Текст книги "Дорогой мой человек"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)
– Удивительно ты мне сейчас Варьку напомнила!
– Варьку? – со слабой и несчастной улыбкой растерянно сказала Алевтина. – Ужели? Да заходите же, пожалуйста, что это мы на крыльце…
На террасе пахло помойным ведром, кошками и холодным, прогорклым дымом. Это было свидетельством нищей жизни, и Аглая Петровна быстро поняла, что бывшая горничная господ Гоголевых не сделала карьеры, оставшись у немцев.
– Теперь вот что, – сказала Аглая, удерживая Алевтину за локоть. – Погодите! Тут никто не слышит?
Алевтина ответила, что здесь никто не слышит, и Аглая Петровна шепотом, но не торопясь объяснила ей, что ежели она боится, то Аглая немедленно же уйдет, а если нет («По моему мнению, вам бояться решительно нечего», – добавила она), то останется до случая, который непременно сыщется. От Алевтины Аглае ничего, разумеется, не нужно, ни во что она ее не запутает, но то, что они «подружки», зарегистрировано гестаповцами, и они нисколько не удивятся, если Аглая немного поживет у Степановой.
– О Господи! – счастливо вглядываясь в Аглаю Петровну Варькиными круглыми глазами, заговорила Алевтина. – Как же это вы можете так думать, что я испугаюсь? Я ведь даже там не испугалась, а у них страшнее было. Но это все потом, а сейчас пойдемте в комнату, вам же покушать надо и хоть чаю выпить, что ли. Невозможно же голодному человеку…
Они миновали темную захламленную прихожую и вошли в косую, об одно окошко, неприбранную комнату, в которой жила Алевтина. В неярком свете наступающих зимних сумерек Аглая Петровна разглядела «портрет кактуса», о котором не раз вспоминал Володя. Таинственное растение на портрете цвело: диковинный очень яркий цветок гордо распускался над кактусом – красавец, рожденный уродцем.
– Худо у меня тут, – неловко прибирая плохо выстиранное и неглаженое белье, сказала Алевтина. – Так устаю, что ни до чего руки не доходят…
Руки, видимо, и вправду ни до чего не доходили: постель была разбросана, на столе, в груде уже почерневшей картофельной шелухи, лежали несколько печеных картофелин, валялись корки, отсыревшая соль была насыпана в консервную жестянку. В блюдечке виднелось совсем немножко подсолнечного масла, и пахло тут плохим табаком и густо немецкой дезинфицирующей жидкостью.
– Это все они, сволочи! – кивнув на стенку, за которой, должно быть, квартировали гитлеровцы, зло пожаловалась Алевтина. – Поливают и поливают из насосов, избрызгали весь дом, а у нас сроду клопы не водились…
Она перехватила взгляд Аглаи Петровны, которая рассматривала выставленные на комоде фотографии Женьки – студентом, Варвары с косичками, закрученными рожками над ушами, и Родиона Мефодиевича в штатском, и совсем испуганно попросила:
– Вы не сердитесь, что и Родион здесь. Это ничего не означает. Просто… у всех семьи есть. Или… были… А я перед ним столько виновата, что не описать, и вот отыскалось это фото…
Губы ее слегка задрожали, она сняла с комода фотографию Степанова и хотела спрятать ее в ящик, но Аглая Петровна властно взяла Алевтину за руку и не позволила.
– Вздор какой! – сказала она, хмурясь. – Как же вам не стыдно! Я просто эту фотографию никогда не видела, потому и засмотрелась. И Варвару с этими кренделями тоже не видела, – добавила она с усмешкой. – И Евгений тут у вас прямо шикарный…
– В день свадьбы! – тоже улыбнувшись, произнесла Алевтина. – Я его от Ираиды отрезала, Ираида здесь не получилась, она совсем не фотогеничная…
Это слово было из старого, умершего лексикона Алевтины-Валентины. Она почувствовала сама всю фальшь рассуждений о фотогеничности и смутилась, но Аглая Петровна не позволила ей огорчиться и перешла на другое – на то, какой она молодец, Алевтина, что ни о чем не проговорилась там, в гестапо.
– Да что вы, как можно! – с покровительственной улыбкой сказала Валентина Андреевна. – Разве уж я такая? Мы здесь хоть и какие-никакие, но все советские, – морща губы и словно бы сама пугаясь этих слов, добавила она. – Если даже уж такой человек, как Аверьянов, и то на высоте оказался…
– Бухгалтер Аверьянов? – напряженно взглянув на Алевтину, спросила Аглая Петровна.
– Ага, он…
И, усадив Аглаю Петровну рядом с собой на неубранную постель, Алевтина быстрым шепотом рассказала Аглае всю историю воскрешения и смерти старого Аверьянова так, как слышала она от Паши Земсковой. Рассказывала она долго и бестолково, очень волнуясь и дыша на Аглаю табаком, а Аглая слушала, прикрыв свои черные глаза ладонью, и тихо плакала в первый раз с того дня, как рассталась с Володей в день эвакуации города. Плакала и улыбалась, когда Алевтина пересказывала юридические угрозы пьянчужки Аверьянова, его слова о проклятой Аглаище, которая после войны выплатит ему по суду из своего кармана компенсацию и больше не станет нарушать законность!
– Так и застрелили? – сквозь слезы спросила она.
– Конечно, – коротко ответила Алевтина. – Теперь с этим просто, Аглая Петровна. Это раньше мы были люди и граждане со своими обидами и претензиями, как что – так кричали: «Это вам не при царе, мы при Советской власти живем!» А теперь всему конец пришел! Вы не знаете, я вам такое еще порасскажу! Да не плачьте, что по нем теперь плакать, ему теперь ничего, Аверьянову-то. Вот вам платочек чистенький, утритесь…
– Значит, это все с него началось? – тряся головой и ненавидя себя за эти дурацкие слезы, спросила Аглая.
– Конечно. Он ведь первый к Татьяне Ефимовне побежал, к Окаемовой, к вашей врагине, и пригрозился, что от имени генерального красного партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью, рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне обидно было, что они меня подозревали и уговаривали…
– Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать, невозможно это…
– О питании чувств речи нет, – слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны, сказала Валентина Андреевна. – Что я там питаю или не питаю, это моя интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не разрешено вступать…
– Да я и не пытаюсь никуда вступать, – стараясь подавить улыбку, ответила Аглая, – Бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для меня радость – это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже те, кто меня лично терпеть не мог…
– Порядочными? – воскликнула Алевтина.
– Конечно, порядочными.
– Это он так всегда любил говорить, – произнесла Алевтина, – это он где-то выхватил когда-то это самое слово, он, Родион Мефодиевич, и всегда меня этим словом шпынял, что порядочно, а что непорядочно. У вас он это словечко небось подхватил?
– Нет, не у меня, – негромко ответила Аглая. – У них в академии был преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих дружков – контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление произвело, он мне рассказывал…
– А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, – с горечью сказала Алевтина. – Ни про какой заговор словом не обмолвился… Ну да что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше покушайте, вот хоть, что ли, картошку…
Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам – ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты. Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие консервы.
– Фашисты снабжают? – спросила Аглая Петровна.
– Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны под откос поезд ихний спустили, сразу, конечно, слух прошел, мы из города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли! Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая наука. Да ведь есть за что рисковать – они, эти консервы, жирные. У меня еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите – с сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю берегла…
Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все оглядывала ее и разглядывала: постарела ли, появились ли хоть возле глаз морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз? И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, «нежнее, женственнее», как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна. «Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина», – вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион Мефодиевич:
– До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне сойдет за международного вагонного вора…
На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия, справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы, сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда кончено.
– А может, выпьем, Аглая Петровна? – уверенная в том, что Аглая непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. – У меня сладенький есть и крепенький ликерчик. По рюмочке?
– Водки бы я выпила, – неожиданно ответила Аглая.
– Водки? Водка есть, шнапс немецкий, противный. Мы его тут сиропом разводим.
– Давайте с сиропом, – живо согласилась Аглая. – Мне обязательно нужно выпить, чтобы тормоза отпустить.
– Какие тормоза?
– Я, знаете ли, словно заклиненная, – с жесткой усмешкой, очень красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. – Зажалось все во мне в этом гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли, как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко…
И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе – все шло ей, все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать – теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая…
«Отдала, своими руками к ней толкнула, – с болью и злобой подумала Валентина-Алевтина, – ее ласки он предпочел моим, ее чувство – моему!»
Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий немецкий химический шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю, потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала, сказала:
– Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу.
– За вас, – ответила Аглая серьезно и твердо. – За ваше мужество. Я не только слышала, я видела, как вы тогда выговорили – «она Федорова, ее я хорошо знаю, мы с ней подружки». Вы ведь понимали, что вам, в случае если они разберутся, грозит смерть…
– А на кой мне эта жизнь нужна, – слегка расплескивая розовую водку, с перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. – Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с настойчивостями и маньякальностями. Вот ведь знаю, смешно это и нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что!
Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила.
– Не стоит эдак разговаривать, – слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. – Не надо, – произнесла она. – Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда.
– Это что такое – легенда? – удивилась Алевтина.
– Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть.
– А убьют обязательно?
– Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое.
И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой…
Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на «ты», спросила:
– Тебя партия послала на задание сюда?
– Теперь и я выпью, – поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. – И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на «ты», как старым подругам.
– Кто же тебя сюда послал? – опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. – Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город?
– Я в город не заявлялась, – обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. – Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла…
И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова.
– Страшно, – тряся головой, перебила ее Алевтина. – Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный – Афанасий Петрович, и мой… и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?..
Ты, моряк, красив сам собою,
Тебе от роду двадцать лет…
Полюби меня, моряк, душою,
Что ты скажешь мне в ответ…
Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей «нечеловеческой, смертельной» мигрени.
– Ужасно, – произнесла она. – Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга!
Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее.
– Я Валентина Федорова, твоя подружка, – произнесла она шепотом выразительно и раздельно. – Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, – повторила она, – серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня!
Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила:
– И разве экзамен ты не выдержала?
– Вы все дураки, – выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. – Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, – в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других!
Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила:
– Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу, не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я – женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать… А теперь послушай про нашу жизнь…
Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать.
Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали «унтерменш» – недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли.
– Они и своим не верят нисколько, – наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. – У нас в казино – это ресторан такой, «Милая Бавария», – за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный – глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю – повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была?
– Нет, – сказала Аглая, – откуда знать-то?
– Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему «врач» в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного – крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем, честь по чести. Вот когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка – и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И, конечно, музыка.
– Какая музыка?
– Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил…
Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах.
Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате.
– Я, правда, виновата, – сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. – Сука эта мадам Лис и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: «Что вы, девочка, это смешно, – немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете в конце концов давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу». И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитскомиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лис сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться…
Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.
– Конечно, я достойна твоего презрения?
– Ладно, – думая о своем, произнесла Аглая. – Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лис», Паша Земскова все-таки к тебе пришла?
– Не знаю, – глухо сказала Алевтина. – Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне велено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет – так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница?
Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не надеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки, и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать.
– Вымойся, – деловито велела она, – после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев… мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море…
Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее – голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног – Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее – Аглаиного – мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе:
– Что ж, поди попробуй выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся…
– Чего ты там ворчишь, пьянчужка? – сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. – Хлопот много из-за меня?
Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась от того, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку.
– Ну, будет, будет, Валечка, – тихо заговорила Аглая Петровна. – Полно тебе!
– Жизни жалко! – едва слышно ответила Алевтина. – Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете.
– Спи! – велела Аглая. – Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно?
Алевтина ответила покорно:
– Ясно.
И затихла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.