Текст книги "Зодчий. Жизнь Николая Гумилева"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 53 страниц)
Впрочем, за этот год и три месяца много воды утекло; пока же, в первой половине 1920 года, поэт живет на Преображенской; в середине года “тетя Паша” куда-то исчезает – стряпать приходится самому. В начале июня он получает от Дома литераторов путевку в Первый дом отдыха (где-то на Выборгской стороне), где неделю-другую отъедается и начинает “Теорию интегральной поэтики” по материалам курса своих лекций. Там же он пишет первую (оставшуюся единственной) песнь “Поэмы начала” – одного из самых загадочных и масштабно задуманных произведений последних лет; работает и над переводами (Жан Мореас). Несколько раз выступает с эстрады дома отдыха со стихами и с рассказами об Африке…
По возвращении на Преображенскую и начинается активная общественная деятельность Гумилева.
“Сумасшедший корабль”. Изображены слева направо: Г. Иванов, Н. Гумилев, В. Ходасевич, В. Шишков, В. Шкловский, М. Слонимский (?), О. Мандельштам, А. Волынский. Шарж Н. Э. Радлова, 1921 год
До поры до времени петроградским писателям хватало Дома литераторов и Дома искусств, удовлетворявших по мере сил их насущные бытовые потребности. Но 19 июня из Москвы приехала поэтесса Надежда Павлович с миссией: организовать местное отделение Всероссийского союза поэтов, который уже существовал в столице (во главе с футуристом Василием Каменским) и в качестве интегральной части входил в Союз писателей. Справедливость требует подчеркнуть, что этот Союз писателей был мало похож на тот, что возник в 1934 году: это была все же общественная организация, формирующаяся “снизу” и призванная в основном защищать интересы писателей в отношениях с государством, а не наоборот. С самого начала при формировании Союза боролись две позиции: согласно первой, функции Союза должны были ограничиваться практическими, житейскими вопросами; вторая точка зрения предполагала, что он сможет определенным образом способствовать развитию искусства или играть общественную роль. Понятно, какая позиция была ближе Гумилеву. От Союза он (как следует из процитированной выше анкеты) ждал, конечно, и улучшения житейских условий, но мечтал о гораздо большем. В фарсовой и недостоверной форме это отражено в воспоминаниях художника В. Милашевского, к Гумилеву явно не расположенного. По словам Милашевского, он сидел однажды в комнате Ходасевича в Диске, когда дверь отворилась, и вошел
крепко сбитый человек среднего роста с неподвижно прикрепленной к спинному хребту головой. Он как будто был специально рожден для положения по команде “Смирно!”…
Его лысая белесая голова с невыразительными, не обращающими на себя внимания чертами лица, с маленькими подслеповатыми глазками, смотрящими зорко и подозрительно, напоминала кокон шелковичного червя! Эта форма головы, про которую деревенские бабы говорят – голова толкачиком… Этот старый фронтовик, но не “орел” – был Гумилев.
В этой “подтянутости” было что-то выделанное, театрально-подчеркнутое.
Гумилев присел крайне натянуто на кончик неважнецкого кресла. Он явно пришел “с визитом” к особе высокопоставленной, члену невидимой бюрократической иерархии, “департамента поэзии”.
…Словесный поединок напоминал ринг боксеров, причем щупленький, неподготовленный боец валил с каждым ударом бойца “в хорошей форме” с “воинственно приподнятой грудью”.
Гумилев. Мы вскоре откроем всероссийский союз поэтов.
Ходасевич. Это что же, для пайка?
Гумилев. Ну зачем же так низко понимать! Это имеет огромное чисто духовное значение!
Ходасевич. Нечто вроде министерства поэзии?
Гумилев. Если хотите – да.
Ходасевич. Ну что же! Это очень удобно для писания казенных стихов, по команде!
Разговора этого в такой форме попросту быть не могло, так как к моменту приезда Ходасевича в Петроград Всероссийский Союз давно был создан и Ходасевич знал о нем еще в Москве. Но то, что Николай Степанович отнесся к идее объединения поэтов всерьез, несомненно, так же несомненно его особенно приподнятое, торжественное отношение к личности другого большого поэта (“слово ПОЭТ Гумилев произносил каким-то особенным звуком – ПУЭТ – и чувствовалось, что в его представлении оно написано огромными буквами, совсем иначе, чем остальные слова” – К. Чуковский) – и вытекающая отсюда манера общения, которая Ходасевичу (см. приведенный выше отрывок о его визите на Ивановскую) казалась напыщенной.
Павлович, как и Ходасевич, была москвичкой; горячая патриотка Москвы, она всячески отстаивала ее превосходство. В Петрограде ее удерживала пылкая (и неразделенная) влюбленность в Блока. Разумеется, именно ему было доверено руководство создающимся Союзом.
Афиша поэтического вечера в Доме искусств, 29 декабря 1920 года
Гумилев вошел в приемную комиссию – вместе с Блоком, Лозинским и Кузминым. Сохранились скопированные молодым тогда поэтом Всеволодом Рождественским, секретарем Союза, их резолюции. Вот некоторые из них.
Некий М. Георгиевский.
Блок: “Неподдельный и сильный лиризм, хотя много неудачных строк”. Гумилев: “Пока у поэта ни своего стиля, ни подхода к вещам. Ему просто нечего сказать”. Кузмин: “Стихи невнятные и бессильные”. Лозинский: “Своеобразие есть, но проявиться ему мешает беспомощность формы, немощность языка”. Резолюция: отклонить.
Шкапская (ученица Гумилева – мы о ней уже говорили).
Блок: “Стихи живые и своеобразные”. Кузмин: “Хотя стихи при однообразии своей физиологической темы часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них, несомненно, есть”. Гумилев: “Стихи хорошие, и за пять лет видно развитие таланта”. Лозинский: “Согласен”. Принята.
Некто С. Фарфоровский.
Блок: “Немыслимо!” Лозинский: “Изловить и повесить!” Гумилев: “Вон!” Кузмин: “Невозможно!”
Почитать бы этого С. Фарфоровского. Что он такого написал, что привел всех в такой ужас?
Раиса Блох (еще одна “гумилевская барышня”).
Лозинский и Гумилев советуют “принять в члены-соревнователи”. Блок соглашается – с важной припиской: “…Только что же будут делать они, собравшись все вместе, – такие друг на друга похожие бессодержательностью своей поэзии и такие разные как люди?”
Пока речь шла о случаях более или менее очевидных (о самобытных, пусть небольших, поэтах или о явных графоманах), позиции членов комиссии были довольно близки. Как учтиво говорил Гумилев Блоку, “вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные”. Различие не только темпераментов, но принципиального отношения к Союзу поэтов проявилось в ходе обсуждения кандидатуры Эриха Голлербаха, представившего на суд свою книгу “Чары и таинства”.
Первоначально стихи царскосела были попросту отклонены.
Блок написал: “Судя по книжке, у автора нет поэтических заслуг, ему бы лучше войти в Союз журналистов”.
Лозинский заметил, что “книг под стать “Чарам и таинствам” очень много, и если их авторов принимать в члены Союза, он разросся бы непомерно и перестал бы быть тем, чем должен быть”.
Гумилев был того же мнения: “Пока автор обнаруживает только способность к версификации, поэта в нем не видно; по-моему, принимать нельзя”.
И только Кузмин не согласился с ними. “Если формально книга стихов дает право на принятие в Союз, – утверждал он, – то о непринятии не может быть и речи; в смысле же критики материала нахожу, что многое из принятого было слабее”.
Голлербах был человеком упорным и настоял на повторном рассмотрении своей книги, тем более что мнения членов комиссии разошлись.
Кузмин недоумевал: “Отчего же не принимать, хотя поэтом он вряд ли станет”.
Почему-то Гумилева это возмутило: “Предположение… что в члены Союза поэтов можно принимать только по принципу “стихи не хуже многих”, туманно. Каких многих? Членов Союза? Тогда надо провести перерегистрацию, как в Москве… В Союзе поэтов действительными членами принимаются именно поэты, а членами-сотрудниками те, о ком есть основание полагать, что они станут поэтами”.
Афиша поэтического вечера в Доме искусств, 15 марта 1920 года
Таким образом, из всех членов комиссии самым строгим и требовательным был именно Гумилев, потому что он видел в Союзе не профессиональную организацию, а нечто вроде рыцарского ордена.
Но вскоре разногласия приняли более острый и во многом – политический характер. Разные мемуаристы рассказывают об этом по-разному.
Вот свидетельство Одоевцевой:
Союз поэтов, как предполагалось по заданию, был “левым”. И это, конечно, не могло понравиться большинству петербургских поэтов. К тому же стало ясно, что Блок, хотя и согласился “возглавить” Союз поэтов, всю власть передаст “Надежде Павлович с присными”…
Выгод от такого правления петербургским поэтам ждать не приходилось. Гумилев же был полон энергии, рвался в бой, желая развить ураганную деятельность Союза поэтов на пользу поэтам. Лагерь Павлович “с присными” был силен и самоуверен. Ведь его поддерживала Москва. И все же ему пришлось потерпеть поражение. Гумилев проявил в борьбе за власть чисто макиавеллистические способности. Придравшись к тому, что правление Союза поэтов избрано без кворума, некоторые поэты потребовали перевыборов. На что правление легко согласилось, предполагая, что это лишь простая формальность… Но в гумилевском лагере все было рассчитано виртуозно; на перевыборах неожиданно была выставлена кандидатура Гумилева, который и прошел большинством… одного голоса…
– Это пиррова победа, – горячилась Павлович. – Мы этого так не оставим. Мы вас в порошок сотрем!..
Хотя Блок не держался за свое председательство, все же провал не мог не оскорбить его. Но он и вида не подал, что оскорблен. Когда новое правление во главе с председателем Гумилевым посетило его, он не только принял его, но и счел необходимым “отдать визит”, посетив одну из “пятниц”, устраиваемых Союзом на Литейном.
Одоевцева, такая памятливая на чужие слова, путает хронологию и соединяет два события, произошедшие с интервалом в четыре месяца, в одно.
Сама Павлович, тенденциозно искажая суть конфликта, более точна фактически:
Работа Союза поэтов налаживалась очень медленно. Мы плохо умели общаться друг с другом: состав Союза поэтов был очень разнороден и по литературным вкусам, и по политическим тенденциям.
Блока поддерживали Рождественнский, Эрберг, Шкапская и я. Лозинский, Грушко, Кузмин, Ахматова держались нейтрально. Большая группа молодежи объединилась вокруг Гумилева; они были наиболее активны и гордились прозвищем “гумилят”.
Позже приехали Сергей Митрофанович Городецкий и Лариса Михайловна Рейснер. Они, естественно, взяли нашу сторону.
Здесь мы вынуждены прервать Надежду Александровну, чтобы сказать несколько слов о поведении тех, в ком она видела своих союзников (говоря “Блок”, она в данном случае имеет в виду, конечно, себя). Городецкий встретил Раскольникова и Рейснер на Волге и успел воспеть в стихах взятие Раскольниковым Самары. По приезде в Петроград Сергей Митрофанович опубликовал в “Известиях Петросовета” (12 августа) статью “Разложение интеллигенции”, которую нельзя не процитировать в этой книге:
В аскетически-чистом, небывало-строгом Петрограде, в хлопотливой, по-новому деловой Москве заживо гниет дорогой покойник, уже трехдневный Лазарь – интеллигенция… По улицам нельзя пройти от афиш, возглашающих бесчисленные блудословия на “божественные” темы… Рядом с этим литературным тлением у более стыдливых и порядочных – другая страсть, паноптикум. Под превосходной радужной этикеткой культуры, с бьющей в нос рекламой огромного, небывалого по размаху дела.
Переводчество…
Дело преполезное, что и говорить.
Но что бы вы сказали, если бы во время сенокоса все бабы вдруг стали вышивать себе подолы крестиком или еще как?
Дальше – больше:
Религиозничество, перевод, теоретизация – это, так сказать, высшие сорта гниения. Но есть и низший: московские лавочки поэтов, саботаж в чистом виде, хождение по церквям, ломание шапок на каждый купол, не говоря уж об эмигрантах, этих прямых предателях и изменниках.
Здесь речь прямо идет о Гумилеве (“ломание шапок на каждый купол”). Жанр, в котором выступил бывший второй синдик Цеха поэтов, называется литературным доносом. Но такого рода донос в 1920 году – нечто иное, чем в дни Булгарина: Пушкина в любом случае не отправили бы на плаху, а его маленьких детей не оставили бы без пропитания.
Подобные чувства и мысли Городецкий высказывал и в стихах. 8 августа в “Красной газете” было напечатано его стихотворение “Покойнички”:
Выходили в сад покойнички
Вереницею,
Выносили рукомойнички
Со святой водицею.
Уж и смрад пошел
Тошнехонький,
От рабочих сел
Близехонько.
………….
Где стоял, там и сел
На сенце я.
До конца уразумел
Что значит интеллигенция.
Любопытна снисходительность, с которой принимали подобные выходки некоторые из старых друзей Сергея Митрофановича. “Городецкий теперь большевик, но можно быть большевиком под знаком Теленка, оттопырившим хвост и бессмысленно мычащим…” (“Разговоры с Вячеславом Ивановым”). Но, если бывшие друзья не принимали большевизм “теленка” всерьез, то же можно сказать и о настоящих большевиках. Городецкий был им, собственно, не нужен. Вакансия, на которую он ныне претендовал, уже была занята в Москве Демьяном Бедным, в Петрограде – бывшим сатириконцем Василием Князевым. Они были издавна “свои”; а экс-синдику никто так и не забыл стихотворения “Сретенье царя” (в напечатанном 7 августа 1920 года в “Красной газете” отзыве о выступлении Городецкого в Диске о былых грехах стихотворца не преминули напомнить).
Гумилев порывался было ответить Городецкому в печати и начал уже ответ писать, но, к счастью, передумал. Его единственная отповедь Городецкому и пр. – четверостишие:
Мне муза наша с детских лет знакома,
В хитоне белом, с лилией в руке.
А ваша муза в красном колпаке,
Как проститутка из Отделнаркома.
(Дамы, арестованные за проституцию, использовались как уборщицы в госучреждениях; в знак позора они носили красные колпаки; Гумилев недоумевал: “Казалось бы, красный фригийский колпак для большевиков – сама святая святых”.)
Антирелигиозный пафос Городецкого тем более любопытен, что массированная государственная атеистическая политика только начинала набирать обороты. По крайней мере церкви в основной массе еще были открыты. Интересно звучат в этом контексте воспоминания Е. Полонской, описывающей собрание Союза поэтов в Доме Мурузи (Полонская была принята туда членом-соревнователем):
Помню холодную полутемную столовую, где вокруг обеденного стола сидели поэты…. После чаепития Сологуб, Блок и Кузмин ушли, председательствовать остался Гумилев – я узнала его резкий и насмешливый голос. Когда очередь дошла до меня, он предложил прочесть новое стихотворение. Не задумываясь, я прочла только что написанное – довольно наивное, но по тому времени, может быть, показавшееся многим кощунственным. Начиналось оно так:
Я не могу терпеть младенца Иисуса
С толпой его слепых, убогих и калек,
Прибежище старух, приют ханжи и труса,
На плоском образе влачащего свой век.
Почти всем выступающим аплодировали, даже самым слабым. Но когда я прочитала эти стихи, наступило грозное молчание… Гумилев встал и демонстративно вышел. Вдруг с противоположного конца стола встала какая-то очень красивая молодая женщина, размашистым шагом подошла ко мне и, по-мужски пожав и тряхнув мне руку, сказала: “Я вас понимаю, товарищ. Стихи очень хорошие”.
Это была Рейснер.
(В стихотворении Полонской “младенец Иисус” отвергается ради иудейского, ветхозаветного Бога, но Рейснер, в чьем сознании Маркс смешался с Ницше, в такие тонкости не вникала – для нее достаточно было, что стихи антихристианские.)
Возможно, что появление таких “союзников” и побудило большинство членов Союза убрать из президиума Павлович и ее друзей. Их раж мог быть просто небезопасен для остальных, не столь лояльных. Правда, Рейснер вскоре отправилась (в связи с дипломатической службой мужа) в Персию, а потом в Афганистан, а Городецкий – в Москву и в Закавказье, но их публичные выступления и высказывания летом и осенью 1920 года были опасным сигналом.
События развивались так.
12 октября состоялись перевыборы Президиума союза. Как указывает Павлович, “забаллотировали Шкапскую, меня, Сюннерберга”. Но из президиума были также исключены близкий Гумилеву Николай Оцуп и Всеволод Рождественский (который, вопреки свидетельству Павлович, был скорее нейтрален).
Блок сложил с себя полномочия, но на следующий день к нему явилась делегация во главе с Гумилевым и упросила его остаться в должности.
Через восемь дней состоялся вечер в клубе Союза поэтов (в Доме Мурузи), на котором Блок присутствовал. Любопытна его дневниковая запись об этом вечере:
Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым.
Гвоздь вечера – И.[156]156
И. – то есть Иосиф.
[Закрыть] Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” исчезает[157]157
Эти два слова купировались во всех советских изданиях.
[Закрыть], виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в области искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противоположность моему). Его “Венеция”. По Гумилеву – рационально все (и любовь и влюбленность в том числе), иррациональное лежит только в языке, в его корнях, невыразимое. (В начале было Слово, из Слова возникли мысли, слова, уже непохожие на Слово, но имеющие, однако, источником Его; и все кончится Словом – все исчезнет, останется только Оно.)
Эти слова Гумилева, зафиксированные его великим оппонентом, часто сопоставляли со знаменитыми строками его “Слова”; стоит вспомнить и “Дракона”, и – но об этом мы уже упоминали – “Утро акмеизма” самого Мандельштама, в связи с которым и возник этот столь любопытный разговор.
По свидетельству Одоевцевой, Мандельштам был чрезвычайно взволнован хвалебным отзывом Блока, и он все выспрашивал у Гумилева и Лозинского: Блоку действительно понравилось? Не из любезности похвалил он?
Как видим, стихи “жидочка” действительно понравились Александру Александровичу. А остальные?
Пяст, топорщащийся в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая. У Нади Павлович больные глаза от зубной боли. Она и Рождественский молчат. Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Так обстоит дело в декабре. Но уже через четыре месяца Блок пишет статью “Без божества, без вдохновенья” – один из самых резких и грубых текстов, направленных против Гумилева и акмеизма, и, вероятно, самый резкий и грубый текст, вышедший из-под пера Блока. Что же произошло за эти месяцы?
В декабре был создан новый – третий – Цех поэтов. К февралю был составлен (и издан тиражом 20 экземпляров) гектографический сборник “Новый Гиперборей”. А уже в марте в новосозданном Я. Н. Блохом издательстве “Петрополис” увидел свет альманах “Дракон” – издание Цеха поэтов, задуманное периодическим[158]158
Второй номер под названием – “Альманах Цеха поэтов”, третий и четвертый (вышедший в 1923 г. в Берлине) – просто – “Цех поэтов”.
[Закрыть]. Гумилев напечатал в нем “Слово”, “Лес”, “Дракона” и статью “Анатомия стихотворения”, своего рода квинтэссенцию лекционного курса в “Живом слове” и Диске, конспект так и не написанной “Интегральной поэтики”. Состав альманаха в целом был едва ли не сильнее, чем у любого номера “Гиперборея”. Достаточно сказать, что Мандельштам был представлен Tristia, “Черепахой” и статьей “Слово и культура” (в последующих двух номерах альманаха были напечатаны такие прославленные его стихи, как “Веницейской жизни мрачной и бесплодной…”, “За то, что я руки твои не сумел удержать…”, “Чуть мерцает призрачная сцена…”, “Мне Тифлис горбатый снится…”).
Александр Блок. Последний портрет. Фотография М. С. Наппельбаума, 1921 год
Возможно, именно возвращение Мандельштама подтолкнуло Гумилева к мысли о возрождении Цеха. В 1920 году впервые за несколько лет пять из шести акмеистов (кроме Нарбута) собрались вместе “на берегах Невы”. Правда, Городецкий стал врагом, а Ахматова предпочитала держаться особняком. Оставались Мандельштам, Зенкевич (живший в Самаре и бывавший в столице наездами) и “молодежь” – Адамович, Иванов, Одоевцева. Кроме них, еще один молодой поэт стал близким сподвижником Гумилева в последние годы – Николай Оцуп. Сын царскосельского фотографа, бывший студент Сорбонны, он был смолоду довольно колоритной фигурой, воспоминания о нем разноречивы. Вот некоторые из них.
Оцуп был замечателен тем, что временами исчезал из столицы, и, возвратившись, приносил откуда-то из дальних краев такие драгоценности, как сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес, а порой – это звучало как чудо – двадцать или тридцать кусков сахару. Не все привезенные яства поглощал он один. Кое-какие из них приносил он в красивых пакетиках, перевязанных ленточками, высокодаровитым, но голодным писателям, получая от них в обмен то балладу, то сонет, то элегию (К. Чуковский. Чукоккала).
Однако, по словам Г. Иванова, Оцуп не просто по собственной инициативе добывал продукты и менял их на баллады: это было его служебной обязанностью. Оцуп якобы числился во “Всемирной литературе” “председателем хозяйственного комитета”.
Во-первых – у него был оставшийся от военных времен полушубок и желтый портфель… От этих полушубка и портфеля… так и разило “завоеваньями революции”. Уполномоченный, так декорированный, имел, конечно, шанс, которого не давал ему мандат, нащелканный на нашем жалком бланке, – шанс пролезть через игольное ушко приемных, сквозь очереди и секретарей, добиться аудиенции у какого-нибудь “зава” и что-то у него выпросить. Кроме того, у Оцупа, несмотря на то, что он, как и все остальные, питался картошкой и продуктами Розы, – была от Бога “сытая” внешность, какая и полагалась настоящему, способному внушить к себе доверие “предхозкому”.
Дальше Иванов рассказывает, что именно Оцупу принадлежит идея разыскивать в советских учреждениях графоманов и, послушав и похвалив их стихи, добывать необходимые продукты и “ордера” (“Анатолий Серебряный”).
Но под пером Чуковского-младшего Оцуп превращается в самом деле в ловкого “предхозкома”:
На нем лежала вся практическая сторона издательских затей Николая Степановича. Это он неведомыми путями добывал бумагу для всех стихотворных сборников, это он устанавливал связи с руководителями национализированных типографий, обольщая и запугивая их славой Николая Степановича. Кроме того, он попросту снабжал Гумилева и своих товарищей по Цеху провизией… Николай Степанович расплачивался с ним, печатая его стихи, позволяя ему выступать рядом с собой на литературных вечерах, хваля его дарование.
Н. Чуковский приводит случай, когда Оцуп показал себя “во всем блеске”:
Нам, как учащимся, дважды в неделю полагалось по дополнительной осьмушке фунта хлеба… Наша уполномоченная, Марья Сергеевна Алонкина, уехала за хлебом, а мы стояли и ждали. Мы ждали уже больше часа, когда появился Оцуп, плотный, румяный, напудренный… Под мышкой Оцуп держал что-то, завернутое в газету.
Оцуп постучался к бывшей елисеевской кухарке и “развернул перед ней газету, в которой оказалась курица, зарезанная, но не ощипанная”. По просьбе Оцупа кухарка ощипала и зажарила курицу, и “предхозкома” съел ее на глазах голодных молодых людей, ждущих своих пятидесяти граммов хлеба. “Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал: “Я не могу позволить себе голодать”. Но почему он должен был делиться своим трофеем с едва знакомыми студийцами? Голод порождает свою этику, с трудом понятную в благополучные времена. Когда Ахматова в начале 1920 года подарила Чуковскому-старшему бутылку молока для маленькой дочери, тот был потрясен этой небывалой, фантастической щедростью.
Злые языки расшифровывали фамилию Оцуп как “Общество Целесообразного Употребления Пищи”. Удивительно, как непохож этот “министр-администратор” на Оцупа 30–50-х годов, профессора Эколь Нормаль, строгого моралиста, верного (чуть ли не единственного верного!) хранителя памяти покойного мэтра. Но еще удивительнее, что по-настоящему хорошие стихи (Гумилев, вероятно, хвалил их от души – в них были сила и мастерство, хотя освободиться от ноток своего учителя Оцуп не смог) и дельные, энергичные рецензии писал именно молодой Оцуп. Вместе с желтым портфелем и военным полушубком куда-то исчез и его дар.
Авфтограф стихотворения “Перстень” и рисунок Н. Гумилева, воспроизведенные в журнале “Новый Гиперборей” (Пг., 1921)
В Цех на какое-то время вошел и приехавший в Петроград (упорно называемый им Петербургом) Ходасевич. Он был приглашен самим Гумилевым уже на второе собрание.
Перед собранием я зашел к соседу моему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении Цеха. Мандельштам засмеялся:
– Да потому, что и нет никакого Цеха. Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
– Позвольте, а сами-то вы что делаете в таком Цехе? – спросил я с досадою.
Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
– Я пью чай с конфетами.
В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, я застал еще пять человек. Читали стихи, разбирали их…
Пять человек, как считает В. Крейд, это Г. Иванов, Одоевцева, Оцуп, Адамович и Лозинский. Скорее всего – да. Однако это мог быть также Всеволод Рождественский, поначалу входивший в Цех, или Зенкевич, или кто-то еще. Точных сведений о составе третьего Цеха нет.
Николай Оцуп, 1910-е
Сомнительно, что войти в Цех предлагалось Блоку и тем более убеленному сединой Сологубу (хотя Ходасевичу Гумилев говорил, что Цех будет не акмеистическим, а “беспартийным”). Но и Блок и Сологуб дали свои стихи для “Дракона”, и это были не “случайные и нехарактерные” стихи, как утверждают некоторые мемуаристы. Блок был представлен, к примеру, “Скифами”.
Ахматова от участия в Цехе не отказывалась – Гумилев, по ее собственным словам, не звал ее специально в Цех (“он знал, что я нигде не бываю”), а только сообщил о его возобновлении. Может быть, он рассчитывал, что Анна Андреевна как-нибудь случайно удостоит Цех посещением. Но она не только не сделала этого – она с явной раздраженностью отнеслась к организационным и издательским затеям бывшего мужа. Между ними то и дело вставали какие-то мелкие и нелепые обиды. Так, весной 1921-го, когда уже начинался НЭП и подошел к концу полуторагодовой бумажный кризис, вышел первый номер журнала “Дом искусств” (открывавшийся гумилевским “Заблудившимся трамваем”). В книжном обзоре, написанном Георгием Ивановым, был отзыв на ахматовский “Подорожник”. Ничего особенного Иванов не сказал: он лишь констатировал, что “Подорожник” нельзя поставить на один уровень с “Белой стаей” и “Четками”, однако это – прекрасная и живая книга” и что в книгу, скорее всего, “вошли стихотворения, не вошедшие в предыдущие сборники благодаря чрезмерной строгости поэта к самому себе”. На что тут было обижаться – непонятно, тем более что рядом, в рецензии (авторецензии?) на “Дракона”, Иванов гораздо суровее (и несправедливее) оценивает ныне классические стихи своего давнего друга Мандельштама. Ахматова, однако, не только до смерти Иванова (и после нее!) не простила ему этой рецензии, но и считала ее результатом происков “Коли”, который ей якобы мстил за свой неудачный второй брак. Гумилев знал о ее обидах – его это расстраивало и угнетало. Когда при встрече в Союзе писателей Ахматова при свидетелях назвала его на “вы” и по имени-отчеству, он отозвал ее в сторону и (небывалый случай!) начал “объясняться”. Более того – он написал “Молитву мастеров”, содержавшую вполне понятный современникам намек на дискусии из-за “Подорожника”, в которой пытался защитить Ахматову от будто бы имевших место нападок.
Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.
Нам может нравиться прямой и честный враг,
Но эти каждый наш выслеживают шаг,
Их радует, что мы в борении, покуда
Петр отрекается и предает Иуда.
Анна Андреевна между тем сама не чуждалась того, в чем обвиняла Гумилева. Скажем, в разговоре с Чуковским она замечала, что Николай Степанович – “очень плохой переводчик”. Было ли это сведением старых счетов?
Так или иначе, ни Блока, ни Ахматовой в новом Цехе не было. Он включал преимущественно молодых поэтов – в основном вышедших из акмеистической школы, но не только. Здесь проявилась широта эстетических воззрений Гумилева. Ходасевич описывает, в частности, спор, возникший между ним и Гумилевым из-за принятия в Цех молодого поэта Сергея Нельдихена:
Тот “я”, от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собой образчик отборного и законченного дурака, притом – дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного… Гумилев в качестве “синдика” произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ей несправедливо гнушались… и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в Цех поэтов…
После собрания я спросил у Гумилева, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в Цехе. К моему удивлению, Гумилев заметил, что издевательства никакого нет.
– Не мое дело, – сказал он, – разбирать, кто из поэтов что думает Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости.
Здесь не место анализировать творчество Сергея Нельдихена (1891–1942). Достаточно сказать, что за внешне эпатажным и поверхностно-формалистическим высказыванием Гумилева стояло смутное понимание, что мир меняется и что отношения между личностью поэта и “тем “я”, от имени которого” высказывается он в стихах, могут быть совершенно отличными от традиционных… Да и представления об уме и глупости – тоже. Напомним, что Ходасевич не способен был оценить и “Столбцы” Заболоцкого, приняв их за графоманскую книгу.
Обложка первого номера журнала “Дом искусств”. Художник М. В. Добужинский
Потомок старой военной семьи, сам бывший моряк, Нельдихен познакомился с Гумилевым еще в обществе “Арион”. В своих неоконченных воспоминаниях младший поэт выразительно описывает человека “с остриженной, вытянутой, узкой головой”, с “бесцветными глазами” и вечно насмешливым выражением лица. Нельдихен носил маску “идиота” не только в стихах, но и в быту. Достаточно вспомнить запечатленный Ольгой Форш в “Сумасшедшем корабле” анекдот о том, как поэт Эльхен (или Олькин, как звала его обслуга Диска), в котором легко угадывается Нельдихен, впервые в жизни познакомился с “Демоном” Лермонтова, сидя в платяном шкафу у чужой супруги (расхожий анекдотический сюжетец): внезапно вернувшийся муж, “желая развеселить жену, из-за псевдомигрени впавшую в псевдомеланхолию, стал вслух ей читать со школьной скамьи ему любезного “Демона”. До этого поэт-любовник Лермонтова не читывал – “мысль знакомства с классиками угнетала Олькина как угроза отнятия его мужской силы”. В действительности Нельдихен, как видно и по его стихам, и по литературным манифестам, хорошо знал не только русскую поэзию, но и, скажем, Уитмена. Лозунги Сергея Нельдихена, этого маленького революционера-одиночки (свободный нерифмованный стих, отказ от метафор и т. д.), перекликались со многим в тогдашней европейской поэзии, а провоцирующее идиотическое простодушие его лирического героя, тонкое скольжение на грани пародии предвещало, быть может, обэриутов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.