Текст книги "Зодчий. Жизнь Николая Гумилева"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 53 страниц)
Не стоит ли здесь, кстати, сказать, что один из “чинарей”, друг и философский наставник Хармса и Введенского Леонид Липавский, тоже был в числе авторов “Дракона” и участников третьего Цеха? К окружению Гумилева в 1919–1921 годах принадлежал и Владимир Алексеев, товарищ Введенского и Липавского по гимназии Лентовской. В 1922 году Алексеев начал писать работу, посвященную творчеству Гумилева. Ее сохранившиеся черновики включают и фрагменты, отразившие личные впечатления молодого стихотворца[159]159
Из поэтического архива В. С. Алексеева / Публ. А. Л. Дмитренко // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1997 год. СПб., 2002. С. 403–430.
[Закрыть]. Вместе с товарищем (возможно, Введенским) Алексеев посещал Гумилева в его “низенькой комнате с двумя окнами” – “одновременно спальне и кабинете” (на Преображенской?). Похоже, он бывал в Цехе поэтов. Во всяком случае, вот один из его мемуарных фрагментов:
В одной из комнат Дома искусств во втором этаже у низко спущенной лампы с зеленым абажуром за большим столом сидят несколько человек. За одним концом человек с наголо остриженной головой с заостренным подбородком и белым лицом. Из-под пиджака высовывается подпирающий щеки крахмальный воротничок. Это Гумилев. В зубах непременная папироса, а подле на столе знаменитый гумилевский портсигар. Он говорит медленно, резким и протяжным голосом, поминутно останавливается, чтобы затянуться. В углу сидят трое. Один – Георгий Иванов с неудачно накрашенными губами, от которых розовеют папиросные мундштуки. Другой – поблескивающий стеклами пенсне Эйхенбаум, и третий – во флотском мундире, пока еще скромный и тихий, напоминающий большого мальчика, Нельдихен. Скучная лекция, неизвестно для чего читающаяся, подходит к концу… Но вот она кончится и все оживятся, и сам Гумилев будет с иронической улыбкой слушать стихи, награждая авторов дельными и меткими советами.
Дальше описывается состоявшееся в тот же день публичное чтение в Диске, на котором Блок читал фрагменты “Возмездия”, а Гумилев – стихи из “Огненного столпа”. А. Л. Дмитренко считает, что это “Вечер петроградских поэтов” 29 декабря 1919 года; но, как указывает он же, нет данных о чтении Блоком на этом вечере “Возмездия”. Зато на вечере 4 сентября 1920 года Блок точно читал “Возмездие”, а Гумилев (по-видимому, впервые) читал публично стихи из “Огненного столпа”, в том числе “Заблудившийся трамвай”. Видимо, в этот день молодой Алексеев и был в Доме искусств, а собрание, которое он описывает, – это очередное заседание Цеха поэтов.
Несколько раз появился в Цехе поэт, чьи стихи чрезвычайно заинтересовали Гумилева в конце 1920 года, – Николай Тихонов. Прежде неизвестный молодой автор подал заявление в Союз поэтов. Ответа долго не было. На поэтическом вечере в Доме искусств (том самом, где так блеснул Мандельштам) Тихонов подошел к Всеволоду Рождественскому и спросил о судьбе своего заявления.
…В следующем перерыве Рождесвеннский сам отыскал меня.
– Мы вас давно разыскиваем. Идемте, вас хочет видеть наш “синдик”…
Рождественский провел меня за кулисы, и в комнате за стеной я увидел весь Цех во главе с Гумилевым…
И вот меня приветствовал неожиданно Гумилев и сказал:
– У нас было подано больше ста заявлений, но мы приняли вас без всякого кандидатства, прямо в действительные члены Союза. Мы приняли троих из ста: Марию Шкапскую за книгу Mater Dolorosa, Оношкович-Яцыну за переводы Киплинга и вас.
Отзыв Гумилева о стихах Тихонова при вступлении в Союз сохранился:
По-моему, Тихонов готовый поэт с острым видением и глубоким дыханием. Некоторая растянутость его стихов и нечистые рифмы меня не пугают.
В поздних воспоминаниях классик советской поэзии Тихонов стремится дистанцироваться от Гумилева и в то же время подчеркнуть высокую оценку своих стихов с его стороны. Все это очень характерно для отношения к Гумилеву советского литературного истеблишмента. Но в автобиографии, написанной в третьем лице в 1926 году, Тихонов несколько более откровенен. “Очень кратковременое личное знакомство с Н. С. Гумилевым, – пишет он, – заставляет его сосредоточиться и задуматься над своей работой”. Конечно, эта встреча была еще как важна для него! Между прочим, и в практическом плане: именно Гумилев в качестве председателя Союза поэтов ходатайствовал, чтобы краскома Тихонова оставили в Петрограде.
В Тихонове ныне вполне основательно видят если не эпигона, то по крайней мере последователя Гумилева – самого даровитого из множества его эпигонов и последователей. Эта мысль не нуждается в подтверждении. И все же влияние могло быть и двусторонним. Вот лишь один пример – стихотворение Тихонова “Медиум”:
В длинную яму летит без скрипа
Земля, как сбитый аэроплан,
Из него давно авиатор выпал,
Тяжелым ядром просвистел в туман.
А девочка смотрит на лунные
Ганги,
Трудно молчать и нельзя курить,
Как будто пришел заблудившийся
ангел
И страшно и сладостно ему
говорить.
Если гумилевское “У цыган” написано (как гласит одна из версий) в октябре 1920-го, ритм и интонация тихоновского стихотворения могли на него повлиять.
Сергей Нельдихен, 1923 год
Ранний Тихонов был сложнее и интереснее, чем кажется. Эпиграф к его первой книге “Орда” был воистину акмеистический: “Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил…” (Баратынский). И, кроме пресловутых “Баллады о гвоздях” и “Баллады о синем пакете”, кроме поэмы про мальчика Сами, который “молился далекому Ленни, непонятному, как йоги”, он и впрямь создал в 1917–1922 годы ряд стихотворений, где “дикие силы”, визуальные и звуковые стихии пореволюционого хаоса, скрещиваясь, достигали мощного и выразительного равновесья. В таких вещах, как “Огонь, веревка, пуля и топор…” или “Рыбаки” есть действительно волнующая глубина. Но уже в “Орде” и особенно в “Браге” (второй книге Тихонова) эти сильные стихи приглушаются тем, что Мандельштам язвительно называл “здравия-желаю акмеизм”.
Он расскажет своей невесте
О забавной, живой игре,
Как громил он дома предместий
С бронепоездных батарей.
В Тихонове Гумилеву должно было нравиться то, что он (как и сам Николай Степанович) был во время войны гусаром. И то, что он (в отличие от Николая Степановича) был настоящим широкоплечим и суровым мачо, человеком действия и поступка. Увы, для поэзии его это оказалось скорее вредным…Тем более что такого рода эффектная мужественность сочеталась (не у него одного) с конформизмом и карьеризмом. Путь Тихонова после “Браги” пролегал (через еще интересные и сложные стихи середины 20-х) сперва – к бойкой гладкописи, а потом – к вершинам советской литературной иерархии и к полному творческому небытию.
Николай Тихонов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х
По приглашению Гумилева Тихонов побывал и в “Звучащей раковине”, и в салоне Наппельбаумов. Там ему не понравилось, как, впрочем, и в Цехе поэтов. На третий альманах Цеха, уже в 1922 году, он откликнулся разгромной (но без политических выпадов) рецензией, в которой резко осмеял Иванова, Оцупа и Адамовича, учтиво отделил от них “органического поэта” Мандельштама и ухитрился ни разу от собственного имени не помянуть Гумилева. К тому времени Тихонов и четыре других гумилевских ученика (Вагинов, с которым Тихонов познакомился в “Раковине”, Колбасьев, Волков и Полонская) создали собственную группу – “Островитяне”. Позднее к этой группе примкнули и сестры Наппельбаум. Но это уже несколько другая история…
А мы вернемся к событиям начала 1921 года.
Цех был создан в декабре, а в феврале происходит очередная перемена в Союзе поэтов.
Вот что пишет Ходасевич:
Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что “блоковское” правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены Цеха, в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно – повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать “не подымать истории”, чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что “перевыборы” были подстроены некоторыми членами Цеха, которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при ее помощи обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как ребенка, соблазнили титулом председателя.
Раздраженный принятием Нельдихена и свержением Блока, Ходасевич вышел из Цеха, но остался в правлении Союза, решив “фактически не участвовать ни в заседаниях, ни вообще в делах. Но, как гласят документы, все же участвовал: в марте вместе с Гумилевым занимался распределением пайков etc.
Дарственная надпись Н. Гумилева Н. Тихонову на книге “Шатер” (Севастополь, 1921)
Итак, только теперь и произошло то, о чем поминает Одоевцева: Гумилев стал председателем Союза. Эту датировку подтверждают и дневник Блока, и воспоминания Павлович, которая, кстати (будучи лицом более чем заинтересованным), ничего не пишет о каких-то хитростях при проведении собрания, о нарушении регламента и т. д. Просто “на следующих выборах Блока “за неспособность” забаллотировали… и выбрали Гумилева”. Что касается коммерческих и мешочнических дел членов Цеха, то речь могла идти лишь об Оцупе – но он состоял еще в первом, “павловическом”, правлении Союза и, по свидетельству Одоевцевой, был у Гумилева за это в некоторой немилости до конца жизни последнего.
Павлович пишет, что затем к Блоку “явилась делегация во главе с Гумилевым (сколько я помню, в нее входили Иванов и Нельдихен), Блок наотрез отказался вернуться”. Не путает ли Павлович октябрьские события с февральскими?[160]160
Получается ненамеренный политический каламбур.
[Закрыть] Нет, судя по упоминанию Нельдихена: осенью его еще не было в Союзе. А значит, Блока второй раз посещали и второй раз просили вернуться на председательский пост, откуда его только что сместили, через четыре месяца после первого возвращения. Но на сей раз он отказался. Павлович описала этот визит не только в прозе, но и в стихах, разумеется, трактуя события на свой лад и придавая конфликту политическую окраску:
Союз Поэтов виноват глубоко,
Вернитесь к нам и окажите честь
Быть снова председателем Союза!
Кругом враги! Они вас не поймут!
У нас, у вас – одно служенье музам,
Один язык и величавый труд.
Сомкнем ряды! За нами – вся культура,
А что у них, у этих пришлых, есть?
Но Блок смотрел внимательно и хмуро,
Но Блок молчал, не предлагая сесть;
И усмехнулся: “Николай Степаныч!
Ошиблись вы. На месте вы своем.
Мы разных вер, мы люди разных станов,
И никуда мы вместе не пойдем”.
Трудно сказать, что на самом деле происходило, и скучно разбираться в этом литературно-профсоюзном конфликте, а приходится, потому что отчасти в результате этих событий Блок и Гумилев стали в последние несколько месяцев жизни чуть ли не врагами.
Разумется, и до этого, между 1919-м и 1921 годом, они не были близкими друзьями. Вот как виделись их отношения Одоевцевой:
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно это скрывает. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию?..
Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно – как и Осип Мандельштам – к его “учительству”, считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев – идейные противники.
Но я знала также, что их отношения в житейском плане остаются не только вежливо-корректными… но даже не лишены взаимной симпатии.
Завидовал ли Гумилев Блоку? Если и завидовал, это была благородная зависть, основанная на восхищении. Ни разу Гумилев не поставил себя как поэта вровень с Блоком. Он лишь с надеждой говорил, что он еще молод, что он – “не скороспелка”. Когда-нибудь в будущем мечтал, быть может, он создать некоторое количество стихотворений, равных “Незнакомке” или “Шагам командора”… Тем более что ему в эти годы писалось все лучше, а Блок находился в затяжном творческом кризисе. И кто же как не вождь акмеистов восторженно приветствовал стихотворение “К Пушкинскому Дому”, случайный шедевр, вырвавшийся у Блока после трех лет молчания?
Но надо учитывать, что Блок был идолом решительно всех окружающих. В том числе и “гумилят”. Стоило Николаю Степановичу сказать о Блоке нечто нейтральное по тону, не восторженное – в этом видели зависть. В спорах с Блоком у Гумилева, прав он был или нет, союзников не было. Все гумилевские ученики лишь в лицо поддакивали мэтру. То, что говорил Блок, было, помимо прочего, гораздо ближе к мейнстриму предреволюционной эпохи, отождествлявшему человеческую духовную жизнь с “безднами”, с прямым разговором о “безднах” – и стиравшему грань между духовным и душевным. А ученики Гумилева были в большинстве своем по складу людьми дореволюционными, даже довоенными.
Да и сами споры двух поэтов продолжали дискуссию, начатую еще десять лет назад.
Вот запись Чуковского от 7 декабря 1919 года:
Третьего дня – Блок и Гумилев – в зале заседаний – сидя друг против друга – внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.
Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: “Но ведь это делают все последователи и подражатели – во всех течениях. Но вообще – вы как-то не так: то, что вы говорите, – для меня не русское… Вы как-то слишком литератор. Я – на все смотрю сквозь политику, общественность”…
В этом, пожалуй, заключалась суть их расхождений. Блок был творчески гениален, но беспомощен в собственно литературном, филологическом разговоре (вот уж кто был “не способен к какой-либо историко-литературной работе”) и уходил от него в мистику или в политику. Его раздражал гумилевский “ремесленный” взгляд на искусство, а как это “ремесло” связывается с религиозными поисками и с той же “общественностью”, он толком не понимал. Не надо думать, что Гумилев не отдавал себе отчет в той доле правоты, которая была у его собеседника. По свидетельству Рождественского, он признавал: “Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией”. – “Что же это такое – нерастворимая часть?” – “Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока”. Лично же Блоком Гумилев восхищался безоговорочно – даже после их полного разрыва. “Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но лучший из всех людей, кого я знаю. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа, но – ничего не понимает в стихах, поверьте мне” (Голлербах). И это была правда: в чужих стихах Блок понимал мало. Как проницательно тот же Голлербах замечает, он “был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам”.
Надо сказать, что Гумилев в открытом споре с Блоком чувствовал себя скованно – слишком велик был пиетет перед собеседником. “Что бы вы могли сказать, если бы разговаривали с живым Лермонтовым?” – эту его фразу запомнили независимо друг от друга М. Слонимский и В. Рождественский. Многие возражения, предназначенные Блоку, высказывались заглазно, задним числом. А слушателям казалось, что Гумилев злобствует и завидует. Знали ли они, что Гумилев в 1920 году сказал Ольге Арбениной, что, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил, и что возлюбленная Гумилева всерьез его к Блоку приревновала?
В сфере “общественности” у двух поэтов тоже, конечно, были расхождения. В июле 1919-го Гумилев читал в Институте Зубова цикл лекций о Блоке. Блок (с Чуковским) пришел на лекцию, посвященную “Двенадцати”.
Когда кончилось, он сказал очень значительно с паузами: мне тоже не нравится конец “Двенадцати”. Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: “К сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос”.
В случае “Двенадцати” Гумилев изменял своей подчеркнутой терпимости к содержательной и идейной стороне чужих стихов. Эстетически поэма его восхищала. “Конечно – гениально. Спору нет. И тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим”. Дело было, думается, не в том, что в “Двенадцати” воспевалась революция, а в пафосе разрушения, уничтожения, “погружения в бездну” – на сей раз окончательного. Этого пафоса Гумилев, в отличие от того же Ходасевича, понять не мог. И тем более не мог принять отождествления его с христианством.
Гумилеву в этом смысле был ближе не Блок, не Ходасевич, а позитивист Горький, тоже (по-своему) ненавидевший стихийные силы, что зародились в “срубах у оловянной реки” и хлынули в города. И Блок записывал в своем дневнике, что Горький и Гумилев “оба не ведают о трагедии – о двух правдах”. А Гумилев считал, что Блоку (ведь он же разочаровался в большевиках) самое время написать “Анти-Двенадцать”, так же гениально, разумеется.
И вот в феврале-марте 1921 года этим дружественным спорам приходит конец, а в апреле появляется печально известная статья Блока “Без божества, без вдохновенья (Цех акмеистов)”. Что побудило Блока написать ее? Нервозное состояние, раздражение (уже начиналась его предсмертная болезнь, сопровождавшаяся, как известно, помутнением рассудка)? Интриги знакомых, обиженных пертурбациями в Союзе и пытавшихся поссорить Блока с Гумилевым? И это, вероятно… (Поневоле вспоминаются по аналогии 1911–1913 годы, когда Блока старательно превращали – и превратили-таки – из друга акмеистов в их врага; только масштаб людей, “обрабатывавших” великого поэта, заметно снизился – от Вячеслава Иванова до Надежды Павлович.) Кроме того, всю весну 1921-го Блок зачем-то перечитывал старые, дореволюционные и довоенные журналы, и былые конфликты вдруг ожили в его сознании. Наконец, как раз в марте ему (в качестве члена суда чести Союза) пришлось разбирать нелепое дело Гумилева и Эриха Голлербаха.
Отношения Гумилева с молодым царскоселом складывались сложно. В 1917 году сын кондитера написал на своего земляка эпиграмму:
Законодатель рифмоплетов,
Кумир дантисток-полудев,
Ты, хоть и жил средь готтентотов,
Не царь зверей, а гумми-лев.
Но спустя три года Голлербах близко познакомился с Гумилевым и даже вошел было в его окружение. Он написал заметку к 15-летию литературной деятельности Гумилева и большое стихотворение-портрет поэта.
Не знаю, кто ты – набожный эстет
Или дикарь, в пиджак переодетый?
Под звук органа или кастаньет
Слагаешь ты канцоны и сонеты?
Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,
Ты на фелуке уплывешь скользящей
Или метнешь свистящий бумеранг
В аэроплан, над городом парящий?
Тебе сродни изысканный жираф,
Гиппопотам медлительный и важный,
И в чаще трав таящийся удав,
И носорог свирепый и отважный…
Гумилев стихи похвалил, но, как известно, голосовал против приема Голлербаха в Союз. Этого Голлербах не забыл.
21 февраля в “Известиях Петросовета” под псевдонимом Ego был напечатан фельетон, где о “Драконе (Поэме начала)” сказано так: “…Поэма звонкая, легкокрылая, но, явленная миру “посередине странствия земного”, она не может встать в ряд с лучшими достижениями автора и может быть истолкована не как поэма начала, а как поэма конца или, если угодно, как начало конца…” Кроме того, автор статьи (что это был Голлербах, выяснить не составило труда) позволил себе двусмысленный намек, касающийся Гумилева и Одоевцевой.
О дальнейшем – см. заявление Голлербаха в суд чести:
Н. С. Гумилев, встретившись со мной 25 февраля в Доме литераторов, заявил мне буквально следующее:
1) что, прочитав статью о “Драконе”, он и его домашние ломали себе голову над вопросом – “какой негодяй мог это напечатать?”;
2) что статья моя – гнусная, неприличная и развязная;
3) что я не джентльмен;
4) что я занимаюсь “оглашением непроверенных слухов”;
5) что я намеренно “бросил тень на его отношения к г-же Одоевцевой (которая для него “не больше, чем ученица”) и оскорбил тем самым саму г-жу Одоевцеву;
7) что посему он отныне не будет подавать мне руку;
8) что моя “литературная карьера с 23 февраля окончательно и безвозвратно погибла” и что я могу “поставить на ней крест”, потому что по его, Гумилева, требованию “меня не станет печатать ни один приличный орган” и мне придется перейти “из гнусных “Известий” в другие, еще более гнусные газеты”…
Суд состоялся только 22 мая и признал обе стороны неправыми. Но, понятно, что и без того больного и усталого Блока вся эта история должна была довести до крайнего раздражения. Тем более что Голлербах бомбардировал его многословными письмами…
И вот в марте 1921 года Блок написал злосчастную статью. Она предназначалась для “Литературной газеты” – еженедельника, так и не увидевшего свет (по распоряжению Зиновьева первый номер, содержащий несколько политически неприемлемых текстов, был изъят еще в типографии).
Вот несколько цитат:
Россия – молодая страна, и культура ее – синтетическая культура. Русскому художнику нельзя и не надо быть “специалистом”. Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более – прозаик о поэте и поэт о прозаике… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга – философия, религия, общественность, даже – политика… Когда начинают говорить об “искусстве для искусства”, а потом скоро – о литературных родах и видах, о “чисто литературных” задачах, об особенном месте, которое занимает поэзия и т. д., и т. д. – это, может быть, иногда любопытно, но уже не питательно и не жизненно.
Разумеется, все это говорилось от чистого сердца, и едва ли Блок (развивавший, собственно, те же идеи, что и в устных спорах с Гумилевым) мог предвидеть, как этой статьей сыграет он на руку той “черни”, тем “чиновникам”, кого сам же он месяц назад заклеймил в речи “О назначении поэта” (речи, Гумилева восхитившей). “Черни”, для которой непредсказуемое “искусство для искусства” во все времена было еще нетерпимей, чем искусство политически враждебное.
Эрих Голлербах, 1910-е
Но дальше Блок объявляет “признаком неблагополучия” культуры “дробление на школы и направления”: “Об одном из таких новейших “направлений”, если его можно назвать направлением, я и буду здесь говорить”.
Последующее жалко и цитировать. В ярости, с которой Блок полемизирует со статьями десятилетней давности, чувствуется уже налет безумия. Впрочем, отчасти и сами “гумилята” провоцировали на это: так наивно на страницах “Дракона” они продолжали довоенные литературные споры, сводили счеты с давно уже мифической “старой школой”, строго одергивали футуристов, словно не чувствуя, как изменился контекст. Чутче других к эпохе был Оцуп: его рецензии (на “Ночь в окопе” Хлебникова и др.) выделяются даже по слогу. Все же мешочничьи поездки в теплушках что-то давали.
Дальше – яростный и не слишком грамотный спор с гумилевскими теориями. Особенно возмущает Блока слово “эйдолология”. Говоря о стихах акмеистов, Блок, как прежние критики, делает исключение для Ахматовой и не забывает (после всего случившегося!) помянуть добрым словом первые стихи Городецкого. “В стихах самого Гумилева было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать”. Прежде, мы знаем, Блок в общем неплохо относился к Гумилеву-поэту. Но в последние месяцы жизни неприязнь переносится и на стихи. Ни “Заблудившийся трамвай”, ни “У цыган”, перед которыми даже Павлович оказалась беззащитна, ни другие стихотворения “Огненного столпа” не вызывали у Блока сочувственного отклика. Мандельштама, новые стихи которого так было ему понравились, Блок упомянуть забывает, а остальных и вовсе не удостаивает разговора: “Говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои “цехи”, отрекутся от формализма, забудут все “эйдолологии” и станут самими собой”.
Блок противопоставлял зряшным забавам “цеховых и гильдейских” страдания “охваченной разрухой страны”. В сущности, его упреки – хотя и с другим политическим оттенком и на несравнимо более высоком нравственном и интеллектуальном уровне – перекликались с пасквилем Городецкого в “Известиях”. Но Гумилев как раз и мыслил свою структурообразующую работу (сначала – в своей профессиональной области) как попытку преодолеть хаос и разруху. Впрочем, мы не знаем, чем и как ответил он Блоку. Известно, что “Без божества, без вдохновенья” он прочитал в рукописи и написал ответ – статью “Душа поэзии”. Она не дошла до нас.
История Блока и Гумилева в последние месяцы жизни – это, конечно, история Моцарта и Сальери… Но очень странных. Подавляющий свою зависть, благоговейный Сальери. И раздраженный, недружелюбный, порой впадающий в истерику Моцарт… Герои поменялись ролями, и это не случайно: Моцарт разучился писать великую музыку, а у Сальери она как раз начала получаться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.