Текст книги "Роальд и Флора"
Автор книги: Виктория Беломлинская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Нечего, и так хорошо! Не морочь мне голову! Давай или иди, или не о чем разговаривать!..
Когда Флора снова вбежала в первый двор, взору ее предстала картина уж вовсе идиллическая: две девочки в какой-то исступленной преданности крутили и крутили толстую, как морской канат, веревку, а Галя прыгала через нее, развевая клетчатую семиклинку, встряхивая кудрями, самозабвенно и артистически! Флора присоединилась к зрителям и ее восторженная радость слилась с общей, и вовсе не потому, что чувство такта взыграло в ней, во всяком случае осознать его было ей еще не по зубам, но просто коробочка с лентами жгла пальцы, и как только Галя сбилась с ритма, запуталась ногами в веревке, Флора поманила ее и, подражая понравившемуся ей заговорщицкому тону, вручила потихонечку свой неполноценный теперь, но зато неожиданный подарок.
– Это трофейные, – сказала она, плохо скрывая гордость, – папа привез, но только… – ее осенила мысль, что можно сделать вид, что будто в коробочке так и не хватало одной ленты, да было уже ни к чему: Галя смотрела на подарок с таким искренним женским восторгом, что врать было ни к чему, и Флора растаяла от удовольствия…
Видно, Гале не терпелось похвастаться дома.
– Значит, через полчаса! – сказала она обществу и упорхнула в парадную…
Эти полчаса каждой девочке показались по-разному долгими: может, для спокойной Риммы они были с часик, а для кипящей энергией Люськи Большой с целый год, тут все зависело от темперамента. Флора же каждую минуту подбегала к взрослым и спрашивала, глотая слова: «Скажите, пжалыста, сколько время?» – и чувствовала себя почему-то главной виновницей в том, что оно тянется и тянется… И вот, наконец!
Стоя там, под дверьми Галиной квартиры, Флора сразу же угадала, что сейчас будет, сразу же, в тот самый момент, когда в тишине их затаенного дыхания раздался раздраженный женский голос:
– Поди и скажи, что я тебе велела! А мужской робко возразил:
– Аня, неудобно ведь!
А женский:
– Я не тебе, а ей говорю! Не понимаю, откуда такое самовольство!
У Флоры уже не было сомнений в том, что сейчас произойдет. И чувствуя жгучий стыд, самой не понятно за кого: за себя ли, за всех стоящих под дверью девочек, или за Галю только, Флора прямо сжалась вся, так вместе с Галей уже стыдилась она, и первая, заранее точно уверенная в том, что смотреть на Галю будет ей нестерпимо, отошла к перилам, но как, почему случилось, что минуту спустя она самой последней медленно-медленно понуро плелась по лестнице, когда девочки уже пулеметной очередью ссыпались вниз, как будто, кто первый добежит, тот и выживет?
Галя открыла дверь и, не глядя им в глаза, сказала:
– Девочки, мне мама не разрешила…
– Ты же сама… – Люська не договорила. Римма уже повернулась, а в глубине за Галиной спиной опять раздался голос:
– Я понимаю, если бы у нас квартира была отдельная… Но, к сожалению…
Эти слова слышала уже одна Флора… Почему ей, так быстро догадавшейся, что праздника для них нет и не будет, так трудно было расставаться с ним? Может быть потому, что в воображении своем она уже побывала там, в самом центре его? Нет, не ела пирожные и конфеты – Флора так и не научилась есть – но царила, распространяла, вбирала в себя?..
Она очень медленно спускалась, и не успела дойти до второго этажа, как сверху ее окликнула Галя:
– Флора! – Флора задрала голову, а Галя громко шептала. – Подымись, слышишь?
– Зачем?
– Ну, подымись! Мама зовет… Понимаешь, мама сказала: им нельзя, а тебе можно…
Долгие годы пройдут, но всякий раз, когда судьба подбросит Флоре предательское искушение и она поддастся ему, постыдное ликование той минуты колыхнется в груди и прозвучит-пропоет:
«Им нельзя, а тебе можно!»
Флора даже вспотела, взбегая наверх, а в дверях ее встречала сама Анна Семеновна:
– Куда же ты, деточка, разве можно так, пришла на день рождения и вдруг сбежала! Иди, поиграйся с Галочкой…
Съежилась Флорина радость и стала совсем маленькой, незаметной.
Но Флора уже вошла в квартиру.
В большой коммунальной квартире Гацони занимали две смежных комнаты. Может быть, это были светлые и уютные комнаты, но почему-то флоре все запомнилось мрачным и душным. Наверно, от того, что все двигались, что-то носили, ставили на стол, а Галя, которой в самом деле «играться» больше не с кем было, все вертелась среди взрослых, и Флора не знала, что ей делать, хотела както перехватить Галю, но странное чувство стесняло ее, ей все душнее и сквернее делалось, все-таки она потянулась за Галей в другую комнату, только остановилась на минуту в дверях потрогать бархатную красную штору, и не подслушала, нет, а просто услышала разговор:
– … тут другое дело: мать ей подарок дала, потом будет спрашивать, как, что, чем угощали, зачем это нужно…
– Не знаю, если мать могла допустить, чтобы ребенок завшивел – ведь не блокада ж сейчас…
– Да, конечно, конечно… надо оберегать… Но когда такой подарок… Вообще ни к чему было… но Галенька такое дитя еще…
Что они говорили дальше, Флора не слышала. Она яростно дергала замок и не могла открыть его, наконец подскочила Галя:
– Чего ты? – спросила она, но Флора рванулась как бешеная:
– Пусти меня! Пусти! Я не хочу! Пусти, слышишь?
– Пожалуйста, я не держу, – сказала Галя и открыла дверь.
На лестнице стало Флоре ужасно. Ясно представилось, сейчас выйдет она во двор и все отвернутся от нее – она предательница! Ну и пусть, она и сама не пойдет к ним, она пройдет мимо, она домой пойдет! Но и домой идти вдруг стало отвратительно стыдно – показалось: она обманшица, она соврала, что ее пригласили, мама не поверит ей, потому что так не бывает – нет, это ужасно – идти домой!
Если бы Флора могла, она бы умерла здесь, на этой лестнице, и пусть бы все увидели потом ее мертвую, и узнали бы, что они наделали…
Но видно, так, за здорово живешь, еще никто не умирал. И Флора не умерла, и даже вот что: стыд, который должен был стать главным чувством этого дня, мгновенно улетучился, как только она вышла на улицу. Просто растворился в радостном крике Люськи Большой:
– Флорка! Тебя тоже Семениха выставила?! Вот так здорово! – и Флора не призналась, что ее не выставили, пусть так, так даже лучше…
И дома на растерянный вопрос Ады:
– Ну как, а позднее ты не могла прийти? Флора сказала:
– А мы гуляли еще… – и побежала мыть руки. И стоя на кухне перед раковиной, мокрой ладошкой стирая грязь с колен, Флора с удивлением и странной радостью чувствовала, что принесла домой не всю свою душу, а какая-то часть ее осталась там, в гулком сумеречном дворе на ступеньках подвала, рядом с Люськой Большой.
Люську никто никогда не загонял домой, и когда из одного, из другого окна раздались крики: «Римма, домой!», «Ирка, черт, не набегалась еще!» – Флора, точно зная, что сегодня ей все сойдет с рук, пристроилась подле Люськи, и вышел у них задушевный разговор:
– Счастливая ты… – протянула Люська. – А наш батька так и пропал… Мамка говорит, может, другую нашел… Все одноОсенью я в ремеслуху пойду… Там и харчи дают… и шинель… А что? Видишь, – и Люська выставилась на Флору большой, но подетски бесформенной неподобранной грудью… – Все равно переросток я… Чего мне с вами, козявками, в школе сидеть… А все же, что? Я бы лучше…
И теперь неслышно разгребая грусть, Флора медленно уплывала в сон на лодке под счастливым парусом…
Ганна Даниловна Агаронова, настоящее имя – Гоар
«Ада Рикинглаз»
В восходящем потоке
Уже подошел к концу май, а Ада все не знала, куда ей деть на лето детей. Наконец решила и успокоилась: ничего особенного, все дети ездят в пионерские лагеря, ее тоже не сахарные, не рассыпятся. Прошлым летом совсем другое дело было: тогда Залмав только что демобилизовался, получил выходное пособие, и они все вместе уехали в Прибалтику, позволили себе внезапную роскошь нерасчитанного по копейкам дачного, совсем как до войны лета.
Это было лето со сливками, с клубникой, с полными ведрам! черники – сядешь в лесу на пенек и, не вставая, вокруг себя полведра наберешь – надоест, побредешь заросшей буреломной тропой наугад и внезапно выйдешь на земляничную поляну и тут уж ведро дополна – самой лучшей лесной благоуханной ягоды. А какая красота: темная, сочная, подернутая синеватой пыльцой черника, вперемешку с яркими земляничными бусинками – сказочное сверкание, драгоценные россыпи… Земля и кровь – | сок земли… |
А один раз, набродившись по лесу, Флора присела просто отдохнуть и рукой оперлась о старые выпученные наружу среди мшистого покрова корни и вдруг как завизжит: под рукой зашевелилось и начало медленно развертываться… От ужаса даже сразу не сообразила бежать, только визжит, как резаная, Роальд к ней – продирается сквозь чащобу – аж сердце в пятки ушло, так страшно она кричит, а когда продрался, Флора уже рванула, да с такой скоростью, что до самого дома не догнал ее, и ничего кроме монотонного на одной ноте: «А-а-а!» – от нее не добился, только как кинулась в Адины раскинутые руки, так разревелась;
Роальд же змеи не видел и ни за что верить не хотел, Флора никакими силами не могла ему доказать, а может, он и поверил, но все равно дразнил ее: «Псишка ты, псишка – псишка, курица сумасшедшая!..» Ему скучновато было, но скука была какая-то приятная, разлитая в самом воздухе: вздохнешь и полные легкие равномерной, монотонной, приправленной запахом перепревших водорослей, прибрежной скуки… Их одинокий хутор среди громадного леса стоял так далеко от всякого жилья, что когда на самом ближайшем к ним хуторе случился пожар, и темное зарево полыхнуло над макушками елей – пока запрягали, пока доехали – уже одно пепелище застали, подмога не понадобилась… Ночная тревога на миг будто бы объединила хозяев и их дачников, даже специальную подводу запрягли – на ней хозяйский сын вез через лес Аду, исполненного восторженной готовности показать себя Залмана и сгоравших от любопытства и нетерпения детей. Ада одергивала всех троих: «Неприлично же – у людей горе, а вы как иа представление… Не варит здесь, да?» – и она постукивала себя указательным пальцем по лбу… Но хмурые, молчаливые эстонцы должно быть считали оживление в семье своих дачников закономерным – когда-нибудь время прибавит к воспоминанию о чужой непрочувствованной беде внезапное ощущение чего-то стыдного. И несмотря на то, что потом на пожарище и хозяева и их постояльцы в лад покачивали головами, и Залман, растерявшись от того, что уже не на чем показать себя, присмирел, и дети обратной дорогой, пронзенные ночным холодом, сбились в комочек и притихли, контакт так и не установился: утром, выйдя во двор, дети громче, чем обычно, как глухим, выкрикнули хозяевам: «Здравствуйте!», а те в ответ свое обычное: «Тере!..» – и больше ничего.
А за пределом хутора – только лес и море. К морю идти сосновым бором, потом вступаешь в полосу шиповника в цвету и выходишь на безбрежную песчаную полосу, мягко переходящую в мелкое стальное море. И так пустынно вокруг, что Ада иногда загорала голой, только Роальда прогонит: «Иди, ты уже большой мальчик, иди побегай…» Он и сам не знал отчего, но в этот момент в нем подымалось жгучее раздражение, он упрямо не соглашался «побегать», назло усаживался в отдалении с книгой, горбился и книгу держал слишком близко к глазам… А Флора могла часами вылавливать из воды студенисто-прозрачные кружочки медуз и вновь забрасывать их в воду, где они снова превращались в радужную вуальку – ей никогда не надоедало это занятие, однако, она охотно присоединялась к Роальду, когда он, наконец оторвавшись от читаной-перечитаной «Жизни Давида Копперфильда», принимался строить песчаные замки. Тут он был и архитектором, и главным строителем, она же годилась только в исполнители его непреклонной воли, но радостно подчинялась резкому командному тону…
Через множество лет Флора напишет в письме к брату:
«Когда под солнечным палящим зноем, мы замки из песка на пляже строим, я думаю – к тому есть основанье – как хрупки стены мной воздвигнутого здания…» Письмо пролетит над океаном, в другом полушарии упадет в руки Роальда, он прочтет и передернет плечами в точности, как Ада: «Замки из песка? Кажется, спятила», – и постучит по лбу указательным пальцем.
Но тогда, сосредоточенно сопя, Роальд чертил на песке: здесь крепостная стена, здесь сторожевая башня, а здесь сам замок со шпилем, с арками, и висячими мостами. В Флорины обязанности входило вырыть глубокую яму, такую, чтобы на дне ее проступала вода – что-то вроде карьера. Потом она загребала из ямки полные пригоршни мокрого текучего песка и, не разгибаясь, ползла на коленках к месту строительства, медленно выпускала сквозь сжатые кулаки тонкие струйки туда, куда указывал Роальд, и ровно столько, сколько он велел. Песок вытекал неравномерно, избыток влаги тут же поглощался основанием, и постепенно вырастала вычурной лепки стена и башня с зубчиками по верху – Роальд называл это методом «накрапа» – откуда он такое выдумал, Флора не знала, но получалось здорово…
А еще были блаженные дни, когда они все вместе принарядившись, торжественно отправлялись за рыбой к мадам Сальман.
Почти вся дорога лежала вдоль зарослей шиповника, и тут что-то дикое накатывало на Роальда: он начинал носиться, как бешеный, ломать грубые колючие ветки, нелепые и кошмарные, но зачем-то с таким нежным, легким цветком, что только дунь и отлетит мгновенно. А флора, во всем стараясь не отстать от брата и чем-нибудь выразить и в ней бурлящее чувство жизни, на лету поймает лепесток и краем, вырезанным сердечком, налепит его на выпяченные губы. В лице ее сразу же появляется что-то наглое, неприличное. Роальда бросает к ней, кружит, как юлу, и, будто зашедшись в исступленной радости, он принимается пихать, щипать, толкать, тискать Флору так, что смех ее уже на грани слез и, наконец, Ада изловчившись, ловит его прямо за вихор, и запустив руку за шиворот, встряхивает:
– А ну прекрати! Приди-ка в себя! Мокрый весь – вот прохватит ветром!..
Пытаясь выкрутиться, Роальд кричит: «Пусти! Чего вцепилась!» – но это хамство сходит ему, оставаясь почти незамеченным: рука Залмана нежно и крепко обхватывает Алины плечи и, взглянув в глаза друг друга, они легко читают в них одно и тоже:
«Боже, как много везения досталось нам на двоих: выжить, дышать, слышать щенячий визг наших детей – нет, это нельзя выразить, можно сглазить…»
Уже в лучах закатного солнца открывался им низкий дом рыбака, кусты смородины, затянутые сетью (чтобы прожорливые птицы не склевали), прозрачно-жемчужные ягоды, такие сладкие и крупные, какими не бывает ни красная, ни черная смородина. Тяжелые растянутые для сушки желто-бурые сети – рыбацкая снасть, опрокинутая вверх днищем лодка, возле которой сам тихий молчаливый Сальман, крепко расставив ноги в узорчатых до колена чулках, попыхивает трубочкой и уже спешащая навстречу, улыбающаяся, круглая, белая, сладкая, всегда припахивающая ванилью и корицей мадам. И как легко разгадывается происхождение вкусных запахов: блюдечко в руке мадам Сальман уже опустело, физиономии детей уже перепачканы черничной начинкой только что извлеченных из «чуда» пирожков – так всякий раз поразительной кажется праздничная нарядность аккуратно выложенных локончиков на голове, фартука клетчатого, крахмального, рукавов фонариком, рюша по вороту, тесемочек бантиком – вся эта лишенная возраста игривость на пустынном берегу, вдали от прочего жилья… Поразительно и не понятно почему радует…
Впрочем, мадам Сальман ездит в Таллинн продавать рыбу, тут в Клоге, кроме мадам Рикинглаз, у нее нет покупателей…
Она уводит Аду и Флору в дом, а Залман, раз уже ему повезло и хозяин не в море, на ходу набивая трубку, всем корпусом устремляется вперед.
– Ох-хо-хо! Приветствую вас! – издает он радостный клич.
– Прывэт! Прывэт! – и Сальман крепко жмет руку Залмана.
– Штиль! – говорит Залман.
– Так. Да, – кивает Сальман.
– Но ветерок есть, – и Залман выставляет вперед кулак с оттопыренным большим пальцем, предварительно деловито послюнив его – сейчас он узнает, с какой стороны ветер… Сальман задумчиво смотрит на выставленную вперед руку – должно быть, ему хорошо виден пароход, бросивший когда-то якорь в душе пружинистого гостя. Пронзительно худой гость жилист и большерук, голубому якорю просторно лежать в том месте, где делятся пальцы, где от дружных братьев уходит бродяга непутевый, вечный одиночка: проржавела оплетающая якорь цепь – мастер добавил красную краску – нечасто встретишь двухцветную татуировку. Сальман знает, в дальнее плавание надо за ней идти…
А из-под закатанного рукава рубашки видна вообще диковинная картинка – Залман счастливый обладатель самого необычного сувенира в память всемирной любви к великому комику: чуть ниже локтя сочно в два цвета вытатуирован у него Чарли Чаплин в котелке, в неизменных своих штиблетах, с тросточкой – стоит Залману напрячь мышцы, как натянется кожа, и коротенькие ножки Чаплина дрогнут, словно прозвучала песенка: «Я усики не брею, большой живот имею…» – и Залман начинает:
Роальд так и знал, он сто раз уже слышал эту историю.
– Да… – Залман делает большую паузу, он совершенно уверен, что сколько бы ни тянул, интерес слушателя однажды возникнув, уже не может ослабнуть. – Значит, приходим из Гамбурга… Ну, парень я холостой, заботиться не о ком, денег полные карманы, одет с иголочки: серые лакированные – тогда толькотолько в моду вошли тупые носы – так вот, такие тупоносые туфли на мне, точно в тон серый шевиотовый костюм – широкие прямые брюки, пиджак на кокетке, чуть в талию, сзади вшит пояс, плечи приподняты, великолепный плащ точно такого же цвета, лайковые перчатки, велюровая шляпа – все в тон…
Только ради бога не надо думать, что Залман какой-нибудь тряпичник, но он видит до малейших подробностей себя того, двадцатилетнего, видит как неотъемлемую часть утекшего времени, чувствует на себе чьи-то завистливые взгляды, торжество его велико: память оживила толпу, собравшуюся на выставку сувениров, посвященных Чарли Чаплину, вернула бодрящее ощущение молодого расположения своего ко всем, и всех к себе – на миг вернулись к Залману давно потерянные дружбы, и даже заросшее обидами родственное чувство к брату обернулось прежней восторженной привязанностью младшего к старшему; Залман увидел его среди знаменитых ныне режиссеров и артистов, – носом и кадыком похожего на верблюда – из прошлого плавания Залман привез ему клетчатое кепи, кстати о кепи – ну, ладно, это потом, но ведь именно благодаря брату Залман попал в это избранное общество. И надо знать, что всего у Залмана одиннадцать братьев и сестер, но Яшка двумя годами старше, и пока Залман плавал по морям и океанам, из всего, кем Яшка хотел стать: режиссером, оператором – он стал только администратором – только тем, на что хватало его выносливого, неистощимого запаса жизнелюбия, внешне медлительным, сохраняющим достоинство ловкачом, с горделивой небрежностью принимающим на себя отблески чужой славы…
– Но раз уж я вспомнил о кепи!.. Ничего. Тот, кто хочет знать, чем же кончилась эта история, подождет. Торопиться некуда.
– Так вот. Я привожу кепи: себе и брату. А у нас на Ковенском жил Венька Медников – мы еще всегда звали его «ВенькаОчки», знаете почему? Потому что на попе у него всегда были две круглые заплатки. Так вот, его отец был шапочник. Ой, он был такой чудак: каждый месяц приходил к моему отцу: «Маркус, как тебе нравится, опять хозяин требует с меня плату за квартиру! Сколько же я должен платить ему за то, что я называю вонючим подвалом, а он, видите ли, квартирой?!» Никак не мог понять, что платить надо каждый месяц… Так вот… Теперь «Венька-Очки» был уже здоровенным рыжим парнем, а морда у него как была, так и осталась вся в веснушках. И он помогал отцу: они работали, как сейчас помню, на Кузнечном рынке, в такой будке как чистильщики, и работы у них никакой не было, но они там сидели, а я хотел повидать Веньку и показать себя. И когда они с отцом меня увидели, они прямо с ума сошли, и отец говорит: «Заля, – он так называл меня – ты помнишь, как вы с Венчиком бегали, и у тебя была точно такая же драная задница, как у него? Теперь ты стал человеком, есть на что посмотреть, а у Венчика, по-прежнему, нет порядочных портков. Так что дай мне это твое кепи и, чтоб я его распорол, и будет все равно, как если бы ты дал своему другу миллион!..» И что бы вы думали, я был сопляк, и мне было страшно лестно, что этот старый пень так обо мне сказал. Я снял с головы кепку и отдал. И оказалось, что в ней действительно был миллион! Как? А так: не прошло и двух недель, как полгорода уже ходило в таких кепках. Яшку все спрашивали, откуда у него, и он говорил, где можно сшить такую же, и еще через две недели у меня одного не было кепки, и тогда я пошел к ним в мастерскую, но еще не успел рта раскрыть, как рыжий Венька встал мне навстречу: «Залман, – сказал он – мы можем сшить тебе кепку, но знаешь, сколько это будет стоить? А бесплатно – нет!» – «Рыжая ты сволочь, трам-тарарам! Мать твою… И так далее! – выдал я ему хороших боцманских матюгов, плюнул и пошел. Ей богу! А что я буду с ним связываться?! Но это не все…
– Через год идем рейсом Владивосток – Порт-Саид с заходом в Филадельфию. Я с Гулькой спускаюсь на берег, Гулька – это обезьянка у меня была… Ой, от нее умереть можно было…
– Представляете, старший брат, это другой, самый старший – большой человек, с четырнадцати лет в партии, хорошо Ленина знал… Так вот, он меня с Гулькой однажды взял в гости к Михаилу Ивановичу Калинину…
Так. Терпение! Начинается новый рассказ. Если ваша тусклая, бесцветная жизнь ленивым течением времени позволяет вам, вы узнаете, как в гостях у всенародного старосты обезьянка отгрызла головы шахматному королю и королеве.
– Но это видеть надо было! Михаил Иванович только похвастался: «Посмотри, Наум, какие мне шахматы архангельские косторезы подарили». И действительно, король – так это король, королева, офицеры – в общем, все… Мать честная! Я как увидел – это пока мы за столом сидели… Наум весь красный стал… Да… Ну, Михаил Иванович, – черт, что за человек был? Посмотре-е-сл и говорит: «0брати внимание, Наум, обезьяна, а подход у нее классовый: не пешке, а именно королю голову отгрызла и за королеву взялась…» Ничего, да?
– Ну это я так, про Гульку можно всю жизнь рассказывать… Так что если вы почему-либо решили ничего больше в жизни не делать, кроме как слушать рассказы Залмана, у вас еще, может быть есть шанс узнать, чем кончилась история о том, как гуляя по Филадельфии с Гулькой на плече, Залман наткнулся на шикарный магазин под вывеской «Бенжамен Медников и К» и, конечно, не преминул зайти…
Между прочим, странный оборот в этом месте принимает рассказ Залмана: Роальд каждый раз удивлялся, почему его отец, такой яростный, такой убежденный коммунист, столько раз под самый потолок вздымающий голос, как только касалось того, что могло стать с ним, если бы не комсомол, не партия – то есть он мог бы быть вором, бандитом, вообще пропасть, но партия сделала из него человека, комсомол послал учиться, правда, учиться не получилось: профессора ГИЖа оказались все, как один, врагами народа; но зато партия и так, без учебы доверила ему печать – свое «могучее оружие», сделал его глашатаем своей правды (еще бы – гремел и распалялся Залман – не тот журналист, кто университеты кончает, а тот, у кого «перо в руке»), – так почему же он, каждый раз дойдя до того места в своем рассказе, где волей счастливого случая, а отчасти и его собственной счастливой волей «Венька-Очки» превратился в нормального миллионера Бенжамена Медникова, по-детски наивно не мог скрыть восторженной зависти, пронизывающей все его существо?
Рассказывая, Залман то всем корпусом склоняется к слушателю (вряд ли у него могут быть собеседники), то отклоняется назад, словно штормовая волна воспоминаний бьет его из стороны в сторону; дабы не иссяк, не утек источник внимания, глаза Залмана требовательно ищут вашего взгляда, словно цепляют на крючок; пожелтевший от табака палец то и дело отбивает перед вашим носом особый внутренний ритм рассказа, не слабеющий ни на минуту – нечего и надеяться вставить словцо. Приближаясь, обдавая вас трубочным дыхом, роняя голос до проникновенного шепота, вздымая и ширя его до того, что становится тесно в любом помещении, мгновенно и полно реагируя сам на свой рассказ, опережая вас и, в общем-то, и не нуждаясь в вашей реакции, Залман вминает и вминает вас в стену, а если нет стены – все равно теснит и сдвигает вас с места, и сам гасит всякий интерес, бывший поначалу. Вы уже давно повергнуты в тревогу и беспокойство, но конец еще далеко…
И во всю жизнь не было у Залмана лучшего слушателя, чем молчаливый рыбак на берегу притаившегося моря. Тихая улыбка блуждала на его обветренном лице, долгое терпение светилось в прозрачных глазах, только изредка, отставив в сторону крепко впаянную в кулак трубку, он одобрял рассказчика короткой и надежной фразой:
– Так, это так, да-да…
И все-таки Роальд не был уверен, все ли в точности понимает Сальман из того, чем захлебывается отец – ему приходила в голову мысль, что не будь здесь сейчас ни его, ни Залмана, этот человек так же точно стоял бы крепко уперевшись в землю ногами, вслушиваясь в шорох прибрежного песка, в ласковое лопотанье еще не выросших волн… И привычное недоверие ко всему, что говорил и делал отец, подымалось в душе сына. А тут еще Ада, уже закончившая галантные расчеты с мадам Сальман и успевшая поделиться с ней рассказом о проклятой астме, и больше ничего не имеющая за душой, чем можно бы поделиться с чужим человеком, кричит с крыльца:
– Ну что, ты кончишь когда-нибудь?
– Иду-иду, минуточку…
– Поразительный человек! Его не остановишь – до смерти заговорит! Ни в чем не знает меры, – всему миру сообщает Ада.
– О, пардон, пардон! Я же имель сюрприз для. мадам, – и, всплеснув руками, Сальманиха скрывается в дверях маленького домика и тотчас же появляется вновь с баночкой маринованных угрей. – Это только вам, чтобы не так много болеть и хорошо кушать…
Маринованный угорь вряд ли хорош при астме, но зато привет и ласка многого стоят…
И всю обратную дорогу Ада и Залман восхищаются тем, как благородна может быть простота, если только коснулся ее резец европейской цивилизации. Они полагают, что их угрюмые хуторские хозяева по тому одному не говорят по-русски, что ненавидят все русское и к ним, безобидным дачникам, по хамству и бескультурью своему, относят эту ненависть… И среди густого сумрака, накрывшего тропу, детям ничего не оставалось, как прибившись к родителям, внимательно слушать их. Они слушали и запоминали…
И годы должны пройти, и должно наступить время, когда Флора, задавшись вопросом: «Кто мы? Откуда мы?», начнет искать ответа и, не найдя его, вспомнит неясное очертание той тропы, смутные речи родителей, безымянных эстонцев, надежно хранящих в молчании чистоту родного языка, и ей покажется, что сама она рождена из легкого воздуха беспамятства и незнания… Природа наградила и Аду, и Залмана счастливой способностью так крепко забыть языки своих предков, законы, по которым они жили, что даже крошечного акцента не оставила ни в речи, ни в душах привкуса принадлежности к какому-либо роду…
Меж тем, отец Залмана, Маркус-Хаим Рикинглаз лишь на седьмом десятке – когда из дюжины детей половина позволила ему пережить себя, а половина предоставила вдовствовать в одиночестве – лишь на седьмом десятке удостоил русскую грамоту вниманием и стал у шестнадцатилетней девчонки-домработницы учиться по букварю. Может быть он хотел найти в нем ответ на мучительный вопрос: «Почему его дети совсем не похожи на детей его отца?..»
«У Луши мама, ма-ма у Луши…» – читал он громовым голосом, и ненадолго вернувшийся из плавания Залман, стесняясь, говорил друзьям: «А, это отец учит Маруську…»
Однажды старый Маркус пришел к старшему сыну, присел, высокий и статный, на кончик кожаного кресла, чтобы не провалиться в его мягкие и ненадежные объятия и не оказаться меньше, чем есть на самом деле. Взглядом старой тигрицы он обвел кабинет, в котором государственной важности вопросы решал его сын, и не надеясь на сыновью близость, через просторный, как Сибирь, стол, удивленно сказал:
– Знаешь, Наум, на склад приходили чекисты! – он видел, как уже приготовился к прыжку похожий на него сын, только в лице у него еще больше тигриного, но зато он не вышел в отца ростом, пошел вширь, был мал и коренаст. – Так знаешь, Наум, – продолжал Маркус, – они были страшно грубы, они сказали, что раз я не знаю писать по-русскому… Но когда я сказал, что моя фамилия Рикинглаз…
И Маркус не успел кончить, как Наум вскочил, он ударил по столу кулаком и заорал:
– Я запрещаю тебе пользоваться моей фамилией!..
– Щенок, – Маркус встал, – это ты носишь мою фамилию… Хорошо, что он сидел на самом кончике кресла. Но он так и не понял, что имели в виду чекисты. Он долго думал и, странное дело, мысли его все время возвращались к одному и тому же: Екатеринодар, Двойра-Блюма, еще худая, похожая на козочку, он – Маркус, не может слышать, как она страшно кричит, а она кричит и кричит, потому что их первенец, их маленький Иосиф умирает от холеры. А что поделаешь, холера во всем городе. И может быть, они тоже умрут… Но больше нет сил слышать, как кричит Двойра, она умоляет Маркуса, а разве ему жалко серебра – нет, только он не надеется, что раввин согласится… Этот раввин сам так боялся холеры, что даже не позволил внести мальчика в синагогу: он велел Маркусу положить ребенка на ступеньки, а сам остался стоять в дверях – и близко не подошел – сказать по чести, Маркуса это не волновало, он не верил в чудо, но увязанное в узелок серебро уже отдано раввину, только чтобы Двойра не упрекала его в том, что он что-то пожалел для сына… И дело было сделано: раввин дал их мальчику новое имя… И представьте себе, ангел смерти уже стучавшийся в их дом, чтобы забрать на небо маленького Иосифа, которому в Книге Жизни было записано жить всего два годика, так и ушел ни с чем. Потому что Иосифа уже не было. Уже был мальчик по имени Нохум. Конечно, это обман…
А сколько еще имен было у Наума?.. По-ихнему это называлось подпольной кличкой… Однажды в дом пришел человек (тогда еще Двойра-Блюма носила… кажется, Залмана она и носила), так вот, пришел человек и сказал: «Товарищ Василий просил передать…» – и это тоже было новое имя их первенца…
Кто знает, может быть, евреи зря думают, что ангела смерти можно обманывать…
…А где-то там, у самого подножия Карабаха, уже не имея сил достигнуть благостных горных вершин, самый воздух которых, люди говорят, лечит, выхаркав остатки легких, последним хрипом через окровавленные бронхи, испустил дыхание отец Ады. И когда умирала от той же чахотки, ускоренной одиночеством и горем мать, – Ады тоже не было поблизости. И не потому, что поезд не успел бы привезти ее вовремя, но одни только их смерти и напомнили Аде, что у нее были отец и мать. Однажды, тайком покинув свой дом, Ада удрала с заезжей труппой оперетки и где-то в Харькове, впервые вступив на провинциальные подмостки в блеске софитов, в гуле оваций, раз и навсегда поверила, что рождена она из ничего, из пыльного воздуха кулис, из пены кружев – не представлять опереточную, а быть всамделишной маленькой принцессой…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?