Текст книги "Зодчий. Жизнь Николая Гумилева"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 53 страниц)
Моя любовь к тебе сейчас – слоненок,
Родившийся в Берлине иль Париже
И топающий ватными ступнями
По комнатам хозяина зверинца.
(Гумилев)
И:
Ольга, Ольга! – вопили древляне
С волосами желтыми, как мед,
Выцарапывая в раскаленной бане
Окровавленными ногтями ход.
(Гумилев)
И:
…Ты как нарочно создана
Для комедийной перебранки.
В тебе все дразнит, все поет,
Как итальянская рулада,
И маленький вишневый рот
Сухого просит винограда.
(Мандельштам)
(В поэтическом “сухом винограде” можно узнать пайковый академический изюм, который два влюбленных сладкоежки, Гумилев и Мандельштам, просто от сердца отрывали для удовольствия красавицы.)
На католическое Рождество Гумилев грустно сидел у себя на Преображенской. Пришла Одоевцева; он от души обрадовался ей, долго выбирал для нее рождественский подарок – в конце концов снял со стены и подарил картину Судейкина. Под этим “отверстием в стене” состоялось несколько дней спустя последнее объяснение с Ольгой.
Гумилев говорил угрожающе, прямо как Отелло… Тон его речей был странен. Он говорил, что его ревность разгорится и рассыпется, как пепел. Так было с Ахматовой. И еще там с кем-то…
Почему он не сказал простых русских слов, вроде “не уходи” или “не бросай меня”? Что это – гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, чтобы уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину?
Почему? Да потому, что женщина, которой мужчина (уже не юный и с утра до вечера работающий) не может признаться в плохом физическом самочувствии (она, видите ли, имеет в виду образ конквистадора!), – это не его женщина.
Во время встречи Нового года в Доме литераторов Ольга ушла с Юркуном. Так начался “самый странный брак втроем” Серебряного века (по выражению Н. А. Богомолова и Дж. Малмстада) – Кузмин – Юркун – Арбенина. До смерти Кузмина (1936), до ареста и расстрела Юркуна (1938). Но это уж другая история…
Мандельштам радовался – Юрочка такой бархатный. Юрочка был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Мандельштама, и Гумилева.
Михаил Кузмин и Юрий Юркун, 1910-е
Через несколько дней в Доме литераторов Ольга Арбенина “из-за портьеры” слышала, как Гумилев читает своим ученикам свежие стихи – “Перстень”:
“Мой жених, он живет с молитвой,
С молитвой одной о любви,
Попрошу – и стальною бритвой
Откроет он вены свои”.
“Перстень твой, наверно, целебный,
Что ты молишь его с тоской,
Выкупаешь такой волшебной
Ценой – любовью мужской”.
“Просто золото краше тела
И рубины красней, чем кровь,
И доныне я не умела
Понять, что такое любовь”.
…Никогда в жизни я не испытывала такого стыда и такого желания смерти… Я видела в себе только бесстыдную, мерзкую тварь.
Вера Лурье, ок. 1921 года
11 января Гумилев присутствует на рождественском балу в Институте истории искусств.
…В огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам… Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: “Ничего не произошло. Революция? Не слыхал” (Ходасевич).
Одоевцева утверждает, что никакой спутницы у Гумилева не было. Напротив, Дориана Слепян рассказывает, что спутницей Гумилева в тот день была именно она, но что поэт был не во фраке (фрак он надел в другой раз – на пушкинское торжество, в феврале), а “в своем обычном, изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых давно уже никто не носил) и в черном старомодном галстуке”. Но с учетом того, что произошло двумя неделями раньше, такое пышное появление поэта на балу эпохи военного коммунизма – в “старомодном” парадном костюме! с дамой в декольтированном платье! – было вызовом не столько революции, сколько личной судьбе.
Появлялись какие-то новые кратковременные барышни. Две юные студистки – Ида Наппельбаум и Вера Лурье – были приглашены весной на некую вечеринку в квартире Оцупа. По словам Наппельбаум, там был еще Адамович; по словам Лурье – Георгий Иванов и Колбасьев. Но Колбасьев в тот момент (весной 1921-го) еще не появился в Петрограде. “Электричества не было. Мы ходили из одной комнаты в другую с керосиновой лампой в руках. Пили нечто отвратительное, приготовленное из денатурата” (Лурье). “Мужчины были агрессивны… и разочарованы” (Наппельбаум). С Верочкой у мэтра все же был, по свидетельству той же Иды Моисеевны Наппельбаум[164]164
Об этом И. М. Наппельбаум рассказала в частной беседе с А. Л. Дмитренко в 1992 году.
[Закрыть], “одноразовый постельный флирт”.
Другим утешением были наркотики. Эфир (с которым Гумилев был знаком давно) был доступен в пореволюционном городе – куда доступнее, чем, скажем, говядина или хорошее вино. Гумилева угощал этим снадобьем его добрый знакомый – красный муниципальный чиновник, председатель коллегии Петросовета, 26-летний Борис Гитманович Каплун, кузен Урицкого, муж балерины Спесивцевой и шурин поэта Сергея Спасского. Каплун считался меценатом. В дни военного коммунизма он учреждал кружки ритмического танца для милиционерш и литературную студию для коммунальщиков, где Гумилев, естественно, преподавал. Но любимым детищем Каплуна был крематорий – первый в России, открытый в исторический день 14 декабря 1920 года в бане на Васильевском острове. Обложку для брошюры, рекламирующей кремацию, рисовал сам Юрий Анненков. Гумилев – так уж получилось – вместе с Каплуном, Анненковым и “одной девушкой” – участвовал в церемонии открытия прогрессивного учреждения. Галантный Каплун предоставил даме выбрать первый подлежащий сожжению труп. Милейший Борис Гитманович и впредь обожал развлекать своих гостей, устраивая им экскурсии в крематорий. Впрочем, по тем временам это было невиннейшее развлечение. Яков Блюмкин – тот, как известно, позволял своим друзьям-поэтам присутствовать при расстрелах, и Есенин якобы соблазнял этим аттракционом барышень.
Кроме эфира, в городе нетрудно было разжиться кокаином и опиумом. Опиум Гумилев курил – по крайней мере в первые месяцы 1921 года. Курильни держали китайцы; эти заведения просуществовали до конца 1920-х – одну из последних описал Вагинов в “Бамбочаде”. Не будем, однако, связывать с этой – мало известной нам – стороной жизни поэта визионерские мотивы его зрелой лирики. Брюсов был настоящим наркоманом, морфинистом – и как это сказалось на его творчестве?
Не знаю, как у читателя, а у автора на протяжении последних страниц пару раз сжалось сердце от жалости к герою. Будем все же объективны. Пожалеем и его глупую, сварливую, никчемную молодую жену.
Гумилев отвез ее в Бежецк голодной зимой… И не торопился привезти обратно. Петроградского гостя, когда он наезжал в уездный город, принимали с почетом. Местные поэты (имена их нам, к сожалению, неизвестны) избрали его почетным главой своего объединения. Был случай, когда Гумилев, грозно сказав: “Я председатель!” – избавил от поборов каких-то местных обывателей. Здесь простодушно чтили любых “председателей” и любые казенные бумаги с печатями. Но жить здесь Николай Степанович, конечно, не мог. Да и Анна уже не могла.
Объявление об открытии крематория в Петрограде. Экземпляр сохранен в “Чукоккале”, 1920 год
Он все понимал, жалел ее… И ничего не в силах был с собой поделать.
Аня сидит в Бежецке с Леночкой и Левушкой, свекровью и старой теткой[165]165
В. И. Лампе.
[Закрыть]. Скука невыносимая, непролазная. Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой – он умный, славный мальчик. А вечером тоска – хоть вой на луну от тоски. Втроем перед печкой – две старухи и Аня. Они шьют себе саваны – на всякий случай все подготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны с мережкой и мелкими складочками. Примеряют – удобно ли в них лежать. Не жмет ли где?[166]166
Вспомним “смертные халатики” дедушки Якова Ивановича.
[Закрыть] И разговоры, конечно, соответствующие. И Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена, всегда одни и те же. И плачет по ночам. Единственное развлечение – мой приезд. Но ведь я езжу в Бежецк раз в два месяца, а то и того реже. И не больше чем на три дня. Больше не выдерживаю. Аня в каждом письме просит взять ее в Петербург. Но и здесь ей будет несладко. Я привык к холостой жизни (Одоевцева).
В свою очередь, родственники Гумилева были Анной Николаевной недовольны. “Ася капризничала, требовала разнообразия в столе, а взять было нечего… Ася плакала, впадала в истерику…” (Сверчкова).
В краткие приезды в Петербург Анна Николаевна оказывалась в положении более чем двусмысленном: сидела за столом бок о бок со “второй хозяйкой дома”, своей же лучшей подругой. Гумилев, вероятно, в их окружении выглядел заправским восточным двоеженцем – отсюда и разговоры о “шахстве”.
Весной нарыв вскрылся. Аня совершила поступок, достойный дурно воспитанной не 14-летней, а 9-летней[167]167
Так сам Гумилев определял ее внутренний возраст.
[Закрыть] девочки. “Чтобы получить от мужа лишние деньги, она писала ему, будто бы брала у Александры Степановны в долг, и теперь по ее “неотступной” просьбе должна ей возвратить. Оказалось, что все выдумки…” 18 мая Гумилев вынужден был на день выехать в Бежецк, чтобы забрать оттуда жену и дочь. Прощаясь, он (по словам Ахматовой) сказал матери: “Если Аня не изменится, я с ней разведусь”.
Но он не развелся с ней. Более того, он (искупая свои вольные и невольные вины?) посвятил ей свою последнюю и лучшую книгу.
Николай Гумилев. Фотография М. С. Наппельбаума. Фрагмент одной из групповых фотографий участников кружка “Звучащая раковина”, 1921 год
А Анна Ивановна больше никогда не видела сына.
Через несколько дней по приезде семьи Гумилев спешно покидает Преображенскую и переселяется в ванную Дома искусств.
– Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочь, – жаловался Гумилев. – Мне для работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от работы и от возни с Леночкой.
В Диске нельзя было держать детей. То, как поступил Гумилев, поразило всех его знакомых:
Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом… заведовала жена Лозинского… Гумилев отправился к ней и стал расспрашивать, как живется детям в детдоме.
– Прекрасно. И уход, и пища, и помещение – все выше похвал, – ответила она…
– Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку – Леночку…
Она всплеснула руками.
– Но это невозможно, Господи!
– Почему? Вы же сами говорили, что детям у вас прекрасно?
– Да. Но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь (Одоевцева).
Мемориальная доска на доме в Бежецке, где в семье бабушки жил Лев Гумилев. Фотография 1990-х
И все же Гумилев отдал Леночку в этот парголовский детдом и сам пересказывал Одоевцевой свой разговор с Т. Б. Лозинской, дивясь тому, “как живучи буржуазные предрассудки”.
Нет, Гумилев не был бы чужим в мире 20-х годов с коммунальными кухнями и коммунальными яслями. В конце концов, это был новый способ защиты людей умственного труда от тягот быта, как прежде – домашняя прислуга, повара и няньки.
Но знакомые, люди с “буржуазными предрассудками”, были шокированы. Разумеется, всю вину они возлагали на Гумилева.
Вот дневниковая запись Чуковского (24 мая 1921 года):
Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк – в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она – из безотчетного страха перед ним – подчинилась… Я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: “Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… потом там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…”
Конечно, Гумилев не был таким домашним тираном, как выглядит в этой записи, и Чуковский хорошо знал, как “процветал и блаженствовал” поэт в голодном городе: вместе блаженствовали. Несправедливо возлагать всю ответственность за противоречащий “буржуазным предрассудкам” поступок лишь на Николая Степановича – но несправедливо и упрекать лишь Анну Николаевну (как это делает Лукницкая), которая “считала для себя обременительным уход за ребенком”. Хотя, конечно, ей очень нравилось в Диске – “хозяйством заниматься не надо, и с утра до вечера можно встретить столько знакомых, и все знаменитости” (Одоевцева). Поэт, “привыкший к холостой жизни”, и инфантильная женщина – не лучшая пара. И уж конечно – неважные родители. Особенно в голодные годы. И особенно при отсутствии пылких взаимных чувств…
Кроме того, могли быть и другие обстоятельства, которые заставили Гумилева в мае спешно покинуть квартиру на Преображенской (где у него, впрочем, оставалась библиотека и где он временами уединялся с музой… и, сколько известно, не только с музой). Эти обстоятельства связаны с тем доселе смутным историческим сюжетом, который так трагически завершился 25 августа 1921 года в Бернгардовском лесу.
Глава одиннадцатая
Герой, идущий на смерть
1
Трудно сказать, эти ли, только что помянутые обстоятельства, или мучительное нежелание делить какой бы то ни было кров с опостылевшей женой (бросить которую у него не хватало духа), или просто усталость от петроградских трудов заставили Гумилева в июне 1921 года предпринять совершенно бессмысленное в практическом плане путешествие на юг России, в Крым. Есть несколько более или менее вздорных предположений о цели этого путешествия – но нужно ли искать цель? Африка была на данный момент закрыта, Париж тоже – Крым был единственной возможной заменой, паллиативом странствий более дальних. И – не забудем, какие мучительные и трогательные воспоминания связаны были у Гумилева с Севастополем.
Еще в апреле Мандельштам познакомил Гумилева с неким Владимиром Александровичем Павловым – молодым человеком, служащим на флоте и пишущим стихи, “брюнетом в пенсне, с неприятным и резким голосом и сумбурной речью” (таким его увидел в 1923 году Лев Горнунг). Павлов был услужлив – мог доставать спирт, что в то время ценилось: начался НЭП, но сухой закон, введенный еще царем, никто не отменял.
Сергей Колбасьев, сентябрь 1918 года
Имя Павлова некоторые называли в связи с гибелью Гумилева. Ни подтвердить, ни опровергнуть ничего нельзя. КГБ даже в перестроечные годы не раскрывал имен доносчиков; в отношении Павлова (и уж явно несправедливо оговоренного Георгием Ивановым Колбасьева) прозвучало вроде бы твердое “нет”.
Павлов предложил отправиться в Крым с поездом А. В. Немитца, бывшего царского контр-адмирала, на короткий срок ставшего наркомвоенмором республики. Ехали через Украину – в Севастополь.
“Украина сожжена”, – вздохнет Гумилев несколько недель спустя, в Москве. После двух лет Гражданской войны, Махно, Петлюры, Котовского, Буденного и пр., после десятков сражений и погромов – конечно. Но и Крым, в который он приехал, был страшным, поруганным местом. Здесь за годы войны сменилось несколько правительств – красные, белые, опять красные, автономные татары, опять белые (Врангель). Никто не был похож на ангела, но никто сверх меры и не свирепствовал; красные поначалу были не лучше и не хуже других. Самозваный “киммерийский царь” Максимилиан Волошин по мере сил защищал белых от красных и красных от белых. Сидя в своем коктебельском доме, он слагал свои знаменитые политические стихи, которыми равно восхищались красные и белые вожди и которые равно запрещала красная и белая цензура. Так продолжалось, пока Красная армия при участии Николая Тихонова не штурмовала Перекоп. Зимой и весной 1921 года начался местный Апокалипсис. По приказу коммунистического наместника, венгра-интернационалиста Белы Куна все оставшиеся в Крыму офицеры должны были зарегистрироваться – в обмен на гарантии безопасности. Затем все, кто имел неосторожность исполнить это распоряжение – по меньшей мере 20 тысяч человек, – были расстреляны.
Предстояло нечто еще ужаснейшее: страшный крымский голод, увековеченный в “Солнце мертвых” Шмелева, унесший 150 тысяч жизней, но это начиная с осени 1921 года. А летом – между расстрелами и голодом – уже послевоенный, уже нэповский Севастополь казался почти уютным. Гумилев посидел с приятелями в открытой ресторации, пофлиртовал с некой дамой, которая подарила ему розу. “Когда вышли из ресторана, Гумилев имел очень эксцентрический вид: в расстегнутой косоворотке и заломленной назад кепке, он шел, обмахиваясь розой, как веером”. Еще Гумилев участвовал с новыми друзьями в облаве на каких-то бандитов (что твой молодой Багрицкий в тогдашней Одессе) и спас жизнь некоему инженеру Микридину, оказавшемуся поэтом. Конечно, он зашел к Инне Эразмовне Горенко и рассказал, что ее дочь замужем за замечательным человеком и замечательным ученым, “и вообще все прекрасно” (а что он еще мог сказать?); здесь узнал он о смерти Андрея Горенко. Это была смерть страшная, вызывающая мучительную жалость и досаду, – но житейская, человечная, принадлежащая давно минувшим мирным временам. У Андрея умер ребенок; он и жена решили покончить с собой – не могли жить. Он умер, жену спасли… Оказалось, что она беременна.
Из новых друзей Гумилева самым близким стал Сергей Колбасьев, 22-летний красавец (в его жилах текла итальянская кровь), бывший гардемарин, сражавшийся в Гражданскую войну на стороне красных – и соратниками, и противниками были его товарищи по Морскому корпусу. Эта ситуация, возможная лишь во время гражданской войны, порождала множество трагикомических ситуаций, запечатленных впоследствии Колбасьевым в его знаменитых морских рассказах. Но в 1921 году будущий прозаик-маринист начинал как поэт – и был горячим поклонником Гумилева.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Гумилев не был особенно избалован славой. В сущности, он впервые увидел в лицо “своего читателя”, не принадлежащего к столичной литературной среде. А “читателю” хотелось угодить любимому поэту. И он нашел способ: издал “Шатер” (на “Огненный столп” у Гумилева уже был договор с “Петрополисом”). “Колбасьев совершенно кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой она напечатана, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов, их выдавали на матросский паек. Конечно, опечаток в этой книге было до черта” (Тихонов). Бумагу выдал Немитц. Благодаря его щедрости весь тираж (впрочем, более чем скромный – 50 экземпляров) был за одну ночь отпечатан во флотской типографии[168]168
А. Никитин (см. книгу “Неизвестный Николай Гумилев”) считает, что Гумилев специально предпринял путешествие в Крым, чтобы издать “Шатер” (!) – в Петрограде ведь был бумажный голод. Бумажный голод закончился уже весною. Ничто не помешало издать (на хорошей бумаге, большим тиражом и без опечаток) “Дракона”, ахматовский “Подорожник” и пр.
[Закрыть]. Весь этот тираж Гумилев по возвращении из Крыма раздарил друзьям и ученикам.
Гумилев взял Колбасьева (как и Микридина) с собой в Петроград, где тот вошел сперва в группу “Голубой круг”, потом примкнул к “Островитянам”. Именно враждой между “Островитянами” и Цехом (двумя фракциями гумилевцев) можно объяснить возведенную Г. Ивановым на Колбасьева клевету. Потом Колбасьев служил переводчиком в Афганистане (оттуда его выжил полпред Раскольников, на дух не переносивший все, связанное с Гумилевым), писал морские рассказы, одним из первых в СССР пропагандировал джаз (капитан Колбасьев в фильме “Мы из джаза” – это он) и погиб во время Большого террора.
Пока он взялся свозить Гумилева на катере в Феодосию. (“Чудесно было… Во мне заговорила морская кровь”). В этот день в городе случайно оказался Волошин. Рукопожатие поэтов, случайно встретившихся в здании Центросоюза, чуть не закончилось новым вызовом на поединок – но об этом мы уже писали.
Так странно полупримирившись с Волошиным, Гумилев вернулся в Севастополь, а оттуда – не в адмиральском вагоне, а на обычном поезде – отправился в Ростов-на-Дону, где – еще одна приятная неожиданность! – обнаружил театрик, как раз поставивший “Гондлу”. Актеры рады были встретить автора пьесы, а он одобрил их игру и в качестве как-никак начальствующего лица предложил им перебираться в Петроград. Согласования на сей счет на вполне официальном уровне велись в июле и увенчались успехом. Но увы! – когда ростовские актеры (среди них, между прочим, Г. Халайджиева – первая жена Евгения Шварца) достигли невских берегов, Гумилева в живых уже не было. “Гондла” в Петрограде имел успех, но шел недолго: публика слишком громко скандировала: “Автора!” Это справедливо сочли политической демонстрацией и спектакль запретили.
Потом – Москва, где Гумилев встречает навещавшую брата Одоевцеву и приехавших в столицу хлопотать о выезде за рубеж Сологуба и Чеботаревскую. В Москве НЭП уже ощущался вовсю. Столица стала заполняться народом. Питерские квартиры пустовали – в Москве уже начались “уплотнения”. Московские поэты, тяготевшие к футуризму, петроградцев презирали (всех, кроме Одоевцевой, – стихи Тихонова до Москвы еще не дошли).
Гумилев выступил с чтением в “Кафе поэтов” на Тверской, 18. Стихи он подобрал неудачно – не под вкус здешней (в основном околоимажинистской) публики (“Душа и тело”, “Молитва мастеров”, “Либерия”), и успеха на сей раз не имел совсем. “Молодые люди кокакинистического вида, девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических шляпах и платьях” надменно слушали петербуржца. Та смесь начальственной бесцеремонности, веселой туповатости и наивного снобизма, которая доселе выделяет Москву среди всех городов мира, уже начала оформляться: трех лет столичного статуса на это хватило. Сергей Бобров, друг молодости Пастернака и Асеева, прерывал гумилевское чтение грубыми репликами, стихотворец Василий Федоров (“тогдашний лит. заправила”) называл его “третьесортным брюсенком”, а Надежда Вольпин – “поэтом для обольщения провинциальных барышень” (она-то была барышней столичной – ее обольстил сам Есенин).
Но уже после чтения Гумилев обратил внимание на молодого человека, которого за колоритную внешность назвал Самсоном (“Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, окаймленного черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках, ноги” – Г. Лугин; Одоевцева же называет его “рыжим”… Вот и верь после этого мемуаристам!). Человек, как несколько недель назад Колбасьев, декламировал наизусть стихи Гумилева. Кожаная куртка не оставляла сомнений в роде занятий этого любителя поэзии. Но, когда тот подошел к Гумилеву и представился, поэт пришел в восторг[169]169
Есть и другая версия, согласно которой встреча с Блюмкиным произошла во время чтения в Москве в 1920 г.
[Закрыть]. Это был Яков Блюмкин, тот самый чекист-эсер, который 26 июля 1918 года застрелил германского посла Мирбаха, сорвав Брестский мир. В тот момент доблестному террористу было всего 18 лет. После изменения политической обстановки Блюмкин был помилован и принят в РКП. С осени 1920-го он учился на Восточном отделении Академии Генштаба. Учеба прерывалась на рубеже 1920–1921 годов командировкой в Персию: там Блюмкин опекал незадачливого народного вождя Кучук-хана, чей мятеж большевики попытались использовать в своих целях.
В 1922–1923 годы Блюмкин состоял “для особых поручений” при Троцком и стал горячим приверженцем харизматического председателя Реввоенсовета. Дальнейшая карьера этого незаурядного и преступного человека связана с внешней разведкой. Известно, что он работал в Палестине, во Внутренней Монголии… Впрочем, документальная биография Блюмкина еще не написана, а легенды, окружающие его имя, – одна выразительнее другой. Согласно одной из них, в ранней юности он состоял в банде Мишки Япончика, одесского Робин Гуда, ставшего прототипом Бени Крика… Согласно другой, кремлевские оккультисты послали Блюмкина в Тибет на поиски Шамбалы. Совсем уж странный, но вроде бы реальный эпизод – когда одесскому еврею Блюмкину удалось выдать себя за тибетского ламу, и Рерих, которого он сопровождал на “крыше мира”, не распознал обмана.
Легендами окутана и смерть Блюмкина. В 1929 году он был расстрелян за тайные контакты с высланным Троцким – привез в Россию из Константинополя написанные химическим раствором письма опального вождя своим сторонникам. Но А. В. Азарх-Грановская в беседах с Дувакиным намекает на особые причины его казни. Об этих причинах она рассказывала в 1970-е годы нескольким лицам, в том числе поэту Елене Шварц. Вернувшись из-за границы, Блюмкин якобы отдал Грановской на хранение чемодан, который актриса после его гибели уничтожила. Там были документы, способные, будь они оглашены, изменить ход мировой истории. Речь идет о известной (увековеченной Ю. Трифоновым в “Другой жизни”) легенде о сотрудничестве Иосифа Джугашвили с охранкой. Будто бы Блюмкин сумел найти “компромат” на вождя… Последняя легенда: чекист Блюмкин умер как заправский самурай – с именем сюзерена на устах. “Да здравствует Лев Троцкий!” – крикнул он, как рассказывают, перед расстрелом. Гумилеву бы это понравилось.
Блюмкин как-никак был одесситом, и его тянуло к поэтам, хотя эта тяга доставляла хлопоты. Нервные поэты позволяли себе неадекватные поступки – ну хоть тот же Мандельштам, однажды, как известно, в припадке отчаянной смелости вырвавший из рук Блюмкина расстрельные бланки с подписью и печатью Дзержинского, в которые подвыпивший чекист вписывал первые попавшиеся имена. У Блюмкина после этого были неприятности, а Мандельштам, опасаясь его мести, бежал из Москвы в Крым. И все-таки Яков Григорьевич любил поэтов. И некоторые поэты любили его. Гумилев, например, радушно ответил на его рукопожатие и сказал: “Я люблю, когда мои стихи читают воины и сильные люди”. Но Ольге Мочаловой Гумилев передал свои слова иначе: “Убить посла невелика заслуга, но то, что вы стреляли среди белого дня, в толпе людей – это замечательно”.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
“Мои читатели” были написаны вскоре после возвращения из Москвы. Литературоведы догадались уже, что прообразом послужило Гумилеву стихотворение Кузмина “Мои предки”, написанное в 1907 году, тоже верлибром, и уже упоминавшееся в самом начале нашей книги. Вот спор с собратом и приятелем: у того – предки, у Гумилева – читатели; там – “моряки старинных фамилий” (допустим, родственниками-моряками и сам Гумилев мог бы похвастаться) и “цветы театральных училищ”, а у нас – и моряк (тоже, между прочим, “старинной фамилии” – род Колбасьевых был известен на флоте), и террорист, и конквистадор…
Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
После встречи с Колбасьевым и Блюмкиным Гумилеву хотелось в это верить. В свою очередь советские историки литературы приводили эти строки в подтверждение “империалистической” природы гумилевского творчества, не зная (или забывая), что по крайней мере два из трех описанных поэтом “читателей” – люди советской службы, краснофлотец и чекист. Третий же, как мы помним, пытался создать эфиопский отдел Коминтерна.
Впав вдруг, как в юности, в романтическое ницшеанство, Гумилев забыл другие свои строки:
Ну, теперь мы увидим потеху!
Эта лютня из финской страны,
Эту лютню сложили для смеху,
На забаву волкам колдуны.
Знай же: где бы ты ни был, несчастный,
В поле, в доме ли с лютней такой,
Ты повсюду услышишь ужасный,
Волчий, тихий, пугающий вой.
Будут волки ходить за тобою
И в глаза тебе зорко глядеть,
Чтобы, занятый дивной игрою,
Ты не мог, ты не смел ослабеть.
Но когда-нибудь ты ослабеешь,
Дрогнешь, лютню опустишь чуть-чуть
И, смятенный, уже не успеешь
Ни вскричать, ни взглянуть, ни вздохнуть.
Волки жаждали этого часа,
Он назначен им был искони,
Лебединого сладкого мяса
Так давно не терзали они.
Это – “Гондла”…
Обаятельный Блюмкин был, конечно, из стаи волков. Волки заслушались песни поэта и окружали его плотным кольцом. Гумилев и не догадывался, насколько они близко.
В Москве был и Борис Пронин, бывший хозяин “Собаки”. Он был вновь полон планов. Гумилев посетил его, обсуждал планы поэтических вечеров в Петрограде и Москве (“Позовем Пастернака, он милый человек и талантливый поэт, а Сергей Бобров только настроение испортит”). В первый же день Гумилев заинтересовался Адалис (Аделиной Ефрон), юной поэтессой, официальной пассией Брюсова – и посетил ее во Дворце искусств, где она жила (это в Питере – всего лишь Дом, в Москве – Дворец; бывший особняк княгини Сологуб на Поварской). Поэтесса впустила поклонника к себе в комнату, но ночь они провели исключительно в возвышенных разговорах. Он был разочарован: “Адалис слишком человек. А в женщине так различны образы – ангела, русалки, колдуньи… У вас в Москве нет легенд, сказочных преданий, фантастических слухов…” Зато он встретил старую знакомую Ольгу Мочалову – гулял с ней по Москве, вдвоем и вместе со старым приятелем, священником-авиатором, бывшим поэтом Николаем Бруни (Ольга запомнила произнесенное где-то в дверях: “Сперва пройдет священник, дальше женщина и поэт”), пригласил к себе в пустое купе. Там они пили красное вино – потом, судя по всему, были близки. Мочалова со своей обычной скрупулезностью записала разговоры Николая Степановича – от рассуждений о стихах до любовных излияний и “скабрезностей” (“о французских приемах, о случаях многократных повторений”).
По возвращении в Петроград Гумилев энергично занялся устройством Дома поэтов (или Клуба Союза поэтов, как он официально именовался) в Доме Мурузи. Ведь Диска как культурного центра больше не существовало. Гумилев нашел место в новой структуре даже для своего оставшегося без работы брата – Дмитрию Степановичу прочили место юриста и кассира. Нашли некоего нэпмана-стихотворца по имени Зигфрид Кельсон, который внес четыре миллиона рублей на ремонт здания, а взамен получил право открыть в новосозданном Доме поэтов буфет. Фактически Дом поэтов начал работать уже в первой декаде июля, официальное открытие намечалось на август. Уже 20 июля “Красная газета” писала:
В Москве на каждом углу какое-нибудь артистическое или поэтическое кафе. В Петрограде долгое время ничего подобного не было. Но вот к 4-й годовщине июльских дней в красном Петрограде открылся на Литейном “Клуб Союза поэтов”… Весь нерв клубной жизни – это пирожные. Пирожные на буфете, на столиках, на блюдцах, на зубах жующих и чавкающих поэтов… В клубе поэтов выступают Гумилев, Георгий Иванов, Нельдихин (sic) и другие поэты – все противники пролетарской поэзии…
Уже после смерти Гумилева состоялся скандал: Кельсон был исключен из числа членов-учредителей. Члены комитета обвиняли стихотворца-буфетчика в денежной непорядочности (тот, по их словам, продавал в Доме поэтов несвежие пирожные и черствые булки, не распроданные в также принадлежавшем ему буфете Театра Буфф) и в бестактном и заносчивом поведении (в частности, возмущение вызвало такое его публичное высказывание: “…Программа не выполнена, так как произошло три несчастья – арестован Гумилев, умер Блок – и… перегорело электричество”)[170]170
Сведения любезно предоставлены А. Л. Дмитренко.
[Закрыть]. Суд, состоявшийся в конце октября, принял, однако, сторону Кельсона. Оцуп и Иванов за “мошенничество и самоуправство” были приговорены к трем месяцам заключения условно. Вскоре Дом поэтов прекратил свою деятельность. Эта история дала повод для слухов, преобразивших ее до неузнаваемости. Ахматова, скажем, рассказывала Лукницкому, что Оцуп требовал “взятки” с буфетчика за знакомство с Гумилевым.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.