Текст книги "К развалинам Чевенгура"
Автор книги: Василий Голованов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В окрестностях Бакунина
Хранитель, или Философия садов
Поднимаясь от родника в тени вековых деревьев, мы услышали голоса: то шел отдыхать на прохладное место с другом и подругами Серега, деревенский кузнец, в руках которого жила невероятная, но бесполезная из-за отсутствия труда физическая сила. Спутник мой, Сергей Гаврилович, к удивлению, почти радостно поприветствовал бражничающих и решительно попросил: «Пожалуйста, бутылки не бить, а то у родника осколки опять». Серега обнажил окрученную толстыми жилами руку и поклялся: «Бабы все языками вылижут!» Бабы, сознавая свою грешность, потупившись стояли на тропинке, потом последовали за вожаком. «Эта Наташа органически не способна запомнить мое имя, – удивленно развел руками Сергей Гаврилович. – То Гаврилой Аркадьичем назовет, то еще по-другому… Должно быть, оттого, что пьяная все время…»
Вот, значит: там, где прогуливался с другом Белинским будущий знаменитый анархист Михаил Бакунин, прилагая, вероятно, Фихте к христианству, теперь философствует кузнец Серега со товарищи. Парк зарос и превратился в сумрачный, наполненный шорохом капель лес, и гомон грачей на «грачином дереве» лишь подчеркивает невозвратность потери: ни дом, ни парк сегодня не восстановить, для этого не только усилие целого поколения надобно, для этого нужна, собственно, живущая в душе этого поколения философия мироустроения, которая и создала когда-то это место. А поскольку ничего подобного сейчас не наблюдается, остается понять – для чего каждое утро обходит парк единичный человек Сергей Гаврилович? Для чего оставляет у родника пластмассовые стаканчики? О чем хранит память? Премухино… Вернее, Прямухино, по-старому. Сегодня имя это вряд ли кому и напомнит хоть о чем-нибудь. А раньше…
Парк в Прямухине неподалеку от Торжка заложил отец основоположника русского анархизма Михаила Бакунина, Бакунин Александр Михайлович, доктор философии Падуанского университета, ученик и младший друг Г.Р. Державина и Н.А. Львова, историк и поэт. Сельский философ желал уподобиться Творцу, создавая модель мира, где в очищенности человеческим разумом и старанием было бы явлено то, что сотворено Природою, – отсюда и живописные каскады прудов, и редкостное собрание цветов и дерев, и нелинейная планировка дорожек, ведущих от одной приятности к другой, живописными аллеями с высокой горы к россыпи родников у реки, последний из которых украшен был гротом… Парк создавался не просто для праздного любования – тем паче что Александр Михайлович был слаб на глаза («Слепой очима, духом зрячий…»), в нем запечатлевалась вся внутренняя жизнь семейства. Так в парке в ознаменование рождения детей была заложена липовая роща, сохранившаяся до сих пор; первыми были высажены липы Любовь и Варвара, затем – Михаил (долгожданный сын, наследник); всего одиннадцать деревьев выросло, хотя последняя дочь, Сонечка, прожила всего два года.
В пору, когда, увлеченный Татьяной Бакуниной – одной из младших дочерей, – в Прямухине бывал Тургенев, парк был еще прекрасен, хотя над ним пронеслись уже роковые бури. Сын не принял наследство отца; сын его мир отринул, отринув – уехал за границу, будто бежал; из-за границы уже привезен был в кандалах, как первейший государственный преступник. С отъезда Михаила за границу до самой смерти своей Александр Михайлович так и не увидел больше сына. И все же, даже узнав, что сын его повинен в государевой измене, отец не переставал верить в него. «Мишель в Петербурге в крепости… Я почему-то убежден, что заключение его не будет вечным. Он будет возвращен, краеугольный камень нашего дома…» Сколько боли и сколько надежды в этих словах! Мы-то знаем, что возвращения не произошло, что те крайности отрицания, которые привели Мишеля в тюремную камеру, не идут ни в какое сравнение с исступленностями, которыми еще суждено было ему разразиться после бегства из Сибири за границей. Тургенева как писателя понять просто невозможно, если не допустить крайней ограниченности его таланта. Драма поколений разыгрывалась у него перед глазами, могучие роды рушились, изнутри подтачиваемые неотвратимыми размежеваниями, которые несли с собою новая философия и теории прогресса. Тургенев не раз бывал в Прямухине, родовом бакунинском гнезде, где во всю силу и далеко во времени ветвящимися последствиями разразился конфликт «отцов и детей». Конфликт, связанный с фигурами отца и сына, основателя и ниспровергателя, в самом общем виде сводимый к конфликту между Философией садов, коей увенчан был XVIII век, и тем отвлеченным философствованием в категориях Чистого Разума, которые с немецкого языка на русский выпало переводить «сыновьям», отчего и внутренний баланс их оказался нарушен, отчего отвлеченности оказались для них дороже сада (как мира), отчего их оторвало от земли и понесло в эмпиреи, оказавшиеся все же высотой безвоздушной и гибельной. Тургенев, как писатель, должен был бы чувствовать, какого размаха здесь трагедия. И что же? «Отцы и дети» им написаны – со смехотворной фигурой Базарова в центре повествования. Правда, в другом романе он попытался вывести демоническую фигуру Бакунина – по словам Блока, «воплощение стихии огня», «распутье русской жизни», – но получилось опять же что-то до нелепости жалкое, карикатурное – Рудин. И в том еще подлость, что карикатура нарисовалась, когда прототип героя безнадежно замурован был в Шлиссельбурге – самой страшной каторжной тюрьме России.
Без «краеугольного камня» – Мишеля – дом и вправду не устоял, хотя держался долго усилиями младшего брата, Алексея. Впрочем, повторение «прямухинской гармонии» было по многим причинам немыслимо. Устройство «гармонии» было практическим философствованием и даже служением, ему подчинялась вся жизнь усадьбы, ее быт и экономика: сад, а не прибыль были целью хозяйства; стоимость парка была обыкновенно почти равной стоимости помещичьего дома или дворца. Внешней стороне паркового мировоззрения соответствовала ясная, присущая разве что XVIII столетию чистосердечная вера в то, что такое вот беспорочное мироустройство возможно, что возможно, как Александр Михайлович Бакунин, женившись в сорок лет, перепланировать дом в 24 комнаты, где редко живало менее шести гостей одновременно, устроить вокруг парк, воплощающий гармонию мироздания, нарожать детей и выпустить их в мир, никакой такой гармонии не знающий. В мир, где мало-помалу брал верх дух наживы и обретали плоть и силу злосчастные идеи. Да что идеи – слова! «Дух разрушающий есть дух созидающий» – блистательный софизм Мишеля. Но ведь и софизмы исполнены смысла. Почему не наоборот – ведь естественнее и понятнее было бы? Почему разрушение и созидание оказываются тождественны? Ответа мы не знаем, однако ж результаты сего многозначительного тождества налицо. И Прямухино не исключение. Крестьянское хозяйство разрушено почти так же безвозвратно, как усадьба. От бакунинского дома уцелел лишь правый флигель, руина, давно переставшая быть прибежищем кому бы то ни было. Через парк школьники протоптали наискось дикие тропинки, родники затянулись, река Осуга ушла в сторону и закрылась непролазными кустами. В годы войны подлечившиеся солдаты из госпиталя, размещавшегося в здании бакунинской льняной мануфактуры, пробуя окрепшую силу, в липовой роще свалили старое дерево. Тогда еще были живы люди, помнившие, что это «Михаил». Теперь лип осталось только восемь, но никто уже не знает их по именам…
Когда-то, отправившись на исток Волги в надежде обнаружить некоторый метафизический, что ли, исток, исток Родины или самого себя, я впервые с изумлением обнаружил, что все предварительные предположения мои о том, что должно открыться, оказались ложными, что действительность беспощаднее, а главное – тупее, чем я позволял думать себе. Тупее и безнадежнее. И что уж если мы решились путешествовать с «открытым сердцем», чтобы составить себе понятие о том, что такое сейчас наша страна, то нам прежде всего следует готовить себя не к тому, чтобы изучать нравы и записывать предания, а к тому, чтобы терпеть. Терпеть само отсутствие нравов, без-нравственность, так сказать, беспросветное пьянство, равнодушие и беспамятство – в непереносном и непереносимом смысле слова. Привыкать к тому, что пространство культуры вновь оказывается диким ландшафтом, словно мы видим землю до того, как ее начали пахать и вообще систематически возделывать. Только стерпев все это, пересилив лютую гостиничную тоску, возможно, обретешь то, что искал: надежду. Раньше я много черпал надежды в природе или в той особенной красоте и красноречивости, которые присущи выразительной старинной архитектуре. Но со временем убедился, что природа принадлежит Вечности, а архитектура – Великому Прошлому, но ни тем, ни другим не утолить настоящего как насущной жажды и надежды будущего. И тогда я стал искать и находить людей – их оказалось множество, – которые удивительным образом совмещали в себе и память о Великом Прошлом, и достоинство жизни в Настоящем, и намагниченность Будущим – временем надежд.
О Сергее Гавриловиче Корнилове впервые я услышал зимой от друзей, заехавших в Прямухино поглядеть на церковь бакунинской усадьбы. И так узнал, что в Прямухине живет Хранитель, получил номер телефона и план проезда, нарисованный на бумажке. Слово «хранитель», впрочем, все объясняло; оно не случайно воскресло в языке, когда поля вновь обратились в пустоши; оно возникло как просьба духа помнить и сознавать себя, продолжаться в неразорванности. Ни один из встреченных мною хранителей (ключа ли от волжского истока, фотографий ли затопленных улиц города моих предков) не походил, в общем, на архивариуса, не все обладали научной полнотой знания о предмете, ими хранимом, но все сознавали, что сберегают сокровище, по какому-то странному принципу именно им доверившееся. А потому в задачу каждого входит не только помнить и научно достоверно знать, но и быть рядом, чтобы своею жизнью свидетельствовать о действительной ценности хранимого. Таких людей сейчас много, и, полагаю, именно их несовершенными усилиями страна наша и сберегается сейчас от растворения в Вечности природы.
С Сергеем Гавриловичем познакомились мы легко, я чуть опоздал к обеду, поэтому тут же посажен был под навес открытой кухни во дворе, возле которого прямо в котелке на костре («по-цыгански», как говорят деревенские) доходили до кондиции щи. Он рассказал о себе, и я подивился пестроте биографии: был режиссером, директором дома культуры, журналистом. Привычку готовить на открытом огне приобрел в Лапутии (был на Белом море такой дом, или даже страна такая, созданная биологом Вадимом Федоровым как один из бесчисленных во времена застоя островов неограниченной свободы). И коммерсантом даже пробовал в крепкой компьютерной фирме «Белый ветер». И тут дефолт. Все, кто уцелел в бизнесе, сразу сбросили балласт: недвижимость, аренды, людей, конечно. Начальник – отношения были прекрасные – вызвал Сергея Гавриловича к себе: «Так и так, тебе 59 лет. Что намереваешься делать?» Странно, что ответ для Сергея Гавриловича как будто и не был неожиданностью, хотя он ни к чему такому не готовился.
– Поеду в деревню дом покупать.
– Ну, тогда я тебе завидую…
Значит, дом: деревянные необшитые теплые стены, овальный стол, покрытый клетчатой скатертью, иконки в красном углу, фотография погибшего в Лапутии друга, CD-плеер, гитара, две печки, компьютер с выходом в Интернет, окно, распахнутое на мокрый куст сирени, Лесков в изголовье… Плюс еще терраска с огромным деревянным столом и лавками вокруг, предназначенная специально для гостей и горячих споров, отважная болонка Джоша (первоначально Джо, но вышел на поверку сучкой) и кошка Тимошка, прячущая котят где-то под полом во флигеле бакунинского дома. И наконец сам этот флигель, «Генеральный план реставрации парка бывшей усадьбы Бакуниных», замечательно красиво раскрашенный сообразно флористическому разнообразию пород, и собственно парк – сразу за калиткой огорода, роскошный массив зелени, где на поляне с обломком старого дуба косит траву какой-то мужик. Ну чем не простор для человека, которого обвал рубля чуть не вычеркнул из списков активно живущих с перспективой получать пенсию и собирать бутылки по помойкам?
Я Сергея Гавриловича прямо спросил – на каком основании он себя к этой усадьбе причислил и чем отличается от любого другого пенсионера, сажающего картошку и на склоне дней отдыхающего от суеты городской жизни? Он удивился:
– Так был же сон…
– Какой сон?
– Теперь можно сказать, вещий. Лет двадцать пять назад. Я в этих местах детство провел, всех хорошо знаю. И вот во сне иду я к председателю колхоза имени Ульянова-Ленина Барановскому и говорю: нельзя так жить! Надо что-то делать! – А?– он мне говорит. – Я и так все делаю. Что конкретно ты предлагаешь? – Я предлагаю, говорю, во-первых, выкинуть из церкви клуб и церковь эту открыть, попа нормального привести, чтоб все как положено. Во-вторых, выселить из барского дома учителей. Что они там у тебя друг на друге ютятся, как бичи? Что у тебя, лесу на три-четыре избы им нету? А в-третьих, – говорю во сне, – предлагаю здесь учредить музей. Причем такой музей… необычный! – А Барановский мне отвечает: – Так. Ты, значит, хочешь, чтобы меня из партии выгнали?
Конечно, выяснилось потом, что помимо этого сна и исподволь, всю жизнь вызревающего решения вернуться сюда, на родину деда, есть еще всякие формальные обстоятельства – причастность к Бакунинскому фонду, в задачу которого входит реставрация и восстановление, а соответственно и учредители, юридические и физические лица, по разным причинам заинтересованные… Среди них, кстати, праправнук Бакунина (а значит, сын одного из братьев, ибо у самого Мишеля своих детей не было) Георгий Никитич Цирг, коммерсант. Внешне очень похож на Бакунина, что подтверждает законы Менделя. Но я о другом. Фонд – он в Москве фонд, здесь – абстракция. Звук. А жизнь хранителя – она, напротив, очень конкретна, она противостоит стихии разрушения непосредственно. Помню, как раскочегарили мы мою «Ниву» и лесными дорогами покатили по соседству к любезному другу старика Бакунина Н.А. Львову – в Никольское и Арпачево, где выстроил тот церковь обыкновенную с колокольней в виде маяка, символизирующего воссоединение света небесного с музыкой сфер. Всего-то накрутили километров сорок, а впечатление было, что колесим по сказочной стране или странам даже: в трех деревнях мужики были скуластые, рыжие, заросшие коротким жестким волосом (не бородой, а именно щетиной непролазной) и при этом все почти – с рассеченной в драке левой бровью; а в Арпачеве уже мужики были черные, бородатые; сухощавые были, но в основном кряжистые или даже толстые. А промеж тех деревень не было ничего, кроме колокольчиков, неба, извивов реки да редких посевов жита. Львовская церковь стояла в лесах, которые, казалось, только и удерживают ее обветшавшие стены. «Маяк» давно потух. Возле него чернел старый, шелудивый, оползший на одну сторону дом, в котором зародился и быстро выплеснулся на улицу звук скандала. Вышла старуха и наперерез проходящему деревней стаду пошла с ведром к оловянному водопойному пруду, в сердцах все повторяя: «Еб твою мать! Пока была молодая, так была ничего, а как постарела, так еб твою мать! А ты доживи до моих годов-то… Ты доживи…» Потом старуха устала ругаться, и мы ее увидели у церковной ограды, она на скамеечке сидела с кошкой на руках и обижалась…
И я еще подумал, что где-то видел все это – эти дома без заборов, взъерошенные ветром крыши, пахнущих водочкой мужиков, слоняющихся по улицам без видимого дела и все равно вздернутых, озлобленных чем-то, и эти скандалы беспричинные, в которых изживает себя нищая и погубленная жизнь, – все это правда я видел в одном ненецком поселке лет за семь до приезда сюда, но только тогда мог заставить себя смотреть на это с холодным этнографическим отчуждением, а здесь нечем закрыться, видя, до какого состояния дошел мой народ…
Однако в том же Арпачеве, в доме, выстроенном с холостяцкой старательностью, проживал еще один Хранитель. Хранитель церкви и маяка Георгий Федорович Шапошников. Его долго не могли мы докричаться и войти в ворота, охраняемые огромной безмолвной кавказской овчаркой, а потом увидели явно из бани к нам вышедшего человека, чем-то похожего на актера Пуговкина.
Он порадовался соседству и знакомству, по сути же заметил, что главное – не пускать в дело никаких посредников, потому что вот – он указал рукою в сторону церкви – крыша: она на собственные деньги собственными руками сделана. А сколько ни приезжало с программами и с проектами – гвоздя не привезли. Паразитами, то есть, оказались.
– Как же их отличить, паразитов-то? – несколько наивно вопросил Сергей Гаврилович.
– Ну как? – удивился Георгий Федорович, прикрывая остывающее после парной тело халатом, а голову – верхом обрезанной фетровой шляпы. – Вы, вообще, верующий человек?
– Верующий, – сказал Сергей Гаврилович.
– Ну так по вере и поступайте…
Со стороны жизнь хранителя кажется обыкновенной, заурядной даже, путающейся в каких-то мелочах. Но смысл ее в том, чтобы каждодневно противодействовать неистощимому духу разрушения, который воцаряется, когда дух землеустройства перестает соединять людей. Ничего нельзя изменить, не став своим среди этих людей, изверившихся, потерявших чувство справедливости и добра, не любя их, не вросши с корнями, с огородом и картошкой в эту неплодную землю, не простаивая длинных очередей в промозглом деревенском магазине за хлебом или за селедкой, пересоленной так, что не лезет в горло без лука, не слившись с ландшафтом и с течением местного времени, чтобы внутри все же остаться самим собой и вечером под навесом у костра поднимать тост за Бакуниных…
Без Корнилова попытки восстановить усадьбу уже предпринимались. И были подрядчики (которые – точно по Шапошникову – растратили деньги, спустили воду из верхнего пруда, выбрали из него карасей да и делись куда-то). Но когда поселился в усадьбе Сергей Гаврилович, отношение к «реставрации» изменилось: потому как если человек сам живет, собой отвечает, то дело это его, кровное, – а это уже серьезно…
Разумеется, существует проект полного воссоздания парка и дома. Есть смета (на дом) – 180 тысяч у.е. Сергей Гаврилович живет так, как будто дело только в том, чтобы эти деньги перевести со счета на счет, как будто скоро, при жизни его уже, все это будет.
– И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то… этакое…
Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером – хранитель, я и два хороших местных мужика – Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров – поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, – это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я по малодушию отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего.
Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать – что бы такого особенного придумать в Прямухине?
Что же – фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали – а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…
Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы, как в зеркале…
К примеру, один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф наслышан был от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. «Семейство Бакуниных – идеал семейства, – писал другу Станкевич. – Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться». Исправляться было, точно, надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю «прямухинскую гармонию». Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табачок, флоксы, пионы, петунии), затем – обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и «все призраки внешней жизни». Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, «в другой сфере». Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью («Опыт системы нравственной философии») и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель – несомненно, ревнуя к сестре – осмеливался над ним подтрунивать (в кружке Станкевича, подчеркнуто «немецком», только и занимавшемся, что немецкою метафизикой, и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был один, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: «…какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…»
Измученный комплексами, Белинский решился взять реванш и подготовил время, чтобы прочитать свое сочинение всей семье Бакуниных. Ему хотелось «блеснуть» – в чем он потом, раскаиваясь, сознавался. Теперь представим себе большую гостиную старого дома с портретом «матушки Екатерины» на стене и всю семью в сборе – восторженных почитательниц белинского таланта, покровительственно-доброжелательного Мишеля, почтительно-внимательного старика Бакунина. Белинский читает свою статью во второй раз. Почему во второй? Вероятно, его попросили… Или делает разъяснения. В любом случае это миг его триумфа, миг «напряженного восторга». И вот во время повторного чтения старик Бакунин начинает ходить – из гостиной то в залу, то в спальню – и наконец самым кротким образом говорит оратору, что ему неприятно… «Мне было гадко от самого себя, – сознавался позднее Белинский, – но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства». Вышел спор – ненужный и безобразный; в запальчивости Белинский, следуя логике известных рассуждений, что «все действительное разумно», произнес, что не только Французскую революцию как таковую, но и террор Конвента считает оправданным и целесообразным…
По преданию, старик Бакунин в молодости видел взятие Бастилии, что навек отвратило его от революций и обратило к философии садов. Что произносит он в ответ? Нам неведомо. Скорее всего, просто уходит, предоставляя молодым самим понять причину и глубину этого молчания.
Что мог сказать он им, этим несчастным юношам, волею судьбы в двадцать уже лет сделавшимся властителями дум и проповедниками вычитанных в книгах новых «истин»? Им, до зрелости уже состарившимся, ушедшим с головою в неприличное возрасту фонтанирование категориями диалектики, убежденным, что жизнь «идеальная» есть жизнь «действительная», и за всем этим не узнавшим любви, не родившим детей, не посадившим дерева, не говоря уж про парк?
Несомненно, в финальной сцене молчание уходящего в сад отца принципиально. В нем заключены все невысказанные смыслы прямухинской гармонии, философии сада, философии любви. Чтобы понять ее, потребно время. Через два года Белинский написал старику письмо покаянное и по-человечески очень хорошее: «…В мою последнюю поездку в Прямухино вы предстали мне во всем свете, и я проник в ваш дух всею силою понимания… Я видел ваш дух во всем и везде: и в этом простом и прекрасном саду с его аллеями, дорожками и лугами, с его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями и в этой простой и прекрасной церкви… – и во всем этом рае, который создала ваша живая возвышенная любовь к природе…» Тогда же он написал Мишелю, предостерегая его от конфликта с отцом: «…Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнью…» Себя Белинский жестоко корил за то, что не удержался в тот вечер от искушения «фехтования мыслью»: «…роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел своим долгом натянуться, изнасиловать себя…»
Лишь Мишель ни в чем не раскаивался. Он написал отцу предлинное письмо (15.11.1837), переполненное оправданиями и упреками, бесконечными назидательными «философическими» пассажами, при помощи которых он пытается убедить отца в своей «истинной» любви к нему и учит, какова она должна быть, «истинная» любовь; вообще, письмо это настолько холодно, настолько лишено простой доброты и истинности, что вполне уместно было бы счесть его оскорбительным, если бы мы не знали достоверно из других свидетельств, что, недолюбливая мать, Бакунин всегда почитал отца «святым человеком». Отец, как и положено святому, в коротком ответном письме срезал все нагромождения самовлюбленных софизмов сына: «…ты во все продолжение своего у нас пребывания собственно мне не посвятил ни одного дня, и я принужден был обращаться к посторонним для прочтения мне газет или книги; и я никогда этого от тебя не требовал, предпочитая занятия твои моему удовольствию, хотя знал, что ты находишь свободное время и многие часы проводишь в философических, – по мнению вашему, – а в сущности, в пустых беседах…» Несмотря на суровый тон письма, заканчивается оно все же словами: «…но я все предвидел и, скрепя сердце, все прощаю…»
«Философические вечера» 1836-го не даром обошлись семейному гнезду Бакуниных. Гармония была разрушена. От семейного ствола навеки оторвало Мишеля; в 1838 году от чахотки умерла Любовь, старшая из сестер; вторая, Варвара, бросив мужа, бежала за границу со Станкевичем, который сам вскоре умер от чахотки… Нешуточные беды грозили прямухинскому гнезду. В конце концов старик Бакунин собрал оставшихся детей под своею все еще сильной дланью и просил их, во имя единства и любви, высказываться обо всем открыто и без страха и не чинить над собою насилия… В то же время он попросил Михаила, чтобы он стал истинно христианским сыном или прекратил свои философские посещения Прямухина…
И все-таки молчание старика в последней сцене этого странного спектакля принципиально. В нем – догадка о страшной участи старшего сына и тревога за уцелевших подле него детей, не сбившихся в словеса, в бесчувственность и бесплотность. Но настоящую цену этому молчанию мы узнаем не раньше, чем завершится один круг жизни и начнется новый, когда из этого молчания проклюнутся ботанические изыскания младшего сына, Алексея, ставшего наследником Прямухина, и книга сына Павла («Основы веры и знания»), которая роднила его с Толстым; когда свершится все, что было предсказано Мишелем, – страшный русский бунт, – и прервется связь времен, и от рода, и от усадьбы не останется ничего, кроме руин и парка, в котором еще живут, в какой-то древесной, волшебной своей ипостаси, дети Александра Михайловича – по крайней мере, восемь из одиннадцати, – и сам этот парк вновь собирает вокруг себя людей для общего дела, и жизнь неизбывно, как родник, переполняет чашу бытия…
Анархия
Все дождь за окном. Вернее, за стенами дождь, потому что окон в старом флигеле нет, только проемы, и вот там, в этих проемах, – дождь. Немножко шипучий звук капель, мокрый парк, тяжелая листва, шевелящаяся под дождем. Дождь продолжается уже третий месяц, затапливая деревенские огороды, проселочные дороги и мозги людей. Коровы и овцы бродят по дну лугов, они привыкли и только изредка поводят ушами, как плавниками.
От этого дождя темно и неуютно даже под укрытием стен: почему-то представляются годы, когда здесь жили деревенские учителя, поделившие флигель на крошечные клетушки с такими же крошечными дверьми. Сырость, осень, экономия дров, ранняя темнота и невозможность укрыться нигде от шорохов соседей-коллег, разве что забраться в свою каморку и молча сидеть там, слушать копошение за перегородками, шепоты, дождь за окном, листать пачки непроверенных тетрадей…
Сейчас здесь ничего – только кирпичные стены, крыша, уцелевшие перекрытия. Лестница без перил на второй этаж. Еще груды мусора. Выносом мусора все сейчас и заняты. В смысле – анархисты. Анархисты заняты «зачисткой» здания от мусора и латанием полов. Потому что учителя во флигеле давно не живут, а остальным прямухинским жителям не то чтобы совсем по фигу – как все люди, они ценят упорство чужого труда. Но… Во-первых, выходной. В проем окна видно, как трое местных жителей терпеливо пьют водку в парке под дождем. Как там говорил Жан-Поль Сартр? «Я не боюсь упасть в пропасть, я боюсь броситься в нее сам»? Вот и они, жители, не боятся. Чего им, спрашивается, бояться на дне пропасти? Они по-своему вносят смысл в бессмыслицу мироздания, категорически выпивая и закусывая. Способ этот не нов, но испытан, а все новации – в том смысле, чтобы сделать жизнь полнее, – они не прошли еще проверку временем. Так что окружающие жители до истечения времени заняли выжидательную позицию. Впрочем, сочувственную: а вдруг чего получится?
В очередной раз возникая из наружного дождя с опустошенными носилками, Андрюха возвещает:
– Интернациональная бригада имени Карлоса продолжает свою работу!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?