Текст книги "Турдейская Манон Леско"
Автор книги: Всеволод Петров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
В день похорон с утра дул пронзительный петербургский западный ветер и падал мокрый снег. Погребальные дроги почему-то не могли въехать во двор больницы и остались на Литейном, где еще стоял тогда памятник принцу Ольденбургскому. Вчетвером – А. А. Степанов, И. А. Лихачев, А. М. Шадрин и я на руках вынесли нетяжелый гроб. Проводить Михаила Алексеевича пришли почти все те, кого я встречал в его доме. Из родных был только его племянник С. А. Ауслендер, приехавший из Москвы.
А. А. Ахматова была нездорова и не присутствовала на похоронах. Приехал ее муж Н. Н. Пунин. Шагая рядом со мной в процессии, он сказал:
– Хороним Кузмина, как Моцарта, в снежную бурю.
Церковной службы не было в тот день. Нечто вроде гражданской панихиды состоялось на кладбище перед открытой могилой.
Первым сказал или, вернее, промямлил несколько слов председатель Союза писателей, довольно известный в те годы поэт В. Р[33]33
Всеволод Рождественский.
[Закрыть]. Его речь неприятно поразила присутствовавших. Мне – да и не мне одному – представлялось, что о Кузмине нужно говорить как об огромном поэте и необыкновенном явлении русской культуры. Р. назвал его только «известным лириком», «опытным переводчиком» и «последним символистом». Непонимание и недооценка Кузмина начались уже в день его похорон. Немногим лучше говорил С. Д. Спасский. Тяжелое впечатление от этих выступлений несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и просто, как будто от лица живого Михаила Алексеевича, поблагодарил всех, кто пришел его проводить.
На следующий день самые близкие друзья пришли на панихиду в Спасо-Преображенский собор. Церкви пустовали в те годы, и старенький священник, по-видимому, заинтересовался непривычной группой молодых людей, пришедших слушать панихиду.
Он очень истово молился об упокоении души новопреставленного раба Божия Михаила. (Назвать его «боярином Михаилом» мы не решились.)
А прощаясь с нами, священник сказал:
– Живите долго, и живите весело!
– Несколько удивительное пожелание после панихиды, – прошептала мне на ухо О. Н. Гильдебрандт.
Я ответил, что, по-моему, это пожелание вполне христианское, и мне кажется, что сам Михаил Алексеевич был бы им доволен.
Однако я думаю, что Михаил Алексеевич был прав, когда говорил, что ему не подходит умирать ни от каких причин.
И воспоминания о нем не подходит завершать описанием похорон, поминальных речей и заупокойной службы.
Прошло много лет, Кузмина забыли так давно, что уже стали этого стыдиться и начали понемногу вспоминать. Кажется, в 1960 году ко мне обратился главный редактор серии «Библиотека Поэта» В. Н. Орлов. Он составлял антологию «От Бальмонта до Ходасевича», где, естественно, немалое место должны были занять стихи Кузмина.
Орлову хотелось найти неизданные тексты, которые можно было бы включить в антологию. Мы оба вспомнили про стихотворение об американских переселенцах. Но ни Орлов, ни я не знали этих стихов наизусть и не располагали никакой записью. Я сделал попытку разыскать автограф или хотя бы запись стихотворения и обошел всех тех немногих людей, которые знали Кузмина и были еще живы в 1960 году.
Попытка оказалась тщетной. «Переселенцев» не нашлось ни у О. Н. Гильдебрандт, ни у Л. Л. Ракова, ни у О. А. Черемшановой, ни у А. М. Шадрина, ни у Е. К. Лившиц.
Последнюю надежду я возложил на феноменальную память И. А. Лихачева – и не ошибся.
Об удивительной памяти этого человека слагались легенды. Я знал о нем, что в 1937 году, сидя в тюрьме под следствием и, разумеется, не имея в камере ни книг, ни словарей, ни даже карандаша и бумаги, он в уме перевел несколько десятков стихотворений с английского, французского, испанского, португальского и других языков, которыми владел.
Потом, после приговора, он получил свидание с родными. По его просьбе они принесли ему бумагу. И. А. Лихачев записал свои переводы в тетрадь и пропал без вести на 22 года.
В 1958 году он вернулся из ссылки.
Я написал ему письмо.
И. А. Лихачев приехал ко мне и на вопрос, помнит ли он «Переселенцев», ответил:
– Конечно. Я пронес эти стихи сквозь все мои тюрьмы и лагеря.
Он присел к столу как-то боком, взял бумагу и левой рукой записал великолепным почерком без единой помарки довольно длинное стихотворение.
В то же утро я по почте послал стихи В. Н. Орлову с письмом, где рассказал о своих поисках, объяснив, что ни автографа, ни даже копии не удалось отыскать, а стихи уцелели только в памяти И. А. Лихачева. Но порукой точности текста служит его художественное совершенство.
Ночью меня разбудил телефонный звонок. В. Н. Орлов извинился, что звонит в столь позднее время. Он только что вернулся домой, нашел мое письмо – и так полон стихами Кузмина, что испытывает непреодолимую потребность поговорить о них.
С тех пор прошло еще десять лет. Антология «От Бальмонта до Ходасевича» поныне осталась неопубликованной. Поэтому я привожу стихи здесь:
Переселенцы
Чужое солнце за чужим болотом
Неистово садится на насест,
А завтра вновь самодержавно встанет,
Не наказуя, не благоволя.
Как старомодно ваше платье, Молли!
Как опустился ваш веселый Дик,
Что так забавно говорил о боксе,
Пока вы ехали на пакетботе!
Скорей в барак! дыханье малярии
С сиреневыми сумерками входит
В законопаченные плохо щели,
Коптит экономическая лампа,
И бабушкина библия раскрыта…
Как ваши руки, Молли, погрубели,
Как выветрилась ваша красота!
А ждете вы четвертого ребенка…
Те трое – рахитичны, малокровны,
Обречены костями осушать
К житью неприспособленную местность.
О Боже, Боже, Боже, Боже, Боже!
Зачем нам просыпаться, если завтра
Увидим те же кочки и дорогу,
Где палка с надписью «Проспект побед»,
Лавчонку и кабак на перекрестке
Да отгороженную лужу «Капитолий»?
А дети вырастут, как свинопасы:
Разучатся читать, писать, молиться,
Скупую землю станут ковырять
Да приговаривать, что время – деньги,
Бессмысленно толпиться в Пантеоне,
Тесовый мрамор жвачкой заплевав,
Выдумывать машинки для сапог,
Плодить детей и тупо умирать,
Почти не сознавая скучной славы
Обманчивого слова «пионеры»!..
Проспите лучше, Молли, до полудня.
Быть может, вам приснится берег Темзы
И хмелем увитой родимый дом…[34]34
В наст. изд. печатается по: Кузмин М. Стихотворения. СПб., 2000.
[Закрыть]
Мне кажется, что эти стихи о крушении культуры, написанные пятьдесят лет назад, вполне современно звучат и теперь. В них есть пророческая тревога о судьбах двадцатого столетия.
Пройдет еще пятьдесят, и сто, и двести лет, а эти стихи будут живы, как бы ни изменялись конкретные проблемы и формы жизни, потому что духовный смысл метафоры обладает способностью расти, вбирая в себя опыт новых поколений, становится все более широким и гибким, обретает с годами неизмеримую глубину – если только сама метафора охватывает и обобщает борьбу вечных метафизических сил, управляющих миром.
Ленинград,
май-июль 1970 г.
Воспоминания о Хармсе[35]35
Впервые: Петров В. Воспоминания о Хармсе / Публ. А. Александрова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 год. СПб.: Академический проект, 1993. В предисловии к публикации А. Александров пишет: «В фонде Петрова имеются три редакции воспоминаний о Хармсе. Третья (последняя) значительно расширена по сравнению с первой, которая полностью вошла в ее текст. Во второй редакции находится эпизод о беседе Хармса с Петровым в одной из ленинградских пивных. В третьей редакции этот эпизод отсутствует. Мы публикуем текст третьей редакции, а также исключенный эпизод, поместив его в квадратные скобки».
[Закрыть]
Ранней весной 1933 года я ехал на площадке ночного трамвая, возвращаясь от друзей и провожая знакомую даму. В пору моей юности одинокие трамваи бродили по городу до утра. На углу Бассейной и Литейного, где закругляются рельсы, трамвай замедлил ход, и на площадку вскочил высокий молодой человек необычного вида. Он был в котелке, каких тогда решительно никто не носил, и показался мне элегантным на иностранный лад, несмотря на довольно поношенное и потрепанное пальто.
Моя спутница приветливо улыбнулась ему. Он снял котелок и с несколько аффектированной учтивостью поцеловал ее руку. Время было хамоватое, и мало кто целовал тогда руки дамам, особенно в трамвае. Мы с молодым человеком обменялись сдержанными полупоклонами, и он прошел в вагон.
– Кто это? – спросил я свою спутницу.
– Поэт Даниил Хармс.
Я надолго почти забыл эту встречу. Слегка запомнился только непривычный котелок, запомнилась иностранная фамилия, вполне подходившая к европеизированной, не то английской, не то скандинавской внешности молодого человека, и понравилась элегантная, несколько старомодная учтивость его манер.
Конечно, я не мог тогда предполагать, что мне предстоит тесно сблизиться и подружиться с этим человеком. Я был мальчишкой. До дружбы с Хармсом мне еще следовало дорасти.
Прошло пять лет. Многим еще памятно, какие это были годы. Я помню, как шел однажды поздно вечером по Каменноостровскому от Карповки до Невы и насчитал по дороге восемь «черных воронов», которые стояли у подворотен в ожидании добычи. Прохожие боязливо отводили от них глаза, стараясь делать вид, будто ничего не замечают.
Все боялись тогда новых знакомств и старались избавиться от прежних, даже самых старинных. Заметно выходил из употребления такой предмет, как записная книжка с адресами и телефонами, знали, что при обыске ею заинтересуются больше всего. К собственной двери люди приближались с сжавшимся сердцем, гадая, когда произойдет ожидаемая неожиданность. У каждого человека появилось два лица. Одно, почти одинаковое у всех, существовало для службы и общественной жизни. Второе, подлинное, приоткрывалось лишь изредка и только перед близкими. И необыкновенно развились тогда в людях два качества: молчаливость и уклончивость.
Ушел тридцать пятый год, ознаменовавшийся высылками в Уфу и Караганду. Миновал и тридцать седьмой, самый грозный. Наступил тридцать восьмой, не принеся, казалось, никаких перемен. Мало кто в те годы избежал ареста, хотя бы недолговременного. К арестам привыкли насколько это возможно.
Хармса арестовывали дважды; в 1932 году он был выслан в Курск, где провел около года, но в конце концов благополучно вернулся. Он потом рассказывал мне, как пришел домой после освобождения и все не мог войти в дверь: от волнения почему-то натыкался на угол – «на верею», как он говорил, и попадал мимо двери.
В атмосфере той эпохи мальчики быстро становились взрослыми. Жизнь преподносила им внушительные уроки. Такие категории, как юношеская непосредственность, наивность или доверчивость, бесследно выветривались из психологии моего поколения. В двадцать пять лет у нас был опыт поживших сорокалетних людей.
Но все-таки жизнь продолжалась, даже в те годы. Мы знакомились друг с другом, встречались и сближались несмотря ни на что.
* * *
В те годы я отовсюду слышал о Хармсе.
Его близко знали левые художники, с которыми я дружил: филоновки Т. Н. Глебова и А. И. Порет и тогда еще совсем молодые ученики Малевича – Н. М. Суетин и А. А. Лепорская.
От них я услышал, что Хармс вовсе не иностранец, не скандинав, и не англичанин, и не прибалтийский немец, а беспримесно русский – Даниил Иванович Ювачев. О том, что означает его псевдоним, теперь возникли различные домыслы, может быть, в самом деле, от английского слова «harm» – «скорби», «печали». Ничего определенного я не знаю и не хочу гадать. Сам Даниил Иванович никогда об этом не говорил.
О нем ходили какие-то странные рассказы.
Однажды в Госиздате, на шестом этаже, он со спокойным лицом, никому не сказав ни слова, вышел в окно по узкому карнизу и вернулся в другое окно.
Говорили, что он вообще с чудачеством: например, изводило управдома то, что каждый день по-новому пишет свою фамилию на входных дверях квартиры – то Хармс, то Чармс, то Гаармс, то еще как-нибудь иначе.
Всех поражало, что он носит трость и котелок (иные думали – цилиндр; в те годы разница между этими формами шляп уже не всем была известна). Весь облик Даниила Ивановича, его манера и даже одежда воспринимались как вызов нивелирующему стилю времени.
Слухи шли отовсюду. Мне запомнилось упоминание о Хармсе в последнем дневнике М. А. Кузмина. Но случай долго не сводил меня с Хармсом. Наконец осенью 1938 года моя старинная знакомая, актриса и художница О. Н. Гильдебрандт сказала мне, что Хармс что-то слышал обо мне от общих друзей и хотел бы со мной познакомиться; она предложила пойти к нему вместе с ней.
В одну из суббот мы отправились на Надеждинскую, которая уже тогда называлась улицей Маяковского. Как я узнал, у Хармса всегда собирались по субботам. Дверь открыл высокий блондин в сером спортивном костюме: короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колен. Мне сразу припомнилась наша давнишняя трамвайная встреча. Хармс опять показался мне элегантным на иностранный манер. В дальнейшем, впрочем, выяснилось, что у него и не было другого костюма; этот единственный служил ему на все случаи жизни.
С учтивой предупредительностью Хармс помогал нам снимать пальто. При этом он, как мне показалось, не то икал, не то хрюкал, как-то по особенному втягивая воздух носом: них, них. Я несколько насторожился. Но все обошлось, а потом я узнал, что похрюкивание составляет постоянную манеру Хармса, один из его нервных тиков, отчасти непроизвольных, а отчасти культивируемых нарочно. По ряду соображений Даниил Иванович считал полезным развивать в себе некоторые странности.
Однако я тут же оговорюсь, чтобы не оставлять впечатления, будто в манерах Даниила Ивановича было нечто деланое или нарочито позерское. Напротив, его характеризовала высокая степень джентльменства и не только внешней, но и внутренней благовоспитанности. Чудачества и даже тики как-то удивительно гармонично входили в его облик, и я не сомневаюсь, что были необходимы для его творчества. Он держался всегда абсолютно естественно, несмотря на нервные подергивания; он просто не мог быть иным. Больше чем кто-либо из людей, которых мне довелось близко знать, Хармс был одарен тем, что можно было бы назвать чувством формы. Он знал точную меру во всем и умел мгновенно отличить хорошее от дурного. Он обладал безошибочным вкусом, одинаково проявлявшимся и в мелочах, и в крупном, от одежды и манеры держаться до сложнейших вопросов мировоззрения или суждений о жизни и об искусстве.
Впрочем, на общем фоне эпохи джентльменство Даниила Ивановича могло – и должно было – выглядеть только чудачеством.
Чтобы не заставлять читателя слишком долго медлить у входа в коммунальную квартиру тридцатых годов, прибавлю лишь, что жили в ней, кроме Даниила Ивановича и его жены, еще его сестра со своей семьей и старый отец, Иван Павлович Ювачев, человек, по-видимому, даровитый и своеобразный, с не совсем обычной судьбой: морской офицер, ставший народовольцем, впоследствии раскаявшийся, состоявший когда-то в переписке с Львом Толстым и под конец ставший истово православным.
Были в этой квартире, конечно, и посторонние жильцы, не имевшие никакого отношения к семье Ювачевых. За стеной комнаты, занимаемой Даниилом Ивановичем, вечно стонала, громко причитала какая-то старуха.
Вряд ли следует думать, что религиозность Хармса представляла собой дань семейной традиции. Мне трудно судить, существовала ли духовная близость между Даниилом Ивановичем и его отцом. Народовольческое прошлое Ивана Павловича несколько шокировало его сына. Но какое-то сходство в стиле мышления у них, должно быть, все-таки было. Через много лет один из наших общих друзей рассказал мне, как однажды, в его присутствии, Иван Павлович попросил у сына какую-нибудь книжку. Тот предложил ему «Аврору, или Зарю в утреннем восхождении» Якова Бёме. Вскоре старик вернул книгу, сказав, что не понял в ней ни бе ни ме. Так сострить мог бы и сам Хармс. Впрочем, у Даниила Ивановича была, как мне кажется, совершенно особенная и отдельная жизнь, и он держался несколько в стороне от своих родственников. В мой первый приход я с ними не познакомился, да и в дальнейшем видел их лишь изредка.
* * *
Хармс церемонно представил меня своей жене и познакомил с гостями. В узкой и длинной комнате с завешенными окнами уже сидело за столом человек пять или шесть, а потом появились еще две молодые дамы; какой-то худенький сморщенный старичок играл на цитре и пел песенку собственного сочинения.
Я был уже очень наслышан о комнате Хармса. Рассказывали, что вся она с полу до потолка изрисована и исписана стихами и афоризмами, из которых всегда цитировали один: «Мы не пироги».
Но, должно быть, эти сведения относились к какому-то более раннему периоду: я ничего подобного не застал. Только был приколот к стене листочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, со «Списком людей, особенно уважаемых в этом доме» (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времен Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, черную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым.
Впрочем, было еще одно произведение изобразительного искусства, о котором следует рассказать: настольную лампу украшал круглый абажур из белой бумаги, разрисованный и раскрашенный Хармсом.
Там изображалось нечто вроде процессии или, вернее, группового портрета. Один за другим шли те самые люди, которых я в дальнейшем постоянно встречал у Хармса: Александр Иванович Введенский, Яков Семенович Друскин, Леонид Савельевич Липавский, Антон Исаакович Шварц и другие знакомые Даниила Ивановича с их женами или дамами. Все были нарисованы очень похоже и слегка – но только чуть-чуть – карикатурно. В изобразительном отношении рисунок отдаленно напоминал графику Вильгельма Буша.
В центре процессии был автопортрет Хармса, нарисованный несколько крупнее других фигур. Даниил Иванович изобразил себя высоким и сгорбленным, весьма пожилым, очень мрачным и разочарованным. Рядом была нарисована маленькая фигурка его жены. Они уныло брели, окруженные друзьями. Хармс говорил мне потом, что он сделается таким, когда перестанет ждать чуда.
Здесь я касаюсь одного из довольно существенных убеждений Хармса. Он считал, что ожидание чуда составляет содержание и смысл человеческой жизни.
Каждый по-своему представляет себе чудо. Для одного оно в том, чтобы написать гениальную книгу, для другого – в том, чтобы узнать или увидеть нечто такое, что навсегда озарит его жизнь, для третьего – в том, чтобы прославиться, или разбогатеть, или что-нибудь в любом роде, в зависимости от души человека.
Однако людям только кажется, что их желания разнообразны.
В действительности люди, сами того не зная, желают лишь одного – обрести бессмертие. Это и есть настоящее чудо, которого ждут и на пришествие которого надеются.
Чуда не было год назад и не было вчера. Оно не произошло и сегодня. Но может быть, оно произойдет завтра, или через год, или через двадцать лет. Пока человек так думает, он живет.
Но чудо приходит не ко всем. Или, может быть, ни к кому не приходит. Наступает момент, когда человек убеждается, что чуда не будет. Тогда, собственно говоря, жизнь прекращается, и остается лишь физическое существование, лишенное духовного содержания и смысла. Конечно, у разных людей этот момент наступает в неодинаковые сроки: у одних в тридцать лет, у других в пятьдесят, у иных еще позже. Каждый стареет по-своему, в своем собственном темпе. Счастливее всех те, кто до самого конца продолжает ждать чуда.
Не слишком высоко ценя Льва Толстого как писателя, Хармс чрезвычайно восхищался им как человеком, потому что Толстой ждал чуда до глубокой старости и в восемьдесят два года «выпрыгнул в окно», чтобы начать новую жизнь, стать странником и, может быть, убежать от смерти.
* * *
В ту пору, когда я познакомился с Даниилом Ивановичем, ему было тридцать три года. Мне, двадцатипятилетнему, он казался не старым, конечно, и даже не пожилым, но уже свободным от недостатков и слабостей, свойственных юности. Он был вполне зрелым человеком со сложившимся мировоззрением и до конца продуманным отношением к жизни.
Я должен теперь рассказать о характере моих отношений с Хармсом – отношений, которые сложились сразу и с первой встречи приняли законченную форму, не изменявшуюся в течение трех последующих лет его жизни.
Существует любовь с первого взгляда. О ней немало написано. Люди, едва встретившись и еще ничего не зная друг о друге, испытывают неодолимое взаимное притяжение. Шекспир в «Ромео и Джульетте» и Хемингуэй в замечательном романе «По ком звонит колокол» рассказывают об этом почти одинаково, при всей несравнимости описываемых обстоятельств, быта и психологии персонажей. Но что же такое любовь? Не вдаваясь в теорию и не претендуя на исчерпывающие определения, приведу лишь слова В. В. Розанова, которые, по моему убеждению, отмечают едва ли не самое важное: «Хорошо только там, где ты, а без тебя повсюду уныло и скучно». Главное в любви – это стремление быть вместе.
Но есть и дружба с первого взгляда, во всем подобная любви, за вычетом лишь физического влечения. Дружба, как и любовь, проходит последовательные фазы: сначала обостренный взаимный интерес, потом нарастающее духовное сближение и, наконец, охлаждение, нередко переходящее во взаимное недовольство, антипатию и даже ненависть. Всему свои сроки.
Как всякое творческое явление, дружба требует таланта. Хармс был одарен талантом к дружбе не меньше, чем иенские романтики или наши первые символисты. В дружбу он вкладывал творческую энергию. Имена друзей, как вехи, отмечают течение его биографии. Где-то в начале двадцатых годов тесная дружба связала его с Введенским. Она продолжалась долгие годы и прошла, как мне кажется, все последовательные фазы, завершившись холодными – нет, скорее тепловатыми приятельскими отношениями. Потом у Даниила Ивановича была недолгая дружба с Заболоцким, потом с Олейниковым, после с Друскиным. Мне выпала судьба стать последним другом Хармса. Нашей дружбе был отмерен короткий срок. Она оборвалась насильственно, едва дойдя до высшей точки.
Может быть, стоит упомянуть, что в силу свойственной нам обоим церемонности мы никогда не переходили на «ты» и обращались друг к другу по имени и отчеству.
* * *
Я помню, что уже с первого прихода к Хармсу почувствовал своеобразие духовной атмосферы его дома, ее несхожесть ни с чем ранее виденным и испытанным, хотя и не смог бы тогда определить, в чем же именно она заключается.
В доме господствовали свобода и непринужденность. Хозяева дома и их гости были тогда молоды и беззаботны, несмотря на то что жизнь у большинства из них была совсем нелегкой. Гости приходили когда угодно, вели себя как хотели, делали все, что им нравилось, и говорили о том, что их интересовало.
Одна только тема была под запретом в доме Хармса, как, впрочем, и во всех других домах того времени: никто и никогда не говорил о политике и властях. Условливаться не приходилось, все сами все понимали.
Почти всякий вечер помногу музицировали. Я. С. Друскин играл на фисгармонии Баха и Моцарта. Часто приходила редакторша Детгиза Э. С. Паперная, знавшая несколько тысяч песен на всех языках мира. Даниил Иванович очень приятным низким голосом охотно пел, иногда вместе с Паперной, иногда и без нее. Он любил песенки Бельмана, полузабытого шведского композитора XVIII века. Хармс и сам пробовал сочинять музыку. Я не берусь о ней судить. По общему признанию, он был необыкновенно музыкален.
Даниил Иванович и его прелестная жена Марина Владимировна Малич были приветливыми и внимательными хозяевами. Но их внимание никогда не превращалось в давление на присутствующих.
И все же при всей свободе и непринужденности, царившей в доме, мы, сами того не замечая, испытывали – не могли не испытывать – сильнейшее воздействие индивидуальности Даниила Ивановича; нас вела его неощутимо направляющая рука. Мне думается теперь, что все мы были в каком-то смысле «персонажами Хармса»; он иронически наблюдал и как бы «сочинял» нас, и мы выстраивались по его воле в некую процессию, вроде той, которую он изобразил на своем абажуре. Можно предположить, что в его сознании мы все отражались очень похоже и, может быть, слегка карикатурно.
Тут мне особенно важно быть правильно понятым. Было бы, конечно, сущей клеветой на Даниила Ивановича думать, будто он собирал своих знакомых и друзей для того лишь, чтобы над ними посмеяться. Он их искренне любил. Он был готов преклоняться перед дарованием Введенского, которого считал гением; он высоко ценил острый ум Липавского, силу мысли и философскую интуицию Друскина. Для иронии Хармса характерна и существенна доброта. Он презирал сатиру как низший род литературы. Но Хармс строил свою жизнь, как строят произведение искусства, и вовлекал нас в это произведение.
Здесь уместно сказать несколько слов о людях, которых Даниил Иванович называл «естественными мыслителями».
Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придется – в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.
Их всех отличали высоко ценимые Хармсом черты – независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробужденная психической болезнью. Все это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники-примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные, или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны.
Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьезно и деликатно.
Я думаю, что его привлекал в первую очередь их алогизм или, вернее, особенная, чуть сдвинутая логика, в которой он чувствовал какое-то родство с тайной логикой искусства. Он рассказывал мне, что в двадцатых годах, в пору бури и натиска движения обэриутов, всерьез проектировал «Вечер естественных мыслителей» в Доме печати. Они бы там излагали свои теории.
Впрочем, в те годы, когда я близко знал Даниила Ивановича, его интерес к «естественным мыслителям» стал невелик. Должно быть, он уже взял от них то, что они могли ему дать. Новых «мыслителей» он уже не искал. Но кое-кто из прежних еще появлялся в его доме.
Я помню доктора Шапо, который, пожалуй, был скорее просто милым чудаком, чем «мыслителем».
Помню добродушного и болтливого Александра Алексеевича Башилова. Он неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что «Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие».
Башилов был племянником управдома и думал почему-то, что дядя покушается на его жизнь. Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попадал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался.
Помню молчаливого и мрачного Рундальцева; этот был совсем в другом роде. Он обладал способностью просидеть целый вечер, не проронив ни слова, и только обводил всех тяжелым взглядом.
Люди ищут и видят в других только то, что в какой-либо мере свойственно им самим. Даниил Иванович тянулся к «естественным мыслителям», потому что в своей собственной психике знал и чувствовал сдвиги, решительно отличающие поэта от мира так называемых нормальных, то есть попросту нетворческих людей. Обладая принципиальным и ясным умом, Даниил Иванович, я думаю, ценил в себе эти сдвиги; ему, наверное, казалось, что именно эти сдвиги помогают реализовать его творческий дар и обостряют его поразительную интуицию, похожую на ясновидение.
Только в отличие от бедных «мыслителей», которыми владело безумие, Даниил Иванович сам владел своим безумием, умел управлять им и поставил его на службу своему искусству.
* * *
«Интеллигентные» разговоры о книгах или театре не пользовались уважением в доме Хармса.
Шла осень унылого тридцать девятого года. Теперь, в исторической перспективе, стало более очевидным, что год был таким же зловещим, как и два предшествующих года – страшный тридцать седьмой и безнадежный тридцать восьмой. Стало также вполне очевидным теперь, что в эти годы готовились и назревали огромные события, вскоре охватившие весь мир. Но мы, жившие тогда, не умели понять и увидеть это. Мы видели только, что время наше мрачное и беспросветное; но мы не различали за ним никаких очертаний будущего. Даниил Иванович был одним из тех немногих, кто уже тогда предвидел и предчувствовал войну.
Горькие предвидения Хармса облекались в неожиданную и даже несколько странную форму, столь характерную для его мышления.
– По-моему, осталось только два выхода, – говорил он мне. – Либо будет война, либо мы все умрем от парши.
– Почему от парши? – спросил я с недоумением.
– Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от этого, – ответил Даниил Иванович.
Ирония и шутка были для него средством хотя бы слегка заслониться от надвигающейся гибели. Он думал о войне с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть; он и вправду не пережил войну, хотя гибель пришла к нему, быть может, не тем путем, какого он тогда страшился.
Военная служба казалась ему хуже и страшнее тюрьмы.
– В тюрьме можно остаться самим собой, а в казарме нельзя, невозможно! – говорил он мне.
У меня уже был тогда небольшой опыт казарменной жизни, приобретенный во время лагерного сбора после перехода с первого на второй курс университета. Я мог поэтому понять, насколько непереносимой была бы для Даниила Ивановича солдатская жизнь…
* * *
[Общие места и безответственные суждения вызывали у Даниила Ивановича самую настоящую злость. Человек, желавший, чтобы его слушали, должен был говорить нечто вполне самостоятельное и неожиданное. Поэтому о литературе говорили нечасто. Но иногда в узком кругу, с одним-двумя собеседниками, Даниил Иванович сам начинал эти разговоры, и я приведу здесь некоторые из его литературных мнений.
Местом наших бесед нередко бывала пивная на Знаменской улице, против Озерного переулка. Это довольно низкопробное и грязное заведение, ныне уже не существующее, напоминало «клоак», в котором Версилов разговаривал с подростком. Обычными посетителями там были маляры. Ведра с плещущейся или полузасохшей краской стояли вдоль стен и под столами. Даниил Иванович приходил с небольшим саквояжем, где лежали вилки и дорожные складные стаканчики. Мы заказывали водку, сосиски и пиво с горохом. Музыка в этом кабаке не играла и разговоры – по крайней мере, наши – отнюдь не носили характера лирической и полупьяной российской задушевности. Однажды именно там Хармс объяснил мне значение верно найденной литературной детали.
Важнейшим свойством писателя он считал властность. Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из недавно прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой «Семейство Тальниковых». Там, по ходу действия, автору требовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано таким образом при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе.]
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.