Электронная библиотека » Юрий Гончаров » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Целую ваши руки"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 00:44


Автор книги: Юрий Гончаров


Жанр: Книги о войне, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

С новой нашей позиции благодаря моему росту мне было видно теперь почти все, что делалось на амвоне, и все слышно. Но я разбирал, улавливал лишь отдельные слова, остальное же произносилось точно бы на каком-то другом, непонятном мне языке, лишь отдаленно напоминавшем русский. Чтение и возгласы священнослужителей звучали торопливой скороговоркой, которая вдруг на середине фразы, слова или на окончаниях слов замедлялась и растягивалась, превращаясь в одно лишь баритональное или басовое гудение. Хор на клиросе вступал и замолкал, ему подтягивали, вторили в толпе народа, в передних и задних рядах; это пение было таким же неразборчивым, неуловимым в словах и смысле, как и скороговорка, протяжное гудение служителей, и казалось тоже иноязычным.

Сложное чувство, сменяя первоначальное любопытство, заинтересованность, удивление, мало-помалу вырастало во мне. Мне становилось все более не по себе, все более неприятно, неприятно даже как-то физически, как будто я попал туда, куда мне не следовало заходить; протестовал сам организм, как может он противиться тому, что не свойственно его природе, чуждо, что он не может в себя принять, с чем он не может освоиться. Раздражали, все более грубой, аляповатой мазней казались смотревшие со стен иконные лики. У нас дома было много книг по истории искусств с хорошими иллюстрациями, я видел в них, видел в музеях картины знаменитых художников на библейские сюжеты, копии с настенных росписей в храмах, изображения Христа, святых. Эти картины демонстрировали силу и волшебство подлинного искусства: в них была неотразимая убедительность, библейские мифы и легенды выглядели совсем реальной историей, в Христе и святых действительно присутствовало что-то неземное, сверхчеловеческое. Я ждал, что такими же должны быть и церковные иконы. Но вблизи, при рассмотрении, они разочаровывали. Я не находил ни одной, написанной с мастерством и вдохновением. Виделось другое – что все они рождены по каким-то мертвым, застывшим шаблонам, без настоящего таланта, только лишь ремесленными навыками. На старых, потемневших от времени, примитивность рисунка, неестественность пропорций, поз и красок еще в какой-то мере скрадывались, облагораживались наслоившейся чернотой, но свежие, подкрашенные и написанные заново, как видно, специально для этой церкви, перед открытием, совсем неискусными самоучками, с беспомощным подражанием принятому иконописному стилю, были безобразно плохи. Они способны были только оскорбить всякого, кто мало-мальски чуток к рисунку и живописи, оттолкнуть своей откровенной подделкой, фальшью. Я смотрел и удивлялся: как их решились повесить церковнослужители, неужели так низок их вкус, даже у самого преданно верующего человека они не вызовут чувств, полагающихся в церковном храме…

Все более нелепыми, смешными, дешевым спектаклем казались мне движения фигур на амвоне, взмахи рук в широких, колоколом, рукавах, покачивания и взлеты кадильниц на цепочках, оставлявшие в воздухе клубочки синего дыма. Все более чуждой, непонятной, отделенной от меня делалась собравшаяся в церкви толпа, – будто все эти люди были совсем другой породы, чем мы с Кирой, и между нами и ими не существовало ничего общего, никакого родства, даже национального. Наверное, так можно ощущать, чувствовать себя и окружающее, лишь попав совсем в иной мир, в другую страну, к. иным человеческим существам.

Входя в церковь, я ожидал всего что угодно, но только не этого – испытать и почувствовать такое; мне была удивительна сила без моего участия и желания растущего во мне чувства, отторгающего меня ото всех и всего, что я видел, что происходило в церкви, тем более что рассудок мой все время сознавал, что нет же, не среди иноплеменного народа находимся мы с Кирой, вокруг нас наши соотечественники, родные нам по крови и всем корням люди, здесь – те самые, кого мы встречаем изо дня в день и видим на улицах, здесь, наверное, и те, с кем мы вместе работаем, рядом живем. Здесь, в этой толпе, могли бы быть родственники моего отца и моей матери, мои деды и бабки, совсем единокровные мне люди, простые уездные жители, родившиеся задолго до революции и, конечно же, как полагалось, как было заведено, крестившиеся, венчавшиеся, хоронившие своих близких с церковными обрядами, по укладу жизни и привычке, отчасти механически, но все-таки и с искренними чувствами исполнявшие их в своем быту…

– Пойдем? – трогая меня за рукав, сказала Кира. Она, по-видимому, испытывала то же, что и я, ей тоже было не по себе, хотелось наружу – на свет и воздух.

– Пойдем, – ответил я.

Но мы не ушли, не тронулись даже с места, продолжали стоять.

Старуха в больших валенках, та, что истово крестилась и клала земные поклоны, настойчиво пробиралась мимо нас вперед. В сухой, желтой, костлявой, как куриная лапка, руке она держала свечку. Как видно, она хотела непременно сама поставить ее перед иконой. Люди не сразу ощущали ее робкие толчки, не сразу раздвигались, позволяя протиснуться, иные вовсе не давали ей дороги, но старуха кротко, необидчиво продолжала свои муравьиные усилия и мало-помалу двигалась, двигалась к своей цели. Темный головной платок низко опускался на лоб, почти пряча обесцвеченные временем, с дрожащей в них влагой глаза, резко выступал вперед тонкий, обтянутый пергаментной кожей нос, сбоку казавшийся просвечивающим, прозрачным, беззубый рот был провально поджат, иссеченный морщинами подбородок крючковато тянулся к носу. О ком, о чем была ее свечка, которую она несла через толпу в своей скрюченной иссохшей руке и хотела поставить непременно сама, что понимала она в тех возгласах, неразборчивой скороговорке, что раздавались в церкви, что говорили они ее уму, душе?

Не знаю почему, но, не отрываясь, я пристально следил за старухой, за ее детскими плечиками под вытертой кацавейкой, поднятой на уровень лица сухонькой рукой с зажатой свечкой.

И что-то во мне же отвечало, что вопросы мои бессмысленны, просто неприложимы к этой старухе, настолько в ее судьбе, прожитой ею жизни все совсем другое, – совсем другие меры, понятия, совсем иная им цена. Ведь она слышала эти молитвы с детства, с колыбели, выросла с ними, их твердила ее мать, уча и ее, заставляя повторять за собой эти темные, древние слова. Их знали, повторяли, несли в себе, в своей плоти и крови, от рождения и до могилы ее предки, длинная череда их поколений, ни много ни мало – тысячу лет. Уже по одному этому темные эти слова исполнены для нее особого смысла, по-своему понятны и нужны ей так, как не нужны никакие другие ни в каком другом месте. Ничто не скажет ей того, что слышит она в них, и ничто не поможет ей так. В самом деле, есть ли, сыщется, что могло бы равноценно заменить ей все это, влить в ее душу то, что дает ей невнятная, распевная, высоко и торжественно звучащая речь, позолота риз, строго-вопрошающие и ласково-утешительные глаза святых угодников на стенах, запах ладана, дымящегося в сверкающих кадильницах, жаркий блеск свечей…

На амвоне как-то неожиданно все прекратилось: чтение, возгласы, пение хора. Я счел, что это просто заминка, но это была пауза, отделявшая одну часть службы от другой. Рослый, на целую голову возвышавшийся над другими служителями, широкий в теле священник в самой пышной, многоцветной ризе, с гривой густых, осеребренных, вьющихся волос, спадающих на спину, про которого я думал, что это и есть преподобный Антоний, все время пребывавший на первом плане, отступил в глубь амвона, а после минутных передвижений к толпе, на самый край возвышения вышел маленький лысый старик в бледно-зеленом одеянии. Шажки его были мелки и осторожны, все движения – медленны и немощны, по всему было видно, что он очень стар, и не просто стар – ветх и едва держится. Позади него, в полутора шагах, в какой-то готовности, может быть – поддержать, подхватить, если силы изменят старику, стал чернобородый служитель в простой темной рясе без всяких украшений. Редкие просвечивающие волосы в две жидкие белые струи ниспадали с головы старика, темя его было совершенно голым, младенчески бледно-розовым; сияние электричества, свечей и золота лежало на нем слабым переливающимся бликом.

Наступила тишина, и по тому, как она скоро воцарилась и сделалась бездыханной, лишь с тихим потрескиванием горящих свечей, можно было догадаться, что наступает главное во всем происходящем.

– Подойдите ближе, братья и сестры, – прозвучал слабый, без всякой театральности или ораторства, какой-то даже домашний голос старика, разительно не сочетающийся со всем предыдущим этой своей совсем домашней простотой и обыкновенностью.

Толпа с секундным шорохом подвинулась, еще теснее сжалась и снова замерла в беззвучии.

Преподобный Антоний!.. После смерти, кажется, таких людей объявляют святыми, хранят их мощи, ходят к ним на поклонение. Да и при жизни они уже почти на положении святых: совершенно исключительных, отмеченных особой печатью, вроде бы уже неземных существ.

Но я видел только маленького щуплого старика в том преклонном, превышающем все мыслимые пределы возрасте, такой ветхости, когда даже слово старик не подходит, а напрашивается другое, уже не предполагающее никакого счета лет, а просто безграничность, – старец.

Если бы освободить его от одеяния, он выглядел бы совсем простонародно, даже заурядно; наверное, даже нельзя было бы угадать его принадлежность к церковному клану. Таких найдешь в каждой деревне среди отработавших свои силы стариков, досиживающих свой век на завалинках. Такими часто бывают пасечники на лесных пасеках; они приветливо всматриваются в прохожего человека, сами, без просьбы, приглашают отведать сотового меда с ковшиком холодной ключевой воды. Что за жизнь прожил этот человек, как она шла, какими путями, извивами? Ведь не вчера стал он преподобным, архиепископом, этот путь начинается с молодости. Где он пребывал, находился до сих пор, до возобновления церквей, этот преподобный Антоний? Он только телом, силами был ветх и слаб, но глаза его светились ясно, в них были ум, зоркость, он все видел перед собою и при этом смотрел не просто из самого себя, но как-то так, из какой-то такой глубины, что казалось, он гораздо древнее своих лет, он вообще без человеческого возраста, жил еще тогда, когда слагал свои песни вещий Боян, правили киевские и суздальские князья, по ковыльным степям на своих богатырских конях разъезжали закованные в тяжелую бронь дозорные и стражи русской земли Илья Муромец и Добрыня Никитич, а в полутемных кельях монахи-книжники, скрипя гусиными перьями, неторопливо записывали народные сказания, слагая первые страницы русских летописей, русской истории.

Мне неудержимо захотелось спросить кого-нибудь о старце, я даже обернулся – далеко ли охотно дававший мне пояснения железнодорожник? Но даже если бы он был рядом, спросить его все равно было бы нельзя, неуместно: такая была тишина, так напряженно смотрели все на старца и ждали его слов.

А он стоял бессловесно, то ли всматриваясь в сгрудившихся перед ним людей и давая время рассмотреть и себя, привыкнуть, то ли собирая силы для своей речи.

– Братья и сестры, господь наш Иисус Христос научает меня сказать вам: крепитесь и мужайтесь духом… Тяжелы наши испытания. Но такое бывало и прежде. Вспомните предков наших. Им еще хуже приходилось. Но они боролись и побеждали. Их сила в том была, они помнили не о личных опасностях и выгоде, а о священном своем долге, о спасении Родины…

Старец приостановился. Говорил он медленно и тихо, но сказанное исчерпало его дыхание. Служитель в черной рясе придвинулся ближе к старцу, взглянул ему сбоку в лицо. Толпа стояла в терпеливом ожидании, замерев, не слышно было ни малейшего шороха.

– Оружие врага уже оскудевает, а наша Красная Армия сильнее день ото дня. И скоро развеет в прах вражеское нашествие. Улетит злая саранча, объедающая нашу землю. Опять воссияет для нас свет мирной жизни и мирного труда…

Толпа колыхнулась, будто вздохнула одной грудью, вновь тесно сжалась, какое-то просветление отразилось во всех лицах, точно каждый впервые, только сейчас, услышал это обещание, а не в первый же день войны.

– Но не одним оружием защищается отечество. Общим народным подвигом. Готовностью каждого послужить Родине в тяжкий час испытания. Наша доблестная армия – это наши сыновья, мужья, отцы и братья. Беспримерны их подвиги. В жертву Отечеству они щедро отдают самое свое дорогое – кровь и сами жизни свои. Подкрепим же их своими посильными жертвами, кто как может, своими делами, каждый на своем месте… Недолго нам уже терпеть до конца…

Казалось, что старец будет, должен говорить еще, ведь проповедь должна быть длинной, – проповедью. Но он умолк. Глаза его влажно блестели. Он постоял, поднял руку, перекрестил толпу, сначала перед собой, затем тех, что теснились в правой стороне церкви, в левой. Так же, как он выходил – мелкими слабыми шажками он удалился с амвона.

– Господи Боже сил, Боже спасения нашего… – разорвал тишину, вознесся и заклубился под сводами мощный, полнозвучный, раскатисто-широкий, показавшийся после тишины и едва слышной речи старца трубным, голос. – Востани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени твоем победита…

Регент хора, в простеньком сером пиджачке, тонком галстучке, – что тоже было странно видеть в соседстве с красочными, осыпанными золотом ризами, на фоне яркой росписи алтарных дверей, иконостаса, – уже державший наготове, протянутыми к хористам свои руки, плавно приподнял и опустил кисти, и совсем маленькая, человек в десять, кучка хора загремела низкими басами, с неожиданной мощью, сразу наполнив собою церковное здание во всю его глубину и высоту.

Мужские и женские голоса, разного тембра, справа и слева, спереди и сзади от нас подхватили то, что начал церковный хор.

Когда, в какой дали времен родились эти слова, обрели это мощное, грозно-торжественное звучание? В них слышались Куликово поле, последняя ночь перед Бородинской битвой и многое, многое… Где-то здесь, под береговыми склонами, может быть – в этой самой невзрачной кирпичной церковке, на этих истертых бугристых каменных плитах стоял на коленях царь Петр перед Азовом, первым походом русского военного флота, построенного тут же, на этом речном берегу, руками русских мужиков-плотников и его собственными, царскими руками… Все было в неясности, в неведомом, предстоящем: исход тяжкой войны, судьба Петровых государственных замыслов, судьба самой России… Петр истово, горячо молился, повторяя эти же самые древние, дошедшие от предков слова, а с ним – так же коленопреклоненно, истово, в таком же горячем чувстве твердили, повторяли их его сподвижники, все его воинство, плывущее на Азов…

Меня пронзила эта мысль, эта внезапная, всплывшая во мне память – что это за место, где я стою, слушаю, что это за своды, стены, плиты…

Хор голосов все ширился, рос, пела уже вся толпа, сгрудившаяся в церкви, до единого человека. В этом всеобщем хоре было что-то властно и неодолимо захватывающее, и казалось, чудилось, будто уже не люди творят это звучание, в котором и вся скопившаяся боль, и надежды, и вера, и мужественная решимость, это сама древняя русская земля, что окрест, под храмом, под ногами у каждого, в глубинных своих недрах собирает и сплачивает все, что только в ней есть, все силы, средства, до последней горсти, крупицы, – чтобы только выстоять, не пасть в горе, изнеможении и усталости, опять остаться русской, победить…

12

Сидя за своим столом, вахтер пил чай из консервной банки. От нее поднимался густой пар. Казалось, чай невозможно горяч, кипяток, но это было просто от холода в вестибюле.

На дворе уже властвовал рассвет, но здесь горела лампочка. Она горела постоянно, круглые сутки: в вестибюль не проникал дневной свет, единственное его окно было наглухо заложено кирпичами.

Входящие с улицы шумно оттаптывали у дверей с обуви снег.

– Постой-ка! – сказал вахтер, когда я проходил мимо его стола. – Ты Марков?

Сотни раз промелькнул каждый из нас, обитателей заводского общежития, перед глазами вахтера, но ни одной фамилии он не знал твердо, каждый раз спрашивал предположительно и зачастую ошибался. «Контуженый я, – оправдывал он свою беспамятливость. – Газету читаю – мне надо три раза заметку прочесть, тогда только до смысла дохожу. А пойму – тут же и забыл, из головы вон…»

– Вчера вечером тут к тебе старушка приходила. Вроде бы та, что раньше. Спрашивала. Я говорю – он в ночной. Оставила вот – сверточек и письмо…

Он вытащил из глубины стола грязный бумажный ком; из него торчали концы гвоздей.

– Стоп, это не то… Это завхоз оставил, двери чинить… Вот твой.

Сверток был перевязан бечевкой, под нее была засунута сложенная прямоугольничком записка. От свертка вкусно пахло. Опять пирожки. Я развернул записку. «Милый Алеша, мы Вас все время ждали. Милица Артемовна тоже сгорает от нетерпения Вас увидеть. Она знала Вашу маму, ходила к ней за книгами в библиотеку. Приходите к нам в воскресенье на обед, если будете свободны от работы. Часа в 3. Отдохнете у нас. Я приготовила старые фотографии, про которые говорила, и у Милочки кое-что нашлось, посмотрите, какими мы когда-то были. Если не сможете в воскресенье, приходите в любой другой день и час, когда сможете. Я всегда дома, хворости мои никуда далеко меня не пускают, если выхожу, то совсем ненадолго, лишь в магазин за хлебом или за водой к колонке. Но лучше, если Вы придете в воскресенье, Милица Артемовна в будние дни работает и нередко задерживается допоздна. Итак, ждем Вас. А. А.»

Записка была написана фиолетовыми чернилами, несколько прыгающим, но, в общем, ровным почерком. Так можно написать только за столом. Видно, Александра Алексеевна приготовила ее заранее, еще дома, в расчете, что может меня не застать.

Без всякой радости держал я пакет, а записка, ее теплота, более чем дружественный тон, настойчивое приглашение Александры Алексеевны оставили у меня даже тягостное, досадное чувство. Зачем, зачем все это! Не нужно мне ни подарков, ни приглашений в гости, ни вообще этого знакомства, такого неловкого, неудобного для меня. Неужели Александра Алексеевна не улавливает этого? Прошло уже порядочно времени с первого ее прихода, я не отозвался, и ей надо было это понять. Почувствовать мою уклончивость, мой молчаливый отказ. Я был почти уверен, что она поняла и больше не придет, не повторит попыток снова приглашать меня, и наше знакомство на этом оборвется.

Я не притронулся к пирожкам ни в этот день, ни в следующий. Но на третий Гаврюшка Максимов, которому из деревни передали пшена, сала и десяток луковиц, сварил чугун похлебки, угостил всю комнату; я достал пирожки – и мы в пять минут умяли их и Гаврюшкино хлёбово, пожалев, что и того, и другого слишком мало для настоящего насыщения.

Первоначальная реакция на записку Александры Алексеевны держалась во мне до конца недели, а затем смягчилась, сменившись размышлениями: а почему бы и не пойти? За что, собственно, относиться мне к Александре Алексеевне с неприязнью? Это просто мое чувство. А разобраться – что плохого в том, чем виновата она, что когда-то ей нравился мой отец, ведь все это далекое прошлое, и она ничем не помешала отношениям отца и матери, никак их не испортила и не осложнила, даже ничем не коснулась… Я схожу один раз, визит вежливости, не более, иначе – просто некрасиво. С ее стороны такая искренняя доброта, на больных ногах она приходила дважды в такую даль, и ничем не ответить, не отозваться опять… Поступок мой будет для нее совершенно непонятен, необъясним. Один уж раз надо перетерпеть. Хотя бы для того, чтобы сказать, пусть больше не ждут. Работа забирает все время, зайду когда-нибудь потом, но не скоро, когда станет легче на заводе…

В воскресенье утром кончалась моя ночная неделя, я мог отдыхать полные сутки. Выходить к станку только в понедельник, с утра.

Придя со смены, я лег на койку с намерением выспаться досыта. К Александре Алексеевне все-таки не пойду. У Киры сегодня тоже выходной. Я пойду к ней, заберу ее, и мы пойдем в «Спартак», вернее сказать, в то, что от него осталось – длинный вестибюль с колоннами по сторонам. Опять на экране «Два бойца» с Бернесом. Нет такого человека, который не видел бы этого фильма дважды, трижды. Видел его и я, видела, конечно, Кира. Но мы все равно пойдем. Для фронтовика в нем многое понарошке. Но от этого – «темная ночь… только пули свистят по степи…» – каждый раз останавливается дыхание и сжимается сердце. Не знаю, как будут смотреть этот фильм когда-нибудь потом, будет ли он нравиться, волновать. Но в одном я уверен несомненно: от нехитрой этой песни в тесной, низкой землянке, вполголоса, с хрипотцой, всегда сожмется сердце у того, кто пережил войну…

В полдень, однако, я поспешно поднялся – от внутреннего беспокойства, опять нахлынувших мыслей: ведь ждут же, неудобно, неблагородно…

Пришил на гимнастерку свежий подворотничок из кусочка простынной ткани, протер мокрой тряпкой и почистил щеткой сапоги. Гимнастерку, конечно, надо было бы накануне постирать, она у меня одна, без смены, в ней я стою у станка, и, хотя надеваю фартук, от станочного масла, въедливой металлической пыли не убережешься. Но что сейчас об этом думать – поздно…

Адрес Александры Алексеевны, приметы, по которым искать ее жилище, я помнил.

С верха улицы, спускавшейся к Вогрэсовскому мосту, широко просматривались белые заречные пространства с синевой лежащих на горизонте лесов. Краснели корпуса авиационного завода, разрушенные «юнкерсами». Едва заметный дымок всплывал над Вогрэсом. В довоенные годы он чадно дымил круглыми сутками, сжигая в своих топках эшелоны угля, длинным своим корпусом и четырьмя прямыми, в ряд стоящими трубами напоминая броненосец прежних войн, идущий в море на всех парах.

В этом районе города, на улицах, спускающихся к мосту, лежащих от спуска вправо и влево, мне не приходилось бывать до войны. Здесь не было у меня знакомых и не было дел, которые бы сюда приводили. Я не знал, как выглядели эти улицы раньше. Наверное, ничего примечательного – обычные частные дома, побольше и поменьше, под железом и шифером, а то и под толем, сады, заборы, скворечники, водоразборные колонки на перекрестках. Но зато об этих улицах ходило много рассказов теперь. Здесь был плацдарм, ценою многих жертв захваченный нашими войсками, ударившими с Левобережья. С этого куска земли пытались пробиться дальше, в город, занять его, освободить от немцев. Несколько дней, когда полностью выдохся дравшийся на плацдарме стрелковый полк и не было других резервов, тут вели бой городские ополченцы, небольшая кучка, сто с лишним человек в гражданской одежде, с одними лишь винтовками и гранатами. Рабочие, служащие, студенты. Они погибли почти все. Одним из командиров был Куцыгин, райкомовский секретарь, в летах, почти уже старый человек.

Обходя накренившиеся, в широких проломах заборы, изнизанные мелкими отверстиями от пуль, углы разбитых, изодранных осколками домов, я видел, как удобно было немцам держать здесь свою оборону, стреляя из каждого окна, из подвалов сквозь бойницы, пробитые в кирпичных фундаментах, и как было трудно, как много требовалось дерзкого, беззаветного мужества наступать снизу, от моста и реки, под прицельным огнем пулеметов, под выстрелами немецких снайперов. Узкая береговая кромка, сама река, бетонные сваи взорванного моста, противоположный берег, луговой, голый, без каких-либо укрытий – все как на ладони, все видно ясно, насквозь. Даже ночью не подойти к реке незамеченно: одна осветительная ракета, повисшая над рекой, и вот уже свистит или жужжит немецкая мина… Все здесь требовало подвига: доставка пищи, боеприпасов, переправа раненых на тот бок…

Редкими островками, но и на этом пологом косогоре уже укоренилась, приспособилась существовать человеческая жизнь. По улицам петляли пешеходные тропинки, расчищенные лопатами, в крутых местах даже посыпанные лиловой печной золой. Бегали и перелаивались лохматые собаки. Тянуло сладковатым дымом печных труб. Где-то стучал, что-то ладил, прибивал или обтесывал топор. Играли ребятишки, многие – в одежде взрослых, неуклюжие и смешные от непомерно больших ушанок, валенок, ватных телогреек, до глаз обмотанные шарфами, скатывались с горочек на салазках. Возле одного из домов на истоптанном, в крестиках следов, снегу по-деревенски ходили куры с горделивым, осанистым огненно-рыжим петухом, как из горшка или миски, клевали из перевернутой немецкой каски распаренные отруби.

Я нашел железные ворота, про которые говорила Александра Алексеевна. Они были ржавые, лишь со следами давней краски, некоторые прутья в них – погнуты и перебиты осколками. За ними белело пустое пространство в пухлых сугробах; по торчащим веткам угадывалось, что под сугробами кусты крыжовника или смородины.

Калитка протяжно и жалобно скрипнула в петлях, когда я ее открывал. Узкая тропинка вела вглубь к невысокому строению. Переднюю, обращенную к воротам часть его разрушил снаряд, стена рухнула, вывалилась, распалась на кирпичные глыбы, крыша провисла, две находившиеся в этой части дома комнаты были полностью открыты, – как театральная сцена. В глубине белела выложенная гладкими изразцами печь, на внутренних стенах осталась электропроводка с выключателями, клочьями свисали грязные, затекшие от дождей обои. На них еще сохранялись темные квадратики от висевших когда-то фотографий, в одном месте был прикноплен выцветший табель-календарь за сорок первый год, а в другом на гвоздике, зацеплен пучок каких-то трав. Когда-то хозяева сорвали эту траву, может быть – лечебную, или от моли, или просто для приятного запаха внутри дома, и так она и сохранилась, забытая, маленький кусочек того семейного, домашнего мирка, что существовал здесь до появления немцев.

Дом протягивался в сад, он был обширен, объемен за счет пристроек и пристроечек; задняя, тыловая его часть осталась неповрежденной.

Я постучал в дверь из неокрашенных, грубо струганных досок. Прежде она была «черной», выводившей в сад, а теперь – единственной дверью дома.

Долго никто не отзывался. Я постучал сильней. Послышались шаги по скрипучим доскам, стукнула щеколда, дверь приоткрылась, в щели возникло маленькое, узкое личико, которое можно было бы принять за детское и по его малым размерам, и по тому невысокому, на половине моей груди, уровню, на котором оно выглянуло в щель, – если бы не множество иссекавших его сухих морщинок и та краснота век, что бывает только у пожилых людей.

– Алеша! Ждем вас, ждем!

Смотревшие на меня снизу вверх мелкие темные бусины глаз искристо вспыхнули, новые тонкие морщинки, морщинки улыбки, побежали по коже лица, иссекая его в разных направлениях, собираясь лучиками, извилистыми дугами.

Дверь широко распахнулась. Маленькая сухонькая женщина кинулась по коридорчику внутрь, отворять другую дверь, в жилые комнаты, с той живостью и быстротой движений, которые бывают только у таких вот маленьких, сухотелых, жилистых старушек, всегда в любом деле стремительно быстрых, суетливо спешащих, почти порхающих. Глядя на таких старушек, думается, что их неуемная быстрота не стоит им никаких усилий, а заряд их энергии берется откуда-то сам собою и неиссякаем.

– Сюда, сюда, не стукнитесь, нагибайтесь ниже, притолока тут низкая… Мой Иван Сергеевич вашего роста был, все намечал переделать, да так и осталось… Вот вешалка, раздевайтесь, вешайте свою шинель… Трудно было нас искать, наверное, поплутали? Сашеньке надо было бы для вас планчик нарисовать, мы уж потом подумали, пожалели, что не догадались. Мы-то, старые жители, кто здесь еще до войны жил, наизусть все знаем, где какая улица, переулок, в каком порядке нумерация, а нездешнему – тут одна путаница. Названий не прочитать, улиц некоторых совсем нет, снег и снег, вроде просто сугробы, а это и есть улица, развалины…

Быстро все это говоря, старушка своими сухими тонкими ручками помогала мне снять шинель, устроить ее на вешалку.

– Спасибо… спасибо… – повторял я, смущенный такой деятельной помощью. Я уже догадался, что это и есть Милица Артемовна, хозяйка этого дома, детская подруга Александры Алексеевны, у которой она нашла себе пристанище. – У вас тут как в деревне, сады, огороды… Куры на улице…

– Совершенно верно, совсем сельская местность… Это моего Ивана Сергеича и прельстило. Мы этот дом и участок в сороковом году приобрели. Собственно, как приобрели, – обменяли с доплатой на свою коммунальную квартиру. Мы на Девятого января жили, у Митрофаньевского собора, на третьем этаже. Ивану Сергеичу на пенсию предстояло, а у него такая давняя мечта была – в своем домике жить, чтоб участок, хоть сколько-нибудь земли, на огороде возиться, сад развести. А тут как раз нам этот дом предложили. Ивану Сергеичу он сразу понравился. Просторный, сын женится – и ему с женой места хватит, внуки пойдут – и внукам. Сестру свою Иван Сергеич хотел выписать, она вдовой осталась, с дочерью, а на старости кучней лучше, друг другу помощь. И вот не получилось ничего. Ивана Сергеича на окопы взяли в сорок первом, в сентябре, там он и пропал, сын написал с фронта в последний раз из-под Сталинграда, и вот с тех пор никаких известий… И дом этот теперь не дом, а развалина, по существу – весь заново надо строить. А разве нам с Сашенькой это под силу? Я теперь жалею, что мы сюда перебрались. Останься на старом месте, в жактовской квартире, мне бы теперь гораздо лучше было. Квартира та уцелела, те люди вернулись и живут. А здесь мы на отшибе, до всего далеко. Раньше на трамвай сел – и поехал в центр, а сейчас трамвая нет, всё пешком, пешком, и на работу, и с работы, и на базар, и с базара… Поздно вечером приходится иногда возвращаться, на работе задержат, особенно когда отчеты готовим, до десяти, до одиннадцати даже. А потом идешь одна, ни фонарей, ни прохожих, – знаете, как жутко! Проходите, проходите в нашу гостиную… Пониже наклоняйтесь, притолока и здесь низкая. Этот дом по-деревенски был состроен, хозяева с Перелёшина, делали по-своему, как у них принято. Все в нем, как видите, не на городской лад, нам, городским людям, непривычно. Меня это очень расстраивало, после квартиры нашей жактовской, там потолки – чуть не три метра высотой, свет, воздух. Кухня такая большая была, обеденный стол стоял, обедали там, и кухня, и столовая вместе. Удобно, все под рукой, пообедали – тут же посуду со стола и в раковину под кран… А Иван Сергеич говорил: не горюй, Милочка, все до бревнышка перевернем, перестроим, сделаем на свой вкус, потолки поднимем. Не дом, а дворец настоящий будет. Главное – участок отличный, чернозем, южный склон. Он бы, конечно, все состроил. Руки у него просто золотые были. Он математику и физику преподавал, а настоящее увлечение его было столярничать, плотничать. Он мог любую мебель изготовить. Отшлифует, лаком покроет, – настоящему мастеру так не сделать. Потому что кроме умения – еще и с любовью, каждая планочка, каждая дощечка…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации