Текст книги "Дорогой мой человек"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Недурно иногда и опоздать!
Казино «Милая Бавария» формально закрывалось в одиннадцать часов вечера, но, по существу, именно с этого времени подлинное веселье только и могло начаться, потому что начальствующий состав группы «Ц» гестапо освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати.
Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом-майором бароном цу Штакельберг унд Вальдеком и штандартенфюрером фон Цанке, появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и ели, напивались пьяными и орали песни вроде пресловутой «Я утру твои слезы наждаком», после же половины одиннадцатого контингент «Милой Баварии» резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые подшлемниками, и держа как положено свои «шмайсеры», обходили и большой зал, и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами они ни угрожали. «Здесь фюрера замещаю я», – было как-то произнесено старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили навечно.
Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое «шнеллер» патруля кельнерши проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные лампионы и раскладывали новые, так называемые «ночные», меню кушаний и вин, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось дневным посетителям казино, конечно, только качеством, но никак не ценами. Офицеры гестапо группы «Ц», СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько же, сколько представители непривилегированных родов оружия за синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески, наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется, «совершенно секретно», и потому в вестибюле подвала казино после десяти тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной, напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась великая, небывалая в истории человечества «тысячелетняя империя».
В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое февраля 1942 года первым, как обычно, явился «добрый малыш» Цоллингер, веселый, приветливый, с нежным персиковым румянцем на фарфоровых щечках, с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких губах.
Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на «ужасный русский мороз» и сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку, Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким «хайль Гитлер» и велел «попросить» к нему господина Войцеховского. В ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау Эве – привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной баварке, – следующее:
– Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно, праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить. Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени. И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно.
Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающей леденящей силой впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт.
– Очень рад! – ответил «добрый малыш» и, насвистывая «Роммелю не страшна пустыня», кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность «Милой Баварии» к началу торжества.
Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских «пунктов питания», недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его «Эх, Волга», «Жигули», «Днипро», «Шашлыки-чебуреки», «Русская блинная», «Сибирская пельменная», разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа.
– Как кухня? – спросил «добрый малыш», не подавая руки.
– Делаем все, что возможно, – поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. – Нелегко с мясом. То, что мы получаем…
Цоллингер тонко улыбнулся.
– «Каждому свое», – пишем мы на воротах наших концлагерей, – двусмысленно сказал он. – Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делает, получают «свое».
– Минуточку, – сухо сказал Войцеховский. – В моем имении, которое тут именуется «Черноярский аэроплан», а именовалось «Уголок», теперь больница…
Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из «Уголка», он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать.
– Только коротко! – предупредил «добрый малыш».
– Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь – развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить?
– Можно, – ответил Цоллингер, – можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня?
Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал.
Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился.
– Зачем это? – спросил он. – Что за дурной тон? Это же публичный дом в Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не существовать, он более дух, нежели плоть, – такова идея, вам понятно?
Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер, побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал дальше.
– Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость свободы, – продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих офицеров. – Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача – обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание это исполнено протеста…
Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого стола, поставленного по-русски «покоем», и пошел в кухню проверить, каковы там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно распорядился: «Быстрее, девочки, быстрее», спустился по винтовой лестнице – это был директорский вход – и, закурив черную ароматную сигарку, широко расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого чужого, который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь.
– Кто он? – крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку, но немцы-повара не поняли.
На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот «горбатый, быстрый и косолапый», – ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог.
В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина – о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу.
– Привет, мадам! – вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). – Как вы поживаете?
– Здравствуйте, господин директор, – чуть удивленно ответила Алевтина.
– Я надеюсь, вы хорошо поживаете?
– Я хорошо поживаю, – уже испуганно сказала она.
Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала.
– Кто он был – такой быстрый и косолапый? – на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. – Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно также, был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый.
– Отсюда? – удивилась Алевтина Андреевна. – Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты – ведро передала из рук в руки, сами понимаете…
Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового.
– Солдат! – по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. – Кто тут есть?
Солдат, видимо, продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра.
– Кто тут выходил? – строго осведомился Войцеховский.
Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что им время уходить. А вот впускать он никого не может.
Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом, издав гортанный звук «б-р-р-р», поправил жемчужину в сером галстуке, привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то грызла, как показалось Войцеховскому, обгладывала косточку, вроде бы из супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в глазах ее, все еще красивых, выступили слезы.
– О, это ничего, – покровительственно произнес Войцеховский. – Не надо краснеть, мадам. Скушать – это не есть украсть. И разумеется, красивая женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам. Вы довольны?
Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про того «быстрого и косолапого», которого она в действительности, по правде, видела. Она даже столкнулась с ним – с маленьким бухгалтером Земсковым, когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен – это Алевтина успела заметить, – и на лице его еще было заметно напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть и еще не успел как следует передохнуть.
– Вы что тут у нас, Платон Захарович? – удивилась Алевтина. – Работаете теперь?
– Я? – спросил он и тотчас же захлопнул дверь.
А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю.
– Мадам очень красива, – сказал Войцеховский. – Мадам очень невесела, но очень красива.
– Вот еще! – ответила Алевтина. – Я же старушка, господин директор!
– Старушка! – воскликнул Войцеховский. – О мадам, это даже больно слышать. Тогда кто, по-вашему, я?
«Может, и не знает ничего!» – подумала Алевтина.
– Если мадам старушка, то я Мафусаил, – сверкая белыми зубами, произнес шеф-директор. – Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не жалуется…
«Не знает!» – твердо решила Алевтина.
– Господин директор нас всех удивляет своей энергией, – сказала она. – Мы даже между собой не раз говорили – какой интересный к нам приехал господин шеф-директор…
И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева, подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий, горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере кельнерши.
– Внизу нет карьеры, – сказал он, сладко улыбаясь. – Карьеру можно делать только наверху…
– Где мне, – кокетливо улыбнулась Алевтина. – Я косорукая, не справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе…
– Ну-ну, – сказал Войцеховский. – Мадам имеет совсем современную наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра…
Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка…
А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что, наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского, который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там «подкидывает» пищу…
В большом зале и в кабинетах «Милой Баварии» уже было полно народу, когда Войцеховский попытался глазами отыскать «доброго малыша». Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор, мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой, очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот «горбатый, быстрый и косолапый» неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому, идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой, но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке:
– В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа, совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь доформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии, Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных, дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает, может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее, эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если переходить на язык гастрономии…
Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на безымянном пальце потянулась к фужеру, «добрый малыш» с готовностью налил штандартенфюреру виши, тот умиленно крякнул:
– Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер!
– Хайль! – сказал сзади тихим голосом «добрый малыш».
– Хайль! – пронеслось над столом.
– И не только виши, – почтительнейше просунулся к уху штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей «темы» шеф-директор Войцеховский. – Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа, устрицы из Остенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие страсбургские гусиные паштеты…
Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало кричать «хайль», но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог.
– Гений фюрера, – вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров, тех самых, которым он так недавно помянул «ночь длинных ножей» и которые сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, – гений фюрера заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы, он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не есть завоевание эфемерное – парижский камамбер тому доказательство. Наша операция «Мрак и туман XXI» вознаграждена в то мгновение, когда о ней стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же, как и те знаки отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не надежды на вознаграждение в небе…
Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбаннфюрер Венцлов через весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа:
– Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции Капелюхи.
Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро шептал Цоллингеру про «горбатого и ушедшего косолапого», но «добрый малыш» не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать «Хорст Вессель». Этот болван вполне мог начать песню «Выше знамя поднимайте, теснее ряды смыкайте» вместо «Большого марша», как уже случилось однажды. На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил:
– Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера стоя!
Это было последнее, что услышал «добрый малыш», потому что звука взрыва никто из всех офицеров группы «Ц» и входящих в это время в вестибюль офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдеком не услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают. Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым расположилось казино «Милая Бавария», на короткое время озарилось бьющим вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли, потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар. К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке Дромадер, бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг Меркель.
Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники:
– Ну? Какого же черта вы меня торопили?
Отсталая мещанка
Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее безостановочно двигались – она то разминала и рвала спичечный коробок, то перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку, консервную банку, пепельницу.
– И многих взяли? – спросила Аглая Петровна.
Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке, капнула на стол.
– Успокойся только, пожалуйста!
– Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не нюхали, на подбор палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности, главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего «шнеллер!». И сразу стреляют, если что, такой приказ.
– А над ними кто?
– Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам себе и кушать готовит – яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По другой стороне и то пройти невозможно…
Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала:
– Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день…
– Ты бы валерьянки выпила, – посоветовала Аглая Петровна. – Или чаю горячего!
– У меня немецкие порошки есть, приободряющие, – сказала Алевтина. – Которые они своим танкистам дают… Выпью порошки и шнапсом отлакирую.
Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету.
– Земскова работа, – вдруг сказала она.
– Почему это Земскова?
– А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от подозрений…
– Земсков там и случайно мог очутиться…
Алевтина небрежно усмехнулась.
– Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже – ушли, наверное, к твоим. Довольна?
– Конечно, довольна! – с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна.
– А где наша «Милая Бавария» была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами.
– Какими такими щипцами? – неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна.
– Для камина бывают такие – длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести – кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом – «штурмбаннфюрер Венцлов». А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек – комендант.
– Комендант тоже в вашей «Баварии» был?
– Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное, свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом.
– А в городе как?
– Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям…
Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила:
– И дым не идет, и свет не горит…
Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила:
– У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно?
– Какой такой план?
– Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны – так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У Дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя – страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана «Милая Бавария». А может, кто гаду этому, Дракону, и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно?
Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою – с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело.
– Нам терять нечего, – решительно произнесла она. – Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то обязательно возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв «Баварии». Называется – «массовые казни». Теперь слушай план: я выйду за тебя – в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты, наконец, вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда, не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховой шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые – это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь – и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись – мало ли что. Нету – рискуй! Поняла мой план?
– Поняла, – не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. – Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется.
– Между прочим, меня и так убьют, – с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. – Непременно убьют, потому что они никого, кто в «Милой Баварии» работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок!
И головой она кивнула на «портрет кактуса», на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце.
– Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, – вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. – Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, – опять возвратившись к «ты» и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, – если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь…
– Значит, только ради красивости ты на это идешь? – резко спросила Аглая. – Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно?
– Нет, не так, – внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. – Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь правда очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думали ни он, ни дети – Варвара с Евгением, – что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать…
Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода «эффектную лисичку», шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышались шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших настенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало…
– Я беленькая, а ты темная, цыганистая даже, – произнесла она. – Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люся Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай. А я ей – фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься…
В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой «заграничный тон», глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она «по-Аглаиному» завязала платок:
– Мальбрук в поход собрался, – сказала она. – Есть такой старинный романс сатирический. Это я – Мальбрук. Ну, теперь, что ж, посидеть надо?
Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и, не оглянувшись, ушла.
Двое по-прежнему прохаживались возле булочной.
Один сразу же нырнул в подворотню напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая.
Оба топтуна пошли за ней.
Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно, еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.