Электронная библиотека » Юрий Давыдов » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 14 января 2014, 01:14


Автор книги: Юрий Давыдов


Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
3

Василий Никитич умер, можно сказать, и нехорошо и хорошо.

Нехорошо потому, что не преставился в одночасье, а отходил долго, мучительно, под гнетом скорбей и болей какой-то жестокой хворобы. Хорошо же потому, что внял голосу с другого конца света: государь-мой батюшка, прошу, слезно прошу предать забвению прежние распри.

Внял, да. И, дыша на ладан, распорядился: все, нажитое мною, как движимое, так и недвижимое, делить на троих: жене, старшему Федору и младшему Матвею. А дочерям Лизоньке и Дуняше? Девки получили в приданое по тысчонке, и будет, довольно.

Сестры надулись, озлобились, грозились судом: государь наш батюшка, страдаючи, не в светлом разуме был, в нетвердой памяти, а матушка со своим любимчиком Мотькой учинили незаконность, завещание подложное, стало быть, ложное.

Любимчик Мотька, уличая сестриц, обещал так: вернется Федор, тогда, мол, и без суда рассудим.

Вернулся.

Государыня матушка, принимая старшенького, прослезилась. Пожурила: что же ты, сокол мой, одинцом? Супружница твоя хотя и францужанка, а и без такой, прости господи, в твоих-то летах негоже. Зови, Федя, мадаму, будет мне дочерью. Я, Федя, покладистая, ласковая, приглашай, не обижу невестушку.

Да, прослезилась. Вот только глазки-то быстро обсохли. Востро, недобро, настороженно глядела из-под набрякших век. Неча Федьку нежить! Это ж он, постылый, мужнину жизнь, жизнь Василия свет Никитича, как зельем отравил. Он! Будь примерным сыном, ей-ей, жил бы Василий Никитич, поживал, добро наживал. Ладно, нажил-таки тысяч триста. А Федька, от которого ни на понюх помочи не было, Федька готовенькое хочет тяпнуть. Шалишь, утробный ты мой, шалишь…

«Тяпнуть» он бы не отказался: Золотой Ключ пить-есть не просил, однако денег требовал. Федор Васильевич натягивал маску совершенного послушания. И подступал к матушке с покорнейшей просьбой выделить часть наследственного капитала. Но при этом вовсе не настаивал на одной трети. Не хотел обделять ни Лизавету, ни Дуню, предлагал делить поровну.

Анна Исаевна серчала на «старшенького». А меньшому поперек ни-ни. Вьюнош грубианствовал и пианствовал. Анна Исаевна умиленно воздыхала: «Ах, Мотенька, солнышко ты мое…» Федору Васильевичу иногда казалось, что в глубине души она страсть как боится его меньшого братца. Однажды, внезапно испытав ужасное предчувствие, с присвистом выдохнула: «Убьет меня, беспременно убьет!»

Домом она правила тиранически. Девки-прислужницы скользили бесплотными тенями в своих сиротских платьях сизо-полосатого затрапеза. (Не в затрапезных платьях, читатель, а из затрапеза – грубую дешевизну варганил мануфактурист Затрапезнов.) Жила она букой, но стариц из моленной близ Сенного рынка, которые при жизни Василия Никитича не смели и порог переступить, стариц привечала, однако всякий раз после чаепития пересчитывала, сердито сопя, куски сахара. А уж покататься напогляд по питерской мостовой – это она оченно любила, держала собственный выезд; на облучке восседал кучерявый Устин. Вот уж кого не терпел Федор Васильевич, так сытого кота-мурлыку: водились у него шашни с маменькой.

Прибежище получил Каржавин в 7-й линии Васильевского острова. Там давно квартировал Гаврила Игнатьевич Козлов, женатый на сестре Каржавина Лизавете; той самой, что в молодости напоминала ему Лотту.

Происходил Козлов по тогдашнему «анкетному» определению из господских людей. Принадлежал, значит, к черной кости. Да и внешность его свидетельствовала об отсутствии голубой крови. Был он очень мил. Не потому, что имел соболиные брови – бровки-то у него были белесенькие; и не потому, что сапфиром сверкали очи – глаза-то были серенькие; не потому, наконец, что лицо его имело благородные черты – черты были заурядные. Нет, очень мил оттого, что существо его дышало необыкновенной добротой.

Жизнь Гаврилы Игнатьевича текла в академических классах. Он «отправлял дежурства в живописи исторической». «Дежурства» были Козлову и призванием и делом. Не гений в живописи, он был гением трудолюбия. Дом держал открытым, а стол накрытым для всех, причастных к искусству. Натурщики, жильцы академического подвала, кланялись ему почтительно, но не подобострастно. Даже и тогда, когда господина Козлова избрали адъюнкт-ректором Академии и казенный служитель стал подавать г-ну Козлову экипаж, изнутри обитый синим сукном.

Ни значительная должность, а следственно, и значительное жалование, ни казенный экипаж, способствующие, как известно, увеличению самомнения, а вместе и служебной цепкости, продиктованной опасением утраты привилегий, ни то, что он еще и начальствовал в Шпалерной мастерской, не переменяло Гаврилу Игнатьевича, а кто ж не знает, как разительно переменяются «выходцы из господских людей». Из грязи да в князи – эдак иногда приключается; а вот чтобы такой в князях да и без грязи – эдак почти не бывает.

Впрочем, некая новина замечалась – слабость к гардеропу, и Каржавин не упускал случая незлобно подтрунить над добродушным зятем:

– Фью, поздравляю обновой! Фрак-то, гляди-ка, бутылочный, а пуговички-то, пуговички – фарфоровые, расписные. Апофеоз!

Лизавета обороняла мужа:

– Ах, Федя, ведь от трудов, от трудов праведных! Гаврила Игнатьевич других отдохновений не ведает. То классы, то Шпалерная, то мастерская, то академические консилиумы. Знай вертись и везде поспевай. Да еще Ваську со Степкой на шею посадил. Господи, воля твоя, такой уж доброхот, такой доброхот…

Степка и Васька? Да, профессор держал приватных учеников Степана Курляндцова и Василия Удалова, крепостных кого-то из Голицыных. Предрекал обоим: «Наградят вас в актовом зале медалями при игрании труб и литавров». А это уж означало, что Ваське со Степкой очень даже возможно успешно окончить Академию и получить за успешность «аттестат со шпагаю», что, в свою очередь, означало личное дворянство и офицерский чин.

Они давно уж не работали красными брусочками, непременной принадлежностью начинающих. Этот род сухой сангины вкладывался в медные стерженьки. Неверный, ошибочный штрих не уберешь кусочком белой сайки – начинай, брат, сызнова. Но и черными брусочками тоже не работали: рисованье черным карандашом – удел переходной ступени. Степан Семенов сын Курляндцов и Василий Васильев сын Удалов работали березовым угольком, вставленным в черенок гусиного пера, – это для абриса, тогда еще углем не делали законченных рисунков. Работали и кистью, щетинной иль хорьковой. Горячо получалось, они не были подражателями. Да вот медаль-то, аттестат, шпага – мечта и сон: барин не давал вольную. Изверг. Кулаками мотали Степан и Василий, глаза темнели ненавистно.

Ах, как внимали молодые люди Каржавину! Он толковал о свободе, о праве человека на свою судьбу. Истинный пропагандист! Потому истинный, что истинам не обязательна аудитория, набитая слушателями, довольно и «Васьки» со «Степкой». И еще потому, что пропаганда не пропала втуне (26).

Да, тепло было Каржавину у Гаврилы Игнатьевича Козлова. Переводное, то, что готовил к тиснению, – а переводил Федор, обновляя, и давний труд дядюшки Ерофея о русском языке, – все это держал там, в семейном доме. Самое же драгоценное прятал здесь, у зятя, – дневники, главы трактата об американской революции.

Серьезная материя, для Каржавина капитальная. Развить бы, продолжить, однако повременю. Может, по ассоциации, а может, и так, без связи, но в памяти наплывом веселое застолье, окончившееся отнюдь не веселым, если не сказать – трагическим, вторжением смуглого гостя в адмиральском камзоле.

Началась же пирушка в хлебосольном доме Гаврилы Игнатьевича, как всегда, непринужденно. Были сотоварищи по цеху, ученики были, включая домашних, был и Федор Васильевич, любезный сердцу хозяина и хозяйки.

Яствам предшествовала, по обыкновению, деятельная озабоченность Гаврилы Игнатьевича, праведно слывшего в Академии мастером композиции. Когда он начинал преподавать, композиции требовали множества персонажей, но теперь усилился классицизм, и это позволяло обойтись меньшим числом. Так что компания была комплектной. Разве что не совсем мифологической и совсем не ветхозаветной, как в академических программах. Пустяки!

Гаврила Игнатьевич, усадив присутствующих, остался доволен как расположением фигур, так и голодным блеском в их глазах.

В тот вечер Каржавин был в ударе.

Не страшась ликвидировать его романтический нимб, следует отметить – Федор Васильевич обладал не только флибустьерским шрамом, а и флибустьерским аппетитом. Он отдавал должное всему поочередно, не исключая и продукцию винокуренного производства, отчего находился в ударе, то есть живо повествовал о приключениях на море и на суше. Разгорячившись, баритонально грянул: «Мир перевернулся вверх тормашками», энергичными жестами требуя общей поддержки. Собутыльники налегли кто во что горазд, и вся композиция обрела экспрессию, достаточную и для класса батальной живописи. Но пока мир переворачивался вверх тормашками, в микромире прихожей захлебывался дверной колокольчик.

Разъяренный и вместе растерянный, ворвался в комнату смуглый человек в адмиральском камзоле.

4

Пол Джонс рассорился с Америкой после утраты «Америки». Впрочем, не только из-за этого корабля, обещанного Джонсу как превосходному навигатору, но подаренного Людовику XVI как тороватому союзнику. Будь прокляты бессовестные конгрессмены! Пола обвиняли в каких-то незаконных тратах и не отдавали законных призовых денег. Что-то потом выплатили, а что-то нет. Оскорбляли, подозревали, косились, смотрели сверху вниз.

Покинув край родной (не по рожденью – по судьбе), Пол ринулся в края чужие. Чего искал республиканец в державе монархической? Слыхал и не раз – наживы. Врете, подлецы! Нет, не корысти ради. А ради пущей славы. Но тут и заминка, что-то вроде стыдобушки за вольного сына свободной стихии. Жаждал славы? Что ж в том плохого? Но славы-то, любезный читатель, славы, осененной скипетром. Его честолюбие, прискучив жестким воротничком пуританства, алкало шелеста горностаевой мантии.

Петербург встретил моряка триумфально. Джонс преподнес государыне текст американской конституции. Щурясь на простака, самодержица сказала: ваша революция не может не вызвать других и не оказать влияния на все правительства. Какое именно влияние, объяснять не стала. Джонс нашел стареющую императрицу очаровательной.

Посреди обедов, приемов, балов кралась ехидная черная кошка: Полу Джонсу предложили чин капитана флота, но генерал-майорского ранга. А по мнению палубных моряков, судовой кок и тот ровня сухопутному полковнику; физиономия Пола Джонса приняла такое выражение, словно вместо ананаса он отведал редьки. Джонс огорчился, самолюбиво обиделся, готовился уложить пожитки и выбрать якорь. К дьяволу!

Сдается, то был первый признак едкого неудовольствия его пребыванием в Северной Пальмире. Не русского неудовольствия, а английских негоциантов и английских штаб-офицеров русской службы. Тех, кого Екатерина иногда называла ласково «мордашками», а иногда презрительно – «бульдогами». Как! негодовали «мордашки-бульдоги», пират, жестоко оскорбивший королевский флот, бродяга и бунтовщик, этот наглец жаждет адмиральства?! Но с высоты престола донеслось: Павлу Жонесу быть нашим контр-адмиралом. И «бульдоги» лопнули бы, если бы не железные обручи традиционной невозмутимости.

А пылкий Пол летел на почтовых в полуденную Россию. Там рычали пушки, гребни волн алели там кровью, шла русско-турецкая война.

Любопытно было бы поглядеть на первое свидание князя Потемкина с Полом Джонсом. Не пришлось. Его переводчик г-н Дмитриевский, петербуржец, впоследствии рассказывал: светлейший, поспрошав Джонса об американской войне и американской республике, заключил в том смысле, что обширные пространства Америки требуют единодержавия, а республика на таковых пространствах нипочем не устоит… Кто знает, может, фаворит держал в уме и обширные пространства империи, к вящему могуществу которой присоединял он Новороссию… Вот только не сообразил: Новороссия – одно; Новый Свет – другое…

Джонсу дали эскадру. Полынный ветер днепровского лимана заструил его флаг на мачте «Владимира». Гребной флотилией командовал контр-адмирал принц Нассау-Зиген. На вчерашнего бунтовщика, окрыленного парусами, принц, вооруженный веслами, скосился неприязненно. Вчерашний бунтовщик не унизился приязнью. К тому же самолюбивого моряка чувствительно задевало благоволение Потемкина к этому земноводному Нассау.

А с офицерами и матросами Джонс поладил. Когда же он удрал штуку в своем прежнем вкусе, его не венчали лаврами, нет, бери выше, признали отчаянной головушкой, не теряющей головы.

Спроворил же господин контр-адмирал лихое дельце.

Как-то поздним вечером явился он с переводчиком и двумя-тремя матросами в казачий лагерь на днепровском берегу. Казаки пригласили к ужину. Ужиная, столковались – казаки сочли план Джонса хватким и дельным.

И вот за полночь длинная востроносая лодка (адмирал на руле) тихо отчалила. Легкая, как ласточка, скользнула в лиман; бесшумная, как угорь, прошлась по лиману; Джонс высмотрел диспозицию неприятеля, к самому крупному кораблю приблизился на расстояние вытянутой руки. Зачем? А затем, чтобы пометить угольком: «Сжечь. Пол Джонс». Через день пылал костер, как некогда в бухте Уайтхевен.

В отличие от Нассау и светлейшего, генерал-аншеф Суворов проникся к Полу Джонсу дружеским чувством. Улыбался, лучась морщинками: мне этот Жонес как столетний знакомец. И когда тот сетовал на Потемкина и Нассау, отымающих боевые лавры, утешал: война, господин адмирал, не только раны и смерть, а и несправедливость вышнего начальства. Уж он-то знал, что говорил. Но и Суворов не знал, до какой степени «необузданный корсар» раздражает князя. Наконец Потемкин сплавил Джонса туда, откуда тот прибыл. Такие, как Джонс, нужны войнам за независимость и не нужны фаворитам, поборникам зависимости.

У въезда в Петербург его не осенила триумфальная арка. Аудиенцию императрица дала, должность не дала. Джонс закусил губу. Мрак его души соответствовал осеннему, петербургскому. Безделье угнетало, как хвороба.

И вдруг встряхнулся, словно дог после ушата холодной воды. Он думал о русских моряках – какие парни! И думал о моряках Америки – славные ребята! То-то, думал он, взяться бы за руки. Он размышлял о дружеских узах России и Соединенных Штатов, полагая, что различие образа правления тому не помеха.

Не дожидаясь красной кареты из Коллегии иностранных дел, контр-адмирал Джонс отправился к вице-канцлеру Остерману. Старик был само внимание, но его худое лицо с темными провалами щек и седыми, косо нависшими бровями оставалось непроницаемым. Резюмировал так: прекрасная мысль, милостивый государь мой, однако подобный союз преждевременен, ибо еще пуще возбудит противу России сент-джеймский двор.

Осмотрительный вице-канцлер опасался вражды англичан и был прав. Опрометчивый контр-адмирал не опасался и попал в беду.

Неудовольствие Потемкина, то, что светлейший прогнал Джонса, а царица не определила его в новую должность, поощрило «бульдогов». Еще громче, еще злобнее заклацали они челюстями и наконец вцепились в горло ненавистного бродяги. Не обошлось, думается, без потачки Степана Иваныча, г-на Шешковского. Слушайте!

Джонс жил на Миллионной, в шереметевском доме, там квартиры сдавались внаем. Как-то, ненастным утром, сидел он у себя и писал в Париж Джефферсону. Слуга ушел в лавку, на звонок Пол сам отворил дверь. Он и моргнуть не успел, как смазливая девчонка лет этак пятнадцати шмыгнула в комнаты и давай лепетать – буду, мол, стирать, шить, стряпать… И вдруг повисла на шее у Джонса, покрывая лицо его поцелуями. Сообразив, каков ее промысел, Пол выхватил кошелек, сунул девчонке несколько монет и выпроводил на лестницу. Ей бы кланяться, трудиться-то не пришлось, а монеты, вот они, но девчонка голосила, рвала на себе платье, царапала щеки. Невесть откуда вывернулась как на помеле патлатая ведьма и тоже заголосила. Сбежались жильцы, дворники, горничные. Старуха и девица, тыча пальцем в обомлевшего Джонса, визжали, как бесноватые: «Обесчестил! Обесчестил!»

В управе благочиния что-то уж больно спешно встали на защиту попранной невинности. Над Джонсом почернело небо. Ему грозил адмиралтейский суд, а там заседало несколько «бульдогов». Он обивал сановные пороги, дальше порогов его не пускали. Дворцовый камер-лакей с наглой улыбочкой указал адмиралу на дверь.

Джонс отчетливо, яростно сознавал, что девку подослали, а ведьму подкупили. Англичане гадили, проклятые англичане! Но кто, кто именно? Даже под угрозой колесования Пол вспорол бы подлецам брюхо.

Его раскаленное отчаяние можно было погасить лишь кровью. Пол Джонс, адмирал, сорока двух от роду, зарядил пистолеты… Но тут-то и вмешалось провидение. Такое случается: за минуту до того, как щелкнет курок, провидение резко меняет курс событий. На сей раз оно вышвырнуло моряка на улицу, будто пылающую головешку. Его лихорадило, прохожие сторонились Джонса. А провидение влекло Пола в 7-ю линию Васильевского острова, в дом Козлова.

Гаврила Игнатьевич еще не закончил поясной портрет Джонса, однако на пороге самоубийства вряд ли помышляют о совершенстве собственного изображения. А раз так, стало быть, именно провидение влекло несчастного в дом профессора живописи.

Гневный и вместе растерянный адмирал вторгся в компанию пирующих. Он озирался, как затравленный. Клянусь, даже у сторожа покойницкой защемило бы сердце. Пригубил бокал и с отвращением отставил. Грохнул по столешнице: «Подлейшая клевета!» Вскочил, стал ходить и рассказывать, как было дело. Его понимал один Каржавин. Прочие, не разумея по-английски, испуганно таращились: господин адмирал рехнулся.

Заступник нужен, заступник, решил Каржавин, ужасаясь положению Джонса. Сильного мира сего, казалось Федору Васильевичу, можно было бы без особого труда сыскать среди знакомых там, где мир перевернулся вверх тормашками, но здесь… Он будто бы лбом уткнулся в шлагбаум. И вдруг как осенило: Сегюр!

В филадельфийском отеле «Тронтин» граф Сегюр провозгласил: «Каждый, кто воюет за свободу Америки, мой ратный товарищ!» Теперь граф представлял Францию при дворе петербургском. Веселый, остроумный, он пленял высший свет; пленяя, обзавелся важными дворцовыми связями и в Петербурге, и в Гатчине, у наследника престола.

Итак, нынешний посланник протянет руку бывшему ратному товарищу? Увы, дипломатическая служба не только не способствует расцвету товарищества, но и предполагает увядание этого похвального чувства.

Ах, как радостно каяться – худо думать о человеке, а тот, оказывается, способен на порывы благородства.

Сегюра тоже возмутило непотребство, учиненное «бульдогами» над бесстрашным шотландцем. Свежее лицо посланника – приятная вмятинка на подбородке, темные блестящие глаза и подвижная, словно бы порхающая, когда он смеялся, левая бровь, – лицо его выразило досаду, гнев, озабоченность. Собравшись с мыслями, он взял бумагу, обмакнул перо и стал писать.

Около полуночи карета Сегюра остановилась у ворот шереметевского доходного дома на Миллионной. Граф взбежал на третий этаж. Он застал Пола в мрачно-нетерпеливом ожидании.

– Полноте, дорогой адмирал, успокойтесь, – мягко сказал Сегюр. – Кажется, и на море бывают бури, а? Не так ли? – И протянул заготовленное письмо на высочайшее имя. – Перепишите и подпишите. Отправьте почтой: императрица запретила вскрывать письма, ей адресованные. Она выслушала клевету. Пусть теперь выслушает опровержение клеветы. А я, – замкнул посланник, – я, дорогой адмирал, постараюсь все уладить.

Луи-Филипп Сегюр постарался. Грозовая туча адмиралтейского судилища растаяла. Но, увы, это же верно: клевещите, клевещите, что-нибудь да останется. Все уладить не удалось. Нового назначения Джонс так и не получил, а получил двухгодичный отпуск, в сущности увольнение вчистую.

Он уезжал осенью. Лил дождь, лохматил лужи ветер. Джонс ехал в Варшаву, далее – в Париж. Каржавин дал ему письмо и деньги для Лотты.

5

Враги человеку – домашние его. Под отчей кровлей ели поедом, и Каржавин отряс прах со своих ног. Поселился сперва в 15-й линии Васильевского острова, потом перебрался на Екатерининский канал.

Жил скудно. Лотте посылал изредка; она обижалась на его скаредность, он – на ее обиды. Экономный во всем, себя не экономил. Спозаранку дотемна писал, переводил. Писал трактат об американской революции. Переводил пусть и чужое, но душе близкое – с французского и английского.

В те времена гонорар определяли так. Возьмет покупщик-издатель рукопись – плод непорочного зачатия, трудов и вдохновений, – подержит на ладонях да и шмякнет на весы.

– Тэ-экс, извольте двести рублев ассигнациями.

А ты, автор, ты бумаги, чернил да свечей извел на двести пятьдесят. Но покупщик неумолим.

Скудно жил Каржавин, однако как не накрыть стол для тех, кто не живет хлебом единым.

Эти петербуржцы в разбитых сапожонках, в одежде на рыбьем меху, эти писаря, регистраторы, выученики Академической гимназии, младшие служители кадетского корпуса, эти люди третьего чина были милы Каржавину своим неприятием самодержавства, ломоносовской верой в знание, ощущением в себе энергии первого толчка.

Чаще всех приходил к Федору Васильевичу Федор же Васильевич. В Кречетове, отставном поручике, было сходство с Полом Джонсом – вспыльчивость, страстность, неуживчивость. Да и некоторое внешнее сходство – коренастый, жилистый, быстрый.

В молодости Кречетов служил аудитором Тобольского полка Финляндской дивизии; дивизионным обер-аудитором был Радищев. Не утверждаю, будто обер-аудитор и внеслужебно влиял на подчиненного аудитора. Утверждаю: годы спустя, когда на Петровском острове и в своем городском доме на Грязной дописывал Александр Николаевич «Путешествие из Петербурга в Москву», тогда же на Екатерининском канале, в сиром и сумрачном каржавинском углу выписывал Кречетов страницы из американского путешествия своего тезки. Потом отдавал верным друзьям для снятия копий – поручение мучительное: неразборчивость почерка могла свести с ума. Копии пускал по рукам; «рук» не жадных, а жаждущих находилось немало (27).

Бывший аудитор исполнял поручения клиентов по разного рода судебным тяжбам. Пробавляясь на медяки, громоздил циклопические проекты – от упразднения крепостного состояния до «скороучения читать и писать», от введения конституционного правления до учреждения «общего банка». Каржавин, случалось, посмеивался над его «булыжным» слогом. Кречетов огрызался полушутя-полувсерьез: меня, мол, не холили в коллеже.

Он сам себе был коллежем. Каржавин дивился его начитанности. И ставил выше всех, с кем свел знакомства в России.

Кречетов был человеком дела. Он учредил просветительское общество; выдал в свет журнал «Не все и не ничего». Обладая аттестатом учителя словесности, намеревался открыть училище. Ему говорили: «Зачем? Милостью государыни они уже есть». Он саркастически усмехался: «Государыня только по губам мажет. Тщеславия у царей всегда с избытком». И объяснял близким людям: «Не такие заведем школы. А такие, чтобы учить простолюдие, баб тоже, не одной лишь азбуке, нет, – направлению к вольности, отвергающей всевластие самодержавия». В годы полковой службы присмотрелся к солдатам, разделил угрюмую, тяжелую, неизбывную ненависть к барам, равно цивильным, статским и к армейским да гвардейским. И теперь, доверяя сокровенное ближайшим из близких, говорил: «Убеждать надо солдат, любым предлогом пользоваться и убеждать: без вашей, ребята, подмоги мужики так и пребудут в позорном ярме, а вот ежели вы, ребята, в урочный день командиров-то к ногтю, вот тогда…»

Колючий и гневливый, не имея за душой и гроша, имел он в душе сокровище – недремлющую совесть. И Каржавин не только уважал Кречетова, нет, любил. Сильно, скрытно, нежно любил. Несколько лет спустя, в девяносто третьем, убивался Каржавин, плакал, слез не стыдясь, – Кречетова заточили в крепость Петра и Павла (28). Сдается, и Кречетов платил Каржавину той же монетой. Не было случая, чтобы вспылил, поссорился. Напротив, замечалось даже и нечто ему не свойственное – что-то похожее на смирение: Федор Васильевич Каржавин воочию видел революцию, восставший народ видел. Передуманное там не коснело, не остывало, а сызнова обдумывалось здесь, под крышей дома на Екатерининском канале. И с пером в руке, зависавшей над раскрытой чернильницей. И за столом в час вечерних собраний.

Учительство было его призванием. Оно брезжило еще на берегу Сены, на антресолях, где мальчик Теодор учил грамоте девочку Лотту. И в Троицкой лавре, где коллежский актуариус натаскивал семинаристов. И потом, в Виргинии, где его ученики зубрили французские вокабулы. Покойный дядюшка Ерофей внушал племяннику: уча других, мы учимся сами. Но лишь теперь, вечерами, за столом, глаза в глаза, лишь теперь это обрело отнюдь не школярский смысл.

Когда королевская рать сложила оружие, Радищев сложил оду. Жалея о личном неучастии в американской войне за независимость, славил воинов-победителей. Обращаясь к Америке, восклицал: «Ликуешь ты!»

В послевоенной Америке Каржавин видел то, что провидел Джефферсон: спуск по склону холма, небрежение правами народа. Негодовал: власть по деньгам возрастает, древо Свободы не зеленеет (29).

Радищев в оде «Вольность» пел победителей. Каржавин скорбел о фермерах Даниела Шейса. Обращаясь к Америке, Радищев восклицал: «Ликуешь ты!» И прибавлял: «…а мы здесь страждем!..» Теперь он знал – Америка  у ж е  не ликует, а «мы здесь»  е щ е  страждем.

Но навещал ли Каржавин Радищева? О, странные законы памяти – не смею ответить утвердительно. Однако, перечитывая «Путешествие», слышу и американский мотив, навеянный неким другом. Нет, гадать не буду. Не потому лишь, что боюсь наврать, а и потому, что шибко подался вперед и пропустил событие чрезвычайное: летним днем восемьдесят девятого года столичные «Ведомости» уныло, как на панихиде, известили о парижском мятеже и падении Бастилии.

Какой день, читатель, какой день!

Незнакомые люди обнимались на улицах, поздравляя друг друга. Глаза Кречетова блистали слезами восторга. Голос Каржавина пресекался: «Вельможи нам кажутся сильными только потому, что мы на коленях. Так встанем же!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации