-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Николай Семёнович Лесков
|
| Леди Макбет Мценского уезда (сборник)
-------
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
© ООО «Издательство АСТ», 2016
//-- * * * --//
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Первую песенку зардевшись спеть.
Поговорка
Глава первая
Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что, как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее Леди Макбет, Мценского уезда.
Катерина Львовна не родилась красавицей, но была по наружности женщина очень приятная. Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; росту она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы. Выдали ее замуж за нашего купца Измайлова с Тускари из Курской губернии, не по любви или какому влечению, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девушка бедная и перебирать женихами ей не приходилось. Дом Измайловых в нашем городе был не последний: торговали они крупчаткою, держали в уезде большую мельницу в аренде, имели доходный сад под городом и в городе дом хороший. Вообще купцы были зажиточные. Семья у них к тому же была совсем небольшая: свекор Борис Тимофеич Измайлов, человек уж лет под восемьдесят, давно вдовый; сын его Зиновий Борисыч, муж Катерины Львовны, человек тоже лет пятидесяти с лишком, да сама Катерина Львовна, и только всего. Детей у Катерины Львовны пятый год, как она вышла за Зиновия Борисыча, не было. У Зиновия Борисыча не было детей и от первой жены, с которою он прожил лет двадцать, прежде чем овдовел и женился на Катерине Львовне. Думал он и надеялся, что даст ему Бог хоть от второго брака наследника купеческому имени и капиталу; но опять ему в этом и с Катериной Львовной не посчастливилось.
Бездетность эта очень много огорчала Зиновия Борисыча, и не то что одного Зиновия Борисыча, а и старика Бориса Тимофеича, да даже и самое Катерину Львовну это очень печалило. Раз, что скука непомерная в запертом купеческом терему с высоким забором и спущенными цепными собаками не раз наводила на молодую купчиху тоску, доходящую до одури, и она рада бы, бог весть как рада бы она была понянчиться с деточкой; а другое – и попреки ей надоели: «Чего шла да зачем шла замуж; зачем завязала человеку судьбу, неро́дица», словно и в самом деле она преступление какое сделала и перед мужем, и перед свекром, и перед всем их честным родом купеческим.
При всем довольстве и добре житье Катерины Львовны в свекровом доме было самое скучное. В гости она езжала мало, да и то если и поедет она с мужем по своему купечеству, так тоже не на радость. Народ все строгий: наблюдают, как она сядет, да как пройдет, как встанет; а у Катерины Львовны характер был пылкий, и, живя девушкой в бедности, она привыкла к простоте и свободе: пробежать бы с ведрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут все иначе. Встанут свекор с мужем ранехонько, напьются в шесть часов утра чаю, да и по своим делам, а она одна слоняет слоны из комнаты в комнату. Везде чисто, везде тихо и пусто, лампады сияют перед образами, а нигде по дому ни звука живого, ни голоса человеческого.
Походит, походит Катерина Львовна по пустым комнатам, начнет зевать со скуки и полезет по лесенке в свою супружескую опочивальню, устроенную на высоком небольшом мезонинчике. Тут тоже посидит, поглазеет, как у амбаров пеньку вешают или крупчатку ссыпают, – опять ей зевнется, она и рада: прикорнет часок-другой, а проснется – опять та же скука русская, скука купеческого дома, от которой весело, говорят, даже удавиться. Читать Катерина Львовна была не охотница, да и книг к тому ж, окромя Киевского патерика, в доме их не было.
Скучною жизнью жилось Катерине Львовне в богатом свекровом доме в течение целых пяти лет ее жизни за неласковым мужем; но никто, как водится, не обращал на эту скуку ее ни малейшего внимания.
Глава вторая
На шестую весну Катерины Львовниного замужества у Измайловых прорвало мельничную плотину. Работы на ту пору, как нарочно, на мельницу было завезено много, а прорва учинилась огромная: вода ушла под нижний лежень холостой скрыни, и захватить ее скорой рукой никак не удавалось. Согнал Зиновий Борисыч народу на мельницу с целой округи и сам там сидел безотлучно; городские дела уж один старик правил, а Катерина Львовна маялась дома по целым дням одна-одинешенька. Сначала ей без мужа еще скучней было, а тут будто даже как и лучше показалось: свободнее ей одной стало. Сердце ее к нему никогда особенно не лежало, а без него, по крайней мере, одним командиром над ней стало меньше.
Сидела раз Катерина Львовна у себя на вышке под окошечком, зевала-зевала, ни о чем определенном не думая, да и стыдно ей наконец зевать стало. А на дворе погода такая чудесная: тепло, светло, весело, и сквозь зеленую деревянную решетку сада видно, как по деревьям с сучка на сучок перепархивают разные птички.
«Что это я, в самом деле, раззевалась? – подумала Катерина Львовна. – Сем-ну я хоть встану по двору погуляю или в сад пройдусь».
Накинула на себя Катерина Львовна старую штофную шубочку и вышла.
На дворе так светло и крепко дышится, а на галерее у амбаров такой хохот веселый стоит.
– Чего это вы так радуетесь? – спросила Катерина Львовна свекровых приказчиков.
– А вот, матушка Катерина Ильвовна, свинью живую вешали, – отвечал ей старый приказчик.
– Какую свинью?
– А вот свинью Аксинью, что родила сына Василья да не позвала нас на крестины, – смело и весело рассказывал молодец с дерзким красивым лицом, обрамленным черными как смоль кудрями и едва пробивающейся бородкой.
Из мучной кади, привешенной к весовому коромыслу, в эту минуту выглянула толстая рожа румяной кухарки Аксиньи.
– Черти, дьяволы гладкие, – ругалась кухарка, стараясь схватиться за железное коромысло и вылезть из раскачивающейся кади.
– Восемь пудов до обеда тянет, а пихте́рь сена съест, так и гирь недостанет, – опять объяснял красивый молодец и, повернув кадь, выбросил кухарку на сложенное в угле кульё.
Баба, шутливо ругаясь, начала оправляться.
– Ну-ка, а сколько во мне будет? – пошутила Катерина Львовна и, взявшись за веревки, стала на доску.
– Три пуда семь фунтов, – отвечал тот же красивый молодец Сергей, бросив гирь на весовую скайму. – Диковина!
– Чему ж ты дивуешься?
– Да что три пуда в вас потянуло, Катерина Ильвовна. Вас, я так рассуждаю, целый день на руках носить надо – и то не уморишься, а только за удовольствие это будешь для себя чувствовать.
– Что ж я, не человек, что ли? Небось тоже устанешь, – ответила, слегка краснея, отвыкшая от таких речей Катерина Львовна, чувствуя внезапный прилив желания разболтаться и наговориться словами веселыми и шутливыми.
– Ни боже мой! В Аравию счастливую занес бы, – отвечал ей Сергей на ее замечание.
– Не так ты, молодец, рассуждаешь, – говорил ссыпавший мужичок. – Что есть такое в нас тяжесть? Разве тело наше тянет? тело наше, милый человек, на весу ничего не значит: сила наша, сила тянет – не тело!
– Да, я в девках страсть сильна была, – сказала, опять не утерпев, Катерина Львовна. – Меня даже мужчина не всякий одолевал.
– А ну-с, позвольте ручку, если как это правда, – попросил красивый молодец.
Катерина Львовна смутилась, но протянула руку.
– Ой, пусти кольцо: больно! – вскрикнула Катерина Львовна, когда Сергей сжал в своей руке ее руку, и свободною рукою толкнула его в грудь.
Молодец выпустил хозяйкину руку и от ее толчка отлетел на два шага в сторону.
– Н-да, вот ты и рассуждай, что женщина, – удивился мужичок.
– Нет, а вы позвольте так взяться, на-борки, – относился, раскидывая кудри, Серега.
– Ну, берись, – ответила, развеселившись, Катерина Львовна и приподняла кверху свои локоточки.
Сергей обнял молодую хозяйку и прижал ее твердую грудь к своей красной рубашке. Катерина Львовна только было пошевельнула плечами, а Сергей приподнял ее от полу, подержал на руках, сжал и посадил тихонько на опрокинутую мерку.
Катерина Львовна не успела даже распорядиться своею хваленою силою. Красная-раскрасная, поправила она, сидя на мерке, свалившуюся с плеча шубку и тихо пошла из амбара, а Сергей молодецки кашлянул и крикнул:
– Ну вы, олухи царя небесного! Сыпь, не зевай, гребла́ не замай; будут вершки, наши лишки.
Будто как он и внимания не обратил на то, что сейчас было.
– Девичур этот проклятый Сережка! – рассказывала, плетясь за Катериной Львовной, кухарка Аксинья. – Всем вор взял – что ростом, что лицом, что красотой. Какую ты хочешь женчину, сейчас он ее, подлец, улестит, и улестит, и до греха доведет. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!
– А ты, Аксинья… того, – говорила, идучи впереди ее, молодая хозяйка, – мальчик-то твой у тебя жив?
– Жив, матушка, жив – что ему! Где они не нужны-то кому, у тех они ведь живущи.
– И откуда это он у тебя?
– И-и! так, гулевой – на народе ведь живешь-то, – гулевой.
– Давно он у нас, этот молодец?
– Кто это? Сергей-то, что ли?
– Да.
– С месяц будет. У Копчоновых допреж служил, так прогнал его хозяин. – Аксинья понизила голос и досказала: – Сказывают, с самой с хозяйкой в любви был… Ведь вот, треанафемская его душа, какой смелый!
Глава третья
Теплые молочные сумерки стояли над городом. Зиновий Борисыч еще не возвращался с попрудки. Свекра Бориса Тимофеича тоже не было дома: поехал к старому приятелю на именины, даже и к ужину заказал себя не дожидаться. Катерина Львовна от нечего делать рано повече́рила, открыла у себя на вышке окошечко и, прислонясь к косяку, шелушила подсолнечные зернышки. Люди в кухне поужинали и расходились по двору спать: кто под сараи, кто к амбарам, кто на высокие душистые сеновалы. Позже всех вышел из кухни Сергей. Он походил по двору, спустил цепных собак, посвистал и, проходя мимо окна Катерины Львовны, поглядел на нее и низко ей поклонился.
– Здравствуй, – тихо сказала ему со своей вышки Катерина Львовна, и двор смолк, словно пустыня.
– Сударыня! – произнес кто-то чрез две минуты у запертой двери Катерины Львовны.
– Кто это? – испугавшись, спросила Катерина Львовна.
– Не извольте пугаться: это я, Сергей, – отвечал приказчик.
– Что тебе, Сергей, нужно?
– Дельце к вам, Катерина Ильвовна, имею: просить вашу милость об одной малости желаю; позвольте взойти на минуту.
Катерина Львовна повернула ключ и впустила Сергея.
– Что тебе? – спросила она, сама отходя к окошку.
– Пришел к вам, Катерина Ильвовна, попросить, нет ли у вас какой-нибудь книжечки почитать. Скука очень одолевает.
– У меня, Сергей, нет никаких книжек: не читаю я их, – отвечала Катерина Львовна.
– Такая скука, – жаловался Сергей.
– Чего тебе скучать!
– Помилуйте, как не скучать: человек я молодой, живем мы словно как в монастыре каком, а вперед видишь только то, что, может быть, до гробовой доски должен пропадать в таком одиночестве. Даже отчаянье иногда приходит.
– Чего ж ты не женишься?
– Легко сказать, сударыня, жениться! На ком тут жениться? Человек я незначительный; хозяйская дочь за меня не пойдет, а по бедности всё у нас, Катерина Ильвовна, вы сами изволите знать, необразованность. Разве оне могут что об любви понимать как следует! Вот изволите видеть, какое ихнее и у богатых-то понятие. Вот вы, можно сказать, каждому другому человеку, который себя чувствует, в утешение бы только для него были, а вы у них теперь как канарейка в клетке содержитесь.
– Да, мне скучно, – сорвалось у Катерины Львовны.
– Как не скучать, сударыня, в эдакой жизни! Хоша бы даже и предмет какой у вас был со стороны, так, как другие прочие делают, так вам и видеться с ним даже невозможно.
– Ну это ты… не то совсем. Мне вот, когда б я себе ребеночка бы родила, вот бы мне с ним, кажется, и весело стало.
– Да ведь это, позвольте вам доложить, сударыня, ведь и ребенок тоже от чего-нибудь тоже бывает, а не так же. Нешто теперь, по хозяевам столько лет живши и на эдакую женскую жизнь по купечеству глядючи, мы тоже не понимаем? Песня поется: «без мила дружка обуяла грусть-тоска», и эта тоска, доложу вам, Катерина Ильвовна, собственному моему сердцу столь, могу сказать, чувствительна, что вот взял бы я его вырезал булатным ножом из моей груди и бросил бы к вашим ножкам. И легче, сто раз легче бы мне тогда было…
У Сергея задрожал голос.
– Что это ты мне тут про свое сердце сказываешь? Мне это ни к чему. Иди ты себе…
– Нет, позвольте, сударыня, – произнес Сергей, трепеща всем телом и делая шаг к Катерине Львовне. – Знаю я, вижу и очень даже чувствую и понимаю, что и вам не легче моего на свете; ну только теперь, – произнес он одним придыханием, – теперь все это состоит в эту минуту в ваших руках и в вашей власти.
– Ты чего? чего? Чего ты пришел ко мне? Я за окно брошусь, – говорила Катерина Львовна, чувствуя себя под несносною властью неописуемого страха, и схватилась рукою за подоконницу.
– Жизнь ты моя несравненная! на что тебе бросаться? – развязно прошептал Сергей и, оторвав молодую хозяйку от окна, крепко ее обнял.
– Ох! ох! пусти, – тихо стонала Катерина Львовна, слабея под горячими поцелуями Сергея, а сама мимовольно прижималась к его могучей фигуре.
Сергей поднял хозяйку, как ребенка, на руки и унес ее в темный угол.
В комнате наступило безмолвие, нарушавшееся только мерным тиканьем висевших над изголовьем кровати Катерины Львовны карманных часов ее мужа; но это ничему не мешало.
– Иди, – говорила Катерина Львовна через полчаса, не смотря на Сергея и поправляя перед маленьким зеркальцем свои разбросанные волосы.
– Чего я таперича отсюдова пойду, – отвечал ей счастливым голосом Сергей.
– Свекор двери запрет.
– Эх, душа, душа! Да каких ты это людей знала, что им только дверью к женщине и дорога? Мне что к тебе, что от тебя – везде двери, – отвечал молодец, указывая на столбы, поддерживающие галерею.
Глава четвертая
Зиновий Борисыч еще неделю не бывал дома, и всю эту неделю жена его, что ночь, до самого бела света гуляла с Сергеем.
Много было в эти ночи в спальне Зиновия Борисыча и винца из свекрового погреба попито, и сладких сластей поедено, и в сахарные хозяйкины уста поцеловано, и черными кудрями на мягком изголовье поиграно. Но не все дорога идет скатертью, бывают и перебоинки.
Не спалось Борису Тимофеичу: блуждал старик в пестрой ситцевой рубашке по тихому дому, подошел к одному окну, подошел к другому, смотрит, а по столбу из-под невесткина окна тихо-тихонько спускается книзу красная рубаха молодца Сергея. Вот тебе и новость! Выскочил Борис Тимофеич и хвать молодца за ноги. Тот развернулся было, чтоб съездить хозяина от всего сердца по уху, да и остановился, рассудив, что шум выйдет.
– Сказывай, – говорит Борис Тимофеич, – где был, вор ты эдакой?
– А где был, – говорит, – там меня, Борис Тимофеич, сударь, уж нету, – отвечал Сергей.
– У невестки ночевал?
– Про то, хозяин, опять-таки я знаю, где ночевал; а ты вот что, Борис Тимофеич, ты моего слова послушай: что, отец, было, того назад не воротишь; не клади ж ты, по крайности, позору на свой купеческий дом. Сказывай, чего ты от меня теперь хочешь? Какого ублаготворения желаешь?
– Желаю я тебе, аспиду, пятьсот плетей закатить, – отвечал Борис Тимофеич.
– Моя вина – твоя воля, – согласился молодец. – Говори, куда идти за тобой, и тешься, пей мою кровь.
Повел Борис Тимофеич Сергея в свою каменную кладовеньку, и стегал он его нагайкою, пока сам из сил выбился. Сергей ни стона не подал, но зато половину рукава у своей рубашки зубами изъел.
Бросил Борис Тимофеич Сергея в кладовой, пока взбитая в чугун спина заживет; сунул он ему глиняный кувшин водицы, запер его большим замком и послал за сыном.
Но за сто верст на Руси по проселочным дорогам еще и теперь не скоро ездят, а Катерине Львовне без Сергея и час лишний пережить уже невмоготу стало. Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя. Проведала она, где Сергей, поговорила с ним через железную дверь и кинулась ключей искать. «Пусти, тятенька, Сергея», – пришла она к свекру. Старик так и позеленел. Он никак не ожидал такой наглой дерзости от согрешившей, но всегда до сих пор покорной невестки.
– Что ты это, такая-сякая, – начал он срамить Катерину Львовну.
– Пусти, – говорит, – я тебе совестью заручаюсь, что еще худого промеж нас ничего не было.
– Худого, – говорит, – не было! – а сам зубами так и скрипит. – А чем вы там с ним по ночам займались? Подушки мужнины перебивали?
А та все со своим пристает: пусти его да пусти.
– А коли так, – говорит Борис Тимофеич, – так вот же тебе: муж приедет, мы тебя, честную жену, своими руками на конюшне выдерем, а его, подлеца, я завтра же в острог отправлю.
Тем Борис Тимофеич и порешил; но только это решение его не состоялось.
Глава пятая
Поел Борис Тимофеич на ночь грибков с кашицей, и началась у него изжога; вдруг схватило его под ложечкой; рвоты страшные поднялись, и к утру он умер, и как раз так, как умирали у него в амбарах крысы, для которых Катерина Львовна всегда своими собственными руками приготовляла особое кушанье с порученным ее хранению опасным белым порошком.
Выручила Катерина Львовна своего Сергея из стариковской каменной кладовой и без всякого зазора от людских очей уложила его отдыхать от свекровых побоев на мужниной постели; а свекра, Бориса Тимофеича, ничтоже сумняся, схоронили по закону христианскому. Дивным делом никому и невдомек ничего стало: умер Борис Тимофеич, да и умер, поевши грибков, как многие, поевши их, умирают. Схоронили Бориса Тимофеича спешно, даже и сына не дождавшись, потому что время стояло на дворе теплое, а Зиновия Борисыча посланный не застал на мельнице. Тому лес случайно как-то дешево попался еще верст за сто: посмотреть его поехал и никому путем не объяснил, куда поехал.
Справившись с этим делом, Катерина Львовна уж совсем разошлась. То она была баба неробкого десятка, а тут и нельзя было разгадать, что́ такое она себе задумала: ходит козырем, всем по дому распоряжается, а Сергея так от себя и не отпускает. Задивились было этому по двору, да Катерина Львовна всякого сумела найти своей щедрой рукой, и все это дивованье вдруг сразу прошло. «Зашла, – смекали, – у хозяйки с Сергеем алигория, да и только. – Ее, мол, это дело, ее и ответ будет».
А тем временем Сергей выздоровел, разогнулся и опять молодец молодцом, живым кречетом заходил около Катерины Львовны, и опять пошло у них снова житье разлюбезное. Но время катилось не для них одних: спешил домой из долгой отлучки и обиженный муж Зиновий Борисыч.
Глава шестая
На дворе после обеда стоял пёклый жар, и проворная муха несносно докучала. Катерина Львовна закрыла окно в спальне ставнями и еще шерстяным платком его изнутри завесила, да и легла с Сергеем отдохнуть на высокой купеческой постели. Спит и не спит Катерина Львовна, а только так ее и омаривает, так лицо потом и обливается, и дышится ей таково горячо и тягостно. Чувствует Катерина Львовна, что пора ей и проснуться; пора идти в сад чай пить, а встать никак не может. Наконец кухарка подошла и в дверь постучала: «Самовар, – говорит, – под яблонью глохнет». Катерина Львовна насилу прокинулась и ну кота ласкать. А кот промежду ее с Сергеем трется, такой славный, серый, рослый да претолстющий-толстый… и усы как у оброчного бурмистра. Катерина Львовна заворошилась в его пушистой шерсти, а он так к ней с рылом и лезет: тычется тупой мордой в упругую грудь, а сам такую тихонькую песню поет, будто ею про любовь рассказывает. «И чего еще сюда этот котище зашел? – думает Катерина Львовна. – Сливки тут-то я на окне поставила: беспременно он, подлый, у меня их вылопает. Выгнать его», – решила она и хотела схватить кота и выбросить, а он, как туман, так мимо пальцев у нее и проходит. «Однако откуда же этот кот у нас взялся? – рассуждает в кошмаре Катерина Львовна. – Никогда у нас в спальне никакого кота не было, а тут ишь какой забрался!» Хотела она опять кота рукой взять, а его опять нет. «О, да что ж это такое? Уж это, полно, кот ли?» – подумала Катерина Львовна. Оторопь ее вдруг взяла и сон и дрему совсем от нее прогнала. Оглянулась Катерина Львовна по горнице – никакого кота нет, лежит только красивый Сергей и своей могучей рукой ее грудь к своему горячему лицу прижимает.
Встала Катерина Львовна, села на постель, целовала, целовала Сергея, миловала, миловала его, поправила измятую перину и пошла в сад чай пить; а солнце уже совсем свалило, и на горячо прогретую землю спускается чудный, волшебный вечер.
– Заспалась я, – говорила Аксинье Катерина Львовна и уселась на ковре под цветущею яблонью чай пить. – И что это такое, Аксиньюшка, значит? – пытала она кухарку, вытирая сама чайным полотенцем блюдечко.
– Что, матушка?
– Не то что во сне, а вот совсем вот наяву кот ко мне все какой-то лез.
– И, что ты это?
– Право, кот лез.
Катерина Львовна рассказала, как к ней лез кот.
– И зачем тебе его было ласкать?
– Ну вот поди ж! сама не знаю, зачем я его ласкала.
– Чудно, право! – восклицала кухарка.
– Я и сама надивиться не могу.
– Это беспременно вроде как к тебе кто-нибудь прибьется, что ли, либо еще что-нибудь такое выйдет.
– Да что ж такое именно?
– Ну именно что — уж этого тебе никто, милый друг, объяснить не может, что именно, а только что-нибудь да будет.
– Месяц все во сне видела, а потом этот кот, – продолжала Катерина Львовна.
– Месяц – это младенец.
Катерина Львовна покраснела.
– Не спослать ли сюда к твоей милости Сергея? – попытала ее напрашивающаяся в наперстницы Аксинья.
– Ну что ж, – отвечала Катерина Львовна, – и то правда, поди пошли его: я его чаем тут напою.
– То-то, я говорю, что послать его, – порешила Аксинья и закачалась уткою к садовой калитке.
Катерина Львовна и Сергею про кота рассказала.
– Мечтанье одно, – отвечал Сергей.
– С чего ж его, этого мечтанья, прежде, Сережа, никогда не было?
– Мало чего прежде не бывало! бывало, вон я на тебя только глазком гляжу да сохну, а нонче вона! Всем твоим белым телом владею.
Сергей обнял Катерину Львовну, перекружил на воздухе и, шутя, бросил ее на пушистый ковер.
– Ух, голова закружилась, – заговорила Катерина Львовна. – Сережа! поди-ка сюда; сядь тут возле, – позвала она, нежась и потягиваясь в роскошной позе.
Молодец, нагнувшись, вошел под низкую яблоню, залитую белыми цветами, и сел на ковре в ногах у Катерины Львовны.
– А ты сох же по мне, Сережа?
– Как же не сох.
– Как же ты сох? Расскажи мне про это.
– Да как про это расскажешь? Разве можно про это изъяснить, как сохнешь? Тосковал.
– Отчего ж я этого, Сережа, не чувствовала, что ты по мне убиваешься? Это ведь, говорят, чувствуют.
Сергей промолчал.
– А ты для чего песни пел, если тебе по мне скучно было? что? Я ведь небось слыхала, как ты на галдарее пел, – продолжала спрашивать, ласкаясь, Катерина Львовна.
– Что ж что песни пел? Комар вон и весь свой век поет, да ведь не с радости, – отвечал сухо Сергей.
Вышла пауза. Катерина Львовна была полна высочайшего восторга от этих признаний Сергея.
Ей хотелось говорить, а Сергей супился и молчал.
– Посмотри, Сережа, рай-то, рай-то какой! – воскликнула Катерина Львовна, смотря сквозь покрывающие ее густые ветви цветущей яблони на чистое голубое небо, на котором стоял полный погожий месяц.
Лунный свет, пробиваясь сквозь листья и цветы яблони, самыми причудливыми, светлыми пятнышками разбегался по лицу и всей фигуре лежавшей навзничь Катерины Львовны; в воздухе стояло тихо; только легонький теплый ветерочек чуть пошевеливал сонные листья и разносил тонкий аромат цветущих трав и деревьев. Дышалось чем-то томящим, располагающим к лени, к неге и к темным желаниям.
Катерина Львовна, не получая ответа, опять замолчала и все смотрела сквозь бледно-розовые цветы яблони на небо. Сергей тоже молчал; только его не занимало небо. Обхватив обеими руками свои колени, он сосредоточенно глядел на свои сапожки.
Золотая ночь! Тишина, свет, аромат и благотворная, оживляющая теплота. Далеко за оврагом, позади сада, кто-то завел звучную песню; под забором в густом черемушнике щелкнул и громко заколотил соловей; в клетке на высоком шесте забредил сонный перепел, и жирная лошадь томно вздохнула за стенкой конюшни, а по выгону за садовым забором пронеслась без всякого шума веселая стая собак и исчезла в безобразной, черной тени полуразвалившихся, старых соляных магазинов.
Катерина Львовна приподнялась на локоть и глянула на высокую садовую траву; а трава так и играет с лунным блеском, дробящимся о цветы и листья деревьев. Всю ее позолотили эти прихотливые светлые пятнышки и так на ней и мелькают, так и трепещутся, словно живые огненные бабочки, или как будто вот вся трава под деревьями взялась лунной сеткой и ходит из стороны в сторону.
– Ах, Сережечка, прелесть-то какая! – воскликнула, оглядевшись, Катерина Львовна.
Сергей равнодушно повел глазами.
– Что ты это, Сережа, такой нерадостный? Или уж тебе и любовь моя прискучила?
– Что пустое говорить! – отвечал сухо Сергей и, нагнувшись, лениво поцеловал Катерину Львовну.
– Изменщик ты, Сережа, – ревновала Катерина Львовна, – необстоятельный.
– Я даже этих и слов на свой счет не принимаю, – отвечал спокойным тоном Сергей.
– Что ж ты меня так целуешь?
Сергей совсем промолчал.
– Это только мужья с женами, – продолжала, играя его кудрями, Катерина Львовна, – так друг дружке с губ пыль обивают. Ты меня так целуй, чтоб вот с этой яблони, что над нами, молодой цвет на землю посыпался. Вот так, вот, – шептала Катерина Львовна, обвиваясь около любовника и целуя его со страстным увлечением.
– Слушай, Сережа, что я тебе скажу, – начала Катерина Львовна спустя малое время, – с чего это все в одно слово про тебя говорят, что ты изменщик?
– Кому же это про меня брехать охота?
– Ну уж говорят люди.
– Может быть, когда и изменял тем, какие совсем нестоющие.
– А на что, дурак, с нестоющими связывался? с нестоющею не надо и любви иметь.
– Говори ж ты! Неш это дело тоже как по рассуждению делается? Один соблазн действует. Ты с нею совсем просто, без всяких этих намерений заповедь свою преступил, а она уж и на шею тебе вешается. Вот и любовь!
– Слушай же, Сережа! я там, как другие прочие были, ничего этого не знаю, да и знать про это не хочу; ну а только как ты меня на эту теперешнюю нашу любовь сам улещал и сам знаешь, что сколько я пошла на нее своею охотою, столько ж и твоей хитростью, так ежели ты, Сережа, мне да изменишь, ежели меня да на кого да ни будь, на какую ни на есть иную променяешь, я с тобою, друг мой сердечный, извини меня – живая не расстанусь.
Сергей встрепенулся.
– Да ведь, Катерина Ильвовна! свет ты мой ясный! – заговорил он. – Ты сама посмотри, какое наше с тобою дело. Ты вон так теперь замечаешь, что я задумчив нонче, а не рассудишь ты того, как мне и задумчивым не быть. У меня, может, все сердце мое в запеченной крови затонуло!
– Говори, говори, Сережа, свое горе.
– Да что тут и говорить! Вот сейчас, вот первое дело, благослови Господи, муж твой наедет, а ты, Сергей Филипыч, и ступай прочь, отправляйся на задний двор к музыкантам и смотри из-под сарая, как у Катерины Ильвовны в спальне свеченька горит, да как она пуховую постельку перебивает, да со своим законным Зиновием с Борисычем опочивать укладывается.
– Этого не будет! – весело протянула Катерина Львовна и махнула ручкой.
– Как так этого не будет! А я так понимаю, что совсем даже без этого вам невозможно. А я тоже, Катерина Ильвовна, свое сердце имею и могу свои муки видеть.
– Да ну, полно тебе все об этом.
Катерине Львовне было приятно это выражение Сергеевой ревности, и она, рассмеявшись, опять взялась за свои поцелуи.
– А повторительно, – продолжал Сергей, тихонько высвобаживая свою голову из голых по плечи рук Катерины Львовны, – повторительно надо сказать и то, что состояние мое самое ничтожное тоже заставляет, может, не раз и не десять раз рассудить и так и иначе. Будь я, так скажу, равный вам, будь я какой барин или купец, я бы то есть с вами, Катерина Ильвовна, и ни в жизнь мою не расстался. Ну, а так сами вы посудите, что я за человек при вас есть? Видючи теперь, как возьмут вас за белые ручки и поведут в опочивальню, должен я все это переносить в моем сердце и, может быть, даже сам для себя чрез то на целый век презренным человеком сделаться, Катерина Ильвовна! Я ведь не как другие прочие, для которого все равно, абы ему от женчины только радость получить. Я чувствую, какова есть любовь и как она черной змеею сосет мое сердце…
– Что ты это мне все про такое толкуешь? – перебила его Катерина Львовна.
Ей стало жаль Сергея.
– Катерина Ильвовна! Как про это не толковать-то? Как не толковать-то? Когда, может, все уж им объяснено и расписано, когда, может, не только что в каком-нибудь долгом расстоянии, а даже самого завтрашнего числа Сергея здесь ни духу ни паху на этом дворе не останется?
– Нет, нет, и не говори про это, Сережа! Этого ни за что не будет, чтоб я без тебя осталась, – успокаивала его все с теми же ласками Катерина Львовна. – Если только пойдет на что дело… либо ему, либо мне не жить, а уж ты со мной будешь.
– Никак этого не может, Катерина Ильвовна, последовать, – отвечал Сергей, печально и грустно качая своею головою. – Я жизни моей не рад сам за этой любовью. Любил бы то, что не больше самого меня стоит, тем бы и доволен был. Вас ли мне с собою в постоянной любви иметь? Нешто это вам почет какой – полюбовницей быть? Я б хотел пред святым предвечным храмом мужем вам быть: так тогда я, хоть завсегда млаже себя пред вами считая, все-таки мог бы, по крайности, публично всем обличить, сколь я у своей жены почтением своим к ней заслуживаю…
Катерина Львовна была отуманена этими словами Сергея, этою его ревностью, этим его желанием жениться на ней – желанием всегда приятным женщине, несмотря на самую короткую связь ее с человеком до женитьбы. Катерина Львовна теперь готова была за Сергея в огонь, в воду, в темницу и на крест. Он влюбил ее в себя до того, что меры ее преданности ему не было никакой. Она обезумела от своего счастия; кровь ее кипела, и она не могла более ничего слушать. Она быстро зажала ладонью Сергеевы губы и, прижав к груди своей его голову, заговорила:
– Ну, уж я знаю, как я тебя и купцом сделаю, и жить с тобою совсем как следует стану. Ты только не печаль меня попусту, пока еще дело наше не пришло до нас.
И опять пошли поцелуи да ласки.
Старому приказчику, спавшему в сарае, сквозь крепкий сон стал слышаться в ночной тишине то шепот с тихим смехом, будто где шаловливые дети советуются, как злее над хилою старостью посмеяться; то хохот звонкий и веселый, словно кого озерные русалки щекочут. Все это, плескаясь в лунном свете да покатываясь по мягкому ковру, резвилась и играла Катерина Львовна с молодым мужниным приказчиком. Сыпался, сыпался на них молодой белый цвет с кудрявой яблонки, да уж и перестал сыпаться. А тем временем короткая летняя ночь проходила, луна спряталась за крутую крышу высоких амбаров и глядела на землю искоса, тусклее и тусклее; с кухонной крыши раздался пронзительный кошачий дуэт; потом послышались плевок, сердитое фырканье, и вслед за тем два или три кота, оборвавшись, с шумом покатились по приставленному к крыше пуку теса.
– Пойдем спать, – сказала Катерина Львовна медленно, словно разбитая, приподнимаясь с ковра, и как лежала в одной рубашке да в белых юбках, так и пошла по тихому, до мертвенности тихому купеческому двору, а Сергей понес за нею коверчик и блузу, которую она, расшалившись, сбросила.
Глава седьмая
Только Катерина Львовна задула свечу и совсем раздетая улеглась на мягкий пуховик, сон так и окутал ее голову. Заснула Катерина Львовна, наигравшись и натешившись, так крепко, что и нога ее спит, и рука спит; но опять слышит она сквозь сон, будто опять дверь отворилась и на постель тяжелым осметком упал давишний кот.
– Да что же это в самом деле за наказание с этим котом? – рассуждает усталая Катерина Львовна. – Дверь теперь уж нарочно я сама, своими руками на ключ заперла, окно закрыто, а он опять тут. Сейчас его выкину, – собиралась встать Катерина Львовна, да сонные руки и ноги ее не служат ей; а кот ходит по всей по ней и таково-то мудрено курнычит, опять будто слова человеческие выговаривает. По Катерине Львовне по всей даже мурашки стали бегать.
«Нет, – думает она, – больше ничего, как непременно завтра надо богоявленской воды взять на кровать, потому что премудреный какой-то этот кот ко мне повадился».
А кот курны-мурны у нее над ухом, уткнулся мордою да и выговаривает: «Какой же, – говорит, – я кот! С какой стати! Ты это очень умно, Катерина Львовна, рассуждаешь, что совсем я не кот, а я именитый купец Борис Тимофеич. Я только тем теперь плох стал, что у меня все мои кишечки внутри потрескались от невестушкиного от угощения. С того, – мурлычит, – я весь вот и поубавился и котом теперь показываюсь тому, кто мало обо мне разумеет, что я такое есть в самом деле. Ну, как же нонче ты у нас живешь-можешь, Катерина Львовна? Как свой закон верно соблюдаешь? Я и с кладбища нарочно пришел поглядеть, как вы с Сергеем Филипычем мужнину постельку согреваете. Курны-мурны, я ведь ничего не вижу. Ты меня не бойся: у меня, видишь, от твоего угощения и глазки повылезли. Глянь мне в глаза-то, дружок, не бойся!»
Катерина Львовна глянула и закричала благим матом. Между ней и Сергеем опять лежит кот, а голова у того кота Бориса Тимофеича во всю величину, как была у покойника, и вместо глаз по огненному кружку в разные стороны так и вертится, так и вертится!
Проснулся Сергей, успокоил Катерину Львовну и опять заснул; но у нее весь сон прошел – и кстати.
Лежит она с открытыми глазами и вдруг слышит, что на двор будто кто-то через ворота перелез. Вот и собаки метнулись было, да и стихли, – должно быть, ласкаться стали. Вот и еще прошла минута, и железная клямка внизу щелкнула, и дверь отворилась. «Либо мне все это слышится, либо это мой Зиновий Борисыч вернулся, потому что дверь его запасным ключом отперта», – подумала Катерина Львовна и торопливо толкнула Сергея.
– Слушай, Сережа, – сказала она и сама приподнялась на локоть и насторожила ухо.
По лестнице тихо, с ноги на ногу осторожно переступаючи, действительно кто-то приближался к запертой двери спальни.
Катерина Львовна быстро спрыгнула в одной рубашке с постели и открыла окошко. Сергей в ту же минуту босиком выпрыгнул на галерею и обхватил ногами столб, по которому не первый раз спускался из хозяйкиной спальни.
– Нет, не надо, не надо! Ты приляг тут… не отходи далеко, – прошептала Катерина Львовна и выкинула Сергею за окно его обувь и одежду, а сама опять юркнула под одеяло и дожидается.
Сергей послушался Катерины Львовны: он не шмыгнул по столбу вниз, а приютился под лубком на галереечке.
Катерина Львовна тем временем слышит, как муж подошел к двери и, утаивая дыхание, слушает. Ей даже слышно, как учащенно стукает его ревнивое сердце; но не жалость, а злой смех разбирает Катерину Львовну.
«Ищи вчерашнего дня», – думает она себе, улыбаясь и дыша непорочным младенцем.
Это продолжалось минут десять; но наконец Зиновию Борисычу надоело стоять за дверью да слушать, как жена спит: он постучался.
– Кто там? – не совсем скоро и будто как сонным голосом окликнула Катерина Львовна.
– Свои, – отозвался Зиновий Борисыч.
– Это ты, Зиновий Борисыч?
– Ну я! Будто ты не слышишь!
Катерина Львовна вскочила как лежала в одной рубашке, впустила мужа в горницу и опять нырнула в теплую постель.
– Чтой-то перед зарей холодно становится, – произнесла она, укутываясь одеялом.
Зиновий Борисыч взошел озираясь, помолился, зажег свечу и еще огляделся.
– Как живешь-можешь? – спросил он супругу.
– Ничего, – отвечала Катерина Львовна и, привставая, начала надевать распашную ситцевую блузу.
– Самовар небось поставить? – спросила она.
– Ничего, вскричите Аксинью, пусть поставит.
Катерина Львовна нахватила на босу ногу башмачки и выбежала. С полчаса ее назад не было. В это время она сама раздула самоварчик и тихонько запорхнула к Сергею, на галерейку.
– Сиди тут, – шепнула она.
– Докуда же сидеть? – также шепотом спросил Сережа.
– О, да какой же ты бестолковый! Сиди, докуда я скажу.
И Катерина Львовна сама посадила его на старое место.
А Сергею отсюда с галереи все слышно, что в спальне происходит. Он слышит опять, как стукнула дверь и Катерина Львовна снова взошла к мужу. Все от слова до слова слышно.
– Что ты там возилась долго? – спрашивает жену Зиновий Борисыч.
– Самовар ставила, – отвечает она спокойно.
Вышла пауза. Сергею слышно, как Зиновий Борисыч вешает на вешалку свой сюртук. Вот он умывается, фыркает и брызжет во все стороны водою; вот спросил полотенце; опять начинаются речи.
– Ну как же это вы тятеньку схоронили? – осведомляется муж.
– Так, – говорит жена, – они померли, их и схоронили.
– И что это за удивительность такая!
– Бог его знает, – отвечала Катерина Львовна и застучала чашками.
Зиновий Борисыч грустный ходил по комнате.
– Ну, а вы тут как свое время провождали? – расспрашивает опять жену Зиновий Борисыч.
– Наши радости-то, чай, всякому известны: по балам не ездим и по тиатрам столько ж.
– А словно радости-то у вас и к мужу немного, – искоса поглядывая, заводил Зиновий Борисыч.
– Не молоденькие тоже мы с вами, чтоб так без ума, без разума нам встречаться. Как еще радоваться? Я вот хлопочу, бегаю для вашего удовольствия.
Катерина Львовна опять выбежала самовар взять и опять заскочила к Сергею, дернула его и говорит: «Не зевай, Сережа!»
Сергей путем не знал, к чему все это будет, но, однако, стал наготове.
Вернулась Катерина Львовна, а Зиновий Борисыч стоит коленями на постели и вешает на стенку над изголовьем свои серебряные часы с бисерным снурочком.
– Для чего это вы, Катерина Львовна, в одиноком положении постель надвое разостлали? – как-то мудрено вдруг спросил он жену.
– А вас все дожидала, – спокойно глядя на него, ответила Катерина Львовна.
– И на том благодарим вас покорно… А вот этот предмет теперь откуда у вас на перинке взялся?
Зиновий Борисыч поднял с простыни маленький шерстяной поясочек Сергея и держал его за кончик перед жениными глазами.
Катерина Львовна нимало не задумалась.
– В саду, – говорит, – нашла да юбку себе подвязала.
– Да! – произнес с особым ударением Зиновий Борисыч, – мы тоже про ваши про юбки кое-что слыхали.
– Что ж это вы слыхали?
– Да всё про дела ваши про хорошие.
– Никаких моих дел таких нету.
– Ну, это мы разберем, все разберем, – отвечал, подвигая жене выпитую чашку, Зиновий Борисыч. Катерина Львовна промолчала.
– Мы эти ваши дела, Катерина Львовна, все въявь произведем, – проговорил еще после долгой паузы Зиновий Борисыч, поведя на свою жену бровями.
– Не больно-то ваша Катерина Львовна пужлива. Не так очень она этого пужается, – ответила та.
– Что! что! – повыся голос, окрикнул Зиновий Борисыч.
– Ничего – проехали, – отвечала жена.
– Ну, ты гляди у меня того! Что-то ты больно речиста здесь стала!
– А с чего мне и речистой не быть? – отозвалась Катерина Львовна.
– Больше бы за собой смотрела.
– Нечего мне за собой смотреть. Мало кто вам длинным языком чего наязычит, а я должна над собой всякие наругательства сносить! Вот еще новости тожа!
– Не длинные языки, а тут верно про ваши амуры-то известно.
– Про какие такие мои амуры? – крикнула, непритворно вспыхнув, Катерина Львовна.
– Знаю я, про какие.
– А знаете, так что ж: вы яснее сказывайте!
Зиновий Борисыч промолчал и опять подвинул жене пустую чашку.
– Видно, и говорить-то не про что, – отозвалась с презрением Катерина Львовна, азартно бросив на блюдце мужу чайную ложечку. – Ну сказывайте, ну про кого вам доносили? кто такой есть мой перед вами полюбовник?
– Узнаете, не спешите очень.
– Что вам про Сергея, что ли, что-нибудь набрехано?
– Узнаем-с, узнаем, Катерина Львовна. Нашей над вами власти никто не снимал и снять никто не может… Сами заговорите…
– И-их! терпеть я этого не могу, – скрипнув зубами, вскрикнула Катерина Львовна и, побледнев как полотно, неожиданно выскочила за двери.
– Ну вот он, – произнесла она чрез несколько секунд, вводя в комнату за рукав Сергея. – Расспрашивайте и его и меня, что́ вы такое знаете. Может, что-нибудь еще и больше того узнаешь, что́ тебе хочется?
Зиновий Борисыч даже растерялся. Он глядел то на стоявшего у притолки Сергея, то на жену, спокойно присевшую со скрещенными руками на краю постели, и ничего не понимал, к чему это близится.
– Что ты это, змея, делаешь? – насилу собрался он выговорить, не поднимаясь с кресла.
– Расспрашивай, о чем так знаешь-то хорошо, – отвечала дерзко Катерина Львовна. – Ты меня бойлом задумал пужать, – продолжала она, значительно моргнув глазами, – так не бывать же тому никогда; а что я, может, и допреж твоих этих обещаниев знала, что́ над тобой сделать, так я то сделаю.
– Что это? вон! – крикнул Зиновий Борисыч на Сергея.
– Как же! – передразнила Катерина Львовна.
Она проворно замкнула дверь, сунула ключ в карман и опять привалилась на постели в своей распашонке.
– Ну-ка, Сережечка, поди-ка, поди, голубчик, – поманила она к себе приказчика.
Сергей тряхнул кудрями и смело присел около хозяйки.
– Господи! Боже мой! Да что ж это такое? Что ж вы это, варвары?! – вскрикнул, весь побагровев и поднимаясь с кресла, Зиновий Борисыч.
– Что? Иль не любо? Глянь-ко, глянь, мой ясмен соко́л, каково прекрасно!
Катерина Львовна засмеялась и страстно поцеловала Сергея при муже.
В это же мгновение на щеке ее запылала оглушительная пощечина, и Зиновий Борисыч кинулся к открытому окошку.
Глава восьмая
– А… а, так-то!.. ну, приятель дорогой, благодарствуй. Я этого только и дожидалась! – вскрикнула Катерина Львовна. – Ну теперь, видно уж… будь же по-моему, а не по-твоему…
Одним движением она отбросила от себя Сергея, быстро кинулась к мужу и, прежде чем Зиновий Борисыч успел доскочить до окна, схватила его сзади своими тонкими пальцами за горло и, как сырой конопляный сноп, бросила его на пол.
Тяжело громыхнувшись и стукнувшись со всего размаху затылком об пол, Зиновий Борисыч совсем обезумел. Он никак не ожидал такой скорой развязки. Первое насилие, употребленное против него женою, показало ему, что она решилась на все, лишь бы только от него избавиться, и что теперешнее его положение до крайности опасно. Зиновий Борисыч сообразил все это мигом в момент своего падения и не вскрикнул, зная, что голос его не достигнет ни до чьего уха, а только еще ускорит дело. Он молча повел глазами и остановил их с выражением злобы, упрека и страдания на жене, тонкие пальцы которой крепко сжимали его горло.
Зиновий Борисыч не защищался; руки его, с крепко стиснутыми кулаками, лежали вытянутыми и судорожно подергивались. Одна из них была вовсе свободна, другую Катерина Львовна придавила к полу коленом.
– Подержи его, – шепнула она равнодушно Сергею, сама поворачиваясь к мужу.
Сергей сел на хозяина, придавил обе его руки коленами и хотел перехватить под руками Катерины Львовны за горло, но в то же мгновение сам отчаянно вскрикнул. При виде своего обидчика кровавая месть приподняла в Зиновии Борисыче все последние его силы: он страшно рванулся, выдернул из-под Сергеевых колен свои придавленные руки и, вцепившись ими в черные кудри Сергея, как зверь, закусил зубами его горло. Но это было ненадолго: Зиновий Борисыч тотчас же тяжело застонал и уронил голову.
Катерина Львовна, бледная, почти не дыша вовсе, стояла над мужем и любовником; в ее правой руке был тяжелый литой подсвечник, который она держала за верхний конец, тяжелою частью книзу. По виску и щеке Зиновия Борисыча тоненьким шнурочком бежала алая кровь.
– Попа, – тупо простонал Зиновий Борисыч, с омерзением откидываясь головою как можно далее от сидящего на нем Сергея. – Исповедаться, – произнес он еще невнятнее, задрожав и косясь на сгущающуюся под волосами теплую кровь.
– Хорош и так будешь, – прошептала Катерина Львовна. – Ну полно с ним копаться, – сказала она Сергею, – перехвати ему хорошенько горло.
Зиновий Борисыч захрипел.
Катерина Львовна нагнулась, сдавила своими руками Сергеевы руки, лежавшие на мужнином горле, и ухом прилегла к его груди. Через пять тихих минут она приподнялась и сказала: «Довольно, будет с него».
Сергей тоже встал и отдулся. Зиновий Борисыч лежал мертвый, с передавленным горлом и рассеченным виском. Под головой с левой стороны стояло небольшое пятнышко крови, которая, однако, более уже не лилась из запекшейся и завалявшейся волосами ранки.
Сергей снес Зиновия Борисыча в погребок, устроенный в подполье той же каменной кладовой, куда еще так недавно запирал самого его, Сергея, покойный Борис Тимофеич, и вернулся на вышку. В это время Катерина Львовна, засучив рукава распашонки и высоко подоткнув подол, тщательно замывала мочалкою с мылом кровавое пятно, оставленное Зиновием Борисычем на полу своей опочивальни. Вода еще не остыла в самоваре, из которого Зиновий Борисыч распаривал отравленным чаем свою хозяйскую душеньку, и пятно вымылось без всякого следа.
Катерина Львовна взяла медную полоскательную чашку и намыленную мочалку.
– Ну-ка, свети, – сказала она Сергею, идучи к двери. – Ниже, ниже свети, – говорила она, внимательно осматривая все половицы, по которым Сергей должен был тащить Зиновия Борисыча до самой ямы.
Только на двух местах на крашеном полу были два крошечные пятнышка величиною в вишню. Катерина Львовна потерла их мочалкою, и они исчезли.
– Вот тебе, не лазь к жене вором, не подкарауливай, – произнесла Катерина Львовна, распрямляясь и оглянувшись в сторону кладовой.
– Теперь шабаш, – сказал Сергей и вздрогнул от звука собственного голоса.
Когда они вернулись в спальню, тонкая румяная полоска зари прорезывалась на востоке и, золотя легонько одетые цветом яблони, заглядывала сквозь зеленые палки садовой решетки в комнату Катерины Львовны.
По двору, в накинутом на плечи полушубке, крестясь и позевывая, плелся из сарая в кухню старый приказчик.
Катерина Львовна осторожно дернула ходившую на веревочке ставню и внимательно оглянула Сергея, как бы желая прозреть его душу.
– Ну вот ты теперь и купец, – сказала она, положив Сергею на плечи свои белые руки.
Сергей ничего ей не ответил.
Губы Сергея дрожали, и самого его била лихорадка. У Катерины Львовны только уста были холодны.
Через два дня у Сергея на руках явились большие мозоли от лома и тяжелого заступа; зато уж Зиновий Борисыч в своем погребке был так хорошо прибран, что без помощи его вдовы или ее любовника не отыскать бы его никому до общего воскресения.
Глава девятая
Сергей ходил, замотав горло пунсовым платком, и жаловался, что у него что-то завалило горло. Между тем, прежде чем у Сергея зажили метины, положенные зубами Зиновия Борисыча, мужа Катерины Львовны хватились. Сам Сергей еще чаще прочих начал про него поговаривать. Присядет вечерком с молодцами на лавку около калитки и заведет: «Чтой-то, однако, исправди, ребята, нашего хозяина по сю пору нетути?»
Молодцы тоже дивуются.
А тут с мельницы пришло известие, что хозяин нанял коней и давно отъехал ко двору. Ямщик, который его возил, сказывал, что Зиновий Борисыч был будто в расстройстве и отпустил его как-то чудно: не доезжая до города версты с три, встал под монастырем с телеги, взял кису́ и пошел. Услыхав такой рассказ, и еще пуще все вздивовались.
Пропал Зиновий Борисыч, да и только.
Пошли розыски, но ничего не открывалось: купец как в воду канул. По показанию арестованного ямщика узнали только, что над рекою под монастырем купец встал и пошел. Дело не выяснилось, а тем временем Катерина Львовна поживала себе с Сергеем, по вдовьему положению, на свободе. Сочиняли наугад, что Зиновий Борисыч то там, то там, а Зиновий Борисыч все не возвращался, и Катерина Львовна лучше всех знала, что возвратиться ему никак невозможно.
Прошел так и месяц, и другой, и третий, и Катерина Львовна почувствовала себя в тягости.
– Наш капитал будет, Сережечка: есть у меня наследник, – сказала она Сергею и пошла жаловаться Думе, что так и так, она чувствует себя, что – беременна, а в делах застой начался: пусть ее ко всему допустят.
Не пропадать же коммерческому делу. Катерина Львовна жена своему мужу законная; долгов в виду нет, ну и следует, стало быть, допустить ее. И допустили.
Живет Катерина Львовна, царствует, и Серегу по ней уже Сергеем Филипычем стали звать; а тут хлоп, ни оттуда ни отсюда, новая напасть. Пишут из Ливен городскому голове, что Борис Тимофеич торговал не на весь свой капитал, что более, чем его собственных денег, у него в обороте было денег его малолетнего племянника, Федора Захарова Лямина, и что дело это надо разобрать и не давать в руки одной Катерине Львовне. Пришло это известие, поговорил о нем голова Катерине Львовне, а эдак через неделю бац – из Ливен приезжает старушка с небольшим мальчиком.
– Я, – говорит, – покойному Борису Тимофеичу сестра двоюродная, а это – мой племянник Федор Лямин.
Катерина Львовна их приняла.
Сергей, наблюдая со двора этот приезд и прием, сделанный Катериною Львовною приезжим, побледнел как плат.
– Чего ты? – спросила его хозяйка, заметив его мертвую бледность, когда он вошел вслед за приезжими и, разглядывая их, остановился в передней.
– Ничего, – отвечал, поворачиваясь из передней в сени, приказчик. – Думаю, сколь эти Ливны дивны, – договорил он со вздохом, затворяя за собой сеничную дверь.
– Ну, а как же теперь быть? – спрашивал Катерину Львовну Сергей Филипыч, сидя с нею ночью за самоваром. – Теперь, Катерина Ильвовна, выходит все наше с вами дело прах.
– Отчего так прах, Сережа?
– Потому что это все теперь в раздел пойдет. Над чем же тут над пустым делом будет хозяйничать?
– Неш с тебя, Сережа, мало будет?
– Да не о том, что с меня; а я в тем только сумлеваюсь, что счастья уж того нам не будет.
– Как так? За что нам, Сережа, счастья не будет?
– Потому как по любви моей к вам я желал бы, Катерина Ильвовна, видеть вас настоящей дамой, а не то что как вы допреж сего жили, – отвечал Сергей Филипыч. – А теперь наоборот того выходит, что при уменьшении капитала мы и даже против прежнего должны гораздо ниже еще произойти.
– Да неш мне это, Сережечка, нужно?
– Оно точно, Катерина Ильвовна, что вам, может быть, это и совсем не в интересе, ну только для меня, как я вас уважаю, и опять же супротив людских глаз, подлых и завистливых, ужасно это будет больно. Вам там как будет угодно, разумеется, а я так своим соображением располагаю, что никогда я через эти обстоятельства счастлив быть не могу.
И пошел и пошел Сергей играть Катерине Львовне на эту ноту, что стал он через Федю Лямина самым несчастным человеком, лишен будучи возможности возвеличить и отличить ее, Катерину Львовну, предо всем своим купечеством. Сводил это Сергей всякий раз на то, что не будь этого Феди, то родит она, Катерина Львовна, ребенка до девяти месяцев после пропажи мужа, достанется ей весь капитал и тогда счастью их конца-меры не будет.
Глава десятая
А потом вдруг Сергей и перестал совсем говорить о наследнике. Как только прекратились о нем речи в устах Сергеевых, так засел Федя Лямин и в ум, и в сердце Катерины Львовны. Даже задумчивая и к самому Сергею неласковая она стала. Спит ли, по хозяйству ли выйдет, или Богу молиться станет, а на уме все у нее одно: «Как же это? за что, в самом деле, должна я через него лишиться капитала? Столько я страдала, столько греха на свою душу приняла, – думает Катерина Львовна, – а он без всяких хлопот приехал и отнимает у меня… И добро бы человек, а то дитя, мальчик…»
На дворе стали ранние заморозки. О Зиновии Борисыче, разумеется, никаких слухов ниоткуда не приходило. Катерина Львовна полнела и все ходила задумчивая; по городу на ее счет в барабаны барабанили, добираясь, как и отчего молодая Измайлова все неро́дица была, все худела да чаврела, и вдруг спереди пухнуть пошла. А отрочествующий сонаследник Федя Лямин в легком беличьем тулупе погуливал по двору да ледок по колдобинкам поламывал.
– Ну, Феодор Игнатьич! ну, купецкий сын! – кричит, бывало, на него, пробегая по двору, кухарка Аксинья. – Пристало это тебе, купецкому-то сыну, да в лужах копаться?
А сонаследник, смущавший Катерину Львовну с ее предметом, побрыкивал себе безмятежным козликом и еще безмятежнее спал супротив пестовавшей его бабушки, не думая и не помышляя, что он кому-нибудь перешел дорогу или поубавил счастья.
Наконец набегал себе Федя ветряную оспу, а к ней привязалась еще простудная боль в груди, и мальчик слег. Лечили его сначала травками да муравками, а потом и за лекарем послали.
Стал ездить лекарь, стал прописывать лекарства, стали их давать мальчику по часам, то сама бабушка, а то Катерину Львовну попросит.
– Потрудись, – скажет, – Катеринушка, ты, мать, сама человек грузный, сама суда Божьего ждешь; потрудись.
Катерина Львовна не отказывала старухе. Пойдет ли та ко всенощной помолиться за «лежащего на одре болезни отрока Феодора» или к ранней обедне часточку за него вынуть, Катерина Львовна сидит у больного, и напоит его, и лекарство ему даст вовремя.
Так пошла старушка к вечерне и ко всенощной под праздник введения, а Катеринушку попросила присмотреть за Федюшкой. Мальчик в эту пору уж обмогался.
Катерина Львовна взошла к Феде, а он сидит на постели в своем беличьем тулупчике и читает патерик.
– Что ты это читаешь, Федя? – спросила его, усевшись в кресло, Катерина Львовна.
– Житие, тетенька, читаю.
– Занятно?
– Очень, тетенька, занятно.
Катерина Львовна подперлась рукою и стала смотреть на шевелящего губами Федю, и вдруг словно демоны с цепи сорвались, и разом осели ее прежние мысли о том, сколько зла причиняет ей этот мальчик и как бы хорошо было, если бы его не было.
«А ведь что, – думалось Катерине Львовне, – ведь больной он; лекарство ему дают… мало ли что в болезни… Только всего и сказу, что лекарь не такое лекарство потрафил».
– Пора тебе, Федя, лекарства?
– Пожалуйте, тетенька, – отвечал мальчик и, хлебнув ложку, добавил: – Очень занятно, тетенька, это о святых описывается.
– Ну читай, – проронила Катерина Львовна и, обведя холодным взглядом комнату, остановила его на разрисованных морозом окнах.
– Надо окна велеть закрыть, – сказала она и вышла в гостиную, а оттуда в залу, а оттуда к себе наверх и присела.
Минут через пять к ней туда же наверх молча вошел Сергей в романовском полушубке, отороченном пушистым котиком.
– Закрыли окна? – спросила его Катерина Львовна.
– Закрыли, – отрывисто отвечал Сергей, снял щипцами со свечи и стал у печки.
Водворилось молчание.
– Нонче всенощная не скоро кончится? – спросила Катерина Львовна.
– Праздник большой завтра: долго будут служить, – отвечал Сергей.
Опять вышла пауза.
– Сходить к Феде: он там один, – произнесла, подымаясь, Катерина Львовна.
– Один? – спросил ее, глянув исподлобья, Сергей.
– Один, – отвечала она ему шепотом, – а что?
И из глаз в глаза у них замелькала словно какая сеть молниеносная; но никто не сказал более друг другу ни слова.
Катерина Львовна сошла вниз, прошлась по пустым комнатам: везде все тихо; лампады спокойно горят; по стенам разбегается ее собственная тень; закрытые ставнями окна начали оттаивать и заплакали. Федя сидит и читает. Увидя Катерину Львовну он только сказал:
– Тетенька, положьте, пожалуйста, эту книжку, а мне вон ту, с образника, пожалуйте.
Катерина Львовна исполнила просьбу племянника и подала ему книгу.
– Ты не заснул ли бы, Федя?
– Нет, тетенька, я буду бабушку дожидаться.
– Чего тебе ее ждать?
– Она мне благословенного хлебца от всенощной обещалась.
Катерина Львовна вдруг побледнела, собственный ребенок у нее впервые повернулся под сердцем, и в груди у нее протянуло холодом. Постояла она среди комнаты и вышла, потирая стынущие руки.
– Ну! – шепнула она, тихо взойдя в свою спальню и снова заставая Сергея в прежнем положении у печки.
– Что? – спросил едва слышно Сергей и поперхнулся.
– Он один.
Сергей надвинул брови и стал тяжело дышать.
– Пойдем, – порывисто обернувшись к двери, сказала Катерина Львовна.
Сергей быстро снял сапоги и спросил:
– Что ж взять?
– Ничего, – одним придыханием ответила Катерина Львовна и тихо повела его за собою за руку.
Глава одиннадцатая
Больной мальчик вздрогнул и опустил на колени книжку, когда к нему в третий раз взошла Катерина Львовна.
– Что ты, Федя?
– Ох, я, тетенька, чего-то испугался, – отвечал он, тревожно улыбаясь и прижимаясь в угол постели.
– Чего ж ты испугался?
– Да кто это с вами шел, тетенька?
– Где? Никто со мной, миленький, не шел.
– Никто?
Мальчик потянулся к ногам кровати и, прищурив глаза, посмотрел по направлению к дверям, через которые вошла тетка, и успокоился.
– Это мне, верно, так показалось, – сказал он.
Катерина Львовна остановилась, облокотясь на изголовную стенку племянниковой кровати.
Федя посмотрел на тетку и заметил ей, что она отчего-то совсем бледная.
В ответ на это замечание Катерина Львовна произвольно кашлянула и с ожиданием посмотрела на дверь гостиной. Там только тихо треснула одна половица.
– Житие моего ангела, святого Феодора Стратилата, тетенька, читаю. Вот угождал Богу-то.
Катерина Львовна стояла молча.
– Хотите, тетенька, сядьте, а я вам опять прочитаю? – ласкался к ней племянник.
– Постой, я сейчас, только вот лампаду в зале поправлю, – ответила Катерина Львовна и вышла торопливою походкой.
В гостиной послышался самый тихий шепот; но он дошел среди общего безмолвия до чуткого уха ребенка.
– Тетенька! да что ж это? С кем же это вы там шепчетесь? – вскрикнул со слезами в голосе мальчик. – Идите сюда, тетенька: я боюсь, – еще слезливее позвал он через секунду, и ему послышалось, что Катерина Львовна сказала в гостиной «ну», которое мальчик отнес к себе.
– Чего боишься? – несколько охрипшим голосом спросила его Катерина Львовна, входя смелым, решительным шагом и становясь у его кровати так, что дверь из гостиной была закрыта от больного ее телом. – Ляг, – сказала она ему вслед за этим.
– Я, тетенька, не хочу.
– Нет, ты, Федя, послушай меня, ляг, пора; ляг, – повторила Катерина Львовна.
– Что это вы, тетенька! да я не хочу совсем.
– Нет, ты ложись, ложись, – проговорила Катерина Львовна опять изменившимся, нетвердым голосом и, схватив мальчика под мышки, положила его на изголовье.
В это мгновение Федя неистово вскрикнул: он увидал входящего бледного, босого Сергея.
Катерина Львовна захватила своею ладонью раскрытый в ужасе рот испуганного ребенка и крикнула:
– А ну скорее; держи ровно, чтоб не бился!
Сергей взял Федю за ноги и за руки, а Катерина Львовна одним движением закрыла детское личико страдальца большою пуховою подушкою и сама навалилась на нее своей крепкой, упругой грудью.
Минуты четыре в комнате было могильное молчание.
– Кончился, – прошептала Катерина Львовна и только что привстала, чтобы привесть все в порядок, как стены тихого дома, сокрывшего столько преступлений, затряслись от оглушительных ударов: окна дребезжали, полы качались, цепочки висячих лампад вздрагивали и блуждали по стенам фантастическими тенями.
Сергей задрожал и со всех ног бросился бежать; Катерина Львовна кинулась за ним, а шум и гам за ними. Казалось, какие-то наемные силы колыхали грешный дом до основания.
Катерина Львовна боялась, чтобы, гонимый страхом, Сергей не выбежал на двор и не выдал себя своим перепугом; но он кинулся прямо на вышку.
Взбежавши на лестницу, Сергей в темноте треснулся лбом о полупритворенную дверь и со стоном полетел вниз, совершенно обезумев от суеверного страха.
– Зиновий Борисыч, Зиновий Борисыч! – бормотал он, летя вниз головою по лестнице и увлекая за собою сбитую им с ног Катерину Львовну.
– Где? – спросила она.
– Вот над нами с железным листом пролетел. Вот, вот опять! ай, ай! – закричал Сергей, – гремит, опять гремит.
Теперь было очень ясно, что множество рук стучат во все окна с улицы, а кто-то ломится в двери.
– Дурак! вставай, дурак! – крикнула Катерина Львовна и с этими словами она сама порхнула к Феде, уложила его мертвую голову в самой естественной спящей позе на подушках и твердой рукой отперла двери, в которые ломилась куча народа.
Зрелище было страшное. Катерина Львовна глянула повыше толпы, осаждающей крыльцо, а чрез высокий забор целыми рядами перелезают на двор незнакомые люди, и на улице стон стоит от людского говора.
Не успела Катерина Львовна ничего сообразить, как народ, окружающий крыльцо, смял ее и бросил в покои.
Глава двенадцатая
А вся эта тревога произошла вот каким образом: народу на всенощной под двунадесятый праздник во всех церквах хоть и уездного, но довольно большого промышленного города, где жила Катерина Львовна, бывает видимо-невидимо, а уж в той церкви, где завтра престол, даже и в ограде яблоку упасть негде. Тут обыкновенно поют певчие, собранные из купеческих молодцов и управляемые особым регентом тоже из любителей вокального искусства.
Наш народ набожный, к церкви Божией рачительный и по всему этому народ в свою меру художественный: благолепие церковное и стройное, «органистое» пение составляют для него одно из самых высоких и самых чистых его наслаждений. Где поют певчие, там у нас собирается чуть не половина города, особенно торговая молодежь: приказчики, мальчики, молодцы, мастеровые с фабрик, с заводов и сами хозяева с своими половинами, – все собьются в одну церковь; каждому хочется хоть на паперти постоять, хоть под окном на пёклом жару или на трескучем морозе послушать, как органит октава, а заносистый тенор отливает самые капризные варшлаки [1 - В Орловской губернии певчие так называют форшляги. – Примеч. автора.Форшляг (нем.). – небольшая мелодическая фигура, украшающая мелодию, трель. – Здесь и далее примеч. ред.].
В приходской церкви измайловского дома был престол в честь введения во храм Пресвятыя Богородицы, и потому вечером под день этого праздника, в самое время описанного происшествия с Федей, молодежь целого города была в этой церкви и, расходясь шумною толпою, толковала о достоинствах известного тенора и случайных неловкостях столь же известного баса.
Но не всех занимали эти вокальные вопросы: были в толпе люди, интересовавшиеся и другими вопросами.
– А вот, ребята, чудно тоже про молодую Измайлиху сказывают, – заговорил, подходя к дому Измайловых, молодой машинист, привезенный одним купцом из Петербурга на свою паровую мельницу, – сказывают, – говорил он, – будто у нее с ихним приказчиком Сережкой по всякую минуту амуры идут…
– Это уж всем известно, – отвечал тулуп, крытый синей нанкой. – Ее нонче и в церкви, знать, не было.
– Что церковь? Столь скверная бабенка испаскудилась, что уж ни Бога, ни совести, ни глаз людских не боится.
– А ишь, у них вот светится, – заметил машинист, указывая на светлую полоску между ставнями.
– Глянь-ка в щелочку, что там делают? – цыкнули несколько голосов.
Машинист оперся на двое товарищеских плеч и только что приложил глаз к ставенному створу, как благим матом крикнул:
– Братцы мои, голубчики! душат кого-то здесь, душат!
И машинист отчаянно заколотил руками в ставню. Человек десять последовали его примеру и, вскочив к окнам, тоже заработали кулаками.
Толпа увеличивалась каждое мгновение, и произошла известная нам осада измайловского дома.
– Видел сам, собственными глазами видел, – свидетельствовал над мертвым Федею машинист, – младенец лежал повержен на ложе, а они вдвоем душили его.
Сергея взяли в часть в тот же вечер, а Катерину Львовну отвели в ее верхнюю комнату и приставили к ней двух часовых.
В доме Измайловых был нестерпимый холод: печи не топились, дверь на пяди не стояла: одна густая толпа любопытного народа сменяла другую. Все ходили смотреть на лежащего в гробу Федю и на другой большой гроб, плотно закрытый по крыше широкою пеленою. На лбу у Феди лежал белый атласный венчик, которым был закрыт красный рубец, оставшийся после вскрытия черепа. Судебно-медицинским вскрытием было обнаружено, что Федя умер от удушения, и приведенный к его трупу Сергей, при первых же словах священника о Страшном суде и наказании нераскаянным, расплакался и чистосердечно сознался не токмо в убийстве Феди, но и попросил откопать зарытого им без погребения Зиновия Борисыча. Труп мужа Катерины Львовны, зарытый в сухом песке, еще не совершенно разложился: его вынули и уложили в большой гроб. Своею участницею в обоих этих преступлениях Сергей назвал, к всеобщему ужасу, молодую хозяйку. Катерина Львовна на все вопросы отвечала только: «Я ничего этого не знаю и не ведаю». Сергея заставили уличать ее на очной ставке. Выслушав его признания, Катерина Львовна посмотрела на него с немым изумлением, но без гнева, и потом равнодушно сказала:
– Если ему охота была это сказывать, так мне запираться нечего: я убила.
– Для чего же? – спрашивали ее.
– Для него, – отвечала она, показав на повесившего голову Сергея.
Преступников рассадили в остроге, и ужасное дело, обратившее на себя всеобщее внимание и негодование, было решено очень скоро. В конце февраля Сергею и купеческой третьей гильдии вдове Катерине Львовне объявили в уголовной палате, что их решено наказать плетьми на торговой площади своего города и сослать потом обоих на каторжную работу. В начале марта, в холодное морозное утро, палач отсчитал положенное число сине-багровых рубцов на обнаженной белой спине Катерины Львовны, а потом отбил порцию и на плечах Сергея и заштемпелевал его красивое лицо тремя каторжными знаками.
Во все это время Сергей почему-то возбуждал гораздо более общего сочувствия, чем Катерина Львовна. Измазанный и окровавленный, он падал, сходя с черного эшафота, а Катерина Львовна сошла тихо, стараясь только, чтобы толстая рубаха и грубая арестантская свита не прилегали к ее изорванной спине.
Даже в острожной больнице, когда ей там подали ее ребенка, она только сказала: «Ну его совсем!» – и, отворотясь к стене, без всякого стона, без всякой жалобы повалилась грудью на жесткую койку.
Глава тринадцатая
Партия, в которую попали Сергей и Катерина Львовна, выступала, когда весна значилась только по календарю, а солнышко еще, по народной пословице, «ярко светило, да не тепло грело».
Ребенка Катерины Львовны отдали на воспитание старушке, сестре Бориса Тимофеича, так как, считаясь законным сыном убитого мужа преступницы, младенец оставался единственным наследником всего теперь измайловского состояния. Катерина Львовна была этим очень довольна и отдала дитя весьма равнодушно. Любовь ее к отцу, как любовь многих слишком страстных женщин, не переходила никакою своею частию на ребенка.
Впрочем, для нее не существовало ни света, ни тьмы, ни худа, ни добра, ни скуки, ни радостей; она ничего не понимала, никого не любила и себя не любила. Она ждала с нетерпением только выступления партии в дорогу, где опять надеялась видеться со своим Сережечкой, а о дитяти забыла и думать.
Надежды Катерины Львовны ее не обманули: тяжело окованный цепями, клейменый Сергей вышел в одной с нею кучке за острожные ворота.
Ко всякому отвратительному положению человек по возможности привыкает, и в каждом положении он сохраняет по возможности способность преследовать свои скудные радости; но Катерине Львовне не к чему было и приспосабливаться: она видит опять Сергея, а с ним ей и каторжный путь цветет счастием.
Мало вынесла с собою Катерина Львовна в пестрядинном мешке ценных вещей и еще того меньше наличных денег. Но и это все, еще далеко не доходя до Нижнего, раздала она этапным ундерам за возможность идти с Сергеем рядышком дорогой и постоять с ним обнявшись часок темной ночью в холодном закоулочке узенького этапного коридора.
Только штемпелеванный дружок Катерины Львовны стал что-то до нее очень неласков: что ей ни скажет, как оторвет; тайными свиданьями с ней, за которые та не евши и не пивши отдает самой ей нужный четвертачок из тощего кошелька, дорожит не очень и даже не раз говаривал:
– Ты замест того, чтоб углы-то в коридоре выходить со мной обтирать, мне бы эти деньги предоставила, что ундеру отдала.
– Четвертачок всего, Сереженька, я дала, – оправдывалась Катерина Львовна.
– А четвертачок неш не деньги? Много ты их на дороге-то наподнимала, этих четвертачков, а рассовала уж, чай, немало.
– Зато же, Сережа, видались.
– Ну, легко ли, радость какая после этакой муки видаться-то! Жисть-то свою проклял бы, а не то что свидание.
– А мне, Сережа, все равно: мне лишь бы тебя видеть.
– Глупости все это, – отвечал Сергей.
Катерина Львовна иной раз до крови губы кусала при таких ответах, а иной раз и на ее неплаксивых глазах слезы злобы и досады навертывались в темноте ночных свиданий; но все она терпела, все молчала и сама себя хотела обманывать.
Таким образом в этих новых друг другу отношениях дошли они до Нижнего Новгорода. Здесь партия их соединилась с партиею, следовавшею в Сибирь с московского тракта. В этой большой партии в числе множества всякого народа в женском отделении были два очень интересные лица: одна – солдатка Фиона из Ярославля, такая чудесная, роскошная женщина, высокого роста, с густою черною косою и томными карими глазами, как таинственной фатой завешенными густыми ресницами; а другая – семнадцатилетняя востролиценькая блондиночка с нежно-розовой кожей, крошечным ротиком, ямочками на свежих щечках и золотисто-русыми кудрями, капризно выбегавшими на лоб из-под арестантской пестрядинной повязки. Девочку эту в партии знали Сонеткой.
Красавица Фиона была нрава мягкого и ленивого. В своей партии ее все знали, и никто из мужчин особенно не радовался, достигая у нее успеха, и никто не огорчался, видя, как она тем же самым успехом дарила другого искателя.
– Тетка Фиона у нас баба добреющая, никому от нее обиды нет, – говорили шутя арестанты в один голос.
Но Сонетка была совсем в другом роде.
Об этой говорили:
– Вьюн: около рук вьется, а в руки не дается.
Сонетка имела вкус, блюла выбор и даже, может быть, очень строгий выбор; она хотела, чтобы страсть приносили ей не в виде сыроежки, а под пикантною, пряною приправою, со страданиями и с жертвами; а Фиона была русская простота, которой даже лень сказать кому-нибудь: «прочь поди» и которая знает только одно, что она баба. Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, арестантских партиях и петербургских социально-демократических коммунах.
Появление этих двух женщин в одной соединенной партии с Сергеем и Катериной Львовной имело для последней трагическое значение.
Глава четырнадцатая
С первых же дней вместного следования соединенной партии от Нижнего к Казани Сергей стал видимым образом заискивать расположения солдатки Фионы и не пострадал безуспешно. Томная красавица Фиона не истомила Сергея, как не томила она по своей доброте никого. На третьем или четвертом этапе Катерина Львовна с ранних сумерек устроила себе, посредством подкупа, свидание с Сережечкой и лежит не спит: все ждет, что вот-вот взойдет дежурный ундерок, тихонько толкнет ее и шепнет: «беги скорей». Отворилась дверь раз, и какая-то женщина юркнула в коридор; отворилась и еще раз дверь, и еще с нар скоро вскочила и тоже исчезла за провожатым другая арестантка; наконец дернули за свиту, которой была покрыта Катерина Львовна. Молодая женщина быстро поднялась с облощенных арестантскими боками нар, накинула свиту на плечи и толкнула стоящего перед нею провожатого.
Когда Катерина Львовна проходила по коридору, только в одном месте, слабо освещенном слепою плошкою, она наткнулась на две или три пары, не дававшие ничем себя заметить издали. При проходе Катерины Львовны мимо мужской арестантской, сквозь окошечко, прорезанное в двери, ей послышался сдержанный хохот.
– Ишь жируют, – буркнул провожатый Катерины Львовны и, придержав ее за плечи, ткнул в уголочек и удалился.
Катерина Львовна нащупала рукой свиту и бороду; другая ее рука коснулась жаркого женского лица.
– Кто это? – спросил вполголоса Сергей.
– А ты чего тут? с кем ты это?
Катерина Львовна дернула впотьмах повязку с своей соперницы. Та скользнула в сторону, бросилась и, споткнувшись на кого-то в коридоре, полетела.
Из мужской камеры раздался дружный хохот.
– Злодей! – прошептала Катерина Львовна и ударила Сергея по лицу концами платка, сорванного с головы его новой подруги.
Сергей поднял было руку; но Катерина Львовна легко промелькнула по коридору и взялась за свои двери. Хохот из мужской комнаты вслед ей повторился до того громко, что часовой, апатично стоявший против плошки и плевавший себе в носок сапога, приподнял голову и рыкнул:
– Цыц!
Катерина Львовна улеглась молча и так пролежала до утра. Она хотела себе сказать: «не люблю ж его» – и чувствовала, что любила его еще горячее, еще больше. И вот в глазах ее все рисуется, все рисуется, как ладонь его дрожала у той под ее головою, как другая рука его обнимала ее жаркие плечи.
Бедная женщина заплакала и звала мимовольно ту же ладонь, чтобы она была в эту минуту под ее головою и чтоб другая его же рука обняла ее истерически дрожавшие плечи.
– Ну, одначе, дай же ты мне мою повязку, – побудила ее утром солдатка Фиона.
– А, так это ты?..
– Отдай, пожалуйста!
– А ты зачем разлучаешь?
– Да чем же я вас разлучаю? Неш это какая любовь или интерес, в самом деле, чтоб сердиться?
Катерина Львовна секунду подумала, потом вынула из-под подушки сорванную ночью повязку и, бросив ее Фионе, повернулась к стенке.
Ей стало легче.
– Тьпфу, – сказала она себе, – неужели ж таки к этой лоханке крашеной я ревновать стану? Сгинь она! Мне и применять-то себя к ней скверно.
– А ты, Катерина Ильвовна, вот что, – говорил, идучи назавтра дорогою, Сергей, – ты, пожалуйста, разумей, что один раз я тебе не Зиновий Борисыч, а другое, что и ты теперь не велика купчиха: так ты не пышись, сделай милость. Козьи рога у нас в торг нейдут.
Катерина Львовна ничего на это не отвечала, и с неделю она шла, с Сергеем ни словом, ни взглядом не обменявшись. Как обиженная, она все-таки выдерживала характер и не хотела сделать первого шага к примирению в этой первой ее ссоре с Сергеем.
Между тем этой порою, как Катерина Львовна на Сергея сердилась, Сергей стал чепуриться и заигрывать с беленькой Сонеткой. То раскланивается ей «с нашим особенным», то улыбается, то, как встретится, норовит обнять да прижать ее. Катерина Львовна все это видит, и только пуще у нее сердце кипит.
«Уж помириться бы мне с ним, что ли?» – рассуждает, спотыкаясь и земли под собою не видя, Катерина Львовна.
Но подойти же первой помириться теперь еще более, чем когда-либо, гордость не позволяет. А тем временем Сергей все неотступнее вяжется за Сонеткой, и уж всем сдается, что недоступная Сонетка, которая все вьюном вилась, а в руки не давалась, что-то вдруг будто ручнеть стала.
– Вот ты на меня плакалась, – сказала как-то Катерине Львовне Фиона, – а я что тебе сделала? Мой случай был, да и прошел, а ты вот за Сонеткой-то глядела б.
«Пропади она, эта моя гордость; непременно нонче же помирюсь», – решила Катерина Львовна, размышляя уж только об одном, как бы только ловчей взяться за это примирение.
Из этого затруднительного положения ее вывел сам Сергей.
– Ильвовна! – позвал он ее на привале. – Выдь ты нонче ко мне на минуточку ночью: дело есть.
Катерина Львовна промолчала.
– Что ж, может, сердишься еще – не выйдешь?
Катерина Львовна опять ничего не ответила.
Но Сергей, да и все, кто наблюдал за Катериной Львовной, видели, что, подходя к этапному дому, она все стала жаться к старшему ундеру и сунула ему семнадцать копеек, собранных от мирского подаяния.
– Как только соберу, я вам додам гривну, – упрашивала Катерина Львовна.
Ундер спрятал за обшлаг деньги и сказал:
– Ладно.
Сергей, когда кончились эти переговоры, крякнул и подмигнул Сонетке.
– Ах ты, Катерина Ильвовна! – говорил он, обнимая ее при входе на ступени этапного дома. – Супротив этой женщины, ребята, в целом свете другой такой нет.
Катерина Львовна и краснела, и задыхалась от счастья.
Чуть ночью тихонько приотворилась дверь, она так и выскочила: дрожит и ищет руками Сергея по темному коридору.
– Катя моя! – произнес, обняв ее, Сергей.
– Ах ты, злодей ты мой! – сквозь слезы отвечала Катерина Львовна и прильнула к нему губами.
Часовой ходил по коридору, и, останавливаясь, плевал на свои сапоги, и ходил снова, за дверями усталые арестанты храпели, мышь грызла перо, под печью, взапуски друг перед другом, заливались сверчки, а Катерина Львовна все еще блаженствовала.
Но устали восторги, и слышна неизбежная проза.
– Смерть больно: от самой щиколотки до самого колена кости так и гудут, – жаловался Сергей, сидя с Катериной Львовной на полу в углу коридора.
– Что же делать-то, Сережечка? – расспрашивала она, ютясь под полу его свиты.
– Нешто только в лазарет в Казани попрошусь?
– Ой, чтой-то ты, Сережа?
– А что ж, когда смерть моя больно.
– Как же ты останешься, а меня погонят?
– А что ж делать? трет, так, я тебе говорю, трет, что как в кость вся цепь не въедается. Разве когда б шерстяные чулки, что ли, поддеть еще, – проговорил Сергей спустя минуту.
– Чулки? у меня еще есть, Сережа, новые чулки.
– Ну, на что! – отвечал Сергей.
Катерина Львовна, ни слова не говоря более, юркнула в камеру, растормошила на нарах свою сумочку и опять торопливо выскочила к Сергею с парою толстых синих болховских шерстяных чулок с яркими стрелками сбоку.
– Эдак теперь ничего будет, – произнес Сергей, прощаясь с Катериной Львовной и принимая ее последние чулки.
Катерина Львовна, счастливая, вернулась на свои нары и крепко заснула.
Она не слыхала, как после ее прихода в коридор выходила Сонетка и как тихо она возвратилась оттуда уже перед самым утром.
Это случилось всего за два перехода до Казани.
Глава пятнадцатая
Холодный, ненастный день с порывистым ветром и дождем, перемешанным со снегом, неприветливо встретил партию, выступавшую за ворота душного этапа. Катерина Львовна вышла довольно бодро, но только что стала в ряд, как вся затряслась и позеленела. В глазах у нее стало темно; все суставы ее заныли и расслабели. Перед Катериной Львовной стояла Сонетка в хорошо знакомых той синих шерстяных чулках с яркими стрелками.
Катерина Львовна двинулась в путь совсем неживая; только глаза ее страшно смотрели на Сергея и с него не смаргивали.
На первом привале она спокойно подошла к Сергею, прошептала «подлец» и неожиданно плюнула ему прямо в глаза.
Сергей хотел на нее броситься; но его удержали.
– Погоди ж ты! – произнес он и обтерся.
– Ничего, однако, отважно она с тобой поступает, – трунили над Сергеем арестанты, и особенно веселым хохотом заливалась Сонетка.
Эта интрижка, на которую сдалась Сонетка, шла совсем в ее вкусе.
– Ну, это ж тебе так не пройдет, – грозился Катерине Львовне Сергей.
Умаявшись непогодью и переходом, Катерина Львовна с разбитою душой тревожно спала ночью на нарах в очередном этапном доме и не слыхала, как в женскую казарму вошли два человека.
С приходом их с нар приподнялась Сонетка, молча показала она вошедшим рукою на Катерину Львовну, опять легла и закуталась своею свитою.
В это же мгновение свита Катерины Львовны взлетела ей на голову, и по ее спине, закрытой одною суровою рубашкою, загулял во всю мужичью мочь толстый конец вдвое свитой веревки.
Катерина Львовна вскрикнула; но голоса ее не было слышно из-под свиты, окутывающей ее голову. Она рванулась, но тоже без успеха: на плечах ее сидел здоровый арестант и крепко держал ее руки.
– Пятьдесят, – сосчитал наконец один голос, в котором никому не трудно было узнать голос Сергея, и ночные посетители разом исчезли за дверью.
Катерина Львовна раскутала голову и вскочила: никого не было; только невдалеке кто-то злорадно хихикал под свитою. Катерина Львовна узнала хохот Сонетки.
Обиде этой уже не было меры; не было меры и чувству злобы, закипевшей в это мгновение в душе Катерины Львовны. Она без памяти ринулась вперед и без памяти упала на грудь подхватившей ее Фионы.
На этой полной груди, еще так недавно тешившей сластью разврата неверного любовника Катерины Львовны, она теперь выплакивала нестерпимое свое горе и, как дитя к матери, прижималась к своей глупой и рыхлой сопернице. Они были теперь равны: они обе были сравнены в цене и обе брошены.
Они равны!.. подвластная первому случаю Фиона и совершающая драму любви Катерина Львовна!
Катерине Львовне, впрочем, было уже ничто не обидно. Выплакав свои слезы, она окаменела и с деревянным спокойствием собиралась выходить на перекличку.
Барабан бьет: тах-тарарах-тах; на двор вываливают скованные и нескованные арестантики, и Сергей, и Фиона, и Сонетка, и Катерина Львовна, и раскольник, скованный с жидом, и поляк на одной цепи с татарином.
Все скучились, потом выравнялись кое в какой порядок и пошли.
Безотраднейшая картина: горсть людей, оторванных от света и лишенных всякой тени надежд на лучшее будущее, тонет в холодной черной грязи грунтовой дороги. Кругом все до ужаса безобразно: бесконечная грязь, серое небо, обезлиственные, мокрые ракиты и в растопыренных их сучьях нахохлившаяся ворона. Ветер то стонет, то злится, то воет и ревет.
В этих адских, душу раздирающих звуках, которые довершают весь ужас картины, звучат советы жены библейского Иова: «Прокляни день твоего рождения и умри».
Кто не хочет вслушиваться в эти слова, кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо.
– Что, купчиха? Все ли ваше степенство в добром здоровье? – нагло спросил Катерину Львовну Сергей, чуть только партия потеряла за мокрым пригорком деревню, где ночевала.
С этими словами он, сейчас же обратясь к Сонетке, покрыл ее своею полою и запел высоким фальцетом:
За окном в тени мелькает русая головка. Ты не спишь, мое мученье, ты не спишь, плутовка. Я полой тебя прикрою, так что не заметят.
При этих словах Сергей обнял Сонетку и громко поцеловал ее при всей партии…
Катерина Львовна все это видела и не видала: она шла совсем уж неживым человеком. Ее стали поталкивать и показывать ей, как Сергей безобразничает с Сонеткой. Она стала предметом насмешек.
– Не троньте ее, – заступалась Фиона, когда кто-нибудь из партии пробовал подсмеяться над спотыкающеюся Катериной Львовною. – Нешто не видите, черти, что женщина больна совсем?
– Должно, ножки промочила, – острил молодой арестант.
– Известно, купеческого роду: воспитания нежного, – отозвался Сергей.
– Разумеется, если бы им хотя чулочки бы теплые: оно бы ничего еще, – продолжал он.
Катерина Львовна словно проснулась.
– Змей подлый! – произнесла она, не стерпев, – насмехайся, подлец, насмехайся!
– Нет, я это совсем, купчиха, не в насмешку, а что вот Сонетка чулки больно гожие продает, так я только думал: не купит ли, мол, наша купчиха.
Многие засмеялись. Катерина Львовна шагала, как заведенный автомат.
Погода все разыгрывалась. Из серых облаков, покрывавших небо, стал падать мокрыми хлопьями снег, который, едва касаясь земли, таял и увеличивал невылазную грязь. Наконец показывается темная свинцовая полоса; другого края ее не рассмотришь. Это полоса – Волга. Над Волгой ходит крепковатый ветер и водит взад и вперед медленно приподнимающиеся широкопастые темные волны.
Партия промокших и продрогнувших арестантов медленно подошла к перевозу и остановилась, ожидая парома.
Подошел весь мокрый, темный паром; команда начала размещать арестантов.
– На этом пароме, сказывают, кто-то водку держит, – заметил какой-то арестант, когда осыпаемый хлопьями мокрого снега паром отчалил от берега и закачался на валах расходившейся реки.
– Да, теперь ба точно безделицу пропустить ничего, – отзывался Сергей и, преследуя для Сонеткиной потехи Катерину Львовну, произнес: – Купчиха, а ну-ко по старой дружбе угости водочкой. Не скупись. Вспомни, моя разлюбезная, нашу прежнюю любовь, как мы с тобой, моя радость, погуливали, осенние долги ночи просиживали, твоих родных без попов и дьяков на вечный спокой спроваживали.
Катерина Львовна вся дрожала от холода. Кроме холода, пронизывающего ее под измокшим платьем до самых костей, в организме Катерины Львовны происходило еще нечто другое. Голова ее горела как в огне; зрачки глаз были расширены, оживлены блудящим острым блеском и неподвижно вперены в ходящие волны.
– Ну, а водочки и я б уж выпила: мочи нет холодно, – прозвенела Сонетка.
– Купчиха, да угости, что ль! – мозолил Сергей.
– Эх ты, совесть! – выговорила Фиона, качая с упреком головою.
– Не к чести твоей совсем это, – поддержал солдатку арестантик Гордюшка.
– Хушь бы ты не против самой ее, так против других за нее посовестился.
– Ну ты, мирская табакерка! – крикнул на Фиону Сергей. – Тоже – совеститься! Что мне тут еще совеститься! я ее, может, и никогда не любил, а теперь… да мне вот стоптанный Сонеткин башмак милее ее рожи, кошки эдакой ободранной: так что ж ты мне против этого говорить можешь? Пусть вон Гордюшку косоротого любит; а то… – он оглянулся на едущего верхом сморчка в бурке и в военной фуражке с кокардой и добавил: – А то вон еще лучше к этапному пусть поластится: у него под буркой, по крайности, дождем не пробирает.
– И все б офицершей звать стали, – прозвенела Сонетка.
– Да как же!.. и на чулочки-то б шутя бы достала, – поддержал Сергей.
Катерина Львовна за себя не заступалась: она все пристальнее смотрела в волны и шевелила губами. Промежду гнусных речей Сергея гул и стон слышались ей из раскрывающихся и хлопающих валов. И вот вдруг из одного переломившегося вала показывается ей синяя голова Бориса Тимофеича, из другого выглянул и закачался муж, обнявшись с поникшим головкой Федей. Катерина Львовна хочет припомнить молитву и шевелит губами, а губы ее шепчут: «как мы с тобой погуливали, осенние долги ночи просиживали, лютой смертью с бела света людей спроваживали».
Катерина Львовна дрожала. Блудящий взор ее сосредоточивался и становился диким. Руки раз и два неведомо куда протянулись в пространство и снова упали. Еще минуту – и она вдруг вся закачалась, не сводя глаз с темной волны, нагнулась, схватила Сонетку за ноги и одним махом перекинулась с нею за борт парома.
Все окаменели от изумления.
Катерина Львовна показалась на верху волны и опять нырнула; другая волна вынесла Сонетку.
– Багор! бросай багор! – закричали на пароме.
Тяжелый багор на длинной веревке взвился и упал в воду. Сонетки опять не стало видно. Через две секунды, быстро уносимая течением от парома, она снова вскинула руками; но в это же время из другой волны почти по пояс поднялась над водою Катерина Львовна, бросилась на Сонетку, как сильная щука на мягкоперую плотицу, и обе более уже не показались.
<1864>
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Глава первая
Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.
После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
– Я уверен, – сказал этот путник, – что в настоящем случае непременно виновата рутина или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.
Кто-то часто здесь путешествующий ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.
– Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
– Какая же на это последовала резолюция?
– М… н… не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.
– И прекрасно сделал, – откликнулся философ.
– Прекрасно? – переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.
– А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду.
– Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.
Это был новый пассажир, который ни для кого из нас не заметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, со смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. Послушник он был или постриженный монах – этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки [2 - Камилавка – черная шапочка, которую монахи носят под клобуком.], а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».
Но при всем этом добром простодушии не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
– Это все ничего не значит, – начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. – Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться – это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?
– А вот кто-с, – отвечал богатырь-черноризец, – есть в московской епархии в одном селе попик – прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, – так он ими орудует.
– Как же вам это известно?
– А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.
Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:
– Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили?
Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:
– Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница – пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души – куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?» – потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.
Владыко и говорят:
«Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»
А угодник отвечает:
«Я, раб Божий Филарет».
Владыко спрашивают:
«Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»
А святой Сергий отвечает:
«Милости хощу».
«Кому же повелишь явить ее?»
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх [3 - Стратопедарх – начальник военного лагеря.] в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, – говорит, – их: теперь нет их молитвенника», – и проскакал мимо; а за сим стратопедархом – его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! – он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился. «Виноват, – говорит, – в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, – изволили сказать, – и к тому не согрешай, а за кого молился – молись», – и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего признания не отступит и все будет за них Создателю докучать, и тот должен будет их простить.
– Почему же «должен»?
– А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
– А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника, за самоубийц разве никто не молится?
– А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них Бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
– А их нельзя разве читать в другие дни?
– Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, так и не доводилось об этом говорить.
– А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
– Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.
– Отчего же это?
– Занятия мои мне не позволяют.
– Вы иеромонах или иеродиакон?
– Нет, я еще просто в рясофоре [4 - Рясофор – ношение в монастыре монашеской одежды без пострижения.].
– Все же, ведь уже это значит, вы инок?
– Н… да-с; вообще это так почитают.
– Почитать-то почитают, – отозвался на это купец, – но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
– Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
– Разве вы служили в военной службе?
– Служил-с.
– Что же, ты из ундеров, что ли? – снова спросил его купец.
– Нет, не из ундеров.
– Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок – чей возок?
– Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
– Значит, кантонист [5 - Кантонисты – сыновья солдат в крепостной России, прикрепленные со дня рождения к военному ведомству.]? – сердясь, добивался купец.
– Опять же нет.
– Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?
– Я конэсер.
– Что-о-о тако-о-е?
– Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах [6 - Ремонтер – офицер, закупающий коней для армии.] состоял для их руководствования.
– Вот как!
– Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.
– Как же вы таких усмиряли?
– Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, – она и усмиреет.
– Ну, а потом?
– Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.
– И лошадь после этого смирно идет?
– Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и выщелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей [7 - Рарей, Джон (1827–1866) – американский дрессировщик лошадей, основоположник гуманного метода дрессировки.] приезжал, – «бешеный усмиритель» он назывался, – так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.
– Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?
– С Божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, – говорю, – это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила [8 - Всеволод-Гавриил Мстиславович, новгородский князь, причисленный к лику святых (ум. в 1137 г.)] из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной – крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой – простой муравный горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, – говорю, – скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю – вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, – говорят, – это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами – они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк… Он ёк да вперед, а я его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку… Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка… Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» – да как дерну его книзу – он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
– Издох однако?
– Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
– Что же, вы служили у него?
– Нет-с.
– Отчего же?
– Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык – для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.
– Какая же?
– Хотел у меня секрет взять.
– А вы бы ему продали?
– Да, я бы продал.
– Так за чем же дело стало?
– Так… он сам меня, должно быть, испугался.
– Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?
– Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет – я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? – это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» – да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет – и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.
– Поэтому вы к нему и не поступили?
– Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
– А вы что же почитаете своим призванием?
– А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.
– А когда же вы в монастырь пошли?
– Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.
– И тоже призвание к этому почувствовали?
– М… н… н… не знаю, как это объяснить… впрочем, надо полагать, что имел-с.
– Почему же вы это так… как будто не наверное говорите?
– Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?
– Это отчего?
– Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.
– А чьею же?
– По родительскому обещанию.
– И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию?
– Всю жизнь свою я погибал и никак не мог погибнуть.
– Будто так?
– Именно так-с.
– Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.
– Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала.
– Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет.
– Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.
Глава вторая
Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так:
– Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К. из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расплылись, но при старом графе были очень значительные. В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более всего обращалось внимания на конный завод. Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была еще в особом внимании, и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха – конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика – кормовик, чтобы с гумна на ворки корм возить. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил и в царский проезд один раз в седьмом номере был и старинною синею ассигнациею жалован. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у Бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался. Завод у нас был отдельно, конюшни – отдельно, и мы, конюшенные люди, до завода не касались, а получали оттуда готовых воспитомков и обучали их. У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские – все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались, а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери. Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками, как есть весь табун, дешево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить. Ужасно противляются. Половина даже, бывало, подохнет, а воспитанию не поддаются: стоят на дворе – всё дивятся и даже от стен шарахаются, а всё только на небо, как птицы, глазами косят. Даже инда жалость, глядя на иного, возьмет, потому что видишь, что вот так бы он, кажется, сердечный, и улетел, да крылышек у него нет… И овса или воды из корыта ни за что попервоначалу ни пить, ни есть не станет, и так все сохнет, сохнет, пока изведется совсем и околеет. Иногда этой траты бывает более как на половину того, что купим, а особенно из киргизских. Ужасно они степную волю любят. Ну зато которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость одно средство – строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добродетели.
Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками [9 - Кофишенок (нем.) – придворный или смотритель за чаем, кофе, шоколадом.] звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто, и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттты-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну, а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди задуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П… пустынь. Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там, на казенной дороге, нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыни дорожка в чистоте, разметена вся, и подчищена, и по краям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный… Словом сказать – столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-ии-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаясь, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полсну его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю:
«Чего тебе от меня надо? пошел прочь!»
А он отвечает:
«Ты, – говорит, – меня без покаяния жизни решил».
«Ну, мало чего нет, – отвечаю. – Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, – говорю, – тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».
«Кончено-то, – говорит, – это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у нее моленый сын?»
«Как же, – говорю, – слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала».
«А знаешь ли, – говорит, – ты еще и то, что ты сын обещанный?»
«Как это так?»
«А так, – говорит, – что ты Богу обещан».
«Кто же меня ему обещал?»
«Мать твоя».
«Ну так пускай же, – говорю, – она сама придет мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал».
«Нет, я, – говорит, – не выдумывал, а ей прийти нельзя».
«Почему?»
«Так, – говорит, – потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, – говорит, – так я тебе дам знамение в удостоверение».
«Хочу, – отвечаю, – только какое же знамение?»
«А вот, – говорит, – тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы».
«Чудесно, – отвечаю, – согласен и ожидаю».
Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж – к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли – и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом, лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу – опять идет тот монашек, которого я решил, и говорит:
«Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь – они тебя пустят».
Я отвечаю:
«Это с какой стати?»
А он говорит:
«Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь».
Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекрутая-крутищая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погибало. Граф и говорит:
«Смотри, Голован, осторожнее».
А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спускать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на землю садились, но один из них, подлец, с астрономией был – как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерет и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню – нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конем с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся… Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокаженные несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась… А впереди та страшная пропасть… Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис… Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
Тут только я опомнился и пришел в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе и здоровый мужик говорит мне:
«Ну что, неужели ты, малый, жив?»
Я отвечаю:
«Должно быть, жив».
«А помнишь ли, – говорит, – что с тобою было?»
Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было – не знаю.
А мужик и улыбается:
«Да и где же, – говорит, – тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели – расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мертвый совсем, а глядим – ты дышишь, только воздухом дух оморило. Ну, а теперь, – говорит, – если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрешь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть».
Я и поехал, но только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вез, все на гармонии «барыню» играл.
Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке:
«Вот, – говорит, – мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны».
Графиня только головою закачала, а граф говорит:
«Проси у меня, Голован, что хочешь, – я все тебе сделаю».
Я говорю:
«Я не знаю, чего просить!»
А он говорит:
«Ну, чего тебе хочется?»
А я думал-думал да говорю:
«Гармонию».
Граф засмеялся и говорит:
«Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придет время, про тебя вспомню, а гармонию, – говорит, – ему сейчас же купить».
Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию:
«На, – говорит, – играй».
Я было ее взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас ее бросил, а потом ее у меня странницы на другой день из-под сарая и украли.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Глава третья
– Не успел я, по сем облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне завесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубей – голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днем они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребенку смотреть.
И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и еще вывели… Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и желтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут «кошачьи просвирки», а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся – все его этим голубенком дразню; да потом как стал пичужку назад в гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; нет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого, откуда ни возьмись, белая кошка какая-то мимо бежала, и подхватила, и помчала. И я ее, эту кошку, еще хорошо заметил, что она вся белая, а на лобочке, как шапочка, черное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней – пусть она мертвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьется. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубенка тащит.
«Ну, – думаю, – нет, зачем же, мол, это так делать?» – да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал – так она моего голубенка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо ее знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубенка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился ее пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут ее сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я ее сейчас из силка вынул, воткнул ее мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошел ее на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил, и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я ее из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сем, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я ее на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.
«Хорошо, – думаю, – теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь»; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:
«Ага, ага! вот это кто! вот это кто!»
Я говорю:
«Что такое?»
«Это ты, – говорит, – Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя ее хвостик над окном приколочен?»
Я говорю:
«Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?»
«А как же ты, – говорит, – это смел?»
«А она, мол, как смела моих голубят есть?»
«Ну, важное дело твои голубята!»
«Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня».
Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
«Что, – говорю, – за штука такая кошка».
А та стрекоза:
«Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и ее сама графиня ласкала», – да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да ее метлою по талии…
Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогожке снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился со своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется – белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают.
«Что это, – говорит, – ты, батрак, делаешь?»
«А тебе, мол, что до меня за надобность?»
«Или, – пристает, – тебе жить худо?»
«Видно, – говорю, – не сахарно».
«Так чем своей рукой вешаться, пойдем, – говорит, – лучше с нами жить, авось иначе повиснешь».
«А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры?»
«Воры, – говорит, – мы и воры, и мошенники».
«Да; вот видишь, – говорю, – а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?»
«Случается, – говорит, – и это действуем».
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все. «А еще, – говорят, – спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел в разбойники.
Глава четвертая
– Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
«Чтоб я, – говорит, – тебе поверил, что ты назад не уйдешь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать».
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному, и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто верст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию, а цыган мне дает всего один серебряный целковый и говорит: «Вот тебе твоя доля». Мне это обидно показалось.
«Как, – говорю, – я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?»
«Потому, – отвечает, – что такая выросла».
«Это, – говорю, – глупости: почему же ты себе много берешь?»
«А опять, – говорит, – потому, что я мастер, а ты еще ученик».
«Что, – говорю, – ученик, – ты это все врешь!» Да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
«Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец».
А он отвечает:
«И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, еще с тобою спутаешься».
Так мы и разошлись, и я было пошел к заседателю, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
«Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?»
«Нет, – говорю, – у меня один целковый есть, а десяти рублей нету».
«Ну так, может быть, еще что-нибудь есть, может быть, серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?»
«Да, – говорю, – это сережка».
«Серебряная?»
«Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания серебряный».
«Ну, скидавай, – говорит, – их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит».
Я ему отдал целковый, крест и сережку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
«Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, – говорит, – и кому еще нужно – ко мне посылай».
«Ладно, – думаю, – хорош милостивец: крест с шеи снял, да еще и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шел Христовым именем без грошика медного.
Прихожу в этот город и стал на торжок, чтобы наниматься. Народу наемного самая малость вышла – всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и всё так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведет, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привел он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:
«Скажи правду: ты ведь беглый?»
Я говорю:
«Беглый».
«Вор, – говорит, – или душегубец, или просто бродяга?»
Я отвечаю:
«На что вам это расспрашивать?»
«А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен».
Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:
«Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, – говорит, – верно, если голубят жалел, так ты можешь мое дитя выходить: я тебя в няньки беру».
Я ужаснулся.
«Как, – говорю, – в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден».
«Нет, это пустяки, – говорит, – пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить».
«Помилуйте, – отвечаю, – тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?»
«Пустяки, – говорит, – ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится».
«Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарен».
«А я, – говорит, – на этот счет тебе в помощь у жида козу куплю: ты ее дои и тем молочком мою дочку воспитывай».
Я задумался и говорю:
«Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, – говорю, – кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь».
«Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, – отвечает, – не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?»
Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козленочком. Козленочка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и ее молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько ее вымою, а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас мучкой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, либо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху да пойду на лиман белье полоскать – и коза-то и та к нам привыкла, бывало, за нами тоже гулять идет. Так я дожил до нового лета, и дитя мое подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у нее что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только:
«Я, – говорит, – тут чем причинен? снеси ее лекарю, покажи: пусть посмотрит».
Я понес, а лекарь говорит:
«Это аглицкая болезнь, надо ее в песок сажать».
Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий теплый день, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками теплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю.
По целым дням таким манером мы втроем одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать, да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи теплый ветер на меня несет, так точно с ним будто что-то плывет на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то степи, коней, и все меня будто кто-то зовет и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван! Иван! иди, брат Иван!» Встрепенешься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! оглянешься кругом: тоска, коза уже отойдет далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего… Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснешь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдем, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовешь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу в полсна за лиман, и оттоль как облачко легкое поднялось и плывет, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, еще вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засек. Я говорю: «Тпружи! пошел прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдем, Иван, брат, пойдем! тебе еще много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего еще достигать буду». А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины, как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и со стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарею облитый большой белый монастарь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
«Ну, – думаю, – опять это мне про монашество пошло!» – и с досадою проснулся и в удивлении вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на песку на коленях, самого нежного вида, и река рекой разливается-плачет.
Я долго на это смотрел, потому что все думал: не длится ли мне это видение, но потом вижу, что оно не исчезает, я и встал и подхожу: вижу – дама девочку мою из песку выкопала, и схватила ее на руки, и целует, и плачет.
Я спрашиваю ее:
«Что надо?»
А она ко мне и бросилась и жмет дитя к груди, а сама шепчет:
«Это мое дитя, это дочь моя, это дочь моя!»
Я говорю:
«Ну так что же в этом такое?»
«Отдай, – говорит, – мне ее».
«С чего же ты это, – говорю, – взяла, что я ее тебе отдам?»
«Разве тебе, – плачет, – ее не жаль? видишь, как она ко мне жмется».
«Жаться, мол, она глупый ребенок – она тоже и ко мне жмется, а отдать я ее не отдам».
«Почему?»
«Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена – вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить».
Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать.
«Ну, хорошо, – говорит, – ну, не хочешь дитя мне отдать, так, по крайней мере, не сказывай, – говорит, – моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребенком, чтобы я его еще поласкать могла».
«Это, мол, другое дело, – это я обещаю и исполню».
И точно, я ничего про нее своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребенка и пошел опять к лиману, а барыня уже ждет. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеется, и в обеих ручках дитю игрушечки сует, и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расческу.
«Кури, – говорит, – пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить».
И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнет рассказывать, что она того… замуж в своем месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа своего она не того… говорит, никак не могла полюбить. А того… этого… другого-то, ремонтера-то… что ли… этого любит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему… предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду.
«Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать».
А она начнет плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала всё мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
«Послушай, Иван (она уже имя мое знала), послушай, – говорит, – что я тебе скажу: нынче, – говорит, – он сам сюда к нам придет».
Я спрашиваю:
«Кто это такой?»
Она отвечает:
«Ремонтер».
Я говорю:
«Ну так что ж мне за причина?»
А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я то есть ей ее дочку отдал.
«Ну, уж вот этого, – говорю, – никогда не будет».
«Отчего же, Иван? отчего же? – пристает. – Неужто тебе меня и ее не жаль, что мы в разлуке?»
«Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне».
Она плакать, а я говорю:
«Ты лучше не плачь, потому что мне все равно».
Она говорит:
«Ты бессердечный, ты каменный».
А я отвечаю:
«Совсем, мол, я не каменный, а такой же, как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его».
Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
«Опять-таки, – отвечаю, – это не мое дело».
«Неужто же, – вскрикивает она, – неужто же мне опять с дитем моим должно расставаться?»
«А что же, – говорю, – если ты, презрев закон и религию…»
Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи легкий улан идет. Тогда полковые еще как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идет этот улан-ремонтер, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несет… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, Бог даст, в свое удовольствие подеремся. Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.
Глава пятая
– Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему – та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
А он ее по головке гладит и говорит:
«Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, – говорит, – раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка», – и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
«Вот, – говорит, – тут ровно тысяча рублей, – отдай нам дитя, а деньги бери и ступай куда хочешь».
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
«Нет, – говорю, – это твое средство, ваше благородие, не подействует», – а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю: «Тубо, – пиль, апорт, подними!»
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, – что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону ототнулася. Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
«Вот тебе, – говорю, – и храбрость твою под ногой придавлю».
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
«Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!»
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
«Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется».
Он кричит:
«Подлец, подлец, изверг!» – и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
«Держи их, Иван! Держи!»
«Ну как же, – думаю себе, – так я тебе и стану их держать! Пускай любятся!» – да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
«Нате вам этого пострела! Только уже теперь и меня, – говорю, – увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту».
Она говорит:
«Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить».
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
«Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя».
Я говорю:
«Почему же?»
«А потому, – отвечает, – что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет».
«Нет, у меня был, – говорю, – паспорт, только фальшивый».
«Ну вот видишь, – отвечает, – а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с Богом куда хочешь».
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
«Ну, прощайте, – говорю, – покорно вас благодарю на вашем награждении, но только еще вот что».
«Что, – спрашивает, – такое?»
«А то, – отвечаю, – что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил».
Он рассмеялся и говорит:
«Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик».
«Нет-с, это, – отвечаю, – мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил».
«Это, – отвечает, – правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
«Ну, позвольте же, – говорю, – я этого никак дальше снесть не могу…»
«А что же, – говорит, – теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь».
«Вынуть, – говорю, – нельзя, а по крайности, для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить», – и взял обе щеки перед ним надул.
«Да за что же? – говорит, – за что же я тебя стану бить?»
«Да так, – отвечаю, – для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил».
Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою.
Он спрашивает:
«Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?»
А я говорю:
«Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, – говорю, – меня с обеих сторон ударить», – и опять щеки надул; а он вдруг вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
«Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут».
«А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать?»
И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
«Куда я теперь пойду?» И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею… «Шабаш, – думаю, – пойду в полицию и объявлюсь, но только, – думаю, – опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие». И вот я пошел на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные – и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посреди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
«Нешто ты, – говорит, – его не знаешь: это хан Джангар».
«Что, мол, еще за хан Джангар?»
А тот и говорит:
«Хан Джангар, – говорит, – первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески [10 - Рынь-пески (нарын (казах.) – узкий песок) – гряда песчаных холмов в низовьях Волги.], и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь».
«Разве, – говорю, – эта степь не под нами?»
«Нет, она, – отвечает, – под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, – говорит, – хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться».
Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости всё вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
Господа, которые тут стояли, и пошли на нее вперебой торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, всё большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки строжкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, – сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. «Ах ты, змея! – думаю себе, – ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татарчище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. «Ах ты, – думаю, – милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, – но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было все ничего, как вдруг, тут еще торг не был кончен и никому она не досталась, как видим, из-за Суры, от Селиксы, гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет, и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице, и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит:
«Моя кобылица».
А хан отвечает:
«Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают». А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с нее сорвана, а глаза малые, точно щелки, и орет сразу: «Сто монетов больше всех даю!»
Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня, и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей, и говорит:
«Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!»
Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит. А он отвечает:
«Это, – говорит, – дело зависит от очень большого хана Джангарова понятия. Он, – говорит, – не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, а он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел…»
«Диво, – говорю, – какая лошадь!»
«Подлинно диво, он ее, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что ее за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про нее не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем он казал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью ее от других отлучил и под Мордовский ишим в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг ее выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за нее тут за чудеса будут и что он, собака, возьмет, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется?»
«А что, мол, такое: из-за чего нам биться?»
«А из-за того, – отвечает, – что тут страсть что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмет».
«Что же они, – спрашиваю, – очень, что ли, богаты?»
«И богатые, – отвечает, – и озорные охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, – оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают».
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг-дружку отпихивают и всё хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
«Я даю за нее, кроме монетов, еще пять голов» (значить пять лошадей), – а другой вопит:
«Врет твоя мордам, я даю десять».
Бакшей Отучев кричит:
«Я даю пятнадцать голов».
А Чепкун Емгурчеев:
«Двадцать».
Бакшей:
«Двадцать пять».
А Чепкун:
«Тридцать».
А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет… Чепкун крикнул тридцать, а Бакшей дает тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чепкун еще в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: «Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню», – и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
Я спрашиваю у соседа:
«Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?»
«А вот видишь, – говорит, – этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу уступили».
«Как же, – спрашиваю, – можно ли, чтобы они друг дружке ее уступили, когда она обоим им так нравится? Этого быть не может».
«Отчего же, – отвечает, – азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пустят».
Я любопытствую:
«Что же, мол, такое это значит: «наперепор»».
А тот мне отвечает:
«Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинается».
Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татармировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют.
«Сгода́!» – дескать, поладили.
И тот то же самое отвечает:
«Сгода: поладили!»
И оба враз с себя и халаты долой, и бешметы, и чевяки сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых портищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны [11 - Курохтан – степная птица.] степные, и сидят.
В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы уперлись и кричат: «Подавай!»
Что такое они себе требуют «подавать», я не предвижу, но те, татарва-то, из кучки отвечают:
«Сейчас, бачка, сейчас».
И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки, и сравнял их в руках, и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: «Глядите, – говорит, – обе штуки ровные».
«Ровные, – кричат татарва, – все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают».
А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
Степенный татарин и говорит им: «Подождите», – и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три… И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются… Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдается.
Я спрашиваю у моего знакомца:
«Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?»
«Да, – отвечает, – тоже такой поединок, только это, – говорит, – не насчет чести, а чтобы не расходоваться».
«И что же, – говорю, – они эдак могут друг друга долго вечь?»
«А сколько им, – говорит, – похочется и сколько силы станет».
Ан те всё хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», – а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьет», – и кому хочется, об заклад держат – те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
«Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьет».
А я говорю:
«Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить: оба еще ровно сидят».
А тот мне отвечает:
«Сидят-то, – говорит, – они еще оба ровно, да не одна в них повадка».
«Что же, – говорю, – по моему мнению, Бакшей еще ярче стегает».
«А вот то, – отвечает, – и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет».
«Что это, – думаю, – такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, – размышляю, – должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьется!»
И стало мне, знаете, очень любопытно, и я к этому знакомцу пристаю.
«Скажи, – говорю, – милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься?»
А он говорит:
«Экой ты пригородник глупый! ты гляди, – говорит, – какая у Бакшея спина».
Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка.
«А видишь, – говорит, – как он бьет?»
Гляжу и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
«Ну, а теперь сообрази, как он нутрём действует?»
«Что же, мол, такое нутрём?» – я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
А мой знакомец и говорит:
«Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет».
«Что же, – спрашиваю, – стало быть, Чепкун надежней?»
«Непременно, – отвечает, – надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, а спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вот она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась, и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?»
«Теперь, – говорю, – понимаю, – и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?»
«А еще самое главное, – указует мой знакомец, – замечай, – говорит, – как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, – это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет».
Я все эти его любопытные приметы на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна, и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели, и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул, и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тот мой знакомый говорит: «Шабаш: пропал мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
«Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка – совсем пересек Бакшея, садись – теперь твоя кобыла».
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и тоже говорит:
«Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай».
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
«Вот, – думаю, – все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение в голову полезет», – а мне страх как не хотелось про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
«Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет».
Я говорю:
«Чему же еще быть? все кончено».
«Нет, – говорит, – не кончено, ты смотри, – говорит, – как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское».
Ну, а я себе думаю: «Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»
Глава шестая
– И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакше я взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит – по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, – настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища, и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
– Как он ваш стал? – перебили рассказчика удивленные слушатели.
– Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: «Что, – говорит, – по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?»
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
«Сделайте такую милость: мне хочется».
Ну, так и сделали.
– Вы с этим татарином… что же, секли друг друга?
– Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.
– Значит, вы татарина победили?
– Победил-с, не без труда, но пересилил его.
– Ведь это, должно быть, ужасная боль.
– Ммм… как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на о́пух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
– Как запороли, неужто совершенно до смерти?
– Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, – отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
– Видите, – продолжал он, – это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
– И сколько же вы насчитали ударов? – перебили рассказчика.
– А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый… Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва – те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши, русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
«Ну, вам что такого? что вам за надобность?»
«Как, – говорят, – ведь ты азиата убил?»
«Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?»
«Он, – говорят, – тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, – говорят, – по христианству надо судить. Пойдем, – говорят, – в полицию».
Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:
«Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою…»
Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
– То есть позвольте… как же они вас скрыли?
– Совсем я с ними бежал в их степи.
– В степи даже!
– Да-с, в самые Рынь-пески.
– И долго там провели?
– Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
– Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
– Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.
– Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
– Нет-с, они добрые, они этого, неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: «Ты нам, Иван, будь приятель; мы, – говорят, – тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, – коней нам лечи и бабам помогай».
– И вы лечили?
– Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
– Да вы разве умеете лечить?
– Как бы вам это сказать… Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит – я сабуру [12 - Сабур – растение алоэ.] дам или калганного корня [13 - Калганный корень – растение, употреблявшееся как пряность и лекарство.], и пройдет, а сабуру у них много было – в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня не знали, к чему его определить.
– И обжились вы с ними?
– Нет-с, постоянно назад стремился.
– И неужто никак нельзя было уйти от них?
– Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел.
– А у вас что же с ногами случилось?
– Подщетинен я был после первого раза.
– Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?
– Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, – говорят, – нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
– Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
– Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет», – и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, дён несколько держали руки связавши, – всё боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: «Теперь, – говорят, – здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никуда не уйдешь».
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкуркой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
«Что же это, – говорю, – вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу».
А они говорят:
«Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься».
«Какое же, – говорю, – это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?»
«А ты, – говорят, – присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи».
«Тьфу вы, подлецы!» – думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, – скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили:
«Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь».
– Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
– Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется… Три дня шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет… Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили.
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
– Попервоначалу даже очень нехорошо, – отвечал Иван Северьяныч, – да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
«Теперь, – говорят, – тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, – говорят, – брат, себе теперь Наташу – мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай».
Я говорю:
«Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало». Ну, они меня сейчас без спора и женили.
– Как! женили вас на татарке?
– Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что ею я стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати… Сказали мне:
«Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее».
Я и взял.
– И что же: эта точно была для вас утешнее? – спросили слушатели Ивана Северьяныча.
– Да, – отвечал он, – эта вышла поутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
– Как же она баловалась?
– А разно… Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать – шлепнешься, да и сам рассмеешься.
– А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
– Брил-с.
– Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
– Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
– Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
– Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
– Позвольте же, – запытал опять один из слушателей, – как же вас могли угнать?
– Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших-за́ды, и мало-за́ды, и бывал хан Джангар и Бакшей Отучев.
– Это которого Чепкун сек?
– Да-с, тот самый.
– Как же это… Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
– За что же?
– За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
– Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал… «Эх, – говорит, – Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, – говорит, – было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать».
«Никогда бы, – отвечаю ему, – ты этого не дождал».
«Отчего?»
«Оттого, что наши князья, – говорю, – слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная».
Он понял.
«Я так, – говорит, – и видел, что из них, – говорит, – настоящих охотников нет, а всё только если что хотят получить, так за деньги».
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
– И вы верхом ехали?
– Верхом-с.
– А как же ваши ноги?
– А что же такое?
– Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
– Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
– Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
– Опять и еще жесточе погибал.
– Но не погибли?
– Нет-с, не погиб.
– Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
– Извольте.
Глава седьмая
– Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
«Что, – говорят, – тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить – Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим».
Я отказался.
«На что, – говорю, – мне их больше? мне больше не надо».
«Нет, – говорят, – ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут».
«Ну, – говорю, – легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут, как вырастут». Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
– Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
– Как-с?
– Этих новых жен своих вы любили?
– Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я ее ничего… сожалел.
– А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она вам, верно, больше нравилась?
– Ничего; я и ее жалел.
– И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
– Нет; скучать не скучал.
– Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
– Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
– Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их всё так называете «Кольками» да «Наташками»?
– А это по-татарски. У них всё если взрослый русский человек – так Иван, а женщина – Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
– Как же не почитали за своих? почему же это так?
– Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
– А чувства-то ваши родительские?
– Что же такое-с?
– Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
– Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», – но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
– А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
– Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
– Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
– Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую – все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор – краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
– Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит… Одурение от этого блеску даже хуже, чем от ковыля, делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание… Там где-нибудь огонь па́лом по траве пойдет – суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там гляди, надо и самим с конями от огня бежать… Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье… А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник… И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнёт, и идут от растения запахи… Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там – погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам летит – не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи [14 - Хлупь – кончик крестца у птицы.] и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит – татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят… И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются – это и называется тюбенькуют… Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может – снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно, по крайней мере, запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уже более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, но если что посмачнее из съестного увидит, просит: «Дайте, – говорит, – мне в газетную бумажку, я с собой заверну». Ему обыкновенно скажут: «Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги», – он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен, и столько лет на духу не был, и живешь невенчаный, и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и… дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться… и молишься… так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали – утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
– А все прошло, слава Богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
Глава восьмая
Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена? Он поведал об этом следующее сказание:
– Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и пленных», а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал. «Что же, – думаю, – молить, когда ничего от того не выходит».
А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
Я говорю:
«Что такое?»
«Ничего, – говорят, – из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять».
Я бросился, говорю:
«Где они?»
Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову Божьему татар учат.
Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули:
«А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета».
А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а я и встрял сам:
«Нет, – я говорю, – я точно, русский! Отцы, – говорю, – духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу».
Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: всё проповедуют.
Я думаю: «Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися», – и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их: «Попугайте, – говорю, – их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, – говорю, – здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть».
А они отвечают:
«Что, – говорят, – сыне: выкупу у нас нет, а пугать, – говорят, – нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем».
«Так что же, – говорю, – стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?»
«А что же, – говорят, – все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у бога много милости, может быть, он тебя и избавит».
«Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил».
«А ты, – говорят, – не отчаявайся, потому что это большой грех!»
«Да я, – говорю, – не отчаяваюсь, а только… как же вы это так… мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите».
«Нет, – отвечают, – ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны».
«Все?» – говорю.
«Да, – отвечают, – все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся… это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, – говорят, – рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать».
И показывают мне книжку.
«Вот ведь, – говорят, – видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано, – это всё мы столько людей к нашей вере присоединили!»
Я с ними больше и говорить не стал и не видел их больше, как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
«У нас на озере, тятька, человек лежит».
Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, – а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан.
«Эх, – думаю, – не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!»
И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и «Святый Боже» над ним пропел – а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец принял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
– А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
– Как же-с, они ходят, но только всё без пользы всякой.
– Отчего же?
– Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им Бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного Бога без угрозы ни за что не уважит и проповедников побьет.
– А главное, надо полагать, идучи к азиятам, денег и драгоценностей не надо при себе иметь.
– Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и пытать станут, и запытают.
– Вот разбойники!
– Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать. Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по Талмуду читать, какие у них бывают святые… очень занятно, а тот Талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что Бог позвал его перед самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои жидки могут умирать. Но не на то, говорит, я их с Моисеем через степь перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть». А раввин Леви как пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был печен огнем, с небеси нисходящим. И если комар или муха ему садилась на нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным огнем… Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать: где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин батюшки как клялся, что денег у него нет, что его Бог без всего послал, с одной мудростью, ну, однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь почернел и голосу не подает:
«Стой, – говорят, – давай мы его по горло в песок закопаем: может быть, ему от этого проходит».
И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее и в сухой колодец кинули.
– Вот тебе и проповедуй им!
– Да-с; очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
– Были?!
– Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки, и всего по кусочкам из песку повытаскали, и наконец добрались и до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом.
– Ну, а как же вы-то от них вырвались?
– Чудом спасен.
– Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
– Талафа.
– Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
– Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний бог, на землю сходящий.
Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее об этом новом акте своей житейской драмокомедии.
Глава девятая
– После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: всё ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? – лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы пришли коней закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем – не сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот рыжий – говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски «натшальник» и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся.
А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали.
«Гоните, – говорят, – а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится».
Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем – ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
Позабрались мы с женами и с детьми под ставки рано и ждем… Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
Я говорю:
«Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали».
Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел… зашипело и опять лопнуло…
«Ну, – думаю, – однако, видно, Талафа-то не шутка!»
А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, – как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет.
По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы, но все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и всё в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас впять по степи огонь как пустится змеем… Кони как зынули на то, да и понеслись… Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: «Алла! Алла!» – да в погоню, ате, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память… Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там… бббаххх, звездами рассыпало… «Эге, – думаю себе, – да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали», – да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал да только ногами дрыгают… Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче:
«Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю-мусью!»
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
«Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?» – потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
«Прости, – говорят, – Иван, не дай смерти, а дай живота».
А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и всё прощенья и живота просят.
Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу:
«Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!»
А сам татар строго спрашиваю:
«В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?»
«Прости, – говорят, – что мы в твоего бога не верили».
«Ага, – думаю, – вон оно как я их пугнул», – да говорю: «Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!» Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Эта вышла с ракитою… Страшный огонь и треск.
Кричу я на татар:
«Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего бога верить».
«Не губи, – отвечают, – мы все под вашего бога согласны подойти».
Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
– Тут же, в это самое время и окрестили?
– В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел «во имя отца и сына», и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
– И они молились?
– Молились-с.
– Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали или вы их выучили?
– Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
– Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?
– А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел…
– Но они вас не догнали?
– Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю степь перебежал.
– И все пешком?
– А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: «Садись верхом».
Я поопасался и не поехал.
– Чего же вы его боялись?
– Да так… он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он, бестолковый, кричит:
«Садись, – кричит, – веселей, двое будем ехать».
Я говорю:
«А кто ты: может быть, у тебя бога нет?»
«Как, – говорит, – нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у меня есть бок».
«Кто же, – говорю, – твой бог?»
«А у меня, – говорит, – всё бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды бок… все бок. Как у меня нет бок?»
«Все!.. гм… все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, – говорю, – стало быть, тебе не бог?»
«Нет, – говорит, – и он бок, и Богородица бок, и Николач бок…»
«Какой, – говорю, – Николач?»
«А что один на зиму, один на лето живет».
Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
«Всегда, – говорю, – его почитай, потому что он русский», – и уже совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо, разболтался и высказался.
«Как же, – говорит, – я Николача почитаю: я ему на зиму, пущай хоть не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети [15 - Керемети – по чувашским поверьям, живущие в лесах добрые духи.] бычка жертвую».
Я и рассердился.
«Как же, – говорю, – ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться и ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой целого бычка! Пошел прочь, – говорю, – не хочу я с тобою… я с тобою не поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь».
И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят… Должно быть, думаю, христиане… Подполз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют – ну, значит, русские!.. Тут я выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят:
«Пей водку!»
Я отвечаю:
«Я, братцы мои, от нее, с татарвой живучи, совсем отвык».
«Ну, ничего, – говорят, – здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!»
Я налил себе стаканчик и думаю:
«Ну-ка, Господи благослови, за свое возвращение!» – и выпил, а ватажники пристают, добрые ребята.
«Пей еще! – говорят, – ишь ты без нее как зачичкался» [16 - Занижался – захирел, похудел.].
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
«А паспорт же у тебя есть?»
Я говорю:
«Нет, нема».
«А если, – говорит, – нема, так тебе здесь будет тюрьма».
«Ну так я, – говорю, – я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить и без паспорта?»
А он отвечает:
«Жить, – говорит, – у нас без паспорта можно, но помирать нельзя».
Я говорю:
«Это отчего?»
«А как же, – говорит, – тебя поп запишет, если ты без паспорта?»
«Так как же, мол, мне на такой случай быть?»
«В воду, – говорит, – тебя тогда бросим на рыбное пропитание».
«Без попа?»
«Без попа».
Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеется.
«Я, – говорит, – над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем».
Но я уже очень огорчился и говорю:
«Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу».
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия…
Я говорю:
«Как же так, батюшка, я было… столько лет не причащамшись… ждал…»
«Ну, мало ли, – говорит, – что; ты ждал, а зачем ты, – говорит, – татарок при себе вместо жен держал… Ты знаешь ли, – говорит, – что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, – говорит, – этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется».
«Ну что же, – думаю, – делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена», – но граф этого не захотели. Изволили сказать:
«Я, – говорят, – не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть».
И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою и пошел. Намерениев у меня никаких определительных не было, но на мою долю Бог послал практику.
– Какую же?
– Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
– Что же это такое, если можно спросить?
– Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи.
– Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
– Магнетизм-с.
– Как! магнетизм?!
– Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
– Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
– Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
– Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь?
– Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
– Вы можете рассказать и эти приключения?
– Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
– Так пожалуйста.
Глава десятая
– Взявши я паспорт, пошел без всякого о себе намерения, и пришел на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает; стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: «Это бородавка». А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина, и угощенья, и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло: как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и всё магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно что Божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.
– Отчего же это не послужит в пользу?
– Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне сто рублей давал:
«Открой, – говорит, – братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит».
А я отвечаю:
«Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование».
Ну, а он пристает:
«Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, – вот тебе сто рублей».
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен и говорит: «Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай».
«Первое самое дело, – говорю, – если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную лато́ху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух – ему кожицы на вершок в зытылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики – их обрезывают, – а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, – барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется, и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что, если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет». И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит:
«Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать».
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
«У этой плечи мясисты, – будет землю ногами цеплять; эта ложится – копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта, когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет», – и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
«Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить».
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
«Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?» – Он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне.
А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу, бывало:
«Ничего, мол: мои дела, слава Богу, хороши, а не знаю, как ваше сиятельство, каковы ваши обстоятельства?»
«Мои, – говорит, – так довольно гадки, что даже хуже требовать не надо».
«Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?»
«Вы, – отвечает, – изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся».
«А на сколько, – спрашиваю, – вашу милость облегчило?»
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да говорю:
«Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому».
Он рассмеется и говорит:
«То и есть, что некому».
«А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в голову положу, а сам вас постегаю».
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
«Нет, ты, – говорит, – лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю».
«Ну уж это, – отвечаю, – покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь».
«Как, благодаришь! – начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: – Ну, пожалуйста, – говорит, – не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги».
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
– Никогда, – отвечал он. – Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овес роздал, либо просто со двора сбегу.
– Ведь он на вас небось за это сердился?
– Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: «Кончено-с; вы у меня, полупочтеннейший, более не служите».
Я отвечаю:
«Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйста мой паспорт».
«Хорошо-с, – говорит, – извольте собираться: завтра получите ваш паспорт».
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит:
«Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали».
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
– А с вами что же случалось?
– Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
– А что это значит выходы?
– Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься и сделаешь выход.
– Это значит – запьете?
– Да-с; выйду и запью.
– И надолго?
– М… н… н… это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю:
«Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду».
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит бывало:
«Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?»
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает, и ждет меня, пока кончится выход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспомнить страшно.
Глава одиннадцатая
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем «последнем выходе» следующее:
– У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет… Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась… В эту пору у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет «прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону». Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты… И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: «Я на столько-то или на столько-то дней пропаду». Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: «Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч». Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и всё по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить… Думаю: «Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход». Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю… Измучился просто я, их прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет, уже баста, видно, мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить».
И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
«На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь», – а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошел в трактир чай пить… А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру… Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
«Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая Божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет».
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, – говорит, – я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! – я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем».
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
«Верно, – говорит, – ты происхождения из господских людей?»
«Да, – говорю, – из господских».
«Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси [17 - Большое спасибо (фр.).], – говорит, – тебе за это».
Я говорю:
«Ничего, иди с Богом».
«Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду».
«Ну, мол, пожалуй, садись».
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
«Что это… ты чай пьешь?»
«Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей».
«Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу».
«Отчего?»
«А оттого, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!..» – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете.
«Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я, – говорит, – самим Богом в один год с императором создан и ему ровесник».
«Ну так что же, мол, такое?»
«А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем». – И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:
«Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу».
«Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось».
«Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно».
«Почему же, – говорю, – нельзя?»
«А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют».
«Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу».
«Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?»
«Спаси, мол, Господи! Нет, я думаю, не обрадуется».
«А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще графин водки подать!»
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
«Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски Богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват, еще на Бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, «что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть».
«И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?»
«Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше».
«Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?»
«А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно что Иов на гноище, и в этом, – говорит, – все мое счастье и спасение», – и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит:
«А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял».
«Ну, где же, – говорю, – возможно такого человека найти! Никто на это не согласится».
«Отчего так? – отвечает, – да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек».
Я говорю:
«Ты шутишь?»
Но он вдруг вскакивает и говорит:
«Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай».
«Ну как, – говорю, – я могу это испытывать?»
«А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?»
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю:
«Да, разумеется, что ты пьян».
А он отвечает:
«Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш»».
Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
«А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?»
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
«Что же это значит: какой это секрет?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм».
«Не понимаю, мол, что это такое?»
«Такая воля, – говорит, – особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, – говорит, – это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про Бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести».
«Так сведи, – говорю, – сделай милость, с меня!»
«А ты, – говорит, – разве пьешь?»
«Пью, – говорю, – и временем даже очень усердно пью».
«Ну так не робей же, – говорит, – это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму».
«Ах, сделай милость, прошу, сними!»
«Изволь, – говорит, – любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму», – и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
Я говорю:
«На что тебе две рюмки?»
«Одна, – говорит, – для меня, другая – для тебя!»
«Я, мол, пить не стану».
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
«Тссс! силянс! [18 - Молчание (фр.).] молчать! Ты теперь кто? – больной».
«Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной».
«А я, – говорит, – лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство», – и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
«Пей!»
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось, и он приказывает: «Дай, – думаю, – ни для чего иного, а для любопытства выпью!» – и выпил.
«Хороша ли, – спрашивает, – вкусна ли, или горька?»
«Не знаю, мол, как тебе сказать».
«А это значит, – говорит, – что ты мало принял», – и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»
Я пошутил, говорю:
«Эта что-то тяжела показалась».
Он кивнул, и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!» Я выпил и говорю:
«Эта легче», – и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
«Шу, силянс… атанде» [19 - Подождите (фр.).], – и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
«Теперь готово, можешь принимать, как сказано».
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
Я говорю:
«Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой [20 - Лонтрыга – гуляка.] ходишь».
А он говорит:
«Шу, силянс! любовь – наша святыня!»
«Пустяки, мол».
«Мужик, – говорит, – ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть».
«Да, пустяки, мол, оно и есть».
«Да ты понимаешь ли, – говорит, – что такое «краса, природы совершенство»?»
«Да, – говорю, – я в лошади красоту понимаю».
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
«Разве лошадь, – говорит, – краса природы совершенство?»
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… «пожалуйте вон», а сами подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях нет.
Глава двенадцатая
– Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. «Теперь, – думаю, – вся забота, как бы их благополучно домой донести». А ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает… А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся?
Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так:
«Слышишь, ты? – говорю, – магнетизер, где ты?»
А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит:
«Я вот он».
А мне доказалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется.
«Подойди-ка, – говорю, – еще поближе». И как он подошел, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только, что он что-то по-французски лопочет: «ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе», а я в том ничего не понимаю.
«Что ты такое, – говорю, – лопочешь?»
А он опять по-французски:
«Ди-ка-ти-ли-ка-типе».
«Да перестань, – говорю, – дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой, потому что я тебя позабыл».
Отвечает:
«Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер».
«Тьфу, мол, ты, пострел этакой!» – и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться и вижу у него два носа!.. Два носа, да и только! А раздумаюсь об этом – позабуду, кто он такой…
«Ах ты, будь ты проклят, – думаю, – и откуда ты, шельма, на меня навязался?» – и опять его спрашиваю:
«Кто ты такой?»
Он опять говорит:
«Магнетизер».
«Провались же, – говорю, – ты от меня: может быть, ты черт?»
«Не совсем, – говорит, – так, а около того».
Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
«За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?»
А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
«Да кто же ты, мол, такой?»
Он говорит:
«Я твой довечный друг».
«Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить можешь?»
«Нет, – говорит, – я тебе такое пти-ком-пё представлю, что ты себя иным человеком ощутишь».
«Ну, перестань, – говорю, – пожалуйста, врать».
«Истинно, – говорит, – истинно: такое пти-ком-пё…»
«Да не болтай ты, – говорю, – черт, со мною по-французски: я не понимаю, что то за пти– ком-пё!»
«Я, – отвечает, – тебе в жизни новое понятие дам».
«Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие?»
«А такое, – говорит, – что ты постигнешь красу, природы совершенство».
«Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?»
«А вот пойдем, – говорит, – сейчас увидишь».
«Хорошо, мол, пойдем».
И пошли. Идем оба, шатаемся, но всё идем, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
«Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду».
Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
«Отчего же это я позабываю, кто ты такой?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай я в тебя сразу побольше магнетизму пущу».
И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать… Так чудно: копается там, точно хочет мне влезть в голову.
Я говорю:
«Послушай, ты… кто ты такой! что ты там роешься?»
«Погоди, – отвечает, – стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю».
«Хорошо, – говорю, – что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обокрасть хочешь?»
Он отпирается.
«Ну так постой, мол, я деньги попробую».
Попробовал – деньги целы.
«Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор», – а кто он такой – опять позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
«Вот, – думаю, – штуку он со мной сделал!»
«А где же теперь, – спрашиваю, – мое зрение?»
«А твоего, – говорит, – теперь уже нет».
«Что, мол, это за вздор, что нет?»
«Так, – отвечает, – своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету».
«Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь».
Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и на перекрестках стоят, ждут и говорят: «Убьем его и возьмем сокровище». А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты, и в середине светло, и оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту.
Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал, что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
«Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься».
А он мне на это отвечает:
«Погоди, – говорит, – еще не время: еще опасно, ты еще не можешь перенести».
Я говорю:
«Чего, мол, такого я не могу перенести?»
«А того, – говорит, – что в воздушных сферах теперь происходит».
«Что же я, мол, ничего особенного не слышу?»
А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божественным языком:
«Ты, – говорит, – чтобы слышать, подражай примерно гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвивает бряцало рукою».
«Нет, – думаю, – да что же это такое? Это даже совсем на пьяного человека речи не похоже, как он стал разговаривать!»
А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать.
«Так, – говорит, – купно струнам, художне соударяемым единым со другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медовныя».
То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю:
«Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо может от божества говорить!» А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит:
«Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, – говорит, – и подкрепись!»
И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штанцах в кармашке долго искал, и наконец что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький, махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
«Раскрой рот».
Я говорю:
«Зачем?» – а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит:
«Соси, – говорит, – смелее; это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит».
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю – на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажется, а все это наваждение… Теперь ночь – все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать… зайду посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди… так что же опасного? я скажу: «Наше место свято: чур меня» – и все рассыпется.
Глава тринадцатая
– Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое – не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь и слышу, что из-за этой циновочной двери льется песня… томная-претомная, сердечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цыган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед:
«Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам еще прибавим».
И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
«Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие».
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул… Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился. Комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди… очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер… Замер ее голосок, и с ним в одно мановение точно всё умерло… Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, – думаю, – да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи – только одних белых лебедей нет. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации: а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй – гости вроде как полукругом сидели – и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет:
«Грушка!» – и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:
«Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!» А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет… «Вот она, – думаю, – где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
«Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно».
А он отвечает:
«У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это разные примеры бывают».
А я, это слышучи, думаю:
«Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперед, и сажают в самый передний ряд, рядом с исправником и с другими господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не пущают, и зовут:
«Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!»
И та выходит и… враг ее знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
«Не обидь: погости у нас на этом месте».
«Ну уж тебя ли, – говорю, – кому обидеть можно», – и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул… Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно… «Эх ты, – думаю, – доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот ее-то одну и не услышу!» Но на мое счастье не одному мне хотелося ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
«Груша! Груша! «Челнок», Груша! «Челнок»!»
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-оре во-оо-о-ет, море сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звезде: «Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит… Так и тут она это «море»-то с «челном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
Джа-ла́-ла. Джа-ла-ла.
Джа-ла́-ла прингала́!
Джа-ла-ла прингала.
Гай да чепурингаля!
Гей гоп-гай, та тара!
Гей гоп-гай, та тара!
И потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, мила́я,
Как люблю тебя, драгая! —
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» – и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет – козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется – головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» – и она… Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет – не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит… Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:
«Ничего не жалеем: танцуй!» – деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает… Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю», – да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку… А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилась, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет… Она и поняла и пошла за мной… Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя… Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «Ходи шибче», – да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался… «Тьфу ты, – думаю, – черт же вас всех побирай!» – скомкал их всех в кучу, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:
«Сторонись, душа, а то оболью!» – да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
Глава четырнадцатая
– Ну, и что же далее? – вопросили Ивана Северьяныча.
– Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.
– Кто обещался?
– А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
– Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
– А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доставился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу – не край, в другую оборочусь – и здесь тоже краю нет… Заблудил на конике [21 - Коник – ларь, сундук.], да и полно!.. Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!» – а сам лазию во все стороны и все не найду края, и наконец думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!»
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а на место того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…
– Как же вы это так заблудились?
– Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот… магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил… Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: «как бы хуже не было, если питье бросить», – и пошел его искать – хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.
– А вы так и остались замагнетизированы?
– Так и остался-с.
– И долго же на вас этот магнетизм действовал?
– Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.
– А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?
– Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
«Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет».
Он думает, шутка, а я говорю:
«Нет, исправди, у меня без вас большой выход был».
Он спрашивает:
«Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?..»
Я говорю:
«Я их сразу цыганке бросил…»
Он не верит.
Я говорю:
«Ну, не верьте; а я вам правду говорю».
Он было озлился и говорит:
«Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, – а потом, это вдруг отменив, и говорит:
«Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный».
И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава Богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
«Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить».
Он отвечает:
«Пошел к черту».
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
«Что, – говорит, – это значит?»
«Да оттрепите же, – прошу, – меня, по крайней мере, как следует!»
А он отвечает:
«А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю».
«Помилуйте, – говорю, – как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало».
А он отвечает:
«А что, братец, делать, когда ты артист».
«Как, – говорю, – это так?»
«Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист».
«И понять, – говорю, – не могу».
«Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист».
«Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался».
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
«Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было».
Я во все глаза на него вылупился.
«Батюшки, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно».
«Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: Бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал».
Я так и ахнул:
«Как, – говорю, – полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?»
«Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить».
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:
«Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!»
«Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все, что хочешь, дал бы».
«А вам бы, – говорю, – плюнуть, и больше ничего».
«Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть».
«Отчего же?»
«Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..»
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
«Правда, мол, правда!»
«Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?»
«Что же, – говорю, – тут непонятного, краса, природы совершенство…»
«Как же ты это понимаешь?»
«А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса, природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!»
«Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть».
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
«Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?»
А он отвечает:
«А то как же иначе? разумеется, здесь».
«Может ли, – говорю, – это быть?»
«А вот ты, – говорит, – постой, я ее сейчас приведу. Ты артист – от тебя я ее не скрою».
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
«Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.
Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую – под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьяновому башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от томноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».
Князь шепчет: «Что?»
А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: «Птиком-пё», – говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», – да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», – да и ну рыдать. И поет и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову…
Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.
– И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? – вопросил некто рассказчика.
– Нет-с: еще не тут, а позже, – отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.
Глава пятнадцатая
– Видите, – начал Иван Северьяныч, – мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.
«Садись, – говорит, – послушай».
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
«Перед кем я стану петь! Ты, – говорит, – холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась».
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
«А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи».
Я говорю:
«Чем же они плохи? Слава Богу, живете как надо, и все у вас есть».
А он вдруг обиделся.
«Как, – говорит, – вы, мой полупочтеннейший, глупы, «все есть»? что же это такое у меня есть?»
«Да все, мол, что нужно».
«Неправда, – говорит, – я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?»
«Вот, – думаю, – что тебя огорчает», – и говорю:
«Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще вина и меду».
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
«Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…»
«А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?»
Князь вспыхнул.
«Ты, – говорит, – братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом».
«А-га! – думаю, – вот ты что, брат, запел?» – и говорю:
«Что же, мол, теперь делать?»
«Давай, – говорит, – станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили».
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает… Накупили обельму [22 - Обельма – множество.], а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. «Мало, – говорит, – его вижу», – а перемогает себя и великатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
«Ты бы, – говорит, – изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая».
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.
«Береги, – говорит, – ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих «изумрудов яхонтовых» в сон клонит».
Я говорю:
«Почему же это так? ведь это слово любовное».
«Любовное, – отвечает, – да глупое и надоедное».
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
«Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, – возговорит, – ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит».
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
«Чего, – говорю, – очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится».
А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
«Нет, скажи же ты мне… не потаи от меня, мой сердечный друг, где он бывает?»
«У господ, – говорю, – у соседей или в городе».
«А нет ли, – говорит, – там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться?» – А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю:
«Кто его знает, что он делает», – потому что мы его мало в то время и видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
«Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи».
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю:
«Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу дело в ясность».
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
«Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился».
Она отвечает:
«Ну что же; очень рада. Только отчего же, – говорит, – ты к князю не едешь, на его квартиру?»
«А разве, – говорю, – он здесь, в городе?»
«Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит».
«Какое, мол, еще дело?»
«Фабрику, – говорит, – суконную в аренду берет».
«Господи! мол, еще что такое он задумал?»
«А что, – говорит, – разве это худо?»
«Ничего, – говорю, – только что-то мне это удивительно».
Она улыбается.
«Нет, а ты, – говорит, – вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть».
«И что же, – говорю, – вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?»
Она пожала плечами и отвечает:
«Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит», – и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое… Я ее и взревновал.
«Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
«Князенька к нам приехал!»
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
«Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную, за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем».
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузырек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошел, и говорит:
«Здравствуй, старый друг! испытанный!»
А она ему отвечает:
«Здравствуйте, князь! Чему я обязана?»
А он ей:
«Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать». – И мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.
«Здорова?»
«Здорова», – говорит.
«И выросла небось?»
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
«Разумеется, – говорит, – выросла».
Князь спрашивает:
«Надеюсь, что ты мне ее покажешь?»
«Отчего же, – отвечает, – с удовольствием», – и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
«Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к князю».
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
«О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут!» – и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: – «Посиди», – а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
«Хочешь, мой анфан [23 - Дитя (фр.).], в карете покататься?»
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
«Же ву при [24 - Я вас прошу (фр.).], – говорит, – пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается».
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, «непременно надобно», и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
«Оденьте ее и поезжайте».
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: «Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?»
Глава шестнадцатая
– Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.
Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:
«Ну, князь, я все сделала, как вы хотели: скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне?»
А он отвечает:
«Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому».
Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит:
«Что же, – говорит, – ты: я прошу, – мне говорить с тобой надо».
Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:
«Ну, мол, посиди, посиди, по-старому», – и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит:
«Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?»
«Что же это, – спрашивает князь, – стало быть, без разговора все начистоту выкладать?»
«Конечно, – говорит, – объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, – церемониться нечего».
«Мне деньги нужны», – говорит князь.
Та молчит и смотрит.
«И не много денег», – молвил князь.
«А сколько?»
«Теперь всего тысяч двадцать».
Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, – что: «Я, – говорит, – суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер; я, – говорит, – все переделаю, все старое уничтожу и выброшу и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, – говорит, – вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно».
Евгенья Семеновна говорит:
«Где же их достать?»
А князь отвечает:
«Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный: у меня есть человек – Иван Голован, из полковых конэсеров, очень неумен, а золотой мужик – честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был, и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…»
И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
«Расчет, – говорит, – ваш, князь, верен».
«Не правда ли?»
«Верен, – говорит, – верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились…»
«Да».
«Да, и тогда…»
«Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею».
«Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимите всем этим на фу-фу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбогатеете».
«Ты так думаешь?» – говорит князь.
А барыня отвечает:
«А вы разве иначе думаете?»
«А ну, если ты, – говорит, – все понимаешь, так дай Бог твоими устами да нам мед пить».
«Нам?»
«Конечно, – говорит, – тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам».
Барыня отвечает:
«Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен».
Он было начал, что: «Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя прошу… разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь…»
А она отвечает:
«Ах, полноте, – говорит, – князь, то ли я вам, – говорит, – верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла».
«Ах да, – говорит, – ты про это… Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно… Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?»
«Присылайте, – говорит, – я подпишу».
«А тебе не страшно?»
«Нет, – говорит, – я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться».
«И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а?»
Она на эти слова только засмеялась и говорит:
«Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная».
Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал – встает и улыбается:
«Нет, – говорит, – кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай», – и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.
Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит:
«А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?»
А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
«Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!»
«А вы, – говорит, – будто про нее так и позабыли?»
«Ей-богу, – говорит, – позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить».
«Устраивайте, – отвечает Евгенья Семеновна, – только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого».
«Ничего, – отвечает, – как-нибудь успокоится».
«Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?»
«Страсть надоела; но, слава Богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья».
«Что же вам из этого?» – спрашивает Евгенья Семеновна.
«Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить».
А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
«Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?»
А князь отвечает:
«Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать».
Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал.
Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу… Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге всё новые, наемные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.
Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вспрошу – все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил… От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной, и ей было-то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он ее и покончил.
Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям роздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чуланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом.
«Сестрица моя, моя, – говорю, – Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку!» И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне и повисло и колотится…
Глава семнадцатая
– Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? – вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…
«Родная моя! – говорю, – голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, – говорю, – не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвою не испугаюсь».
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
«Я жива».
«Ну, и слава, мол, Богу».
«Только я, – говорит, – сюда умереть вырвалась».
«Что ты, – говорю, – Бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры».
А она отвечает:
«Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить».
Пытаю ее:
«Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?»
А она отвечает:
«Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она – молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю».
«Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?»
«Не-е-е-т, – отвечает, – я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!»
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
«Скажи, – говорю, – мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?»
А она вдруг улыбнулась и говорит:
«Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за то в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…»
И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
«Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем».
Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
«А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал… Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует…»
Она это стала слушать, и вечищами своими черными водит по сухим щекам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
«Любил, – говорит, – любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его – он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет… Глупый он, глупый!.. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила».
Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
«Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?»
А она всплескивает руками и говорит:
«Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство… Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, – и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлепать. – Он, – говорит, – платьев мне по своему вкусу таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями, я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: «Скинь; не идет тебе»; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится, говорит: «На кого похожа ты?» Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела…»
И с этим совсем зарыдала и сама вперед смотрит, а сама шепчет:
«Я, – говорит, – давно это чуяла, что не мила ему стала, да только совесть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жалости, а он меня и пожалел…»
И рассказала-с она мне насчет своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться?
Глава восемнадцатая
– Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было: а до меня, говорит, слухи дошли, что он женится… Я от тех слухов страшно плакала и с лица спала… Сердце болело, и дитя подкатывало… думала: оно у меня умрет в утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: «Он едет!» Все во мне затрепетало… Кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно лучше к нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под простыни самое любимое его голубое маре́вое платье с кружевом, лиф без горлышка… Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится… я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не видать, что не застегнуто, и к нему на крыльцо выскочила… вся дрожу и себя не помню, как крикнула:
«Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!» – да обхватила его шею руками и замерла…
Дурнота с нею сделалась.
«А прочудилась я, – говорит, – у себя в горнице… на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, – говорит, – со мною ужасная слабость», – и долго она его не видала… Все посылала за ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
«Что же ты меня совсем бросил-позабыл?»
А он говорит:
«У меня есть дела».
Она отвечает:
«Какие, – говорит, – такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!» – да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею…
«На счастье, – говорит, – мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял [25 - Перезниял – перегнил.] и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
«Зачем ты такие грязные шнурки носишь?»
А я говорю:
«Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжелого пота».
А он:
«Тьфу, тьфу, тьфу», – заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером входит сердитый и говорит:
«Поедем в коляске кататься!» – и притворился, будто ласковый, и в голову меня поцеловал; а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем – никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею – двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых красных юбках и зовут меня «барыней». Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, замутило, и сердце мое сжалось.
«Что это, – спрашиваю его, – какая здесь станция?»
А он отвечает:
«Это ты здесь теперь будешь жить».
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал…»
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и молвит:
«Уйти хотела; сто раз порывалась – нельзя: те девки-однодворки стерегут и глаз не спущают… Томилась я, да наконец вздумала притвориться и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да всё за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю – куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю:
«Давайте, – говорю, – ласковые, в жмурки по полянке бегать».
Они согласились.
«А наместо глаз, – говорю, – станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить».
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричат, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала целую ночь и наутро упала у старых бортей в густой засеке. Тут подошел ко мне старый старичок, говорит – неразборчиво шамкает, а сам весь в воску, и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдет тебя искать, – вы и встретитесь». Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра – вот и встретились. Спасибо!» – и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
«Ты мне все равно что милый брат».
Я говорю:
«И ты мне все равно что сестра милая», – а у самого от чувства слезы пошли.
А она плачет и говорит:
«Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею; один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час».
«Говори, – отвечаю, – что тебе хочется?»
«Нет; ты, – говорит, – прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану».
Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
«Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, – говорит, – страшней поклянись».
«Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать».
«Ну так я же, – говорит, – за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай».
Я сдуру пообещался, а она говорит:
«Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь».
«Хорошо», – говорю, и взял да ее душу проклял.
«Ну, так послушай же, – говорит, – теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, – говорит, – больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца».
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
«Ты, – говорит, – поживешь, ты Богу отмолишь и за мою душу, и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… Н… н… н… у…»
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
– Нож у меня из кармана достала… розняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…
«Не убьешь, – говорит, – меня, я всем вам в отместку стану самою стыдною женщиной».
Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку спихнул…
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказа и хранили довольно долгое молчание, но наконец кто-то откашлянулся и молвил:
– Она утонула?..
– Залилась, – отвечал Иван Северьяныч.
– А вы же как потом?
– Что такое?
– Пострадали небось?
– Разумеется-с.
Глава девятнадцатая
– Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луновочка, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выручить. А как это сделать – не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу – это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.
Думаю я: это непременно ее душа за мной следует, верно, она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:
«Садись, бедный человек, мы тебя подвезем».
Я сел. Они едут и убиваются.
«Горе, – говорят, – у нас: сына в солдаты берут; а капиталу не имеем, нанять не на что».
Я старичков пожалел и говорю:
«Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет».
А они говорят:
«Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым».
«Что же, – отвечаю, – мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно».
Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей, а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь – вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день Богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течет по Андии, так и зовется андийская, которая по Аварии, зовется аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счету, этих татаров, побили, но кои переправились за Койсу – те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье [26 - Зелье – здесь: порох.] на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, «помилуй Бог» говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
«Помилуй Бог, – говорит, – как вода тепла: все равно что твое парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?»
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнет пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьею парою и мало стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит:
«Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй Бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?»
Я и подумал:
«Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благослови, Господи, час мой!» – и вышел, разделся. «Отчу» прочитал, на все стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: «Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!» – да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу, и юркнул в воду.
Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву… Поверху наши пули летят, а вокруг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ранен я или не ранен, но только достиг берега… Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями как песком осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала… Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит:
«Ой, помилуй Бог, – говорит, – какой ты, Петр Сердюков, молодец!»
А я отвечаю:
«Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет».
Он вопрошает:
«В чем твой грех?»
А я отвечаю:
«Я, – говорю, – на своем веку много неповинных душ погубил», – да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал.
Он слушал, слушал, и задумался, и говорит:
«Помилуй Бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю».
Я говорю:
«Как угодно, а только пошлите и туда узнать, не верно ли я показываю, что я цыганку убил?»
«Хорошо, – говорит, – и об этом пошлю».
И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с неверностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя служил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казенных крестьян Сердюковых в доме помер.
Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать?
А полковник говорит:
«Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты как через Койсу плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко помешался, и я, – говорит, – очень за тебя рад, что это все неправда, что ты наговорил на себя. Теперь офицером будешь; это, брат, помилуй Бог как хорошо».
Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул Грушу в воду или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное воображение было?
И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все на своей истине стоял, чтобы открыть свою за прошедшую жизнь, то чтобы от этого мне больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку.
«Поздравляем, – говорят, – тебя, ты теперь благородный и можешь в приказные идти; помилуй Бог как спокойно, – и письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург дал. – Ступай, – говорит, – он твою карьеру и благополучие совершит». Я с этим письмом и добрался до Питера, но не посчастливило мне насчет карьеры.
– Чем же?
– Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и оттого стало еще хуже.
– Как на фиту? что это значит?
– Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адресный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например, буки, или покой, или како: много на них фамилиев начинается, и справщику есть доход, а меня поставили на фиту. Самая ничтожная буква, очень на нее мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принадлежат, все от нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя самовластно вместо фиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под фитою – только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело плохо, и стал опять наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не берет; говорят: ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни обругать, ни ударить непристойно… Просто хоть повеситься, но я благодаря Бога и с отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не пропасть, взял да в артисты пошел.
– Каким же вы были артистом?
– Роли представлял.
– На каком театре?
– В балагане на Адмиралтейской площади. Там благородством не гнушаются и всех принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студенты, а особенно сенатских очень много.
– И понравилась вам эта жизнь?
– Нет-с.
– Чем же?
– Во-первых, разучка вся и репетиция идут на страстной неделе или перед Масленицей, когда в церкви поют: «Покаяния отверзи ми двери», а во-вторых, у меня роль была очень трудная.
– Какая?
– Я демона изображал.
– Чем же это особенно трудно?
– Как же-с: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой седого козла вверх шерстью; и хвост долгий на проволоке, но он постоянно промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает. Палки эдакие, положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья, но, однако, скучно ужасно это терпеть, что всё по тебе хлоп да хлоп, а иные к тому еще с холоду или для смеху изловчаются и бьют довольно больно. Особенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные: всё за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и всё это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют до самой до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть. Ничего приятного нет. А вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное последствие вышло, после которого я должен был свою роль оставить.
– Что же это такое с вами случилось?
– Принца одного я за вихор подрал.
– Как принца?
– То есть не настоящего-с, а театрашного: он из сенатских был, коллежский секретарь, но у нас принца представлял.
– За что же вы его прибили?
– Да стоило-с его еще и не эдак. Насмешник злой был и выдумщик и все над всеми шутки выдумывал.
– И над вами?
– И надо мною-с; много шуток строил: костюм мне портил; в грельне, где мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадется, бывало, и хвост мне к рогам прицепит или еще что глупое сделает на смех, а я не осмотрюсь да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему спускал, а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девочка, из бедных дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук спасать должна была. И роль ее такая, что она вся в одной блестящей тюли выходит и с крыльями, а морозы большие, и у нее бедной ручонки совсем посинели, зашлись, а он ее допекает, лезет к ней, и когда мы втроем в апофезе в подпол проваливаемся, за тело ее щипет. Мне ее очень жаль стало: я его и оттрепал.
– И чем же это кончилось?
– Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал.
– И куда же вы тогда делись?
– Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный человек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь.
– От этого только?
– Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут хорошо.
– Полюбили вы монастырскую жизнь?
– Очень-с; очень полюбил – здесь покойно, все равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает.
– А вас это повиновение иногда не тяготит?
– Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку спокойнее жить, а особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в церковь не хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность по-привычному, скажут: «запрягай, отец Измаил» (меня теперь Измаилом зовут), – я запрягу; а скажут: «отец Измаил, отпрягай», – я откладываю.
– Позвольте, – говорим, – так это что же такое выходит, вы и в монастыре остались… при лошадях?
– Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания офицерского не опасаются, потому что я хотя и в малом еще постриге, а все же монах и со всеми сравнен.
– А скоро же вы примете старший постриг?
– Я его не приму-с.
– Это почему?
– Так… достойным себя не почитаю.
– Это все за старые грехи или заблуждения?
– Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень доволен и живу в спокойствии.
– А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою историю, которую теперь нам рассказали?
– Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок нет… не верят, так и в монастырь светскую ложь занес и здесь из благородных числюсь. Да уже все равно доживать: стар становлюсь.
История очарованного странника, очевидно, приходила к концу, оставалось полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре.
Глава двадцатая
Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани – до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоприятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил:
– А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он, говорят, постоянно монахов искушает?
Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и отвечал:
– Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что «ангел сатанин был дан ему в плоть», то мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства.
– Что же вы от него терпели?
– Многое-с.
– В каком же роде?
– Всё разные пакости, а сначала, пока я его не пересилил, были даже и соблазны.
– А вы и его, самого беса, тоже пересилили?
– А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас кинул в уме и говорит:
«У Якова-апостола сказано: «Противустаньте дьяволу, и побежит от вас», и ты, – говорит, – противустань». И тут наставил меня так делать, «что ты, – говорит, – как если почувствуешь сердце разжижение и ее вспомнишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, – говорит, – первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: «Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется»». Я стал так делать, и действительно все прошло.
– Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал?
– Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
– Однако же, положим… он-то… Это так: вы его преодолели, но ведь сколько же и сами вы от него перетерпели?
– Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого стеснения не делал.
– И теперь вы уже совсем от него избавились?
– Совершенно-с.
– И он вам вовсе не является?
– В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, негодяя, теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и перестанет хрюкать.
– Ну и слава Богу, что вы со всем этим так справились.
– Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам – хоть это против правила, – а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили.
– А бесенята разве к вам тоже приставали?
– Как же-с; положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут…
– Что же такое они вам делают?
– Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела им при готовых харчах никакого нет, вот они и просятся на землю поучиться смущать, и балуются, и чем человек хочет быть в своем звании солиднее, тем они ему больше досаждают.
– Что же такое они, например… чем могут досаждать?
– Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опрокинешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются… Дети.
– Чем же именно им, например, удавалось вас смутить?
– Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил молитву – нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. «Ну что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц молить, а пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню». Положил на него этакое заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на другую ночь он, мерзавец, опять приходит и опять вздыхает… мешает спать, да и все тут. Как ни терпел, просто сил нет! Тьфу ты, невежа, думаю, мало ему в лесу или на паперти места, чтобы еще непременно сюда в конюшню ко мне ломиться? Ну, нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла ночь, я и лег спокойно, думаю себе: уж теперь не придет, да только что с этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает! Тьфу ты, каторжный, ничего с ним не поделаешь! Всю как есть эту ночь он меня этак пугал, а утром, чуть ударили в первый колокол к заутрене, я поскорее вскочил и бегу, чтоб пожаловаться настоятелю, а меня встречает звонарь, брат Диомид, и говорит:
«Чего ты такой пужаный?»
Я говорю:
«Так и так, такое мне во всю ночь было беспокойство, и я иду к настоятелю».
А брат Диомид отвечает:
«Брось, – говорит, – и не ходи, настоятель вчера себе в нос пиявку ставил и теперь пресердитый и ничего тебе в этом деле не поможет, а я тебе, если хочешь, гораздо лучше его могу помогать».
Я говорю:
«А мне совершенно все равно; только сделай милость, помоги, – я тебе за это старые теплые рукавицы подарю, тебе в них зимою звонить будет очень способно».
«Ладно», – отвечает.
И я ему рукавицы дал, а он мне с колокольни старую церковную дверь принес, на коей Петр-апостол написан, и в руке у него ключи от царства небесного.
«Вот это-то, – говорит, – и самое важное есть ключи: ты этою дверью только заставься, так уже через нее никто не пройдет».
Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и все это исправил в тишине в один день до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю. Но только, что же вы изволите думать: слышу – опять дышит! просто ушам своим не верю, что это можно, ан нет: дышит, да и только! да еще мало этого, что дышит, а прет дверь… При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой, как я более на святость ее располагался, замка не приладил, потому что и времени не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец, вижу, как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и его как свистнет со всей силы назад… А он отскочил, видно, почесался, да, мало обождавши, еще смелее, и опять морда, а блок ее еще жестче щелк… Больно, должно быть, ему показалось, и он усмирел и больше не лезет, я и опять заснул, но только прошло мало времени, а он, гляжу, подлец, опять за свое взялся, да еще с новым искусством. Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал да как лизнет меня в ухо… Я больше этой наглости уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его, слышу – замычал и так и бякнул на месте. «Ну, – думаю, – так тебе и надо» – а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти бесенята, мне вместо его корову нашу монастырскую подставили.
– И вы ее поранили?
– Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре.
– И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели?
– Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представилось, что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми, всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти пакостные бесенята, еще лучше со мною подстроили и окончательно подвели. На самого на мокрого спаса, на всенощной, во время благословения хлебов, как надо по чину, отец игумен и иеромонах стоят посреди храма, а одна богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит:
«Поставь, батюшка, празднику».
Я подошел к аналою, где положена икона «Спас на водах», и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепливать – две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу, – четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут… Нагнулся и поспешно с упавшими свечами поднимаюсь да как затылком махну под низ об подсвечник… а свечи так и посыпались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посбивал. «Что же, – думаю, – если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину».
– И что же с вами за это было?
– Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький старец Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился.
«За что, – говорит, – вы его будете судить, когда это его сатанины служители смутили».
Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой погреб опустить.
– Надолго же вас в погреб посадили?
– А отец игумен не благословили, на сколько именно времени, а так сказали только, что «посадить», я все лето до самых до заморозков тут и сидел.
– Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в степи?
– Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь и церковный звон слышно, и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом.
– А потом, когда же вас вынули? верно, при морозах, потому что холодно стало?
– Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так как я стал пророчествовать.
– Пророчествовать?!
– Да-с, я в погребу наконец в раздумье впал, что какой у меня самоничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усовершаюсь, и послал я одного послушника к одному учительному старцу спросить: можно ли мне у Бога просить, чтобы другой более соответственный дух получить? А старец наказал мне сказать, что «пусть, – говорит, – помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает».
Я так и сделал: три ночи всё на этом инструменте, на коленях, стоял в своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе совершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие преподобного Тихона Задонского, и когда, случалось, мимо моей ямы идет, всегда, бывало, возьмет да мне из-под ряски газету кинет.
«Читай, – говорит, – и усматривай полезное: во рву это тебе будет развлечение».
Я, в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть, перемелю и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как посетили его в келии пресвятая владычица и святые апостолы Петр и Павел. Писано, что угодник Божий Тихон стал тогда просить Богородицу о продлении мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не станет мира, такими словами: «Егда, – говорит, – все рекут мир и утверждение, тогда нападает на них внезапу всегубительство». И стал я над этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог понять: к чему было святому от апостола в таких словах откровение? На конец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас, и в чужих краях неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир! И тут-то исполнилось мое прошение, и стал я вдруг понимать, что сближается реченное: «Егда рекут мир, нападает внезапу всегубительство», и я исполнился страха за народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегубительство. И даны были мне слезы, дивно обильные!.. все я о родине плакал. Отцу игумену и доложили, что, говорят, наш Измаил в погребе стал очень плакать и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую избу на огород перевесть и поставить мне образ «Благое молчание», пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в Саваофовых чинах заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И приказано мне было, чтобы я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там и пребывал в этой избе и все «Благому молчанию» молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю. На ту пору игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли? Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, подобно вам, всю мою повесть слушал и плюнул:
«Экий, – говорит, – ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак еще не добьют».
Я говорю:
«Что же делать? Верно, так нужно».
А он, все выслушавши, игумену сказал:
«Я, – говорит, – его не могу разобрать, что он такое: так просто добряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, – говорит, – по вашей части, а я в этом несведущ, мнение же мое такое: прогоните, – говорит, – его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть, он засиделся на месте».
Вот меня и отпустили, и я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и Савватию благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видал и хочу им перед смертью поклониться.
– Отчего же «перед смертью»? Разве вы больны?
– Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет воевать.
– Позвольте: как же это вы опять про войну говорите?
– Да-с.
– Стало быть, вам «Благое молчание» не помогло?
– Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает.
– Что же он?
– Все свое внушает: «ополчайся».
– Разве вы и сами собираетесь идти воевать?
– А как же-с? Непременно-с: мне за народ очень помереть хочется.
– Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать?
– Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену.
Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам.
<1873>
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Души их во благих водворятся.
Погребальная песнь
Глава первая
У нас многие думают, что «художники» – это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников [27 - Сазиков П.И. (ум. в 1868 г.), Овчинников П. А. (1830–1888) – скульпторы и чеканщики по золоту.] для многих не больше как «серебряники». У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который «был художник» и «имел идеи», а дамские платья работы Ворт и сейчас называют «художественными произведениями». Об одном из них недавно писали, будто оно «сосредоточивает бездну фантазии в шнипе» [28 - Шнип – мысок у женского пояса, лифа.].
В Америке область художественная понимается еще шире: знаменитый американский писатель Брет-Гарт [29 - Брет-Гарт, Френсис (1839–1902) – американский писатель.] рассказывает, что у них чрезвычайно прославился «художник», который «работал над мертвыми». Он придавал лицам почивших различные «утешительные выражения», свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ.
Было несколько степеней этого искусства – я помню три: «1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с Богом». Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил «выражение блаженного собеседования с Богом» лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни…
Был в таком же необычайном художественном роде мастер и у нас на Руси.
Глава вторая
Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского, и все, что я далее расскажу, происходило тоже в Орле, во дни моего отрочества.
Брат моложе меня на семь лет; следовательно, когда ему было два года и он находился на руках у Любови Онисимовны, мне минуло уже лет девять, и я свободно мог понимать рассказываемые мне истории.
Любовь Онисимовна тогда была еще не очень стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высокий стан совершенно прям и удивительно строен, как у молодой девушки.
Матушка и тетка, глядя на нее, не раз говорили, что она, несомненно, была в свое время красавица.
Она была безгранично честна, кротка и сентиментальна; любила в жизни трагическое и… иногда запивала.
Она нас водила гулять на кладбище к Троице, садилась здесь всегда на одну простую могилку со старым крестом и нередко что-нибудь мне рассказывала.
Тут я от нее и услыхал историю «тупейного художника».
Глава третья
Он был собрат нашей няне по театру; разница была в том, что она «представляла на сцене и танцевала танцы», а он был «тупейный художник», то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа «рисовал и причесывал». Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями – словом, художник.
Лучше его, по словам Любови Онисимовны, никто не мог «сделать в лице воображения».
При котором именно из графов Каменских процветали обе эти художественные натуры, я с точностью указать не смею. Графов Каменских известно три, и всех их орловские старожилы называли «неслыханными тиранами». Фельдмаршала Михайло Федотовича крепостные убили за жестокость в 1809 году, а у него было два сына: Николай, умерший в 1811 году, и Сергей, умерший в 1835 году.
Ребенком, в сороковых годах, я помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где-то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что-нибудь захочет рассказать, то всегда почти начинала словами:
– Погляди-ка, милый, туда… Видишь, какое страшное?
– Страшное, няня.
– Ну, а что я тебе сейчас расскажу, так это еще страшней.
Вот один из таких ее рассказов о тупейщике Аркадии, чувствительном и смелом молодом человеке, который был очень близок ее сердцу.
Глава четвертая
Аркадий «причесывал и рисовал» одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда на «мужскую половину», то только в таком случае, если сам граф приказывал «отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде». Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения.
– Призовут его, бывало, – говорила Любовь Онисимовна, – и скажут: «Надо, чтобы в лице было такое-то и такое воображение». Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался – так что глядит он, бывало, как из-за туманного облака.
Словом, тупейный художник был красавец и «всем нравился». «Сам граф» его тоже любил и «от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости». Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для того всегда держал его при своей уборной, и, кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода.
Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в Бога не верил, а духовных терпеть не мог и один раз на Пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил [30 - Рассказанный случай был известен в Орле очень многим. Я слыхал об этом от моей бабушки Алферовой и от известного своею непогрешительною правдивостью старика, купца Ивана Ив. Андросова, который сам видел, «как псы духовенство рвали», а спасся от графа только тем, что «взял греха на душу». Когда граф его велел привести и спросил: «Тебе жаль их?» – Андросов отвечал: «Никак нет, ваше сиятельство, так им и надо: пусть не шляются». За это его Каменский помиловал. – Примеч. автора.].
Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зверообразию умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее.
А в натуре-то графа, к большой его досаде, именно и недоставало всего более важности и «военного воображения».
И вот, чтобы никто не мог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, как Аркадий, – он сидел «весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду». А было ему тогда уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимовне девятнадцатый год. Они, разумеется, были знакомы, и у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили.
Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки.
Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы…
– Нас, актрис, – говорила Любовь Онисимовна, – берегли в таком же роде, как у знатных господ берегут кормилиц; при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй Бог, с которою-нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство.
Завет целомудрия мог нарушать только «сам» – тот, кто его уставил.
Глава пятая
Любовь Онисимовна в то время была не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многостороннего таланта: она «пела в хорах подпури», танцевала «первые па в «Китайской огороднице» и, чувствуя призвание к трагизму, «знала все роли наглядкою».
В каких именно было годах – точно не знаю, но случилось, что через Орел проезжал государь (не могу сказать, Александр Павлович или Николай Павлович) и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского.
Граф тогда всю знать к себе в театр пригласил (мест за деньги не продавали), и спектакль поставили самый лучший. Любовь Онисимовна должна была и петь в «подпури», и танцевать «Китайскую огородницу», а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе «герцогиню де Бурблян».
Никогда и нигде я не встречал роли этого наименования, но Любовь Онисимовна произносила ее именно так.
Плотников, уронивших кулису, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому.
– Тут, – говорила Любовь Онисимовна, – я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня у самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал – заглядение.
Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль и, получив от режиссера удостоверение, что «Люба роли не испортит», ответил:
– За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые [31 - Камариновые серьги – аквамариновые.] серьги.
«Камариновые же серьги» у них был подарок и лестный и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра «в невинном виде святою Цецилией», и во всем в белом, в венке и с лилией в руках символизированную innocence [32 - Невинность (фр.).] доставляли на графскую половину.
– Это, – говорила няня, – по твоему возрасту непонятно, но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу.
Глава шестая
А в эти самые роковые часы другое – тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию.
Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже, и давно в деревне жил, и формы не надевал, и не брился, потому что «все лицо у него в буграх заросло». Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и «в военное воображение», какое требовалось по форме.
А требовалось много.
– Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, – говорила няня. – Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом и много значило мастерство в бритье и в прическе – как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, – от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения [33 - Внимательного призрения – внимания.] не обращали – от них только требовался вид посмирнее, а от военных больше требовалось, чтобы перед старшим воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась.
Это-то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий.
Глава седьмая
Деревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем «заволохател» [34 - Заволохател – здесь: зарос волосами.] и «напустил в лицо такую грубость», что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было все в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать.
Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цирульников и говорит:
– Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь – бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь, то сейчас убью.
А все это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом.
В Орле тогда городских цирульников мало было, да и те больше по баням только с тазиками ходили – рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались «преображать» Каменского. «Бог с тобою, – думают, – и с твоим золотом».
– Мы, – говорят, – этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться недостойны, да у нас и бритов таких нет, потому что у нас бритвы простые, русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может.
Граф велел выгнать городских цирульников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит:
– Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирульники не умеют.
Граф отвечает брату:
– Здешние цирульники, разумеется, гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь – разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить?
Тот говорит:
– А почему нет: ты постановил, ты и отменишь.
А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно.
– После того, – говорит, – если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержанье всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого-нибудь, кроме меня, со своим искусством тронется – я его запорю и в солдаты отдам.
Брат и говорит:
– Что-нибудь одно: или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою вместе это не сделаешь.
– Хорошо, – говорит граф, – пусть по-твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам.
– И это, – говорит, – последнее твое слово, брат?
– Да, последнее.
– И в этом только все дело?
– Да, в этом.
– Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает.
Графу неловко было от этого отказаться.
– Хорошо, – говорит, – пуделя остричь я его пришлю.
– Ну, мне только и надо.
Пожал графу руку и уехал.
Глава восьмая
– А было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают.
Граф призвал Аркадия и говорит:
«Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя».
Аркадий спрашивает:
«Только ли будет всего приказания?»
«Ничего больше, – говорит граф, – но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией».
Аркадий Ильич пошатнулся.
Граф говорит:
«Что это с тобой?»
А Аркадий отвечает:
«Виноват, на ковре оступился».
Граф намекнул:
«Смотри, к добру ли это?»
А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу.
Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел.
Глава девятая
– Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями.
Графов брат говорит:
«Пуделя у меня никакого нет, а вот мне что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине и получай десять золотых, а если обрежешь – убью».
Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг – Господь его знает, что с ним сделалось, – стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделал все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит:
«Прощайте».
Тот отвечает:
«Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?»
А Аркадий говорит:
«Отчего я решился – это знает только моя грудь да подоплека» [35 - Подоплека – здесь: подкладка рубашки от плеч до середины груди и спины.].
«Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?»
«Пистолеты – это пустяки, – отвечает Аркадий, – об них я и не думал».
«Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил».
Аркадий, как ему графа напомянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил:
«Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от Бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал».
И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет:
«Не бойся, увезу».
Глава десятая
– Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху, и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и не заметно.
Со сцены видели и графа, и его брата – оба один на другого похожи. За кулисы пришли – даже отличить трудно. Только наш тихий-претихий, будто сдобрившись. Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию.
И все мы млеем и крестимся:
«Господи! помилуй и спаси. На кого его зверство обрушится!»
А нам про Аркашину безумную отчаянность, что он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что-то тихо на ухо нашему графу буркнул. А я была очень слухмена и расслыхала: он сказал:
«Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет».
Наш только тихо улыбнулся.
Кажется, что-то и сам Аркаша слышал, потому что когда стал меня к последнему представлению герцогиней убирать, так – чего никогда с ним не было – столько пудры переложил, что костюмер-француз стал меня отряхивать и сказал:
«Тро боку, тро боку!» [36 - Слишком много (фр.).] – и щеточкой лишнее с меня счистил.
Глава одиннадцатая
– А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией – одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, – терпеть мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек.
Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда-нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячивали и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал:
Приползут, – говорит, – змеи и высосут очи, И зальют тебе ядом лицо скорпионы.
Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься.
А другие даже с медведями были прикованы, так, что медведь только на полвершка его лапой задрать не может.
Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение сразу схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню…
Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг – тьма промежная, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке, в широких санях сидят, – один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мочь лошадей погоняет… Снег так и брызжет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы мы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть.
И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидании, – понимаю только: «Гонят, гонят, гони, гони!» – и больше ничего.
Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит:
«Любушка, голубушка! за нами гонятся… согласна ли умереть, если не уйдем?»
Я отвечала, что даже с радостью согласна.
Надеялся он уйти в турецкий Хрущук [37 - Турецкий Хрущук – болгарский город Рущук.], куда тогда много наших людей от Каменского бежали.
И вдруг тут мы по льду какую-то речку перелетели, и впереди что-то вроде жилья засерело и собаки залаяли; а ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало.
Аркадий говорит:
«Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля Божья: вот село Сухая Орлица – тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся».
Глава двенадцатая
– Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая – огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись.
«Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера».
Батюшка спрашивает:
«А что вы, светы мои, со сносом или просто беглые?»
Аркадий говорит:
«Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там, в Хрущуке, окрутимся».
Тот говорит:
«Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, – я вас здесь окручу».
И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке.
Священник взял и сказал:
«Ох, светы мои, все бы это ничего – не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что Бог даст, то и будет, – прибавьте еще лобанчик хоть обрезанный и прячьтесь».
Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит:
«Что же ты, старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой-нибудь, а то на нее смотреть стыдно – она вся как голая».
А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой одевать, как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо.
Глава тринадцатая
– У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию:
«Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай-ка скорей под перину».
А мне говорит:
«А ты, свет, вот сюда».
Взял да в часовой футляр меня и поставил, и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел, приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят.
Вошло семь человек погони, всё из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, и с ними восьмой, графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем [38 - Козырь – стоячий воротник.].
Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропиленный, решатчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно.
А старичок священник сробел, что ли, что дело плохо, – весь трясется перед дворецким, и крестится, и кричит скоренько:
«Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей-право, не виноват, ей, не виноват!»
А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта.
«Пропала я», – думаю, видя, как он это чудо делает.
Дворецкий тоже это увидал и говорит:
«Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов».
А поп опять замахал рукой:
«Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл».
А с этим все себя другою рукой по карману гладит.
Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана достал и меня отпер.
«Вылезай, – говорит, – соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется».
А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.
«Да, – говорит, – видно, нечего делать, ваша взяла, везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал».
А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.
Тот говорит:
«Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу».
Дворецкий ему отвечает:
«Ничего, не беспокойся, все это ему причтется», – и велел нас с Аркадием выводить.
Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали.
Народ, где нас встретит, все расступается – думают, может быть, свадьба.
Глава четырнадцатая
– Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.
Я всем говорю:
«Ах, даже нисколечко!»
Тут что́ мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым – той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, штук больше десяти, – такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает – мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла [39 - В признак пришла – пришла в сознание.], и обласкала меня, и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», – поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
Глава пятнадцатая
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
– Она, как убралася перед вечером, – продолжала няня, – сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит:
«Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай Бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись…»
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
«Что это?»
А она отвечает:
«Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения».
Я говорю:
«Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу».
Она говорит:
«Не пей – это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, – очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: его Господь уж от тиранства избавил!..»
Я так и вскрикнула: «умер!» – да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы – белые… Что это! А она мне говорит:
«Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было, – я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце».
И все сосала, все сосала и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
«Спит горе или не спит?»
Я отвечаю:
«Горе не спит».
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал:
«Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою – я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская».
«Ему, – говорила пестрядинная старушка, – теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть – что пасть в сражении, а не господское тиранство».
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была Божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, – потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки [40 - Тальки – мотки пряжи.] разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
Глава шестнадцатая
– Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула – никого нет.
«Наверно, – думаю, – это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам со старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу».
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…
Глава семнадцатая
– Писано:
«Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего Создателя».
– А дальше, – продолжала Любовь Онисимовна всегда с подавляемым чувством, – писал так, что «какое, – говорит, – вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то Богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а всё за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
Глава восемнадцатая
Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что «на воле», за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.
– Что такое они говорили, того я, – сказывала она, – ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему:
«Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, – говорит, – горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, – говорят, – и деньги при нем».
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется, – указала она на мрачные и седые развалины, – а вот здесь возле него посидеть и… и капельку за его душу помяну…
Глава девятнадцатая
Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и «помянула», или «пососала», но я ее спросил:
– А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
– Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер – его и за обедней и дьякони батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал – жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил всё только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой да в острог и повезли – дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «Давай еще кого бить – всех орловских убью».
– Ну, а вы же, – говорю, – на похоронах были или нет?
– Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.
– И прощались с ним?
– Да, как же! Все подходили, прощались, и я… Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный – говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал… Сколько это он своей крови пролил…
Она умолкла и задумалась.
– А вы, – говорю, – сами после это каково перенесли?
Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.
– Поначалу не помню, – говорит, – как домой пришла… Со всеми вместе ведь – так, верно, кто-нибудь меня вел… А ввечеру Дросида Петровна говорит:
«Ну, так нельзя – ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо – ты плачь, чтобы из сердца исток был».
Я говорю:
«Не могу, теточка, – сердце у меня как уголь горит, и истоку нет».
А она говорит:
«Ну, значит, теперь плакона не миновать».
Налила мне из своей бутылочки и говорит:
«Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь – пососи».
Я говорю:
«Не хочется».
«Дурочка, – говорит, – да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом – на минуту гаснет. Соси скорее, соси!»
Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди всё ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу… Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.
Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее «плакончике».
– Спасибо, голубчик, – не говори: мне это нужно.
И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой «плакончика» о зубы, приладится и «пососет»… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать – фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула.
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.
<1883>