, но и свободная, полная значительных людей, событий, мест, интересов. С другой – тишина, глубина и одиночество. Вы ничему не хотели учить читателя, а он учится у Вас и радуется каждому слову. И старается разгадать, читая Ваш рассказ о себе, свои собственные скрытые мифы.
Спасибо за письмо о моих стихах, переданное мне Д…
(9) Книгу Вашу я начал читать и сразу втянулся всем существом – какая свобода речи и мысли, естественность и резкость суждений, какая широта!.. Из Москвы я получил письмо от К. – он тоже с восхищением пишет о Вашей книге.
За Вашу рассказанную, и так ярко рассказанную, необычайно содержательную жизнь мы оба благодарим Вас. Мы узнали множество и крупного, и малого из этого особого мира, который тоже – Россия, хоть и другая, чем наша. И я все яснее вижу, как важно соединить культурный опыт обеих этих Россий.
(10) Нина Николаевна!
Не могу не сказать Вам, с каким интересом проглотила Ваш “Курсив”. Читала не отрываясь.
Как умно, с каким тактом написана эта книга. Я узнала из нее много неизвестного мне. Я поверила Вам. Это так редко бывает с “мемуарами” и “автобиографиями”. Талантлива вся книга – с первой страницы до последней.
Я старше Вас на десять лет и представляю себе девочку на улице Жуковского…
(11) (Письмо читателя книги в английском переводе (вышедшем в 1969 году, за три года до русского оригинала), выехавшего из Советского Союза за десять лет перед этим.)
Если бы я стал писать Вам о Вашей необыкновенной книге, то вышел бы том вдвое длиннее Вашего, но без его достоинств. Умоляю Вас об одном: выпустите “Курсив” по-русски! Окажите эту услугу родной литературе, которая “Вас не кормит”, и Вас благословит Бог, которого, как утверждают авторитетные источники, нет. В переводе есть неточности и чувствуется сквозь него пульс настоящей, гибкой и даже какой-то лоснящейся (вот импрессионизм!) русской прозы, которую надо издать.
(12) (Письмо адресовано одному из моих близких друзей в США.)
Жива ли Берберова? На этот раз я прочел ее книгу очень внимательно. Замечательная книга, тонкая, точная, трагическая, результат жизни, где человек все время углублялся, шел дальше, не засыхал. Это так редко бывает… Иметь “Курсив” было моей мечтой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.