Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Реликтовые истории"


  • Текст добавлен: 25 ноября 2015, 03:00


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Наступил незаметно вечер. Темнота за окном сгущалась. Что-то многим из нас прощалось. Кто-то радость и нам дарил.

Мы с Хмарой в моей коммунальной комнате соображали, чем бы нам, посытнее, вместе сейчас поужинать.

Зазвонил телефон в коридоре.

Я взял трубку. Лёня Губанов!

– Старик, привет! А меня уже выпустили из дурдома. Я на воле. И сразу тебе позвонил. Евтушенко помог. Утром приехал в Кащенко. Поговорил с врачами. Поручился он за меня. И тогда меня отпустили. И теперь я дома. Пью чай. Евтушенко меня и домой на своей машине привёз. И с матерью потолковал. Видишь, какой человек Женя! Он молодец. Он за меня горой!

– Это я вчера написал ему записку. Прямо на вечере поэзии, где стихи свои он, среди прочих, читал, – сказал тогда я Губанову. – Так вот и написал, что, мол, если уж вы такой покровитель известный Губанова и так хорошо к нему на самом деле относитесь, то вытащите тогда, пожалуйста, поскорее, из дурдома Лёню, из Кащенко, туда его снова упрятали.

Изумился Губанов:

– Серьёзно?

– Конечно, серьёзно. А как же ещё? Стал ты, друг мой, частить. То в дурдом, то обратно. Что это за дела? Какие-то прямо, как в песне, «то взлёт, то посадка!» За тебя я переживаю. Вот и решил тебя вытащить. С помощью Евтушенко. Видишь, всё получилось. Он всё понял. Помог. Сработал. Как Архимедов рычаг, из ранних твоих стихов. И теперь ты снова на воле.

– Ну, спасибо тебе! – взволнованно произнёс Губанов. – Ну, ты меня выручил, друг. Молодец.

– Хорошо, что так получилось. Хорошо, что всё на сей раз обошлось только малой кровью, – сказал ему я тревожно.

– Вот, вот! – поддакнул Губанов. И добавил потом: – Обошлось.

– Давай-ка, возьмись за ум, не дури, приходи в себя, – сказал я строго и прямо.

– Уже, уже прихожу! – откликнулся живо Губанов. – Мамаша мне, представляешь, купила ботинки новые. Подлаживается ко мне. А я гордый. Но всё равно жалко её. И приятно, что так обо мне заботится.

Сказал я:

– Она тебя любит.

Согласился Губанов:

– Любит!

– И Алёнка тебя тоже любит.

– Точно. Любит.

– И все тебя любят.

– Правда? – спросил Губанов.

– Правда! – ответил я. – Вот у меня в гостях сейчас мой друг Алик Хмара. Тебе он привет большой передаёт. Мы вместе с ним были на этом вечере поэзии. По существу, вместе тогда мы с ним Евтушенко записку писали.

Хмара выглянул из двери и рукой помахал приветственно:

– Пусть Лёня там, у себя, очухивается скорее. Повидаться бы надо с ним.

– Алик тебе говорит, чтобы ты поскорее очухивался, – сказал я. – Хочет с тобой, пока он в Москве, увидеться.

– И ему от меня привет! – обрадовался Губанов. – Отличный мужик он. Свой в доску.

– Ну, я рад, что ты позвонил, – сказал я. – Теперь отдыхай. А мы с Аликом будем ужинать.

– Выпейте там за меня! – не удержался Лёня.

– Выпьем! – сказал ему я.

– Созвонимся завтра? – спросил напоследок меня Губанов.

– Созвонимся! – ответил я.

И вернулся в комнату, где на столе уже ждал нас обоих приготовленный Аликом Хмарой, скромный, но сытный наш ужин.

– А Евтушенко всё-таки себя хорошо повёл, – сказал одобрительно Хмара, не спеша, с удовольствием выпив стакан жигулёвского пива, которое очень любил. – Если честно, то я сомневался в том, что Лёньке поможет он. Это ему зачтётся.

– Зачтётся! – не очень-то радостно почему-то, без оптимизма, без особого ликования, согласился тогда я с ним.

Вечер длился. Декабрьский. Снежный. Ледяной. На редкость холодный. За окном свирепствовал ветер. Ну а в комнате было тепло.

Мы сидели, два давних друга, за столом. Картошку жевали. Пили пиво. Стихи читали. Это – было. Это – прошло.

Нет Губанова. Нет и Хмары. Оба – умерли. Лёня – давно. Алик – в прошлом году. Мне грустно. Вспоминаю о них – и молчу.

Вечер. Тёплый февраль. Столетье отшумело. Ушла эпоха. Я пишу эту книгу. Впору зажигать на столе свечу…

* * *

Декабрь шестьдесят четвёртого. Морозный, солнечный день. Двор наш – в сугробах. Деревья – в снежных, мохнатых шубах. Снег. До Нового года осталось четыре дня.

Пришёл ко мне в гости Губанов. Задумчивый. Очень тихий. Захотел рисовать. Всегда он очень любил это дело. И хорошо рисовал. Вот и сейчас – потянуло.

За столом, напротив окна, так, чтоб света было побольше, сел. Пристроился поудобней. Приготовился. Вдохновился.

Дал ему я бумагу, краски, дал пастель и карандаши.

Лёня – стал рисовать. Увлёкся. Брал он лист за листом. Работал. Вдохновенно и напряжённо. В отрешении – от всего.


Я ему не мешал. Читал. Ветер бился в форточку. Стёкла чуть позванивали. Узоры вырастали и расцветали фантастические на них. Время шло. Я читал. Вставала предо мною весна былая. И от книги я вдруг отвлёкся. В мыслях был в золотой дали, там, в Крыму, на краю земли. Свет прозрачный в окно струился, падал косо. И день всё длился. Снег на крышах слегка дымился, белый с синью, как молоко. И казалось мне близким снова всё, что было так далеко.

Нежданно, из своего пребывания в рисовании, меня окликнул Губанов.

И я вышел к нему постепенно из своего далека.

Он успел уже изрисовать целую стопку бумаги.

Вместе мы долго рассматривали цветные и чёрно-белые, выразительные рисунки.

Мне они очень понравились.

Хорошо рисовал Губанов.

Каждый рисунок его – сразу же – был узнаваем: это именно он рисовал, он, и никто другой.

То есть, в его картинках было самое главное: было своё лицо.

Ну и почерк, само собой.

По всей Москве, и не только по ней, но по всей планете разбросаны эти картинки. Собрать их вместе однажды, в довольно большом количестве, для выставки, например, трудно, я понимаю. И всё же – наверное – можно. Хотя бы один разок. Ведь это – губановский мир. К стихам его дополнение. Вернее, их продолжение. Их много, этих картинок. И все они хороши.


Итак, сегодня, при мне, только что, нарисованные, новые совершенно, губановские рисунки мне пришлись по душе.

И Лёня тогда – от души – все их мне подарил.

А на одном из своих пронзительных автопортретов, которые, как и его страстно любимый Ван-Гог, любил он, из года в год, варьируя их, рисовать, – перьевой авторучкой, чернилами, разумеется, по привычке, написал мне такие слова:

«Гениальному поэту Алейникову – 27 дек. 64 год. Люблю!!!»


Через четверть века, на склоне перестроечных восьмидесятых, отыскались, может – случайно, а возможно – и по судьбе, некоторые из этих славных картинок Лёниных.

Уцелели. Выжили. Сами пришли – сквозь время с пространством, сквозь минувшие грозы, – ко мне.

Среди них – и губановский, вещий, автопортрет, с его надписью.


Он теперь на стене у меня висит. Под стеклом, окантованный. В нём – память о давнем декабрьском дне в шестьдесят четвёртом, когда сидел у меня, в комнате коммунальной на Автозаводской, Губанов за столом, над листками белыми, в отрешенье от всех, склонившись, и рисовал увлечённо, – а ещё и о том, как лился ясный свет из окна и на стол, и на рисунки новые, и на руку Лёнину, гибкую, белую, словно гипсовую, но и певучую, певчую, выводившую на бумаге линии, может быть – судеб, и о том, как обилен был снег, но я вспоминал тогда о минувшей весне с её драгоценными для меня откровениями, и время шло спокойно, неторопливо, потому что его вовсе не было, и материальность его была ощутима мною, ибо, материальное по сути своей, оно, время, сама материя, животворная, вечная, светлая, давало, я видел, и зримые результаты наших трудов – мои стихи и картинки повсюду, в этой вот комнате, и не только в ней, и губановские, повсюду, стихи и картинки, и другие, и это были, разумеется, образы времени, выраженные нами на бумаге, в цвете и в линии, выраженные нами в слове, в речи родной, и весна ещё к нам должна была прийти, непременно прийти, новая и неведомая, а потому и желанная, но вначале должен был, нет, просто обязан был наступить Новый год, чтобы нам, друзьям двоим, наконец перешагнуть за грань, туда, где начнётся СМОГ, – и снег начинал искриться, потом синеть, вечерело, и включал я в комнате свет, и это уже приближало нас к празднику новогоднему, и у соседей пахло ёлочной хвоей, – и надо нам было куда-то идти – туда, где начнётся вскоре если не вечность, то что же? – верность былому? – само собой! – звёзды над миром, свеча над судьбой…

* * *

…Чей-то нос, ноздреватый, утиный, длинноватый, мясистый, выглянул из-за края этой страницы, выдвинулся вперёд, повращался, туда-сюда, влево, вправо, в разные стороны, после этого вверх и вниз приподнялся и опустился, высунулся из прошлого, потом, как в дверной проём, просунулся в настоящее, осторожно придвинулся ближе, за ним – и фигура, длинная, несколько рыхловатая, полустёртая временем смутным, – кто это? – Иодковский!

Иодковский. Эдмунд Феликсович.

В честь Дзержинского. Просто Эдик.

Или даже Эдюня. И так называли его приятели.

Что он делает здесь? Любопытствует.

Что он делал когда-то, в былом?

Был бессменным руководителем, почти королём столичного, вроде вполне приличного, в отличие от иных, многих, литобъединения, название коего я напрочь сейчас позабыл.

Да это и не существенно.

Важно – кто там командовал.

Важно – кто там царил.

А царил там Эдмунд Иодковский.


Помню, осенью шестьдесят третьего года, в ту пору, когда мы с ним познакомились, когда он, сразу признав меня, стал выделять из всех, – пригласил он меня к себе, на сборище, руководимое им, литобъединение.

Должны были там выступать два молодых поэта, два закадычных друга, – Серёжа Мнацаканян, сдержанный, положительный, с перспективой дальнейшей, парень, и весёлый, всегда под хмельком, компанейский Володя Шлёнский.

Но ещё обещал там быть и слово своё сказать о стихах молодых поэтов, закадычных двоих друзей, известный советский писатель, по фамилии Жуховицкий.

Я пришёл туда. Мало ли что!

Вдруг услышу я откровение настоящее? Будь что будет!


Молодые поэты читали.

Что читал тогда Мнацаканян – к сожалению, нынче не помню.

Из Шлёнского строчку помню: «колёса, колёса, колёса».

Это, кажется, о движении, о дороге. Глубокомысленно.

Сразу видно дорогу: колёса.

Как в кино: поезда, колёса.

И всем понятно: движение.


Мой старый знакомый, Вадим Ковда, писавший стихи, по житейской своей профессии хороший кинооператор, через пару, всего-то, лет даже премию вдруг получит, за свой нашумевший фильм: в нём он снял всё, что может вращаться, находиться, часами, годами, в кругообразном движении – винтики, шарики всякие, подшипники, маховики, то есть – сплошные колёса.


Шлёнский впоследствии вдосталь времени своего, отпущенного ему для жизни бурной, провёл именно на колёсах. Оказавшись, чудом, возможно, в начальстве союза писателей, он бывал непрерывно в разъездах.

Забрасывали его даже в Афганистан.

Человек, основательно пьющий, он ходил на своих двоих. Человек достаточно добрый, он даже рекомендацию однажды мне написал, от души, в группком литераторов.

Колёса, как люди считали, были всегда у него хорошенько, надёжно смазанными, да и всё было на мази, и карьера с колёсами складывалась приличная, благополучная.

Но, всех ошарашив, он умер.


А Серёжа Мнацаканян издал много книг своих.

И когда я, хоть и со скрипом, но всё-таки подрабатывал в восьмидесятые годы писанием так называемых внутренних, не для печати, рецензий, в столичных издательствах, то написал рецензию положительную, надеясь человеку помочь хорошему, на его пространную рукопись, и книга его стихов, очередная, вышла.

Он потом в начальстве писательском тоже, вроде бы, побывал.

В перестроечные времена составлял он сборник солидный умерших поэтов, куда, по доброте душевной и сердечной своей приязни к молодым, ушедшим годам, включил и подборку большую, вернее, книжку стихов губановских, и звонил мне, консультировался со мною, но вышедший этот сборник я так никогда и не видел.


На своём юбилейном, в честь полувека целого, прожитого то в кошмарах, то в радостях, вечере, в салоне с оптимистичным, согласитесь, названием «Классики XXI века», увидел я Серёжу Мнацаканяна, в качестве корреспондента всем известной газеты «Московский комсомолец». Он там работал, как выяснилось, давно. И он в газете своей даже дал информацию, крохотную, со спичечный коробок величиной, не больше, (так, наверное, полагается, кто их знает, поэтов, то есть журналистов, трудно сказать, кто есть кто, посреди междувременья, или, как я его называю, с огорчением, как бы времени, как бы, как бы, сплошное как бы, да и всё тут, читай как знаешь, понимай как хочешь, всё как бы, кроме, так я скажу, настоящего, в жизни, в речи родной, в поэзии, в душах наших, в наших сердцах, в наших судьбах, в наших поступках, и любви, и надежде, и вере, и всего человеку, без как бы, дорогого в мире безумном, и на склоне былого столетия, и в начале столетия нового, может, будет оно посветлее, дай-то Бог), о моём вечере.

Но всё это было – потом.


А сейчас отчитали поэты стихи – и с трепетом ждали, что же скажет об этом серьёзный, приглашённый сюда специально, писатель, по всем статьям, по фамилии Жуховицкий, кажется – специалист по молодёжным проблемам, с довольно приветливым видом, с умным лицом сидевший рядышком с Иодковским.

И сказал Жуховицкий, писатель, что стихи у поэтов хорошие, что поэтов ждут впереди наилучшие перспективы, но его, знатока молодёжных проблем, глубоко поразила и запала в душу ему навсегда – грандиозная строчка, одна из вершин поэтического обобщения и прозрения: «колёса, колёса, колёса».

С тех пор, как вы сами видите, колёса эти вовсю закрутились и завертелись, у всех, понятно, по-разному.


После осени, проведённой, столь бурно и столь интересно, что её сияние светлое, сияние, не свечение, это важное ощущение, слияние с миром новым, прекрасным, но и суровым, осталось в душе моей, измученной и бесчасьем, и нынешним, обезличенным, без особых примет, междувременьем, с его суетой тусовочной, бессмысленной, навсегда, после осени знаменательной, проведённой мною, впервые, без всякой ненужной опеки, с полнейшей свободой, в Москве, со столицей простившись временно, возвратиться решив обязательно, потому что лишь здесь была жизнь, вроде той, легендарной, парижской, я уехал к себе на родину, по шевченковской точной формуле – на Украину милую.

И там, работая в школе, писал свои новые книги.

Я и в юности их писал. Мышление было такое. Мыслил я именно книгами.

И сейчас мыслю именно книгами.

В данном случае – вижу эту книгу, которую я сейчас пишу. И не только вижу, внутренним зрением, всю её, но и слышу. Её звучание слышу.

С чем сравнить это? Может, с неким кристаллическим образованием.

Наподобие сотов пчелиных представляется мне она.

Только эти соты – звучащие.

И кристаллы – конечно, магические, – вместе с тем, и полифонические.

Такова уж природа творчества.

Сорок с лишним творческих лет – это что-то да значит, поверьте!


В шестьдесят четвёртом году Иодковский, узнав о том, что живу я теперь в Москве, стал общаться со мною частенько.

Позвал меня как-то с собой.

Вечер, что ли, предполагался какой-то очередной, с вечными этими чтениями стихов, – я точно не помню.

Но поначалу зашли мы с ним, с Эдмундом, с Эдюней, в какой-то дворец культуры, где, как оказалось, были у него дела неотложные.

– Дорогой наш Эдмунд Феликсович! – бросилась тут же к нему шустрая, полноватая, кудреватая, розоватая, белокожая, с тонкими кольцами на припухших коротких пальцах и серьгами тяжеловатыми в крупноватых, плоских ушах, в кофточке новенькой, с пуговками перламутровыми, общественница. – Мы вас так ждём, так ждём! Без вас мы прямо горим! Нам позарез нужны тексты, в стихах, конечно, какие лишь вы один сочинить, я надеюсь, можете, нет, я верю, что вы единственный, кто способен их сочинить, в наше время, для выступления пионеров, на будущем празднике!

– Сейчас мы займёмся этим! – спокойно и просто, с достоинством, ответил ей Иодковский.

Мы прошли с ним в тихую комнату, со шкафами, в шеренгу сдвинутыми, с диванами и столами, с графинами и стаканами на столах, со знаменем бархатным в красном, почётном углу и с лозунгами на стенах.

– Приготовьтесь! – сказал Иодковский кудреватой, пухлой общественнице. – Берите бумагу и ручку. Будете, как обычно, тут же за мной записывать.

Общественница кудреватая мгновенно всё приготовила.

– Ты подожди, Володя, – сказал мне отрывисто Эдик, – минут через двадцать, не больше, я уже освобожусь. Тогда и поедем дальше.

Я устроился на диване и настроился на ожидание.

– Я готова, я вся внимание, дорогой наш Эдмунд Феликсович! – бодро, как на собрании партийном, довольно лихо, звонко, с явным задором, с готовностью вечной к труду, во имя отчизны нашей великой, отрапортовала полноватая, кудреватая, ставшая вдруг деловитой, как ударница на производстве, собранной в жёсткий комок, с обострёнными слухом и зрением, с авторучкой в руке и с бумагой на столе, наготове, общественница.

– Так, – сказал ей Эдюня, – поехали!..

Он встал, герой целины, воитель времён хрущёвских, на фоне знамени бархатного в красном, почётном углу и лозунгов, прикреплённых на всех четырёх стенах, длинный, с утиным носом, несколько юмористически нацеленным, с подковыркой, на чрезмерно патриотическое, с перебором большим, гулливеровским, оформление тихой комнаты.

И открыл свой ораторский рот.

И торжественно произнёс, вдохновляясь, первую фразу:

– Должен каждый у нас пионер…

После чего Эдмунд не закрывал свой рот ровно двадцать минут – и, без единой запинки, ни секунды над произносимыми строками не задумываясь, продиктовал общественнице все позарез ей нужные, пионерские, к празднику, тексты.

По истечении чёткой двадцатиминутной своей, адресованной пионерам всей страны советской, диктовки, он тут же, автоматически, захлопнул, с замочным щёлканьем зубов желтоватых, рот – и перевёл дух.

Я смотрел на него, Эдюню, будто на марсианина.

Общественница кудреватая была совершенно счастлива.

Раскрасневшая, ликующая, она, изловчившись, сунула Эдику скромный конвертик.

– Примите, Эдмунд Феликсович! – прошептала тихонько она. – Как и договорились. Вот. Большое спасибо!

– Мерси! – сказал ей Эдюня и сунул конвертик в карман.

Мы вышли с ним в осень, на улицу, намереваясь ехать вместе куда-то дальше.

Чтобы вертелись, наверное, вовремя, щедро смазанные очередные колёса.

– Подрабатываю помаленьку! – поделился со мной, не стесняясь, одним из своих небольших секретов существования в мире, прекрасном и яростном, как известно, Эдмунд Иодковский. – Какой-никакой, а доход!..


У него было много жён.

И, вроде бы, много детей.

Жён он менял регулярно. И некоторых я видел.

Детей его – не припомню. Но, может быть, тоже видел.

Всё спуталось, перемешалось.

Колёса, колёса, колёса.

Слишком уж часто видел я тогда – его самого.


Его, в счастливую пору востребованное властями, комсомольское и целинное, песенное, былинное, эпохальное, бурное творчество было уже в прошлом.

Бывший лауреат нашумевшего фестиваля молодёжи и, вроде, студентов, он не выбился в те, счастливые для него, хрущёвские годы, не вылез наверх, подобно предприимчивому Евтушенко, гражданственному Рождественскому и дозволенному властями авангардному Вознесенскому, которые были помладше по возрасту, но оказались похитрее и пошустрее.

А может быть, просто пороху не хватило. Да и таланта.

Не нам об этом судить.

Но зато Эдюня себя не мыслил вне литературы.

Вот он-то как раз и жил внутри пресловутого этого процесса литературного.

Купался в нём. Плавал. Чувствовал себя в нём, как рыба в воде.

Нескончаемой чередою через его, популярное в столице, литобъединение, прошли поэты, известные и не очень, и несть им числа.

Был у него соперник серьёзный, Ефим Друц, руководивший другим популярным литобъединением.

Был ещё кто-то, не помню фамилии, в «Магистрали».

И, наверное, были ещё.

Иодковский их всех игнорировал.

Выше крыши ему хватало самого себя и своих, что-то пишущих, подопечных.

Был он всегда не просто на своём, пусть и скромном, месте, но и в центре многих событий.

Многим он был приятен.

Многим он помогал.

Некоторые ему были чем-то обязаны.

Любил он литературу. В ней, в основом, и жил.

А жёны его и дети, друзья его и враги – это уже приложение к литературе, в которой жил Иодковский. Эдмунд. Феликсович. Меж своими – Эдик. И даже Эдюня.


Это он затащил меня выступать, наряду с другими поэтами, в Доме союзов.

И я там читал стихи.

Присутствовавший на этом вечере Миша Фадеев, сын автора «Молодой гвардии», мой однокурсник, специально ко мне подошёл и сказал убеждённо и твёрдо:

– Не для тебя, Володя, вся эта гоп-компания. Негоже тебе, серьёзному, значительному поэту, читать в таких вот местах.

Чем навсегда отшиб у меня ещё появлявшееся тогда, иногда, желание взять да и выступить где-нибудь в местах посолидней, покруче, чтобы приятно было.

Спасибо ему за это.

Миша Фадеев был худ и лунно-туманно бледен.

Жил он, по старой, устойчивой традиции, то ли писательской, то ли семейной просто, что больше похоже на правду, в основном у себя на даче, в Переделкине, месте известном, на свежем, насыщенном запахом сосновым, терпким, смолистым, и запахами разнотравья, для здоровья полезном воздухе, но всё равно почему-то был довольно хворым и квёлым.

Его матушка, Ангелина Иосифовна Степанова, знаменитейшая актриса, произвела на меня впечатление неотразимое красотой своей, выдержкой, статью, железным характером, властным, низким, богатым голосом, который, в чём я убедился спустя полтора года, так похож оказался на голос, такой же незабываемый, низкий, Екатерины Фердинандовны, матери давней, хорошей моей подруги, Наташи Светловой, ныне прославленной Солженицыной.

В квартире Фадеева, в центре столицы, на улице Горького, было слишком просторно.

Дал он мне почитать, ненадолго, «Чётки» Ахматовой, до революции изданные, и большой мандельштамовский «Камень» двадцатых, советских годов, поистине чудные книги.

У Миши был брат, по имени Саша, вроде – актёр.

Когда напивался он вдрызг, что бывало довольно часто, регулярно, верней, например, за компанию со своим тёзкой, поэтом Сашей Величанским, то доходило дело порой и до драки, и тогда в ход шли все попавшиеся под горячую руку предметы, в частности, превосходные керамические тарелки работы Пикассо, подаренные великим этим художником, от души, Ангелине Иосифовне, во время её былых заграничных, частых, поездок, разлетающиеся вдребезги на бесчисленные осколки, и немало чего ещё из ценностей и раритетов.

Знаменит был Саша Фадеев ещё и тем, что однажды поскандалил он с Евтушенко, выйдя из ресторана ВТО, и тот, разъярившись, не выдержав оскорблений, попёр на пьяного Сашу, сидя в своей машине, прямо по тротуару, норовя раздавить обидчика, изничтожить его, стереть в порошок, чтоб следа не осталось, но, по счастью, всё обошлось.

Миша Фадеев сам, вроде, писал стихи.

Бывал он и в Коктебеле. Выпивал. Загорал. Купался. Жил, конечно же, в доме творчества, для писателей, не для нас, молодых скитальцев, богемы, живших, помнится, кто в палатке, кто неведомо где, но зато упоённых полной свободой и счастливых тогда, потому что было счастье наше реальным, непридуманным, очевидным, да и радость была когда-то несомненной, как и надежда, как и вера, как и любовь.

Однажды он приютил меня в Переделкине, разрешил мне заночевать в сторожке возле дачи, скромном строении, на пустом лежаке, без всяких там простыней, одеял, подушек, но и за это, в годы бездомиц своих сплошных, был я ему благодарен.

Сейчас, когда умерла Степанова, дачу фадеевскую у Миши вмиг отобрали.

Много ведь накопилось писателей нынешних, то есть деятелей междувременья, жаждущих ухватить, поделить на куски, поскорее, как Советский Союз делили, добротные дачи, в которых жили десятилетиями и творили свои нетленки советские, прежние, классики.

Мишу Фадеева изредка видел я в восьмидесятых, в издательстве крупном, «Советский писатель», где он, потихоньку, как выяснил я с запозданием, работал давным-давно, в должности, мне неведомой, называемой им «синекурой», в издательстве странном, где восемь с половиной лет, по Феллини прямо, лежала моя рукопись, вместе со всяческими, хвалебными, рекомендательными, рецензиями и редакторскими заключениями, и я всё ждал, годами, когда же выйдет книга, и встреченный там случайно Миша Фадеев давал мне советы дельные, и годы шли, ну а книга так и не вышла, и я, плюнув на всё, осерчав, просто пришёл и забрал свою рукопись из издательства.

А вскоре и перестройка закончилась, и пора свободного книгопечатания подоспела, и вышли всё-таки большие книги мои, без всяких «Советских писателей».

Мишу Фадеева помню в Переделкине, в семьдесят третьем, когда он меня приютил, говоря, что болеет, никак не заснёт, и я впомнил, что есть у меня с собой седуксен, и дал ему эти таблетки, и он их давай глотать («колёса, колёса, колёса!»), и шумели сосны в июне, и думал я; ну, отосплюсь, а завтра куда деваться? – и потом приютили меня, вместе с дамой, с которой я был, переделкинские доброхоты, а с утра накормили рыбой, ими выловленной в пруду переделкинском, да и выпить предложили, и я, благодарный, говорил с ними и выпивал, а потом, простившись, уехал в электричке в Москву (колёса!), вспоминая Мишу Фадеева, и его чудесную дачу, и занятную гостеприимность, и тарелки работы Пикассо керамические (колёса!), разбиваемые беспечно в шумных пьянках, в былой гульбе золотой молодёжи столичной, и его призыв: не читать в недостойной компании мне, а читать там, где ценят меня и, наверное, понимают.


Но куда же теперь подевался Иодковский? Да вот он, здесь.

Эдик очень меня ценил, что само по себе приятно.

А занятно то, что близки ему были самые ранние мои, ещё до Москвы, до осени шестьдесят четвёртого года написанные, многочисленные стихи.

В смогистский период он стихи мои, с их новизною, которая, например, Сапгиру, или Наташе Горбаневской, была близка, и понятна, и дорога, – просто не понимал.

Интересно ему – да, было.

Делал вид, что, вроде бы, ценит.

Но – что делать! – не понимал.

И однажды его прорвало.

Весной, в шестьдесят шестом, пришёл я к нему домой, вместе с юной своей женой тогдашней, Наташей Кутузовой.

У Эдика Иодковского находился Саша Аронов, поэт, с большого похмелья.

Эдик тогда как раз, с грехом пополам, прочитал, с пьяных ли глаз, не знаю, книги мои самиздатовские.

И давай меня вдруг допрашивать:

– А что это? А вот это? А это как? А вот это? Ну, не понимаю, и всё тут! Объясни ты мне, объясни!

– Зачем объяснять? – удивился я, выслушав эти вопли. – В стихах всё и так уже сказано. Не сейчас поймёшь – так потом. Спешить мне, право же, некуда. Могу ведь и подождать. А не поймёшь – и не надо. Другие поймут. И сейчас понимающих предостаточно. А позже, смею надеяться, станет их ещё больше.

– Нет, никак не могу понять! – всё равно твердил Иодковский. – Не доходит, и всё. Ну хоть тресни! Может, я неспособен понять?

Вышел к нам слегка протрезвевший, раскудрявый Саша Аронов.

Похмелился, наверно, да всё же оказалось этого мало.

И поэтому был он зол – вообще на всё в этом жутком, бездуховном и беспросветном, как ему, с перепою, казалось, или, может, от недопития, трудноватом для жизни, мире.

– Стихи, стихи! – разобижено зафыркал он, заурчал. – Сколько можно? Стихи да стихи! Понимают, не понимают. Ох, уж этот Алейников! Ишь ты! Ох, уж эти смогисты! Поди ж ты! Все о них говорят, говорят. Будто, кроме них, никого и нету! Да у меня, – тут он встал, по-спортивному, в позу древнегреческого героя, и очень был он смешон, коротенький, потный, курчавенький, взъерошенный весь, измятый, с негритянским приплюснутым носиком, с вывернутыми наружу, толстыми, лиловатыми, потресканными губами, с круглыми, красноватыми, выкаченными глазами, – да у меня, – он сделал вдох, – у меня, – он сделал выдох, – да у меня, – стал он вдруг багроветь, – да у меня три тысячи, – он побледнел и выпалил как можно громче: – написано!..

И гордо, мол, всё этим сказано, дикси, чао, гуд бай, до побачення, арриведерчи, покедова, – удалился в соседнюю комнату.


Через двадцать два года, узнав, что Саша Аронов работает, преспокойно, давно, в «Московском комсомольце», где, вроде, заведует газетным отделом поэзии, я, вместе с моей женой Людмилой, женщиной мудрой, наделённой редкостным даром видеть людей насквозь и наперёд предвидеть если не всё, то многое, в надежде, что старый знакомый поможет мне напечататься в трудную для меня и даже опасную пору, когда мне, кровь из носу, требовалось доказать меня донимающим властям, на живом примере, что я человек не только творческий, но ещё и, как у них, у властей, полагается, хоть нечасто, но издающийся, пришёл, созвонившись вначале с Ароновым, согласившимся повидаться, к нему, в редакцию, с пачкой отменных стихов семидесятых годов, на всякий случай прихваченной, мало ли что, с собою.

Саша Аронов нас встретил, можно сказать, приветливо. Коротенький, круглоглазый, с негритянским приплюснутым носиком, шевеля губами своими толстыми, что-то пришёптывая, он быстро-быстро листал всю мою пачку стихов.

– Так. Так, так, так. Хорошо, так, так, так, хорошо, замечательно! – и, с ловкостью Акопяна, повсеместно известного фокусника, всё откладывал и откладывал, и куда-то потом перекладывал, тасовал, просматривал бегло, раскладывал на столе и снова складывал в стопку, и выдёргивал из неё, наугад, листки со стихами, покуда вдруг не добрался до листка, последнего самого, с коротким, всего-то в десять пружинистых, ёмких строк, из цикла осеннего давнего, трагическим стихотворением. – А вот это у нас пойдёт! – воскликнул он оживлённо и сунул листок отобранный, не глядя, в ящик стола. – Это мы напечатаем!..

Попрощались тогда мы с заведующим газетным отделом поэзии.

Вышли с Людмилой на улицу.

Побрели потихоньку к метро.

– Если он и напечатает это стихотворение, то текст его, уж поверь мне, обязательно исказит! – сказала, вздохнув, Людмила.


Стало мне грустно. Я вспомнил, как осенью шестьдесят четвёртого попросил он, каждого по отдельности, поначалу, меня и Губанова, ну а несколько позже, решив, что это не помешает, и обоих нас, вместе, вдвоём, выбрав для этого время и место, вполне подходящее, на Садово-Каретной, конечно, где же ещё в столице нашей, если не там, в доме гостеприимном, друзьям и знакомым открытом всегда, у Алёны Басиловой, прийти на его чтение, в редакции всем известного в ту пору журнала «Юность», от которого, он говорил, тогда зависело многое, и мы обязаны были его поддержать морально, по-дружески, чтобы он чувствовал себя поспокойнее там.

И мы с Губановым вняли просьбам его – и пришли.

Аронов невероятно, так, что смотреть было страшно на него, дрожащего, нервничал.

Бегал несколько раз в буфет «гадюшника», то есть центрального дома советских литераторов, ЦДЛ, принимал там очередную порцию коньяку.

Весь раскраснелся. Стал свекольно-красным, потом багровым, потом лиловым.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации