Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Реликтовые истории"


  • Текст добавлен: 25 ноября 2015, 03:00


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Велик и безбрежен был его послужной список.

И долго ещё он что-то дотошно перечислял.

Потрясённая всем услышанным крохотная Лиснянская, побледневшая, обессиленная, сползала медленно на пол.

Что там её, казавшийся, только что, громким, титул, на ходу, из симпатии к даме, изобретённый Рейном, что там всё её скромное творчество, поэтическое, прозаическое, – перед этаким вот, из Рабле, не иначе, из Свифта, роскошеством!

Рейн успел подхватить её, словно куклу, в процессе падения на пол, вернуть из обморока и поставить бережно на ноги.

Но стояла она неуверенно и всё время слегка пошатывалась.

Вокруг нас густой толпою давно уже собрались, вытаращив глаза, от великого изумления, и раскрыв поневоле рты, многочисленные, разновозрастные, разномастные члены ПЕН-клуба, которые ничего подобного сроду не слышали, радуясь, очевидно, что выпала им на долю, наконец-то, редчайшая, видимо, такая вот, чисто случайная, но счастливейшая возможность – лицезреть и слушать почтительно, перед общим собранием, всё-таки рядовым, скучноватым, такого выдающегося человека.

А Лён, то ли в раж вошедший, то ли, может, впавший в психоз, распалившись, всё говорил, всё перечислял свои титулы.

И склонили тогда многочисленные, разновозрастные, разномастные ПЕН-клубовцы, молча склонили свои многодумные, лысые, седые, увы, в основном, но изредка без седины и без лысины, всем заметной, хотя и с явной возможностью, с перспективой, вполне понятной, на обретение скорое таковых, в недалёком грядущем, писательские, боевые, удалые, шестидесятнические, лихие, властительскодумские в прошлом, когда-то, головы, склонили их перед величием такого вот, в галстуке-бабочке, в костюмчике чистеньком, глаженом, с улыбочкой а ля рюс, потрясшего их своей речью, похожей отчасти на проповедь, особенного, видать, по Ницше, со сверхчеловеческими возможностями, горделиво стоящего перед ними, о заслугах своих им поведавшего перед всем человечеством, скромного, с псевдонимом льняным, человека.

И гурьбою пошли они в зал, на собрание общее, клубное, и долго ещё потом покачивали головами, вспоминая недавно услышанное, а некоторые из них, чтоб ничего, ни буковки, не забыть из слов академика, быстренько заносили в блокноты свои и в книжки записные, кто уж куда, золотые эти слова, надеясь, видимо, втайне, обнародовав их, когда-нибудь, потихоньку, при случае, в будущем, сделать их достоянием масс.

И долго ещё молва о Лёне жила в ПЕН-клубе. А может быть, и теперь живёт. Секретарши – знают. У них и спросите, если это вас интересует.


Что же Лён? Да так, ничего.

Подвизается где-то, видимо.

Ходит-бродит, по всей Москве.

За её пределами – тоже.

Гражданин, а чего – неизвестно.

Семьянин ли? Да кто его знает!

Господин Владислав Епишин.

В просторечии – Слава Лён.

То в костюмчике он, милашка.

То в рубашечке, нараспашку.

Допускает порой промашку.

Превращается в страшный сон.

Устроили как-то, помню, ещё в девяностых годах, в Георгиевском переулке, в клубе, тогда известном всем в Москве, у Татьяны Михайловской, довольно скромный, без шумихи, но – вечер СМОГа.

Пригласили меня туда – почитать стихи, пообщаться, в обстановке приятной, с людьми.

Пригласили и кое-кого из других, кто придёт, смогистов.

Дело нужное, вроде, собрался.

Дотащился туда, с трудом.

Как всегда, на метро и пешком.

Захожу, минута в минуту, – а там уже Лён сидит.

За столом. На центральном месте.

Перед ним – стопа здоровенная бумаги. Стихи его. Разные. Приготовленные для прочтения.

Сидит себе. В галстуке-бабочке.

Ни меня, ни прочих смогистов – не видит в упор и не слышит.

И когда он дорвался до чтения, то раскрыл свой сморщенный рот и читал, читал свои опусы, покуда всю эту стопу бумаги не перечитал.

Вот ведь как человеку надо показать порою себя.

И товар свой лицом показать.

Если надо – влезет, без спросу, без раздумий, куда угодно.

Лишь бы где-нибудь засветиться.

Лишь бы на людях побывать.

Как его поточнее назвать?

Ни хрена ему не добиться.

Никогда. Ни за что. Никак.

Есть на нём – проставленный знак.

Есть на нём – невидимый крест.

Есть при нём – беспомощный жест.

Нету в нём – таланта. Увы.

Он – «сокровище» для Москвы?

Уж не знаю. Мне его – жаль.

Пишет, всё-таки. Вот печаль!..

Дышит, всё-таки. Пусть живёт.

Пусть, кем хочет, тем и слывёт.


И опять я его, в костюмчике аккуратненьком, в галстуке-бабочке, советника президентского, помощника церетелевского, представителя, основателя, профессора, академика, вдохновителя, учредителя, какое-то время не видел.

В прошлом году звонит мне мой друг Аркадий Агапкин. Говорит: Лён где-то устраивает, самолично, самостоятельно, беспардонно, самонадеянно и цинично, само собой, но ещё и глупейшим образом, потому что кто он такой, чтоб решать ему что-то за нас, кто он есть, академик липовый, борзописец хренов, при бабочке и в костюмчике, вечер СМОГа – и его зовёт, почитать.

А вот меня-то, Алейникова, сказал мне Аркадий с грустью, Лён и не думает звать.

Потому что, как он, профессор лжи и наглости, утверждает, в СМОГе меня, Алейникова, не было вообще.

Был – только он, Лён. Он – главный смогист. Он – всё.

Для СМОГа. Для литературы. И даже для президента. Не говоря уж о всяких Шемякиных и Церетели.

Он – всё. Для всех академий. Для всех вечеров и чтений публичных. И в СМОГе он – всё. Сам он – и есть СМОГ.

Вот ведь как в жизни бывает!

Послушал его Аркадий – и сразу, без церемоний, на три известные буквы, три, как в его псевдониме, да только народом любимые и потому доходчивые до всех, в том числе до него, без промедленья, послал.

А на вечер СМОГа, устроенный Лёном, он не поехал. От возмущения – дикостью и безобразием редкостным, творимым в первопрестольной неведомо кем, каким-то, при бабочке и в костюмчике, лжеакадемиком, автором двадцати томов сочинений, и так далее. Из солидарности, давней, крепкой, со мной.

Зато Аркаша Пахомов – поехал. Натура такая. Предал, по существу, меня. Да и весь наш СМОГ.

Лён так Лён. Да не всё ли равно было Аркаше Пахомову, когда ему очень хотелось несколько экземпляров книжки своей, выпущенной с моей, как известно, помощью, продать, а потом и выпить!..

Вот какие бывают истории.


Братцы, не было в СМОГе Лёна.

И не пахло им никогда.

Самозванство сегодня в моде. Междувременье расплодило имитаторов и рвачей. Из рядов былых стукачей – лезут нынче в поэты, в писатели. В академики. В профессора. Ох, тяжёлая в мире пора!..

Сказ мой прост. Сквозь все времена:

люди! не было в СМОГе – Льна!

Льна – по-русски верней. Не Лёна. Промахнулся определённо со склонением псевдонима господин Епишин. Увы! Что-то есть в нём бабье. И жабье. Как у Батшева. Как у Тарсиса. Не дождаться ему катарсиса. Даже в бабочке. В центре Москвы).


А теперь – возвратимся к Тарсису.

К человеку-просто-кошмарсису.

Паразиту-марксисту-комарсису.

Может – фарсису. Может – коварсису.

Несомненно – вульгаро-базарсису.

Стукачарсису. Борзописарсису.

СМОГоварсису. Академарсису.

Тёзке Брюсова, и по имени, и по отчеству. Маразмарсису. Обобщить ли? Вспомнишь – так вздрогнешь.

Не случайно так говорят.


Из устных воспоминаний писателя-антисоветчика.

Из прежних, советских, лет, когда он, работник издательский, был всего лишь простым стукачом.

В данном случае – воспоминание, да какое! – о Пастернаке.

Сводилось оно, всегда, в любых обстоятельствах, к следующему:

«Иду я как-то по улице Горького вверх, а навстречу мне, вниз, идёт Пастернак.

Поздоровались.

– Как дела, Борис Леонидович? – спрашиваю его. – Чем заняты?

– Да вот, Валерий Яковлевич, – отвечает Пастернак, – курить надо бы бросить!

И дальше пошёл.

Какой человек! Простой в обращении. Без всякой заносчивости. Доверился мне. Рассказал о своей проблеме!..»

Рассказ этот слышал я, наверное, раз десять.

Как только появится Тарсис, увидит, что есть вокруг люди, а значит, и говорить можно ему, чтобы слушали все, кто рядом, только его, так сразу же и начинает:

«Иду я как-то по улице Горького вверх, а навстречу мне, вниз, идёт Пастернак…»

Остальное вы уже знаете.


Человек – человек ли? – дрянь.

Покороче, попросту – нелюдь.

Это моё ощущение, давнее, так я считаю.

Батшев с Тарсисом – очень даже интенсивно общался. Тот – был к нему расположен всегда.

Удвоенье, что ли, кошмара?

Два – худых – сапога пара.

Два мурла. Не разлей вода.

Жабье-бабье в них было что-то.

Рыбья слизь. Смесь жлобья и жмота.

Два кошмарсиса. Тарсисобат.

Бред, и только. Ну и расклад!..


Почему я их вспомнил вдруг?

Да ещё и Епишинолёна?

Жуть из ночи глядит воспалённо.

Ей закрыт – магический круг.


Вы откуда, исчадья ада?

В год Оленя бороться надо

с жабьей нечистью. «Сгинь, пропади!» —

говорю. Предо мной – дорога

в феврале: от меня – до СМОГа.

Далеко ещё до итога.

Всё, как встарь, у меня впереди.

* * *

…Топ-топ-топ! – это ходит Губанов, туда и сюда, по комнате.

Хлоп-хлоп-хлоп! – это хлопает он, увлечённо, по-детски, в ладоши.

Взад-вперёд. Взад-вперёд. Взад-вперёд.

Топ-топ-топ! Хлоп-хлоп-хлоп! Топ-хлоп!

– Что это, Лёня, ты делаешь? – спрашиваю его.

– Величанского изображаю! – отвечает, смеясь, Губанов.

И опять: топ-топ-топ! Хлоп-хлоп-хлоп!

– Как-то не очень похоже, – говорю ему. – Не убеждает. Не верю, как Станиславский, бывало, артистам говаривал.

– Очень даже похоже! – тут же отвечает, надувшись, Губанов. – Это я популярно показываю, как стихи он свои читает. Стихи у него такие: гоп с притопом, да два с прихлопом!

И опять за своё: топ-топ-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Взад-вперёд. Топ-хлоп.

– Лёня, угомонись! Достаточно! – говорю ему. – Надоело.

– Нет, вначале скажи: похоже? – не уймётся никак Губанов. – Может быть, я тогда сразу же перестану!

И, с удвоенным рвением, снова: топ-топ-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Топ-хлоп!

– Отчасти похоже, всё-таки, – говорю ему. – Перестань.

– Ага! Значит, только отчасти? – восклицает с обидой Губанов. – А так вот? А ну, смотри!

Он садится на стул верхом, поставив перед собою ещё один стул, на который бросает небрежно стопку бумажных белых листов.

И начинает вроде бы стихи увлечённо читать, имитируя Сашино чтение:

– Тра-та-та-тра-та-та! Тра-та-та-та-та-та-та! – и одновременно притоптывает по полу, громко, ритмично, то левой ногой, то правой, то ногами обеими сразу. И листки бумаги, лежащие на стоящем напротив стуле, перелистывает при этом. И то левой, то правой рукой, то руками обеими, лихо, себя по коленкам похлопывает. Нужный ритм отбивает ловко. И бубнит себе, тараторит, быстро-быстро, скороговоркой: – Тра-та-та-та-та-та-та! Прам-па-там-па-тра-та-та!..

Я смотрю – и невольно смеюсь.

– Ну что, а теперь похоже? – спрашивает Губанов.

Отвечаю:

– Очень похоже!

– Ну, то-то же! – говорит, улыбаясь довольно, Лёня. – Уж я-то, поверь мне, знаю, как его показывать надо!

В те времена, о которых говорю я в книге своей, как-то не очень ладили, (по какой конкретно причине, теперь сказать невозможно, да и не надо, пожалуй, вообще о таком гадать, что в былом навсегда осталось, вместе с тайнами и секретами, недомолвками, оговорками, претензиями, обидами, всем прочим, что растворилось во времени и пространстве, за гранью незримой), друг с другом Губанов и Величанский. Ревностно и придирчиво, не скрывая своих настроений, относились один к другому. Подмечали, каждый по-своему, всякий раз, у того, другого, какие-нибудь забавные черты, повадки, словечки – и не ленились этого, другого, изображать, среди своих, разумеется, в дружеском, узком кругу.

Но, конечно же, оба они прекрасно, давно понимали, что каждый из них, ревнивцев, задир, – настоящий поэт.

А Губанов сегодня – вот, надо же! – в настроении превосходном.

Веселиться ему охота.

Не вечно же себя взвинчивать.

Можно и подурачиться.

– Хочешь, я анекдот расскажу? – спрашивает меня.

– Валяй! – отвечаю. – Рассказывай.

– Ну, тогда внимательно слушай! – говорит мне лукаво Губанов. – Был когда-то у одного мужика дурной попугай. И только и делал этот попугай, идиот невоспитанный, что целыми днями кричал: «Попка дурак! Попка дурак!» Мужик на клетку его много раз одеяло накидывал, чтобы тот, крикун, замолчал. Но только снимет мужик одеяло с клетки – проклятый попугай опять за своё бесконечное: «Попка дурак!» Мужик его, вместе с клеткой, под кровать, да поглубже, прятал. А вытащит – попугай вопит себе: «Попка дурак!» В тёмный чулан уносил. А вынесет – попугай знай своё орёт: «Попка дурак!» Просто замучил он бедного мужика этим своим утверждением. Лопнуло наконец терпение у мужика. Схватил он клетку с противным, говорливым своим попугаем – да и поставил её, ругнувшись в сердцах, в холодильник. В доме тихо стало, спокойно. Совсем позабыл мужик про своего попугая. А вечером спохватился – где же теперь он? Вспомнил. Открывает он холодильник. Вынимает оттуда клетку. А в ней сидит непонятно кто, весь в инее и во льду. «Ты кто?» – ошарашенно спрашивает непонятно кого мужик. А из клетки: «Пингвин,… твою мать!..»

И Губанов хохочет весело.

Смеюсь, конечно, и я.

– А хочешь, я тебе Куба изображу? – с ухмылкой спрашивает Губанов.

И тут же садится на стул, ногу одну под себя подворачивает углом, нос вытягивает, глазами помаргивает, приговаривает:

– Хе-хе-хе! И ёжику ясно! Вознесенский любвеобильный такой, ну прямо как кролик! Я к нему пришёл, а ему всё звонят и звонят какие-то развесёлые, милые дамочки. Хе-хе-хе! М-да! Ну да. Хе-хе-хе! Вознесенский взял меня в гости с собой, к своему другу, к очень известному физику. По дороге набрали выпивки. Приезжаем. А у того, у физика, в комнате пусто. И только на полке стоят два предмета: череп оскаленный и со спермой стеклянная баночка. Потрясающе, правда? М-да. Лаконично. И очень эффектно. Впечатляет. Вся жизнь земная. Череп с баночкой. Хе-хе-хе! В Рыбинске повели меня в подвалы винные. Там бочки везде стоят, с крантиками такими. Откроешь крантик – и пьёшь, сколько хочешь! Вот здорово, да? Хе-хе-хе! Меня тут одна художница нарисовала. Потрясающе. Этот портрет я в Рыбинск увёз. И друзьям своим, на родине, отдал. Пусть хранится у них. Для истории. М-да! Ну да. Хе-хе-хе! Хе-хе-хе! Слушай, в Марьиной Роще одна мастерская швейная есть. Там брюки шьют хорошо. Модные брюки. Клёши. Я себе уже сшил. Вельветовые! Шикарные. Вот, смотри. Современные. То, что надо. Хе-хе-хе! И ёжику ясно! Сигаретку дай! И огня. Можно съесть кусочек колбаски? Можно мне и винца немножко? Можно мне позвонить отсюда? А где тут у вас телефон? Что? Алё, алё! Это снова Кублановский с тобой говорит. Ира, ты? Ну, и ёжику ясно! Во сколько? Где? Повтори. Что? Алё! Хорошо, хорошо. Договорились. Буду. Жду. Пока. Целую. До встречи. Да, бутылочку прихвати. И закуски. И сигарет. В девять. Возле "Националя". Да, пойдём. Жду. Пока! Хе-хе-хе!..

И Губанов опять смеётся.

В самом деле, очень похоже.

Артистизма ему хватало.

Благо я его понимал.

Вот, читатель, такая картинка.

Эпизод – из жизни смогистов.

С настроением – очень хорошим.

Дорог ведь золотник, хоть и мал…

* * *

А вот и другой эпизод.

Уже с иным настроением.

Всё здесь – наоборот.

С нежелательным наслоением.


Осень поздняя. Год – всё тот же. Шестьдесят четвёртый. Драконий. Наверно, конец ноября.

Рано утром, ещё сквозь сон, – телефонный резкий звонок.

В трубке – взвинченный голос Губанова:

– Володя, спасай! Выручай! Звоню из дурдома. Из Кащенко. Мать меня опять положила сюда. Тут врачи знакомые, они стихи мои любят. Разрешили тебе позвонить. Володя, ехай ко мне домой, как можно скорее. Забери себе все мои рукописи. Все мои стихи, ты увидишь, – в тетрадях, больших таких, они ещё называются, ты знаешь, амбарными книгами. Все они у меня на столе, в моей комнате, стопкой лежат. Я вчера как раз их просматривал – а тут, ни с того, ни с сего, психовозка за мной приехала, санитары меня загребли – и в дурдом, по новой, упрятали. Володя, друг! Я прошу тебя: спаси ты мои стихи! Там столько нового есть! И старого много, которое ты до сих пор не знаешь. Гениальные просто стихи. Мать сказала, что всё это выбросит. Ехай, прямо сейчас, ко мне! Как сумеешь, придумай что-нибудь, но только, прошу, пожалуйста, забери все мои стихи. И держи их, пока, у себя. Я ночью тебе позвоню, мне врачи мои разрешат. И спрошу, что и как. Ты понял? Ты сделаешь всё? Смотаешься ко мне домой? Говори!

– Лёня, ты успокойся немного. Я сделаю всё для тебя, возможное и невозможное! – сказал я твёрдо, тревожась и за него самого, и за судьбу его всех, в амбарных книгах записанных, стихов. – Обязательно мне позвони этой ночью. Я буду ждать.


Быстро собравшись, я выбежал из дому. Надо спешить.

Скорее, скорее, в метро – и прямо на Аэропорт, в губановскую квартиру.

Такие угрозы от матери Лёниной – это не шуточки.

Надо мне другу помочь.

Надо стихи спасать.

Выскочив из метро «Аэропорт», помчался я к дому Лёниному, находившемуся, слава Богу, неподалёку.

Действовал я стремительно.

Так рассудил я тогда: лучше всего, на сей раз, вообще обойтись мне без всяких разговоров. Сейчас не до них.

На звонок мне открыла дверь Лёнина мать. Она была спросонок – и вряд ли что-то соображала.

– Здравствуйте! – на ходу сказал я. – Мне Лёня звонил. Надо срочно стихи его взять. Придётся перепечатывать. Машинистка в редакции ждёт. В журнале "Юность" хотят публикацию сделать Лёнину. Евтушенко туда звонил. Вам привет от него. Тороплюсь!

Вбежал я в Лёнину комнату. Мгновенно увидел лежавшие на столе амбарные книги. Сунул их стремительно в сумку.

И, сразу же, мимо матери, в коридор – и, скорее, к двери:

– До свиданья! Всего вам доброго!

– А как это Лёня звонил? Когда это? – крикнуть успела мне вдогонку Ленина мать из прихожей. – Откуда звонил?

– Из дурдома звонил! Из Кащенко. Оттуда, куда вы его вчера зачем-то упрятали! – крикнул я уже снизу, с лестницы.

Открыл дверь подъезда – и выбежал на улицу. И – к метро. И – к себе, на Автозаводскую.


Дома я, отдышавшись немного, после подвигов ратных, с дороги, достал из сумки тетради – сплошняком, от корки до корки, исписанные Губановым большие амбарные книги.

Стал читать стихи. И увлёкся.

Там было действительно много ранних совсем вещей, которых я вовсе не знал.

Были и свежие, нынешние.

Чёткий почерк, немного школьный.

Всё пером написано, чёрными, по бумаге плотной, чернилами, с нажимом, с тонкими линиями.

Аккуратнее – беловые варианты. Буковка к буковке, слово к слову, строка к строке.

Сумбурнее – черновые. Но таковых почти не было.

В основном всё написано было – записано Лёней – набело.

Понравились мне стихи.

Я даже, помню, расчувствовался. Даже выпил тогда немного.

Надо же! Как ведь бывает в жизни, только подумать, как закручивает она и раскручивает негаданно все спирали свои незримые, все пружины свои подспудные, как завязывает и развязывает все узлы свои потайные, как, порою, нам дарит она, в лабиринтах жутких житейских, от щедрот своих, нити спасительные!..

Я вот здесь, в тишине и покое, читаю, без всяких помех, стихи своего друга.

А друг – в дурдоме находится!

Что это за безобразие? Где справедливость, скажите?

Миновал за чтением день.

Незаметно вечер пришёл.

А потом и ночь наступила.


Ночью, поздно совсем, – звонок.

Опять, из дурдома, Губанов:

– Это я! Ну что, говори! Как там дела, Володя! Удалось тебе или нет забрать все мои стихи?

– Здесь они все. У меня, – отвечаю ему спокойно.

– Ты что, все тетради забрал?

– Конечно!

– А как ты сумел?

– Сумел! – отвечаю устало.

– Ну, спасибо, старик! Спасибо. Выручил ты меня. Стихи пусть пока у тебя побудут, временно, ладно?

– Ладно, – ему говорю.

– Никому их, смотри, не давай!

– Да не волнуйся ты зря. Будь спокоен, я никому их не отдам. Они ведь – твои. У меня они будут храниться. И все они будут целы.

– Матери их ни за что не отдавай!

– Не отдам.

– Я на тебя надеюсь. Я тебе верю, Володя.

– И я тебе верю, Лёня.

– Вот выйду я из дурдома – тогда-то и заберу стихи свои у тебя.

– А когда ты выйдешь оттуда?

– Ещё не знаю. Но думаю, что на этот раз меня здесь долго врачи не продержат.

– Дай-то Бог! – ему говорю.

– Ну, до встречи, старик.

– До встречи.

– Как выйду на волю – сразу же, первым делом, тебе позвоню!

– Звони, – говорю, – буду ждать.

– А стихи мои, – тихо спрашивает, – сегодня читал?

– Читал.

– Понравились?

– Очень понравились.

– Ну и как? Гениальные, правда?

– Гениальные, гениальные! – отвечаю ему. – Не волнуйся. Всё в порядке с ними. Надеюсь, и с тобой всё будет в порядке. Буду ждать.

– Ну, пока?

– Ну, пока!

– Гениальные? Точно?

– Что?

– Стихи.

– Успокойся. Ты знаешь сам. Ты всё про себя знаешь.

– Знаю, точно. А ты скажи!

– Что сказать?

– Про стихи. Гениальные?

– Гениальные. Очень сильные.

– Точно?

– Точно.

– Правда?

– Конечно.

– Ты скажи!

– Что сказать?

– Слово «правда».

– Правда.

– Точно?

– Точно.

– Ну, здорово!

– Молодец!

– Ну, пока?

– Ну, пока!

И действительно, вышел Губанов из дурдома довольно скоро. И пришёл, примчался, ко мне.

И вручил я ему тогда все его амбарные книги.


Вот такой эпизод. С грустинкой.

(Год невесел – иль век таков?

Мрак – с заезженною пластинкой?)

Но и с радостью – от стихов.

Потому что были они откровеньем огнеопасным.

Потому что жили они, как умели, в мире ненастном.

* * *

И ещё эпизод. И опять он,

к сожалению, связан с дурдомом.

(Незадолго до времени СМОГа.

В сердце – болью, и в горле – комом).

Декабрь шестьдесят четвёртого. Снега. Холодрыга такая, что хочется лишь одного – оказаться в тепле побыстрее.

Ко мне с Украины приехал в гости давний мой друг, Олег Хмара, по-дружески – Алик. Человек, во всех отношениях, замечательный. И надёжнейший. Очень хороший поэт.

Алику было в Москве интересно. Подумывал он и о том, что пора ему, видимо, по моему примеру, перебираться сюда.

Он хотел побывать на каком-нибудь поэтическом, поприличнее, чтоб запомнилось это, вечере.

Мы отправились в центр. Посмотрели, повнимательнее, афиши.

Вот, пожалуйста, в зале имени Чайковского, и как раз сегодня – вечер поэзии.

Сборный вечер, традиционный. Винегрет из разных поэтов. Но, смотрите-ка, выступать будет с ними и Евтушенко.

Поразмыслив, решили пойти.

Билеты купили мы почти свободно. Стояла возле кассы скромная очередь.

Никакого ажиотажа. Никакой тебе толкотни.

Так себе, людское скопление. Как, положим, в кинотеатре, на дневной сеанс. И не больше.

(Где вы, шумные Лужники?

Где ты, буйный Политехнический?)

Когда мы зашли в зал, места в нём ещё пустовали.


Поэты, как полагается, сидели на сцене, рядком.

И читали стихи, по твёрдо установленной ими очереди.

Порядок – был крепкой спайкой.

Держались поэты – стайкой.

А с краю, демонстративно, вроде бы, отъединившись от собратьев своих по цеху поэтическому, сидел, закинув, демократично, может быть, ногу за ногу, длинный, худой Евтушенко, в просторном, висящем на нём, как на вешалке, пиджаке, в заграничной пёстрой рубашке, покачивая в задумчивости остреньким, куцым носиком и проводя рассеянно длиннющей угластой рукой по своей знаменитой чёлочке, отчего не в меру восторженные, пока что не переведшиеся, его поклонницы верные в зале томно вздыхали.


И очень меня раздражало то, что вижу я Евтушенко.

Причина была проста.

Евтушенко по-своему нежно относился тогда к Губанову, опекал его – или делал вид, весьма умело и ловко, что всё так и есть, и это, пожалуй, куда вернее.

Губанов не раз говорил мне, что, мол, ежели что с ним случится из ряда вон выходящее, то Евтушенко ему непременно, тут же поможет.

И случилось-таки нехорошее.

Вновь Губанов сидел в дурдоме, там же, где и недавно, в Кащенко.

Вновь туда его засадила, чтоб исправить поэту мозги, набекрень поэзией сдвинутые, в час недобрый родная мать.

Вот и досадно мне было.

Губанов сидит в дурдоме, ни за что ни про что страдает, всякой дрянью там его пичкают, что на здоровье поэта сказывается паршивым, самым скверным, наверное, образом.

А его покровитель – вот он, пожалуйста, на свободе, и никто его сроду в дурдом и не помыслит упрятывать, – сидит себе франтом на сцене, красуется перед публикой, поглаживает свою чёлочку, дёргает шеей да умное, многозначительное лицо старательно делает.

Несправедливо это.

Слишком уж несправедливо.

И Алик Хмара, мой друг настоящий, вернейший Олег Илларионович Хмара, поэт, золотой человек, был со мной совершенно согласен: да, это – несправедливо.

К тому же испытывал он к Лёне большую симпатию, несмотря на его бузотёрство, а губановские стихи очень ему нравились.

– Лёнька талантливый парень! – обычно говаривал Алик.


И вот мы с Хмарой сидели в зале и, вместе со всеми, слушали выступавших сегодня, различных поэтов. Хотя, если честно, то вовсе я их не жаждал слушать. Просто ведь за компанию с Хмарой сюда пришёл.

Читал Виктор Боков, родной дядя поэта, прозаика и философа Коли Бокова. Пел залихватски, с подъёмом, с удалью, этак по-русски:

– Коля, Коля, Николаша, колокольчик голубой… Эх, что я натворила – полюбила с этих лет!..

Зал ему дружно хлопал. Куплеты понравились зрителям.

Читал Солоухин. Серьёзный.

Гудел. Внушительно окал.

Что читал – совершенно не помню.

Поэты сменяли друг друга на сцене. Вскоре должна была дойти законная очередь и до кумира публики тогдашнего, Евтушенко.

Читать он должен был в самом конце, после всех предыдущих, отчитавших своё, собратьев.

По рангу. И по заслугам. По значимости – для публики.

Так тогда полагалось.


Я сказал другу Алику Хмаре:

– Знаешь, Алик, трудно мне всё это представление нынче выдерживать. Лёнька в дурдоме сидит, а эти поэты советские соловьями здесь разливаются. Вот возьму да и напишу, прямо сейчас, немедленно, записку этому самому фраеру, Евтушенко. И передам ему. Если уж он такой покровитель губановский, как он сам себя выставляет, то, глядишь, и поможет вытащить поскорее Лёньку из Кащенко.

– Правильно рассуждаешь, Володя! – одобрил порыв мой Хмара. – Пиши записку. Прямо сейчас. Посмотрим, как Евтушенко будет себя вести, получив её. Дело, как говорится, индивидуума, конечно, но думаю, что положительная реакция быть должна.

Вырвал я из блокнота листок и на нём написал послание такого, насколько помнится нынче мне, содержания: вот вы, мол, Евг. Александрович, сидите себе на сцене, стихи читать собираетесь, и вы-то вольная птица, а Лёня Губанов, мой друг, поэт, к которому, вроде бы, вы хорошо относитесь, в дурдоме сидит, в Кащенко, туда его снова упрятали, – и ежели вы в состоянии человеку в беде помочь, если сумеете вытащить из дурдома его поскорее, то, пожалуйста, сделайте это.

И размашисто подписался.

Свернул я свою записку. Передал её людям, сидящим впереди меня. Те – другим передали. Другие – следующим.

И она помаленьку двинулась, из одних рук в другие руки, над головами зрителей, и попала прямо на сцену.

В те времена было принято выступающим передавать записки, чтобы поэты не только стихи читали, но ещё и ответить сумели на вопросы разного рода, заданные не случайно мыслящими людьми, – так деятели культуры напрямую общались с народом, и общение это всячески поощрялось властями, а также устроителями вечеров поэтических, встреч с интересными, популярными в прошлом людьми, и очень всеми ценилось.

Итак, записка моя благополучно, вроде бы, добралась наконец до сцены.

Поскольку было на ней указано, крупно, разборчиво, кому она адресована, то её передали, понятно, именно Евтушенко.

Мы с Хмарой всё время пристально, вдвоём, наблюдали за ним.


Евтушенко привычным жестом, отработанным до мельчайших, даже крохотных самых, деталей за долгие годы своих бесчисленных выступлений на публике, взял записку.

Развернул её. Прочитал.

Небрежно, с хрустом, сложил.

Засунул, не глядя, во внутренний карман пиджака мешковатого.

Потом, после паузы, – пристально посмотрел, встрепенувшись, в зал.

Даже с места немного привстал.

Будто хотел увидать – кто же автор записки.

Потом он сделал серьёзное, серьёзнее просто некуда, по науке, по Станиславскому, и никак не иначе, лицо.

И даже, совсем ненадолго, прикрыл серьёзное это лицо руками. Обеими.

Словно крепко задумался. Даже загрустил. Закручинился вдруг.

Словно впрямь горевал, выражая солидарность свою со мной и с Хмарой, – вот ведь какая досада, надо же, Лёня Губанов опять в дурдоме!

Потом он ещё разок посмотрел внимательно в зал.

И – слегка – покивал головой.

Будто знак подавал условный: понял, мол, всё я понял, ребята, попробую меры принять.

Он взглянул – напоказ – на часы.


Тут-то его, знаменитого в планетарном, вселенском, возможно, почему бы и нет, масштабе, и позвали читать стихи.

Евтушенко встал, всем лицом напряжённым людям показывая, что читать ему почему-то сегодня не очень-то хочется.

Нагнулся к сидящим стайкой за столом советским поэтам, что-то негромко сказал им.

Те пожали плечами, потом покивали, вначале поврозь, а чуть позже все вместе, с единством удивительным, головами. Согласились вроде бы с чем-то.

Евтушенко широким шагом, по-рабочему просто, вышел, глядя в публику, к микрофону. Повертел его, так и этак, по-актёрски, ловко, привычно.

Читал он обычно подолгу.

Все и настроились в зале, на эффектное, долгое чтение. Слушать его любили.

Стихи он умел читать, но ещё и подать их публике очень даже умел.

Евтушенко начал читать.

Прочитал два, от силы три старых стихотворения.

И вдруг прервал своё чтение.

Публика дружно кричала:

– Ещё, ещё почитайте!

Евтушенко, тряхнув своей чёлочкой, отрицательно, влево-вправо, – нет, мол, всё, – покачал головой.

Он уже уходил за кулисы.

Там, покуда его ещё разглядеть было можно из ропщущего, в огорченье впавшего зала, он, помедлив слегка, обернулся и вгляделся, по новой, в зал.

И кивнул головой напоследок.

Будто знак нам подал сознательно, что на подвиги он отправился.

И тогда уже – скрылся из виду.

– Посмотрим, как он себя поведёт! – сказал Алик Хмара.

– Вот именно – мы посмотрим! – поддержал я верного друга. – Надеюсь, поможет Лёне. Совесть-то у него должна ведь всё-таки быть.


Закончился вечер поэзии.

Публика, недовольная тем, что её кумир, Евтушенко, так мало читал стихи свои, расходилась.

Выступление Евтушенко оказалось таким коротким, расходилась.

Горели окна столичные. Там люди жили, привычные ко всяким событиям в жизни огромной нашей страны.

Готовили пищу. Плакали. Рубли в загашники прятали. Не знали, хотят ли русские, в двадцатом веке, войны.

Шёл снег. Продавали яблоки. На всех парусах кораблики в мальчишеских грёзах гриновских куда-то на юг неслись.

«Вечорку» читали. Верили в грядущее. Дружно мерили шагами дома и улицы, с которыми впрямь срослись.

Мы с Хмарой, вина купив и немного еды в магазине, медленно потащились ко мне на Автозаводскую.

Там приютил я на время своего хорошего друга.


Настало новое утро. Мы с Хмарой куда-то поехали. Было холодно, снежно в столице. Солнце выглянуло сквозь мглу.

На Манежной, на «психодроме», были все знакомые, кроме Величанского. Запил Саша. Был у вечности на балу.

День прошёл. Мы домой вернулись. Отогрелись в тепле. Встряхнулись. Позвонил Величанский. С похмелья. Но уже о стихах говорил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации