Электронная библиотека » Владимир Маканин » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Один и одна"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:30


Автор книги: Владимир Маканин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Но почему – любовь? Почему такая многозначительность?

– Уходит любовь – это значит уходит такое, казалось бы, неисторжимое… как бы тебе, Игорь, сказать. Уходит нечто общечеловеческое, что всех нас, людей, связывает.

– Но зачем же непременно говорить – любовь… Это претенциозно, Нина. Говори – оно. Говори – нечто…

Нинель Николаевна согласилась и сказала:

– Хорошо: нечто уходит от меня.

Получилось смешно. Я вдруг засмеялся. А она – заплакала.


Нинель Николаевна уже ходит на работу. Но еще не вполне здорова: скоро устает, утомляется. Я приехал после лета.

– Ну, рассказывай… почем там, в Астрахани, их замечательные помидоры?

– Полтинник.

Она лежала, отвернувшись к стене. (После работы часа полтора-два она лежит.)

– Что-то дорого для Астрахани… А рыба?

– Не помню.

– А икра? рыбаки икру продают?

Я неопределенно пожал плечами.

– С женщиной, когда она приезжает издалека, поговорить можно – все знает, все видела, все запомнила, а что ты? да был ли ты там? – И она сделала пренебрежительный жест рукой.


Спустя время она сказала:

– Ты, Игорь, не исчезай совсем… Привыкла к тебе. Не знаю, что нас связывает – вроде бы и нечему связывать, а вот ведь!

Она запнулась.

– Скажи… А может быть, я когда-нибудь тебе нравилась? Ну, не сейчас, а лет пятнадцать назад, когда мы только познакомились – когда были помоложе. Может быть, ты был в меня влюблен немного? Как бы это было теперь красиво и романтично, а? хотелось меня? нет, ты скажи – в конце концов, мы же свои люди и ссоры никакой не будет…

После паузы смахнула слезы:

– Вот, мол, женщина – да? так думаешь?.. Одной, мол, ногой еще там, еще из ямы не выкарабкалась, а уже про свое – да?.. Нет, нет, Игорь, я же просто болтаю.


«Но сказали, что именно у вас эта книга». – «Кто сказал – пусть вам и продаст». И тогда Геннадий Павлович (уже больше от усталости) взмолился: где она, где книга, где этот единственный экземпляр, появившийся сегодня в городе? – видно, много вложил он мольбы, так много, что и задерганный продавец на секунду дрогнул, нет, не лицом, лицо было вышколено и ничего не выдало, рукой дрогнул, кисть руки дернулась – миг – и вынул бы он книгу из-под прилавка, единственный искомый томик, но… но тут же он себя пересилил и сказал: книги нет, может, у букиниста на Ломоносовском, – после чего Геннадий Павлович вышел и, вдруг ослабев, плюхнулся в заждавшееся такси: помчались на Ломоносовский проспект – бесполезно, бессмысленно: все еще Геннадий Павлович удерживал в глазах это движущееся лицо над прилавком, и миг неуверенности, и дрогнувшую его руку, левую, рука шевельнулась, пошла, пошла, пошла вперед кистью, но вернулась на стекло прилавка, сама себе отыграв секундную слабость, а движением возврата гася порыв.

Ожидавший подолгу у каждого книжного магазина таксист чертыхнулся и вновь стал затевать ссору.

На Ломоносовском книги не было. Обследовав магазин, седьмой по счету, Геннадий Павлович уже сильно устал, иссяк, такая была гонка и так распалила охота, и ведь кроху бы мольбы добавь он еще у того прилавка, дрогнул бы продавец… Потратившийся на такси и впустую убивший вечер, Геннадий Павлович дома сразу свалился в постель, уснул; но, даже засыпая, все видел перед собой дрогнувшую ту руку, левую.

А дома книги, написанные тысячами лучших умов всех времен и народов, довольно равнодушно смотрели с высоты полок на уставшего человека. Книги не укоряли. Им, кажется, было все равно – одним томиком больше, одним меньше. Полнота мира не нуждалась в добавлении. И Геннадию Павловичу, засыпающему, сделалось тоскливо…

Среди ночи он дважды просыпался – а утром уже был совсем разболевшийся; подступала апатия.

(В бреду в больнице он все станет повторять, что какую-то книгу – одну! – он так и не нашел.)


Отчетливо помню ту ночь, когда ее рвало. В памяти – ее серое (то зеленое) лицо. И спазмы. И на слуху – горловые внезапные вскрики. И ведро, которое я то вносил с кухни, то выносил.


Одно время больная вела себя плохо. Медсестре Ренате Нинель Николаевна почему-то не доверяла, плакала, возводила напраслину, – нет-нет, и из ничего она подымала шум, говорила, что мало кипятились шприцы или что таблетки стары по времени, пожелтели.

– А я вам не верю. Я вам совершенно не верю! – говорила больная, глотая слезы.

Она измеряла температуру собственным градусником, а цифры давления каждый раз подвергала сомнению.

Рената сносила стоически и лишь иногда повышала голос, но и то не на Нинель Николаевну, а на мальчика-дебила, который опять, пока они обговаривали давление, успевал уединиться на кухне и, затаясь, ел хлеб с маслом:

– Ты перестанешь или нет?.. О господи!

Нинель Николаевна капризничала, нервничала, а затем вдруг впала в безразличие.

Она лежала, отвернувшись к стене, молча, недвижно, и даже не заметила, кажется, как медицинская сестра Рената ушла совсем, когда дни истекли. Нинель Николаевна осталась одна. Она пила иногда таблетки, иногда забывала, и тогда врач, заглядывавшая через два дня на третий, ее ругала.


Однажды утром к Нинели Николаевне, навсегда забытой родными, из маленького далекого городка на Волге нагрянули вдруг двоюродные, или даже троюродные, племянник и племянница – молодые, вполне современные люди из провинции, о существовании которых Нинель Николаевна тоже напрочь забыла да, кажется, и не знала. Внешне это напоминало процесс вовлечения. Они рассказывали о Волге, о жизни там, об общих родственниках и особенно о забытом ею двоюродном брате, но она не знала имен, не помнила, не понимала. «Мы ваши племянник и племянница. Двоюродные», – так и сообщили они ей, безучастной после болезни и безвольной, и чуть ли не предлагали глянуть в их паспорта прямо с порога.

У них были временные дела: племянница сдавала экзамены в вуз, а племянник ее сопровождал, заодно же он делал в столице нужные покупки.

Именно племянник откликнулся активно – помогал притихшей Нинели Николаевне купить продукты, кормил ее, помогал по дому, даже и уговаривал съесть то или иное сготовленное им блюдо, однако перед отъездом, в самые последние дни пребывания, деловая часть его души пересилила, и он, мало-помалу втянувшийся, стал Нинель Николаевну обирать, пользуясь все той же безучастностью и равнодушием.

– Я и мясо на свои покупал, и масло, – говорил он, а она безразлично молчала, так что племянник как бы рассуждал сам с собой. – И сосиски покупал три раза. Деньги мне не нужны, но вот собрание сочинений Гончарова я у вас, Нинель Николаевна, возьму. Вам все равно – я же вижу, – книги вы не приобретаете, не любите, а какие красивые томики!.. Я вот эту графику тоже, пожалуй, возьму, гравюрка мне очень по душе – я люблю, Нинель Николаевна, когда живописец зиму изображает, деревья в снегу…

Иногда он затевал подсчет:

– Вот это покрывало я заберу… Я вам, Нинель Николаевна, паркет поправил, краны починил и ручки дверные – знаете, во сколько бы они вам обошлись? краны – это пустяк, а вот дверные ручки, если добротные, идут из расчета как врезанье замка… Или, может быть, я неверно считаю и вы не согласны, вы тогда скажите. Верно или нет?

Нинель Николаевна кивала – верно.

Деловитый племянник, может быть, и не обирал, не обманывал ее в расчете; то есть, если переводить на деньги, он был прав, но ведь он забирал как-никак продуманное и приобретенное, уже внесенное в дом, из которого человеку чужому, как известно, вынести легче, чем внести.

– Я правильно считаю – но если арифметика меня подводит, вы мне скажите.

Нинель Николаевна кивала.

С ним однажды пришел его новоявленный приятель-москвич, и вот тут-то, один другому смущаться не давая, они вдвоем прибрали к рукам гравюры и томики. Квартирка поблекла и опустела. Особенно оголились стены. Но Нинель Николаевна не замечала.

Наконец племянник уехал.

А племянница оставалась: она продолжала сдавать экзамены. В отличие от брата племянница была нежнейшее существо, говорила ласково, готовила, стирала, и Нинели Николаевне было с ней хорошо. Благодаря ей она ожила.

Она бы и мебель, и полквартиры отдала деловитому родственнику, лишь бы его сестра жила здесь подольше. Невольно (и сама собой) племянница воздействовала на нее молодостью, воздействовала мягкой и деликатной провинциальной речью. Она оживляла, оздоравливала вокруг сам воздух.

– Тетя Нина, – говорила она, – такие юбки сейчас не модны…

Или:

– Тетя Нина, с морщинами надо бороться…

А тетя Нина, замедленная и заторможенная, слушала этот милый молодой щебет, оттаивала и улыбалась, вбирая эту удивительную теплоту провинциальной девочки, девочки из родных мест, – подспудная встреча с собой на уже забытой отметке времени – в отрочестве. (На глубине отрочества и детства Нинель Николаевна теперь что-то слышала: там ощущались тихие внутренние толчки, неясные шумы, там что-то смещалось или дышало, бережно ей напоминая… Что-то, чего не объяснить.)

Племянница недобрала двух баллов и, вся в слезах, хорошенькая и милая, вернулась к себе в заволжскую провинцию, а Нинель Николаевна, проводив ее к поезду, осталась одна.


Нина сделалась преувеличенно чистоплотной, словно бы всему белому свету в укор. Она оживала. Она в комнатах своих без конца чистила, что-то шила, мыла, стирала. Она вновь прикупала вещи и вещицы в дом.

Глава шестая

Как фильм.

Полночь. Над крышами домов луна. Тихо. Лунный свет разлит всюду – на узких улочках, на домах с темными, спящими окнами, на деревьях. Близко находится ночное кафе, оттуда еще слышны редкие голоса – уже негромкий, усталый смех затихающего веселья; и тихо.

Но вот осторожные шаги. Из полумрака появляется, движется человек – это женщина. (Крупный план: молода, хрупка, красива.) Она придерживает в руках сумочку. Проходит мимо кафе, идет дальше… вот скамья; здесь же три тополя. Луна. Тополя чуть шелестят листвой. Женщина проходит раз и другой мимо скамьи, но на скамью не присаживается. Она как бы делает круги. Похоже, что она ждет.

Новый кадр. С противоположной стороны появляется мужчина. Он идет, пересекая улицу. Возле кафе, где расположилась уже затихающая пьяненькая компания, кто-то зазывает мужчину: «Вв-выпьем, эй!..» Но мужчина отстраняет его решительным движением и быстро проходит далее по темной улице, пересекает двор, подходит к забору и – перемахивает. И оказывается в том самом маленьком дворике. Вот скамейка. Три тополя.

Он видит ее – она видит его. Как и условлено, оба движутся к скамейке. Он. И она. Расстояние меж ними сокращается. Он тем временем опустил руку во внутренний карман. Она на ходу приоткрыла сумочку. Лунный свет освещает скамейку. Он протягивает свою полурыбку – опознавательный предмет и как бы пароль. Она извлекла из сумочки и тоже протягивает свою светло-серебристую вещицу. Рука приближается к руке, и луна освещает сближающиеся две серебристые полурыбки… Увы! Половинки одной и той же рыбки не сходятся. Совпадают, но не вполне.

Оба глядят друг на друга. После секундной заминки они вновь пробуют соединить две половины одного и того же опознавательного предмета. Они пробуют так. Затем так. Но нет и нет – полурыбки в одно целое не соединяются, возможен подлог, и потому он и она опасливо смотрят друг на друга (крупно: глаза его – глаза ее), подозрение пересиливает все прочие чувства, и вот, уже не желая ни спросить, ни узнать, ни разобраться, оба вдруг встают со скамьи и быстро уходят в разные стороны. И исчезают в темноте ночи.

Луна. Пустая скамейка. Три тополя.


Когда после выговора ему сверху Птышков переманил его людей и наконец приел, подобрал этот отдел, давно валявшийся под ногами, Голощекову оставили лишь двух юнцов, кроме того – переселили.

Теперь Геннадий Павлович в небольшой комнатке – он сидит, уткнувшись в бумаги, считает, пересоставляет, решает, как считал, пересоставлял и решал раньше, а два молодых человека, вверенных ему и напрочь его не уважающих, сидят за своими столами как раз за спиной, сзади Геннадия Павловича. (Их трое в комнатке – три стола, три стула.)


Вдруг я думаю (и ни на чем это не основано), что Птышков, создавший себе отдел, создаст еще и идею, а там и направление работы, выдвинется, сядет в кресло, а став влиятельным, просто так – смеха ради – выпроводит Геннадия Павловича на пенсию как можно скорее. Или даже изгонит, не дожидаясь его пенсии, чтобы не мозолил глаза человек, столь долго казавшийся ему заслоном на пути. Казавшийся ступенькой, на которую надо влезть. Камнем-валуном, который горный поток должен свалить, отвалить, отбросить в сторону, не все же его обтекать и не обходить же его стороной вечно. Именно, мол, по некоей инерции преследования Птышков станет Геннадия Павловича изгонять и изгонит до конца. Не столько мистика, сколько неизбежность узнавания себя. (Человек-ступенька, которого надо перешагнуть, – образ в динамике.)

Но ведь и обратное возможно: самоутверждения ради Птышков-злодей не выпроводит его на пенсию и не выгонит преждевременно, именно сохранит, посадит в своем собственном отделе, притом неподалеку, как живое напоминание. Как трофей. Как знак, который всегда будет показывать, как надо вести себя в современном бою. (Когдатошний двойник, а также черный человек превратился в человека-ступеньку, который…) И тогда я буду бояться и думать (и тоже необоснованно), что Геннадий Павлович, вырвавшись однажды из тумана апатий, осознает неявное свое унижение (в качестве трофея) и возмутится. Он вдруг заговорит. Вдруг его посетит какая-то героическая идея, и он начнет много, как в молодости, говорить. (Как в молодости – но не в молодости.) Он будет говорить без умолку. И, увы, без оглядки. Он взбунтуется по любому пустяку, а там его понесет, и он будет говорить и говорить, пока не угодит, бедный, в психушку. Я совершенно точно знаю, что ничего похожего не будет. Что будет обычный и спокойный пенсионер Г.П. Голощеков, который вполне смирен и вполне обычен, который не даст и не позволит самому же себе разрушить свой собственный домашний покой, обставленный высокими духовными размышлениями и миром книг, – знаю и все же боюсь. Может быть, дело не в нем, а в чем-то еще. Почему я боюсь?

Мы не в состоянии утешить всех, кого хотели бы: мы просто не успеем в наши двадцать четыре часа в сутки. Мог быть рассказ о том, как человек прошлого века, точнее, человек литературы прошлого века, оказался в наших днях и, разумеется, откликался по чуткости своей на всякую болезнь всякого близкого или хорошо знакомого человека. Он был искренен в своем чувстве. Он выражался в нем. И свелось к тому, что он только ездил и ездил по больницам днем и ночью; он даже и ел, и спал сидя, так как времени он имел мало, а страждущих много. В сущности, он беспрерывно сидел на жестком стуле напротив того или иного больного. Затем опять ехал в больницу. И опять сидел напротив – слушая или утешая. И так прошла его жизнь.


Сохраняясь в главном и своем, Нинель Николаевна и Геннадий Павлович, возможно, приспосабливались к жизни в мелочах, притирались; они менялись.

Вот, скажем, птицы – и среди них, для условности, некий дрозд-альфа, – распространяясь на восток, мало-помалу меняют оперенье, меняют чуть-чуть полет и повадки.

Распространялся тем временем дрозд и на запад: осваивая пространство за пространством и климат за климатом, он тоже чуть-чуть менялся – и тоже по-своему.

Но когда, передвигаясь по материкам (одни в одну сторону, другие в противоположную), и архипелагам, и по отдельным островам, этот вид птиц, эти дрозды-альфа опоясали земной шар, то в месте встречи, на той стороне Земли, они уже не узнавали друг друга: не вступали в контакт, не давали совместного потомства.


Хотя бы однажды Нина могла в свое время, во время их молодости, на какой-нибудь межвузовской конференции или на диспуте слышать, среди прочих, научного сотрудника Геннадия Павловича Хворостенкова.


К сорока с лишним годам внешний облик ее уже сложился окончательно: она худощава, чуть выше среднего роста, с красивыми, стройными ногами. Сейчас молодые девушки такого типа стали нарасхват, в наши двадцать и двадцать пять они казались слишком длинными.

Возле дома – где ее общественная жилка не тронута, не пробуждена – Нинель Николаевна любит подолгу смотреть на детей, любит погладить по головке девочку или мальчика из соседнего подъезда. Но сердце от волнения у нее начинает стучать, в голове стучит, в ушах: она боится привязаться. И после – рвать себе душу. Как любить, если в этом случае узнавание себя – лишь способ, путь мучений? Так что, погладив, она скоро отводит руку от белой или русой головки, пронзенная не пришедшей пока любовью и знакомым страхом.

(Когда моложавый начальник несправедливо накричал, Нинель Николаевна едва сдержалась, чтобы не дать ему пощечину. Но сдержалась. Она немалое число раз – пять – била подлецов в молодости.

Двоих она помнила, остальных уже не помнила – за что.)


Не сразу же на ту ночную встречу под тремя тополями пришел разведчик, измотавшийся и издерганный жизнью среди чужих. Так что в фильме мог быть эпизод более ранний: разведчик только-только пробирается к месту встречи.

Он идет по крышам. Ночь. Луна. Сапоги на его ногах тяжелы, и по черепице надо ступать тише: не греметь. Крыша следующего дома оказывается выше той, по которой он пробирается. Тогда разведчик подтягивается на руках; он довольно долго висит, руки напряжены, лицо искажено от усилия. Взобравшись, он быстро пересекает освещенное, светлое пространство крыши, пригибаясь и как бы ожидая выстрела в спину, – ах, луна, что ж делаешь ты, луна!.. Следующая крыша – ниже этой, после некоторого колебания он прыгает туда. Шум падения. И где-то неподалеку смех, голоса пьяненьких, все еще гуляющих людей: он прислушивается. (На миг он вспоминает лица врагов. Крепкий усатый сержант. Рядом два солдата. «Куда же он делся, ребята, – неужели спрятался в колодец канализации?» – И пока глупцы, руководимые сержантом, побежали к колодцу, он уже был на крыше дома.)

Вновь черепичная крыша. Но за крестами телеантенн уже видны три тополя. Вот они: недалеко. Уже слышен шелест их листьев. Луна заливает пространство крыш. Он вынимает из кармана полурыбку, разглядывает ее. Полурыбка излучает серебристое сияние – это его спасение, оно уже близко.


Ей тоже нужно добраться к тем трем тополям.

Она в купе поезда. Ситуация достаточно нехороша: с ней в купе какие-то командированные (коммивояжеры или просто подвыпившие попутчики), – перемигиваясь меж собой, пошучивая, они то зовут молодую женщину в ресторан, то вроде бы шутливо или нечаянно тискают. Стучат колеса. Поезд мотается на стрелках. За окном – деревни, полустанки. Молодая женщина не может ни закричать, ни позвать, так как в этот час по вагону могут проходить как раз те, кто ее ищет, – патруль. Но как быть?.. Пьяные попутчики тем временем наглеют: принимают ее молчание за неумение себя защитить. Или даже за доступность. Та еще дамочка! Небось, сама не прочь – сейчас разберемся!.. Дверь купе заперта. Они хватают ее за плечи. «Прошу вас… Ради бога. Ради бога!» – шепчет она, но ведь только шепчет, а не кричит; и они, пьяные, понимают, что она не кричит. Один берет у нее из рук сумочку, но сумочку с лежащей там полурыбкой, с надеждой своей и спасением, она отдать никак не может и тянет обратно, – пока же она борется за сумочку, другой, подгибая ей силой то одну, то другую ногу, ловко разул, снял ее туфли; третий, смущенно хихикая, расстегивает ей юбку. Она умоляет, шепчет, но выхода нет. Тогда, в тесноте купе, она выхватывает небольшой пистолет и отпрыгивает к зеркалу: те отшатываются – они ошеломлены. Воспользовавшись секундой их растерянности, она открывает дверь купе и выбегает в проход вагона. Там – никого… Руки ее дрожат. Голова кружится. Начинает мучить тошнота, подкатывая вдруг к горлу. Спазм. Еще спазм. Она выбрасывает пистолет в окно… Затем, сдерживая рыдания, в наспех поправленной юбке и с сумочкой в руках, в чулках, без туфель, входит в купе проводницы. Садится там. Ее бьет дрожь. Проводница (пожилая женщина) первую долгую минуту смотрит на нее подозрительно. А затем придвигает ей стакан с чаем:

– Успокойся…


Геннадий Павлович как-то сказал, что жизнь человеческую не обязательно проецировать на высокородный миф об Одиссее-Улиссе, ее можно проецировать на что угодно, на любой сюжет. Проецирование – это соотнесение. И сущностное родство. (И одновременно – комментарий со стороны.)

Так что можно проецировать человеческие отношения, скажем, на киноленту со шпионами и разведчиками – почему же нет?

Он промолчал; он не сказал, что и в сущностном родстве подобное соответствие не бывает вровень; оно понижает. (Скажем, Геннадий Павлович в эпизоде с наглым и чуждым ему Даевым, а затем с не менее чуждым Олжусом – это что? – это ли тот момент, когда пробирающийся разведчик среди врагов и, скажем, бежит по крышам, отстреливаясь?)


На юге Нинель Николаевна ни с кем не знакомится, разве что заведет разговор с какой-нибудь старой дамой, видавшей виды. Но именно в эти дни без людей Нинель Николаевна и лучше одевается, и лучше выглядит, так как тут задействована душа, и к этой духовной связке, к югу и отпуску, собираются в одно все ее внутренние силы.

В последние годы она ездит больше в Пятигорск, потому что море, и пески, и волшебство пустых утренних пляжей, как ни любила она их, подчеркивают (для себя самой – не для людей) подступившее увядание тела; да и жара не полезна.

Пятигорск и Кисловодск – это было то самое. Потише. Потоньше. Поизящнее. Юг, но не одуряющий.


Сидя на скамейке и долго, в задумчивости, глядя на отдаленный предгорьями двуглавый Эльбрус, Нинель Николаевна вдруг встрепенется. Словно бы ее окликнули по имени.

Уже десять или более лет Нинель Николаевна собирается зайти к некоей Верочке Рыжовой, – вышла за Рыжова еще студенткой, осталась же в памяти просто Верочкой, и приятно было бы зайти к ней, поговорить о молодости и почитать друг другу стихи, которые, казалось, и на смертной постели вспомнят. Но механизм разрушения как раз в череде спокойных и вполне мирных дней – самых мирных. Казалось, приди Нинель Николаевна неожиданно и разбуди ночью Верочку строкой стиха, Верочка, хотя и поседевшая, постаревшая, встрепенется и тут же продолжит:

а современник Галилея был Галилея не глупее,

или это:

…что она реет, стонет, дурит и сигареткой в тумане горит, – и подхватит, продолжит, чувственно подрагивая от слова к слову и приближаясь к той грани, за которой уже музыка.

А двуглавый Эльбрус недвижен и прекрасен. Он как луна. И можно смотреть не отрываясь.

(В нас, в одиноких женщинах, всегда можно разглядеть злое. Как бы ни улыбнулась и как бы ни растрогала тебя одинокая женщина, в ней почувствуется недоброта – и это не промельки затаенных обид. Вроде бы хороший она человек, вроде бы и улыбается, но в чертах лица проступает что-то подмененное – верно?.. Так вот, Игорь, я объясню: это вовсе не зло в нас – это отсутствие любви. Это любовь уходит из нас, а то, что в нас осталось, оставшееся, люди принимают за мелочность и озленность. Кажется, что дом темный, а ведь он не темный, это в доме нет света – верно?)


Геннадий Павлович вновь вспоминает когдатошнего своего знакомца, сейчас известного скульптора.

– Представляешь, – говорит, – он праздновал получение премии в огромной своей мастерской в подвале дома: пятьсот квадратных метров! И всюду скульптуры стоят… Ты танцуешь с милой молодой женщиной, но, оказывается, она модель, притом прекрасная. Можешь даже ее отыскать.

Он улыбается, повторяет:

– Представляешь – танцуешь с ней, а ее изваяние рядом.


Ведь если не жена, он может поискать просто дружбу с женщиной, которая его иногда навещает, а?.. В отглаженных брюках, в белой накрахмаленной сорочке и только что без галстука Геннадий Павлович Голощеков полеживает на диване и перебирает состарившиеся задумки, в которых он непременно выискивает сначала хорошую, чистую столовую или кафе, но не ресторан, там в кафе стайка официанток, да, да, он разговорится, разглядит, заведет беседу с той, чистенькой и опрятной, что на раздаче блюд. Мысль о семье приходит подчас через известную холостяцкую лазейку. Он пожалуется ей на жизнь, он не станет корчить из себя ни вздыхателя с деньгами, ни развлекающегося пожилого мужчину, он ей, пожалуй, книгу подарит, вкус у нее, возможно, невысок, надо считаться, но современную и про любовь он все же сумеет ей подобрать. Да, да, о книгах для нее надо подумать – книги в последнее время он покупает и с оглядкой, и слишком снобистски. Книги для той, что в белом халатике, всегда чистенькая, стоит на раздаче блюд, иронизируя, Геннадий Павлович тем самым шлифует свои планы-грезы, быть может, отрабатывает и уточняет подробности – живой пересказ как прикидка. В пересказе человек особенно чуток.

Она будет, возможно, немножко грубовата, станет смущаться и неловко держать руки, да, да, станет смущаться и чувствовать себя в его квартире первое время неловко. Но Геннадий Павлович не будет ни спешить, ни торопить события: только приглашать ее, и приводить, и угощать сладким, раз, другой, третий, пока, засмеявшись, она однажды сама не станет к плите – дай-ка, мол, я!

Этот и психологический, и бытовой поворот к плите, от стола, где она гостья, к плите, где она хозяйка, а также то, как она усмехнется и скажет: дай-ка я сама! – казались ему необыкновенно правдивыми и, стало быть, вполне возможными в жизни. Когда же в действительности одну из молодых женщин случаем (она искала родню по устаревшему адресу – и каким-то образом дважды пришла и выпила у Геннадия Павловича чашку чая с конфетой; и оказалась официанткой?..) занесло в его холостяцкую квартиру, до поворота к плите дело не дошло. Оробев, он даже не пригласил ее снова в гости. Нет, нет, она ему уже не подходит – молодая.


След стайки так или не так, но тянулся, а вот Нинель Николаевна в его памяти не осталась.


Ни на один из путей, ведущих к явному самовыражению (к самоуничтожению, как в театральной драме), она не ступит. Не хлопнет дверью, уходя. Не скажет эффектного последнего слова. И не совершит поступка, который, хотя бы частично, вдруг объяснил ее нынешнюю. Она постареет. Она просто потухнет, потускнеет, без особых в ту или иную сторону дерганий;

кутаясь в свою интеллигентность и щепетильность…

и подчеркивая свою избирательность по отношению к людям…

Как-то у нее разбушевались два слесаря, долго возившиеся на кухне с краном, однако она так быстро и так четко поставила их на место. У нее резкий, повелительный голос. В голосе – гордость и металл.

– Я нагнала на них страху, – говорит Нинель Николаевна.

Но и сама чуточку дрожит. (Девочка из Поволжья.) Вспоминает те минуты – и чуточку дрожит, руками и телом.

– Но должна же была я нагнать на них страху.


…буду в отчаянии, почувствую, что я прожила жизнь и что меня предали, унизили, и потянет забиться в темный угол, в самый темный угол, тихо, тихонечко там взвыть; конечно, негромко, для самой же себя – не для людей.


Вчера Нинель Николаевна отпиралась:

– Я не пыталась отравиться, уверяю тебя. Да ты с ума сошел – я и не думала! Разве бы я тебе не призналась?! Нет, нет, Игорь, я просто забыла довернуть кран на ночь глядя.


Иногда думаю – сумела бы, скажем, современная жена оживить, встряхнуть его?

(Скажем, Аня и я?)

Мог быть рассказ о том, что они оба не из тех, кто умеет добывать блага, – Геннадий Павлович и его жена, Нина. Они, кажется, могут только терпеливо ждать – ждать, что в результате тех или иных общественных новаций от общего огромного пирога какие-то крошки упадут и к ним; и таких, как они, миллионы. Судьба и несудьба. Они, мол, из тех, кого так или иначе ждет на своем пути поражение. Жизнь коротка. И если бы Геннадий Павлович оказался идеальным семьянином, оказался тем муравьем, что все тащит и тащит в дом, поражение было бы только заметнее.


Когда Нинель Николаевна всматривается в окна соседнего дома-башни, всего больше привлекают ее сюжеты семьи – празднество или ссора за столом; тощие мужчины и очень толстые женщины размахивают руками, курят, немо поют или немо, неслышно ссорятся, в то время как за стеной (в соседнем окне) их дочка, девочка лет тринадцати, трет глаза, но вновь и вновь перемогая сон, заглядывает в учебник, читает и пишет, пишет и читает, будто это и впрямь сделает ее будущую жизнь счастливой.


Деятельная? Зажигавшая других?.. Зажигавшая – да, но были в те давние самиздатовские времена студенты и более деятельные, чем она, деятельная Нинель. Конечно, поступки помнятся больше, чем речи. Но ведь оно – было общее и не следует разделять. Как и многих, ее коснулось в те годы некое великое чувство, и она осталась этому чувству верна. Душа ссохлась за десятилетия, но, может, потому и ссохлась, что оставалась верной, не приспосабливалась, не пристраивалась. Кактус, замкнувший свои листы в безводье, становящийся все тоньше. Худенькая. Да, она была из тех, кто был вокруг. Поступки?.. Ей только однажды дали хранить некую рукопись некоего гонимого писателя, завернутую в толстую папку, обернутую бумагой и еще дополнительно перевязанную крест-накрест какой-то синенькой тесемкой. Да. Только на неделю. Помоги, сказали. Сейчас у нас запутавшийся момент. «Разумеется». – Она кивнула и хранила неделю, чуть более недели, в белом небольшом мешке, куда обычно бросала белье, скапливающееся до стирки. Да, под грудой белья. Чуть более недели. Она ни разу не посмотрела, не прочла, не захотела рисковать, ведь пришлось бы рукопись вынуть – они, студентки, жили тогда втроем в комнате. Девочки ничего не знали. Вот и все.


Геннадий Павлович наслаждается природой по телевизору, когда на голубом экране, если он исправен и работает, показывают перелет птиц, и дорогу, и листья на ветру. Череда изб, церквушек и пейзажей. Сердце Геннадия Павловича бьется в такую минуту трепетными, пульсирующими толчками, душа млеет. Сейчас он там – с теми птицами, с пылью той дороги, с листьями, на что они, телевизионщики, и рассчитывают, прекрасно зная, что Геннадий Павлович никуда и никогда не поедет и однажды помрет среди огромных зданий города, среди непрекращающейся суеты людей.

– Напрасно ты меня коришь. – В его голосе послышалась обида. (Ну не хочет, не любит он никуда ездить!..)

Помолчав, он добавил:

– Я как раз из тех, кто в одиночестве не опустился – ты же видишь, я опрятен, пристойно одет и как-никак слежу за собой.


В тот вечер, провожая меня к метро, он предложил сделать изрядный крюк и привел, конечно умышленно, к одному из тех, с кем он общался в золотую пору юности. Это и точно была холостяцкая квартира, запущенная, захламленная, вонючая и к тому же сильно прокопченная, так как хозяин частенько обогревался огнем газовых горелок (радиаторы отопления у него не грели, а вызвать сантехника было все недосуг и лень, а заклеить к морозам окна – еще большая лень), копоть на потолке, копоть даже на стенах…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации