Автор книги: Валентина Чемберджи
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
А как Феликс Михайлович показывал Шопена! Здесь был совсем другой характер звука. Вторая баллада сделалась увлекательной сказкой: замок с его таинственной жизнью, бурная и страстная борьба за спасение человека, лирические страницы любви, природы. И когда эти образы сопровождались поиском соответствующих звучаний рояля, получалась интересная картина, увлекающая и пианиста, и слушателя. О “часах” не было и речи. Занимались столько, сколько было интересно. Бескорыстная влюбленность в музыку передавалась ученикам, и каждый урок становился праздником. Урок никогда “не заканчивался”. От одной встречи с Феликсом Михайловичем до другой мы жили задачей выполнить его пожелание.
Огромный музыкант, светлый человек с глубоко характерными для него доброжелательностью и безмерной строгостью. Если Феликс Михайлович сердился, то он терял здоровье, потому что его реакция была не беспристрастным констатированием “хорошо” или “плохо”. Это был внутренне глубоко задевающий его, поглощающий человека целиком протест против небрежности, легкомыслия, лености, которые были ему органически чужды. И он по-настоящему страдал, когда видел отсутствие уважения к разучиваемым произведениям, его оскорбляли невежество, узость мировоззрения, неглубокое, равнодушное отношение к задаче, к ее выполнению. Его сестры, Ольга Михайловна и Наталья Михайловна, полностью жили интересами класса. Они сочувствовали, когда нам “попадало”, они так же радовались, когда нас хвалили.
Блуменфельд был дирижером, пианистом, композитором. Вся музыкальная литература была в его руках. Богатство внутреннего мира, доброта, высокая культура этого представителя музыкального расцвета в России всегда живет в продолжателях его традиций.
Племянник Ф. М. Блуменфельда, Генрих Густавович Нейгауз, получив в наследство великолепную школу пианизма, сумел ее развить и в свою очередь передать множеству своих учеников, которые прославили свои имена с помощью такого трепетно-беспокойного, глубоко заинтересованного в судьбах советского пианизма человека, как Генрих Густавович Нейгауз.
Я всегда помню, всегда полна преклонения, уважения, удивления и благодарности за то, что Феликс Михайлович Блуменфельд ввел меня в мир прекрасного, оставив навсегда во мне чувство благоговения перед самым замечательным видом искусства – музыкой.
Зара Левина»
«В это же время на композиторском факультете организовывался производственный коллектив студентов-композиторов под руководством А. Давиденко, называемый в то время “Проколл”. Я с горячностью и увлеченностью вступила в его состав. Здесь у меня образовалась новая среда, которая сметала почти все мои предыдущие достижения. Я с полной верой, с головой ушла в это молодое, горячее, прогрессивное движение, где считалось, что нужно покончить со всей этой музыкой для “салонных дамочек”, для “самоуслаждения” и так далее.
Моя душа разрывалась. С одной стороны, я не понимала, не знала, куда же деть весь багаж, накопленный с пятилетнего возраста, с другой – со всей искренностью хотела участвовать в борьбе за демократичность в искусстве, за связь с рабочей средой. Я поверила в то, что рабочим и трудящимся на полях нужно нести совсем другую музыку, и в “Проколле” обсуждался допустимый и недопустимый для приобщения масс к культуре репертуар. Но если в “Проколле” разрешали знакомить массового слушателя с Бетховеном, Мусоргским и даже Шуманом, то в последующем своем развитии “Проколла”, то есть в “РАПМе”, была сурово задана программа пролетарской музыки, и список дозволенных авторов ограничился до совсем узкого круга имен: Бетховен, Мусоргский, Коваль, Давиденко, Белый, Шехтер и “попутчик” Чемберджи».
Виктор Аркадьевич Белый, попавший в список допущенных для пролетарского восприятия композиторов, занимал большое место в нашей жизни.
Я помню его с детства в качестве давнего друга мамы, недоступного, почти высокомерного, «важного» человека. И только сблизившись с ним в последние годы жизни его и мамы, я поняла, что это тончайший интеллигент, человек благородный, скромный, добрый, всепонимающий, чуткий, – словом, необыкновенный человек. И когда я поняла все это, мне стал очевиден весь трагизм его судьбы, судьбы композитора, родившегося в начале века в нашей стране. Если романтические чувства не покидали его до последних лет жизни, можно представить себе, каким накалом отличалась его молодость. Он сочинил тогда песню «Орленок», воспринимавшуюся многими как народная.
Как он был задуман природой? Знаток и ценитель камерной музыки, автор сонат для фортепиано и скрипки с фортепиано, которые мне чуть ли не всего один раз довелось послушать по радио. Кстати, особенностью таких вот убежденных обманутых интеллигентных романтиков было полное бескорыстие. При той роли, которую Виктор Аркадьевич играл в Союзе композиторов, ему достаточно было намекнуть, что хотелось бы чаще слышать по радио свои сочинения, как эфир затрещал бы от восторженных излияний и комментариев к предлагаемым для прослушивания произведениям, как это бывало обычно. Но он никогда не делал этого, в отличие от многих, буквально наводнивших эфир своими пошлыми поделками, – в результате некоторые из них даже застряли в голове.
К., например, поспевал всюду. Взял на себя труд редактирования переписки Прокофьева с Мясковским и изъял оттуда все нелестные отзывы о себе. В. А. Белый отличался огромной щепетильностью. Всегда находясь у руля Союза композиторов, ближайший друг Тихона Николаевича Хренникова, автор большинства его докладов, Виктор Аркадьевич никогда ничего не хотел для себя. Жил в скромной обстановке в однокомнатной квартире на Студенческой улице, один месяц в году проводил в маленьком коттедже в Рузе. Помню, как там, собрав вокруг себя толпу композиторов, далеко не так хорошо знавших музыку, как он, Виктор Аркадьевич, читая с листа партитуру щедринского балета «Анна Каренина», говорил: «Это тема из третьего квартета Чайковского», а это… – и так далее. Помню вспыхнувшие тогда споры вокруг правомерности коллажей.
Я думаю о нем, я представляю его молодость (видимо, близкую по духу к молодости моих родителей), я вижу его, увы, в руководящих рядах «РАПМа» (никакой жалости, никакого снисхождения, никаких «буржуазных» чувств), я вижу и слышу, как он, язвительный и блистательный оратор, эрудит, считая себя правым и состоя на службе своего народа, расправляется с «устаревшей» музыкой Рахманинова или Скрябина. Это он-то, которого я как сейчас вижу сидящим с мамой за роялем и с трепетом и истинным наслаждением играющим в четыре руки ту самую «устаревшую музыку», которую беспощадно клеймил в своей идеалистической молодости. Слышу его скрупулезные замечания, обращенные к маме, которая могла иногда в своей полной свободе допустить некоторую небрежность, помню его счастливые удовлетворенные вздохи облегчения, когда при повторном исполнении какой-то части симфонии погрешность устранялась и мама проникалась каким-то его особым восторгом. Как же можно было заставить этого человека в молодости отречься от всего, что составляло смысл его жизни? «Великий дурман», – как говорил И. А. Бунин. Но это черта нашего времени, дурман оказался очень сильным.
Идеализм Виктора Аркадьевича распространялся и на женский пол, к которому он был глубоко неравнодушен, находил женщин изумительными созданиями природы, каждую встречу с очередным «неповторимым» созданием считал «окончательной» любовью и обязательно женился. Потом, однако, разочаровывался и кончил жизнь холостяком.
Его первая жена, Вера Петровна Россихина, музыковед, пикантная, рыжая, веснушчатая женщина, скрупулезно честная во всем, восторженная до экстравагантности, любила «Виктора» всю жизнь. Вера Петровна была еще одной из близких маминых подруг. В семидесятые годы уже глубоко скептически настроенная мама и наивная, дышащая, я бы сказала, воздухом прошлого века, Вера Петровна образовывали очаровательную пару. Непрерывно вступая между собой в горячие споры, они нежно любили друг друга и отдавали должное одна другой. «Ой! Зара!!!» – фактически взвизгивала Вера Петровна. «Что такое?!» – в ужасе спрашивала перепуганная мама. «Смотрите, Зара, какая птичка!»
Вера Петровна часто гостила у мамы в Рузе, мама читала в рукописи вышедшую впоследствии книгу Веры Петровны «Рассказы о русских композиторах» и писала мне в Москву: «С Верой немножко поцапались по поводу даденной мне для прочтения главы ее книги. Изящно, сентиментально, общо, но без существа. Пусть тогда не спрашивает. Но я надеюсь на то, что это уйдет так же, как и пришло, – не затрагивая глубин».
Конечно, в зрелости Виктор Аркадьевич не мог не понимать многого из того, что происходило в стране. Но долгие годы вынужденного отрицания самого дорогого принесли свой результат. Жизнь отторгла от него творчество. Прекрасные плоды высохли или вовсе не появились на свет.
Он досконально знал и все, что творилось в Союзе композиторов. Его рассуждения были остры, насыщены меткостью наблюдений и глубоким знанием реальности. И меня не покидало чувство, что этот человек уже не подвержен никаким сиюминутным, сильным отрицательным чувствам. Он знал уже все. Он все видел, все пережил. Остроумно называл плоских неинтересных людей «прямым бельем», в отличие от «фигурного», пользуясь терминологией прачечной, завсегдатаем которой был как завзятый холостяк.
Но, как оказалось, я ошибалась. Он ненавидел. И когда говорил об этом, терял спокойствие и изящество речи. Он не принимал новую музыку. И тут был совершенно неумолим. Считал композиторов-авангардистов преступниками против искусства. И вот тогда можно было понять, что он может быть и безжалостным.
Звонок в дверь. Я бегу открывать. На пороге Виктор Аркадьевич, безукоризненно элегантный, в неизменной фетровой шляпе, темном пальто и темном костюме, с цветами и конфетами, улыбающийся своей тонкой улыбкой, посверкивающий проницательными глазами из-за стекол очков, немножко весь треугольный, наверное, из-за головы, высокого лба и сужающегося до острого подбородка лица, как «добрый» персонаж из романа Диккенса или Евгения Шварца, почти волшебник. И потом – праздник юмора, интеллекта, музыка в четыре руки… Как совместить все это с «РАПМом»? Человек, сломленный эпохой, одна из разновидностей (еще не самых страшных) его жертв. Вспоминаю Виктора Аркадьевича и за игрой в «скрэбл», и постоянный его рефрен во время этой игры, когда мы стремились (и нам это удавалось!) поставить на «тройной счет» такие слова, как «шлейф» или «шофер», а Виктор Аркадьевич, совершенно лишенный честолюбия, ставил только «мот», «кот», «том» и в ответ на наши мольбы подумать хорошенько с улыбкой повторял: «Утопия, друзья, утопия».
В отношении к нему мамы иногда чувствовался привкус давней обиды, оставшейся, верно, со времен травившего ее «РАПМа». Среди фотографий друзей, висящих и по сей день в маминой комнате, есть, конечно, и снимок Виктора Аркадьевича с дарственной надписью. Но мне очень дорог его облик, запечатленный на фотографии класса Мясковского, фотографии исторической, на которой среди других светится изображение молодого человека с тонкой улыбкой, с внешностью художника, с красивыми, изысканными чертами треугольного лица.
Про другого корифея «РАПМа» – Мариана Коваля – я уже писала в связи с Людмилой Глазковой, помню, что все его сочинения отличались необыкновенной ходульностью и не несли в себе никаких признаков музыкального дарования. Шехтера знаю только по фотографиям, изображающим самоуверенного, ярко выраженного еврейского типа молодого человека. И Давиденко знаком мне только по фотографии, но к нему мама относилась всегда с большой теплотой.
«Эта пятерка пролетарских композиторов, – пишет мама, – высоко ценилась как основная группа, ядро “РАПМа”. Были и еще так называемые “попутчики”. Я постоянно спрашивала себя в глубине души: а кто же я? И втайне надеялась, что я попутчик. Но громко этого никто никогда не говорил.
С крайней робостью я посещала лекции Л. Лебединского, Келдыша, записывала их высказывания и старалась сочинять песни в стиле Давиденко. Но получалось у меня ни то ни се. Насыщая фортепианную фактуру разнообразной техникой, я затемняла мелодию, которая и сама по себе не была достаточно выразительной».
Песни, написанные на залихватские, агрессивные, революционные тексты, у мамы не очень хорошо выходили. Интересно, что ее популярная песня «Мы советской страны пионеры» – по музыке своей печальная. Как раз в том месте, где слова такие: «Нет на свете счастливей ребят», звучит запоминающийся, но минорный мотив, грустная интонация. Мы всегда очень смеялись по этому поводу. (Между прочим, насколько я могу судить (обо всём, что было до войны, я знаю только понаслышке), несмотря на Проколлы, «РАПМы» и прочее, мне кажется, что в то время еще не успели вытравить из сознания людей глубокое уважение к серьезной музыке. До полного торжества песни было еще далеко. Всяк сверчок знал свой шесток. Видно, это были еще остатки былой культуры.)
Иное дело – романсы, являвшие собой в иных случаях полное слияние слов и музыки, соединенных в естественный поток, словно подхваченный и записанный в своем следующем существовании. Мои попытки описания маминой вокальной музыки вдвойне неблагодарны, потому что, помимо того, что музыку вообще невозможно описать, меня легко к тому же заподозрить в пристрастности. Но я все-таки продолжу. Написанного еще до войны «Певца» пели в концертах, повторяя его «на бис», самые известные наши певцы. Написанные после войны романсы на стихи армянских поэтов, на стихи Есенина, вокальные миниатюры на стихи Эммы Мошковской пели Наталья Дмитриевна Шпиллер, замечательный музыкант и певица Наталья Петровна Рождественская, Надежда Казанцева, Елизавета Шумская, Зара Долуханова, Евгений Кибкало, Виктория Иванова, Тамара Милашкина, Нина Исакова, Мария Биешу, Александра Яковенко, Сергей Яковенко, Анна Матюшина. Я, наверное, не всех перечислила, но уже и этих имен достаточно. Хотела петь и Елена Образцова. Несколько раз она приходила к маме и пела маме ее романсы. Образцова пела тогда потрясающе и обладала удивительной внешностью – я уже несколько раз в жизни замечала, что есть люди, созданные как бы из другого материала, отличного от той материи, из которой сделаны остальные. Таким был С. Т. Рихтер. Такой мне представлялась и Образцова с полыхавшими пламенем огромными голубыми глазами. Таким предстал передо мной Прокофьев в Иванове. Этим списком я многое сказала, потому что мама не была ни композитором из обоймы, ни номенклатурным композитором, и эти замечательные певцы и певицы пели ее вокальную музыку исключительно по одной причине: она нравилась им, увлекала их, доставляла им удовольствие. Мамы уже не было, когда я получила из Франции письмо от певицы Лилианы Буане, которая называла маму Ахматовой в музыке и прилагала к письму программу концерта из маминых вокальных произведений, исполненных ею.
«…Надо со всей справедливостью признать, – пишет мама, – что Шура Давиденко относился к моим стараниям очень доброжелательно и часто говорил: “Зареха, не отчаивайся, работай, больше общайся с народом, пиши побольше, не бойся неудач, и будет толк”. Вообще же в “РАПМе” я была чужой, ко мне относились как к чужеродному телу, называя “мелкобуржуазной тварью”, “болотом”, писали, что я нахожусь в состоянии маразма. Меня убеждали в том, что рояль – это отживающий инструмент, что Большой театр скоро закроют, и в тому подобных ужасах.
На заводах и фабриках организовывались музыкальные кружки, и я была прикреплена к кружку на Электрозаводе, где у меня было двенадцать отличных ребят. В “РАПМе” мне в качестве испытания разрешили попробовать свои силы в пропаганде пролетарской музыки. Мои занятия с этими ребятами делились на две части: сначала лекция о пролетарском движении в музыке, потом сама музыка. Я играла им сонаты Бетховена, потому что ни у Коваля, ни у Давиденко, ни у кого из других членов “РАПМа” не было фортепианной музыки. Я тогда была в форме как пианистка, но далеко не в форме как лектор. Не имея ни лекторского, ни ораторского дара, я повторяла заученные фразы, и эта часть занятий протекала вяло. Но играла я с большим увлечением, и кружковцы полюбили наши встречи, особенно часто просили играть Восьмую сонату Бетховена – “Патетическую”. Они напевали ее, некоторые просто знали наизусть.
На каждое занятие я должна была приносить новый номер журнала “Пролетарская музыка” и читать им статьи оттуда.
Каково же оказалось мое положение, когда в очередном номере появилась разгромная статья обо мне. Называлась она “«Сочинения» Левиной”. Там говорилось, что жизнь идет мимо меня, что я пребываю в состоянии маразма, представляю из себя “болото” и мелкобуржуазное ничтожество и что, мол, сочинять музыку мне противопоказано.
Тон пренебрежения и уничтожения моей личности был основой этой статьи. Она была подписана двумя буквами: К.М. и Ю.Ж. – я уже не помню. Что мне было делать?
Помню, что свидания с Лебединским было очень трудно добиться, и меня переадресовали к Сарре Крыловой. Она мне сказала: “Ну и что же? Поезжайте в кружок и прочитайте им, что написано про вас, им будет ясна ваша сущность, а вам это полезно для роста”. И я поехала.
Занятия, как всегда, начались с чтения журнала. Когда я дошла до статьи обо мне и стала надтреснутым голосом читать ее, а слезы закапали на страницы журнала, староста кружка товарищ Семенов подбежал ко мне, вырвал у меня из рук журнал, разорвал его на клочки и бросил обрывки в угол. У него был взбешенный вид; не без усилий он сдержал себя и после паузы промолвил: «Переходим ко второй части занятий. Сыграйте нам “Патетическую”». Вся в слезах, я начала с этих могучих аккордов, постепенно увлеклась, забыла про все, сыграла до конца. Все ребята встали, хлопали и проводили меня до проходной будки.
Я, конечно, никогда не забуду этого порыва доброты, широты взглядов, особенно учитывая непрофессиональность моих кружковцев. Но это были люди.
Как говорят, беда не приходит одна.
Придя домой, воодушевленная и несколько окрыленная, я обнаружила извещение, приглашавшее меня на товарищеский суд в домоуправление. Я жила тогда в Нижнем Кисловском переулке в коммунальной квартире. В одной из комнат жил шофер Бабкин, который подал на меня в товарищеский суд за то, что я целый день “бренчу” на рояле, прямо с девяти утра, бездельничаю и неизвестно чем занимаюсь. Он просит выяснить мою личность, тем более, что ко мне приходят подозрительные мужчины, которые тоже бренчат. За что в таком случае я получаю свою рабочую карточку?
Ожидая дня суда, я очень волновалась.
Наконец суд состоялся. Помню, что после потока обвинений в паразитизме и тому подобном, встал председатель суда, пожилой человек с бородой, в пенсне, и сказал: “Товарищи, она – студентка консерватории и это ее хлеб”. Бабкин крикнул: “Громкий хлеб!” В общем постановили ограничить мои занятия временем с двенадцати до пяти часов, то есть именно теми часами, когда я была в консерватории. Несколько месяцев я почти не играла и заболела. Нервно заболела и почти год никуда не выходила из дома, перестала спать. Боялась встретиться с “рапмовцами”. Это тоже сочли позором, слабостью характера».
Будучи уже известным композитором и полностью посвятив себя композиторской деятельности, мама никогда не переставала заниматься на рояле. Правда, эти занятия не были чересчур продолжительными, однако помогали ей сохранить пианистическую форму для исполнения собственных произведений, которые она записывала на радио, исполняла сольно, в ансамбле с певцами или инструменталистами. Однако Бабкин, видимо, на всю жизнь напугал ее. Мама всегда занималась с модератором. Очень хорошо помню, как она занималась. Прежде всего на пюпитр ставилась свежая газета. Как правило, это была «Правда», по которой мама считала возможным судить о климате в стране. Впрочем, мама и газеты – это особая тема.
Выписывалось всегда все сколько-нибудь интересное. «Огонек» (ради кроссворда), «Знание – сила», «Наука и жизнь», «Крокодил» (недолго), а из газет «Известия», «Советская культура», «Вечерка», «Комсомолка», «Литературка», Радиопрограмма и так далее, но обязательно «Правда», которую мама не любила и читала по диагонали, – вернее, даже вовсе не читала. Но непременно смотрела тему передовой статьи и не случилось ли чего-нибудь. «Правда» была самой официозной газетой, все материалы были написаны повторяющимися из номера в номер клише, готовыми шаблонными фразами, и малейшее отклонение в этих клише указывало уже на какую-то тенденцию, могло служить отражением «мнения», спущенного сверху. С самого верха. Если отклонения шли в наметившемся направлении последовательно и обозначались все более определенно, это уже точно свидетельствовало о том, что грядет постановление или еще какая-нибудь убийственная мера в какой-то области. Все это вслух не произносилось, но было понятно без слов. У мамы, кроме этого, был еще и другой взгляд на помещаемые материалы. Она считала, что все надо понимать наоборот: если «они» пишут, что на Западе случилась железнодорожная катастрофа или в Японии произошло землетрясение, значит, и у нас произошло и то и другое, только в десять раз сильнее. Если где-то что-то не так, значит, это именно у нас не так. Таким путем можно было почерпнуть кое-какую информацию. Мы любили в самые плохие времена «Литературную газету», но больше всего, конечно, «толстые журналы» – «Новый мир», из которого даже и до Твардовского всегда можно было выудить что-то интересное, а уж при Твардовском! Это был живой источник духовной жизни, утешение, радость читающей публики. «Новый мир» времен Твардовского можно рассматривать только как нравственный и художественный подвиг. Выписывались и другие толстые журналы, но, конечно, не кочетовский «Октябрь».
Вообще у мамы были очень своеобразные политические взгляды. Думаю, что по натуре она, в отличие от папы, была глубоко аполитична. И в нормальной стране, не завоеванной коммунистами, политика вообще не коснулась бы ее. В данных же обстоятельствах своей жизни мама хотела знать, что происходит, что предвещают слышащиеся даже издалека раскаты небесного, то есть цековского грома. Все происходящее она понимала по-своему, умела освободить от словесной шелухи скупую информацию. Но больше всего меня забавляло мамино понимание «детанта» – разрядки, политики Брежнева. Она совершенно твердо заявляла, что все дело только в том, что Брежневу понравилось ездить на Запад. И о «личных контактах» Хрущева говорила то же самое. «Им просто нравится там, – уверенно говорила мама. – Как их принимают, где, как кормят». Я в ответ смеялась. А сейчас думаю, что, наверное, была доля правды в том, что она говорила. Стоит только вспомнить, например, страсть Брежнева к «Мерседесам», его коллекцию.
Всю почту сначала должна была смотреть мама. Пока она не посмотрит все, что оказалось в почтовом ящике, никто не смел дотрагиваться до почты. Наступало позднее мамино утро (ввиду бессонницы), она пила свой неизменный кофе с молоком и сахаром вприкуску и просматривала почту. Потом вставала, брала «Правду» и шла заниматься. Репертуар ее занятий я прекрасно помню. Сначала те самые упражнения Блюменфельда для пятого пальца, о которых она с таким восторгом рассказывает, потом какая-нибудь гамма во всех видах, потом этюды Шопена, Токката Шумана, ми-мажорный этюд Скрябина – эти сочинения живут во мне с самого детства, я знаю в них каждую ноту. Мама свободно, естественно и удобно устраивалась за роялем, в очках, на пюпитре «Правда», переворачиваемая по мере прочтения, и сами по себе играющие очень красивые руки (какой-то скульптор даже лепил их), будто бы созданные для игры на рояле, небольшие, изящные и в то же время достаточно сильные. Думаю, что секрет ее «формы» заключался скорее в природной виртуозности, но и эти изо дня в день продолжавшиеся всю жизнь утренние занятия тоже делали свое дело.
Совсем по-другому мама сочиняла. Здесь и речи не могло быть о соблюдении какого-то порядка или, упаси Бог, регулярности. Мама писала только в тех случаях, когда материал настолько переполнял ее, что ей оставалось только скорее-скорее записывать. Увлекшись стихами, – обычно она делила стихи на музыкальные и не музыкальные, не перетекающие в музыкальную ткань, – мама уходила к себе в кабинет – к этим периодам относится горение кастрюль – и один за другим в большом творческом волнении писала романсы; мысль ее работала непрерывно, через короткое время были готовы циклы на стихи армянских поэтов, на стихи Есенина, на стихи Эммы Мошковской и так далее. Романсы никогда не переделывались, мама не меняла ни одной ноты. Внешне это выглядело так: сначала размашистая нотная строка на полях газеты, на обрывке бумаги, потом уже готовый рукописный оригинал. Потом постоянные стоны, что, мол, поэтам хорошо: перепечатали пять копий и готово, а композитору написать пять экземпляров – это целое дело.
Помню и другое. Когда мама писала свою фортепианную Сонату, финал не приходил к ней. Шли месяцы, она страдала, занималась чем угодно другим, пока этот финал в один прекрасный день не явился к ней и был записан очень быстро. Думаю, что в спонтанности и полной искренности письма кроется секрет привлекательности маминой музыки. Это и есть чисто композиторский талант. Все слова типа «большой профессионал», «мастер», «знаток оркестра» мама выслушивала с вежливым равнодушием. Главным всегда считала талант, в рецензиях на свои сочинения искала только это слово. «Музыкальный», «музыкальная» тоже произносилось крайне редко и уже много значило. Все остальное воспринимала с долей здорового скептицизма. Нет, конечно, были и другие кумиры: природа, море, Пушкин.
У нее есть порывистая, выразительная миниатюра «Море», написанная на стихи Эммы Мошковской. И не знаю, мама ли подсказала Мошковской идею или стихи Мошковской сами по себе так органично выразили мамины чувства, но только труднее более точно воплотить мамино обожание моря, чем в этих слитых вместе с музыкальным восклицанием словах: «Море! Я к тебе бегу! Я уже на берегу!»
«…Зимой в “РАПМе” был объявлен конкурс на лучшее исполнение аккомпанемента к песне Коваля “Города и парки”. Ко мне пришел Коля Чемберджи и с гордостью сказал, что я могу принять участие в этом конкурсе.
Отчетливо помню: в кабинете директора консерватории собрались вожди “РАПМа”. Участвовали в конкурсе Выгодский, Люся Левинсон, Белый и я. В произведении Коваля было всего несколько аккордов. Жюри все же вынесло свое решение: мое сопровождение было признано мелкобуржуазным, Белого – интеллигентским, Левинсон – сентиментальным, Выгодский получил поощрение. Помню, во время этого бдения приоткрылась дверь кабинета, показалось лицо Генриха Густавовича Нейгауза, который прохрипел: “Чур меня, чур меня”, – быстро закрыл дверь и исчез. Ввиду того, что всякие провалы считались полезными, после этого провала меня и Чемберджи решили послать на Сталинградский тракторный завод для разучивания массовых песен и для наведения порядка в музыкальной школе Сталинграда.
Первая часть задания нам удалась, но вторая…
Мы пришли в школу как посланцы “РАПМа”; навстречу вышел декан фортепианного факультета Медведев, белый, как стена. Голос у него дрожал, а мы должны были добиться либо глубокой перестройки учебных планов, либо закрытия школы. Страдальческое лицо Медведева лишило нас смелости, и мы ограничились пожеланием сократить классы фортепиано, заменив их баяном, и ввести классы массового пения, где бы готовили пропагандистов пролетарской музыки в городе Сталинграде.
Мы ушли совершенно расстроенные, во-первых, потому, что не выполнили задания, а во-вторых, потому, что само это задание казалось нам сомнительным. Со дня возвращения в Москву во мне вспыхнул протест. Протест глубокий, резкий и бесповоротный. Я перестала ходить на лекции, перестала мучиться и в знак достоверности и убежденности в этом состоянии купила два билета во МХАТ на “Царя Федора”. На этот день была запланирована лекция Келдыша. И так как нас не было на лекции, поздно вечером пришли Давиденко и Шехтер и пригрозили нам исключением из “РАПМа”. Мне было уже все равно. Я твердо решила не возвращаться в эту организацию. Коля Чемберджи, услышав о моем решении, воскликнул: “Ты, действительно, болото!” и, хлопнув дверью, вышел. Я осталась одна. Принимала таблетки и играла, играла…
Вскоре меня пригласили дать концерт в Доме ученых. Я, не задумываясь, согласилась. Я соскучилась по общению с публикой, по особому ощущению волнения, подъема на сцене. После первого отделения, в котором я играла Чакону Баха, Прелюдии и фа-минорную Балладу Шопена, ко мне за кулисы пришел Отто Юльевич Шмидт и сказал, что в благодарность за удовольствие, которое я им доставила, Дом ученых дарит мне путевку в санаторий “Узкое”.
Через две недели я очутилась в обществе ученых. В ту пору в столовой в “Узком” стоял один общий длинный стол, а в торце стола всегда сидели супруги Черкасовы, хозяева санатория. Никогда не забуду пломбиры “Узкого”!
Примерно раз в неделю я по вечерам играла. Много музыки я там переиграла, и один отдыхающий даже выучил мой романс “Певец” на стихи Пушкина, и мы с ним выступали вместе.
Но все же нервы находились в растрепанном состоянии, так что мне предложили продолжить лечение в Болшеве.
Навещала меня в Болшеве только моя мама. Своих товарищей я давно уже не видела и не знала никаких музыкальных новостей. И вдруг ко мне в гости приехал Коля Чемберджи. Это было очень неожиданно.
Коля рассказывал, как меня поносят за разнузданность, враждебность, за то, что я увлеклась своими выступлениями как пианистка, что все от меня отвернулись и еще неизвестно, чем все это кончится.
Этот день был какой-то страшный, полный противоречий, неожиданностей и даже радостей. Было тепло, грело солнышко, мы дошли до лодочной станции, и Коля предложил мне выбрать лодочку и покататься по Клязьме. Я почему-то выбрала совсем маленькую и, ступив на ее край, тут же упала в воду, а лодка меня накрыла. Плавать я не умела, и у меня мелькнула мысль: как жаль, что я не успела попрощаться. Но Коля, великолепный пловец и ныряльщик, во всей одежде и пенсне нырнул, шаря руками по илистому дну этой речушки, и за подол вытащил меня на поверхность.
Очнулась я только в палате, где меня продолжали откачивать. Отлежавшись после шока, я, еще довольно синяя, захотела все же погулять, и мы пошли. После небольшой прогулки мы вернулись в гостиную, подошли к столику с газетами и на первой странице увидели постановление! О ликвидации “РАПП”, “РАПМ” и “РАПХ”. Сначала мы просто не могли поверить в это, ну а потом испытали огромную радость и очень весело ужинали. Никакие пилюли, никакой свежий воздух не оказали такого целительного действия, как это постановление.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?