Текст книги "Нахимов"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
(Кстати, о термине «осада». Адмирал И. С. Исаков, кажется, первым обратил внимание на некоторую неточность применения этого термина к севастопольской эпопее: «Строго говоря, Севастополь не был в осаде, так как обложена была только Южная его сторона, а коммуникация с Симферополем и далее с Россией поддерживалась систематически, даже без конвоев и эскортов. На Северной стороне города находились штабы, склады боезапаса, продовольствия и фуража, мастерские, госпитали, разгрузочные пункты, обеспечивающие деятельность частей на Южной стороне. Связь и свободное сообщение с русской полевой армией не прекращались до конца войны, за исключением двух-трех дней середины сентября 1854 года, когда союзная армия производила переразвертывание на новую базу Балаклава – Камышовая бухта. Возможно, что термин „осада“, часто заменяемый словом „блокада“, получил широкое применение потому, что Севастополь был заблокирован с моря англо-французским флотом, располагавшим подавляющим численным и техническим превосходством».)
Вскоре после альминского проигрыша Нахимов пережил самое мрачное, самое трагическое из того, что ему выпало на долю.
В этом поистине страшном деле Павлу Степановичу к тому ж пришлось выдержать сопротивление своего друга. Нахимов отлично понимал душевное состояние Владимира Алексеевича. Больше того, Нахимов испытывал такое же отчаяние. И все же.
Совет флагманов и командиров решал: быть или не быть? Быть или не быть Черноморскому флоту? Быть или не быть тому, что давно, бесповоротно, окончательно как бы вошло в кровь и плоть, стало домом, малой родиной, единственным, ради чего жили и трудились.
Совет решал: выйти ль в море и сразиться с неприятелем или затопить корабли, сняв с них орудия и боевое имущество? Корнилов стоял за выход в море, за гибель с честью, гибель в открытом, абсолютно неравном бою. Любопытно: еще до осады, в январе пятьдесят четвертого года, Владимир Алексеевич указывал, что «нельзя и думать» о схватке с могучим союзным флотом. А сейчас, в сентябре того же года, он предложил «разразить врага на воде». Предложил, весь пылая, одержимо, с тем жестким выражением худощавого лица, которое говорило больше слов.
Некоторые высказались «за». Однако лишь некоторые. Капитан 1-го ранга Аполлинарий Зорин, командир «Селафаила», впоследствии вице-адмирал, возразил: как ни горько, игра не стоит свеч.
А Нахимов?
И. С. Исаков писал: «Нахимов без колебаний выступил против своего друга и боевого товарища».
Это не так: Нахимов молчал!
Историк В. Д. Поликарпов, восстановивший эпизод заседания драматического совета по архивным документам, объясняет: Нахимов молчал потому, что не хотел спорить с Корниловым в присутствии младших, не хотел ставить Владимира Алексеевича в неловкое положение.
Думается, и это не совсем так. Нахимов, очевидно, колебался. Но уже одно то, что он не поддерживал своего друга и боевого товарища (хотя именно голос Павла Степановича мог оказаться решающим), уже одно это – новое доказательство перевеса разума над эмоциями в нахимовской натуре.
Здесь, как и в виду Синопа, выказалась черта его таланта: редкое соединение твердой решимости с благоразумной осторожностью, «исключительная принадлежность великих военачальников».
Справедливости ради надо отметить: большинство участников совещания не разделило рыцарского порыва Корнилова. Был принят план «баррикадирования» главного фарватера кораблями-ветеранами, кораблями, так сказать, пенсионного возраста.
(Позже, уже в «тонущем» Севастополе, многим черноморцам казалось, что лучше было бы все-таки схватиться с врагом на море. Такого мнения держались люди пылкой храбрости; им недоставало холодности рассудка. Вот, к примеру, подлинный диалог офицера с седовласым, почтенным боцманом.
Офицер. Послушай, старинушка, подумай только, что у них конвой, верно, был всегда готовый к бою, да и то сообрази, что в драку вступить легко сказать, а ведь их по десяти корабликов, я чай, на наш один пришлось бы, да еще наши-то парусные, неповоротливые, нашим-то все приходится плясать по дудке ветра, а те паровые, так они бы нам такого чесу задали, что и Севастополя некому было бы защищать, и бухту нечем было бы запрудить.
Боцман. Может быть, ваше благородие, слов нет, может, мы и погибли бы, и флот бы погиб… Да тогда, по крайности, знали бы, каков он есть. Черноморский-то флот! Да и мы знали бы, как погибнуть! Не то что тут в хате лежишь аль сидишь, а тебя, гляди, ежеминутно норовит или бомба разорвать, или ядро пришибить; там бы сцепились с любым кораблем, который погрузнее, да и поднялись с ним на воздух.)
Морские летописи знают случаи затопления кораблей их же водителями и служителями. Всякий раз такая молчаливая погибель оказывалась драматичной. Моряки прощались с кораблем как с живым, обреченным на заклание. Моряки испытывали что-то похожее на чувство вины перед верными товарищами, с которыми немало выстрадали и которые не раз выручали их.
Один севастополец запечатлел в своих воспоминаниях самопожертвование черноморцев. Эти строки дышат таким неподдельным чувством, что читатель, надеюсь, не посетует на длинную цитату.
«Адмирал Новосильский и командир корабля капитан 1-го ранга Кутров отправились на вельботе на берег, чтобы принять участие в совещании. На корабле у нас общее внимание обращено на Графскую пристань, у которой вельбот адмирала; сигнальщик не отрывает глаз от трубы. Вдруг раздается зычный голос: „Отваливает“. Адмирал с командиром возвращаются на корабль. Все офицеры по старшинству становятся во фронт; они, видимо, стараются казаться спокойными, бодрыми, но лихорадочный блеск глаз выдает их душевное настроение. Вызван караул с музыкой; при звуке встречного марша адмирал спускается с площадки трапа на палубу; приняв рапорт старшего офицера, он машет рукой, музыка умолкает; выражение его лица грустно; не менее грустно и выражение лица командира, слезинки пробиваются из учащенно мигающих ресниц.
– Господа, – обращаясь к офицерам, сказал адмирал, – я вам, к великому моему прискорбию, привез печальную весть: мы должны будем расстаться со своим кораблем, он попал в список судов, назначенных к затоплению на фарватере.
После этих слов наступило гробовое молчание. Когда адмирал спустился вниз, офицеры окружили командира; здесь уже не было начальника и подчиненных; общее горе сблизило людей. Но в эту тяжелую минуту каждый сознавал, что ему предстоит трудная, непривычная, но вместе с тем славная служба – защищать с берега свой любимый порт.
Сейчас же на кораблях, назначенных к затоплению на фарватере, отвязывались паруса, спускались стеньги. Около трех часов корабли, буксируемые гребными судами, тихо подвигались к своему кладбищу. По всему рейду тянулась печальная процессия. Еще не прошло года, как некоторые из этих развенчанных героев прославили свои имена, в несколько часов уничтожив турецкий флот, а теперь, общипанные, с голыми мачтами, уподоблялись преступникам, идущим на казнь в непригожем виде. В общем эта картина производила впечатление похоронного шествия, которое сопровождалось искренней печалью и слезами родственной семьи моряков, а также и посторонней публики, пришедшей в последний раз взглянуть на своих любимцев…
На другой день ждали только, по предварительному соглашению, подъема национального флага на флагштоке городской библиотеки. С напряженным вниманием и болью в сердце ждали появления этого рокового флага, и вот около шести вечера взвился он над библиотекой. Хотя все сознавали необходимость приближающегося грустного факта, но невольно являлась какая-то грустная нерешительность. Флаг продолжал развеваться. Начинается спешная работа по разгрузке судов: всю ночь команда неутомимо работает; все, что только возможно, отвозится на берег…
Наступает рассвет – условленное время затопления судов, кругом берег по всем направлениям и прибрежные горы южной бухты усеяны публикой.
На кораблях рубятся мачты, послышались свистки, всю команду на корабле вызывают наверх; она становится по обеим сторонам борта; проверяется команда, двух матросиков недостает; наконец они выскакивают, и у каждого в руках по любимой кошке. После проверки посылаются вниз люди, чтобы с обеих сторон в одно время в подводной части прорубить отверстия.
Офицеры и команда приготовляются оставить корабль; почти у всех на глазах слезы, некоторые рыдают; соседние корабли постепенно, один за другим погружаются в воду.
Шлюпки, наполненные оставившими свои суда командами, плывут к берегу; но корабль «Три святителя» еще борется за жизнь; он лег на левый бок и не идет ко дну; ветеран, казалось, не желает умирать такой позорной смертью; в своей смертельной агонии он как будто ждет более почетного смертельного удара. Подходит пароход «Громоносец», пускает в него несколько ядер; зашатался великан, медленно скрывается под водой и, точно последним вздохом, взбурлил над собой морскую пучину…»
А несколько месяцев спустя затопили еще партию судов, и севастопольские бухты, как выразительно заметил современник, «захлебнулись кораблями». Прорыв неприятеля со стороны моря исключался начисто.
Неприятель понял и оценил поступок русских. Французский адмирал Гамелен донес в Париж, что, если бы корабли не были затоплены, «союзный флот после первого выдержанного огня проник бы туда (в Севастопольскую гавань. – Ю. Д.) с успехом и вступил бы из глубины бухты в сообщение со своими армиями».
Во все время обороны Севастополя действовали на море лишь пароходо-фрегаты, в частности бутаковский «Владимир». Отряд – карликовый в сравнении с числом лошадиных сил, которыми располагал враг, – совершил немало дерзких вылазок. Кто знает, не завидовал ли втайне Павел Степанович молодым офицерам пароходо-фрегатов, хотя бы тому же Григорию Бутакову, которого Нахимов не пускал на бастионы, сберегая для будущего флота? Кто знает, не завидовал ли всем им Павел Степанович? И не потому, что понимал – грядет новый, паровой и винтовой флот, а потому, что сейчас, теперь эти машинные фрегаты ходили среди волн и ветров Черноморья…
И все же флот жил. Он жил, ибо жили флотские экипажи, взращенные на палубах, в штормах. Он жил, ибо его артиллерия переселилась на берег. Флот жил в огне, огнем, среди огня. Флот жил, ибо дрался с неприятелем, можно сказать, самым могущественным в Европе, дрался на самых важных, ключевых, опасных участках постепенно возникавшей оборонительной линии.
2
Почти в каждой петербургской гостиной – чашечки мыльной воды и коротенькие соломки. Не мальчики, а мужи, наравне с мальчиками, только еще «выезжавшими в свет», морщили губы, выдувая радужные легонькие шарики. Но вот налетел самум войны…
Правда, вначале, под синопским хмелем, «общество» верило в скорый погром супостатов. Скрипели перья: крестовый поход на Царьград, святая миссия белого царя, «ура! на трех ударим разом» и тому подобные упражнения, густо уснащенные церковнославянской лексикой и щедро награждаемые правительством.
Альмой началось отрезвление. Осада Севастополя продолжила его и завершила. Глиняные ноги колосса растрескивались от жара крымской канонады. Обнаруживались и дипломатические просчеты, хотя Николай Павлович «понимал о себе», как о дипломатическом гении. Оказалось, что ни Австрия (о черная неблагодарность!), ни Пруссия (какая негаданная подлость!), ни Швеция (проклятый старый недруг!) не только не сулят надежного нейтралитета, но еще, пожалуй, могут напрячь бранную мышцу. Выходило, что волей-неволей придется дислоцировать три четверти вооруженных сил на западных рубежах империи.
«Общество» глухо ропщет: корабль дал течь, крысы заметались в трюмах. Обостряется то, что называется кризисом верхов.
Смешанные чувства испытывает передовая русская интеллигенция: горько сострадая мужикам в шинелях, восхищаясь их мужеством, она не желает побед Николаю Первому, страшась еще большего укрепления его власти.
Прямо, без смятений и колебаний, по-крестьянски смотрит на дело Тарас Шевченко:
Опять настало время злое…
Опять струится кровь мужичья…
Палачи в коронах,
Как псы голодные за кость,
Грызутся снова…
«Народ, – говорит Чернышевский, – застонал, когда услышал: „началась война“. Народ „застонал“ и взялся за топоры. Уже в конце 1854 года поднимаются целые губернии. Не жандармы, не роты нужны теперь – нет, крупные подразделения, полки. Война с врагом внешним могла вот-вот слиться с крестьянской войной. Угроза была серьезная, и правительство это понимало.
Однако силою вещей оно, правительство, понуждалось именно к тому, чтобы обращаться к народу: был объявлен манифест о наборе в ополчение. Тут опять-таки все не столь просто, гладко, «барабанно-патриотически».
Мужик идет в ополчение. Идет охотно, массою. Мужик толкует: лучше служить царю, чем барину. Наивный монархист, веруя (и еще долго-долго после войны храня эту веру) в царя-батюшку, противопоставляет его помещику. Мужик рассуждает так: солдата регулярной службы освобождают от «крепости», он человек казенный; в таком разе и ополченца, ратника, тоже освободят. А как иначе? Ратник ведь такой же солдат (отличие формы не в счет), ратник тоже кровушки не пожалеет, почему же и ратника не избавить от неволи-недели?! Мужик об этом заявляет громко, в открытую, требовательно. В «Дневнике старого врача» (Н. И. Пирогова) читаем: «…При формировке ополчений крестьяне Юго-Западного края изъявили намерение поголовно идти в казаки, то есть выйти из крепостной зависимости. Понадобились даже местами и пушки для усмирения».
Мысль эта – выйти из крепостной зависимости – жила и раньше, во времена одоления Наполеона Первого. Грибоедов оставил ярчайший антикрепостнический документ – набросок пьесы «1812 год». Герой пьесы мужик-ополченец полагал, что после победы «дадут волю». И позже Крымской войны, уже в пореформенную эпоху, во время русско-турецкой войны 1877 – 1878 годов крестьяне, как пишет историк П. А. Зайончковский, надеялись на «черный передел». Маркс прав: царизм в лихие военные годины вызывал «перед взорами крестьянства fata morgana свободы».
В массовом героизме Крымской войны, Севастопольской обороны просматривается и эта вот надежда – надежда на то, что с такими отважными бойцами впредь не посмеют обращаться по-скотски: «Креста, что ли, на господах нету?»
3
Матросы одной команды, одного экипажа утвердились бок о бок на одной позиции – на сухопутных рубежах. Морские батальоны расположились привычным порядком, привычным бытом (с неизбежной поправкой на условия), и главное – перенесли на сушу все, что сложилось на палубах и реях, то есть свою особую быстроту, сметливость, способность к самостоятельности, к риску.
Ничуть не умаляя мужества армейцев, надо все же обратить внимание читателя на выдающуюся роль флотских. Мемуаристы, не принадлежавшие к ним, согласно свидетельствуют: «Вообще флотские офицеры и матросы были настоящие воины и давали тон всем защитникам Севастополя; они настолько были проникнуты стоицизмом и долгом воинской чести, что без всякого приказания от высшего начальства легко и даже тяжело раненные обыкновенно не стонали от боли».
Нахимов постоянно бывал на оборонительных рубежах. «Чтобы иметь влияние на людей, – говорит Ключевский, – надо думать только о них, забывая себя, а не вспоминать о них, когда потребуется напомнить им о себе».
В осажденном городе Павел Степанович получил несколько контузий, хворал, но перемогался, и неизменно объезжал позиции, никого и ни о чем не забывая. Вот каким запечатлелся он в памяти защитников Севастополя: «Павел Степанович Нахимов был высокого роста, несколько сутуловатый и не тучный; всегда опрятный, он отличался свежестью своих воротничков, называвшихся у черноморцев лиселями[32]32
Лисель – один из видов корабельных парусов.
[Закрыть], – наружная чистота, любимая им во всем, соответствовала его высоким качествам; скулистое, живое лицо выражало всегда состояние духа, а мягкие голубые глаза светились умом и смыслом; характер энергический и вполне понятный морякам…»
Нахимова иногда упрекали в безрассудной храбрости: в далеко приметном адмиральском облачении, он появлялся на позициях. Нахимов отвечал раздумчиво, без тени рисовки:
– Хожу же я по батареям в сюртуке и эполетах потому, что, мне кажется, морской офицер должен быть до последней минуты пристойно одет, да как-то это дает мне больше влияния не только на наших, но и на солдат.
Нахимов, чем дальше, тем острее сознавал гибельное положение Севастополя. Однако и мысли не допускал, что переживет падение его. Повторял: черноморский моряк не может покинуть родной город. Чтобы оставить Москву, надо было обладать прозорливостью Кутузова; чтобы не оставить Севастополя, надо было обладать сердцем Нахимова. Для него это было попросту невозможно, неприемлемо, непереносимо.
О матросах, солдатах, офицерах, о тех, кто дрался до последней возможности и сверх последней возможности, современник сказал: людей и эти кучи камня связывали огонь и кровь. Быть может, крепче чем кого-либо они связывали с руинами Нахимова. Он не видел «куч камней», он не смотрел на Севастополь лишь как на базу, без которой не возродится Черноморский флот. Он ни на миг не отделял своей участи от участи Севастополя.
Нахимова не только попрекали в безрассудной храбрости, но и подозревали в нарочитых поисках смерти. Конечно, желание Нахимова погибнуть на севастопольских редутах не высказывалось Павлом Степановичем ни устно, ни тем паче письменно. Но разве хоть единая жизнь человеческая полностью, исчерпывающе документирована?
Адмирал И. С. Исаков резкий противник подобной версии: причислять Нахимова к сознательным самоубийцам большая ошибка; нельзя воина, решившего стоять до конца на своем боевом посту, считать самоубийцей.
Фатальное отношение к смерти – «чему быть, того не миновать» – чувствуется у многих защитников твердыни. Да правду сказать, без него они не выдержали бы этого поистине ужасающего напряжения. Впрочем, от фатализма до самоубийства – дистанция.
Однако мы располагаем письмом к Нахимову неизменного Михаила Францевича Рейнеке. Письмо это привожу, прибегая к выразительности курсива:
«Слышу, что ты разъезжаешь на коне по всей оборонительной линии, и единственно тобою поддерживается порядок и дух войск, не только матросов, но и солдат. С твоим именем и при твоих понятиях об обязанностях начальника иначе и быть не может. Но для чего без нужды пускаться в самые опасные места и подвергать себя убийственному огню? К чему искать смерти?.. Думаю даже, что в случае смерти, которую ты так ищешь, самый поступок этот перетолкуют иначе: что ты, впадши в отчаяние, не смог перенести угрожающего несчастья… Ради бога, мой добрый друг, береги себя для общей пользы! Только ты еще можешь поправить или хоть поддержать дела Севастополя. Да если взглянешь на это как христианин, то не малодушие ли бояться пережить или быть свидетелем падения города, хотя оно, конечно, и весьма скорбное унижение для отчизны, не похоже ли это на самоубийство, не грех ли это?»
Рейнеке говорит не о воинском долге, а о долге христианина: верующий не смеет налагать на себя руку. Но Павел Степанович и не думал пускать пулю в лоб. Однако, сомненья нет, лоб свой не берег от вражеской пули.
Между тем смерть кидалась на Севастополь, металась в Севастополе, верховодила всевластно, поставляя сотни и сотни трупов тому унтеру, который командовал перевозкой убитых с Южной стороны на Северную, в братские ямины, и который не без мрачного юмора был окрещен Хароном. Не обегала она стороной и союзников. Французское кладбище близ Камышовой бухты принимало подданных императора Наполеона III, их укладывали в склепы, сохранившиеся поныне. И другое, близ Балаклавы, тоже ширилось, давая вечный приют именитым и неименитым англичанам, «сынам» Виктории, королевы Великобритании и Ирландии.
В пятый день октября 1854 года неприятель подверг город бомбардировке с моря и суши, «брандовке», как говорили матросы и солдаты. «Рабочий день» длился восемь часов; союзники обрушили на врага пятьдесят тысяч снарядов. Русские отогнали атакующих.
Французский лейтенант, разбирая отечественные архивы, хотел задним числом оправдаться. «Результаты этого боя не были вообще значительны, да большего и нельзя было ожидать, так как дистанция, с которой суда атаковали, была слишком велика для орудий того времени. (Лейтенант не замечает, как обвиняет своих подзащитных в робости! – Ю. Д.) Конечно, при более настойчивой атаке союзники могли бы заставить замолчать батареи, но нужно считаться с тем, что сопротивление, оказанное русскими, было весьма упорно, и когда союзники вечером стали удаляться, то как с Северной стороны, так и с Южной были провожаемы энергичными и многочисленными залпами».
Альминские реляции, отступление Меншикова убедили Англию и Францию в близком падении Севастополя. Но Энгельс предвидел, что «Севастополь будет взят только после отчаянного сопротивления и ужасного кровопролития, кровавые картины сражения на Альме, конечно, будут превзойдены в своем роде ужасами штурма и взятия Севастополя».
Ураганный шквал 5 октября не сокрушил обороняющихся. Севастополь выстоял. Неприятель поневоле признал необходимость долгой осады. Однако ни один генерал ни тогда, ни позже не посмел бы и не захотел бы признать, что за длительное мирное время перед Крымской войной материальная часть европейских армий прогрессировала в той же мере, в какой деградировало их искусство воевать.
Вслед за чудовищной «брандовкой» наступило затишье. Затишье относительное. Потому что пушечная дуэль не умолкала, хотя и не была столь интенсивной, как 5 октября. Потому что пароходо-фрегаты, подкараулив соперников, завязывали стычки. Потому что на пикеты и траншеи неприятеля налетали пластуны, эти неуловимые полуночники, которые сами о себе говорили: «Где сухо – там брюхом, где мокро – там на коленках…». Потому что на исходе все того же октября случилось Инкерманское дело. Меншиков его не хотел. Его хотел Николай. Дело было проиграно. И тягостное впечатление от этого проигрыша затмило предшествующую удачу под Балаклавой. А в Севастополе уже ощущалась нехватка снарядов. Она понудила защитников умерить мощь артиллерийских контрударов. И вот теперь уж в особенности начинает чувствоваться та роковая недостача в средствах ведения войны, которая и придала севастопольской эпопее резкие черты трагизма.
Давно все это отошло в прошлое, но и нынче горестно слушать очевидцев. «…Подняли в дело такие орудия, которые если бы не этот случай, то, верно, лежали бы до второго пришествия в арсенале, а в нужде и те поставили на место: бывало, привезут ядра и пошла пригонка, годно или негодно, а если и есть зазор на 1/8 вершка, то на это моряки говорили артиллеристам: „Ничего, сойдет“, и правда, что ничего; как стукнет, бывало, – так в ушах и зазвонит, но наносили они вред неприятелю или не наносили, нам известно не было».
Или вот еще: «Но досаднее всего это то, что на каждый наш выстрел они отвечали десятью. Наши заводы не успевали делать такого количества снарядов, чтоб нанести и хоть небольшой вред неприятелю; и кроме того, подвоз на телегах гораздо неудобнее, чем подвоз на пароходах, на которых неприятель доставлял все, что только ему нужно».
И еще: «…Мы собирали осколки, клали с жестянки и заряжали мортиры. Пущенные таким образом, осколки осыпали неприятельские траншеи. Были у нас своего рода ланкастерские пушки. Чугунные, бомбические пушки с отбитыми цапфами мы вкапывали под углом в землю, давали желаемый угол возвышения, подкладывая клин. Пущенные из этих орудий бомбы залетали в неприятельский лагерь, но чаще разрывались в высоте по неимению трубок для дальнего полета. Были частые разрывы чугунных пушек, что наносило большой вред прислуге».
Обычно упоминается лишь о малом числе штуцеров, то есть нарезных ружей, упоминается, что за эдакую редкость пластунам, добытчикам их у неприятеля, платили денежную награду, что штуцера вручали лишь самым метким стрелкам, по-нынешнему сказать – снайперам. Но и с гладкоствольными ружьями севастопольцы хватили горюшка.
«…Французские пули Минье, введенные у нас во время осады, после двух или трех выстрелов не входили в дуло. Солдаты загоняли пулю, ударяя камнем по шомполу; шомпол гнется в дугу, а пуля не подается. Колотили как в кузнице. Солдаты приносили сальные огарки, смазывали пулю, но все не помогало. Ружья, переделанные на нарезные, раздирались по нарезам. Не мудрено, что в таком положении офицеры приходили в отчаяние, а солдаты бредили изменой».
Еженощное исправление порушенных за день укреплений, прокладка подземных минных галерей требовали саперного инструмента. Чего уж кажется проще, тут тебе не артиллерия, не пули Минье, не штуцера, однако опять-таки выходило худо. «На работах при каменистом грунте наш шанцевый инструмент, столь красивый на инспекторских смотрах, оказался мало пригодным. Только и можно было работать инструментом, добытым от неприятеля, преимущественно английским. Даже железо татарских топоров оказывалось сноснее нашего при разбивке камня для щебня».
Крымская война была не только войной с внешним врагом, но и с врагом внутренним: фронтовиков с тыловиками. И в мирное время казнокрадство цвело махровым цветом. Теперь оно достигло небывалого размаха. В еще большей степени, нежели нищету материальную, империя ощущала нищету моральную: в людях элементарной честности.
Чиновники, коммерсанты, подрядчики, интенданты не могли бы так «развернуться», если б получали должный отпор от высшего строевого офицерства. (Например, такой, какой задал Нахимов в случае, описанном Лесковым.) Отпора не было. Была стачка, рука в руку, полное взаимопонимание. «…Все эти генералы, – писал Энгельс, – командующие корпусами, дивизиями, бригадами с их соответствующими штабами хорошо известные своим подчиненным, хорошо знающие друг друга, прекрасно чувствующие себя на своих постах и при исполнении своих обязанностей, – все это оказалось сплошным грандиозным сговором для присвоения казенных денег и расхищения солдатских пайков, обмундирования и сумм, предназначенных для устройства их быта».
«Вкоренился обычай мошенничества разного рода», – с горечью замечал современник. Впрочем, подобный «обычай» не был специфически русским. Он был, так сказать, интернациональным. Один из поляков, находившийся на султанской службе, признал впоследствии, что интендантства союзных держав научили турок, как обкрадывать и обсчитывать казну. Эта западная школа принесла обильные плоды»[33]33
«В каждом полку есть офицер в звании полковника, – писал Энгельс об английской армии, – на обязанности которого лежит добыть от казны для обмундирования своего полка известную сумму, из которой он, однако, тратит по назначению только часть. Остальное присваивается им как вознаграждение за хлопоты».
[Закрыть].
Под стать всем прочим видам обеспечения войск пришлось и медицинское. Не хватало врачей и санитаров, не хватало медикаментов, даже носилок. Госпитали не поспевали размещать изувеченных. Да и сами госпитальные условия были омерзительными. Свидетелем – авторитет непререкаемый: уже упомянутый выше Николай Иванович Пирогов.
Отмечая «общность» интендантства русского с интендантством союзных армий, следует отметить и сходство госпитальных условий. Прочтите, обращался Маркс к читателям «Новой одерской газеты», «описание положения дел в госпиталях (союзников. – Ю. Д.), описание тех позорно жестоких условий, в которых – не то из-за нерадивости, не то из-за беспечности – находились больные и раненые как на борту транспортных судов, так и по прибытии на место назначения». И ниже: «На месте не нашлось ни одного мужчины, обладавшего достаточной энергией, чтобы разорвать эту сеть рутины и действовать на свою ответственность, руководствуясь требованиями момента и вопреки регламенту. Лишь одно лицо осмелилось это сделать, и это была женщина, мисс Найтингейл».
Филантропка и писательница Флоренс Найтингейл была у союзников первой и, кажется, единственной ласточкой. В России нашлись и мужчины, и женщины, способные рвать цепь рутины. В Севастополе удалось несколько улучшить дело усилиями Пирогова и его сподвижников при усердной помощи Нахимова[34]34
Как любезно сообщил мне адмирал Евгений Евгеньевич Шведе, у него долгое время хранились письма деда (по материнской линии), «который был учеником и другом Пирогова и который молодым врачом попал в Севастополь и был назначен начальником небольшого госпиталя, находившегося в доме, в котором жил Нахимов. Павел Степанович по вечерам беседовал с моим дедом и ранеными; дед в своих письмах дал очень рельефную и восторженную характеристику адмирала, приводил его остроумные замечания».
К сожалению, корреспонденция севастопольского медика пропала во время блокады Ленинграда.
[Закрыть]. Медикам помогали солдатки и матроски, офицерские жены, жительницы города, такие, как знаменитая Даша. Ее «благородная склонность», пишет Пирогов, обнаружилась еще при Альме: она, продолжает Николай Иванович, «ассистировала и при операциях». В осажденный, пылающий Севастополь приехали сестры милосердия, те русские женщины, которых, право, можно поставить рядом с декабристками, если не выше.
И простая девушка, известная в истории под именем Даши Севастопольской, и жительницы города, и эти сестры милосердия – все они не были родней красноречивой г-жи Хохлаковой. Помните, у Достоевского в «Братьях Карамазовых»? Г-жа Хохлакова изливалась старцу Зосиме, что она-де могла бы стать беззаветной сестрой милосердия, когда бы не боялась неблагодарности и капризов страждущих. А старец Зосима отвечал ей, что существует любовь мечтательная и любовь деятельная. И определял последнюю: «Любовь же деятельная – это работа, выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука».
Севастопольские женщины явили любовь деятельную. Они не устрашились ни грязи, ни вони, ни вшей, ни гноя, ни «капризов». И они явили «работу и выдержку» не ради благодарностей. Одно присутствие этих женщин (не только в госпиталях, но и на редутах) приносило облегчение людям, истекающим кровью. За сердце хватают слова умирающего солдата, сказанные одной из них: «Хоть потолкайся, матушка, около меня, так мне уж и легче будет».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.