Электронная библиотека » Владимир Маканин » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Один и одна"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:30


Автор книги: Владимир Маканин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Да, оберегаю.

Мне видится некий иной собеседник (я – но не я), который, отбросив все обволакивающие словеса, прямо и холодно обвинит Геннадия Павловича, во-первых, в забывчивости того, что в юности он стремился в большое начальство, а во-вторых и в-главных – в неудаче этого стремления. В неудаче жизни? В крахе? (Что тогда? – понятно, что ссора и что Геннадий Павлович Голощеков побелеет лицом, выйдет из себя: убаюканный и спеленутый щадящими разговорами, он начнет кричать, пожалуй, истерично кричать, так как утонченная его психика может не выдержать грубых слов и прямого знания – или выдержит?..) Интеллектуал, по неким веским причинам отдалившийся, обособившийся от людей, он вдруг ощутит холод, он вдруг озябнет среди лета, хотя бы на минуту увидев себя неудачником, более того, человеком, которого посещают, навещают из жалости. С той минуты он уже не станет верить и мне – он немедленно обнаружит и выметет все мое, как обнаруживают и выметают из углов тонкую, пусть даже изящную паутину. Хозяин дома, он поймает меня на неосторожном или чуть ироничном слове, затем, пожалуй, и не останется ничего, кроме как в оскорбленности своей указать мне, столько лет жалевшему его, унижавшему этим, рукой на дверь, как это уж сделала было однажды Нина. Да, да, старомодно. Да, да, именно так – подите, мол, вон, милостивый государь мой, почему государь? почему милостивый?..


Но, быть может, все наоборот: именно он общается и поит меня чаем раз в полгода и не спеша разговаривает со мной из жалости, да, да, это не я, а он жалеет меня и тратит время.

Быть может, он думает, что меня (как одного из следующих, из тех, кто его вытеснил) точит, покусывает совесть за его жизненную неудачу. И потому я прихожу.

И, мучимого совестью, он не гонит – жалеет меня.


Геннадий Павлович строен, высок, хотя остренькое брюшко уже чуть выступает вперед, свидетельствуя о возрасте и определенной любви к лежанью с книгой.

Волосы поредели, и лоб несколько обнажился, но Геннадий Павлович все еще глядит молодцом, и только когда он валяется в апатии на диване-кровати и не бреется два-три дня, серебро щетины его вдруг сильно старит. Но и тогда лицо удивляет моложавостью, а в отдельные, как бы вспыхивающие минуты сквозь старика проглядывает совсем юноша.

Он говорит вдруг о лотосе. О важности половой жизни в таком возрасте – о естественных препаратах, поддерживающих в мужчине силу: сейчас, мол, у него никого нет, ну а вдруг случится женщина… после столь долгой целомудренности вдруг спасуешь? это ж стыд, Игорь, а? как ты думаешь?

Иногда он почитывает о здоровье и о системах самоврачевания, но это – лишь чтение; те же книги.


Вдруг прокрутится сам собой (с безотчетной стремительностью) сюжет; к примеру, на той его работе затеялась какая-то не то трусость, не то некий произвол, так что все молча сторонятся, соглашаются, смиряются, и только никогда не приспосабливающийся Геннадий Голощеков говорит: нет!.. не кричит, заметь, но спокойно и с достоинством говорит: нет…

…И вот уже ведут в кабинет некоего сверхначальника, куда я и вхожу с поднятой головой. Начальник массивен, величествен. На столе у него как повод лежат перехваченные злой памфлет или стишки (студенчество!..), и сейчас для начала он спросит: а знаю ли я автора (хотя бы распространителя?). И поверишь ли: эта юношеская моя приподнятость огромна, это волнение вовсе не пустое, идешь по краю, как идешь до конца, – воображение, но ведь не порок. Не порок, так что постыдности нет никакой; начальники, их свита, кабинеты, огромные приемные – думаю, Игорь, это не просто терапия перед сном, какая есть у всякого пожившего человека, не только терапия и не только память, но еще и некий отыгрыш, вереница подвигов, не случившихся и потому по-своему грандиозных. Подвиги Геракла – талантливый, даже гениальный отыгрыш (плод мучительной бессонницы), некоего древнегреческого пиита, росшего в семье с героическими традициями, но еще в ранней молодости непоправимо сломавшего себе ногу. Грустна ли ирония?

Входя в кабинет, он умышленно огрублял голос, даже ожесточался, не давая заранее себя запугать. Все же опасаясь, что геройский воздух выйдет из его легких раньше времени (а там и компромисс!), – опасаясь и не давая себе ходу обратно, он ронял, как бы нечаянно, пепел сигареты непременно на ковер, на добротный ковер под ногами в большом, огромном кабинете или же просто и грубо стряхивал пепел на стол, чуть мимо пепельницы, чтобы властительный начальник невольно привязался взглядом к его руке с сигаретой, чтобы даже и в разговоре не мог он, властительный, оторваться опасливым взглядом от следующего, от очередного столбика серого пепла, который рос и рос.

Разговор двоих в кабинете стихиен и непредсказуем, однако же ты уловил, Игорь, одностороннюю внутреннюю робость, а ведь она появилась теперь, в молодости я был смел, естественно, и думать не думал о таких пришпориваниях духа, как пепел на ковер. Старею… Но засыпанье – жанр, и когда на другую ночь, на третью или на пятую длящаяся война со сверхначальниками от повторений несколько притупляется, ее на краткое время (как передышка!) очень хорошо и свежо сменяет совершенно мирная тишина, и среди мирной тишины простенькая официантка в кафе – в белом халатике. Да, да, стоит на раздаче. Сначала она именно что взрослая официантка, даже грубоватая, но по ходу знакомства и разговоров она сильно молодеет, сбрасывает день ото дня опыт и возраст и становится юной, вдруг превращаясь в студентку, в одну из тех – из стайки.


Одна из них появилась тогда на лекции в темных очках, было время славы Збигнева Цибульского, и почти сразу же, день в день, – вторая. Вдвоем они уже неделю носили темные очки, как бы противостоя и твердо обособясь, так что шло колебание – за или против, двое против троих или тоже двоих, как вдруг эти двое победили. Теперь девушки разом появлялись в своих божественных темных очках, длилось это немалое время, может быть, с полгода, и целые полгода старушка гардеробщица, бабулька, истлевший, ссохшийся кузнечик в раздевалке, твердила им, что у них прекрасные, молодые глаза, которых, увы, не разглядеть за темными стеклами.

Стоит отметить, что очки были не просто очки, в институте тогда именно шла борьба с темными очками – такое поветрие, и, скажем, носителей темных очков, как прежде носителей узких брюк, высмеивали в стенной печати и могли не допускать на празднества и даже на вечера танцев, равно на вечера поэзии, – забавные дни. Но не дни забав. Так что целые полгода…


Та, что с узким и породистым лицом, вдруг бледнела – она бледнела внезапно, и темные стекла подчеркивались белым лицом, этой белизной мелко искрошенного мела; однажды Геннадий Голощеков даже спросил:

– Как вы себя чувствуете? Что это с вами?..

Потупившись, но с тихим вызовом она негромко ответила:

– Вам хочется, чтобы я объяснилась в любви?

– Нет, нет, – поспешно сказал он.

И тотчас заговорил, заспешил о том, что ведь год всего, как она вышла замуж за однокурсника, ведь молодая семья, молодое хозяйство – это тяжело, трудно; конечно, испытание и сказывается, конечно, на ее здоровье. (Потому, мол, и бледна?!) Она тихонько и чуть укоризненно хмыкнула. А тут, на счастье, подошли и другие. Подошли – и спрашивали с него, скоро ли сведут счеты с профкомовцем Жилкиным, ведь уже известно, что негодяй, и ведь как зажрался… Они спрашивали, и он должен был определенно и сейчас же им ответить, ибо он был – Геннадий Голощеков.

В другой раз Геннадий Голощеков поспешал на общее собрание НИИ, где давался решительный бой старикам консерваторам и одновременно молодым конформистам по поводу распределения жирного директорского фонда, – Геннадий проходил в двух шагах от нее и спросил, как спросил бы любого встреченного в ту минуту сослуживца:

– Где?.. Где собрание?

Она же оказалась застигнутой врасплох: сам факт его явления был внезапен и так откровенно для нее значителен, что растерянность стала очевидна, тонкие, красивые скулы бледно вспыхнули, и (уже без темных очков), как бы защищаясь, она часто заморгала и проговорила:

– Я ничего этого не знаю… – от волнения не сумев удержать вдруг вынырнувшее (остаточно провинциальное) словцо этого. Геннадий Голощеков извинился и спешно прошел дальше, а она вновь впала в весеннюю, характерную для молодых женщин, несколько сонливую задумчивость. Она уже не подруг (запаздывающих на собрание) ждала. Она просто ждала. И если бы к ней в эту минуту подошла она сама нынешних взрослых лет, если бы такое было возможно, и к ней, сидящей тихо поодаль, подошла бы тяжелой поступью грузная женщина пятидесяти полных лет, с авоськой, набитой продуктами из гастронома, с землистым лицом, со складками матроны на щеках и шее, возникла бы, как возникает самое жизнь, приблизилась и на ходу, качнувшись в ее сторону телом и равновесно качнув тяжелой авоськой, спросила: а скажите, мол, девушка, который час? – эта тоненькая, с породистым лицом, не расслышав вопроса в своей задумчивости и не узнав самое себя, вспыхнула бы и сказала, как могут почти все люди сказать о своем будущем:

– Я ничего этого не знаю…


Интенсивное чтение сокращает ночь вполовину, но тем сильнее и злее бессонница под утро – он готов бы и вовсе не выпускать книги из рук, но тут как тут головные боли, несильные, но неприятно настораживающие. (Кто-то однажды сказал ему о водке среди ночи, мол, сто или сто пятьдесят. Заснешь расчудесно. И точно: первые ночи под сто граммов шли неплохо, что спалось, что грезилось преотлично, но затем он вдруг позвонил мне почти в слезах – позвонил хрипящий, по-ночному сильно испугавшийся и попросил: если можешь, пожалуйста, приезжай, я, кажется, спиваюсь; страшно. Геннадий Павлович никогда мне не звонил, и я, конечно, приехал и просидел в кресле остаток ночи, пока не заработал утренний транспорт; и, разумеется, он не спивался, прибрать имевшуюся бутылку не составляло труда, но все же я как бы стерег, не давал пить…) На службе Геннадия Павловича беспрерывно клонит в сон, и его подчиненные, два молодых нахала, вслух насмешничают в курилке. Дублон-де уж давненько не знает, где подлежащее, где сказуемое, – да поглядите на него сами, он как трава в поле, ух они, эти бывшие.

Наконец апатия сходит на нет, и довольно длительное, к счастью, время Геннадий Павлович работает нормально, говорит нормально и спит нормально. Период подъема. Никаких грез.


Геннадий Павлович хотел бы все же остаться в чужих глазах (в моих, так как это единственные глаза, которые его изредка видят) человеком огромного интеллекта, каким, несомненно, он был когда-то. Но сейчас он своего рода вместилище интеллектуальных ценностей, кладезь, скопившийся сам собой, от природы большой и емкий, но застывший, пожелтевший, давно забытый людьми. Вода застоялась. (Говорят еще – перестояла вода.)

Он ведь и чувствует себя иногда кладезем, колодцем, мимо которого почему-то прошли и забыли, но под желтоватой ряской которого, под паутинистой, серой пленкой вода, мол, и какая вода! – он хочет, чтобы и я чувствовал то, что чувствует в этот возбужденный миг он сам. (Ты, Игорь, просто не знаешь своей выгоды, ты чудовище, монстр. Жаль мне тебя.) Мог бы, мол, и почаще приходить, чем раз в полгода, – да, да, жаль, что у нас не частый, не длящийся контакт!.. В этом мы оба согласны. И оба, конечно, не вполне искренни. Оба, зная, мы делаем вид, что стечение обстоятельств, разность возрастов и судеб, а также повседневная жизнь с ее неодолимой самотечностью создают, увы, тянущийся меж нами барьер, дощатый забор, отчего и возникает невозможность. Невозможность ему – поделиться, мне – оценить и внять.

Иногда, впрочем, я прошу у него совета или дельной мысли, мы искренни в нашей расстановке чувств, и Геннадий Павлович, если я спрашиваю, всерьез напрягает память и ум, чтобы помочь: он подтаскивает из слежавшейся памяти и из былых своих размышлений какие-то сведения или связки мыслей, которые неизбежно оказываются не ко времени, но в этом-то перескоке через годы, в несовременности и таится подчас ценность: сверкнуло! И Геннадий Павлович сразу чувствует, что нашел, добыл их, крупицы былого золота. Лицо его светится как бы отраженным светом дорогого металла – мы оба веселы и, как дети, вдруг оба радуемся тому, что тянущийся еле-еле наш разговор на миг вспыхнул. Правда, костерок гаснет, но мы уж и тем небольшим вспыхом огня довольны.

Довольный и приосанившийся Геннадий Павлович грозит пальцем:

– Ты, однако, доишь меня!

И шутит:

– Надо бы брать с тебя проценты!

Он улыбается, и ведь счастлив раскидываться: бери, бери, Игорь, пока я живой, во мне еще много чего осталось. Серьезнея и нашему общению придавая значительность, он говорит, что то были только первые и скорые его мысли и что, если мне необходимо, он запустит проблему внутрь, в глубь себя, а когда я зайду к нему на днях, мы продуктивно потолкуем. Я обещаю: да, да, Геннадий Павлович. Хотя точно знаю, что скоро к нему не зайду. И он тоже знает.

Обоим на миг делается грустно. Но тут всегда можно поставить наново чайник. Или проститься. Мол, пора и домой.

В подобную минуту в поощрение Геннадий Павлович дает мне две-три книги, что и большая честь, и как раз исключение из правила книги никому не давать, так как он не знает вперед, какая из книг ему нужна будет хотя бы и завтра в сложном и неугадываемом процессе его духовного поиска; книги под рукой, иначе для чего они?

Выбрал какой-то не самый надежный род старения, чудак, так обернулось, разве старость или старение выбирают?!

Но он действительно сильно сдал: в периоды апатии походка его становится неверной, притом рассеянный взгляд, он может попасть под машину, он может упасть в шахту лифта, может машинально полезть внутрь телевизора и там, не обесточив, долго копаться, – словом, страхи окружают, живут рядом. Геннадий Павлович думал, не повесить ли на стену портрет покойной матери, чтобы в часы апатии, ночью, с ней иногда говорить: да, мол, мама, живу, достраиваю жизнь помаленьку. Да, мол, одинок… Заменитель – но чего? или кого? – мысль показалась ему кощунственной. И мать жаль.

Он говорит про своего кота Вову, да, третьего дня вдруг объявился – кот скрашивает жизнь, но, негодяй, так редко бывает дома. С другой стороны, какое счастье, что не надо ежечасно думать о его нуждах, пропитании или о его подвальных подругах, – месяцами не ходит в дом и не показывается, я даже не знаю толком, мой ли это кот?

Но уважаю. Когда я на службе, он не трется ни о дверь моей запертой квартиры, ни о ногу почтаря или соседа – прямым ходом направляется он в подвал спать или сторожить за углом на травке очередной сбор в мусорный контейнер, нет, нет, гордый и сильный кот, он никогда не станет сам рыться, боже упаси, он чист, опрятен, он сидит в стороне от бытовщины и пошлости полуоткрытого контейнера, но вот какой-то кот, из роющихся, нашел и вынес лакомое или просто съестное – Вова делает прыжок леопарда, удар, еще удар, отнял часть добычи, а то и всю, да, да, он такой, он не пропадет, он куда более живуч, чем его хозяин.


Геннадия Павловича многие знавшие его называют несостоявшимся или даже нашумевшим, но не состоявшимся, чего я, конечно, никогда вслух не произнесу. Я и правда не признаю столь жуткого слова. Оно – окончательно. Оно пусто. А меж тем назревает (иногда) некое сверхобъяснение, когда Геннадий Павлович уже сам и упрямо ведет туда мою речь и чуть ли не хочет, чтобы я сказал то, что говорят другие.

– Ну, говори и договаривай. Я от тебя правды жду! – вызывающе настаивает Геннадий Павлович в и без того разогревшемся объяснении, однако, умудренный в бесполезных попытках охарактеризовать человека (живого), я знаю, что в такую минуту правды нет, а правдивости не нужно: я молчу. Есть ошибки со свойством не повторяться.

Молчу, отчего Геннадий Павлович еще более смелеет и хорохорится:

– Тут нет и не может быть обиды – мы ведь философствуем. Тебе предлагается всего лишь назвать человека, как называют его за глаза. Говори! – настаивает он, но я не представляю себе, как я произнесу слово, по отношению к которому Геннадий Павлович уже давно живет, привыкнув, что я этого слова не знаю.

– Давай, давай, дотяни наконец до правды! – уже и выкрикивает он, весь в нетерпении и в страстном желании знать, слышал ли я про то слово, слышал ли хоть когда-то, слышал ли давно или услышал совсем недавно, – говори, мол, я жду, жизнь есть жизнь, и человека, мол, словами не убьешь. А если убьешь? Так или иначе глянцевое слово уже где-то застряло, оно там, на дне, тускнеет, обволакивается, а течение отодвигает его еще и еще, в южную сторону, и в конце концов вовсе прячет в песок, в ил. Я молчу, нет силы слукавить и заговорить о чем-то стороннем, так как жесткое назывное слово обладает своей волей и все еще хочет, пытается вывести меня на новый и непоправимый рубеж отношений с этим человеком. Я даже забываю, что можно бы закурить. (Маневр как маневр.) То есть я помню, что могу здесь курить, вот и пепельница, но, скажем, у Нинели Николаевны в точно таком же самообнажающемся разговоре – говори правду, Игорь, что думаешь – говори! – я курить не могу, Нинель Николаевна против, и следует, стало быть, на три минуты выйти, выскочить на лестничную клетку, летом – на балкон. Но именно от одинаковости, от повторяемости разговора, что с ней, что с ним, а также от повторяемости один к одному моего психологического состояния я не только заторможен, застопорен и нем, но и никак не могу сообразить, у кого из них я в гостях сейчас, хотя глазами, конечно, вижу, что я у Геннадия Павловича, что сижу за столом, вот спички и вот она, пепельница, с моими же окурками.

– Молчишь? – усмехается Геннадий Павлович, сводя мою немоту к некоему безликому препровождению времени. (Я же все ищу ту далекую точку нашего общения, где мы так неловко свернули и где разговор мог бы пойти иначе, себя ведь тоже до конца не знаешь и, сам того не ведая, можешь опять шаг за шагом, как в дурмане, приближаться к запретному слову, после чего – спохватившись – лихорадочно сворачивать от слова в сторону, издали его видя, зная, боясь и уже издали правя от него виноватящейся интонацией голоса, как правят веслом.)

О чем угодно. От запретности темы, как и от сочувствия столь просто ранимому человеку, возникает мысль о легко и убаюканно заканчивающейся его жизни: не мысль – лишь ощущение общечеловеческой тайны, которую и не надо разгадывать до конца.


Когда-то Геннадий Павлович общался недолгое время с группой холостяков. В возрасте тридцати пяти – сорока лет холостяки перезванивались, а изредка приходили друг к другу, посиживали в креслах, выпивали, а когда выпивали, говорили о женщинах, о ню в живописи и – дань моде – о цветомузыке, которая воздействует в известном плане на подкорку женского сознания. Теперь им было за пятьдесят. (Ближе к шестидесяти.)

Геннадия Павловича, которому уже тоже за пятьдесят, они давно забыли.

(Образ – когорта постаревших жуанов; лишившиеся обаяния, одинокие старички, тихо и порознь существующие в недрах огромного города, в замшелых, неубранных своих квартирах.) Лишь однажды они к нему пришли. Их было трое. И правда: тихие и постаревшие, они никуда не спешили; они скромно и молча сидели за чаем, когда один из них (несколько оживляясь и входя в былой образ) заговорил вдруг легким, скорым голосом о своих заботах:

– …перед близостью с женщиной в нашем возрасте очень хорошо посмотреть фильм с убийством. Это, мне думается, подспудно возбуждает. Но не английский фильм. Английские убийства слишком интеллигентны и, мне думается, слишком пересушены, как нынешняя вобла.

Геннадий Павлович в свой черед пожаловался на апатию.

Разговор был исчерпан. Холостяки поднялись. И пошли. Прощаясь, тот из них, говорливый, старался, кажется, поднять в Голощекове былой боевой дух:

– Апатия? Что за выдумки, Гена?.. Мы с тобой, помнишь, пообедали в кафешке – ты съел шашлык, а потом вдруг попросил еще обычную котлету с картофельным пюре… разве в апатии так едят?

Но вдруг осекся и тихим голосом сам себе возразил:

– Ах да, это ж было много лет назад. Лет десять или больше?

– Пятнадцать, – уточнил Геннадий Павлович.

И тот сразу приуныл:

– Да, да, пятнадцать…


У нее есть ко мне вопрос, которого мы касаемся осторожно и особо, – это лишь в минуту доверия, и это как бы наш с Нинелью Николаевной интим. Мы понижаем голос, на щеках у Нины легкие пунцовые пятна, она взволнована и спрашивает негромко, опустив глаза: «Все-таки вспомни – дарил ли ты начальству цветы?..» – и пауза. Нина знает, что я не служу и что сейчас у меня нет начальников в прямом смысле, но ведь когда-то служил, и были же там завы и замы, и ведь можно порыться в памяти, не было ли там подносимых завам или их замам коньяков, цветов.

Подняв вопросительно на меня глаза, Нинель Николаевна тут же отводит взгляд в сторону: она не хочет давить, она понимает, что вспомнить мне сейчас непросто и что, может быть, вспомнить такое мне тяжело, больно. Со своей стороны я тоже понимаю, что от меня ждут самоощущения, когда тяжело и больно, – почти, мол, исповедь. (Ирония неуместна: для Нинели Николаевны это всерьез и значаще чуть ли не предельно.) Так что, помедлив, я пускаюсь в воспоминания, искренние и покаянные, притом длительные, так как ответить одним-двумя словами – значит раздосадовать ее да и огорчить. В сущности, я не помню, дарил ли цветы. Начальнице, вероятно, дарил, но вот носил ли коньяки мужчине-начальнику? Вероятно, носил. Коллективно? вдвоем-втроем?.. или лично? – тут есть свои оттенки, и Нинель Николаевна настаивает, что оттенки существенны и оттенки никак не лишни, вспомни, вспомни, Игорь, – но Игорь и тут не вполне помнит.

– Носил, стало быть? – Голос Нинели Николаевны, падая, стихает до шепота и уже шепотом идет по зыбкому наметившемуся следу, отчего исповедание на какой-то миг (как и всякое исповедание) становится похоже на спрос. В каком она, начальница, возрасте – носил ли я цветы женщине средних, жилистых лет или старой? Носил старухе?.. Нинель Николаевна начинает все мягче просить подробностей и в то же время мало-помалу все жестче припирать к стене, отчего я невольно брыкаюсь: мол, не могу я всего упомнить, Нина, плохо я помню – сама, мол, за меня придумала и сама же теперь настаиваешь на некоем конкретном толковании… Нинель Николаевна чутка, она тут же слабеет голосом: она просит прощения за невольный нажим. И теперь лишь шепотом, совсем мягко – спрашивает:

– Ну, пожалуйста, Игорь, вспомни – вспомни, как это было?..

И поскольку ей в угоду я действительно пытаюсь вспомнить, и тщусь, и напрягаю душевный строй, наш разговор пластичностью словосочетаний все более напоминает (зеркально отражая обоих, высокая пародия) разговор мужчины и женщины в те известные минуты, тоже вкрадчивые и тихие, когда деликатный муж выспрашивает жену о прошлой ее жизни, о жизни до него. Выспрашивая, муж ненавязчив: чувствуется измеримость его усилий. Мера. Он и спугнуть открывшуюся тему боится, но ведь и жаждет, и чуть ли не просит подробностей, в то время как она, молоденькая, и действительно плохо что помнит сейчас, среди ночи, под нажимом вопросов, хотя бы и вкрадчиво-интимных.

– Ну, пожалуйста, Игорь, прошу тебя. Хотя бы один случай такой припомни: признайся…

Какие-то постыдные случаи я уже рассказывал Нинели Николаевне года два или три назад – я и правда вспомнил их тогда или же наскоро тогда же придумал, чтобы Нине было приятнее и теплее в тот долгий вечер (осенний, поздний). Однако сейчас я, уж конечно, забыл и потому рассказываю ей что-то новое, готовый, впрочем, учесть и свернуть в появившееся русло уже когда-то рассказанного случая. Рассказываю. Мой голос сам собой стихает, об интимном говорят редко, мы говорим, кажется, раз в три года, после чего тема опускается на самую глубокую глубину, как потаенная подводная лодка.

– Вот, кажется, и все…

Пауза.

– Уже поздно, Нина. Пора.

Настроившаяся на подробности, она, быть может, огорчена, но, деликатная, не настаивает – вечер и без того получился теплый, добрый. Я встаю. Иду в прихожую. Благодарю ее за кофе и разговор… Надеваю шубу, шапку. Я целую ее в щеку – я иногда это делаю; это мало что значит для нас обоих, но, может быть, что-то значит. Половину долгой дороги домой я буду думать о ее одиночестве. Затем мысли снесет в сторону, и я о ней забуду. На улице лютый февраль, ветер, и горстями, с воем снег летит в лицо – колкое непрерывное массажирование лица становится чуть ли не сутью этих минут; ничего, кроме снега; и все же я еще помню, как коснулся ее щеки губами. Кутаюсь в воротник… Вдоль линии троллейбуса, вплоть до остановки, ветер летит и воет как осатанелый.

Ветер бьет в спину. Жду… Рядом ждут троллейбуса еще две припозднившиеся ночные фигуры. Их тоже бьет в спину.

Нине сейчас не выйти – потому что некуда и незачем, да и дурная погода, чтобы просто гулять. И позвонить некому. Что остается? Ах да: сесть у молчащего телевизора и вязать, вязать… вязать и в тот день, когда стукнет пятьдесят пять. Пенсия? Что еще? Цветы, которые так и не поднесла начальнику? Иронизировать, конечно, можно, но ведь это остается. «Никогда в жизни не принесла я начальнику бутылки коньяка или цветов», – в сущности, это уже некая несобственность, и можно повторять всякому встречному, поймет он или не поймет, о чем речь.

Жизнь не бесконечна, и когда однажды кольнет вдруг, что тебя все-таки согнуло и сокрушило и что итог твой не бог весть, можно встать, отложить спицы и, кстати распрямляя занемевшую спину, сказать ни себе и никому – просто сказать:

– А все-таки никогда в жизни не принесла я начальникам ни бутылки коньяка, ни цветов.

Тут и самоё смерть можно щелкануть по носу. На больничной койке, в глубокой старости и уже в полной неразличимости окружающего мира Нинель Николаевна сумеет, возможно, выскочить из помутневшей памяти и вдруг уйти, отстраниться, и помнить ту жизнь, ту прекрасную юность, и в не своем – обрести свое время.

– Поверите ли – никогда в жизни не принесла я начальникам ни коньяка, ни цветов!


Нинель Николаевна покупает зеркала. Купила одно, овальное, и повесила в прихожей; затем нашла, что вид несколько мещанский, и в замену купила длинное, узкое, под старину, однако и то не выкинула, и это оставила. А заглянув в мебельный и случайно попав на привоз недорогого антиквариата, вновь купила ампир, но такая дешевизна, куда было деться! – по сути, Игорь, я увеличиваю пустоту своих комнат и, ха-ха-ха-ха, количество собственных отражений (внося в дом, она словно бы выносила, так как не уменьшала, а увеличивала, удваивала зеркалами жилую пустоту). Направляюсь вечером на кухню, иду спокойная, вдруг вздрагиваю – навстречу кто-то идет. А иногда в зеркале кто-то сбоку шагает. Я, видно, сошла ненадолго с ума, но хватит, хватит – ты, Игорь, не хочешь ли взять хотя бы одно из них себе, надо же куда-то деть…


Иногда, в виде особого ко мне расположения, Нинель Николаевна меня вдруг приближает:

– В тебе, Игорь, все-таки что-то наше, настоящее. И ведь по возрасту ты почти наших лет – ну сколько там разницы?!

От похвалы можно и покраснеть, если знать о высоте подобной оценки.

Геннадий Павлович (в параллель и ничего не зная о наших с ней общениях) вчера сказал еще более прямо:

– Ты ведь близок к нам по времени, Игорь, – и, быть может, ты как раз из тех, кто замыкает наш строй, последний, а?

И тотчас охватило чувство родства, и мне так жарко сделалось, жарко.


В такое послеотпускное время и появилась у них в отделе красивая Валя, которой ради изгнали сначала одного работника, а теперь, как бы сговорившись, а может быть, и без «как бы», а именно сговорившись, решили отдать место и ставку Нинели Николаевны. Красотку и винить-то слишком было нельзя – молодая, хорошенькая, Валя была тиха, с полуопущенными глазами, с мягким, нежным голосом; она краснела при вольных шутках и, запинаясь, подбирала слова, если надо было обратиться с чем-то к сотруднику. Она всем нравилась. (Она и Нинели Николаевне нравилась.) Особенно же она нравилась моложавому начальнику отдела, который только-только сменил прежнего.

И вот в отделе все стали с повышенным интересом спрашивать друг у друга о Нинели Николаевне: а справляется ли она вполне с работой? а ведь в последнее время маловато она работает – сдала? или возраст? – спрашивал у сотрудников зам, и моложавый начотдела тоже спрашивал, не ожидая, впрочем, никакого ответа, – просто спрашивал. Создавалось общее мнение: устроили ей вдруг обсуждение-отчет и вынесли на бумагу, что работала-де Нинель Николаевна последние полгода неудовлетворительно. (Она сидела на отчете как оплеванная: она не знала, с какой стати отчет и зачем ее вдруг вызвали, – шла с отчета домой, плакала по дороге, и фары встречных машин слепили ей глаза в сумерках.) Разговоры за ее спиной велись теперь активно, бурно, а едва Нинель Николаевна входила в отдел – смолкали.

А красивая Валя сидела, опустив свои голубые глаза, всегда готовая мило, скромно ответить. Она как бы понимала, что ничего говорить или спрашивать не надо и что все идет как идет – и только сидеть вот так и смущаться, как бы винясь за свою молодость и за непосильное для столь молодой женщины бремя красоты.

Она краснела, когда мужчины говорили ей что-либо игривое и когда, вступаясь за нее, женщины их отдела кричали, склонившись над работой и не подняв головы от цифр:

– Валя, не слушай его!.. Валя, Валя, не верь, он известный бабник и лгун!

Все смеялись, все были довольны – порозовевшая Валя сидела у окна, там, где столы образовывали второй ряд. Нинель Николаевна со своего места, переводя взгляд в направлении окон и неба, могла видеть Валю в профиль, ее склоненную к бумагам красивую головку.


Нинель Николаевна позвонила мне, чего никогда прежде не делала; поздоровавшись, сказала – они хамы, они, конечно, вправе устроить у себя в отделе хотя бы одну красивую женщину, тем более что она хороший, приятный человек, я же не спорю. Но пусть они это делают не за счет меня – и не потому, что некому за меня заступиться, а сама я уже старая, скоро пятьдесят, и мужчинам на меня, извини, Игорь, день за днем смотреть неинтересно.

«Приди хотя бы ты – и скажи несколько слов». – «Каких слов?» – «Все равно каких: просто посиди, поговори, чтобы видели рядом…» Идти в чужую организацию, на люди, и обнаруживать там свое давнее знакомство с женщиной, которую они не любят и которую терпеть не могут, не слишком-то приятно – но ведь и Нину как оставить одну? – так что я поскучнел, но пришел к ним на другой же день в обеденный перерыв. Хорошего я не ждал – хорошего и не получилось. Нина громко и манерно со мной разговаривала, ненатурально смеялась и вслух намекала, что я-де знаком с неким известным литератором-очеркистом, который не лыком шит и, если что, может выступить в газете. Я сидел рядом; молчал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации