-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Александр Кормашов
|
| На двух крылах свободы и смиренья
-------
На двух крылах свободы и смиренья
Александр Кормашов
© Александр Кормашов, 2017
ISBN 978-5-4485-3841-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
«Вновь пахнет май асфальтом и сиренью…»
Вновь пахнет май асфальтом и сиренью,
но ты меня природой не трави.
На двух крылах свободы и смиренья
летает всё, что истинно в любви.
А жизнь земна, не всё в ней мир под сенью,
и не всегда блаженства пить фиал.
Я с двух ковшей, свободы и смиренья,
и руки мыл, и жажду утолял.
И дай мне Бог, когда без слуха, зренья
уже всерьез молиться я начну,
из двух молитв, свободы и смиренья,
сложить одну.
Я вижу, таких нас двое
«В бухте Юг ветер южный…»
В бухте Юг ветер южный
и волны толчея.
Ты всегда была мужней,
а смеялась – ничья.
Это я третий лишний,
да чего уж о том.
Вертолёт цвета вишни
месит воздух винтом.
Что-то крайнюю фразу
я сказать не могу.
Две аварии сразу
на одном берегу.
Нам проститься бы надо
без терзанья судьбы.
Солнце красит помадой
кромку Обской губы.
Это всё остаётся
неразрывно с тобой:
полуночное солнце,
неумолчный прибой.
Писк приборов за дверью,
хмурый лешего взгляд.
Хоть вокруг всех деревьев
лишь цевьё да приклад.
Треплет ягодный ветер
храм мошки на крови.
Если дело не в лете,
то, наверно, в любви.
В оторочке песцовой
тонких рук полукруг.
Я тобой окольцован,
улетаю на юг.
«Я вижу, таких нас двое…»
Я вижу, таких нас двое,
нашедших тоску в печали;
зря осень осин листвою
трясёт, поводя плечами.
Но ты вся полна исхода
к началу, с первоначатью,
как будто не мать-природа —
любовница в чёрном платье.
Никто тебе не загадан,
никто не сын человечий;
в цыганскую шаль заката
закутаны твои плечи.
До всех ты была тут раньше —
людей, их самой идеи,
до всех нас, во тьму нырявших,
терявших всё, чем владели.
Одна ты стояла молча,
глядела ещё безлюбо,
лишь тонкая слюнка волчья
твои прожигала губы.
И вся ты струной звучала
самой жажды жить жаднее,
рождённая до начала,
рождённая до рожденья.
Любимо – что нелюдимо.
Любимо – что отголоски,
когда тянет прелым дымом
вчерашних лесов московских.
Так тянет, что осязаешь
всю мягкость земли и костность,
всю заросль ее и залежь,
всю адовость, рай и космос.
Тут всё, что ввергалось в хаос,
но в клеточке всплыло каждой,
тут всё, что в дыму вдыхалось,
не выдохнулось пока что.
«Я не верю в пришельцев…»
Я не верю в пришельцев,
и они в меня тоже не верят.
В том беды никакой,
и совсем небольшая потеря.
Мы, встречаясь раз в год,
не глядим друг на друга: «А кто ты?»
Мы спокойно идём —
выпить где-нибудь после работы.
Мы заходим в кафе
и находим незанятый столик.
Он военный юрист,
а она – кулинарный историк.
Я давно не вдаюсь
в объяснение фактов и сплетен.
Мне давно всё равно,
кто из нас будет инопланетен.
(Я на них и на нас
не делю две земных полусферы,
лишь жалею всех тех,
кто родился в конце нашей эры.
Где скривилось пространство,
ось времён ничего не спрямила:
основание Рима
древней сотворения мира).
Мне их трудно понять,
хоть они рассуждают иначе.
Как ни странно, для них
этот мир тоже многое значит.
Он пойдёт покурить
и уйдёт через внутренний дворик.
Он юрист, он и дома досмотрит,
как плачет историк.
Апрельское лето
Апрельское лето. Весне уже нету доверья.
Ещё пару дней, и листвою взорвутся деревья.
Ещё две недели – и солнцем обжарятся плечи.
Но выпадет снег,
и на дачах затопятся печи.
Апрельское лето. Так муторно, так беспокойно.
И воздух стоит не прозрачно, а мутно-стекольно.
И в дальних полях,
как вышагивать там ни примитесь,
везде непропитанность солнцем,
дождём непромытость.
Похмельно – бодрится природа. Смурно.
Не с того ли
в ней нет проясненья
ни мысли, ни чувства, ни воли.
Так жизнь и проходит —
бездарно, непонято, втуне.
Великих страстей и великой любви накануне!
«Как всё ещё летящий образ…»
Как всё ещё летящий образ
уже давно потухших звезд
ты вся была хрупкий отблеск
своих былых надежд и грёз.
А я был полон пустозвонства,
когда споткнулся на лету.
как луч, отпрыгнувший от солнца,
и угодивший в пустоту.
Но друг от друга нам затеплить
свою звезду ещё был шанс,
и звезды космоса ослепли
от светлоты объявшей нас.
«Не шуршится листопаду среди сосен…»
Не шуршится листопаду среди сосен,
всякий звук – как залпы Флёрова под Оршей.
Слишком тихо, слишком сонно, слишком осень.
Начитаться бы стихов сейчас побольше.
Слишком листья, чтобы прятать их по книжкам,
в каждой луже, впрочем, стынет по сугробу.
Что-то слишком в этой жизни стало «слишком»,
но пока не чересчур, и слава богу.
Лишь на даче чересчур печного жара,
под столом пустой запас боеприпасов.
Это с вашей стороны земного шара
слишком Пушкин, а у нас один Некрасов.
Вся Россия дышит как-то по-сиротски,
но не слишком – скоро станет всё, как надо.
Я брал книжку, мне казалось, это Бродский,
а всю ночь читал «В окопах Сталинграда».
Между сосен бородою чешет ливень,
гром гремит, как залпы Флёрова под Оршей…
Кот съел рыбу и как будто стал счастливей,
небо плачет всё печальнее и горше.
Бог с тобой, я не закончу, как Есенин,
хоть мы тоже не жалеем и не плачем.
Просто выпал день таким осенним —
слишком осень, и никак уже иначе.
Венера
На белых досках сарая увеличительных стеклом
было выжжено «Рождение Венеры» Боттичели.
А на сосне возле дома покачивалось под суком
кресло о трёх ножках —
качели.
В солнечный день после дождя
сосна махала креслом, словно кадилом,
а Венера рукой прикрывалась и ёжилась
полушутя:
«Надо же, вот и дождичком окатило!»
В июле стояла жара.
Зной лип как мазь,
и всё живое забивалось в щели.
Лишь Венера, собрав на затылке волосы и смеясь,
в ситцевом сарафане запрыгивала на качели.
Одуванчики, лопаясь, ей кричали: «Слезай!
Голова закружится. А вон люди идут – полундра!»
И всё чаще от смеха и солнца
янтарно-радостная слеза
проступала в глазах у Венеры в эту пору полудня.
Ведь каждый вечер,
лишь в воздух вздымалась звездная взвесь,
к ней спускался в лысеющем
нимбе
обернувшийся раненым лебедем Зевс
и клялся, что рекою Стикс,
что устроит её на Олимпе.
И в назначенный час (час дня без минут)
белый «москвич» забрал чемодан
и две сетки поклажи.
И Венера уехала поступать в институт.
А сарай к осенний дождям был покрашен.
Кактус
Сдвинул шторину вбок,
подвязал машинально тесемкой.
Воскресенье. Зима.
И весь день лишь в еде да спанье.
– Кактус! Ух ты! Цветёт!
(За окошком позёмка
пронеслась холодком по спине).
Кактус, весь он, как сувенир из круиза.
Только в комнате стало словно пыльней и пустей.
Нужно, нужно скорей к чёрту
выключить телевизор
и убрать, наконец, перекрученную постель.
Быстро под подмести,
раскидать всю посуду из мойки
и одеться скорей,
и в троллейбус вскочить кольцевой.
– Слышишь, я за тобой!
И чтоб все наши дрязги замолкли!
Возвращайся домой. И немедленно!
Кактус зацвёл.
«Лист оконного стекла в раме ветхой…»
Лист оконного стекла в раме ветхой
снизу пожелтел от брызг, треснул сбоку.
Рядом с трещиной, стуча, бьётся ветка,
словно меряясь в длину – всё без проку.
Зря ты маешься, побег мой заблудший.
В мае вытянешься, но перед маем
будут окна мыть – ляжет тут же
в пол-окна стрела сухая, прямая.
Как судьба тут всё смешала, подлюга.
Что-то в доме этом я неспокоен:
то ли ветку оттолкнул, то ли руку,
то ли трещину пустил, то ли корень.
Романс
Ровно усыпанный белыми перьями
лёд на Оке, чёрный лёд на Оке.
Двое без сна, мы встречали здесь первыми
зимний рассвет на застывшей реке.
Может, конец всем слезам и истерикам,
ты ко мне, милая, ближе прильни:
слишком призывно блестит под тем берегом
неизгладимая рябь полыньи.
Было не жаль всей открывшейся истины,
было топтать лишь не по сердцу нам
белый тот пух возле каменной пристани —
инеем лёгший вчерашний туман.
Всей той любви – только жизнь с половиною,
всей той судьбы – только вспышка во мгле.
Что же друг к другу идём мы с повинною
снова по льду, но никак по земле?
Где тот туман, лёгший белыми перьями?
Где та рука, беззаветно, в руке?
Двое без сна, мы встречали здесь первыми
зимний холодный рассвет на реке.
Интонации. Гоа
Когда я не мог стихами, я говорил с тобой прозой,
помнил, как по-словацки «смирение и свобода»,
не обнимался с пальмой,
словно с берёзой,
и не мешал утром воду с двуокисью водорода.
И ни одну словачку я не держал за дуру.
Чушь, что
«в багровый закат кровавые реки вольются». Я
лишь сказал, что великой – русскую литературу
сделала Великая Октябрьская революция.
Или наоборот, но и это скажет о многом.
В Индии очень много собак,
и каждую зовут Альмой.
Ночью здесь хорошо быть собакой,
а ещё лучше йогом,
чтоб, как с чужой женой, обниматься с пальмой.
Всё это, знаю, прорехи жалкого идейного скарба,
или, не знаю, происки чёрного гоанского рома.
Кстати,
в Словакии на Рождество едят не краба, а карпа.
Да, вероятно, нам лучше было остаться дома.
Сонет
Твой карий глаз каурой жеребицы,
Под гривой пот и пена под седлом…
Но вновь седлать – лишь тем верней убиться,
А запрягать – всё разметать кругом.
Слипалась ночь в один горячий сгусток,
Тянулась жизнь, мгновеньями дробя,
Но даже на короткий недоуздок
Никто не смог взять, гордую, тебя.
Когда сейчас неоновой тропой
Ты в ближний бар идешь на водопой,
Где дым слоится, как туман прибрежный,
Из слов твоих там мало что поймут,
Как ты любила вожжи и хомут
И чем был сладок этот скрип тележный.
Островок безопасности
Как-то столкнувшись лицом к лицу
на островке безопасности,
мы встали бок о бок, изобразив
разъятого в плоскости двуликого Януса.
Листья каштана перебегали асфальт
мигрирующими зелеными крабами
и под колесами гибли. Только один
спасся, мне на ботинок вскарабкавшись.
Шла ты туда, откуда шел я. И я
шел в твое прошлое, как и ты в мое прошлое.
В них мы уже врезались бы, лишь
сделай вперед по шагу. И, может быть,
вечность, что так прошла, вся и была любовь,
там, на островке безопасности,
пока лист каштана не залепил светофор,
пока мы изображали двуликого Януса.
«Измеряющая жизнь стихотворениями…»
Измеряющая жизнь стихотворениями,
ты прости меня,«года» и «годы» путающего
как безграмотного
в категориях и формах времени
настоящего, прошедшего и будущего.
Если жизнь – сближенье сущего и должного,
я не жил ещё, упрямый и набычившийся:
где в любви нет прошлого продолженного,
остаётся только бывшее несбывшееся.
Ты глаголом жгла, актриса драматическая,
я мосты жёг из-за слова опрометчивого…
Жаль, всё так сложилось грамматически
только в форме настоящего прошедшего.
«Твои глаза глядят без поволоки…»
Твои глаза глядят без поволоки,
без приближенья линз,
всё тот же взгляд, спокойный и пологий,
как жизнь – всё вдаль и вниз.
Всё тот же путь приготовленья таинств
в купели иль в котле,
и шорох век, и губ лукавый танец —
последний на Земле.
Что дальше там – бессмысленная вечность,
усталость октября,
и никого, кто б мог, вочеловечась,
мне заменить тебя.
Безвидный мир, без отблеска и эха,
томленье спёртых душ…
Скажи теперь, что жизнь всего лишь веха —
да ладно уж.
Ты жизнь сама, слиянье тьмы и света,
тревожность бытия.
Ты всё живое, чем жива планета,
вот всё, что знаю я.
Пусть ждёт дыра, та чёрная, сквозная,
прореха из прорех…
Куда мы шли – я это не знаю,
но только вдаль и вверх.
«Общежитие затихало, смолк разговор за стеной…»
Общежитие затихало, смолк разговор за стеной,
лунный свет брёл стульям и сброшенному белью.
Полуприкрытые единственной простыней,
мы разбирали, что значит слово «люблю».
Ты говорила, это слово поёт, как щегол,
или так в солнечных бликах река бурлит…
Я говорил, это прежде всего глагол,
первое лицо, настоящее время,
несовершенный вид.
Ты говорила, это души само естество,
это лилии белой едва народившийся узелок…
Я говорил, это так, но прежде всего —
изъявительное наклонение и активный залог.
Солнце вышло из-за соседних крыш,
ты двинулась к двери по солнечному лучу…
Годы прошли, ты говоришь, говоришь,
ты говоришь – я молчу, молчу и молчу.
«Нынче её поцелуй прерывист…»
Нынче её поцелуй прерывист
так же, как и затяжка её сигаретой,
и ты свой гонор умерь, строптивец,
и зря разговором её не преследуй.
Зря не ломись к этой комнатке опустелой
за стенкою лба в капельках пота звёздных,
а лишь поцелуями считывай тело,
с тонкой кожи её собирая воздух.
Нынче ей в тягость каждое твоё слово.
Дай волю тайне,
тайной, как тайна подводного лова.
Не думай, куда это всё утянет.
Утром, когда ты уйдёшь, она не проснётся,
и для наползающего разрыва
ты не найдешь резона, даже резонца,
и все сомнения прочь отведёшь брезгливо.
Может быть, это рок пригрозил хитро вам,
или где-то в ночи плавбаза нахватал пробоин,
или в лондонском аэропорте Хитроу
рисково садился и чуть не разбился «Боинг».
«Пускай мне не будет иного пути…»
Пускай мне не будет иного пути,
а только работа с восьми до пяти,
а после работы не письменный стол —
верстак, огород да коровы растёл.
Сапог мой испанский, ты ногу пусти,
а я отрубился, я сплю до шести.
И сон мой не будет исчерпан до дна,
чтоб в сон мой никак не проникла она.
Не та у ней сила, не та у ней мочь,
и сны о ней горько проходят обочь.
Пусть бродят по улице, я им не мщу,
но в дом не пущу, когда кошку впущу.
Когда же я кошку впущу-таки в дом,
то что-то, наверно, припомню с трудом.
А после, в обед, бросив бензопилу,
допомню, как брошу картошку в золу.
Но злой и негибкий, как старая жердь,
я буду жалеть только осени желть.
А если когда и открою тетрадь,
одно, как безумный, начну повторять:
О, милая, лживая, чёртова ты!
Тебя ни с какой не увижу черты,
тебя ни в каком не увижу окне,
ни в дуле, ни в проруби, ни в стакане…
Из всех чудес – одно лишь чудо есть
«Из всех чудес – одно лишь чудо есть…»
Из всех чудес – одно лишь чудо есть:
мир так велик, а я родился здесь;
и в добрый век здесь беззаботно рос
среди берёз и тракторных колёс.
Здесь был мой дом – от окон до небес,
здесь травы обступали, словно лес,
и бабочки летали будь здоров,
как книжки из затерянных миров.
Тут предо мной такой открылся мир,
он так слепил, зачитанный до дыр,
что свет его, как солнце сквозь листву,
я сквозь страницы видел наяву.
С тех пор всю жизнь я верю в этот свет,
в его тепло с неназванных планет,
в тот мотыльковый космос, что возник,
из света, солнца, воздуха и книг.
«Когда рождается дитё…»
Когда рождается дитё
за тканью звездных ширм,
то как хрустальное дутьё
рождается наш мир.
Какой красивй это труд —
рожденье звонких детств.
Я стеклодува стукну в грудь:
– Ну, парень, молодец!
«Мы цветов на букеты не рвали…»
Мы цветов на букеты не рвали,
мы босыми носились в лугах,
лишь головки цветов застревали
между пальцев на наших ногах.
Ну, а нам бы что поинтересней,
чем вот так разглядеть впопыхах
тех цветов неподдельные перстни
на исхлёстанных наших ногах.
Молния
По полю люпина
ступала корова – ну прям королевна!
А тучи уже тяжело, как лепнина,
висели над полем рельефно.
Не будь той коровы
(поди, уж её обыскались, вражину)
и я бы не встал за здорово
живёшь под сосну без вершины,
где, как в кинозале,
когда в темноте оборвёт кинопленку,
трах молния – зарево зарев! —
в меня и сосну, и бурёнку.
Те жёлтые токи
спаяли всех нас, всех троих воедино.
Я рвался из огненной тоги,
в чужие миры уводимый.
И вкруг меня плыли
мои возраста, будто скок из матрешки,
и в первом, мохнатом от пыли,
я был босиком и в матроске.
И будто я клянчил
у мамы, но только безмолвней, безмолвней,
рисунок сосны – одуванчик
от понавтыкавшихся молний…
Очнулся. Трухлявость
в руках и ногах. Встал, свинцовоголовый.
Сосна от дождя отряхалась,
люпин поедала корова.
В том поле просторном
качаясь (корова качалась поодаль),
познал я родство не родство, но
какую-то сцепку с природой.
Что нет меня чисто,
как чисто людей не бывает в природе,
и смерть убивает – бесчинство —
не насмерть, а только навроде.
Наверно, крамольней
не думал. Вернулся я, как из разведки,
к своим, где не ведают молний,
лишь пальцами лезут в розетки.
Корова Икона
Корова Икона (белая морда с рыжей каймою),
что же ты вспомнилась, скажи на милость?
Сыто подойник гудел, «как перед войною»…
Икона, на тебя и вправду молились!
Твой белый лик был бабушкой зацелован.
Вымя твое светилось в хлеву, как Иисуса тельце.
Ты молоком поила даже свирепого зайцелова
кота Заломайко (уши заломаны в детстве).
Тебя бы по справедливости в красный угол,
а ты коченела всю зиму костлявою ряскорякой.
А по весне тяжело уходила от плуга,
а тот планету держал как якорь.
Говорят, что Будда в одном из своих превращений
сам на себе испробовал эту шкуру коровью,
оттого-то и нет у индусов
скотины священней.
Только и Русь к ней, корове,
с дочерней любовью.
За потраву чужого овса проткнутая жердью,
Икона лежала за гумном в крапиве
и молча мучалась перед смертью,
а обломок жерди качался в боку,
как бивень.
Не стало Иконы, мир стал для бабушки шаток.
Не молиться же на маслозавод-химеру!
Может, поэтому, когда ей перевалило
на восьмой десяток,
бабушка перешла в старую веру.
«Заблудится солнце…»
Заблудится солнце
в лохматых верхушках деревьев,
запрыгает белкой
по лапам размашистых сосен,
и будет то время —
мы снова вернёмся в деревню,
в простую и тихую, старую добрую осень.
Про просекам узким пройдём,
стороной полуголой,
по вырубкам, пашням,
оврагам, селеньям, угорам.
Дождь морды лосей
будет гладить рукой невеселой,
и камни у поля
застынут в раздумье нескором.
Нас город всё держит,
а осень уже на исходе.
И снег на рассвете
сырого коснётся.
А ночью мне снится:
нарушилось что-то в природе,
и, словно за белкой,
рванули собаки
за солнцем…
Бор
Сменяются времена года.
Но не в беломошном бору.
В нём ничто не меняется.
Он всегда в постоянстве неком.
Только лишь белый мох
– шкурой белого медведя на полу —
раз в году чистится белым, как сам он, снегом.
Мчатся лето, весна, зима – стороной.
Стороной осень – ликом иконописным.
Стороной прошли первобытно-общинный строй,
рабовладельческий, феодализмы, капитализмы…
И только время в бору стоит, как в графине вода,
и совершенно не зависит от своего далёкого
праначала.
Видимо, здешнее время вообще никогда
никаким таким свойством материи
себя не считало.
Поэтому тетерев в воздухе может встать,
как ветряк,
и долго стоять в раздумье – крылья провисли.
Поэтому телеграфными проводами
лежат на ветвях
следы прыгавшей с дерева на дерево рыси.
И сосны стоят, будто в каждую втиснут взрыв,
будто весь бор, по сути, мартиролог,
картотека,
где в хвою сосновую с помощью римских цифр
внесены данные на каждого
когда-либо жившего человека.
Косачи
Просыпаюсь утрами, оттого что над ухом ручей
всё журчит и журчит.
Это вновь косачи, видит бог,
под латунные ножницы утренних первых лучей
тянут шеи блаженно, и падают головы в мох.
Их отвёрстые горла клокочут одно лишь
«чу-фыр-р…»
Я под песенку эту,
над речушкой болотной застыв,
выгребаю из чайника
плотный вчерашний чифирь,
он в воде превращается
в перевёрнутый ядерный взрыв.
А в глаза светит солнце,
светит так горячо и рыжо,
что не верится снова,
что снова какой-нибудь псих
(но не я уж сегодня),
спросонья схвативши ружьё,
побежит к косачам.
Только разве обманешь ты их!
Ну-ко кыш, лягушонок!
Не лезь-ка ты в чайник, малыш.
Есть в селе нашем женщина,
только вот не из села,
а из города, вот… Она тоже видала Париж,
как Высоцкий поёт.
А уж в Вологде век прожила.
Жаль, я в школе учил не французский,
а шпрехен зи дойч, и мне трудно найти с ней
какой-нибудь общий язык,
как находит его её пятилетняя дочь,
то есть дочка моя —
чтобы сразу вопрос не возник.
Я с той женщиной ныне говорю тяжело и длинно,
а глаза её серые (дочь меня в гости зовет)
вроде дульного среза «мелкашки»,
чей выпуск давно в славном городе Туле
оружейный наладил завод.
Безголовым зовёт меня мать. Я давно безголов.
Возвращаюсь к костру, к мужикам,
уж и то бы добро,
чтоб какой-нибудь псих вдарил в свет
из обоих стволов,
и пусть падает чайник из правой руки,
а из левой – ведро.
«Я ту любил, с которой спал…»
Я ту любил, с которой спал
и на селе известен стал
всем от последнего хмыря
до первого секретаря.
И впечатленьем потрясён,
узнал я слово imprecion.
Ну, а её народ стал звать
чему и рифма есть «влюблять».
Но смог я в бешенстве послать
сначала лишь отца и мать;
плевала тихая родня
на прокажённого меня.
И даже друг кривиться стал:
«Влюбиться в ту, с которой спал?»
И ржали недруги мои:
«Иди коров своих дои!»
А та, с которой я не спал,
внушала всем, что я пропал,
и плёлся я – бес ей в ребро! —
на комсомольское бюро.
А та, к которой шёл я спать,
через село крадясь, как тать,
не знала, как мне пособить,
она могла лишь так любить.
А я, воинственен и груб,
тащил её на танцы в клуб,
пытаясь так от всех скрывать,
что с ней у нас одна кровать.
Но раз она сказала: «Ой,
что натворили мы с тобой!»
И я, конечно, сгоряча
стреляться стал из пугача.
Она уехала: «Ах, как б
мне жизнь была от ваших баб!
И как б карьера не тю-тю,
а ты, действительно, m’aimes-tu?»
А я и вправду je l’aimais,
но был в войсках уже к зиме,
и долго мир ещё не знал,
каким я был и с кем я спал.
«По клюкву ехали бабы…»
По клюкву ехали бабы
на тракторных санях-волокушах,
что зверски подбрасывали на ухабах,
зато не тонули в лужах.
Пели бабы: «Ой, летят утки» —
и жались друг к другу, фуфайка к фуфайке.
Лишь одна, в красной спортивной куртке,
не пела и горела как факел.
С пяти утра бабы тряслись желейным грузом,
лишь изредка взвизгивая: «Держись-ся!»
И с веток роса падала всем на рейтузы,
а одной – на джинсы.
Сани ползли, два венца от узкого сруба,
грязь расплёскивая в виде крыльев.
Бабы косились и поджимали губы:
одна курила.
Тракторист проклинал дорожку,
ад, мол, кромешный,
и, оборачиваясь, ногтём по щетине крябал.
Он и не думал, что на санях на бабу меньше,
на ту,
что себя не считала бабой.
Он думал, что езда его притомила,
а что насчёт жизни, то она ведь идёт по кругу.
И каждую осень, наверное, от сотворения мира,
бабы едут по клюкву.
Лось
Он вышел прямо на лесоповал —
доисторический бык!
И трактор, что рядом лес трелевал,
пред ним растерянно сник.
Лосина! Лосище! И мощь и красу
он нёс, словно сладкий хмель,
с рогами, как сломанная в грозу
как раз посерёдке ель.
А мы, помлесничего Санька да я,
уж коль очутились тут,
решили на этого бугая
поближе пойти взглянуть.
Мы сделали «лошадь» – любой впрягал
так в детстве друг друга не раз,
лишь мы ружьё несли как рога,
правда, взведя про запас.
Мы шли к нему, от души веселясь:
– Ого! У нас тоже гон!
А лось вполглаза смотрел на нас
и словно поддакивал в тон.
А, может, думал (был глаз багров,
и в теле выл ураган):
«Что, если врезать промеж рогов
этим двум дуракам?»
Нет, он развернулся громадой всей,
словно себе сказав:
«Ну их, вот не видали лосей!
Что я им, динозавр?»
Ушёл, орешник смахнув сгоряча,
своим житием умудрён.
Лишь трактор вослед запоздало рычал
и траками цапал дёрн.
Печь
Э, как славно сбивали из глины печь!
Спешка бы ни к чему, да зима вот приспичь.
Дед-хозяин – старый кокшар,
хоть не про деда речь,
и не про то, что искать бы, мог он найти кирпич.
Речь: как весело мужики сбивали печь!
Как взлетали без устали берёзовые молота,
и был каждый молот, как певчая птица, певч!
И была каждому прежняя, в роще, жизнь —
маета-а!..
И серьёзно так мужики сбивали печь,
словно забивали глиной дощатый гроб,
который сбросили в яму с высоких плеч
и так трамбовали,
что втрамбовали и холмик-горб.
И до конца была сбита в зимовке печь,
и дед самолично взрезал печке устье ножом,
и, чтоб тягу проверить,
спешил ком газеты зажечь,
а после, выпив, сопел: на печку ведь нюх нужон.
А мужики, набравшись,
перецеловались и млад и стар.
А когда в печи разгорелось
(не только газеты ком),
дым – как покойник, не хуже святого Лазаря —
встал, а когда вышел в трубу,
сильно заплетал ногами и языком.
«Над средне-русскою равниной…»
Над средне-русскою равниной
от трав до звёзд – антициклон.
Он, как… Господь, как всё сравнимо
одно с другим, и целиком,
и по частям! Но кровенея,
наружу сердцем, Ты и сам,
Господь, растащен по сравненьям
на бисер тем… Да ну, к свиньям.
Я сам трепал Тебя… Так тянет
меня и ныне, что есть сил,
воскликнуть: «Однопланетяне,
я понял вас! А вас сравнил».
Но всё ж с любым, пускай завальным,
сравненьем, чур меня туда,
где мать, где городок с названьем,
в котором «волок» и «вода»,
где вихрь души людской, единой,
стоит один на тыщу верст
на средне-русскою равниной
от самых трав до самых звёзд.
«Ты полюбишь ту землю…»
Ты полюбишь ту землю,
на которой полюбишь впервые,
где впервые и ревность окажется в радость,
где вокруг горизонты, как стёкла стоят ветровые,
защищая от бурь и невзгод
и от всех неурядиц.
Здесь бы жить бы да жить,
все прошедшие годы позвать бы,
дорожить, как наградой,
любою душевною раной,
но по долгу приличия,
как после похорон свадьба,
тут влюбиться по-новой
до смерти всё кажется
рано.
Строка в тетради
«Да. Слабость и грубость – родные сестры.
Добро и сила – родные братья» —
я так записал в дневнике подростком
и сам не знаю, чего это ради.
Потом взрослел. Получал под рёбра.
Краснел от стыда и белел от злости,
но всем этим чувствам, и злым, и добрым,
уже не мог отказать в отцовстве.
Их всех мне выпало полной мерой.
Но чувствую, вот уж пора настала —
в мир вышли мои и любовь, и вера,
как дочери в день выпускного бала.
«Есть родина печали и смиренья…»
Есть родина печали и смиренья.
Она ни с малой буквы, ни с большой.
Есть родина иного измеренья,
вне постиженья телом и душой.
Там дом стоит – пока он не обрушен.
Там виден холм – он не порос быльём.
Но там при жизни я ещё не нужен.
Вот как тебе, пока в тебя влюблён.
ГЭС под деревнею Великая
Река степенно воды двигает
и сонно дышит в берега,
но под деревнею Великая
преображается река.
Она тут мается и пенится
всей мощью праведных телес
с тех пор, как старенькую мельницу
здесь переделали под ГЭС.
Теперь плотина раскурочена
не гонит ток, не мелет хлеб,
и вся тайга насквозь прострочена
стежком высоковольтной ЛЭП.
Пускай не раз тут всё изменится,
но это нам, считай, завет:
суметь вот так, как это мельница,
связать в судьбе и свет и хлеб.
«Мать встанет. «Ох, ты мнеченьки, …»
Мать встанет. «Ох, ты мнеченьки, —
вздохнёт над нами, – Спим?»
И сны её, как ленточки,
В печной вплетутся дым.
Весь день в заботах маетных,
а солнце: – «Эй, постой!» —
промчалось, будто маятник
качнулся золотой.
В избе часы настенные
стучат который год.
Их, как саму вселенную,
мать на ночь заведёт.
Поставит время верное,
верней, чем под сургуч),
и за божницу древнюю
за чем-то спрячет ключ.
«Сосны да кустарники…»
Сосны да кустарники,
в шепоть деревеньки
вдоль по речке Тарноге,
по реке Кокшеньге.
Где бродил не пойманный
чей-то конь-скиталец,
луговыми поймами
всё подковы стариц.
Как стенами мощными
лес поля обрамил
снежно-беломошными
звонкими борами.
Тут сельпо не балует,
но не ждать другого.
Деревушка малая —
свой особый говор.
Здесь поднявшись на ноги,
вдаль спешим к частенько
только путь у Тарноги
навсегда в Кокшеньгу.
«Память моя порой…»
Память моя порой,
как сбившаяся со следа гончая,
забегает в будущее,
в неизвестное тычет свой мокрый нос…
(Жизнь —
это когда прошлое ещё не закончилось,
а будущее уже началось.)
Вернётся
и то скулит, угла не найдя привычного,
но задней лапой за ухом чешет
в настроеньи самом дурном,
то вдруг что-то вспомнит,
скосится глазом коричневым
и вновь, как за кошкой,
рванётся за прожитым днём.
Мой ангел на лету
«Мой ангел на лету…»
Мой ангел на лету
опасно тормозит.
Теряют высоту
дюраль и композит.
На землю с десяти
безрадостно весьма.
И раньше не сойти,
ну, разве что с ума.
Не сыщется концов.
Ну, разве что идей —
как в бочке огурцов
иль в горнице людей.
Мой ангел, стихнет бой
на стыке разных сред,
растает над тобой
инверсионный след.
И, как последний вздо
вдаль откочует дым.
Когда бы ты был Бог,
ты был бы невредим.
Эпиметей
Се – глад и мор. Болезней и смертей
Пандора невзначай спустила свору.
Предупреждал же брата Прометей!..
Но брат Эпиметей любил Пандору.
Мила, проста, приятна без затей,
умом тонка – иным богиням впору…
Любил всех смертных гордый Прометей,
а брат Эпиметей любил Пандору.
Любил саму, любил её детей,
из глины женщину, и в ней искал опору…
Титаном был не только Прометей.
Титан Эпиметей любил Пандору.
«В хмелю от денег и утех…»
В хмелю от денег и утех,
в тоске от денег и начальства,
всё длится двадцать первый век,
едва-едва успев начаться.
Его щекочет скоморох,
его мусолит политолог,
он весь обманчиво неплох
и весь убийственно недолог.
В нём остров Лесбос и Содом
ещё тверды в стекле и стали,
но в тектонический разлом
уже сползает век усталый.
И час придёт, и выйдет срок
для смены пола и гражданства,
и детям будет невдомёк,
что им не вовремя рождаться.
И содрогнётся материк,
и Бог, в молчанье безответном,
уж тем окажется велик,
что будет милостив к бездетным.
«Русский град на холме. Он был бел и ядрён…»
Русский град на холме. Он был бел и ядрён.
Точно груздь.
Но, с оттяжкой, копыта в земные ударили чресла,
и планета, вскричав, провернулась под небом,
и Русь
под монгольское небо подлезла.
Сколько раз это иго мы, князи, крепили собой,
не варяжские Игори – русские Яго,
что твердили себе,
на Руси, мол, ничто градобой
не для нив и садов – для грибов и для ягод.
И когда монастырские двери летели с петель,
и летели ордынцы, монашек на седла кидая,
мы как знали,
что вступим в наследство ордынских степей
от Дуная и до Китая.
И у нас же потом захватило от гордости дух,
раз шестая часть мира
монгольское это наследство…
Но история мстит, и, как ворон, петух в
вдруг прокаркает ночью с насеста.
А теперь ты, потомок, на наш завоеванный мир
смотришь так,
будто вовсе не мазан одним с нами миром
и не ты в решете носишь воду для псов и проныр,
смазав сито истории
верноподданства собственным жиром.
Не ищи нас в могилах. А взглядом эпоху буровь:
все мы тут,
в этой пляске, что нету пошлей и вихлястей,
где с платочками белыми Вера, Надежда, Любовь
пляшут звонко и дробко
со Славой, Богатством и Властью.
«Спускаюсь в себя, как в ад спускался Орфей…»
Спускаюсь в себя, как в ад спускался Орфей.
Эвридику-душу ищу, кругом ни зги.
Лишь где-то вверху, как луна,
клубочком белых червей
тускло посвечивают мозги.
Что я внутри?
В сущности, ночь. Тишь да темь.
И ни души кругом, ни души…
Иди, Орфей, не мешай!
И чем дальше уходит он в атом, космос, тем
ближе ему ненаучное слово «душа».
Ещё человечество не отыскало своих пенат,
его история расчленена, как созвездье Змеи…
Он рано иль поздно,
Орфей,
оглянется, чтобы понять:
душа и была единственная жительница Земли.
«Птенец трясогузки с коротким…»
Птенец трясогузки с коротким,
ещё не отросшим хвостом,
с чёрными бусинками
по углам желтогубого лягушачьего рта,
он в воздухе замер,
как кисть художника перед холстом,
тресь! – а дверь на балкон заперта.
Он на пол упал, точно подстреленный влёт,
и сидит на полу, пока время смерти не истекло.
Тот, кто ему говорит, что стекло —
невидимая преграда, врёт.
Невидимые преграды, как правило, не стекло.
Птенец трясогузки на хрупких веточках ног,
он мерно качает задком,
весь в свою длиннохвостую мать.
Как он мне близок, его волдырёчек-умок.
Я тоже ведь знаю, как это больно – не понимать.
И знаю, что биться в стекло это, конечно, старо.
Но биться же, биться,
пусть крылья и клюв в труху!
Невидимые преграды —
как стенки аквариума со всех сторон.
А самая невидимая и самая преграда —
вверху.
«Никогда человек не устанет смотреть…»
Никогда человек не устанет смотреть
лишь на эти три вещи:
на текущую воду, горящий огонь
и котов на ютубе.
Лишь на то,
как лопочет вода и огонь языками трепещет,
да ещё на котов, третью сущность,
что стали суть медные трубы.
Нет, понятное дело,
не все влюблены в этих felis silvestris
(catus тоже), торча – если брать перевод —
в междусетье.
Только если от них ты устал,
ты пойди да проветрись
и опять возвращайся смотреть, проявляя усердье.
Чтоб понять, как впервые все три несовместны…
(Ошибался Овидий,
говоря лишь о двух.
Или то был не он, не совпав с интернетом?)
Ведь вода и огонь хуже кошки с собакой живут —
каждый видит.
Вижу кошек. Ютуб.
Хоть собаки мне ближе при этом.
«К прошедшим войнам готовятся генералы…»
К прошедшим войнам готовятся генералы,
писатели пишут уже написанные книги,
стихи издаются не за гонорары,
зато отдают свежестью
давно размороженной клубники.
Кино утонуло в сиквелах и римейках,
лучшая музыка слушана ещё в детстве,
модных идей хватает всего на одну примерку
(завтра ей снова нечего надеть;
вариант: не во что одеться).
Что будет в среду, чего не случилось во вторник?
Кто ещё не срифмует «не спится – напиться»?
Даже весна погрязла в банальных самоповторах:
чуть сошёл снег —
прилетели оголтелые птицы.
А вот как хочется почитать
об успехах в животноводстве,
и чтобы надои выросли в гекалитрах!..
Но всё равно
почему-то хорошо на этом свете живётся,
словно смотришь кино и уже знаешь,
что досмотришь до последнего титра.
«Вот сумерки лес зачернили…»
Вот сумерки лес зачернили,
и снова тягуче сползли
в охряные воды речные
иконные блики зари.
По золоту, золоту – чернью…
Над сыростью береговой
стою и молю о прощенье
кого-то, не знаю кого.
Зачем и за что и какого
я бога назначил себе?
В лугах где-то кличут корову
и тоже подобно мольбе.
И ворон, огромный, как кондор,
летит на меня из лесов.
И снова молюсь я о ком-то,
и снова без мыслей и слов.
«Чёрный грачик, чёрный клювик…»
Чёрный грачик, чёрный клювик
у дороги возле бровки,
где скакнули ярче клюквин
капли грачиковой кровки.
Он и мёртвый смотрит косо,
он плюёт на автотопот.
Всякий грач седеет носом,
постигая жизни опыт.
И лишь тот не поседеет,
кто поверит, так наивен,
что у трасс зерно сытнее
и доступней, чем на ниве.
А природа вся златая
смотрит сверху удручённо:
как вот так: с дерев слетает
среди жёлтых листьев – чёрный.
«Спускался с неба снег, как облачный десант…»
Спускался с неба снег, как облачный десант,
как будто загадав, что весь тут и поляжет;
и каждый парашют, и каждый диверсант
ещё был дивно бел – в хрустальном камуфляже.
Случайно, наугад, сцеплялись купола,
неся к Земле привет, горячий и не очень.
Так падал с неба снег в преддверии тепла —
нисколько не весна, хотя прогноз был точен.
Мне этот снег, как брат, он валит всей гурьбой,
назло любой весне, не будь её вовеки,
он верит только в жизнь и с неба прямо в бой,
и пусть летят домой больные и калеки.
Спускался с неба снег, вращаясь и шурша;
сплетались и рвались судьбы тугие стропы.
Лишь это всё и жизнь, пока гудит душа,
а там – пусть лужи, лёд и чёрные сугробы.
Спускался с неба рай, как лепестковый сад,
как всё-ношу-с-собой, несомый за спиною,
а скорая весна, конечно, это ад,
поскольку отступать трудней всего весною.
Заполярье
И вновь
небо звёздами полно всклень.
Сошлись,
но вот-вот разойдутся прочь
рассвет,
не переходящий в день,
закат,
не переходящий в ночь.
Лежит
новый снег, как песцовый мех.
И всё
в ушах – это явь или сон? —
тот звук,
не переходящий в смех,
и звук,
не переходящий в стон.
Закат —
забирайся в тепло, ложись.
Рассвет —
растревожь ледяную твердь.
Восторг,
не переходящий в жизнь,
покой,
не переходящий в смерть.
«Я до отказа нагружу работой класс…»
Я до отказа нагружу работой класс,
лишь бы не смотрели на меня до поры
эти развесёлые колёсики глаз
цвета молодой сосновой коры.
А начну опрос – важно, будто принимая парад,
чувствую, как неумолимо иду ко дну.
Гой, ты, третья парта, первый ряд,
не могу же я спрашивать лишь тебя одну!
Да получишь ты эти «пять», а надо б тебе ремня.
Порой один твой вопросик,
и стой, учитель, балдей.
Я уже знаю на опыте, что у меня
сердце слева, как и у всех людей.
И когда по коридору иду, распахнув пиджак
и отпасовывая головы первоклассников,
как мячи,
эти же карие колесики выкатятся вперёд на шаг:
«Здрассь, Алексан Васильч!» – и не промолчи!
Я лишь потом узнал, что она не убереглась.
Ее долго лечили… Не знаю, что так меня грызёт.
Радостные колёсики, умные колёсики глаз
катятся мимо, мимо. За горизонт.
«Пред «Домом книги» лужи, как плёсы…»
Пред «Домом книги» лужи, как плёсы,
и каждая будто просит – зарыбь.
Штормит помаленьку в отделе прозы,
в отделе поэзии – мёртвая зыбь.
Там продавщица – Мариша Мнишек,
тут продавщица – чевой-то жуя.
И сотня глянцевых тонких книжек
блестит, как рыбья блестит чешуя.
Вон тоже поэт, не фрондёр, не упадник.
Он тоже лежал тут. А впредь? Ну что ж,
не всех же нас время под жабры тяпнет,
как бумагорезки разделочный нож.
Над повод погреться тут, как туристам,
и снова нахохленно дальше, в дождь.
Москва не такая уж альтруистка
поэтов брать на казённый кошт.
Есть женщина, впрочем, с ладонь гибкой,
и бог! тем темней, тем сильней дурман —
взять в пальцы ладонь и уснувшей рыбкой
пустить в свой холодный пустой карман.
Художник
Он рисует
не очень быстро, не очень ловко,
и пальцем доводит рисунок, строя полутона.
Он рисует пастелью
на наждачной бумаге-нулёвке,
хоть кожу напрочь стачивает она.
Он рисует,
пред кровью-болью ничуть не сдрейфив.
Все тайны натурщицы – вот,
на какую ни замахнись.
Его пальцы чувствительней,
чем пальцы взломщика сейфов,
вскрывающие загадочный механизм.
На вид он —
типичный чиновник из министерства,
с которым я где-то уже встречался, но где?
Он рисует,
будто у него начинается сердце
сразу за этой красной и мокрой кожицей
вкруг ногтей.
Гоген
Искусствовед поясняет Гогена,
въезжая в область,
что пребывают слова «богема»,
«фаллический образ».
Толкует о небе и жёлтом цвете,
о розовом пляже,
и в каждом расставленном им акценте
ум так и пляшет.
Адам и Ева а ля Таити,
Венера и Будда,
вы тщетно усталые тайны таите
гогенова блуда.
Таит лишь краска – тьму без просветов,
тьму под стать морю.
Картины не любят искусствоведов
всей этой тьмою.
Всей спекшейся в них любовью, жёлчью,
душевной щемью,
что не откроют ни звёздам ночью,
ни освещенью.
Лишь в ноги Гогену в час, когда трубы
Пришествия грянут,
рухнут охапкой скрученных грубо
охранных грамот.
Стихи на 3 февраля
Ещё февраль, всего лишь 3-е,
и две молекулы весны.
Нас приучают к долголетью
недели сонной тишины.
О, как тут снег молчать умеет,
сам тоже белый, как айфон.
Но мельница господня мелет,
да и работы ждёт вагон.
И то, куда теперь деваться?
Дай бог прожить, скрутивши лень,
до 23-го дней двадцать,
а там и до 8-го – день!
Весна-весна
1
И только ахнуть, что творится:
едва успели напятнаться
весны начальные страницы,
а всю неделю плюс пятнадцать!
Никто не видывал такого:
едва рассвет в окно плеснется,
сосульки, словно ус китовый,
уже процеживают солнце.
И чертыхаются машины
на вдруг ожившей красной глине,
и снова чёрные плешины
вдоль железнодорожных линий.
И крик на птичьих ассамблеях,
и солнце жарит без поблажки,
и через день не снег белеет —
лишь прошлогодние бумажки.
И вот уже почти что лето!
…Как в чёрно-белых кинокадрах
идём неузнанной планетой
в ещё не сброшенных скафандрах.
2
Так с каждым днём – острее чувства.
и мягче ветки в мокром сквере,
и каждый день в твой дом стучусь я,
лишь распахну из дома двери.
И что-то станет сокровенней,
и что-то станет несказанней,
и рук твоих прикосновенье,
как двух миров соприкасанье.
Соприкасанье тел – волненье,
соприкасанье душ – величье.
В природе нет прямолинейней
соприкасания различий.
А мы с тобою так несхожи,
когда по городу проходим:
я – незадачливый прохожий,
и ты – явление природы!
«Так, значит, бабье лето, и у власти…»
Так, значит, бабье лето, и у власти
сравненье мира с золотом – расхожесть,
где только бор сосновый, как напасти,
бежит чудных тропических роскошеств.
Так, значит, осень. Держит паутинка
отпавший лист… – откуда что берётся?
Дневной луны нетающая льдина —
свидетельство недавнего морозца.
А дни стоят – из тех, что раз в столетье.
И не понять при всем моем усердье:
иль есть зима, как смерть на этом свете,
иль нет ее, как в мире лучшем – смерти?
«Ну, ладно бы летом. Хотя бы в августе…»
Ну, ладно бы летом. Хотя бы в августе.
А то мы уже грезим трассами лыжными.
А осенние вишни
с какой-то радости
стали вдруг совсем весенними вишнями.
Как ни в чём ни бывало по уши в цвете,
и ветер как ни в чём ни бывало
их обхаживает,
и вечер им тёплого солнца нацедит
полные ладошки листочка каждого.
Но скоро совсем взвоют вьюги неистовые.
выстелют землю ровно и чистенько.
Вишни им руки навстречу
протестующе выставили,
бледные руки из зелёных манжет чашелистиков.
И цветут. Ещё звонче. В порыве своем упорствуя.
Кто бы им объяснил —
да попробуй скажи-ка им —
что это сама зима, как прививка противоосповая
проступает на них нежно-белыми снежинками.
Предзимок
Не холод, а жар багровый
дохнул на ресницы ив,
и синих кустарников брови,
и леса чуб опалив.
Ожогам бы длиться и длиться,
но вот уже, суетясь,
готовит зима-фельдшерица
лечебную белую мазь.
Бывальщина
Гроза шла до ночи – не из чего выбрать.
И вот уже в самую темь
(чтоб сама себе глаза она выколола!)
сошлись на дороге ружьё двенадцатого калибра
и полная голубики зобенька лыковая.
Они уже решали о костре и ночлеге —
зобенька призналась: знобит, право, как-то меня.
И вдруг оба очнулись на соломе в телеге,
будто им с неба свалилась попутная
тракторная.
Борт тележный всё цепью дзынькал да тренькал,
зобеньке стал нравиться запах ствола
продымленного.
К ружью круглым боком
всё плотней прижималась зобенька:
мол, хоть и костляв, но ничего, поглядим на него.
У гаража трактор остановился и пробибикал,
и тут же деревня черные окна повыставила,
зобенька вскочила
и в солому просыпала голубику,
ружье растерялось и от неожиданности
выстрелило.
Кувшинки
1
Как вокруг-то всё гляжу оробело я,
и куда это, гляжу, да забрёл-то я?
Как по правому берегу кувшинки белые,
а по левому берегу кувшинки жёлтые.
Начал спиннинг я кидать да подматывать
да под ивы всё да ближе всё к зарослям,
уж на тонкой на лесе да на матовой
капли вспыхнули искристым стеклярусом.
Вдруг меня как что-то дёрнет да за руки —
знать, коряга цепанула, не иначе.
Ах, ты спиннинг мой,
ты спиннинг мой старенький,
что за дьявол так в стеблях-то кувшиночьих?
Но и дьяволу судьба, знать, отмерена,
ведь не зря же битый час я тут выстоял.
И всплывает ко мне щука Емелина,
а во рту блестит блесна серебристая.
Мол, сдаюсь, сдаюсь, сдаюсь, делать нечего.
Ублажить тебя спешу я поклонами.
Да беда насчёт вот голоса человечьего —
речь не та уже с крючками калёными.
Ой, пусти ж, то плавники стали дряблыми,
смотрят глазыньки на воздухе, ой, невидяще!
Крепко стиснул я тут щуку под жабрами:
– Уж крючки-то я тебе, ладно, вытащу.
Стал в мешок её совать да подшучивать,
что не всяк, мол, дураку быть Емелею.
Проживу-ка я без слова да щучьего
лишь работою своей да умелою.
Только щука вдруг да скажет как с томностью:
– Ой, неси меня да жарь, мне уж всё равно.
Только что тебе брести столько до мосту?
А не проще ли да вплавь на ту сторону?
А и то. Мужик-то я не без удали.
Чуб пальцами причесал, вроде грабелек,
и – да как кувшинки-то мне ноги-то спутали!
Еле жив-то вылез я на тот на берег.
А как вылез, отдышался, отохалася,
ни мешка, гляжу, ни щуки, ни спиннига,
ни штанов-то, ни рубахи – как плохо всё! —
ни припрятанного на автобус полтинника.
Ах, река, река, река, греховодина!
И послушал же совета проклятого.
Я пока переплывал – ночь-то вот она.
Схолодало. Стали звёзды проглядывать.
Я всю ночь плясал, но труса не праздновал.
Кто-то в лодке мимо плыл, грёб так ровненько…
Ах, река, глаза твои цвета разного!
Всё как в глупом анекдоте с любовником.
2
Я на лодке плыла, сон помню я,
в воду вёсла устало кинувши,
а на вёслах, как змеи томные,
эти стебли лежат кувшиночьи.
А кувшинок цветы тяжёлые
только взгляды бросают беглые:
правый берег – кувшинки жёлтые,
левый берег – кувшинки белые.
И мне к берегу, знаю, надобно,
но которому клясться в верности?
Белый цвет, как известно, свадебный.
Жёлтый цвет, как известно, к ревности.
Берега вы мои, занятные,
тут и там парни есть неглупые:
где кувшинки желты – женатые,
где кувшинки белы – нелюбые.
Я давно уже вёсла бросила,
нету друга – не будет недруга.
Знаю, речка впадает в озеро,
с середины не видно берега.
Сазан
Наверное, солнце над Волгой
только затем и встаёт,
чтобы увидеть, как из воды выпрыгивает сазан.
Немой восторг ему раздирает рот,
и воздух шипит в чешуе, как нарзан.
Я пью, замирая, этот бокал золотой
и чокаюсь им с танкером «Волганефть»,
что скатерть реки стягивает…
– Постой! —
…под стол или за поворот, и нет.
И пляшут глупые поплавки на волнах,
и почки мне греет солнца камин.
Клюёт! Подсека… – Не на раз-два-три, а на ах! —
…ай! Блин, сорвалась, к чертям, к водяным ли,
к ним.
И падает вдруг из рук бокал золотой.
На счастье, шепчу, на счастье… —
Даб-дах-х!
Пускай не продержится сладость на нёбе, зато
продержится вкус дождевых червей на губах.
Чеговек
«Чего это трактор виляет колесами,
словно навеселе?
Чего этот дождик сейчас не такой,
как в прошлый четверг?»
На тысячу человек в городе и селе
приходится один чеговек.
Мне нравится чеговеческая порода людей,
удивляющаяся бескорытсно, за просто так:
«Куда летит облаков кудель?
В какую долю версты верстак?»
Порой человек еще и не думает: «Как? Почему?»
А чеговек уже удивлен: «Чего это, а?»
Человеку порой отвечают: «По кочану!»
Чеговека вообще замечают едва.
Но когда получается, что льдами затёрт
Земли горящий и разваливающийся ковчег,
человек к человеку бежит и задаёт
самый чеговечный вопрос:
«Ты человек?»
«Тот мальчишка спросил, был мальчишка глазаст…»
Тот мальчишка спросил, был мальчишка глазаст:
– Отчего это, дядя, всегда
вкруг деревьев кольцом опускается наст?
Оттого что живые? —Ну да.
И мальчишка опять, был мальчишка непрост:
– А бетонные эти столбы.
Отчего вокруг них тоже? – Наивный вопрос!
Я ответил бы, знал если бы.
Но язык, как на грех, у меня заплело,
у него же он, как у змеи:
– Ну чего же ты, дядя! Ведь это ж тепло
поступает по ним из земли.
И ушёл он, коленкой стуча о портфель,
где гремел ученичества скарб,
и над ним в синем воздухе вился трофей —
мой учёный с залысиной скальп.
Он шагал, распахнувшись и грудь оголя,
словно видел задачу свою
в согреванье продрогшей Земля
всеми тридцать шестью и шестью.
«Я чуть свихнуться не сподобился…»
Я чуть свихнуться не сподобился
– каким был, право, был шизе! —
когда вчера, сойдя с автобуса
спускался к дачам по шоссе.
И встретил яблоню. Вот именно,
что встретил. Прямо по земле
она шла кукольно-мультфильменно
на трёх подпорах и стволе.
«Ты что! Ты что! Куда ты, яблоня?
Назад! Вернёшься ведь. Шалишь!»
Но ветви тихо и расслабленно
в ответ мне прошептали: «Шиш-ш».
И снова: «Шиш-ш». В субботу с фабрики
на дачи люди шли – им встречь
шла яблоня, теряя яблоки
и гордо так, что не перечь.
А люди яблоки помятые
с дорожки поднимали: «Что ж.
Ну, раз идёт, так, значит, надо ей.
Природа! Против не попрёшь».
Не думал я, что так по-доброму
воспримет это всё народ.
Стоял я с яблоком подобранным,
и яблоко не лезло в рот.
И быль библейского сказания
никак из памяти не шла.
Обычный страх перед познанием
обычного добра и зла.
Песня
Не стану жить, всё снова начиная,
останусь там, где стынут корабли,
где Солнце, словно звёздочка ночная,
так неприметно светит издали.
Расстрою всех, кто смотрит на дорогу:
не та дорога, чтобы в дивный сад…
Мне жизнь кидала сразу и помногу,
мне лень тащиться с этим всем назад.
Но тем, кто чаял солнца в дни ненастья,
поставившим на горизонт свечу,
в последний час я пожелаю счастья
и этот свет забыть не захочу.
Почти не выдуманная история
Бросалась сердито и хмуро
на берег скалистый волна,
вдруг шляпка над морем вспорхнула
и в даль полетела одна.
Летела она, словно птица,
потом, словно остров, плыла,
тесёмкой своей зацепиться
никак ни за что не могла.
В том было ни капли кокетства —
глубок мировой океан,
но шляпка нашла наконец-то
уснувший подводный вулкан.
И тут же к ней пляжные тапки
прибило, и зонт, и лежак,
чтоб остров летающей шляпки
в воде не лежал просто так.
Чтоб жёлтый песок в два момента
на влажных намылся краях
и пальмы зелёною лентой
у шляпки взошли на полях.
Чтоб после всю ночь и день целый
на берег взбегала волна,
и в платье с оборкою белой
вдоль пляжа гуляла она.
«Он был угрюмый домашний мыш…»
Он был угрюмый домашний мыш,
она – бродячая кошь.
Он ей с порога шептал: «Кыш-кыш.
Голодная ты, небошь».
Он ей шовал мяшное филе,
она же: «Мерси, месье!»
Пока любовь царит на Земле,
никто никого не сье.
«Я вам скажу без всяких выдумок…»
Я вам скажу без всяких выдумок:
у нашей кошки пять котят —
три видимых и два невидимых,
но все пищат и есть хотят.
Нет, мы с историями жуткими
никак не связываем их…
Их видно всех, но с промежутками
тех, что невидимы, двоих.
Что их не видно – не в обиде мы.
Нас тоже, дело не в числе,
нас тоже видимо-невидимо,
как этих кошек на земле.
«Есть в космосе коварный астероид…»
Есть в космосе коварный астероид,
в кротовых норах он живёт, как крот,
и только разум что-нибудь построит,
он прилетит и запросто сотрёт.
Пусть даже с дружелюбным интерфейсом
он на контакт идти не норовит,
а действует безжалостно Backspace’ом,
а то и сразу Ctrl+Alt+Delete.
Великий ум тут пашет всё и роет,
рождая в муках каждый свой абзац,
а прилетает этот истероид
и лапой по клавиатуре – бац!
Менуэт
На столе лист бумаги.
Под столом хвост дворняги.
Печка догорает,
Радио играет
Менуэт Баха.
Менуэт звучит Баха.
Вот и жизнь прошла, бляха.
«Шея, как у колбы.
Он всегда такой был» —
Скажут там, в школе.
Или скажут там, в школе:
«Он с ума сошёл, что ли?»
А она, наверно:
«Фи, как всё манерно!»
Просто ей по фиг.
Просто ей-то всё по фиг.
Ты худой, как дистрофик.
От любви-болезни
Всех микстур полезней
Только смерть в муках.
Только жизнь и смерть в муках
Вся у Баха есть в фугах.
Для иной бодяги
Есть листок бумаги,
А на ней – муха.
На листке сидит муха.
Нос крючком и два уха.
Говорит словами:
«Я устала с вами,
Умываю лапки».
Умывай, давай, лапки!
Над столом висят тапки.
Что-то много хруста,
Отвалилась люстра.
Жил-был-бах, что ли?
Жил-был Бах, и всё, что ли?
Что теперь сказать в школе?
Всех люблю сердечно,
Но в ушах навечно
Менуэт Баха.
Портрет женщины в Интернете
Ребёнок, мама, ноутбук,
любимый стол, родной утюг,
был муж (и свой), есть друг женатый.
Машина есть, хоть не нужна,
собака – тоже быть должна,
работа – жить-то всё же надо.
Слегка кино, слегка театр,
в шадящих дозах боди-арт,
роман короткий со стихами.
Есть сто подруг, но близких две,
план выйти замуж в голове
и план купить квартиру маме.
До кучи – только интернет,
два ящика на pisem.net,
игра в знакомства на LovePlanet,
в «Живом журнале» свой дневник
(пятнадцать userpic на ник;
то часть убьёт, то часть заменит).
По блогам ходит, но френдит
одних унылых Афродит,
хотя и взвиться может или
изобразить жестокий блуд
и быть забаненной за флуд…
Всю ночь без сна, и утро – в мыле.
И в офисе, пусть дел поток,
найдёт историй штук пяток,
мечась меж «аською» и «вордом»,
про то, как мужика встряхнуть
и что с ним сделать, чтобы путь,
путь к сердцу женщины был твёрдым.
Конечно, стыд, конечно, страх,
конечно, полный недотрах,
за малым дело, или всё же…
И до и после тридцати
волчицей, воющей в сети,
она себя и всех тревожит.
Ложится на капот листва,
вновь пробке быть часа на два,
и дома быть в раздрае диком.
Ребёнок, мама, ноутбук…
А если вдруг? А если друг?
Вся жизнь за следующим кликом.
Гламурка и Духовка
Двух кошек, Гламурку с Духовкой,
подбросил мне как-то приятель.
Отказывать было неловко:
приятель – солидный издатель.
Мне с ними возиться, ну, типа
пойти без семерок на мизер,
я корму им, сукам, насыпал,
включил для них, сук, телевизор.
Я груб, но простите уж, нервы,
тут нервные все мы, в Абруццо.
Сидят на диване две стервы
и, ну, ни на миг не заткнутся.
– Ллойд Вебер сейчас как Бетховен!
– Иди ты до Марфы Петровны!
– Верховен, как Сталин, верховен!
– Все фильмы с Духовны – духовны!
Я бью их обеих шумовкой,
им – как прикурить от окурка.
Духовка качает головкой,
мурлыкает сладко Гламурка.
Мне снятся Собчак и Новалис,
всю ночь я от кошек шалею.
Ну ладно, в ногах бы валялись,
нет, лезут заразы на шею.
Одна страстно лижет мне в ухо,
другая – в губу коготками,
одна о величии духа,
другая: «Будь вежливей к даме!»
Я знаю, нет лучше Духовки.
я знаю, нет хуже Гламурки…
Хватило одной лишь верёвки
да мыла – чтоб выделать шкурки.
Издатель был жутко обижен.
Купил для него антимоли.
Давно уж его я не вижу.
Пишу вот стишки и доволен.
Читая Сэмюеля Пипса
«Видел всю коронацию Карла. Давка и толкотня.
Жутко хотелось писать:
дул прямо из бочки эль…»
Сэмюэль Пипс обмакнул перо
и завершил описание дня:
«Засим – домой, ужинать и в постель».
«Слышь, у меня тут чирей, —
сказал сэр Генри Вейн палачу.
И приставил к шее ладонь: – Руби вот отсель».
Сэмюэль Пипс захлопнул дневник и задул свечу.
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Молодцы в длинных кафтанах,
у многих по соколу на руке.
Ну, и чего мы смеёмся
над выходцами из дальних земель?
В Лондон въехал русский посол…» —
пишет Сэмюэль в дневнике.
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Наш флот разбит! В Темзе голландские корабли!
Как-то тревожно:
от жены никаких вестей.
Триста гиней зашил себе в пояс. Ну, еле вошли».
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Ночью заполыхало в Сити.
Джейн: «Ты с ума! Постой!»
Плавал туда на лодке – огонь, вода и бордель.
Вспомнил:
а год-то шестьсот шестьдесят шестой!»
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Слышал от капитана Феррета:
одна из дам на балу
выкинула во время па. Одно и сказать, фортель.
Весь день хожу и вижу кровавый плод на полу…»
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Утром в Парламенте делал доклад,
болтал четыре часа.
Назван был лучшим оратором мира! Да неужель?
Пили в таверне «Голова короля», смеялись,
я чуть не усса…»
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Принял жену корабельщика Бэгвелла,
у меня с ним дела,
Сразу отправил домой – чего тянуть канитель?
Только стемнело, я к ней.
Поломалась, но всё же дала».
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Ночью читал «Гидростатику» Бойля:
Джейн не пускала к себе,
крыла похотливой скотиной,
что лезет в каждую щель.
Завтра зайду к мисс Уиллет —
но лишь как участвующий в судьбе…»
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Вот уж Страстная, а мы ещё не постились, грех.
Повару заказал только гренки и рыбу au naturel.
В церкви пропели 101-ый псалом
на мотив 20-го – смех!»
Засим – домой, ужинать и в постель.
«Плохо стал видеть и еле пишу,
и уже устал шифровать.
Много бы дали и Джейн, и король…» —
скребёт пером Сэмюэль…
А уж на небе облачная перина,
и месяц двурогий – кровать.
Засим – домой, ужинать и в постель.
Прямитель берёз
«Прямитель берёз и родных осин…»
Прямитель берёз и родных осин,
кривитель дорог и рек,
и даже копатель болот и трясин,
ты русскому духу отец и сын,
и сын и отец вовек.
Тут церковь и свечи, темны образа,
там – день, мужики, гараж.
Неважно, где бог, кто был против и за,
пока дым Отечества ест глаза
и дым этот вечно – наш.
Лишь вдуматься, жаль, что так тесен мир,
не скучен, а тесен, весь,
и что наши дети, глаза в растопыр,
пробьют горизонты всех чёрных дыр,
а мы вечно будем здесь.
«Вы обо мне легко взгрустните…»
Вы обо мне легко взгрустните,
по-детски слезы вмиг утёрши,
как будто с кустика брусники
сбруснули ягоды пригоршней.
И не гадайте, вверх ли, вниз ли
меня Господь с земли повыпер.
Он так максималистски мыслит:
не в рай, так в ад – вот весь и выбор.
Всё так. Я умер. Вы остались.
Нигде ни грома, ни обвала.
Ни всплеска среди сонных стариц,
где караси в ладонь – бывало.
Я умер. Завтра снова будни.
Вам на работу, мне… Над ухом
какой-то серебристый спутник
кружит назойливо, как муха.
«Нет строже картины, и нет бесшабашней…»
Нет строже картины, и нет бесшабашней,
когда устремлённая в звёздный простор,
стартует ракетою Спасская башня,
и Красная площадь ей стартовый стол.
Должно быть, нам просто не видно не отлучек,
когда она в космосе пишет круги
с горящим рубиновым пятилучьем —
сигналом к пожатью готовой руки.
Мы видим: стоит, как стояла веками,
лишь те мастера знали всё наперед,
что клали – да так! – красногрудые камни,
как будто России готовили взлёт.
Есть право быть первым, но без превосходства.
Не раз по равнинам суровых планет
проступит сквозь памятник первопроходцам
кремлёвский взмывающий силуэт.
«Человек, ты рождён великаном!..»
Человек, ты рождён великаном!
Пусть пока ты кроха их крох,
пусть от маточных вод океана
ты ещё не совсем обсох.
Ты спешишь возмужать на воле,
прикурить от солнца костра;
в твоих лёгочных альвеолах
всей планеты воют ветра.
У тебя ещё детский возраст
и года не векам под стать,
а какая должна быть взрослость —
не берёмся сейчас гадать.
Может, просто придётся как-то
подсчитать потом без затей
все вихры белобрысых галактик
на макушках твоих детей.
«Ты, Земля, мне приснилась…»
Ты, Земля, мне приснилась,
ты шла по орбитному кругу,
словно сивая лошадь
(вот такой уж привиделась ты),
И привычное небо было меньше обычного луга,
то и дело ты звёзды щипала как будто цветы.
В стороне метеоры вихрили своё авторалли,
ну, а ты шла по кругу не сказочней прочих кобыл.
И дожди, словно щётки,
бока у тебя протирали
и из шерсти лесов вымывали дорожную пыль.
Но к тебе подошли и сказали:
«Будь умницей, лошадь».
А вот кто подошёл, не скажу —
то был всё-таки сон.
Чую: вот запрягут и седёлко на спину положат,
и наладят дугу и затянут потуже супонь…
Запрягли. Запрягли. Ты стояла и глазом косила.
Хлопнул кнут, как салюта торжественный залп.
Ты так долго копила свои лошадиные силы,
но вот сел человек и
«поехали» просто сказал.
«Когда мир сходит с ума от варений, солений…»
Когда мир сходит с ума от варений, солений,
в эти вот августовские ночи
слышно,
как растёт одиночество Земли во Вселенной
вследствие наших земных одиночеств.
О ты, бесподобно безродный пес мой Керя,
как ты одинокость знавал, не знал никто так,
ту самую, что и поэту уже не находка
– потеря,
и врут все бюро потерь,
что они-то «Бюро находок».
Никто не востребует оборванные нами связи,
соседское гутен морген растает в фата-моргане,
родные пенаты потонут в чужом
очерковом рассказе,
и круги своя пропадут – на воде кругами.
Одно одиночество, безгласное и слепое,
съедает пространство, и дыры, слипаясь вместе,
наводят вокруг Земли силовое поле
от ближних орбит
до самых дальних созвездий.
Он в чём-то и прав (день осени кормит зиму)
наш замкнутый и вымирающий этнос,
и дальние разумы шлемы угрюмо снимут,
нас огибая, как зачумленную местность.
«Я машина с пробегом…»
Я машина с пробегом.
У меня небольшой пробег,
но год выпуска всё равно ничего не скажет.
Век машины не то, что человеческий век,
и ещё —
никакого сравнения с водительским стажем.
Я машина известной марки, уточнять ни к чему.
Я неяркого цвета, но водитель считает, что я
«маркАя».
С ударением в конце.
Хотя ежели по уму,
говорить надо «мАркая», типа «яркая». Я моргаю.
Он мне вовсе не бог. И не друг, и не брат —
человек.
Он всего лишь не любит
общественный транспорт.
Я вся жизнь для него, его дом и стол, и ночлег.
Не хватает его фотографии,
вклеенной в мой техпаспорт.
Он считает, что жизнь – это медленный суицид.
И когда он во мне открывает дверцу, садится…
нет, он вовсе не тот, «который во мне сидит»,
но я даже не знаю, чего в нём больше:
мазохиста или садиста.
Я – машина, железо, запчасть без души,
ну да ладно, не суть.
Не животное даже, неодушевлённое, но живое.
Я едина с дорогой. По большому счёту я путь,
а не средство передвижения,
механическое или гужевое.
Не ведро, не телега, не тачка, не упряжка коней.
Весь мой путь – от материи косной
к живой и разумной,
и дальше
к неживой и разумной материи, к ней,
созидающей что-то и чего-то уже создавшей.
Но – машина. С пробегом.
С подтечками масла и просадкой пружин.
С человеком внутри,
как с болезнью, похожей на возраст.
То, что я выделяюсь
во вселенском потоке машин,
суть его стиль вождения, глум,
где-то наглость и борзость.
Я – не он. Я машина до самых своих потрохов,
Я дорога из ста чёрных, белых полос,
пикников и обочин.
Это он, чуть родившись,
везёт свой багажник грехов.
Я – не он. Мой приход в этот мир непорочен.
И тогда я увидел тебя
«На зелёной воде…»
На зелёной воде,
где опавшие листья, как солнечные зайчики,
белый лебедь
спит
посредине пруда,
засунув голову под крыло
и ме-едленно кружась.
Кругом там невозможно тихо,
что кажется,
это собственное вращение Земли
то и дело
поворачивает птицу против часовой стрелки,
или
таким образом проявляет себя
вращательный момент Вселенной.
Хотя, может быть, у этого лебедя
просто такая привычка:
во сне
пошевеливать правой лапой.
«Котёнок ловит снежинки …»
Котёнок ловит снежинки —
замедляют шаг прохожие,
автомобили сбрасывают газ,
реактивный перехватчик перевернулся на спину
и
завис так
на мгновение.
Луна чуточку приблизилась к Земле
(учёные бросились высчитывать отклонение),
Солнце поближе притянуло Землю
(учёным опять работа),
что-то шевельнулось в звёздных туманностях,
и у пульсаров резко участился пульс.
Даже разбегающиеся галактики
на секунду остановились,
словно кто-то надувал воздушный шарик
и сделал паузу,
чтобы набрать воздуха…
А всё почему?
А всё потому, что не так уж часто
котёнок ловит снежинки.
«И тогда я увидел тебя…»
И тогда я увидел тебя.
Ты шла по небу, как по огромному малиннику,
и,
как ветви, обсыпанные ягодами,
телом своим раздвигала созвездия.
Луну, жёлтым эмалированным бидончиком
ты держала перед собой.
«Я рисовал твой портрет…»
Я рисовал твой портрет.
Измазал краски, истёр кисти.
Завалил комнату холстами и картоном…
– всё убого.
Тогда я вцепился в Солнце
и выкатил его из гравитационной ямы.
«Это будет твой рот», – объяснил себе я.
(Хотя, что знаю, что твои губы
намного горячей солнца).
Ночью,
чтобы никто не видел,
я распилил Землю по Гринвичскому меридиану
и растащил половинки поодаль.
«Это будут твои глаза». (Хотя даже
космонавту из-за тридевяти галактик
Земля не скажет больше,
чем говорят глаза твои
мне).
Я разломал астероидное кольцо
и поместил два обломка там,
где должны быть брови,
и космос густо размазал вокруг
наподобие твоих чёрных с серебринкой волос,
а сбоку прицепил комету Галлея вместо заколки.
А потом я привёл тебя и показал твой портрет.
«Ничего, – улыбнулась ты. —
Но, конечно, если взять в рамочку.
У меня над столом
как раз
есть свободное место».
«Индусы не знали, что камасутра…»
Индусы не знали, что камасутра
это зашифрованный алфавит,
и ввели в заблуждение весь мир.
Они вообще не знали, что это алфавит
и что он зашифрован,
и знать не знали, откуда он взялся.
Они просто думали, что это всё про секс.
Шестьдесят четыре позиции. Или восемь групп
по восемь позиций в каждой.
А это просто шестьдесят четыре буквы,
разбитые на гласные и согласные,
несогласные и полусогласные.
Потому что у любви и продолжения рода
очень сложный язык, и Вселенная
говорит на нём, мало думая о нас.
Любовь не спрашивает согласия,
как и нашего согласия на появление на этот свет
не спрашивал никто никогда.
Посмотрите ещё раз на эти буквы
и скажите спасибо, что пока нас не заставляли
учить этот алфавит до конца.
На другой планете или в другой жизни,
уж поверьте, такой поблажки
нам, может, и не будет.
«Когда Земля была ещё плоская, как блин…»
Когда Земля была ещё плоская, как блин,
кто-то наверное уже говорил,
что на самом-то деле она,
Земля,
круглая,
как колобок.
Но ему, конечно, не верили,
потому что все точно видели,
что Земля плоская,
как блин.
Вон и Луна, говорили, плоская, как блин.
Когда мы с ним коротаем ночь у костра
и мой потомок мне говорит,
что Земля никакая не колобок,
а в реальности это бублик —
«Вот поверь, па, Земля точно бублик!» —
я ему, конечно, не верю,
потому что отлично вижу,
что Земля круглая,
как колобок.
Вон и Луна, говорю, такой же колобок.
И лишь когда моя голова начинает вскипать
от невозможности понять то,
чего я никак не вижу,
а потомок уже пинает ногой в костёр
и сердито шипит: «Ну, блин!» —
тогда я неуверенно соглашаюсь,
что да,
пусть фактов пока и нет,
но всё же, наверное, уже пора,
кому-то, наверное, уже пора
начинать об этом всём говорить.
И Луна широко открывает рот.
«Моё маленькое сверхъя…»
Моё маленькое сверхъя,
твоё маленькое сверхты,
наше маленькое сверхмы…
Разве думано,
что
сверх человек – фонтанчик волос надо лбом —
появится именно так,
вот так:
твоё маленькое сверхъя,
моё маленькое сверхты.
«Если бы начальником был я…»
Если бы начальником был я,
я приказал бы под памятником Пушкину
поставить памятник влюблённом —
бронзовый, покрытый зелёной патиной
и уже обсиженный голубями.
В левой руке он держал бы цветы,
а правую братски протягивал всем
кто уже отчаялся ждать.
Я бы первым её пожал.
«Он рычит. Рычит, что жить без неё не может…»
Он рычит. Рычит, что жить без неё не может,
и тушит сигарету о свой сжатый кулак.
Я верю ему и не верю.
Верю,
потому что он – это я, пятнадцатилетний.
Не верю,
потому что его женщина – это ещё не женщина,
а лишь замочная скважина,
через которую он смотрит на мир,
смотрит
и может оторваться, даже затем,
что вставить ключ.
«Как валуны мхом зарастают…»
Как валуны мхом зарастают,
мы
так зарастаем книгами по стенам
и верим, что бумажный этот мох
способен
хоть как-то изменить структуру камня
и прутья кристаллических решеток
разжать,
освободив
ядро того, что человек и есть.
А книги всё растут по стеллажам,
их прочитать нет времени и сил.
И мысль другая нарастает, что
они (подумать страшно!) книги —
избыточное знание о мире,
которое в осадок выпадает
по стенам наших комнат.
«Если бы мой отец погиб на флоте в 44-ом…»
Если бы мой отец погиб на флоте в 44-ом,
меня бы не было,
а был бы кто-то другой,
чей отец не погиб на флоте,
как не погиб мой.
Если бы моя мать умерла от голода в 46-ом,
меня бы не было,
а был бы кто-то другой,
чья мать не умерла от голода,
как не умерла моя.
Если бы я не родился в дату и час
моего рождения,
меня бы не было,
а был бы кто-то другой,
кто родился бы в дату и час моего рождения,
как родился я.
«Каждый вечер у колодца их видят вместе…»
Каждый вечер у колодца их видят вместе:
жеребца Мальчика и однорукого конюха Моисея.
Мальчик,
последний жеребец в округе,
пьёт воду из длинной колоды, которую Моисей,
последний коновал в округе,
наполняет из берестяного ведра,
привязанного к шесту.
Три года назад, играясь,
Мальчик хватил Моисея под локоть и,
пока не перегрыз, не отпустил.
С водопоя оба идут на конюшню и,
перед тем как расстаться,
ещё долго смотрят на красный летний закат.
Моисей сосёт беломорину и грозно,
бровями,
отпугивает комаров.
Мальчик то и дело трёт мордой
о его культяпистое плечо.
Молча садится солнце.
Молча Мальчик уходит в денник.
Молча Моисей запирает конюшню,
а когда поворачивается к ней спиной,
Мальчик тихо ржёт, словно хочет сказать, что
тоже знает что-то такое,
за что не жалко отдать и всю ногу с копытом.
Моя родословная
Я родился в селе под названьем Село
и в речке по имени Речка купался и в лес,
прозванный Лесом, ходил по грибы.
Мама моя
для соседок всегда была просто
соседкою Мамой.
Я Школу окончил (единственную в селе)
и в город поехал, который
на всех картах мира уж тысячу лет
гордым словом Город обозначался,
и там
поступил в Институт,
который студенты всех поколений
на жаргоне своём обзывали всегда
Институтом.
Женился. Жену мою звали Женой,
и дочку свою мы Дочкою окрестили. Нередко
после Работы
(а ВУЗ я кончал по специальности
«просто работа»)
за Стол типа «стол» я садился
и силился думать, но часто
от усталости
засыпал.
А думал я глупости, в общем.
Что Земля, например, состоит из земли, а Солнце
является солнцем планетной системы.
Что Галактика – это галактика,
а вселенная – только лишь часть Вселенной.
Однажды ко мне пришёл Друг и,
бухнувшись в Кресло, сказал,
протирая Очки Манжетой Рубашки,
что Война,
может, будет, а, может, и нет.
В ту ночь мне приснилось, что
СРАЗУ ЖЕ, КАК ПО РАДИО ОБЪЯВИЛИ,
ноги мои
несли меня к Призывному Пункту
(так гласили белые буквы по кумачу), и вскоре
Военный (что интересно,
по званию он был военный
(и по фамилии – гы! – Военный тоже)
у меня потребовал Имя.
– Имя, – ответил я просто. —
В переводе значит «имею».
– Отчество? – продолжал Военный.
И я стал объяснять:
– Я родился в обычном русском селе
с негромким названьем Село
и в чистой прозрачной речке
с красивым именем Речка купался…
К пониманию высоких слов
Однажды в детстве
я дёрнул родителя за штаны
и спросил, что такое грамм.
Он отломал кусочек чёрного хлеба
и показал: вот примерно.
А затем аккуратно положил его в рот.
С тех пор
даже в задачках по химии
вместо 30 граммов аммиака
я представлял себе 30 кусочков хлеба.
А на физике
мог запросто пересчитать на такие кусочки
массу Земли или Солнца.
И потом,
повзрослев,
при всём своем скоморошестве,
никогда не улыбался
на громкий плакат в столовой:
«Хлеб – мера всех вещей».
«Спит на посту отобедавшая охрана …»
Спит на посту отобедавшая охрана —
в офисах на одной шестой части суши
бутерброды больше не в моде.
Сложенный из гламурных журналов,
еле шевелится муравейник тихих асексуалов.
Выборы вызывают желание почитать в метро
томик Ленина.
Порядок в родном Отечестве.
И только русская зима
хладнокровно
отучает от привычки бросать мусор в урны.
Дзержинский
Я был там, когда снимали Дзержинского.
Я видел его глазницы,
в которых плескался дождь.
Я дотронулся до него, когда его увозили.
Одной ракетой на Земле стало меньше.
«Если бы все врачи жили во здравии…»
Если бы все врачи жили во здравии
до ста лет,
и все учителя имели больше возможности
не учить,
и все военные всегда выбирали
смерть,
и все историки были счастливы
в любви,
и все футурологи были счастливы
в любви,
и на Земле было просто-напросто больше
людей,
и всем бы хватало всех,
тогда бы и в мире уже давно
было больше на одного
всего лишь на одного
человека.
Пабло Неруда
Я помню, как Пабло Неруда
удивлённо стоял посреди
беломошного бора
посреди сосен,
похожих на колонны Исакия,
ногами на белом,
белом, как пена, мху, и следил,
как на белый мох опускается белый снег.
(«О, Дева Мария!»)
В его белом дыхании,
слетающем с белых губ,
читалась лишь одна фраза:
«Кто не знает чилийского леса,
тот не знает нашей планеты».
Я помню, как Пабло Неруда,
осторожно ступал по этому белому мху,
как по белой пене океанического прибоя.
принимая за краба
тут ржавую консервную банку,
там припозднившийся боровик.
Я помню, как Пабло Неруда
возбужденно ходил по лесопосадке
и как загонял на ближайшую сосенку
негодующего бурундука,
а потом,
ударив ногой по стволу
подставлял под зверька большие,
как распахнутый «Атлас мира»,
ладони.
(А бурундук в то же миг компостировал
Неридуны пальцы
и взлетал на такую сосну,
что тряхнуть ее бы могло
лишь Чилийское землетрясение.)
Я помню, как Пабло Неруда
устало вышел на вырубку, где
одиноко темнели пни, словно лунные кратеры,
и как оттуда потом
он ещё очень долго уходил
всё куда-то вдаль,
похожий на бездомного космонавта,
и терялся в сплошном галактическом снегопаде.
Контакт
О, человечество леса!
Это я, твой однопланетянин,
стою сейчас пред тобой и горю,
а ты отступаешь, а зря.
То был последний день декабря,
когда я забрал у тебя и притащил к себе в дом
твою человеку – ель.
Я сунул её ногу в ведро
и немедленно начал дарить,
нет, набрасывать на неё, всю холодную,
мишуру серебристых одежд
и всучивать стеклянную бижутерию.
Только она всю ночь так и простояла
одна
посреди комнаты,
колючая,
яркая,
злая
и только жадно, неуёмно пила.
И всё-таки в ту длинную ночь
произошла не только смена календаря.
Хотя и потом, что ни ночь
ежихой
она забивалась в свой угол
и лишь мелко подрагивала, когда,
не в силах уснуть,
я отбрасывал одеяло и садился напротив,
ступни своих ног прижимая к холодному полу.
У неё просто не было сердца.
А потом, что ни утро,
воды убывало всё меньше и меньше,
всё гуще зато
пол зеленел под ней,
будто истекала она
зелёной кристаллической кровью.
Как же долго тянулся январь!
Я едва дожил до четырнадцатого.
Но не только она затрещала тогда
своими жёлтыми сучьями в печке.
О, человечество леса!
Теперь уж я сам стою пред тобой и горю,
а ты отступаешь, а зря.
Не ты ли завтра шагнёшь
на моё пепелище,
чтобы насытиться такой нежной и горькой,
и богатой на микроэлементы золой?
Ведь не ты ли останешься вообще,
когда всё моё человечество
вдруг однажды сгорит,
как сгораю я?
О, человечество леса!
Пока не обуглился мой язык
и уши
не свернулись в трубочку, как береста,
дай ещё раз испытать эту муку – проснуться
от покалывания в правой руке,
будто опять, как в то утро,
лежит на моей руке
она
вся сонная,
нежная.
Две поэмы
Муза
Она являлась. Факт. Её приход
предвидел наперёд Писатель. Кот.
Подобранный когда-то обормот,
страдавший, кто бы знал, от энуреза.
В упор не признававший туалет,
ходил он в коридор и в кабинет,
но в целом круг обширен, спору нет,
писательских его был интересов.
Её приход мой гнусный квартирант
предвосхищал походом под сервант,
и только я хватал дезодорант
и пшикал вслед… чу! – каблучки за дверью.
Она входила, словно бы решив
дышать не глубже, чем на слово «Жив?» —
сама снимала плащ; его пошив
скрывал ей крылья, я смеялся: «Перья».
Я знал почти что каждое перо,
бородки, завитки; их серебро
разглядывал на свет. Оно старо,
но тем нельзя, ей-богу, не упиться.
(Был душ началом всех её начал.
Когда я – чтоб ни губок, ни мочал! —
тёр спинку ей порой, то замечал,
что крылья – водоплавающей птицы).
Принявши душ, она с гримаской «фу»
садилась в кабинете на софу
и несколько минут, пока в шкафу
искал я рюмки, так и оставалась.
Я перед ней садился на пол при
условии обычном: «Не смотри!
Устала – жуть». (О, брови изнутри
глазных орбит!) В глазах… но не усталость.
В глазах – борьба прощений и обид.
О, брови изнутри глазных орбит
и чуть с горбинкой нос (был перебит,
когда на санках прокатилась в детстве).
Я много знал о ней. Она сама
рассказывала. Путано весьма.
Но мило, мило. Я был без ума.
«А сад наш был как лес – весь дик и девствен».
Она училась. Боже упаси,
на муз у нас не учат на Руси,
но где-то всё ж она училась, и…
и в том её был социальный статус.
А так она была вся человек.
Но жизнь была – не Ной, а строй ковчег.
Мы жили в СНГ, двадцатый век
помалу изживал свою двадцатость.
То время было странное. Друзья,
к «нельзя, но если хочется» скользя,
ещё твердили, «всё равно нельзя»,
но над страной уже вставало – «можно!».
Нас многих друг от друга разнесло,
кого уже кормило ремесло,
кого к земле тянуло на село,
кого к большой мошне тянуло мощно.
Один был друг. И он уже не пил.
Он строил дом, добрался до стропил,
но нес в душе надлом, надкол, надпил,
от цен на лес чуть было не сломавшись.
Он приходил как будто невзначай,
с моею Музой пил на кухне чай,
потом кряхтел в прихожей: «Выручай,
хоть тысяч пять, и месяцев так на шесть».
А мир покою пел заупокой.
Была хозяйкой Муза никакой,
на это я давно махнул рукой
и сам без лишних слов готовил ужин.
При всём при том, нимало не тая,
что не выводит быт из бытия,
она серьезно думала, что я
весь ей принадлежу, что я ей сужен.
Ведь что творилось, только я к столу
черкнуть садился строчку, вся в пылу,
она уж била крыльями!.. В углу
зевал Писатель, отваливши челюсть.
Из крыл её, двух быстрых опахал,
пух-перья аж… Кот зубы отряхал,
за ними взвившись, а она: «Нахал!» —
в него пускала шлепанцем, не целясь.
Я ей твердил: «Не стой ты над душой!
На то не надо хитрости большой,
чтоб так, рукой…» Она была левшой
и правою рукой моей водила.
Что делалось, всё делалось не в такт
с моими мыслями. Мы заключали пакт
друг другу не мешать, и этот факт
всех наших отношений был мерило.
Когда – не помню, но в один из дней
я жутко провинился перед ней,
признав в себе (принять ещё трудней)
какое-то отсутствие культуры.
Раз, в сигаретном плавая дыму,
я бросил: «Все у нас не по уму,
и, чёрт возьми, не знаю, как кому,
но я другой такой не видел дуры!»
Она застыла, будто я, злодей,
всю жизнь стреляю белых лебедей.
Я что-то буркнул о борьбе идей,
где нет, мол, отношений идеальных.
Немного успокоил, и она
уснула, вся разбита и больна,
с крылом вподвёрт, а ножку – вот те на —
по-детски затолкав в пододеяльник.
И надо ль говорить, что с той поры
обшарил я окрестные миры,
Писатель также обходил дворы,
но возвращался с видом «безнадёга».
Она не появлялась. Ну, а там
её прихода я не ждал и сам.
Ничто надолго не приходит к нам,
вот разве смерть, вот разве та – надолго.
Друг приходил. Смотрел «600 секунд»,
вздыхал, что зреет, зреет русский бунт,
пил чай, но – pacta observandа sunt —
ни словом не обмолвился о Музе.
Потом был девяносто третий год,
на крышах чёрный, как грачи, народ,
и друг лежал под пулями, и кот
пополз от телевизора на пузе.
Крысиный яд ломал и не таких,
он полежал немного и затих,
а на меня напал какой-то стих,
и я уселся наглухо за повесть.
Потом мы раз встречались в ЦДЛ.
«Ну что, жива?» – «Ты тоже, вижу, цел».
И я ушёл, сказав, что много дел,
и сам себя кляня за бестолковость.
Понятно, я не сделан из кремня.
Я сам бросал, тут бросили меня,
а в чём не прав, так это мне до пня,
другие музы пусть других и судят.
Когда же до меня дошла молва,
всё это были лживые слова,
я знал, что для меня она жива,
и на Земле других уже не будет.
Шел 859-ый год
1
Шёл 859-ый год.
Из Франции, как сказано в преданье,
сказать точнее даже – из Бретани,
отправился в поход норманнский флот.
Его повёл лихой норманн… Ну да,
быть может, поступлю я, как схоластик,
но имя историческое – Хастинг,
уже весьма известное тогда.
Легенда же гласит, что сей варяг
и он же скандинав, норманн и викинг,
возьми да и фортель в походе выкинь:
разграбил Рим. А дело было так.
Сначала Хастинг всласть «повеселил»
вдоль берегов Испании восточной.
(Сказать, что «колесил» не будет точно,
когда на вёслах. Ладно: колесил).
В Италии шутил же грозово.
Он город Пизу взял атакой страшной…
(Увы, потом своей Пизанской башней
прославился сей град и без него.)
Разделав Пизу, как мы говорим,
в кровавой баньке, так сказать, распарясь,
варяг и развернул блаженно парус,
и нос ладьи повёрнут был на Рим.
Какой он, Хастинг? Вкратце: рыж и ряж.
Покаюсь, захотел я отвертеться
от сцен его зачатия и детства
сурового. Теперь уж он – что кряж.
К тому же Хастинг был женолюбив,
и обществом ему была пизанка,
которую похитил он из замка,
который до сих пор, наверно, жив.
Конечно, тут я должен дать портрет
прекрасной пленницы. Иль нет. Не должен.
Любой на выбор будет вам предложен
из тех, что помните. А нет – так нет.
Супруг её был сгублен чем и жил —
мечом. Она в пылу разлуки
чуть на себя не наложила руки,
но Хастинг раньше руку наложил.
То Стенька Разин, не вступая в торг,
швырнёт княжну. А Фьюче же, освоясь,
сама могла швырнуть, к тому ж на совесть
она старалась как… И знала толк.
Да. Фьюче. Да. Её так звали. И
она, как есть, в шеломе и кольчуге
клялась с варягом жить простой лачуге,
сперва на Рим взглянув хоть издали.
И вот оно настало время «Ч».
Покой реки был кораблями вспорот,
и на брегу открылся дивный город,
сверкнув как жемчуг в солнечном луче.
Развратный град! Юдоль мирской тщеты!
(Но для варягов зрелище из зрелищ).
Ужели ты судьбу других разделишь?
С бортов ладей уже сняты щиты…
Мечи из ножен вон! Но вместе с тем
и римляне без должного испуга
глядят со стен, не прячась друг за друга,
и что-то аж кидают там со стен.
И сразу – штурм! И Фьюче – впереди!
Едва приосадить успеет Хастинг
её за то, чем ныне служит хлястик,
а что тогда – да разберёшь, поди.
И Хастинг сам бесстрашно лезет вверх,
вращая дико каждым, порознь, глазом,
и щит его в момент стал дикобразом,
хоть никого в смятение не вверг.
А в городе на битву с «рыжим псом»
призвались все от мала до велика,
и даже сам епископ, поелико
его псалтырь был истинно весом.
И вот сим псалтырем сей призывник
возьмёт да как варяга по лбу жахнет,
и Хастинга – пассаж из мира шахмат —
как пешку со стены смахнуло вмиг.
2
Тут думал я о днях, когда Христос,
не знал покуда Библии и прока
ещё не видел в звании пророка
и стало быть до Бога не дорос.
Ещё, наверно, просто бегал огольцом,
но по скамьям меж дядек поелозив,
уже смекал: отец его Иосиф
мог, в принципе, не быть его отцом.
А кто? С фантазией – любой на вкус.
Но парня, так сказать, манило небо.
Ещё он был никем, никем он не был
и звался очень коротко – Исус.
Как раз годы Тевтобургский лес,
что ныне в ФРГ, мечом тевтонца
над Римом пригасил сиянье солнца:
три легиона в ад! В один замес.
Об этой битве сам Исус никак
не мог бы знать. Ровесник нашей эры
знал лишь древнееврейские примеры
великих битв – обычный школьный брак.
Но Хастинг знал. Он дюже был учён.
Но только, к сожаленью, недоучен.
И мы тому свидетельство получим.
О чем я? Да потом скажу о чём.
Пока ж варяг в ладье мочил свой лоб…
И то взрычит, припомнив вдруг паденье,
то сам себя язвительно подденет:
– Ну что, норманн, ладья и есть твой гроб?
Он был бесспорно прав. В конце концов
куда бы ни вели морские мили
от родины, варяги хоронили
в ладьях своих почётных мертвецов.
Конечно, если мрачный океан
сам не хоронит мертвецов. Конечно.
Всю ночь рычал варяг во тьме кромешной
бессилием и гневом обуян.
Ещё бы! Штурм был начисто отбит,
и как хрипел, давясь кровавой пеной,
один монах, единственный их пленный:
– Язычник христиан не победит!..
Тьфу! И под утро Хастинг видит сон,
как он несётся Тевтобургским лесом,
разя своим пророческим железом
язычников… И тут проснулся он.
– Эй, кто тут? Фьюче? «Вот ведь приползла, —
подумал Хастинг, – что ей спозаранку?»
– Послушай, милый, я же христианка…
Ну, может, тот епископ… не со зла?
Как перст судьбы поднялся Фьючин перст
и лба его касается… Коснулся,
и Хастинг тут чуть не лишился пульса
от крика: – Там! На лбу! О, Боже! Крест!
Да, Фьюче раскричалась не шутя.
Смешались ужас и восторг, и жалость.
Понятно, вся дружина тут сбежалась,
решив, что остаётся без вождя.
А Хастинг, точно, и лежал как труп
под златотканым краденым покровом,
на синем лбу его крестом багровым
горячий влажный – будто дышит! – струп.
Тут город заприметил со стены,
как вражий стан безумней стал на время,
чем Вавилон во дни столпотворенья,
и жители вздохнули: спасены.
И как апофеоз явись гроза!
И ливень, жёсткий словно мокрый веник,
стал так хлестать варягов муравейник,
что вскоре всех загнал по паруса.
А там недолго паруса поднять,
сперва, конечно, только для просушки…
Но всё же шум от этой заварушки
стоял всё утро и ещё полдня.
Осада, наконец, снята, и вот
от города («Пример гостеприимства!
Но, знать, судьба такая, примиримся…»)
отчалил в суете норманнский флот.
3
А через сутки Рим вскричал: – О, чёрт!
(Я сам считал, что в хронике описка,
но нет, на стену вызван был епископ,
он тоже подивился в свой черёд.)
Итак, о, чёрт! Варяжская ладья,
украшена, обвешана цветами,
под волны воплей, криков, причитаний
ползёт на берег, дальше, дальше… Я…
Признаться, я… Но чувствуете вы,
как голос мой вибрирует от фальши?
Как будто знать не знал, что будет дальше
я с самого конца второй главы.
Так что же дальше? Расскажу тотчас.
А дальше будет погребенье, вот что.
Хотя и смысла скандинавский вождь в том
не видел и лежал ожесточась.
А в Рим уже отправились послы
от викингов, из тех, кто познатнее,
кто мог в такой торжественной затее
цивильней поприкрыть свои мослы.
Послы явились к городским вратам
и целый час стояли перед стражей.
Их вид был даже в мирной роли страшен,
не дай Господь их причислять к врагам.
Епископ принял их, но был суров.
К язычникам он не имел доверья
и стражников держал за каждой дверью,
и начинать просил без лишних слов.
Откашлявшись, сказал один варяг:
– Мы с миром к вам! Стремимся только к миру.
Епископ, ты своих проинформируй,
что мой берсерк твоим парням не враг.
Второй отдёрнул первого назад,
шепнув: – Мы тут голов не сносим!
Нам крышка тут. Я это чую носом. —
Он был и вправду несколько носат.
Тут третий, скальд, вспушил свои усы:
– Где фьорда хвост скрывает вход под скалы,
наш конунг подошёл к вратам Валхаллы,
обители всех павших в битвах с…
Скальд заводил, варягов цепеня,
не речь, а песнь, но прерван был четвёртым,
которой, разразившись громким чёртом,
сказал: – Епископ, выслушай меня!
Наш вождь, он умер. Все мы смятены.
Он умер. В ночь. Как раз при смене галса.
Но перед смертью вспомнил, как спускался
вниз головой с той роковой стены.
О, то спусканье даром не прошло!
Наш вождь проник в божественные сферы,
где сам родитель христианской веры
ему свой знак поставил на чело.
И он, как император Константин,
на смертном ложе принял христианство
и мне успел сказать, мол, это шанс твой,
спасись и ты, как я, христианин.
И я спасусь! Я прах сожру в горсти,
коль не исполню конунговой просьбы!
Пардон, мой сир, вот если удалось бы
его по-христиански погреб… сти?
Не без труда, но в смысл речей проник
епископ. Славный был добряк он!
С четвёртым столковался он варягом
и даже дал ему священных книг.
И отпустил послов, сказав, что он
сам лично панихиду и молебен
отслужит, и пред Хастингом на небе
уже не будет никаких препон.
4
А в скандинавском лагере уже
готовили… Чуть не сказал я «тризну»,
хотя и не был склонен к беллетризму
всё терпящий христовый протеже.
Он тщетно сокращал свой дух и дых,
когда в ладье высокой погребальной,
кипя внутри, как шторм девятибальный,
лежал недвижен, благостен и тих.
Лежал как мёртв. Лишь только желваки
в нем выдавали жизнь и жажду мести.
Кто б мог иначе на его-то месте?
Те, кто не мстят, убоги и жалки.
Поодаль, будто идол в землю врыт,
стояла Фьюче. Нету к ней вопроса.
Она бледна, худа, простоволоса,
весь вид её о скорби говорит.
Но вот, картинно мускулы взведя,
варяги подошли и, поднатужась,
ладью подняли в раз. Их рост и дюжесть —
залог такого плаванья вождя.
Им вёсла явно больше по руке,
чем доски днища. Как и всем в морфлоте.
Но вёсла замерли на мёртвым вроде
свечей на именинном пироге.
Процессия – у городских ворот.
Чтоб скандинава в светлом Божьем храме
отпеть, потом в сырой холодной яме
зарыть, поставить крест, и всех хлопот.
Но тут над Хастингом, предвидел кто б,
разбушевались споры-пересуды:
из этакой языческой посуды
его, мол, надо класть в нормальный гроб!
Лишь только сохранить желая мир,
варягам уступили горожане,
хотя повсюду слышалось брюзжанье,
но не хотел войны церковный клир.
И вновь ладью берут, несут вперёд
и ставят перед церковью на площадь,
где стражи копья весело топорщат
и оттесняют праведный народ.
Епископ сделал знак, народ замолк.
И сам я что-то замолчал невольно,
как тот вон раб Закон, давно безмолвный,
в ноздрях кольцо, а на губах – замок.
Меж тем герой наш, сдавлен и прижат
дарами всякими, цветами… но по виду
нельзя сказать, чтоб портил панихиду,
но что-то странно оводы кружат.
И вот один из них – каков стервец! —
тяп Хастинга за веко. А епископ
кадилом машет всё… Конец уж близко,
но Хастинга взбесило уж вконец.
– Я сыт, – вскричал он, – вашей похвальбой!
Твоим кадилом я насквозь продымлен!
А ну, варяги, в вёсла этих римлян!
Открыть ворота! Всей дружине – в бой!
И он одежды скидывает с плеч,
и он ногой откидывает саван:
– Вперёд, варяги, будет род наш славен! —
И из цветов выхватывает меч.
Пока народ стоял ещё столбом:
«Чего это покойник-от встаёт наш?» —
а скандинав уже рубил наотмашь,
и пал епископ с рассечённым лбом.
Дружина ворвалась, и через час
весь город был от мостовых до кровель
прошит мечом. И долго струйки крови
не свёртывались, меж камней сочась.
Потом лишь к ночи мягкий ветерок
слегка дождем картину боя сбрызнет,
и, словно веником, обрывки жизней
начнёт сметать в невидимый совок.
Сметать песок геройств и мусор детств,
девичеств, старостей… А Хастинг с Фьюче
над этим всем походкою летучей
спешат за город – случай двух сердец.
Нет, разума не хватит моего:
путь всех влюбленных в лунную дубраву!
Любил же Гитлер эту Еву Браун,
а Ева Браун, стало быть, его.
И нет злодея в мире, чтобы он
не оставался просто человеком,
но не простым, однако, имяреком,
он – Имя, имя прочим – легион.
А ветер всё спешит, за домом дом.
Пойдёмте следом, где уже почище.
Кого, читатель, с вами мы поищем?
Кого, читатель, с вами здесь найдём?
Вон раб Закон. Как смятые грибы
(кольцо, замок с него сорвали, монстры)
он кажет нам четыре рваных ноздри,
четыре так же рваные губы.
Пойдёмте к церкви, где стряслась буза.
Там труп епископа как чёрное на красном
в глаза, наверно, бросится не раз нам,
и мы, наверно, отведём глаза.
Пойдёмте за ворота, вслед двоим,
ушедшим по траве к дубраве лунной
(им хорошо, им молодо и юно),
и где-нибудь поодаль постоим.
Ну что ж, и тут всё тот же оборот,
известный до безумства, до юродства:
она ему до капли отдаётся,
он всю ее до донышка берёт.
Ну, а теперь куда? Куда теперь?
А в город, в храм, где грузно распростёртый
на Библии храпит Варяг IV,
а ветер тихо-тихо входит в дверь.
5
Вставало солнце. И вставал пред ним
в хмелю, в грязи, в кровище весь по ноздри
уже варяжский град. Я заподозрил,
что кто-то заподозрил, что не Рим.
И то: где Капитолий, Форум где?
И как нам быть с дубравой этой лунной?
Нет, дело было с городишком Луной.
В сравненье с Римом – блошкой на ногте.
Всё достоверно. Вынут этот факт
из «Хроники Нормандии». Был точен
хронист. А Хастинг вот не очень
учён был в географии. Вот так.
Но скажем ли, что Хастинг был смешон?
В отличии от бога, скажем, Марса
наш Бог, конечно, вряд бы рассмеялся.
Вы слышали, чтоб улыбался он?
Узнав, что Рим не Рим, варяг вполне
был зол: – Рубить всех, жечь и вешать!
И брёл он честолюбец и невежа,
по мёртвой Луне, словно по Луне.
На Фьюче он был гневен добела:
– Как не предупредить могла ты, ведьма? —
А как могла? Никак не знаем ведь мы,
что Фьюче в жизни вообще была.
О ней во всякой случае хронист
не говорит ни слова. То-то горе.
Хотя бывает, знаете, в фольклоре
возьми преданье да и сохранись.
Конечно, с Луной дело вышло дрянь,
но сей вопрос достаточно изучен.
И Хастинг – по закону жанра – с Фьюче
отплыл домой. Точней, опять в Бретань.
К добыче приобщён был раб Закон.
Он мог по целым суткам не противясь
вскрывать варягам термин «справедливость»
торжественным латинским языком.
А по ладье от носа до кормы,
гребцов тираня проповедью твёрдой,
как папа римский сам, Варяг IV
ходил и забирал в полон умы.
Закон потом, за сколько не вдаюсь,
но «папой» был у Хастинга откуплен…
А из Бретани шли ладьи на Уппланд,
что в Швеции. А дальше и на Русь.
Да, может, и на Русь. Ведь через два
иль через три уже каких-то года
к нам Рюрик шёл, хоть не было похода
как такового – догма такова.
Причём тут Рюрик? В общем, не причём.
Мой домысел, он больше чем не прочен,
что Хастинг с Фьюче с ним могли бы… Впрочем,
его я вспомнить просто обречён.
Поскольку вопрошать имеет смысл,
что если бы в варяге враг был нажит,
что если сам он не пошёл бы княжить,
как ни проси об этом Гостомысл?
Что было бы тогда? Что было бы?
Пришлось бы нам легендой поступиться?
Ни истине, ни лжи у летописца
перо из рук не вырвать без борьбы.
Напишет летописец, но проверь.
Из текста извлекать его приписки —
что из крови славян по капле впрыски
всех европейских голубых кровей.
О, кровь славян! Рассольна и густа,
(морской рассол, как был он в жилы залит…)
она и при нуле не замерзает,
она и закипает не при ста.
А закипит, то зван ты иль не зван,
чужак на Русь, старшой да над молодшим,
пускай для Рима варвар ты всё тот же,
но ты не Рим отныне для славян.
Всё потому, что никакой народ,
сколь дальше бы не шёл в века, сколь дольше
не шёл бы из веков на свет, не должен
чужим платком завешивать свой рот.
Так из какой пергаментной трухи
мы тащим в свет, навзрыд и безголосо,
свои грехи как вечные вопросы,
и вечные вопросы как грехи?
…Я не пойму в Христе того юнца,
того юнца, которого так мучит
досужий помысл выбрать помогуче
и посильней в себе отцы отца.
От крови, нет, не отрекайся кровь!
Тот никогда не выродится Ирод,
что будет сыном из могилы вырыт
и выброшен воронам на расклёв.
И так же победившего рука
не станет твёрже, если осерчавши
отцовский череп выскоблит для чаши
в честь умного и сильного врага.
Но я никак не должен пренебречь
и вашей скрытой просьбою, читатель:
пусть Хастинга детишки кличут «тятей»,
пусть Фьюче, взяв ухват, штурмует печь…
А если так, окончен мой рассказ.
Позвольте уж закончить без морали,
мы от морали в школе умирали,
но так уж, видно, повелось у нас.
Сказка про Льва…
Сказка про Льва и другие знаки Зодиака
1
На планете Альфа-2
в голове созвездья Льва
жил да был такой народ:
Усокрут и Скулосвод,
Хмуролоб и Ухокрыл,
Векохлоп и Щёкопыл,
Глазолуп и Бровещип,
Зуботуп и Губолип,
Клокбород и Носопят —
славных дюжина ребят.
Самым старшим у друзей
был артельщик Ротозей.
Раз пошли они в поход.
Носопят и Клокбород,
Губолип и Зуботуп,
Бровещип и Глазолуп,
Щёкопыл и Хмуролоб,
Ухокрыл и Векохлоп,
Скулосвод и Усокрут —
вышли в поле на маршрут.
В лес повёл ловить зверей,
их артельщик Ротозей.
В том лесу жил царь Взашей,
повелитель блох и вшей.
Разозлится – дыбом шерсть!
В два присеста может съесть
Векохлопа, Ухокрыла,
Хмуролоба, Щёкопыла
Бровещипа, Скулосвода,
Губолипа, Клокборода,
Носопята, Зуботупа,
Усокрута, Глазолупа,
но артельщик Ротозей
вывел из лесу друзей.
Не отдав их на обед,
он ведёт их на хребет.
А под тем хребтом живот.
Там живёт другой народ:
Мягкобрюх и Ребробес,
Лапоплюх и Хвостомес,
Шкуромят и Когтегнут,
Пузоглад и Ломогруд,
Шерстоюрк и Тихочих,
Чревоурк и Бокодрых.
Там ни беден, ни богат
был их город – Пупоград.
Ротозей ведёт друзей
в Пупоград не как в музей.
Восклицает он: «Друзья,
так жить, знаете, нельзя!
Тут у них в трущобе сей
куча блох и тьма клещей!
Расплодились, значит, тут.
Посмотрите, как живут!
Хвост наружу, нос в тепле
словно овощи в земле.
Что за город вообще?
Овощехранилище?»
Тут из града Пупограда
в поле вышла вся бригада —
прямо полчище клещей
на прополку овощей:
Когтегнут и Пузоглад,
Ломогруд и Шкуромят,
Ребробес и Мягкобрюх,
Хвостомес и Лапоплюх,
Бокодрых и Чревоурк,
Тихочих и Шерстоюрк.
И сказали: «Ротозей!
Ты тут рознь, того, не сей!
Хоть пришли вы с головы,
но тут главные не вы.
Каждый скажет, кто не глуп:
главный в мире тот, кто пуп!
Уводи свою артель.
Уходите все отсель!
А не то не поглядим,
прямо сдачи вам дадим!»
Как сказали, в тот же миг
повод к драке и возник.
Зачесались кулаки,
заходили желваки,
полетели тумаки,
засияли синяки.
В бой вступила вся братва.
Кто здесь пуп, кто голова,
чей был нос, а чей живот,
кто теперь уж разберёт.
Все сошлись в один замес:
Усокрут и Хвостомес,
Глазолуп и Лапоплюх,
Зуботуп и Мягкобрюх,
Клокбород и Когтегнут,
Скулосвод и Ломогруд,
Чревоурк и Ухокрыл,
Шерстоюрк и Щёкопыл,
Бокодрых и Шкуромят
Тихочих и Носопят,
Хмуролоб и Бровещип,
Векохлоп и Губолип,
Ребробес и Пузоглад —
все бойцы на первый взгляд.
Лишь артельщик Ротозей
не замечен в драке сей.
Он стоит, разинув рот,
и лишь смотрит на народ.
Смотрит, только и всего.
Ротозей ведь, что с него?
«Ротозей, ты, Ротозей,
да не стой ты, не глазей!
Ой, проснётся спящий лев —
Не загонишь зверя в хлев!»
2
Бедный Лев раскрыл глаза:
«Это… что это там за?!
Почесался так и так —
не начешется никак.
Он сильнее стал чесаться,
и валяться, и кусаться,
и беситься и урчать,
и носиться, и рычать.
Извивается, как уж.
«Да пройдёт ли это уж?»
Уж пройдёт ли зуд и жженье,
коль на Льве идёт сраженье?
Лев так выл, что в Зодиаке
растревожились все знаки.
«Плохо Льву,» подумал Рак.
«Помирает ведь никак.
Уж к нему я поспешу,
хоть клешней да почешу».
Всех зовёт на помощь он.
«Ну, ты где там, Скорпион?»
Ты мне родственник, аль нет?
Почему ответа нет?
Я в такое дело влез —
каждая клешня на вес!»
Вмиг откликнулись Весы:
«Я – Весы не для красы.
Я вам каждую клешню,
взвешу в граммах, как в меню.
И сравню, и оценю,
и квиточек сохраню.
Буду взвешивать клешню
хоть по десять раз на дню.
Если на пол уроню,
то другою заменю!»
Только это всё слова,
а спасать ведь надо Льва!
Шкура мечется на Льве,
как огонь в сухой траве.
Рак кричит во все концы:
«Эй, кто слышит? Близнецы!
Козерог, Стрелец, Телец!
Я дождусь вас, наконец?»
Ну, примчались, наконец,
раз Близнец и два Близнец.
А за ними и Стрелец.
А уж следом и Телец.
А уж по следам Тельца
прибежала и овца.
Не овца, конечно, Овен.
Этот Овен в час неровен
заявлялся как баран —
до того был прям и рьян.
В каждом деле этот Овен
был весьма немногословен,
и, как истинный баран,
сразу шёл он на таран.
Вот ко Льву он подбегает,
сразу в бок его бодает.
Отбежал да вот опять,
да подряд раз двадцать пять!
Отдохнул и вновь бодает.
Промахнулся? Не беда ведь.
Это всё такая малость,
лишь бы больше не чесалось!
Оказался этот Овен
не любитель пустяковин,
и его едва-едва
оттащили ото Льва.
Это сделал Козерог,
у него чесался рог.
В смысле, сам он был не прочь
Льву несчастному помочь,
лишь старался как-нибудь
Льва случайно не проткнуть.
И Стрелец не тратил слов.
Он был спец в чесанье львов.
Этот парень удалой
лихо действовал стрелой.
Только Лев не оценил,
он стонал, и выл, и ныл:
наконечник у стрелы
был кусачее пчелы!
И Телец тут рядом был.
Он копытом землю бил.
Долго ждать он не привык,
потому как всё же – бык!
Гонит прочь, в конце концов,
он Стрельца и Близнецов.
Гонит Рака ото Льва.
ведь не зря гласит молва:
куда Рак с клешней, туда
и Телец с копытом, да.
Близнецы, такой народ,
пропускают всех вперёд,
расчищают путь для Девы.
Только Дева… «Дева, где вы?»
Нету Девы, нет пока.
Слышен лишь издалека
тонкий голос: «Я спешу!
Льва, конечно, почешу.
Но сначала после сна
причесать себя должна!»
Целый час, как королева,
прихорашивалась Дева,
чтоб закончить, вот беда,
неизвестно и когда.
В этом деле Водолей
был активней и смелей.
«После дождичка в четверг» —
это сходу он отверг.
Воду лить он не любил…
Нет, любил, любил, любил!
Воду лить он обожал.
Прибежал, как на пожар.
Лейка в злате-серебре.
Рыбы плещутся в ведре.
Рыбы там, где Водолей,
жили рядом и левей.
Водолей лишь к ним одним
относился, как к родным.
Ради них мог Водолей
лить не воду, а елей —
лишь за то, что им не лень
булькаться в воде весь день.
Водолей ко Льву бежит,
весь от радости дрожит.
У него воды для Льва
бочки две и бака два.
Вот сейчас он наяву
водопад устроит Льву!
Не особо любят львы
мокнуть с ног до головы.
Лев идёт, не видя луж,
но засунь его под душ,
и через минуту-две
не увидишь льва во Льве.
Бедный царь зверей и рыб
от воды чуть не погиб.
Но потом, повеселев,
фыркать стал, как Водолев.
Это вовсе и не блеф —
Чудо-юдо Рыба-лев!
Лев купанье перенёс,
утирает лапой нос,
каждой лапою трясёт,
хвост навытяжку несёт.
Тут и Дева величава
подступает, будто пава.
Вот она уж подплыла
и платочек подала.
Замечательный платочек,
голубой и весь в цветочек.
Вздрогнул Лев. Что видит он?
А на Деве – Скорпион!
Тот сидит и жалом крутит.
Дева с ним совсем не шутит,
а использует всерьёз
как заколку для волос.
Говорит Льву Скорпион:
«Я – чесатель чемпион!
И чесатель, и чесальщик,
и стригун, и подстригальщик,
и щипцами нагревальшик,
и в кудряшки завивальщик!
Что насчёт угрей, прыщей,
присосавшихся клещей,
выдаю одну из тайн:
я стригу их, как комбайн.
Я клешнями чик-чик-чик,
всех вылечиваю в миг!
Фигель-мигель, ай-лю-лю!
Только мокрых не люблю».
Лев вздохнул: «Ну вот, ну вот»,
лапой почесал живот,
стал вздыхать он о судьбе,
вдруг – прислушался к себе.
«Стойте, стойте, что за чудо?
Больше никакого зуда!
Всё прошло: чесотка, жженье,
беспокойство, напряженье.
Ой, спасибо вам, друзья,
за что можно и нельзя!
Ой, ля-ля, да ой, лю-ли,
вы мне очень помогли!»
Лев от счастья чуть не пляшет.
Он хвостом и гривой машет.
Всех за всё благодарит,
про себя же говорит:
«Не пойму, небесна сила,
что со мной такое было?
С объясненьем или без
много в космосе чудес!»
3
В это время Ротозей
спать ведёт своих друзей.
Каждый более не воин,
но спокоен и доволен,
что живой идёт назад,
синяку иль шишке рад.
Этот гнутый, тот хромой,
все они идут домой.
«Славно в гости мы сходили!
Никого там не забыли?»
Нет, тут весь честной народ:
Усокрут и Скулосвод,
Хмуролоб и Ухокрыл,
Векохлоп и Щёкопыл,
Глазолуп и Бровещип,
Зуботуп и Губолип,
Клокбород и Носопят —
славных дюжина ребят.
Еле ноги волокут.
«Ох, тяжёл ты ратный труд!»
Пусть тяжёл – уснут тем крепче.
В каждом будто тихо шепчет
сытый маленький вампир:
«Я за мир!» «И я за мир!»
А теперь им спать пора,
спать спокойно до утра
на планете Альфа-2
в голове созвездья Льва.