Электронная библиотека » Валерий Шубинский » » онлайн чтение - страница 43


  • Текст добавлен: 29 сентября 2014, 02:28


Автор книги: Валерий Шубинский


Жанр: Документальная литература, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 43 (всего у книги 53 страниц)

Шрифт:
- 100% +
5

Летом 1919-го, после почти годового перерыва (раньше с ним такого не случалось!), Гумилев снова начинает писать стихи.

Начинается его “акмэ”. В течение нескольких месяцев он пишет ряд стихотворений, превосходящих все созданное им прежде.

Мы не знаем, какое из них было первым. Но предположим, что это “Память”, открывающая “Огненный столп”, – история перевоплощений человеческой личности, преображенная поэтической фантазией автобиография, романтизированная исповедь. Гумилев прощается с собой – “колдовским ребенком”, и с надменным молодым поэтом, и с “мореплавателем и стрелком”. И вот:


 
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
 

Образ “каменщика” уже возникал в 1913 году в “Пятистопных ямбах”, но два года спустя Гумилев заменил его в окончательной редакции стихотворения иной своей ипостасью – тем, кто “променял веселую свободу на священный долгожданный бой”. Но прошло еще четыре года – и образ “каменщика”, строителя вернулся; только теперь он – дерзкий зодчий, соперничающий с самим Богом, архитектор рукотворного, но священного Храма. Именно таков последний выбор Гумилева, именно таков образ поэта, на котором он останавливается. Зодчий, вооруженный точным расчетом, познавший все законы своего ремесла, “угрюмый и упрямый”. И этой души не изжить:


 
…Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
 
 
И тогда повеет ветер странный
И прольется с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.
 

Это – то грядущее преображение мира под властью поэтов и мудрецов, которое Гумилев рассчитывал вскоре увидеть вживе и в котором мечтал сыграть важную роль. И это – конец и начало времен, предсказанные в Библии. Этим эсхатологическим напряжением полны и другие стихи той поры – “Слово”, написанное в том же 1919 году, и датированное весной следующего года “Шестое чувство”.

Но кто из близких Гумилеву людей способен был понять и разделить эти ощущения? Иванов, Адамович, Одоевцева? Конечно нет. Чуковский? Лозинский? Тоже нет.

Ахматова? Мандельштам? Ходасевич? Наконец, Блок? Все они в какие-то моменты жизни ощущали нечто подобное:


 
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
 
* * *
 
Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу.
 
* * *
 
…Я не Лейпциг, не Ватерлоо,
Я не Битва Народов. Я новое, —
От меня будет свету светло.
 

Но их ощущения почему-то звучали диссонансом с чаяниями Гумилева. И Ахматова услышала в его последних стихах лишь предчувствие смерти, а Ходасевич написал: “Гумилев не забывал креститься на все церкви, но никогда я не видел человека, до такой степени не понимавшего, что такое религия”. Мог бы понять Гумилева Вячеслав Иванов – несмотря на все их еще не изжитые споры и расхождения. Но Вячеслав был в Москве и, похоронив ужасной зимой 1920 года Веру Шварсалон, отправился из Москвы на юг – в Баку, где на четыре года намертво ушел в профессорство, в академическую науку.

Среди шедевров 1919 года – конечно же “Душа и тело”. Христианская триада тело – душа – дух у Гумилева трактуется очень нетрадиционно. Тело и душа у него – ровня, и оба несопоставимо ниже неназванного “третьего”.


 
Я тот, кто спит, и кроет глубина
Его невыразимое прозванье:
А вы, вы только слабый отсвет сна,
Бегущего на дне его сознанья!
 

Любовь (причем не только эротическая) приписывается исключительно телу. Единственный атрибут, который Гумилев оставляет душе – “холодное презрительное горе”. Любопытно спроецировать первые две части этого стихотворения на отношения символизма и акмеизма. “Душа” у Гумилева – апофатическая и скорбная символистка. “Тело” воплощает акмеистическое приятие жизни – с тем тайным условием, о котором теленок-Городецкий предпочитал не знать:


 
Но я за все, что взяло и хочу,
За все печали, радости и бредни,
Как подобает мужу, заплачу
Непоправимой гибелью последней.
 

Но для Гумилева этого было уже мало. Не “простое тело, но с горячей кровью”, а тот, “кто, словно древо Издрагиль, пророс корнями семью семь вселенных” – вот отныне субъект его поэзии.

Конечно, у Гумилева 1919-го и начала 1920 года есть стихи и более “земные”. Нельзя, например, предавать забвению “Персидскую миниатюру”, в которой сквозь гумилевскую тонкую иронию (которой часто не замечают) проскальзывает восходящее к Анненскому, свойственное именно поэзии XX века ощущение: привычные соотношения человека и вещи, искусства как стихии и “артефакта” необратимо изменились. Гумилев прямо говорит об этой революции понятий в стихотворении, почему-то в “Огненный столп” не включенном:


 
Стань ныне вещью, Богом бывши,
И слово вещи возгласи,
Чтоб шар земной, тебя родивший
Вдруг дрогнул на своей оси.
 

К этому же времени относится и несколько переоцененный, на наш взгляд, “Лес”, и “Слоненок” – чуть ли не лучший образец гумилевской любовной лирики.

С датировкой некоторых из этих стихотворений, впрочем, есть проблемы. В течение всего 1920 года печататься было негде. Все, написаное за два года, появилось в печати лишь в начале НЭПа. Гумилев многократно переделывал и переписывал стихи, составлял из них рукописные мини-сборники (“Канцоны”, “Персия”) и, если верить мемуаристам, в конце 1920-го – начале 1921-го читал их знакомым как только что написанные.

Во всяком случае, по свидетельству Чуковского,


зимою 1921 года он каждое воскресенье заходил за мной, и мы шли через весь город на Петроградскую сторону к нашей общей знакомой Варваре Васильевне Шайкевич, большой поклоннице его поэзии. И покуда мы шли по пустынному, промозглому, окоченевшему, тихому городу, он всю дорогу читал мне стихи Иннокентия Анненского[161]161
  Знаменательное свидетельство! Действительно ли Гумилев в конце жизни разлюбил стихи Анненского, как пишет Адамович?


[Закрыть]
и свои, новые, сочиненные только что, в последние дни…

У Варвары Васильевны он чинно садился в кресло, прямой как линейка (в креслах он никогда не разваливался), и, прихлебывая красное вино, которое каким-то чудом сохранилось у нее от старых времен, вновь прочитывал ей все свои последние стихи. Однажды мы застали у нее А. М. Горького, который незадолго до этого и познакомил нас с нею. Алексей Максимович, умевший слушать чужие стихи с необыкновенным вниманием, веско сказал Гумилеву: “Вот какой из вас вышел талантище”.


Якобы весной 1921-го Гумилев читал Одоевцевой как новое стихотворение “Заблудившийся трамвай”, а всего через неделю – “У цыган”.

“Трамвай” сам Гумилев считал лучшим своим стихотворением: “Сразу через семь ступенек прыгнул”, – говорил он; потомки согласились с ним в этой оценке. Но написано это стихотворение годом (больше чем годом) раньше, и уже в октябре 1920-го поэт впервые прочел его с эстрады Дома искусств, а в январе 1921-го оно было опубликовано. Нет, вероятно, Одоевцева ошиблась в датах. Может быть, и Чуковский перепутал зиму 1921 года с предыдущей?

“Заблудившийся трамвай” – кажется, одно из немногих стихотворений Гумилева, которые можно точно датировать. Вот свидетельство Н. Оцупа:


Однажды… в 5 часу утра мы с Гумилевым и несколькими знакомыми возвращались домой после ночи, проведенной на Васильевском острове у инженера Крестина. Гумилев был в прекрасном настроении – он только что подписал с нашим гостеприимным хозяином договор о переиздании своих книг и получил аванс.

Он не задумывался, почему какой-то чудак в такое трудное время нашел возможность купить у него права на “Жемчуга”, “Колчан” и другие книги стихов. О дружеском заговоре Н. С. не подозревал. Между тем написанный им от руки на двух листках договор за подписью поэта был тогда же передан мне инженером Крестиным, и любители автографов могут видеть у меня, когда захотят, этот любопытный документ. Благодаря вмешательству друзей Гумилева Крестин сыграл благородную роль мецената под видом издателя…

Гумилев был оживлен, шутил, говорил о переселении душ, и вдруг посередине его фразы над нами послышался какой-то необычайный грохот и звон, неожиданность была так велика, что мы все остановились, неожиданнее всего было то, что эти странные звуки производил обыкновенный трамвай, неизвестно откуда и почему взявшийся в 5 часов утра на Каменноостровском проспекте…

Трамвай почти поравнялся с нами и чуть замедлил ход, приближаясь к мосту. В этот момент Гумилев издал какой-то воинственный крик и побежал наискось и наперерез к трамваю. Мы увидели полы его развевающейся лапландской дохи, он успел сделать в воздухе какой-то прощальный взмах рукой, и с тем же грохотом и звоном таинственный трамвай мгновенно унес от нас Гумилева.

Я вдвойне благодарен Крестину, говорил мне через день Гумилев… за аванс и за то, что, не засидись мы у него, я не написал бы “Заблудившийся трамвай”.


Договор с Крестиным подписан 29 декабря 1919 года, значит, черновая редакция стихотворения датируется следующим днем. Мы уже говорили о выводах, которые делает из этого факта Ю. В. Зобнин, однозначно отождествляя “Машеньку” с покойной Марией Кузьминой-Караваевой.



Беловой автограф стихотворения Н. Гумилева “Подражание персидскому”, 1919 год. Государственный литературный музей (Москва)


Пример того, как далеко могут завести поиски реальной Машеньки, – в мемуарах О. Арбениной-Гильдебрандт (относящихся ко времени ее второго романа с Гумилевым, начавшегося через несколько дней после 30 декабря 1919):


Был вечер поэтов, и много фамилий на афише. Фамилия участницы с именем на М. (“Машенька”) была Ватсон. Я взбесилась. На Бассейной меня поймал Гумилев и стал расспрашивать… Я по-идиотски разревелась и закричала: “Уходите к своей Машеньке Ватсон”. Он ужасно хохотал…


Марии Ватсон, известной приятельнице Надсона, было хорошо за семьдесят. Самой Арбениной Гумилев в первый раз прочитал: “Оленька, я никогда не думал…”. А по свидетельству Одоевцевой, в раннем варианте стихотворения была “Катенька” – “Машенька появилась несколько дней спустя, в честь “Капитанской дочки”. По совету Чуковского, прибавляет Арбенина.

Ахматова, соглашаясь с Оцупом, в беседе с Лукницким характеризовала принцип построения “Трамвая” как “несколько снимков на одну пластинку”. Но в расшифровке этих снимков она, на наш взгляд, проявила наивность. Чего стоят предположения о том, что “нищий старик… что умер в Бейруте” – “вероятно, реальное лицо”, и тем более – очередные попытки найти бытовой прототип Машеньки: “Имя – может, и Кузьминой-Караваевой, а женщина – та, от которой он ушел в 1916 году, ушел представляться Марии Федоровне (напудренная коса – это для цензуры и только для цензуры)”[162]162
  Это уж точно не так. В первоначальном варианте этой строфы колорит XVIII в. выражен еще четче:
Я же с напудренною косоюШел представляться Императрице.  Любопытно, что при первой публикации в “Дне Искусств” строфа была опущена. Не по политическим причинам: стихотворение Ахматовой “Чем хуже этот век предшествующих? Разве…”, помещенное в том же номере журнала, было в этом смысле несравнимо более рискованным. Видимо, сам принцип коллажного соединения разновременных пластов еще вызывал у Гумилева сомнения.


[Закрыть]
.

Все это свидетельствует, насколько далека еще была Ахматова в 1920-е годы от того, что позднее назовут “русской семантической поэтикой”. У Гумилева же в “Трамвае” эта поэтика впервые прорывается. Несколько рядов жизненных и культурных ассоциаций теснейшим образом переплетены между собой. На поверхности же они связаны разве что логикой сна. В данном случае это сон на тему Царского Села и русского XVIII века. Герой изменяет невесте, которая “ковер ткала” (как Пенелопа!), – и идет “представляться Императрице” (чтобы стать ее фаворитом?). Императрица становится соперницей Пенелопы – роднею коварных нимф и сирен. Вспомним стихи военного времени: “Обо мне, далеком, звучит Ахматовой сиренный стих”. Но Машенька живет за “дощатым забором” – там, где жила будущая Императрица-сирена, царскосельская русалка Аня Горенко. Не ее ли образ двоится в сознании поэта? Это лишь одна из десятков ассоциаций – биографических и культурных, – которые возникают при чтении “Заблудившегося трамвая”. Расшифровать “У цыган” еще труднее – так тесно переплелась в этом стихотворении отчаянная барская цыганщина XIX века с эстетическим демонизмом предреволюционнных лет, так неотделимы культурные цитаты от намеков на некие малоизвестные нам житейские обстоятельства. Образы идут за захватывающим музыкальным ритмом и начинают жить самостоятельной жизнью, вызывая сложные и непредсказуемые ассоциации.


 
Шире, всё шире, кругами, кругами
Ходи, ходи и рукой мани,
Так пар вечерний плавает лугами,
Когда за лесом огни и огни.
 
 
Вот струны-быки и слева и справа,
Рога их – смерть и мычанье – беда,
У них на пастбище горькие травы,
Колючий волчец, полынь, лебеда.
 

3 (или 2) ноября Гумилев вместе с Кузминым читал свои новые стихи в Москве – на вечере современной поэзии в Политехническом музее. Читали в нетопленном помещении, не снимая верхней одежды – Кузмин в шубе, Гумилев в знаменитой оленьей дохе. “Во время чтения “Трамвая” в верхней боковой двери показался Маяковский с дамой. Он прислушался, подался вперед и так замер до конца стихотворения” (из воспоминаний О. Мочаловой). После чтения он подошел к Гумилеву, похвалил его новые стихи – особенно “У цыган”. Увы, в декабре, когда Маяковский выступал в Петрограде, неблагодарный Гумилев в разгар чтения вышел из зала – раздраженный не столько стихами, сколько восторженной “истерикой” аудитории. Именно тогда и были сказаны приведенные нами в свое время слова про “антипоэзию”. А все же, выступая в следующем году в Бежецке с докладами о современной поэзии и с чтением стихов, он вроде бы включал в программу и стихи Маяковского.

Гумилев считал “Трамвай” и “У цыган” этапными стихотворениями, меняющими его литературную судьбу. Но он медленно и осторожно нащупывал свою новую манеру. Летом 1920 года он пишет “Поэму начала”. Был замыслен поворот от напряженной и личной лирики к философскому эпосу, к попытке создать развернутую “картину мира”, какой сложилась она у Гумилева к середине (как казалось ему) жизни.


 
Мир когда-то был легок, пресен,
Бездыханен и недвижим
И своих трагических песен
Не водило время над ним.
 
 
А уже в этой тьме суровой
Трепетала первая мысль,
И от мысли родилось слово —
Предводитель священных числ.
 

Но, закончив первую Песнь и начав писать вторую, Гумилев остановился. “Писал со страстью, запоем, в полную меру таланта. А вижу – нет, поторопился. Надо еще подождать, “повзрослеть” душевно и умственно…” – объяснял он Одоевцевой.

В конце 1920-го – начале 1921-го он пишет маленькую поэму “Звездный ужас” – просветленное, лукавое, монументальное и при этом очень конкретное, достоверное произведение о первой встрече человека с возвышенным и пугающим, спасительным и губящим миром звезд и знаков. “Звездный ужас” – не революционное в структурном отношении произведение, если угодно, это “шаг назад” – к акмеизму; но одной этой поэмы было бы достаточно, чтобы имя Гумилева не было забыто историками русской поэзии. Потом – уже чисто акмеистический “Леопард” и две традиционные постромантические баллады – “Перстень” и “Дева-птица”[163]163
  “Дева-птица” написана, по свидетельству Одоевцевой, на рифмы из рифмовника. Этот tour de force не принадлежит к большим удачам зрелого Гумилева.


[Закрыть]
. Потом – “Мои читатели”, шаг в противоположную, в сравнении с “Трамваем”, сторону. Никакого сюрреализма, никакой игры культурными пластами – “точность военного приказа и банковского чека”. А потом, вероятно, в последние недели, проведенные на свободе, появляются такие обескураживающе простые и в то же время прекрасные стихотворения, как “Вот гиацинты под блеском…” и “На далекой звезде Венере…”.


 
На Венере, ах, на Венере
Нету слов обидных или властных.
Говорят ангелы на Венере
Языком из одних только гласных.
 

На этой нежной и мечтательной ноте Гумилеву суждено было замолчать. Но она была лишь одной из многих, доступных ему в это время.

Только список задуманных и, возможно, начатых им стихотворений впечатляет: “Голубой зверь”, “Верена (аэроплан)”, “Наказ художнику, иллюстрирующему Апокалипсис”, “Как летают поэты (Пегас, Гриф, Орел и др.)”, “Ангел Хаиль”, “Религия деревьев”, “Знаки зодиака” (другое название – “Читатель”), “Земля – наследие кротких” (другое название – “Улица кабатчиков”), “Дом Бога”, “Великий предок”. На пороге какого творческого взлета, какого странного и богатого неожиданными поворотами периода работы, вероятно, стоял он!

Почти все стихи 1919–1920 годов и часть стихотворений 1921-го вошли в “Огненный столп”, окончательно составленный в июле этого года и вышедший в “Петрополисе” в середине августа – еще при жизни поэта, но уже после его ареста. А между тем уже был задуман новый сборник – “На половине странствия земного”. Тридцать пять лет – середина человеческой жизни по Данту. Гумилев опасался этого названия: боялся накликать слишком раннюю смерть. Ему нужно было много лет, чтобы воплотить все задуманное. Семидесяти – не хватало…

А на самом деле счет оставшегося времени шел не на месяцы, не на недели – на дни.

6

Лукницкий (под впечатлением бесед с Ахматовой) говорит о “шахстве” Гумилева в последние годы жизни, о том, что “до последних лет у Николая Степановича было много увлечений, но не больше в среднем, чем по одному в год. А в последние годы женских имен – тьма. И Николай Степанович никого не любил в последние годы”. Вероятно, Ахматовой очень хотелось отнести пик гумилевского донжуанства ко времени его второго брака, если она даже составила (на основе непроверенных слухов) его “донжуанский список”. Разумеется, вольно было братьям литераторам записывать в гумилевские любовницы каждую его студистку. Но, если обратиться к тем материалам, которыми располагаем мы, придется не согласиться ни с одним из этих утверждений. И в 1913–1918 годы у Гумилева было больше чем по одному увлечению в год, и после развода с Ахматовой ничего в этом смысле не изменилось. Собственно, для особенно бурной романтической жизни (или для особенно темного разврата) как раз в последние годы у него не было ни времени, ни сил. И по крайней мере одну из своих спутниц этих лет он любил – долго и страстно.

Речь идет об Оленьке Арбениной-Гильдебрандт, появившейся в жизни поэта, напомним, уже в 1916 году. Два года спустя Гумилев женится на ее ближайшей подруге (и своей давней любовнице) Ане Энгельгардт.

В конце лета Ольга была у Гумилевых на Ивановской.


Что ели, пили – не помню. А разговор? Помню, он высказал мысль, что на свете настоящих мужчин и нет – только он, Лозинский и… Честертон… Он сравнил меня с борющейся и отбивающейся валькирией. А Аню – с едущей за спиной повелителя кроткой восточной женщиной…

Мы так засиделись, что пришлось “разойтись” и лечь спать. Аня уговаривала меня остаться… Комнатка с двумя детскими кроватями, беленькая, уютная – верно, детей Маковского. Аня устроила меня на одной… и удрала попрощаться со своим супругом. Вернулась со смехом. “Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю!” – я помертвела.

Я не знаю, как вытерпела выждать, пока она заснет, и выбралась из незнакомой квартиры, которая теперь казалась мне пещерой людоеда.


“Восточная женщина”, вероятно, решила, что “повелитель” пошутил, и отнеслась к его выходке благодушно. “Валькирия” поняла его всерьез – и испугалась.

Больше они не виделись до начала 1920 года. Ольга стала актрисой Александринского театра, много играла на стороне, зарабатывая добавочные пайки, понемногу училась живописи (впоследствии она состоится как видный акварелист и график – историки искусства отводят ей далеко не последнее место среди художников группы “Тринадцать”, рядом с такими большими мастерами, как Удальцова, Древин, Маврина), кружила голову многочисленным молодым людям. У Гумилева были, вероятно, другие подруги. Ухаживал он, в частности, за уже помянутой Дорианой Слепян – актрисой и скрипачкой.

В начале 1920 года Ольгу во время “Маскарада” в Александринском театре (“Маскарада”, поставленного Мейерхольдом, с Юрьевым в главной роли; Арбенину – во время “Маскарада” – “бывают странные сближения”) в одном из антрактов попросили выйти в зал. “Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, он пришел поговорить с режиссером насчет “Отравленной туники”. После спектакля пошли вместе (“Моя” дорога домой была теперь и “его” дорога – он жил на Преображенской”). Зашли к нему; он читал только что написанный “Трамвай”, потом “были и другие стихи и слова”.

“Когда все было кончено, он сказал: “Я отвечу за это кровью”. В последние годы жизни Гумилев часто говорил это. Прочитав только что написанные удавшиеся стихи… После первой близости с давно любимой и желанной женщиной… Заговаривал он судьбу или легкомысленно, как венецианский купец Шейлоку, предлагал ей подходящую цену за ее дары? Но в отношении судьбы все “кровавые наветы” справедливы – она и впрямь не брезгует подобной платой.

Если то, что испытывал Гумилев к Ольге, не было любовью, тогда – что же любовь?


Лицо Гумилева… было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда – слегка насмешливым. Скорее – к себе. Очень редко – раз или два – оно каменело.


Я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, он это понимал.

Правда, было состояние, что ртуть покатилась по своему руслу, и, может быть, это было счастьем. Он часто говорил мне: “Мое счастье! Как неистощимый мед!”

Я бы могла еще сильнее “закрутить” своего Гумилева, хотя в том периоде мне было достаточно его любви и даже верности.


Что еще? Она писала стихи, и он, такой суровый к чужому творчеству, в том числе и к творчеству своих любовниц, хвалил их… И они – до конца! – оставались на “вы”.


Он чем дальше, тем чаще говорил о разводе с Аней и женитьбе. Об Ане – он понял, конечно! ее глупость! И даже ненормальность. Но ведь и я была в житейском смысле глупа…


Ей самой замуж не хотелось – 23-летнюю красавицу не прельщал “брак с готовкой”.


Он довольно часто говорил мне: “Кошка, которая бродит сама по себе”… “О мой враг, и жена моего врага, и сын моего врага…”


Раз он как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ “конквистадора”, безжалостно отвернулась.


Как же плохо ему было, если он позволил себе пожаловаться! Вот что пишет Одоевцева:


“Я никогда не устаю, – говорил он. – Никогда”.

Но стоило ему вернуться домой и надеть войлочные туфли, он садился в кресло, бледный, в полном изнеможении. Этого полагалось не замечать… Длились такие припадки слабости только несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вышедший из воды, и как ни в чем не бывало продолжал разговор.


Эти отношения продолжались весь год. Иногда Олечка бросала Гумилева – потом возвращалась. Он время от времени ездил в Бежецк к семье.

Был ли Гумилев в самом деле верен ей? В июне, в доме отдыха, немного пофлиртовал с некой рыженькой Зоей Ольхиной. Вероятно, еще в 1919 году, но возможно и в 1920-м, был у него роман с Ниной Шишкиной (позднее по мужу Цур-Милен) – цыганской певицей из знаменитого рода. Надо сказать, что культура цыганского пения, вдохновлявшего когда-то Державина, Пушкина, Языкова, Полежаева, Бенедиктова, Аполлона Григорьева, к концу XIX века выродилась. Цыганские певцы стали атрибутом дешевых ресторанов, где порою черпал вдохновение Блок. Едва ли ту же Нину Шишкину можно было сравнить как певицу с легендарными Таней и Стешей, современницами Пушкина… Увлечение Гумилева “цыганщиной” на первый взгляд странно, но именно этому увлечению мы обязаны одним из его зрелых шедевров. В течение 1920-го Гумилев бывал “у цыган” неоднократно. 28 октября 1920 года Кузмин записывает в дневнике: “Совсем собрался спать, как прибежали Рождественский и Берман. Пошел все-таки… У печки все сидят. Маленькая цыганка со странным личиком и огромной гитарой. Мила, но петь еще не умеет. Большая прелесть. Гумилеву говорит “ты”…” Павел Лукницкий, у которого также был в 1920-е годы с Шишкиной роман, кажется, склонен был сильно преувеличивать ее роль в жизни Гумилева. Сделанная ей 25 сентября 1920 года надпись на “Жемчугах” (“Богине из Богинь, Любимейшей из Любимых, крови моей славянской простой, огню моей таборной крови, последнему Счастью, последней Славе…) – лишь свидетельство малоудачных попыток поэта, возможно бывшего в этот момент во хмелю, имитировать “цыганский стиль”. Арбенина, кстати, о визитах Гумилева в цыганский хор знала и особенно по этому поводу не беспокоилась.



Ольга Гильдебрандт-Арбенина. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме (Санкт-Петербург)


Осенью в Петербурге появился Мандельштам – и начал оказывать Ольге Арбениной знаки внимания.


Я помню папиросный дым – и стихи – в его комнате. Неколько раз мы бегали по улицам, провожая друг друга – туда и обратно… Моя “беготня” с Мандельштамом и редкие свидания… в его комнате не вызывали сомнений у Гумилева. Или он ревновал к моему восхищению стихами Мандельштама?


Мандельштама Гумилев не считал соперником (впрочем, когда-то он не считал соперником Шилейко). О любовных неудачах Осипа Эмильевича рассказывали анекдоты. Так же как о его любви к сладкому… О его героической трусости и изобретательной непрактичности… О его манере прикуривать от серной спички, не дожидаясь, пока сера догорит, и, куря, сбрасывать пепел на левое плечо… О его знаменитом жабо – “жабе”… О золотом зубе, который вставил ему дантист из Коктебеля – так и не дождавшийся оплаты… Вместе со всеми смеялся и Гумилев – смеялся и умилялся: “Какой смешной, какой милый. Такого нарочно не придумаешь”. Конечно, все эти насмешники любили и ценили стихи Мандельштама, но едва ли понимали масштаб его гения. Который, впрочем, еще не вполне проявился.

Между тем Мандельштам, вернувшийся из Киева, уже привык к другому отношению: “Там я впервые почувствовал себя знаменитым. Со мной все носились, как здесь с Гумилевым… Тамошний мэтр, Бенедикт Лившиц, совсем завял при мне… А тут Гумилев верховодит, и не совсем, признайтесь, по праву”. Так говорил он Одоевцевой. Раздраженный любовным, но несколько покровительственным отношением “старшего братца” Гумилева, уставший от его менторства, Мандельштам не спорил с ним в лицо, но исподволь переучивал по-своему Одоевцеву – и ухаживал за Арбениной. “Со времен Натальи Пушкиной женщины предпочитали гусара поэту” – эта полушутливая фраза, сказанная Мандельштамом “Олечке”, была для Гумилева более чем обидна: ведь Мандельштам сравнил себя с Пушкиным, а его – с Дантесом и отказал ему в принадлежности к поэтическому цеху. Другой раз, провожая “Олечку” домой, Мандельштам стал передавать ей какие-то сплетни о гумилевском донжуанстве. “Я выговорила все это Гумилеву. Где и как не помню, но помню, как на Бассейной… Гумилев при мне выговаривал Осипу, а я стояла ни жива ни мертва и ждала потасовки…”

Видимо, именно в этот момент отношения поэтов осложнились и подошли к черте разрыва. И именно в это время под пером Мандельштама рождается несколько прославленных любовных стихотворений (“За то, что я руки твои не сумел удержать…”, “Я наравне с другими…”) и еще одно, традиционно относимое к их числу, – “В Петербурге мы сойдемся снова…”. К фразе Мандельштама, сказанной позднее жене, о том, что стихи эти “обращены скорее к мужчинам, чем к женщинам”, никто всерьез не отнесся. И никто (в том числе и М. Л. Гаспаров, посвятивший этому стихотворению большую статью) не обратил должного внимания на две загадочные строчки:


 
Заводная кукла офицера —
Не для черных душ и низменных святош…
 

Эти строчки понимались по-разному. В них видели и намек на “наводнивших Петроград после Брестского мира немецких офицеров”. Но все это не объясняет напора и пафоса второй строки. Лишь советская цензура 1928 года все поняла правильно и вырезала два опасных стиха, заставив поэта заменить их другими, благозвучными, благополучными, понятными.

Если этот образ – “заводная кукла офицера” – имеет отношение к Гумилеву (вспомним, сколько мемуаристов писали о его “деревянности”), то понятны и “черные души”, и “низменные святоши”. Это те, кто сплетничает за спиной поэта и судит его, “светская чернь” из “пушкинского” сюжета, который, парадоксально меняясь ролями, разыгрывают два акмеиста; те, кому смешно это патетическое лицедейство на краю советской ночи. Отсюда мотив театра, “шифоньерки лож”, “афиши-голубки” – именно в театральном зале произошла, как мы помним, встреча Гумилева и Оленьки в январе 1920 года. Но тогда перестраивается весь семантический строй стихотворения, и оно оказывается обращенным уж точно не к юной Арбениной (которая, в сущности, была Мандельштаму не нужна – его успех в Киеве был не только литературным: там ждала его Надя Хазина, и впереди у него было семнадцать лет счастливого, хотя и странно-счастливого, брака), а скорее к другу-сопернику. Увлечение Мандельштама Ольгой Арбениной-Гильдебрандт было лишь частью той сложнейшей и многолетней эмоциональной игры, которая сопровождала его дружбу с Ахматовой и Гумилевым. В 1934 году, ненадолго, но пылко влюбившись в Марию Петровых (у которой был роман со Львом Гумилевым), Мандельштам (по свидетельству Э. Герштейн), говорил: “Ах, как это интересно. У меня было такое же с Колей”. Возможно, “В Петербурге мы сойдемся снова…” – это объяснение в любви к собрату-поэту по ту сторону творческого “бунта” и мужского соперничества (и в связи с тем и другим), признание в братстве перед лицом “вчерашнего солнца”, похороненного в Петербурге. Это, конечно, лишь версия. Но, на наш взгляд, имеющая право на рассмотрение.

А Гумилев? И его преследовал в эти месяцы дух Мандельштама. Одоевцева передает мистический случай: в переполненном вагоне, по дороге из Бежецка, Гумилев повторял про себя в такт колесам старые мандельштамовские стихи: “Сегодня дурной день, кузнечиков хор спит…” И вдруг кто-то из попутчиков отчетливо произнес: “Сегодня дурной день”. Такие случайности не случайны…

Но уже 1 января 1921 года Мандельштам пришел к Гумилеву и сказал: “Мы оба обмануты”. Для него этот обман значил, однако, несравнимо меньше, чем для Гумилева.

Еще весной 1920-го Гумилев познакомил свою подругу с Кузминым и его неразлучным спутником Юрочкой Юркуном. 48-летний (но убавлявший себе годы) Кузмин и 25-летний Юркун жили вместе уже семь лет. К Юркуну были обращены самые возвышенные образцы кузминской любовной лирики:


 
Вы так близки мне, так родны,
Что кажетесь уж нелюбимы,
Наверно, так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
 

Однако все знали, что Юркун – денди, небольшой милый прозаик (роман “Шведские перчатки”, рассказы), художник-акварелист, библиофил – дарит нежность не только своему немолодому другу, но и молодым женщинам. Призрак Дантеса выступает вновь. Но в случае Юркуна и Арбениной Кузмин вел себя отнюдь не как барон Геккерн. Он уговаривал Юрочку: “Что вы делаете? Она хорошая молодая девушка… Она собирается выходить за Гумилева”. Это была не столько ревность, сколько жалость к юной Олечке, “Психее”.



Нина Шишкина. Фотография М. С. Наппельбаума, 1925 год


“Психея”, “Коломбина”, “Валькирия”… Как по-разному виделась и воспринималась мужчинами одна и та же очаровательная молодая женщина. Сколько образов и сколько масок! И какие разные стихи посвящались ей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации