-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Леонид Федорович Зуров
|
| Александр Иванович Куприн
|
| Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)
-------
Александр Куприн, Леонид Зуров
Купол Св. Исаакия Далматского
Сборник
© ООО «Издательство «Вече», 2007
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
//-- * * * --//
Барды Северо-запада
Нет, наверное, особой нужды представлять русского классика Александра Ивановича Куприна, снискавшего себе литературную славу еще задолго до 1917 года, но впоследствии много издававшегося в СССР и не утратившего до сей поры любви и интереса современного читателя. Стоит лишь сказать несколько слов о позднем, «гатчинском» периоде жизни и творчества знаменитого писателя, результатом которого и явилась повесть «Купол Св. Исаакия Далматского».
В этом городе Куприн жил еще с 1910 года и по праву считал его своим во всех отношениях. Гатчинская старина и некоторая удаленность от суетной столичной жизни немало способствовали литературным упражнениям писателя, и порой в размеренности гатчинской жизни у него возникала прекрасная возможность предаваться раздумьям о смысле бытия и собственном предназначении. Казалось, жизнь вне веков, навсегда застывшая в этом музее под открытым небом, не сулит особенных перемен, но грянула Февральская, а затем и Октябрьская революции, и все в стране вмиг оказалось поставленным с ног на голову.
Перемены к худшему очень скоро коснулись и лично Александра Ивановича. В 1918 году, через полгода после захвата власти большевиками, он был арестован ЧК и препровожден под конвоем в петроградскую тюрьму. Причины тому у большевиков были, и немалые. До революции писатель был известен своими крайне правыми убеждениями, которые, не скрываясь, высказывал как в личной переписке, так и в литературных кругах, тем самым невольно наживая себе не столько литературных оппонентов, сколько злопамятных и опасных врагов, ждущих своего часа, дабы расплатиться с ним. Мало кто мог предвидеть, что час расплаты настанет так скоро.
После падения Временного правительства вопрос об аресте писателя, похоже, становился лишь делом времени. Когда в тюрьму позвонила жена писателя, чтобы осведомиться, как чувствует себя арестованный супруг, комендант не без едкости отвечал ей, что арестованный Куприн уже «расстрелян к чертовой матери!». Можно легко представить себе состояние бедной женщины, услышавшей подобное из официальных, но безответственных уст тюремщика. В ранние годы советской власти, впрочем, порой допускались некоторые отхождения от строгого распорядка содержания заключенных. В тот же вечер, наведавшись в камеру к Куприну, комендант предложил ему сделать жене заказ на передачу нужных ему в заключении вещей, разрешив среди прочего передать даже вино. Куприн заказал 3–4 бутылки красного вина. Комендант едко, насколько мог, полюбопытствовал у собеседника: «А рябчиков с ананасами не желаете ли?» Куприн понял, что над ним издеваются, и замолчал.
Однако вскоре ситуация переменилась, и Куприн был выпущен на свободу. Когда 16 октября 1919 года части Северо-западной армии под общим командованием Николая Николаевича Юденича вошли в Гатчину, в городе был установлен порядок, и на короткое время на всей ее территории вновь стали действовать российские законы. Куприна, как обер-офицера запаса императорской армии, призвали на военную службу и после непродолжительной беседы поручили редактировать армейскую газету. Писатель охотно взялся за знакомое дело, но редакторство его оказалось недолгим. Через две недели части добровольцев 1-го стрелкового корпуса под командованием графа фон дер Палена под натиском большевистских сил отступили, и редакция «Приневского края» переехала в Нарву, а Куприн с семьей отправился в Ивангород.
Было начало ноября 1919 года, и писателю становилось все более очевидным, что дни Северо-западной армии были почти сочтены. Противоречия в рядах высшего командования армии, предательская политика бывших союзников по Антанте, далеко недружественные поступки «независимых» карликовых прибалтийских стран, что совсем не прочь были нанести удар в спину отступавшим добровольческим частям, – все это не способствовало успеху русского воинства. Будучи неплохо осведомленным о сопутствующих несчастьях добровольцев, штаб большевистской армии уже вовсю занимался разработкой решающего наступления на Нарву, задействовав в разработке плана бывших офицеров Генерального штаба.
Для добровольцев Северо-западной армии начиналась эпоха «бега», когда ни один город на территории бывшей Российской империи уже не мог гарантировать им покоя и убежища. Косвенно это касалось и Куприна, хоть и не принимавшего участия в боевых действиях, но работавшего в «белогвардейской» прессе. Куприны ненадолго задержались в Ивангороде, отправившись оттуда в Ревель, где обосновались и где сам Александр Иванович Куприн некоторое время работал в газете «Свобода России».
Впрочем, и этот переезд оказался коротким, и вскоре путь Куприных лежал в географически далекий от российского северо-запада Париж. Именно там находился тогда культурный и интеллектуальный центр первой волны русской эмиграции. Парижская жизнь на какое-то время увлекла его, а за этим началась невероятная ностальгия по родным берегам. Быстро пришло осознание ненужности и отсутствия перспектив, о многом передумал Александр Иванович под парижскими небесами и о многом сожалел.
Силы Куприна подтачивал и развившийся недуг, и вскоре писатель почувствовал, что с неизбежным концом своим был готов примириться лишь при одном условии, что отойти в вечность доведется ему на родной стороне. В 1937 году после переговоров с представителями советского посольства, посредниками между ним и советским правительством, Куприн получил гарантии, что за свое краткое сотрудничество с белыми на родине его не расстреляют, и вскоре состоялся его переезд в сопровождении жены и дочери.
В 1938 году Куприна не стало. Нужно сказать, в Нарве, находящейся ныне на территории Эстонии, на месте братского кладбища воинов Северо-западной армии генерала Н. Н. Юденича 26 октября 2003 года была установлена мемориальная доска в память русского писателя и офицера Северо-западной армии А. И. Куприна. Более чем лаконичная надпись на небольшой гранитной плите содержит четыре цифры, одно слово и одну букву-инициал: «1919. Куприн А.» Как известно, в декабре того далекого и тревожного года вышел первый нарвский номер газеты «Приневский край», который редактировал Куприн. Это была военно-осведомительная, литературная и политическая газета. Просуществовало сие издание до пятидесятых годов прошлого века, а Куприн был одним из первых редакторов ее раннего, «гатчинского» периода.
Если говорить о повести «Купол Св. Исаакия Далматского», то, по существу, ее трудно назвать строго художественной, ибо в основе повести лежат автобиографические сюжеты, которые Александр Иванович черпал из богатой событиями жизни Северо-западной армии. Едва ли когда Куприн помышлял и отрекаться от своего произведения или даже сожалеть о том, что на его страницах он создал столько притягательных образов русских офицеров и своих сослуживцев, живописал дни и дела добровольческого движения. Так и вошла, наряду с другими произведениями классика, его повесть в золотой фонд малой русской прозы первой четверти XX века. И была признана, как был повсеместно признан сам Александр Иванович Куприн, еще при жизни снискавший себе титул «классика».
Служба Куприна в 1919 году в Северо-западной армии не столкнула писателя с его молодым современником, которому вскоре было суждено стать одним из ярких прозаиков русской эмиграции. Это о нем уже иной классик литературы, Иван Алексеевич Бунин, по обыкновению скупой на похвалу, говорил: «Подлинный, настоящий художественный талант, – именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает…» Княгиня Зинаида Шаховская, долговременный главный редактор парижской газеты «Русская мысль», вторила Бунину в своих воспоминаниях: «Леню Зурова все любили. Да и трудно было его не любить. На Монпарнасе Леонид Зуров предстал как добрый русский молодец: высокий, румяный, сероглазый, русый, как бы прямо вступивший из древнего Пскова на парижский асфальт. Говорил он спокойно и доброжелательно, в литературных склоках и интригах не участвовал… шел своей дорогой».
Зуров Леонид Федорович, писатель, реставратор, археолог, этнограф, родился в городе Остров 18 апреля 1902 года по старому стилю. После октябрьского переворота 1917 года юному Лене Зурову довелось стать участником ярославского восстания против большевиков, где он впервые, наравне со взрослыми, оказался лицом к лицу с тем безжалостным вихрем событий, который впоследствии стали именовать Гражданской войной. Претерпев немало лишений, промыкавшись по чужим углам и лично столкнувшись с небывалой жестокостью большевиков в отношении мирного населения, Зуров, оказавшись на северо-западе России, поступил добровольцем в отряд Светлейшего князя Анатолия Павловича Ливена. В боях он был дважды ранен во время наступления на Петроград. В конце 1919 года, как и большинство русских добровольцев, Леонид Зуров был интернирован в Эстонии, где перенес сыпной тиф. В начале 1920-х годов жажда знаний и практическая необходимость получать образование подтолкнули его на переезд в Прагу, однако вскоре он предпочел вернуться в Латвию. Там, в Риге, Зуров работал грузчиком и маляром. В промежутке между работами он начал серьезно заниматься литературным творчеством и даже некоторое время выполнял секретарские обязанности в ежедневной рижской газете, выходившей на русском языке под названием «Сегодня». Его пробные прозаические работы были впервые напечатаны в рижской газете «Перезвоны» в 1927 году. Первые книги Зурова, вышедшие в Латвии, в издательстве «Саламандра», – это повесть «Кадет» и несколько рассказов, тематически очень разных, от эпизодов Гражданской войны до строго исторических повествований о петровском времени, и повесть «Отчина», с красивой авторской графикой. Идея «Отчины» возникла в результате работы Зурова в архиве Псково-Печерского монастыря, находившегося в те дни на территории Эстонской республики. Содержание этой книги уводит нас в стародавние времена, одновременно повествуя об истории обители и Псковской земли в годы Ливонской войны и известном походе Ивана Грозного на Псков. Спустя несколько лет Леонид Зуров решает возвратиться к теме своей малой родины, городу Остров, и именно ему посвятить свой роман «Древний путь», вышедший в Париже в 1934 году. В нем автор бесхитростно рисует жизнь города и его окрестностей в 1917–1918 годах. Следом за романом, на протяжении почти двадцати лет, Зуров работает над новыми книгами и издает повести «Поле» (1938) и книгу для юношества «Марьянка», увидевшую свет в 1958 году. Если попытаться охарактеризовать тему прозаических произведений Леонида Федоровича Зурова одной строчкой, то, без сомнения, можно утверждать, что все его книги – это прежде всего признание в любви к родному краю. Стихийное движение огромных масс людей, образы русской смуты, воссозданные Зуровым-прозаиком, отдельно стоящая тема человека, увлеченного бурей Гражданской войны и лихолетья, и в этом сумбуре жизни пытающегося сохранить высшие нравственные начала и следовать апостольским заповедям, – вот, пожалуй, то главное, что красной нитью проходит через все его творчество. Образ покинутой автором России, пошедшей «древним путем» Христа, распятой и погребаемой, является центральным и главным в большинстве книг писателя.
Жить литературным трудом было трудно во все времена. Не была исключением и парижская жизнь Зурова. И вот, казалось, удача улыбнулась ему. С ноября 1929 года он стал личным секретарем И. А. Бунина и остался в доме Буниных на долгие десятилетия. После кончины Ивана Алексеевича и его жены, Веры Николаевны, Леонид Федорович Зуров стал наследником литературного архива писателя и посредником в переговорах об издании бунинских книг. Лавры подмастерья именитого классика не казались Зурову главным достижением его жизни. Пытливая и увлекающаяся натура русского человека вновь позвала его в путь, и в 1930-х годах Леонид Федорович совершил ряд археологическо-этнографических поездок по русским районам Прибалтики, а после занимался реставрацией Никольской надвратной церкви и звонницы в древнем Псково-Печерском монастыре. В предвоенные годы, до Второй мировой войны, он даже занимал пост председателя Союза молодых писателей в Париже. Тогда же печатался в журналах «Иллюстрированная Россия», «Современные записки» и в газете «Последние новости». В послевоенные годы Зуров публикуется в журнале «Новоселье» и нью-йоркском «Новом журнале». Лучшие рассказы Зурова 1930-х годов и послевоенного десятилетия вошли в его книгу «Марьянка». Долгие годы Зуров работал над большим романом о днях октябрьского переворота «Зимний дворец», впрочем так и оставшимся незаконченным. В зрелые годы Леонид Федорович Зуров совершил и поездку в Шотландию, где провел исследовательскую работу по поиску и подбору материалов о шотландской ветви предков М. Ю. Лермонтова. На приглашение из СССР от Союза писателей приехать в Советскую Россию Зуров ответил отказом, считая, что вернуться ему пока не настало время. Писатель верил и ждал перемен, будучи убежден, что освобождение его страны от многолетнего наваждения «придет вследствие религиозно-духовного возрождения нашего народа, придет изнутри, и этот процесс возрождения потребует значительного количества времени». Леонид Федорович Зуров скончался в Париже 10 сентября 1971 года и был похоронен на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.
О. Г. Гончаренко
Купол Св. Исаакия Далматского
I. Добрая осень
Осень 1919 года была очень хороша на севере России. Особенно глубоко и сладко-грустно чувствовалась ее прохладная прелесть в скромной тишине патриархальной Гатчины. Здесь каждая улица обсажена двумя рядами старых густых берез, а длинная тенистая Баговутовская улица, пролегающая через весь посад, даже четырьмя.
Весною вся Гатчина нежно зеленеет первыми блестящими листочками сквозных берез и пахнет терпким веселым смолистым духом. Осенью же она одета в пышные царственные уборы лимонных, янтарных, золотых и багряных красок, а увядающая листва белостволых берез благоухает, как крепкое старое драгоценное вино.
Урожай был обилен в этом году по всей России. (Чудесен он был и в 20-м году. Мне непостижимо, как это не хватило остатков хлеба на 21-й год – год ужасного голода.) Я собственноручно снял с моего огорода 36 пудов картофеля в огромных бело-розовых клубнях, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, остро и дико пахнувшего сельдерея, репчатого лука, красной толстой упругой грачовской моркови и крупного белого ребристого чеснока – этого верного противоцинготного средства. Оставались неубранными лишь слабенькие запоздалые корешки моркови, которых я не трогал, дожидаясь, пока они нальются и потолстеют.
Весь мой огород был размером в 250 квадратных сажен, но по совести могу сказать, потрудился я над ним весьма усердно, даже, пожалуй, сверх сил.
Зимой ходил с салазками и совочком – подбирал навоз. Мало толку было в этом жалком, сухом навозе – его даже воробьи не клевали. Помню, однажды, когда я этим занимался, проходила мимо зловредная старушенция, остановилась, поглядела и зашипела на меня: «Попили нашей кровушки. Будя». (Экий идиотский лозунг выбросила революция.) Собирал я очень тщательно зимою золу и пепел из печек. Достал всякими правдами и неправдами несколько горстей суперфосфата и сушеной бычьей крови. Пережигал под плитой всякие косточки и толок их в порошок. Лазил на городскую колокольню и набрал там мешок голубиного помета (сами-то голуби давно покинули наш посад, вместе с воронами, галками и мышами, не находя в нем для себя пропитания).
Тогда все, кто могли, занимались огородным хозяйством, а те, кто не могли, воровали овощи у соседей.
Труднее всего было приготовить землю под гряды. Мне помог милый Фома Хамилейнен из Пижмы. Он мне вспахал и взборонил землю. Я за это подарил ему довольно новую фрачную пару (что мог сделать мой честный, добрый чухонец с этой дурацкой одеждой?) и собственноручно выкопал для него из грунта 12 шестилетних яблонь. Я их купил три года тому назад в питомнике Регеля – Кесельринга. Сам посадил с любовью и ухаживал за ними с нежностью. Раньше, щадя их детский возраст, я им не давал цвести, обрывал цветения, но в этом году думал разрешить им первую роскошь и радость материнства, оставив по две-три яблочных завязи на каждой. Очень жалко было расставаться с яблоньками, но трезвый будничный картофель настоятельно требовал для себя широкого места.
И ведь, как на грех, на соблазн, выдалась такая теплая, такая чудесная осень! На оставшихся у меня по границе огорода шести яблоньках-десятилетках, поздних сортов, плоды никогда еще не дозревали: их мы срывали перед морозами, закутывали в бумагу и прятали в шкаф до Рождества.
Теперь же на всех шести налились и поспели такие полные, крепкие, нарядные, безупречные яблоки, что хоть прямо на выставку.
А цветов в этом году мне так и не довелось посадить. Побывал раннею весною в двадцати присутственных местах Гатчины и Петрограда на предмет получения разрешения на отпуск мне семян из социализированного магазина, потратил уйму денег, времени и нервов на проезды и хлопоты, ничего не смог добиться и с озлоблением плюнул.
Простите, что я так долго остановился на этом скучном предмете и отрываюсь от него с трудом. Мне совсем не жалко погибшей для меня безвозвратно в России собственности: дома, земли, обстановки, мебели, ковров, пианино, библиотеки, картин, уюта и прочих мелочей. Еще в ту пору я понял тщету и малое значение вещей сравнительно с великой ценностью простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил я за тем, как исчезали в руках мешочников зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы, часы и прочая рухлядь. Деньги тогда даже не стоили той скверной бумаги, на которой они печатались.
Но, по правде говоря, я бы очень хотел, чтобы в будущей, спокойной и здоровой России был воздвигнут скромный общественный монумент не кому иному, как «мешочнику». В пору пайковых жмыхов и пайковой клюквы это он, мешочник, провозил через громадные расстояния пищевые продукты, вися на вагонных площадках, оседлывая буфера или распластавшись на крыше теплушки; всегда под угрозой ограбления или расстрела. Конечно, не ему, а времени было суждено поправить хоть немного экономический кризис. Но кто же из великомучеников того времени не знает из горького опыта, как дорог и решителен для умирающей жизни был тогда месяц, неделя, день, порою даже час подтопки организма временной сытностью, отдыха. Я мог бы назвать много драгоценных для нашей родины людей, чье нынешнее существование обязано тяжкой предприимчивой жадности мешочника. Памятник ему!
Повторяю, мне не жаль собственности. Но мой малый огородишко, мои яблони, мой крошечный благоуханный цветник, моя клубника «Виктория» и парниковые дыни-канталупы «Женни Линд» – вспоминаю о них, и в сердце у меня острая горечь. Здесь была прелесть чистого, простого чудесного творчества. Какая радость устлать лучинную коробку липовым листом, уложить на дно правильными рядами большие ягоды клубники, опять перестлать листьями, опять уложить ряд и весь этот пышный, темно-красный душистый дар земли отослать в подарок соседу! Какая невинная радость – точно материнская.
Так, впрочем, бывало раньше. К середине 19-го года мы все, обыватели, незаметно впадали в тихое равнодушие, в усталую сонливость. Умирали не от голода, а от постоянного недоедания. Смотришь, бывало, в трамвае примостился в уголке утлый преждевременный старичок и тихо заснул с покорной улыбкой на иссохших губах. Станция. Время выходить. Подходит к нему кондукторша, а он мертв. Так мы и засыпали на полпути у стен домов, на скамеечках в скверах.
Как я проклинал тогда этот корнеплод, этот чертов клубень – картофель. Бывало, нароешь его целое ведро и отнесешь для просушки на чердак. А потом сидишь на крыльце, ловишь разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком вздувается огромная гуля: нервы никуда не годятся.
Пропало удовольствие еды. Стало все равно, что есть: лишь бы не царапало язык и не втыкалось занозами в небо и десны. Всеобщее ослабление организмов дошло до того, что люди непроизвольно переставали владеть своими физическими отправлениями. Всякая сопротивляемость, гордость, смех и улыбка – совсем исчезли. В 18-м году еще держались малые ячейки, спаянные дружбой, доверием, взаимной поддержкой и заботой, но теперь и они распадались.
Днем гатчинские улицы бывали совершенно пусты: точно всеобщий мор пронесся по городу. А ночи были страшны. Лежишь без сна. Тишина и темнота, как в могиле. И вдруг одиночный выстрел. Кто стрелял? Не солдат ли, соскучившись на посту, поставил прицел и пальнул в далекое еле освещенное окошко? Или раздадутся подряд пять отдаленных глухих залпов, а затем минутка молчания и снова пять уже одиночных, слабых выстрелов. Кого расстреляли?
Так отходили мы в предсмертную летаргию. Победоносное наступление С[еверо]-з[ападной] армии было подобно для нас разряду электрической машины. Оно гальванизировало человеческие полутрупы в Петербурге, во всех его пригородах и дачных поселках. Пробудившиеся сердца загорелись сладкими надеждами и радостными упованиями. Тела окрепли, и души вновь обрели энергию и упругость. Я до сих пор не устаю спрашивать об этом петербуржцев того времени. Все они, все без исключения, говорят о том восторге, с которым они ждали наступления белых на столицу. Не было дома, где бы не молились за освободителей и где бы не держали в запасе кирпичи, кипяток и керосин на головы поработителям. А если говорят противное, то говорят сознательную, святую партийную ложь.
II. Красная Армия
Мы все были до смешного не осведомлены о внешних событиях; не только мы, уединенные гатчинцы, но и жители Петербурга. В советских газетах нельзя было выудить ни словечка правды. Ничего мы не знали ни об Алексееве, ни о Корнилове, ни об операциях Деникина, ни о Колчаке. Помню, кто-то принес весть о взятии Харькова и Курска, но этому не поверили. Слышали порою с севера далекую орудийную пальбу. Нас уверяли, что это флот занимается учебной стрельбой. В мае канонада раздавалась с северо-запада и стала гораздо явственнее. Но тогда некого было спрашивать, да и было лень. Только полгода спустя, в октябре, я узнал, что это шло первое (неудачное) наступление С.-з. армии на Красную Горку. Впрочем, в том же мае мне рассказывал один чухонец из Волосова следующее: к ним в деревню приехали однажды верховые люди в военной форме, с офицерскими погонами. Попросили дать молока, перед едой перекрестились на красный угол, а когда закусили, то отблагодарили хозяев белым хлебом, ломтем сала и очень щедро – деньгами. А садясь на коней, сказали: «Ждите нас опять. Когда приедем, то сшибем большевиков, и жизнь будет, как прежде».
Я, помню, спросил недоверчиво:
– Почем знать, может быть, это были большевицкие шпионы? Они теперь повсюду нюхают.
– Не снай. Може пионы, може, равда белые, – сказал чухонец.
Жить было страшно и скучно, но страх и скука были тупые, коровьи. На заборах висели правительственные плакаты, извещавшие: «Ввиду того, что в тылу Р.С.Ф.С.Р. имеются сторонники капитализма, наемники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду, – вменяется в обязанность всякому коммунисту: усмотрев где-либо попытку опозорения советской власти и призыв к возмущению против нее, – расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду». Случаи такой расправы бывали, но, надо сказать правду, – редко. Но томили беспрестанные обыски и беспричинные аресты. Мысленно смерти никто не боялся. Тогда, мне кажется, довольно было поглубже и порешительнее затаить дыхание, и готов. Пугали больше всего мучения в подвале, в ежеминутном ожидании казни.
Поэтому старались мы сидеть в своих норах тихо, как мыши, чующие близость голодного кота. Высовывали на минуту носы, понюхать воздух, и опять прятались.
Но уже в конце ноября началось в Красной Армии и среди красного начальства какое-то беспокойное шевеление.
Приехал неожиданно эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада в деревянных бараках. Все они были, как на подбор, такие же долговязые и плотные, такие же веселые и светло-рыжие, с белыми ресницами, как Шаляпин. Ладные сытые молодцы. Не знаю, по какой причине, им разрешили взять с собою по два или по три пуда муки, которую они в Гатчине охотно меняли на вещи. Мы пошли в их становище. Там было уже много народу. Меня тронуло, с каким участием расспрашивали они исхудавших, обносившихся, сморщенных жителей. Как сочувственно покачивали они головами, выразительно посвистывали на мотив: «Вот так фу-унт!» – и, сплюнув, говорили:
– Ах вы бедные, бедные. До чего вас довели. Нешто так можно?
Потом их куда-то увезли. Но эти «вятские, ребята хватские» не пропали. Во второй половине октября они почти все вернулись в Гатчину, в рядах Белой Армии, в которую они перешли дружно, всем составом, где-то под Псковом. И дрались они лихо.
Вскоре после их отхода Гатчина вдруг переполнилась нагнанной откуда-то толпой отрепанных до последней степени, жалких, изможденных, бледных красноармейских солдат. По-видимому, у них не было никакого начальства, и о дисциплине они никогда не слыхали. Они тотчас же расползлись по городу, в тщетных поисках какой-нибудь пищи. Они просили милостыни, подбирали на огородах оставшуюся склизкую капустную хряпу и случайно забытые картофелины, продавали шейные кресты и нижние рубахи, заглядывали в давно опустелые помойные ямы. Были все они крайне удручены, запуганы и точно больны: вероятно, таким их душевным состоянием объяснялось то, что они не прибегали тогда к грабежу и насилию.
Недолго прожили они в Гатчине. Дня три. В одно ясное, прохладное утро кто-то собрал их в бесформенную группу, очень слабо напоминавшую своим видом походную колонну, и погнал дальше по Варшавскому шоссе.
Я видел это позорное зрелище, и мне хотелось плакать от злобы, жалости и бессилия: ведь как-никак, а все-таки это была русская армия. Ведь «всякий воин должен понимать свой маневр», а эти русские разнесчастные обманутые Иваны – понимали ли они хоть слабо, во имя чего их гнали на бойню?
Не оркестр шел впереди, не всадник красовался на серой лошади и не знамя в футляре покачивало золотым острием высоко над рядами. Впереди тащилась походная кухня, разогретая на полный ход. Густой дым валил из ее трубы прямо назад и стлался низко над вооруженной ватагой, дразня ее запахом вареной капусты. О, зловещий символ!
И что это была за фантастическая, ужасная, кошмарная толпа! Согбенные старики и желтолицые чахоточные мальчуганы, хромые, в болячках, горбатые, безносые, не мывшиеся годами, в грязных тряпках, в ватных кофтах и жалких кацавейках, одна нога босиком, другая в галоше, всюду дыры и прорехи, ружья вверх и вниз штыками и иные волочатся штыками по земле. Уж не в Вяземской ли лавре собралось это войско, которое проходило мимо нас с поднятыми носами и жадно раздувавшимися ноздрями?
На другой день мы снова услышали канонаду, на этот раз яснее, ближе и в новом направлении. Очевидно, теперь морская эскадра для своей учебной стрельбы переместилась на юго-запад от Гатчины. Но как будто в этом направлении нет моря?
К полудню этого же дня странная суматоха, какая-то загадочная беготня, тревожная возня началась во всегда пустых, безлюдных улицах Гатчины. Невиданные доселе, совсем незнакомые люди таскали взад и вперед сундуки, узлы, корзинки, чемоданы. Наехали в город окрестные мужики на пустых телегах. Бежали опрометью по мостовой какие-то испуганные рабы с вязанками соломы и с веревочными бунтами на плечах. Очевидно, кто-то переезжал или уезжал. Мне было неинтересно кто.
Но вечером мне понадобилось выйти из дома. На Соборной улице я встретился с одним чудаком. Он всегда рекомендовался густым басом, оттопыривая вбок локоть для рукопожатия и напруживая по-бычьи шею: учитель народной средней школы. Фамилии его я не знал. Он был, в сущности, неплохой малый, хотя и пил вежеталь, большими флаконами, каждый в одно дыхание.
Он подошел ко мне.
– Знаете, что случилось? Все советские выезжают нынче ночью спешно в Петроград.
– Почему?
– Кто их знает? Паника. Пойдемте посмотрим.
На проспекте Павла I, на Михайловской и Бомбардирской улицах густо стояли груженые возы. Чего на них не было: кровати, перины, диваны, кресла, комоды, клетка с попугаем, граммофоны, цветочные горшки, детские коляски. А из домов выносили все новые и новые предметы домашнего обихода.
– Бегут! – сказал учитель. – Кстати, нет ли у вас одеколонцу Ралле, вспрыснуть счастливый отъезд?
– К сожалению, нету. Но как вы думаете, сколько же в Гатчине проживало большевиков? Смотрите – целый скифский обоз.
Учитель подумал.
– По моему статистическому расчету, включая челядь, жен, наложниц и детей, а также местных добровольцев и осведомителей – не менее четырехсот.
– Колеса сцеплялись, слышалось щелканье кнута, женские крики, лай собак, ругань, детский плач. Пахло сеном, дегтем и лошадиной мочой. Темнело. Я ушел.
Но еще долго ночью, лежа в постели, я слышал, как по избитому шоссе тарахтели далекие телеги.
III. Смерть и радость
На другой день, в прекрасное золотое с лазурью, холодное и ароматное утро, Гатчина проснулась тревожная, боязливая и любопытная. Пошли из дома в дом слухи… Говорили, что вчера была в ударном порядке сплавлена в Петербург только лишняя мелочь. Ответственные остались на местах. Совдеп и ЧК защищены пулеметами, а вход в них для публики закрыт. Однако советские автомобили всегда держатся наготове.
Говорили, что из Петербурга пришел приказ: в случае окончательного отступления из Гатчины взорвать в ней бомбами дворец, собор, оба вокзала и все казенные здания.
Уверяли, что в Гатчину спешит из Петербурга красная тяжелая артиллерия (и эта весть оказалась верной). Но болтали и много глупостей. Выдумали шведов и англичан, уже разрушивших Кронштадт и теперь делающих высадку на Петербургской стороне. И так далее.
Пушечные выстрелы доносились теперь с юга, откуда-то из Преображенской или даже с Сиверской. Они стали так ясны, четки и выпуклы, что казалось, будто стреляют в десяти, в пяти верстах.
За последние четыре года я как-то случайно сошелся, а потом и подружился с одним из постоянных гатчинских отшельников. Это был когда-то властный и суровый редактор очень влиятельного большого журнала. Теперь он проживал стариком на покое в гатчинской тишине и зелени; заметно присмирел и потеплел, да, в сущности, и в свою боевую пору он только носил постоянную маску строгости, а на самом деле был добрейшим человеком, только этого журнальные люди не умели раскусить. Он мне давал читать свои переводы древних писателей и особенно пленил меня Лукианом, Эпиктетом и Марком Аврелием. Он не скучал со мной, а для меня беседы с ним были всегда занимательны и поучительны. Что же? Почему так стыдно человеку признаться в том, что он всегда, даже до глубокой старости, рад пополнять недостаток знания?
Я узнал также, что С., весьма скупой на комплименты и душевные излияния, относился ко мне с большим доверием – узнал, однако, по очень печальному и тяжелому поводу и, конечно, не от него.
Два его сына – Николай и Никита – оба ушли на Великую войну. Первый, как кадровый офицер в самом начале войны, второй – охотником в конце 1916 года. Оба погибли: один от тяжелого ранения, другой от тифа, через малый промежуток времени.
В одном из первых месяцев 1917 года я получил письмо от человека, которого я не знал лично. Он был товарищем Никиты дважды: по гатчинскому реальному училищу и потом по артиллерийскому дивизиону. Меня-то он, конечно, знал. В маленьком провинциальном посаде я весь был на юру, вместе с моими собаками, лошадью, медведем, обезьяной, участием во многих вечерах и концертах и кое-какими приключениями.
Он писал мне о смерти обоих братьев. О том, что лично он не решается известить об этих ужасных событиях престарелого отца, потому что сам видал его пламенную, трепетную, безумную любовь к сыновьям. В конце концов, он трогательно просил меня взять это очень сложное дело на мое разрешение, совесть и умение. Старик отец, по его словам, не раз писал Никите обо мне в тоне добром и доверчивом. Я решил промолчать. И в самом деле, что было бы лучше: убить милого, обаятельного старика жестокой правдой или оставить его в решительном чаянии и неведении?
И я молчал почти два года.
Это было нелегко. С. иногда глядел на меня такими проницательными, спрашивающими глазами, будто догадывался, что я о чем-то важном осведомлен, но не хочу, не могу сказать.
Особенно тяжело было скрывать эту тайну в те последние дни, о которых я сейчас пишу.
Каждый день перед полуднем старик заходил за мною. Мы шли на железнодорожный Варшавский путь и долго простаивали там, прислушиваясь к пушечной все крепнувшей пальбе, глядя туда, на юг, вслед убегающим, суживающимся, блестящим рельсам. Порою он говорил мечтательно:
– Дорогой друг мой. Завтра, послезавтра придут англичане (оказывается, и он верил в англичан) – и принесут нам свободу. А с ними придут мои Коля и Никитушка. Загорелые, басистые, в поношенных боевых мундирах, с сияющими глазами. Они принесут нам белого вкусного хлеба. И английского сала, и шоколаду. И немного виски для вас. Я буду так рад представить вам молодых героев.
И опять мы всматривались в убегающую даль, точно принюхиваясь за десятки верст к запаху порохового дыма.
Не дождался бедный, славный С. – ни своих милых сыновей, ни даже прихода Северо-западной армии. Он умер за два дня до взятия Гатчины. А письмо Никитиного товарища так и осталось лежать у меня в американском шкафчике. Тот, кто живет теперь в моем доме, если и нашел его, то, наверное, бросил в печку. А если и отнес его на рассмотрение тому, кому это надлежит, – я спокоен. Никого в живых из семьи С. (мир его праху) не осталось.
И еще одна смерть.
Рядом с нами, еще в дореволюционное время, город построил хороший двухэтажный дом для призрения старух. Большевики, завладев властью, старушек выкинули, в один счет, на улицу, а дом напихали малолетними пролетарскими детьми. Заведовать же их бытием назначили необыкновенную девицу. Она была уже немолода, со следами бывшей роковой красоты, иссохшая в дьявольском огне неудовлетворенных страстей и неудач, с кирпично-красными пятнами на скулах и черными глазами, всегда горевшими пламенем лютой злобы, зависти и властолюбия. Я не мог выдерживать ее пристального ненавистнического взгляда.
Как она смотрела за детьми, видно из того, что однажды вся ее детвора объелась какой-то ядовитой гадостью. Большинство захворало, одиннадцать детей умерло. Трупы было приказано доставить ночью в мертвецкую при госпитале, залить известью и вынести за город. Об этом рассказывал Федор, служивший раньше у меня дворником, философ, пьяница, безбожник, кривой на один глаз и мастер на все руки. Особенно влекло его к профессиям отчаянным. Он работал на собачьей свалке, ловя и убивая бродячих собак, служил в ассенизационном обозе, а потом поступил сторожем в мертвецкую; в промежутках же брался за всякую работу. Он-то и рассказывал мне о том, как приходили к нему ночью матери отравленных детишек и как он, Федор, выдавал опознавшим трупы этих детей, беря по сто рублей за голову. Цена небольшая, но денатурат был сравнительно не дорог.
Как-то раз к нам во двор забежала девочка из этого приюта, лет двенадцати, но вовсе карлица, в старушечьем белом платочке и с лицом печальной, больной старушки. Она рылась в помойке.
Нам удалось побороть ее одичалость, кое-как помыть ей руки и рожицу и покормить тем, что было дома. Звали ее Зина. У нас она немножко облюднела. Пришла еще раз и еще, а потом даже привела с собою шершавого веснушчатого мальчугана, осиплого и дикого, как волчонок.
Но однажды едва она вошла в калитку, как за нею следом бешеной фурией ворвалась надзирательница. Ее страшные глаза «метали молнии». Она схватила девочку-старушку за руку и поволокла ее с той деспотической небрежностью, с какой злые дети таскают своих несчастных изуродованных кукол. И она при этом кричала на нас в таком яростном темпе, что мы не могли бы, если бы даже и хотели, вставить ни одного слова:
– Буржуи! Кровопийцы! Сволочи! Заманивают малолетних с гнусными целями! Когда вас перестреляют, паршивых сукиных детей!
И все в том же мажорном тоне.
Потом прошло с полмесяца. Как-то утром я стоял у забора. Вижу, надзирательница толкает по мостовой большую тачку, а на ней небольшой гробик, наскоро сколоченный из шелевок. Я понял, что тащила она детский трупик на кладбище, чтобы свалить в общую яму, без молитвы и церковного напутствия.
Но как раз перед моими воротами колесо тачки неудобно наскочило на камень.
От толчка живые швы гроба разошлись и из него выглянуло наружу белое платьице и тоненькая желтая ручка. Надзирательница беспомощно оглядывалась по сторонам.
Я крикнул ей:
– Погодите, сейчас помогу.
Захватил в доме гвоздей, молоток и кое-как, неумело, криво, но прочно, заколотил гроб. Вбивая последний гвоздь, спросил:
– Это не Зина?
Она ответила, точно злая сучка брехнула:
– Нет, другая стерва. Та давно подохла.
– А эту как звать?
– А черт ее знает!
И влегла в тачку всем своим испепеленным телом.
Я только подумал про себя: «Успокой, Господи, душу неизвестного младенца. Имя его Ты Сам знаешь».
Другой женщине я бы непременно помог довезти гроб, хотя бы до шоссе…
Много еще было невеселого. Ведь каждый день нес с собою гадости. Но теперь во мне произошел какой-то легкий и бодрый поворот.
Пушки бухали все ближе, а с их приближением сникла с души вялая расслабляющая тоска, бессильное негодование, вечный зелено-желтый противный рабий страх. Точно вот кто-то сказал мне: «Довольно. Все эти три года были дурным сном, жестоким испытанием, фантазией сумасшедшего. Возвращайся же к настоящей жизни. Она так же прекрасна, как и раньше, когда ты распевал ей благодарную хвалу».
Сидел я часто на чердаке, на корточках, счищал сухую грязь с картофелин и размышлял: если учесть налипшую землю да еще то, что клубни подсохнут, то 36-ти пудов не выйдет. А все-таки по три фунта в день наберется, по фунту на персону. Это громадный запас. Только уговор умеренно делать широкие жесты.
И в то же время я пел диким радостным голосом чью-то нелепую песенку на собственный идиотский напев:
Тра-ля-ля, как радостно,
На свете жить так сладостно;
И солнышко блестит живей,
Живей и веселей…
IV. Яша
Когда вошел славный Талабский полк в Гатчину – я точно не помню; знаю только, что в ночь на 15, 16 или 17 октября. Я еще подумал тогда, что дни второй половины октября часто были роковыми для России.
Накануне этого дня пушечные выстрелы с юга замолкли. Город был в напряженном, тревожном, но бодром настроении. Все ждали чего-то необычайного и бросили всякие занятия.
Перед вечером – еще не смеркалось – я наклал в большую корзину корнеплодов, спустив их пышную ботву снаружи: вышел внушительный букет, который предназначался в презент моему старому приятелю-еврею за то, что тот изредка покупал мне в Петербурге спирт.
Да, надо сознаться, все мы пили в ту пору контрабандой, хотя запретное винокурение и грозило страшными карами, до расстрела включительно. Да и кто бы решился укорить нас? Великий поэт и мудрец Соломон недаром приводит в своих притчах наставление царю Лемуилу, преподанное ему его матерью:
«Не царям, Лемуил, не царям пить вино, и не князьям сикеру».
«Дайте сикеру погибающему и вино – огорченному душою».
«Пусть он выпьет и забудет бедность свою, и не вспомнит больше о своем страдании».
Когда я пришел к нему на Николаевскую, все домашние сидели за чайным столом. Хозяина уже третий день не было дома, он завертелся по делам в Питере. Но его стул на привычном патриаршем месте, по старинному обычаю, оставался во все время его отсутствия незанятым: на него никому не позволяли садиться. (Впрочем, и в крепких старинных русских семьях кое-где хранится этот хороший завет.) Был там какой-то дальний родственник, приехавший две недели назад из глухой провинции – седой, худой, панический человек. Он все хватался за голову, утомляя всех своими жалобами и страхами, ныл, как зубная боль, распространяя вокруг себя кислоту и уныние.
Был еще немного знакомый мне мальчик, Яша Файнштейн. Он носил мне тетрадки своих стихов на просмотр и оценку. Муза его была жалка, совсем безграмотна, беспомощна, ровно ничего не обещала в будущем, питалась гражданскими мотивами. Но в самом мальчике была внутренняя деликатность и какая-то сердечная порывистость.
Он блуждал по комнате, низко склонив голову и глубоко засунув руки в брючные карманы. Разговор, по-видимому, иссяк еще до меня и теперь не клеился.
Через полчаса притащился очень усталый хозяин… Увидев мою свадебную корзину, он слегка улыбнулся, кивнул мне головою и сказал:
– Только двести (он говорил о количестве граммов). Вам следует сдачи.
Потом он стал говорить о Петербурге.
Там беспокойно и жутко. По улицам ходят усиленные патрули красноармейцев, носятся сломя головы советские автомобили.
Обыски и аресты увеличились вдвое. Говорят шепотом о близости белых частей…
Поезд, на котором он возвращался домой, доехал только до Ижоры. Станционное начальство велело всем пассажирам очистить его. Из Петербурга пришла телеграмма о совершенном прекращении железнодорожного движения и о возвращении этого поезда назад – в Петербург.
Пассажиры пошли в Гатчину пешком, узкими малоизвестными дорогами. С ними шел мой добрый партнер в преферанс и тезка – А. И. Лопатин, но, по своему всегдашнему духу противоречия, шел, не держась кучки, какими-то своими тропинками. Вдруг идущие услыхали его отчаянный пронзительный вопль, на довольно далеком расстоянии. Потом в другой раз, в третий. Кое-кто побежал на голос. Но Лопатина не могли сыскать. Да и невозможно было. Путь преграждала густая вонючая трясина. Очевидно, бедный Лопатин попал в нее и его засосало.
Что-то еще незначительное вспоминал хозяин из новых столичных впечатлений, и вдруг… молчавший доселе Яша взвился на дыбы, точно его ткнули шилом.
– Стыдно! Позор! Позор! – закричал он визгливо и взмахнул вверх руками, точно собирался лететь. – Вы! Еврей! Вы радуетесь приходу белых! Разве вам изменила память? Разве вы забыли погромы, забыли ваших замученных отцов и братьев, ваших изнасилованных сестер, жен и дочерей, поруганные могилы предков?
И пошел, и пошел кричать, потрясая кулаками. В нем было что-то эпилептическое.
С трудом его удалось успокоить. Это с особенным тактом сделала толстая, сердечная, добродушная хозяйка.
Вышли мы вместе с Яшей. Он провожал меня. На полпути он завел опять коммунистический валик. Я не возражал.
– Все вы скучаете по царю, по кнуту, по рабству. И даже вы, – свободный писатель. Нет, если придет белая сволочь, я влезу на пожарную колонну и буду бичевать оттуда опричников и золотопогонников словами Иеремии. Я не раб, я честный коммунист, я горжусь этим званием.
– Убьют, Яша.
– Пустяки. В наши великие дни только негодяи боятся смерти.
– Вспомните о своих братьях евреях. Вы накличете на них грозу.
– Плевать. Нет ни еврейского, ни русского народа. Вредный вздор – народ. Есть человечество, есть мировое братство, объединенное прекрасным коммунистическим равноправием. И больше ничего! Я пойду на базар, заберусь на крышу, на самый высокий воз и с него я скажу потрясающие гневные слова!
– До свидания, Яша. Мне налево, – сказал я.
– До свидания, – ответил он мягко. Простите, что я так разволновался.
Мы расстались. Больше я его никогда не видел. Судьба подслушала его.
Я спал мало в эту ночь, но увидел прекрасный незабвенный сон.
На газетном листе я летал над Ялтой. Я управлял им совсем так, как управляют аэропланом. Я подлетал к вершине Ай-Петри. Подо мной лежал Крым, как выпуклая географическая карта. Но, огибая Ай-Петри, я коснулся об утес краем моего аппарата и ринулся вместе с ним вниз.
Проснулся. Сердце стучало, за окном серо синел рассвет.
V. Тяжелая артиллерия
Встал я, по обыкновению, часов около семи, на рассвете, обещавшем погожий солнечный день, и, пока домашние спали, потихоньку налаживал самовар.
Этому мирному искусству – не в похвалу будь мне сказано – я обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нем есть своя тихая, уютная прелесть.
И вот только что разгорелась у меня в самоваре лучина и я уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый, плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стекла в окнах и загрохотала по полу уроненная мною труба. Это было посерьезнее недавней, отдаленной канонады.
Я снова наладил трубу, но едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками минут от пяти до пятнадцати.
Конечно, после первого же выстрела весь дом проснулся. Но не было страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой теплый, что если бы не томный запах осыпающейся листвы, то можно было бы вообразить, что сейчас на дворе конец мая.
Ах, как передать это сладостное ощущение опьяняющей надежды, этот радостный молодой озноб, этот волнующий позыв к движению, эту глубину дыхания, это внутреннее нетерпение рук и ног.
Мы скоро узнали, что стреляет из Гатчины тяжелая артиллерия красных (слухи не соврали, ее все-таки привезли из Петербурга). Говорили, что установлены были орудия частью около обелиска, воздвигнутого Павлом I и названного им «коннетаблем», частью на прежнем авиационном поле. Они бухали без передышки. Но белые молчали.
Кажется, достаточно было поводов для домашней тревоги. Но – диковинная вещь уверенность или вера, или жажда веры! Это чувство идет не от уст к устам, не по линии, даже не по плоскости. Оно передается в трех измерениях, а почем знать, может быть, и в четырех. Мне никогда не забыть этих часов беспечного доверия в жизни и ощущения на себе спокойной благосклонности синего неба.
Или мы все уже так отчаянно загрязли в поганом погребе, где нет света и ползают мокрицы, что обрадовались допьяна тоненькому золотому лучику, просочившемуся сквозь муравьиную скважину?
Я не знал, куда девать время, так нестерпимо медленно тянувшееся. Я придумал сам для себя, что очень теперь необходимо вырывать из грядок оставшуюся морковь. Это было весело. Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепишься пальцами за головку и тянешь: нет сил. А как бахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стекла, то поневоле крякнешь и мигом вытащишь из гряды крупную толстую красную морковину. Точно под музыку.
Не сиделось десятилетней дочери. Она, зараженная невольно общим сжатым волнением и возбужденная красивыми звуками пушек, с упоением помогала мне, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени она попадала в руки матери, и та, поймав ее за платье, тащила в дом, где уже успела забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но девочка, при первой возможности, улизывала опять ко мне. И так они играли до самого вечера.
Куда била Красная Армия – я не мог сообразить: я не слышал ни полета снарядов, ни их разрывов. Только на другой день мне сказали, что она обстреливала не Варшавскую, а Балтийскую дорогу. Вкось от меня.
Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонен слабо. И надо еще сказать, что Северо-западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.
И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. На западе протянулась узенькая семговая полоска зари.
Глаз перестал различать цвет моркови от цвета земли.
Усталые пушки замолкли.
Наступила грустная, тревожная тишина.
Мы сидели в столовой при свете стеаринового огарка – спать было еще рано – и рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона.
Дочка первая увидела в черном окне зарево пожара. Мы раздвинули занавески и угадали без ошибки, что горит здешний совдеп, большое, старое, прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год потомственно командиры синих кирасир.
Дом горел очень ярко. Огненно золотыми тающими хлопьями летали вокруг горящие бумажки.
Мы поняли, что комиссары и коммунисты и все красные покинули Гатчину.
Девочка расплакалась: не выдержали нервы, взбудораженные необычайным днем и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она все уверяла нас, что сгорит весь дом, и вся Гатчина, и мы с нею.
Насилу ее уложили спать, и долго еще она во сне горько всхлипывала, точно жаловалась невидимому для нас кому-то очень взрослому.
VI. «Дома ль маменька твоя»
Я курил махорку и перелистывал в Брокгаузе прекрасные политипажи: костюмы ушедших веков – и тысячелетий. Жена чинила домашнее тряпье. Мы оба – я знал – молча предчувствовали, что вот-вот в нашей жизни близится крупный перелом.
Души были ясны и покорны. Мы никогда в эти тяжелые годы и мертвые дни не пытались обогнать или пересилить судьбу.
Доходили до нас слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но сам не понимаю, что: обостренная ли любовь и жалость к родине, наша ли общая ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, или усталость, или темная вера в фатум – сделали нас послушными течению случайностей; мы решили не делать попыток к бегству.
Иногда, правда шутя, мы с маленькой путешествовали указательным пальцем по географической карте.
Евсевия еще помнила, смутно, бирюзовое побережье Ниццы и – гораздо отчетливее – вкусные меренги из кондитерской Фозера в Гельсингфорсе. Я же рассказывал ей – о Дании по Андерсену, об Англии по Диккенсу, о Франции по Дюма-отцу.
В пылком воображении мы посетили все эти страны неоднократно. Судьбе было угодно показать нам их в яви, почти не требуя от нас никаких усилий для этого. Утверждаю, если человек бесцельно, беззлобно и беззаботно мечтает о невинных пустяках, то они непременно сбудутся, хотя бы и в очень уменьшенных размерах…
Кроме того, мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. «Безумцы, – думали мы, – на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?»
И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих пальцы.
Вдруг по низкой крыше нашего одноэтажного домика прокатился и запрыгал железный горох… Застрекотал вдали пулемет. Ясно было: стреляют в самой Гатчине или на ближних окраинах. Мы переглянулись. Одно и то же воспоминание мелькнуло у нас.
В мае 1914 года, в Гатчине на Варшавском пути, чья-то злая рука подожгла огромный поезд, груженный артиллерийскими снарядами. Всего взорвалось последовательно тринадцать вагонов. Но так как снаряды рвались не сразу вагонами, а часто-часто, один за другим, то эта музыка продолжалась с трех часов утра до семи. До нас долетала шрапнельная начинка и развороченные шрапнелью стаканы, уже на «излете». Опасности от них большой не было. Нужно было только не высовываться из дома. На наших глазах один стакан (а в нем фунтов восемь, десять) пробил насквозь железный тамбур над сенями, другой сшиб трубу с прачечной, третий снес с замечательной ловкостью верхушку старой березы. Шрапнельная дробь все время, как град, стучала по крыше. Мы потом насобирали полное лукошко этих веских свинцовых шариков величиною с вишню.
Наш дом тогда очень мало пострадал. Гораздо больше досталось художнику М., дом которого стоял у самого пути, шагах в пятидесяти от рельсов. Снаряды пробивали насквозь марсельскую черепицу и падали на чердак. Художник потом насчитал 80 пробоин. Человеческая жертва была одна: убило стаканом какую-то старушку на Люцевской улице.
Но у нас была забота посерьезнее материального ущерба. В то время в нашем доме помещался маленький лазарет, всего на десять раненых солдат. Он всегда бывал полон, хотя, конечно, состав его менялся. На этот раз десятка была, как на подбор, самая душевная, удалая и милая. Все наши заботы о них солдаты принимали с покровительственным добродушием старших братьев. Тон установился серьезный и деловой; в отношениях – суровая и тонкая деликатность. Только в минуты прощания, перед возвращением на фронт, в грубой простоте раскрывались на минутку, тепло и светло, человеческие сердца. Да еще в легких мелочах сказывалась скрытая, не болтливая дружба. Но я, кажется, уклоняюсь в сторону. Пусть расскажет когда-нибудь Н. Н. Кедров о том, как чутко слушали у нас солдаты его чудесный квартет, как широко и свободно благодарили, как глубоко и умно понимали красоту русской песни, восстановленной в строжайших формах, очищенной, как от ржавчины, от небрежности и плохого вкуса. Настоящими добрыми хозяевами тогда показывали себя солдаты… А как они слушали Гоголя!
Но в тот день с ними сладу не было. Они рвались вон из лазарета, в халатах, в туфлях, без шапок, как были.
– Сестра! Сестрица! Да пустите же. Ведь надо расцепить поезд. Ведь страшного ничего. Пустое дело.
И не будь крепких невидимых вожжей в руках маленькой женщины, конечно, все десятеро удрали бы на вокзал расцеплять поездной состав. Кстати, он и был потом расцеплен. Это сделал тринадцатилетний мальчуган, сын стрелочника. Он спас от взрыва девять двойных платформ, нагруженных снарядами для тяжелых орудий.
Я ведь почему об этом говорю. Я допускаю, что все эти дорогие моему сердцу, чудесные солдаты: Николенко, Балан, Дисненко, Тузов, Субуханкулов, Курицын, Буров и другие – могли быть потом вовлечены мутным потоком грязи и крови в нелепую «борьбу пролетариата». Но русскому человеку вовсе не мудрено прожить годы разбойником, а после внезапно раздать награбленное нищим и, поступив в монастырь, принять схиму.
Прострочил пулемет и затих. Тотчас же, где-то в ином месте, неподалеку, заработал другой. Остановился. Коротко, точно заканчивая перебранку, плюнул в последний раз дробью и тоже замолк.
И долго стояла такая тишина, что только в ушах звенело да потрескивал слабо фитиль свечки. И вот где-то далеко-далеко раздалась и полилась солдатская песня. Я знал ее с моих кадетских времен. Не слышал ее года уже три, но теперь сразу признал. И как будто улавливая слова, сам запел потихонечку вместе с нею:
Из-под горки, да из-под крутой
Ехал майор молодой.
Держал Сашу под полой,
Не под левой, под правой.
Держал Сашу под полой,
С Машей здравствовался
– Здравствуй, Маша.
Здравствуй, Даша,
Здравствуй, милая Наташа,
Здравствуй, милая моя,
Дома ль маменька твоя?
– Дома нету никого,
Полезай, майор, в окно.
– Майор ручку протянул…
Жена, пробывшая всю японскую войну под огнем и знавшая солдатские песни, засмеялась (после какого длинного промежутка!).
– Ну, уж это, конечно, поют не красные. Иди-ка спать. Завтра все узнаем.
Я лег и, должно быть, уже стал задремывать… как вдруг вся земля подпрыгнула и железным голосом крикнула на весь мир:
– Д-о-н-н!
Но не было страшно. Мгновенно и радостно я утонул в глубоком, впервые без видений сне.
VII. Шведы
Повторяю: точных чисел я не помню. Не так давно мы с генералом П. Н. Красновым вспоминали эту быль, отошедшую от нас в глубину семи лет, и наши даты значительно разошлись. Но сама-то быль сначала была похожа на прекрасную сказку.
Кто из русских не помнит того волшебного, волнующего чувства, которое испытываешь, увидев утром в окне первый снег, нападавший за ночь!.. Описать это впечатление в прозе невозможно. А в стихах это сделал с несравненной простотою и красотой Пушкин.
Вот такое же чувство простора, чистоты, свежести и радости я испытывал, когда мы вышли утром на улицу. Был обыкновенный солнечный, прохладный осенний день. Но душа играла и видела все по-своему. Из дома напротив появилась наша соседка г-жа Д., пожилая и очень мнительная женщина. Поздоровались, обменялись вчерашними впечатлениями. Г-жа Д. все побаивалась, спрашивала, можно ли, по нашему мнению, безопасно пройти в город, к центру.
Мы ее успокаивали. Как вдруг среди нас как-то внезапно оказалась толстая, незнакомая, говорливая баба. Откуда она взялась, я не мог себе представить.
– Идите, идите, – затараторила она, оживленно размахивая руками. – Ничего не бойтесь. Пришли, поскидали большевиков и – никого не трогают!
– Кто пришли-то, милая? – спросил я.
– А шведы пришли, батюшка, шведы. И все так чинно, мирно, благородно, по-хорошему. Шведы, батюшка.
– Откуда же вы узнали, что шведы?
– А как же не узнать? В кожаных куртках все… железные шапки… Большевицкие объявления со стен сдирают. И так-то ругаются, так-то ругаются на большевиков!
– По-шведски ругаются?
– Какое по-шведски! Прямо по-русски, по-матерну, да так, что на ногах не устоишь. Так-то, да разэтак, да этак-то…
И посыпала, как горохом, самым крутым и крупным сквернословием, каким раньше отличались волжские грузчики и черноморские боцманы и какое ныне так легко встретить в советской литературе. Уж очень в задор вошла умиленная баба. Мы трое стояли, не смея глаз поднять друг на друга.
– Говорю вам, шведы!
Отвязались от нее. Пошли дальше. На правом углу Елизаветинской и Баговутовской, около низенького зеленого, точно игрушечного пулемета, широко расставив ноги, в кожаной куртке и с французским шлемом на голове торчал чистокровный швед Псковской губернии. Был он большой, свежий, плотный, уверенный в себе, грудастый. Его широко расставленные зоркие глаза искрились умом и лукавой улыбкой.
Увидав меня через улицу (на мне были защитного цвета короткое пальто и мохнатая каскетка), он весело мотнул мне головой и крикнул:
– Папаша! Вам бы записаться в армию.
– Затем и иду, – ответил я. – Это где делается?
– А вона. Где каланча. Да поглядите, сзади вас афишка.
Я обернулся. На стене было приклеено белое печатное объявление. Я прочитал, что жителям рекомендуется сдать имеющееся оружие коменданту города, в помещении полиции. Бывшим офицерам предлагается явиться туда же для регистрации.
– Ладно, – сказал я. И не утерпел, чтобы не поточить язык:
– А вы сами пскопские будете?
– Мы-то? Пскопские.
– Скобари, значит?
– Это самое. Так нас иногда дражнят.
Все просторное крыльцо полицейского дома и значительная часть площади были залиты сплошной толпою. Стало немного досадно: не избежать долгого ожидания очереди, а терпения в этот день совсем не было у меня в запасе.
Но я не ждал и трех минут. В дверях показался расторопный небольшого роста юноша, ловко обтянутый военно-походной формой и ремнями светлой кожи.
– Нет ли здесь г. Куприна? – крикнул он громко.
– Я!
– Будьте добры, пожалуйте за мною.
Он помог мне пробраться через толпу и повел меня какими-то нижними лестницами и коридорами. Меня удивляло и, по правде сказать, немного беспокоило: зачем я мог понадобиться. Совесть моя была совершенно чиста, но в таких случаях невольно делаешь разные возможные предположения. Я же, как ни старался, не мог придумать ни одного.
Он привел меня в просторную полуподвальную комнату. Там сидел за письменным столом веснушчатый молодой хорунжий; что он казак, я угадал по взбитому над левым ухом лихому чубу (казаки его называют «шевелюр», ибо на езде он задорно шевелится). Ходил взад и вперед инженерный офицер в светло-сером пальто. И еще я увидел стоящего в углу моего хорошего знакомого, Иллариона Павловича Кабина, в коричневом френче и желтых шнурованных высоких сапогах, очень бледного, с тревожным усталым лицом. Офицер сказал ему:
– Я попрошу вас удалиться в другую комнату и там подождать.
Потом он подошел ко мне. Он был вовсе маленького роста, но полненький и щеголеватый, в своей прежней довоенной, саперной форме, весь туго подтянутый, с светло-стальными глазами в очках. Он назвал мне свою фамилию и сказал следующее:
– Я извиняюсь, что вызвал вас по тяжелому и неприятному обстоятельству. Но что делать? На войне, а в особенности гражданской, офицеру не приходится выбирать должностей и обязанностей, а делать то, что прикажут. Я должен вас спросить относительно этого человека. Я заранее уверен, что вы скажете мне только истину. Предупреждаю вас, что каждому вашему показанию я дам безусловную веру. В каких отношениях этот человек, г. Кабин, находился или находится к советскому правительству? Дело в том, что я сейчас держу в руках его жизнь и смерть… Здесь контрразведка.
О, как мне сразу стало легко. Я действительно мог сказать и сказал о Кабине только хорошее.
Да, он был комиссаром по охране Гатчинского дворца и его чудесного музея. Но такими же комиссарами назывались и пришедшие потом на его место граф Зубов и г. Половцев, чьи имена и убеждения выше всяких сомнений. Впоследствии он был комиссаром по собиранию и охранению полковых музеев и очень многое спас от расхищения. Кроме же этого, он всего неделю назад показал себя и порядочным человеком и хорошим патриотом. В его руки, путем взаимного доверия, попали портфели Великого князя с интимной, домашней перепиской. Боясь обыска, он пришел ко мне за советом: как поступить ему. Так как меня тоже обыскивали не раз, а мешать сюда еще кого-либо третьего мне казалось безрассудным, то я предложил эту корреспонденцию сжечь. Так мы и сделали. Под разными предлогами услали его жену, двух стариков и четырех детей из дома и растопили печку. Ключа не было, пришлось взломать все двадцать четыре прекрасных сафьяновых портфеля и сжечь не только всю переписку, но и тщательно вырезать из углов золототисненые инициалы и короны и бросить их в печку. Согласитесь – поступок не похож на большевистский.
– Очень благодарю вас за показание, – сказал поручик Б. и потряс мне руку. – Всегда отрадно убедиться в невинности человека (он вообще был немного аффектирован). Г. Кабин! Вы свободны, – сказал он, распахивая дверь. – Позвольте пожать вашу руку.
– Прощаясь с ним, я не удержался от вопроса:
– Кто вам донес на Кабина?
Б. поднял руки к небу.
– Ах, Боже мой! Еще с пяти часов утра нас стали заваливать анонимными доносами. Видите, на столе какая куча. Ужасно.
В коридоре Кабин кинулся мне на шею и обмочил мою щеку.
– Я не ошибся, сославшись на вас. Вы – ангел, – бормотал он. – Ах, как хотел бы я в серьезную минуту отдать за вас жизнь…
Тогда ни он, ни я не предвидели, что такая минута настанет и что она совсем недалека.
VIII. Широкие души
Когда я выбрался боковым выходом из полицейского подземелья на свет Божий, то был приятно удивлен. В соборе радостно звонили уже год молчавшие колокола (церковный благовест был воспрещен советской властью). Кроткие обыватели подметали тротуары или, сидя на карачках, выщипывали полуувядшую травку, давно выросшую между камнями мостовой (проснулось живучее, ничем не истребимое чувство собственности). Над многими домами развевался национальный флаг: Белый – Синий – Красный. «Что за чудо, – подумал я. – Большевики решительно требовали от нас, чтобы мы, в дни их торжеств, праздников и демонстраций, непременно украшали жилища снаружи кусками красной материи. Нахождение при обыске национального флага, несомненно, грозило чекистским подвалом и, почти наверное, расстрелом. Какая же сила, какая вера, какое благородное мужество и какое великое чаяние заставляли жителей хранить и беречь эти родные цвета!»
Да, это было трогательно. Но когда я тут же вспомнил о виденной мною только что горе анонимных доносов, которые обыватели писали на своих соседей, то должен был признаться самому себе, что я ничего не понимаю. Или это та широкая душа, которую хотел бы сузить великий писатель?
И сейчас же, едва завернув за угол полицейского дома, я наткнулся на другой пример великодушия.
Шло четверо местных учителей. Увидя меня, они остановились. Лица их сияли.
Они крепко пожимали мою руку. Один хотел даже облобызаться, но я вовремя закашлялся, закрыв лицо рукою. «Какой великий день! – говорили они, – какой светлый праздник!» Один из них воскликнул: «Христос Воскрес!», а другой даже пропел фальшиво первую строчку пасхального тропаря. Меня покоробило в них что-то надуманное, точно они «представляли».
А учитель Очкин слегка отвел меня в сторону и заговорил вполголоса, многозначительно:
– Вот теперь я вам скажу очень важную вещь. Ведь вы и не подозревали, а между тем в списке, составленном большевиками, ваше имя было одно из первых в числе кандидатов в заложники и для показательного расстрела.
Я выпучил глаза:
– И вы давно об этом знали?
– Да как сказать?.. месяца два.
Я возмутился:
– Как? Два месяца? И вы мне не сказали ни слова.
Он замялся и заежился:
– Но ведь согласитесь: не мог же я? Мне эту бумагу показали под строжайшим секретом.
Я взял его за обшлаг пальто.
– Так на какой же черт вы мне это сообщаете только теперь? Для чего?
– Ах, я думал, что вам это будет приятно…
…Ну и отличились же вскоре эти педагоги, эти ответственные друзья, вторые отцы и защитники детей!
Одновременно с вступлением белой армии приехали в Гатчину на огромных грузовых автомобилях благотворительные американцы. Они привезли с собою – исключительно для того, чтобы подкормить изголодавшихся на жмыхах и клюкве детей, – значительные запасы печенья, сгущенного молока, рису, какао, шоколаду, яиц, сахара, чая и белого хлеба.
Это были канадские американцы. Воспоминания о них для меня священны. Они широко снабжали необходимыми медицинскими средствами все военные аптеки и госпитали. Они перевозили раненых и больных. В их обращении с русскими были спокойная вежливость и христианская доброта – сотни людей благословляли их.
Со своей североамериканской точки зрения они, конечно, не могли поступить более разумно и практично, как избрать местных учителей посредствующим звеном между дающей рукой и детскими ртами. Ведь очень давно и очень хорошо, с самой похвальной стороны известен престиж американского учителя в обществе.
Но известно также – по крайней мере нам, – что в России «особенная стать». Таким густым, обильным потоком полилось жирное какао в учительские животы, такие живописные яичницы-глазуньи заворчали на их учительских сковородах, такой разнообразный набор пищевых пакетов наполнил полки учительских буфетов, комодов, шкафов и кладовок, что добрые канадцы только ахнули. Да надо сказать, что учительницы, которым доверяли детские столовые, оказались не лучше. Но эти злые мелочи не отвратили и не оттолкнули умную американскую благотворительность от прекрасного доброго дела.
Они только, через головы русской общественности, вынесли чисто практическое решение.
«Мы теперь должны позаботиться сами, чтобы на наших глазах каждая ложка и каждый кусок попали в детские рты по прямому назначению».
Так и сделали. Я не особенно старался воображать себе, какое мнение о русском обществе увезли с собой домой, в Канаду, славные американцы.
Вот еще нелепая встреча: расставшись с учителями, я подряд встретился с г. К. Это был очень приличный, довольно значительный чиновник, не знаю какого ведомства. Я был знаком с ним только шапочно. Всегда он был холодно-вежлив, суховато-обязателен и на гатчинских жителей поглядывал немножко свысока. Он был коллекционером, собирал красное дерево и фарфор. В Гатчине множество находилось этого добра и за дешевые цены. Когда-то здесь жили Орлов, Потемкин и Павел I. Екатерина бывала часто гостьей во дворце, где камни и паркеты создавались по рисункам Растрелли и Кваренги. Там жизнь была когда-то богатая и красивая.
Г-н К. поздоровался со мной необычайно оживленно.
– Поздравляю, поздравляю! – сказал он. – А кстати. Ходили уже смотреть на повешенных?
– Я о них ничего не слыхал.
– Если хотите, пойдемте вместе. Вот тут недалеко, на проспекте. Я уже два раза ходил, но с вами, за компанию, посмотрю еще.
Конечно, я не пошел. Я могу подолгу смотреть на мудрую таинственную улыбку покойников, но вид насильственно умерших мне отвратителен.
Г-н К. рассказал мне подробно, что были утром повешены гатчинский портной Хиндов и какой-то оставшийся дезертир из красных. Они взломали магазин часовщика, еврея Волка, и ограбили его. Хиндов взял только швейную машину. Красноармеец захватил с собой несколько дешевых часов. Волк в это время был с семьей в городе. Грабителей схватила публика и отдала в руки солдат. Обоих повесили рядом на одной березе и прибили белый листок с надписью: «За грабеж населения».
Было еще двое убитых. Один не известный никому человек, должно быть, яростный коммунист. Он взобрался на дерево и стал оттуда стрелять в каждого солдата, который показывался в поле его зрения. Его окружили. Он выпустил целую ленту из маузера и после этого был застрелен. Запутался в ветвях, и труп его повис на них. Так его и оставили висеть.
А другой… да, другой был несчастный Яша Файнштейн. Он выполнил свое обещание: влез на воз с капустой, очень долго и яростно проклинал Бога, всех царей, буржуев и капиталистов, всю контрреволюционную сволочь и ее вождей.
Его многие знали по Гатчине… Некоторые люди пробовали его уговорить, успокоить. Куда! Он был в припадке бешенства. Его схватили солдаты, отвезли в Приоратский парк и там расстреляли.
У него была мать. Ей слишком поздно сказали о Яшиной иеремиаде. Может быть, если бы она поспела вовремя, ей удалось бы спасти сына. Она могла бы рассказать, что Яша год назад сидел в психиатрической лечебнице у д-ра Кащенко, в Сиворицах.
Ax, Яша! Мне и до сих пор его остро жалко. Я не знал ничего о его душевной болезни.
Да и первый коммунист – не был ли больным?
IX. Разведчик Суворов
В помещении коменданта была непролазная давка. Не только пробраться к дверям его кабинета, но и повернуться здесь было трудно. Однако, буравя толпу и возвышаясь над ней целой головою – черной, потной и лохматой, прокладывал себе путь в ее гущине рослый, веселый солдат без шапки и кричал зычным, хриплым голосом, точно средневековый вербовщик (по-своему он был красноречив).
– Записывайтесь, гражданы! Записывайтесь, православные! Будет вам корчиться от голода и лизать большевикам пятки. Будет вам прятаться под бабьи юбки и греть ж… на лежанке. Мы не одни, за нами союзники: англичане и французы! Завтра придут танки! Завтра привезут хлеб и сало! Видели небось, как перед нами бегут красные? Недели не пройдет, как мы возьмем Петербург, вышибем к чертовой матери всю большевицкую сволочь и освободим родную Россию. Слава будет нам, слава будет и вам! А если уткнетесь в тараканьи щели – какая же вам, мужикам, честь? – Не мужчины вы будете, а г… Тьфу! Не бойтесь: вперед на позиции не пошлем – возьмем только охотников, кто помоложе и похрабрее. А у кого кишка потоньше – тому много дела будет охранять город, конвоировать и стеречь пленных, нести унутреннюю службу. Записывайтесь, молодцы! Записывайтесь, красавцы! Торопитесь, гражданы!
Очень жалко, что я теперь не могу воспроизвести его лапидарного стиля. Да, впрочем, и бумага не стерпела бы. Его слушали оживленно и жадно. Не был ли это всем известный храбрец и чудак Румянцев, фельдфебель первой роты Талабского полка?
Я решил зайти в комендантскую после обеда, кстати захватив паспорт и оружие.
Не успел я раздеться, как к моему дому подъехали двое всадников: офицер и солдат. Я отворил ворота. Всадники спешились. Офицер подходил ко мне, смеясь.
– Не узнаете? – спросил он.
– Простите… что-то знакомое, но…
– Поручик Р-ский.
– Батюшки! Вот волшебное изменение. Войдите, войдите, пожалуйста.
И мудрено было его узнать. Виделись мы с ним в последний раз осенью 17-го года. Он тогда, окончив Михайловское училище, держал экзамен в Артиллерийскую академию и каждый праздник приезжал из Петербурга в Гатчину к своим стареньким родственникам, у которых я часто играл по вечерам в винт: у них и встретились.
У нас было мало общего, да и не могу сказать, чтобы он мне очень нравился. Был и недурен собою, и молод, и вежлив, но как-то чересчур весь застегнут – в одежде и в душе: знал наперед, что скажет и что сделает, не пил, не курил, не играл в карты, не смеялся, не танцевал, но любил сладкое. Даже честолюбия в нем не было заметно: был только холоден, сух, порядочен и бесцветен. Такие люди, может быть, и ценны, но – просто у меня не лежит к ним сердце.
Теперь это был совсем другой человек. Во-первых, он потерял в походе пенсне с очень сильными стеклами. Остались два красных рубца на переносице, а поневоле косившие серые глаза сияли добротой, доверием и какой-то лучистой энергией. Решительно он похорошел. Во-вторых, сапоги его были месяц как не чищены, фуражка скомкана, гимнастерка смята и на ней недоставало нескольких пуговиц. В-третьих, движения его стали свободны и широки. Кроме того, он совсем утратил натянутую сдержанность. Куда девался прежний «тоняга»?
Я предложил ему поесть, чего Бог послал. Он охотно без заминки согласился и сказал:
– Хорошо было бы папироску, если есть.
– Махорка.
– О, все равно. Курил березовый веник и мох! Махорка – блаженство!
– Тогда пойдемте в столовую. А вашего денщика мы устроим… – сказал я и осекся.
Р-ский нагнулся ко мне и застенчиво, вполголоса сказал:
– У нас нет почтенного института денщиков и вестовых. Это мой разведчик, Суворов.
Я покраснел. Но огромный рыжий Суворов отозвался добродушно:
– О нас не беспокойтесь. Мы посидим на куфне.
Но все-таки я поручил разведчика Суворова вниманию степенной Матрены Павловны и повел офицера в столовую. Суворову же сказал, что, если нужно сена, оно у меня в сеновале, над флигелем. Немного, но для двух лошадей хватит.
– Вот это ладно, – сказал одобрительно разведчик. – Кони, признаться, вовсе голодные.
Обед у меня был не Бог знает какой пышный: похлебка из столетней сушеной воблы с пшеном да картофель, жаренный на сезанном масле (я до сих пор не знаю, что это за штука – сезанное масло; знаю только, что оно, как и касторовое, не давало никакого дурного отвкуса или запаха и даже было предпочтительнее, ибо касторовое – даже в жареном виде – сохраняло свои разрывные качества). Но у Р-ского был чудесный аппетит и, выпив рюмку круто разбавленного спирта, он с душою воскликнул, разделяя слога:
– Вос-хи-ти-тель-но!
Расцеловать мне его хотелось в эту минуту – такой он стал душечка. Только буря войны своим страшным дыханием так выпрямляет и делает внутренне красивым незаурядного человека. Ничтожных она топчет еще ниже – до грязи.
– А разведчику Суворову послать? – спросил я.
– Он, конечно, может обойтись и без. Однако, не скрою, был бы польщен и обрадован.
За обедом и потом за чаем Р-ский рассказывал нам о последних эпизодах наступления на Гатчину.
Он и другие артиллеристы вошли в ту колонну, которая преодолевала междуозерное пространство. Я уж не помню теперь расположения этих речек: Яны, Березны, Соби и Желчи; этих озер: Самро, Сяберского, Заозерского, Газерского. Я только помнил из красных газет и сказал Р-скому о том, что Высший Военный Совет, под председательством Троцкого, объявил это междуозерное пространство абсолютно непроходимым.
– Мы не только прошли его, но протащили легкую артиллерию. Черт знает, чего это стоило, я даже потерял пенсне. Какие солдаты! Я не умею передать, – продолжал он. – Единственный их недостаток – не сочтите за парадокс – это то, что они слишком зарываются вперед, иногда вопреки диспозиции, увлекая невольно за собою офицеров. Какое-то бешеное стремление! Других надо подгонять – этих удержать нельзя. Все они, без исключения, добровольцы или старые боевые солдаты, влившиеся в армию по своей охоте. Возьмите Талабский полк. Он вчера первым вошел в Гатчину. Основной кадр его это рыбаки с Талабского озера. У них до сих пор и говор свой собственный, все они цокают: поросеноцек, курецька, цицверг. А в боях – тигры. До Гатчины они трое суток дрались без перерыва; когда спали – неизвестно. А теперь уже идут на Царское Село. Таковы и все полки.
– Смешная история, – продолжал он, – случилась вчера вечером. Талабцы уже заняли окраины Гатчины, со стороны Балтийского вокзала, а тут подошел с Сиверской Родзянко со своей личной сотней. Они столкнулись и, не разобравшись в темноте, начали поливать друг друга из пулеметов. Впрочем, скоро опознались. Только один стрелок легко ранен.
– Я ночью слышал какой-то резкий взрыв, – сказал я.
– Это тоже талабцы. Капитан Лавров. На Балтийском вокзале укрылась красная засада. Ее и выставили ручной гранатой. Все сдались.
Р-ский собирался уходить. Мы в передней задержались. Дверь в кухню была открыта. Я увидел и услышал милую сцену.
Матрена Павловна, тихая, слабая, деликатная старая женщина, сидела в углу, вытирая платочком глаза. А разведчик Суворов, вытянув длинные ноги, так что они загородили от угла до угла всю кухню, и развалившись локтями на стол, говорил нежным фальцетом:
– Житье, я вижу, ваше паршиво. Ну, ничего, не пужайтесь боле, Матрена Павловна. Мы вас накормим и упокоим и от всякой нечисти отобьем. Живите с вашим удовольствием, Матрена Павловна, вот и весь сказ.
Р-ский уехал со своим разведчиком. Я провожал его. На прощание он мне сказал, что меня хотели повидать его сотоварищи-артиллеристы. Я сказал, что буду им рад во всякое время.
Возвращаясь через кухню, я увидел на столе сверток.
Не солдат ли забыл, Матрена Павловна?
– Ах, нет. Сам положил. Сказал – это нашему семейству в знак памяти. Я говорю: зачем? нам без надобности, а он говорит: чего уж.
В пакете был белый хлеб и кусок сала.
X. Хромой черт
День этот был для меня полон сумятицы, встреч, новых знакомств, слухов и новостей. Подробностей мне теперь не вспомнить. Такие бесконечно длинные дни, и столь густо напичканные лицами и событиями, бывают только в романах Достоевского и в лихорадочных снах.
Идя к коменданту, я увидел на заборах новые объявления – белые узкие листки с четким кратким текстом: «Начальник гарнизона полковник Пермикин предписывает гражданам соблюдать спокойствие и порядок». И больше ничего.
Комендант принял меня, поднявшись мне навстречу с кожаного продранного дивана. Наружность его меня поразила. Он был высок, худощав, голубоглаз и курнос. Вьющиеся белокурые волосы в художественном беспорядке спускались на его лоб. Похож он был на старинные портреты военных, молодых героев времен Отечественной войны, 1812 года, но было в нем еще что-то общее с Павлом I, бронзовая статуя которого высится на цоколе напротив Гатчинского дворца. Взгляд его был открыт, смел, весел и проницателен; слегка прищуренный – он производил впечатление большой силы и твердости.
Я «явился» ему по форме. Он оглянул меня сверху вниз и как-то сбоку, по-петушиному. С досадою прочитал я в его быстром взоре обидную, но неизбежную мысль: «А лет тебе все-таки около пятидесяти».
– Прекрасно, – сказал он любезным тоном. – Мы рады каждому свежему сотруднику. Ведь, если я не ошибаюсь, вы тот самый… Куприн… писатель?
– Точно так, господин капитан.
– Очень приятно. Чем же вы хотите быть нам полезным?
Я ответил старой солдатской формулой:
– Никуда не напрашиваюсь, ни от чего не откажусь, г. капитан.
– Но приблизительно… имея в виду вашу профессию.
– Мог бы писать в прифронтовой газете. Думаю, что сумел бы составить прокламацию или воззвание…
– Хорошо, я об этом подумаю и разузнаю, а сейчас напишу вам препроводительную записку в штаб армии. Теперь же отбросьте всякую официальность. Садитесь. Курите.
Он пододвинул мне раскрытый серебряный портсигар с настоящими, богдановскими папиросами. Я совсем отвык от турецкого табака. От первой же затяжки у меня томно помутнело в глазах и блаженно закружилась голова.
Когда комендант окончил писать, я осторожно спросил о событиях прошедшей ночи.
Лавров охотно рассказывал (умолчав, однако, о недоразумении с пулеметами). Еще ночью был назначен комендантом города командир 3-го батальона Талабского полка полковник Ставский. Он тотчас же занял товарный вокзал с железнодорожными мастерскими и так нажал на рабочих, что к рассвету уже стоял на рельсах, с готовым паровозом, ямбургский поезд. Недаром он, по прежней службе, военный инженер. Утром Ставский опять принял свой батальон, чем был чрезвычайно доволен, а обязанности коменданта возложили на капитана Лаврова, к его великому неудовольствию. Эти изумительные офицеры С.-з. армии боялись штабных и гарнизонных должностей гораздо больше, чем люди, заевшиеся и распустившиеся в тылу, боятся назначения в боевые части. Таков уж был их военный порок. Бои были для них ежедневным привычным делом, а стремительное движение вперед стало душевной привычкой и неисправимой необходимостью.
– Возражать против приказания у нас никто и подумать не смеет, – говорил Лавров. – Ну, вот я, скажем, комендант. Прекрасно. Они говорят: ты хромой, тебе надо передохнуть. Да, действительно, я хромой. Старая рана. Когда сблизимся – большевики мне всегда орут: «Хромой черт! Опять ты зашкандыбал, растак-то и растак-то твоих близких родственников!» Но ведь я же вовсе не расположен отдыхать. Ну да, я комендант. Но душа моя вросла вся в 1-ю роту Талабского полка. Я ею командовал с самого начала, с первого дня формирования полка из талабских рыбаков, когда мы бомбами вышибали большевиков из комиссариатов и совдепов.
– Как вчера? – лукаво спросил я. Он махнул рукой с беспечной улыбкой.
– Пустяки. Главное то, что я вот сижу и обывательскую труху разбираю, а семеновцы и талабцы уже поперли скорым маршем на Царское, и моя рота впереди, но уж не под моей командой. Впрочем, скоро вы ни одного солдата в Гатчине не увидите. Мы наши боевые части всегда держим на окраинах, по деревням и мысам, а городов избегаем. Только штабы в городах. Соблазна много: бабы, притоны, самогон и все такое.
Я, вспомнив об утренних повешенных громилах, спросил:
– Ну как же без солдат можно ручаться за порядок в городе?
– Будьте спокойны. Вы видели только что расклеенные объявления? Видели, кто их подписал?
– Полковник Пермикин, – сказал я.
– И баста. Точка. Теперь, правда, уже не полковник, а генерал. Сегодня после молебна генерал Родзянко его поздравил с производством. Но все равно, раз начертано его имя, то можете сказать всем гатчинским байбакам, что они могут спать спокойно, как грудные младенцы.
– Строг?
– В бою лют, стрелками обожаем. В службе требователен. В другое время серьезен и добр, но все-таки надо вокруг него ходить с опаскою, без покушений на близость. Зато слово его твердо, как алмаз, и даром он его не роняет.
– Шутки с ним, значит, плохи?
– Не рекомендовал бы. Он развлекается совсем по-другому. Да вот сегодня, всего часа три назад, что он сделал! – Лавров вдруг громко, по-юношески расхохотался. – Подождите, я сейчас расскажу вам. Только отпущу этих четырех. (Надо сказать, что во все время нашего разговора он не переставал спокойно подписывать бумаги, отдавать приказания и принимать разношерстный народ.)
– Ну теперь послушайте. Это – потеха.
И он передал мне следующее, что я передаю, как умею.
По случаю благополучного занятия Гатчины назначен был в соборе молебен (звон к нему я слышал утром), а после него парад, который должен был принять генерал Родзянко. В храм прибыло все военное командование, все свободные от службы офицеры, присутствовал, конечно, и Пермикин, тогда еще полковник, а через полчаса генерал.
Но в начале богослужения у него вдруг всплыла в голове беспокойная мысль. Он за нынешний день отдал бесчисленное количество приказаний и в их числе распорядился, чтобы было перерыто около Вайволы шоссе, ведущее на Петербург. Город был почти пуст, а, по данным разведки, где-то, на пути к северу, задержалась большая красная часть с броневиком германского типа. От нее всегда можно было ожидать внезапного налета. И Пермикин затревожился: точно ли было понято его приказание и приведено ли оно в исполнение.
Наконец он не утерпел. Подал головою знак своему адъютанту, и они потихоньку вышли из церкви на площадь, где дожидался их быстроходный автомобиль Пермикина с двумя шоферами-финнами, которые уже давно были известны своим баснословным финским хладнокровием, позволявшим им выполнять точно, безукоризненно и находчиво самые безумные виражи.
Быстро проскочили они Гатчину, артиллерийские казармы, заставу, Орлову рощу. У Вайволы толпились на шоссе люди с кирками, мотыгами и лопатами. Шли с предельной скоростью. На миг почудилось Пермикину, что перед ним мелькнула и тотчас же уплыла назад рассыпанная цепь пехоты. Он хотел уже остановить мотор. Но было поздно. За поворотом выросла красноармейская застава. Двое солдат с ружьями наперевес бежали к автомобилю.
При таком положении – все дело в находчивости… Пермикин приказал автомобилю остановиться, а сам он, вместе с адъютантом, как были в золотых погонах, высунулись и стали делать красноармейцам подзывающие жесты. Те не успели еще подбежать, как Пермикин издали закричал:
– Скорее, товарищи, скорее! За нами гонятся белые! Мы едем сдаться красному командованию! Дорога каждая минута! Укажите, как здесь проехать в красный штаб! Да, впрочем, чего лучше, доставьте нас туда сами. Полезайте-ка, товарищи! Живо!
Оторопелые красноармейцы послушно полезли в автомобиль. Дверца захлопнулась. Пермикин послал озиравшемуся назад финну быстрый кругообразный знак указательным пальцем. В ту же секунду два револьвера уперлись в лбы красных солдат.
– Клади оружие!
Мотор круто повернулся назад и полетел стремглав в Гатчину.
В церкви пели «Спаси, Господи, люди Твоя», когда в нее вошел незаметно и бесшумно Пермикин. Сдав своих «языков» конвою, он еще успел прослушать короткую, прекрасную проповедь отца Иоанна и отсалютовать шашкой на парад генералу Родзянко, поздравившему его с генеральским чином.
Но уже пора мне было откланяться. Лавров добродушно просил меня заходить почаще. «Вам нужны всякие наблюдения, а я каждый день здесь буду торчать до глубокой ночи».
Я спохватился:
– Кому здесь сдают оружие?
– Спуститесь вниз, в контрразведку.
XI. Обрывки
Только вчера (15 янв. 1927 г.) вспомнил я о моей старинной записной книжке и с великим трудом отыскал ее в бумажном мусоре. Это даже не книжка, а побуревшие клочки бумаги без переплета, исписанные карандашными каракулями; большинство страниц пропало бесследно. Хлопотливый день моей явки к коменданту уцелел и помечен 17 октября. Выписываю скорее по догадкам, чем по тексту, то, что тогда впопыхах занесено.
17 октября
От Л[аврова] – в Штаб корпуса. Это бывшая учительская семинария. Никогда не был. Прекрасное здание (внутри), большие залы. Свет. Паркеты. Адъютант типичный штабной. Шикарный френч, лакированные сапоги, белые руки. Сам длинный, тонкий, вымытый. Пробор. Напоминает мне о старом знакомстве. Не вспомнил. Сделал вид: как же, как же. Фамилия птичья. Забыл. Смотрели на карту, чтобы меня ориентировать в положении. Штука: он плохо разбирается, читает карту «от топографической печки». Начальник штаба Видягин. Рослый, хорошо сложен, сильный, строгий. Загорел густо, в оливковый цвет. Прилаживал и примерял полковничьи погоны (сегодня произведен: одна полоска лишняя). С ним, должно быть, тяжело. Ходит по кабинету. Большие ноги, крепко стучит каблуками. Весь прям, и грудь напружена. Голова бодливо опущена, руки за спиной, хмурится, лицо выражает важность и глубокую мысль. Наполеон? Оба спрашивали о Горьком, Шаляпине (то же и Лавров). Хотелось рассказать о словах Троцкого («Правда») в высшем совете (давно): «Гатчину отдадим, а бой примем около Ижорки, в местности болотистой (Лопатин) и очень пересеченной». Не решился. Все-таки не свой, полушпак. Оборвут.
В. спросил меня, не соглашусь ли я взять на себя регистрацию пленных и добровольцев. Конечно, не по мне, но… «Слушаю, г. полковник». Отпущен был благосклонно. Однако суровая здесь атмосфера. Да и надо так.
Зашел в контрразведку. Там опять Кабин. Сдал наган казаку с веснушками и шевелюрой. Он улыбнулся немного презрительно и горько. «Я бы свое оружие никогда не отдал». Мальчик! Портсигар в руках находчивого человека стоит больше, чем револьвер в руках труса. А сколько было людей невинно продырявлено дураками и рукосуями. Савинков мне говорил (1912 г., Ницца): «Верьте, заряженный револьвер просится и понуждает выстрелить». Но в отместку подхорунжему я сказал: «Я не жалею. У меня дома остался револьвер системы Мервинга, с выдвижным барабаном. Он не больше женской ладони, а бьет как браунинг». И правда, этот хорошенький револьвер лежал у меня между стенкой и привинченной к ней ванной. Его могла извлечь оттуда только маленькая ручка десятилетней девочки.
Кабин провожал меня. Сказал:
– Поручик Б. предлагает мне служить в контрразведке. Помогите: как быть?
Я:
– Регистрировались?
– Да.
– В таком случае это предложение равно приказу.
– Но что делать? Мне бы не хотелось.
Я рассердился:
– Мой совет – идите за событиями. Так вернее будет. Ершиться нечего. Вот я оказал вам случайную помощь… Нет, нет, это был просто долг мало-мальски честного человека. Поручик Б. требует услугу за услугу. Но ведь и в контрразведке вы сами можете послужить справедливости и добру, и притом легко: только правдой. Видите, какой ворох доносов?
Простились.
(1927 г.) И надо сказать, он безукоризненно работал на этом месте, сделав много доброго. Он живой, напористый и чуткий человек. Притом с совестью. Пишет теперь премилые рассказы.
Зашел на вокзал посмотреть привезенные танки. Ромбические сороконожки, скалапендры. Ржаво-серые. На брюхе и на спине сотни острых цеплячек. Попадет в крутой овраг и, изгибаясь, выползет по другому откосу. В бою должны быть ужасающими. Их пять. Вот имена, пишу по памяти: «Доброволец», «Капитан Крамин». (Веское наименование.) «Скорая помощь», «Бурый медведь»… Стоп, заело (справиться). Господи. Будет ли?
Купил погоны поручичьи, без золота, у Сысоева в лавке старых вещей. Это уже в четвертый раз их надеваю: Ополченская дружина, Земгор, Авиационная школа и вот – Северо-западная армия. Дома мне обещали смастерить добровольческий угол на рукав. Устал… Сейчас приехали артиллеристы: Р-ский и еще четыре. Что за милый, свежий, жизнерадостный народ. Как деликатны и умны. Недаром Чехов так любил артиллеристов.
Расспрашивают о нашем бытии, о красных повелителях. Жалеют, сочувствуют, возмущаются. И в конце концов непременно все-таки расспросы о Горьком и о Шаляпине. Право, уж мне надоело рассказывать.
Они рассказали много интересного. Между прочим: та вчерашняя отчетливая пальба, которая так радостно волновала меня и Евсевию, шла не от Коннетабля и не с аэродрома, как мне казалось, а несколько южнее. Стрелял бронепоезд «Ленин», остановившийся за следующей станцией после гатчинского балтийского вокзала.
– Черт бы его побрал, этот бронепоезд, – сказал с досадою капитан Г. – Он нам уже не раз встречался в наступлении, когда мы приближались к железнодорожному пути. Конечно, он немецкого изделия, последнее слово военной науки, с двойной броней ванадиевой стали. Снаряды нашей легкой артиллерии отскакивали от него, как комки жеваной бумаги, а мы подходили почти вплотную. И надо сказать, что на нем была великолепная команда. Под Волосовом нам удалось взорвать виадук на его пути и в двух местах испортить рельсы. Но «Ленин» открыл сильнейший огонь – пулеметный и артиллерийский – и спустил десантную команду. Конно-егерский полк обстреливал команду в упор, но она чертовски работала. Не могу представить, какие были в ее распоряжении специальные приспособления! Она под огнем исправила путь, и «Ленин» ушел в Гатчину.
С огорченным лицом Г. помолчал немного, потом продолжал:
– Должен сказать, что виною отчасти были наши снаряды. Большинство не разрывалось. Мы наскоро сделали подсчет: из ста выстрелов получалось только девятнадцать разрывов. Да это что еще? Нам прислали хорошие орудия, но все без замков. «Где замки?» Оказывается – «забыли»…
– Но кто же посылал орудия и снаряды? – спросил я.
Г. помялся, прежде чем ответить.
– Не надо бы… Но скажу, по секрету… Англичане… Прежде чем им уехать, я, забыв мудрое правило «не напрашиваться и не отказываться», попросил их прислать за мною артиллериста с запасной лошадью, чтобы приехать к ним на позицию.
– Лошадь, – сказал я, – мне все равно какая будет, хоть крестьянская клячонка. Но если возможно…
Они уехали, обещав мне сделать это. Условились о времени. Но так и не прислали. Полсуток в Гатчине – это была их последняя передышка. Дальше – они все втянулись в непрерывные бои, вплоть до отступления, и отдохнули только в Нарве, горьким отдыхом.
XII. Газета
Итак: я готовился к кропотливой работе по регистрации и не могу сказать, чтобы это будущее занятие рисовалось мне в чертах занятных и привлекательных. Предвидел я, что полковник Видягин крутоват и требователен, но этого я не боялся. Мне почему-то верилось, что он скоро ко мне присмотрится и привыкнет и впоследствии – почем знать, – может быть, даст мне возможность увидеть, услышать и перечувствовать более яркие вещи, чем механическая возня по записыванию пленных и добровольцев. Судьба послала мне иное.
Прибыть мне приказано было в учительский институт на другой день к 10-ти часам, но в половине 10-го за мной заехал полковник Б. на автомобиле и отвез меня в штаб Глазенапа. Он представил меня генералу Краснову. Заочно мы знали друг друга, и встреча эта была для меня приятна. Петр Николаевич осведомил меня, что сейчас придет Глазенап и разговор будет о возможности создать в Гатчине прифронтовую газету. Я ни на минуту не забывал того, что хотя предо мною сидит очаровательный человек, Петр Николаевич, автор путешествий и романов, которые я очень ценил, но что для меня он сейчас Ваше Высокопревосходительство, генерал от кавалерии. В Северо-западной армии в служебных отношениях все тянулись в ниточку. Впоследствии я ближе узнал П. Н. Краснова, и воспоминания о нем у меня самые благодарные, почтительные и дружеские. Но если человек вкусил с десяти лет тягость воинской дисциплины, то потом возврат к ней сладостен.
Вошел быстрой, легкой походкой, чуть позванивая шпорами, генерал Глазенап, он же – генерал-губернатор всех областей, отторгнутых от большевиков.
Я залюбовался им. Он был очень красив: невысокий, стройный брюнет, с распущенными черными усами, с горячими черными глазами, со смуглым румянцем лица, с легкостью хорошего кавалериста и со свободными движениями светского человека. Он был участником Ледяного похода, водителем многих отчаянных конных атак.
Говорить с ним было совсем не трудно, тем более что П. Н. Краснов понимал дело и поддерживал меня. Газета, по его мнению, необходимое. Вопрос в типографии и бумаге. О деньгах заботиться не надо: на днях выходят из печати новые кредитки Северо-западного правительства. Руководителем и моим непосредственным начальником будет генерал Краснов. Через сколько времени может выйти первый номер, по моим расчетам?
Я стал делать оговорки: сможет ли генерал Краснов дать сегодня же передовую статью? – Да, часа через два-три. Есть ли в штабе последние красные газеты и можно ли из них делать вырезки? – Есть, можно, но только для первого номера в виде исключения. Обычно прежде всего газеты поступают в штаб, для сводки. Нет ли иностранных газет, хотя бы и не особенно свежих? – Найдутся. Есть ли в штабе бумага? – Есть, но только писчая, почтового формата. Разрешено ли мне будет в случае, если в типографии нет бумаги, реквизировать ее в каком-нибудь магазине? – Можно. Только дайте расписку, а счет присылайте в канцелярию… Все? – спросил генерал.
– Как будто все, В[аше] Пр[евосходительство], – ответил я. – Только…
Вот тут-то я себя мысленно похвалил. Во всех деловых переговорах и контрактах я никогда не упускал мелочей, но всегда забывал самое главное. А теперь нашел.
– Только должен предупредить, что наборщики – самый гордый и капризный народ на свете. Этих «армии свинцовой суровых командиров» можно взять лишь добром. Деньги теперь – ничто. Но если выдать им хотя бы солдатский паек, то они, наверно, будут польщены таким вниманием.
– Хорошо. Обратитесь к моему заведующему хозяйством. Я предупрежу. А все-таки: когда же мы увидим первый номер?
– Завтра утром, – брякнул я и, признаться, прикусил язык.
Генерал Глазенап весело рассмеялся.
– Это по-суворовски!
Генерал Краснов поглядел на меня сквозь золотое пенсне с чуть заметной улыбкой.
Я поспешил оговориться:
– Конечно, это не будет номер «Таймса» в 32 страницы и выйдет не в пятистах тысячах экземпляров. Но… позвольте попробовать.
Генерал Глазенап сказал:
– Словом, я передаю вас генералу Краснову. Он, без сомнения, понимает в этом деле более меня. Затем: желаю полного успеха. Извините, меня ждут.
О самом главном, о названии газеты, труднее всего было столковаться. Я не раз присутствовал при крещении периодических изданий и знаю, как тяжело придумать имя. Каждое кажется устаревшим, похожим на какое-нибудь другое имя, мало или чересчур много звучащим, трудновыговариваемым и т. д. Впоследствии, когда войдет в силу привычка, – всякое название становится удобным.
Мы всячески комбинировали «Свет», «Север», «Неву», «Россию», «Свободу», «Луч», «Белый», «Армию», «Будущее». П. Н. Краснов нашел простое заглавие: «Приневский край». Мелькнул у меня в голове дурацкий переворот: «При! Невский край». Но каждое наименование можно перебалаганить. Все равно: на десятом номере обомнется и станет привычным.
Вот здесь, в Париже, мне часто намекают, что я, может быть, писатель, но, во всяком случае, не журналист. Я не возражаю. Но ровно в 2 часа дня 19 октября, то есть через 28 часов, я выпустил в свет 307 экземпляров первого номера «Приневского края». Отличная статья П. Н. Краснова о Белом движении пришла аккуратно, вовремя. По справедливости, хотя и очень мягко, сделал мне П.Н. выговор за то, что я не послал ему корректуры (занести было всего два шага). Прекрасную оберточную рыжую бумагу я реквизировал в магазине Офицерского экономического общества. Наборщиков оказалось трое: сын хозяина типографии, длиннорукий, длинноногий лентяй и ворчун, скверный наборщик, но, к счастью, физически сильный человек; второй знал кое-как наборное дело, но страдал грыжей и кашлял; третий же был мастер, хотя и великий копун, медлитель и мрачный человек.
Станок был если не Гуттенбергов, то его внучатый племянник. Он печатал только одну полосу. Чтобы тиснуть продолжение, надо было переворачивать лист на другую сторону. Приводился он в действие колесом, вручную, в чем я принимал самое живое участие.
Я уже успел сдать в печать стихи (правда, не новенькие), статью под передовой, отчет о параде, прекрасную проповедь о. Иоанна и характеристику Ленина (я сделал ее без злобы, строго держась личных впечатлений). Кроме того, я вырезал и снабдил комментариями все интересное, что нашел в красных газетах. Я также продержал обе корректуры. Словом: Фигаро здесь, Фигаро там.
Часам к 11-ти ночи люди устали, но ропота не было. Я сбегал за пайками и предложил, и, по-моему, вовремя и деликатно. Сказал: «А кстати, вот ваш ежедневный паек». Это их так взбодрило, что они и на мою долю отрезали холодного мяса, свиного сала и белого хлеба. Утром заканчивали работу вдвоем: я и мрачный тип.
Г-да журналисты, работали ли вы в таких условиях?
Этот станок, этого верблюда мы таскали с собою потом в Ямбург, в Нарву и в Ревель. Разбирали и собирали. Главный его недостаток был в медлительности работы. Вертеть колесо, да еще дважды, – занятие нелегкое.
1-й номер расхватали в час. Цена ему была полтинник на керенки. Почему мы не брали по пятьсот рублей? – не понимаю. Впрочем, разницы между этими суммами не было никакой. И мы сами не знали, куда девать вырученные деньги. Наняли было корректоршу (она же и кассирша), но через час пришлось ее уволить: никуда не годилась.
XIII. Красные уши
Нелегка была вначале газетная работа при оборудовании дела самыми примитивными способами и средствами. Но мне она доставляла удовлетворение и гордость. Тем более что вскоре дело наладилось и пошло ровно, без перебоев.
Все тот же внимательный, памятливый и точный комендант Лавров по моей просьбе распорядился, чтобы при разборке пленных красноармейцев спрашивали: нет ли среди них мастеров печатного дела. На третий же день мне прислали двух. Один рядовой наборщик, весьма полезный для газеты, другой же оказался прямо драгоценным приобретением: он раньше служил в синодальной типографии, где, как известно, требуется самая строгая, интегральная точность в работе, а кроме того, у него оказались глазомер и находчивость настоящего метранпажа. Вблизи Гатчины мы откопали бумажную фабрику, заглохшую при большевиках, но с достаточным запасом печатной бумаги.
П. Н. Краснов давал ежедневно краткие, яркие и емкие статьи, подписывая их своим обычным псевдонимом Гр. Ад (Град было имя его любимой скаковой лошади, на которой он взял в свое время много призов в Красном Селе и на Concours Hippiques в Михайловском манеже). Он писал о собирании Руси, о Смутном времени, о приказах Петра Великого, о политической жизни Европы. Оба штаба (ген. Глазенап и графа Палена), жившие друг с другом несколько не в ладах, охотно посылали нам, какие было возможно, сведения и распоряжения. Напечатали два воззвания обоих генералов и главнокомандующего ген. Юденича. Наняли двух вертельщиков. Работали круглые сутки в две смены. Довели тираж до тысячи, но и того не хватало.
Красные газеты получались аккуратно и в изобилии от пленных и через разведчиков, ходивших ежедневно в Петербург, в самое чертово пекло, разнюхивать события. С чувством некоего умиления читал я в них лестные строки, посвященные мне. Из одной заметки я узнал, что штаб Юденича помещается в моем доме, а я неизменно присутствую на всех военных советах в качестве лица, хорошо знающего местные условия. Василий Князев почтил меня стихами:
Угостил его Юденич коньяком,
И Куприн стал нам грозиться кулаком.
Что-то в этом роде…
Пролетарский поэт Демьян Бедный отвел мне в московской «Правде» целый нижний этаж, уверяя, что я ему показался подозрительным еще в начале 19-го года, когда я вел в Кремле переговоры с Лениным, Каменевым, Милютиным и Сосновским об издании беспартийной газеты для народа. Это правда: о такой газете я и хлопотал, но не один: за мной стояла большая группа писателей и ученых, не соблазненных большевизмом. Имелись и деньги. Затея не удалась. Мне предложили заднюю страницу «Красного пахаря». Но красный – какой же это пахарь? И зачем пахарю красный цвет?
Я уехал в Петербург ни с чем.
Но Демьян слушавший, неприглашенным, наши переговоры, уже тогда решил в уме, что я обхожу советскую власть «змеиным холодом».
Это все, разумеется, вздор… Печально было то, что, внимательно вчитываясь в красные петербургские газеты, можно было уловить в них уши и глаза, находящиеся в Гатчине.
Из крупных гатчинских коммунистов никто не попался белым (кстати, дважды они упустили из рук Троцкого в Онтоло и в Высоцком, находя каждый раз вместо него лишь пустое, еще теплое логовище). Ушел страшный Шатов, однажды приказавший расстрелять женщину, заложницу за мужа-авиатора, вместе с грудным ребенком, которого у нее никак нельзя отнять.
Улизнул Серов, председатель Гатчинской ЧК, кумир гимназисток-большевичек, бывший фейерверкер царской армии: на Псковском фронте он вызвал из строя всех прежних кадровых офицеров, числом около 50-ти, велел их расстрелять и для верности сам приканчивал их из револьвера. Перед казнью он сказал им: «…Ни одному перекрасившемуся офицеру мы не верим. Свое дело вы сделали, натаскали красных солдат, теперь вы для нас – лишняя обуза».
Ушел неистовый чекист Оссинский. В его квартире нашли подвал, забрызганный до потолка кровью, смердящий трупной вонью. Исчез палач – специалист Шмаров, бывший каторжник, – убийца, который даже всегда ходил в арестантском сером халате, с круглой серой арестантской бескозыркой на голове. Он как-то на Люцевской улице, пьяный, подстрелил без всякого повода и разговора, сзади, незнакомого ему прохожего, ранил его в ногу, вдруг освирепел, потащил его в ЧК (тут же напротив) и дострелил его окончательно.
Поймали белые только одного Чумаченку, захватив его в Красном. Этот безобидный человек-пуговица заведовал пищевыми запасами и называл себя «Король продовольствия». Никому он зла не делал, наивно упивался высотою своего положения и был забавен со своим всегда вздернутым носом-пуговичкой. На него сделали донос.
Словом, ушли тузы и фигуры. Осталась дребедень. Но, прячась за нее, какие-то неуловимые многознающие и пронырливые люди сообщались с красным командованием, посылая ему в Петербург сводки своих наблюдений. Разыскивать их было некогда и некому. И – вероятнее всего – это они намеревались устроить в Гатчине провокационный погром.
Как-то вечером зашел я к моему приятелю-еврею. У него застал смятение и скорбь. Мужчины только что вернулись из синагоги. У дедушки Моти, старейшего из евреев, во время молитвы впервые затряслась голова и так потом не переставала трястись. Добрая, толстая хозяйка просила меня взять к себе на время ее пятилетнюю девочку Розочку, а та прижималась к ней и плакала. Все они были смертельно напуганы уличными сплетнями и подметными анонимными письмами.
В тот же вечер, руководясь темным инстинктом, я передал эту сцену полковнику Видягину. Его сумрачные глаза вдруг вспыхнули.
– Я не допущу погромов, с какой бы стороны они ни грозили, – воскликнул он. – Жидов я, говорю прямо, не люблю. Но там, где Северо-западная армия, там немыслимо ни одно насилие над мирными гражданами. Мы без счета льем свою кровь и кровь большевицкую, на нас не должно быть ни одного пятна обывательской крови. Садитесь и сейчас же пишите внушение жителям.
Через полчаса я подал ему составленное воззвание. Говорил в нем о том, что еще со времен Екатерины II и Павла I живут в Гатчине несколько еврейских фамилий, давно знакомых всему городу, честных тружеников, небогатых мастеров, людей совершенно чуждых большевистским идеям и нравам. Говорил о Едином Боге, о том, что не время в эти великие дни сеять ненависть. Упомянул в конце о строгой ответственности и суровой каре, которая постигнет насильников и подстрекателей.
К ночи воззвание было подписано графом Паленом и скреплено начальником штаба. На другой день оно было расклеено по заборам.
Пишу об этом так подробно, потому что мне лишний раз хочется подтвердить о полном доброты, нелицеприятном, справедливом отношении С.-з. армии ко всем мирным гражданам, без различия племен и вероисповеданий. Об этом подтвердят все участники похода и все жители тех мест, где эта армия проходила.
А вот в ревельской газете «Свободная Россия» Кирдецов, Дюшен и Башкирцев позволили себе оклеветать эту истинно рыцарскую армию как разбойничью и грабительскую, говоря не о тыле, а о доблестных офицерах и солдатах похода-легенды.
XIV. Немножко истории
Северо-западная армия не была одинока в борьбе с большевиками. По условиям своего созидания и формирования Северный корпус с первых своих дней оказался тесно связанным с Эстонской республикой и с ее молодой армией. Боевое крещение получили части Русского корпуса, защищая Эстонию от вторжения большевистских войск. До мая 1919 года все операции Северной армии происходили на эстонской территории. Отсюда причины союзных отношений между обеими армиями. В период существования Северного Русского корпуса эти отношения были оформлены заключенным договором. Однако в момент превращения Русского корпуса в армию положение сторон изменилось. Эстония была освобождена от большевиков, и Русская армия сражалась на русской территории.
По этим соображениям Русская армия вышла из подчинения эстонскому главнокомандованию и в лице генерала Юденича получила собственного руководителя, назначенного Верховным правителем России. Были раньше планы о возглавлении армии генералом Гурко или Драгомировым. Но имя победителя Эрзерума более импонировало.
Не имея собственных портов, ограниченная размером территории, С.-з. белая Россия принуждена была, а с нею и С.-з. армия, базироваться на Ревель и на Эстонию. Между тем Эстония уже была свободна от большевиков, имела свыше чем 80-тысячную армию и в существенной помощи белой армии уже не нуждалась. Прежний взаимный договор отпадал. Требовалось новое договорное соглашение, и почва для него нашлась, но очень волнующая. С одной стороны, сформированное в августе 1919 года С.-з. правительство поспешило признать полную и вечную независимость Эстонии и дало гарантию требовать этого признания всеми Великими державами, Верховным правителем России и всеми областными ее правительствами. За это Эстония согласилась оказывать помощь белой России в ее борьбе с большевиками и обещала помочь генералу Юденичу при походе на Петербург. (Однако, когда наступление на Петербург началось, то эстонские войска в нем участия почему-то не приняли…)
Предполагался подобный же взаимный договор с Финляндией, и она также искала к нему путей. Он не состоялся. Вопрос об его осуществлении зависел главным образом от бывших русских дипломатов, эмигрировавших в Париж. Они отказали. Почему? Энергичный напор на красных со стороны Финляндии решил бы судьбу Петербурга в два-три дня.
Высший совет командования белой армии сознавал, что общее состояние тыла и политической обстановки еще не вполне отвечает требованиям немедленного наступления.
Но строевые начальники, видевшие настроение своих солдат, твердо знали и чувствовали, что этот бодрый воинственный дух необходимо поддержать именно переходом от метода обороны, изнурявшей боевые части и понижавшей их боеспособность, к решительному и быстрому наступлению.
Дух и воля армии одержали верх. Главное командование решилось наконец на открытие военных действий. Впрочем, за необходимость наступления говорили громко еще следующие доводы:
1. Эстония под влиянием своих социалистических партий уже намеревалась вступить в мирные переговоры с Советской Россией.
Заключение такого мира лишало бы С.-з. армию и военной поддержки Эстонии, и пользования для военных целей портами и железными дорогами Эстонии.
2. Успехи Деникина при его движении на Москву привлекли в тот момент внимание всего красного главнокомандования. Чтобы отразить его победоносное наступление, напрягались все советские силы. Угроза Петербургу в эти дни значительно облегчила бы задачу Деникина.
3. Необходимость взятия Петербурга до наступления холодов. Главная цель взятия Петербурга – освобождение от террора, от холода и голода несчастного населения столицы. Ввоз необходимого продовольствия и предметов первой необходимости возможен лишь до прекращения навигации, которая с конца ноября уже связывается замерзающим Петербургским портом.
4. Обещанная поддержка военного английского флота, действия которого находились в зависимости от наступления морозов.
5. Великолепный дух белых солдат, оторванных, однако, от родины и семьи, не мог бы выдержать своего напряжения до весны и в течение зимы сменился бы унынием и всеми его последствиями.
6. Командование Красной Армии прозевало возрождение духа и силы С.-з. армии. Оно продолжало ее считать не вполне боеспособной и не боялось ее. Поэтому многие красные части были переведены на другие фронты, и соотношение сил на С.-з. фронте было в данный момент очень благоприятным для наступления белой армии.
Наступление было решено.
Я пламенный бард С.-з. армии. Я никогда не устану удивляться ее героизму и воспевать его. Но ведь есть на свете и проза. Много способствовало подъему духа в С.-з. армии появление наконец давно обещанной, так долго жданной помощи от французов и англичан в виде первых транспортов обмундирования, танков, орудий, снарядов, ружей. Солдаты по прибытии первых грузов ожили духом. Они удостоверились собственными глазами, что старые друзья и союзники по войне с Германией решительно хотят помогать белым армиям в их борьбе с большевиками. Сапоги, хлеб, шинель и ружье – это все, что нужно воину, кроме убеждения, что война имеет смысл. Голодный, босый, невооруженный солдат – хороший материал лишь для бунта или для дезертирства. Глупость говорила ходячая поговорка удалых прежних военачальников: «Я своим солдатам три дня есть не дам, так они врага с кожей и костями слопают, так что они без вести пропадут и назад не вернутся».
Активные операции С.-з. армии против Петербурга могли развиваться в двух направлениях. Большинство старых генералов, недавно прибывших на фронт Гражданской войны и не знавших ее условий, настаивали на том, что необходимо обеспечить себя взятием Пскова и лишь после этого открыть движение на Петербург.
Но командный состав из числа тех, кто с первых дней существования С.-з. корпуса находились в нем и знали его боевые качества, решительно настаивал на ином плане. В гражданской войне, говорили они, гораздо вернее проявлять быстроту и натиск. Все здесь зависит от психологического момента. Если нам стремительно удастся уловить его, то красный Петербург не спасут ни наши обнаженные фланги, ни обходное движение советских полков! Эта упругая стремительность должна вызвать растерянность среди командного состава Красной Армии, пробудить уснувшие надежды в антибольшевиках в Советской армии и в Петербурге, создать благоприятные условия для восстания рабочих масс и т. д.
Этот план восторжествовал. Страшная стремительность, с которой С.-з. армия ринулась на Петербург, действительно вряд ли имела примеры в мировой истории, исключая разве легендарные суворовские марши.
XV. Партизанский дух
Передо мною лежит брошюра: «Октябрьское наступление на Петербург и причины неудачи похода. Записки белого офицера». Это единственный печатный материал, посвященный походу. Автор не назван. (Говорят, сохранились кое-где полковые и дивизионные архивы. Но ими воспользуется со временем усидчивый историк.)
Книжка ценная, составлена ясно, толково, со знанием дела, с любовью к родине, с горячей скорбью о трагической судьбе геройской Северо-западной армии. Я вынужден ею пользоваться для того, чтобы не заблудиться в чрезвычайно сложных и путаных деталях наступления. Надо сказать, что она не только подтверждает все мною слышанное и лично наблюденное, но и проливает на события верный свет. Лишь в оценке неудач армии у меня несколько иной взгляд, чем у талантливого автора, очевидно, доблестного кадрового офицера прежней великой Российской армии. Но книгу его я усердно рекомендую любителям.
Говорили многие потом, разбирая критически операции С.-з. армии, что в ней было слишком много партизанского духа. Но какой же иной могла быть армия добровольцев, всего в 20-тысячном составе, в дни братоубийственной гражданской войны, в сверхчеловеческой обстановке непрестанных на все стороны боев, дневных и предпочтительно ночных, с необеспеченным флангом, с единственной задачей быстроты и дерзости, со стремительным движением вперед, во время которого люди не успевали есть и выспаться? Так почему же эта армия не разлагалась, не бежала, не грабила, не дезертировала? Почему сами большевики писали в красных газетах, что она дерется отчаянно? Отчего Талабский полк, более всех других истекавший кровью, так доблестно прикрывал и общее отступление, а в дни Врангеля, год спустя, пробрался поодиночке из разных мест в Польшу к своему вождю и основателю, генералу Пермикину, чтобы снова стать под его водительство? Да только потому, что каждый стрелок в ней, каждый конник, каждый наводчик, каждый автомобилист шел освобождать сознательно родину. Совсем забыты были у них разность интересов и отдаленность губерний Псковской и Тамбовской. Оттого-то их с теплой душой встречало и с терпкой печально провожало крестьянство, которое безупречно служило им в качестве возчиков, проводников и добрых хозяев. Оттого-то белый солдат и мог свободно проявлять самое важное во всякой и самое драгоценное в гражданской войне качество – личную инициативу.
Еще говорили об отсутствии единой главноначальствующей воли и указывали на это как на причину отсутствия ответственности у должностных лиц, которые не хотели отбросить самостоятельных партизанских приемов и руководствовались лишь личными соображениями.
Формальный глава армии существовал. Это был генерал Юденич, доблестный, храбрый солдат, честный человек и хороший военачальник. Но из всех русских известных современных полководцев, которые сумели бы мощно овладеть душами, сердцами и волею этой совсем необыкновенной армии, я могу представить себе только генерала Лечицкого. Генерал Юденич только раз показался на театре военных действий, а именно тотчас же по взятии Гатчины. Побывал в ней, навестил Царское Село, Красное и в тот же день отбыл в Ревель. Конечно, очень ценно было бы, в интересах армии, если бы ген. Юденич, находясь в тылу, умел дипломатично воздействовать на англичан и эстонцев, добиваясь от них обещанной реальной помощи.
Но по натуре храбрый покоритель Эрзерума был в душе капитан Тушин, так славно изображенный Толстым. Он не умел с ними разговаривать, стеснялся перед апломбом англичан и перед общей тайной политикой иностранцев. Надо сказать правду: он раз проявил несомненно большое достоинство. Это было в тот день, когда английский генерал Марч (или Гоф?), велев в срок сорока минут составиться северо-западному правительству, хотел начать договорный акт параграфом: «Войдя в Петербург и свергнув большевицкую власть, эстонцы, при помощи северо-западного правительства и его армии, устраивают Россию на демократических началах».
Этой глупости не выдержало закаленное сердце старого воина. Он протестовал так решительно, что бритый англичанин с огромным подбородком должен был сдаться.
Единый вождь в этой особенной войне должен был бы непременно показываться как можно чаще перед этим солдатом. Солдат здесь проявлял сверхъестественную храбрость, неописуемое мужество, величайшее терпение, но безмолвно требовал от генерала и офицера высокого примера. В офицерском составе уживались лишь люди чрезмерно высоких боевых качеств. В этой армии нельзя было услышать про офицера таких определений, как храбрый, смелый, отважный, геройский и т. д. Было два определения: «хороший офицер» или изредка: «да, если в руках». Там генералы Родзянко и Пален, оба высоченные гиганты, в светлых шинелях офицерского сукна, с оружием, которое в их руках казалось игрушечным, ходили в атаку, впереди цепей, посылая большевикам оглушительные угрозы. Там Пермикин ездил впереди танка, показывая ему путь, под огнем из бронепоездов, под перекрестной пальбою красных цепей, сидя на светлой серой лошади.
Что же касается того, что военачальники руководились лишь личными соображениями, выходя из общего плана, то вряд ли это верно.
По объявлении похода армия пошла в наступление колоннами, каждая в ином направлении. Неминуемо случалось то, что колонны теряли связь в болотистых и лесных местностях, тем более что красные, отступая, не только перерезали телеграфные проволоки, но и срубали столбы. Двигались они руководимые каким-то звериным чутьем, птичьим инстинктом, но пришли вовремя и еще при сближении помогали одна другой в атаках энергичной поддержкою. Вот вам и партизанская война.
Был, правда, был один ужасный, прискорбный случай сознательного неповиновения генерала приказу. Я говорю о генерале, офицере генерального штаба Ветренко… О нем после. Но нельзя же на одном несчастном случае строить огульные выводы.
XVI. Лунатики
Состав северо-западников не был постоянным: он имел текучий, меняющийся характер.
Во время весеннего налета на форт Красная Горка значительная часть гарнизона перешла без боя на сторону белых: образовался Красногорский полк. Ушли к белым посланные против них вятичи – вот и Вятский полк.
В тот же период двинуло красное командование в тыловой обход белых Семеновский (бывший лейб-гвардии) полк, – «полк внутренней охраны Петрограда», как его называли официально. Странным, загадочным, непонятным было существование Семеновского полка после революции и особенно отношение к нему большевиков. Этот полк, так круто расправившийся с московским восстанием в 1906 году, жил в прежних казармах, по прежнему укладу, нес караульную службу по охране Государственного банка, Казначейства и других верных пунктов и как бы находился под особым покровительством. Зайдя в тыл белых у Выры, он с музыкой перешел в С.-з. армию, убив сначала своих комиссаров и красных фельдфебелей (один из них застрелился). Полк так и сохранил навсегда свое старинное Петровское имя.
Проходили иногда сквозь состав С.-з. армии необыкновенные, удивительные части, характера, так сказать, гастрольного. Таков был, например, знаменитый Тульский батальон. О нем до сих пор старые офицеры и солдаты Северного корпуса вспоминают со смехом и с восхищением.
В пору бешеного нажима большевиков на крестьян, когда предавались огню, разрушению и сравнивались с землею (речь Троцкого) целые села и деревни, произошло маленькое чудо. Вооружившись как попало, этот отряд пошел наудалую разыскивать то самое место, где бьют большевиков. Блуждая по лицу земли русской, они, кажется, хотели попасть к Деникину, но попали сначала к Петлюре, потом в Польшу. У Петлюры им «шибко не показалось», поляки их не приняли. Наконец, в Пскове им удалось набрести на настоящих истребителей большевизма. Тут они и остались, поступив в распоряжение Северного корпуса под наименованием Тульского батальона.
Я до сих пор не знаю, никогда не мог добиться: кто из командования считался главным, непосредственным начальником туляков. Дрались они с несравненной, безумной храбростью. Вышибать неприятеля из деревень, брать молниеносной атакой мосты и другие узкие опасные проходы было точно их любимой специальностью. Побежденным они никогда не давали пощады. В крепких, жестких руках из Тульского батальона мог бы выработаться превосходный боевой материал. И надо сказать, что среди офицеров Сев. корпуса было достаточно людей с железной волей. Однако подчинить туляков хотя бы первым, основным началом воинской дисциплины оказалось немыслимым. Так они успели озвереть в долгом гуртовом бродяжничестве. Таких грабителей, мародеров, плутов и ослушников свет не видывал. Ни наказания, ни уговоры на них нимало не действовали. Пришлось при основательной чистке С.-з. армии перед походом на Петербург распроститься с удивительным Тульским батальоном, т. е., вернее, с его жалкими остатками, ибо большинство туляков погибло в боях. Жили грешно – умерли с честью.
Формировались полки и добавлялись, можно сказать, на ходу. Иногда по составам батальонов можно было проследить историю полка, как историю земли по геологическим наслоениям. Вот, например, знаменитый Талабский полк:
1-й батальон: рыбаки с Талабских островов (Великое озеро, близ Чудского). Это основа и первый кадр.
2-й батальон: старообрядцы и жители подгатчинских сел (вторые – превосходные проводники).
3-й батальон: вятичи и пленные матросы (матросы были первоклассными бойцами).
Во все три батальона в значительном количестве вошла учащаяся молодежь Ямбурга и других ближних мест. Большинство этих юношей не вернулось домой. Погибли.
Да! Великую, кровавую, святую жертву родине принесли русские юноши и даже мальчики на всех фронтах, во всех боях ужасной гражданской войны.
По этому списку можно догадаться о путях полка.
О Талабском полке и о 2-й дивизии, в которую он входил (Островский – 500 штыков; Талабский – 1000; Уральский – 450; Семеновский – 500, и эти числа лишь в начале похода), о них мне придется упоминать особенно часто. И вовсе не потому, что эти части отличались от других боевыми или легендарными чертами. Нет, все полки С.-з. армии были выше похвал, и об их подвигах думаешь невольно теперь как о великой сказке. Я порой недоумеваю: почему это никогда не слышно и в газетах нет ничего о вечерах, собраниях или обществе северо-западников. И мне кажется, что эти люди сделали так много непосильного для человека, преодолели в такой громадной мере инстинкт самосохранения, пережили такое сверхъестественное напряжение физических и нравственных сил, что для них тяжким стало воспоминание.
Так лунатик, перешедший ночью по тонкой гибкой дощечке с пятого этажа одного дома на пятый другого, взглянет днем с этой высоты вниз – и у него побледнеет сердце и закружится голова.
Нет, только волей случайности мне удалось больше всего слышать о 2-й дивизии и чаще всего входить в общение с талабчанами. Кроме того, эти части по капризным велениям военной судьбы принуждены были – в наступлении на Петербург, в боях вокруг Гатчины, Красного и Царского и в отступлении – играть поневоле ежедневно тяжелую и решительную роль.
Вот вкратце несколько боевых дней 2-й дивизии. Обратите внимание на числа:
9 октября. Конница начинает активные операции. Правофланговый полк дивизии, под энергичным руководством своего командира полковника Пермикина, на рассвете переходит в наступление в районе оз. Тягерского и решительным ударом занимает ряд неприятельских деревень.
10 октября. Талабский полк развивает достигнутый успех, занимает деревню Хилок, переправляется через Лугу, укрепляется в дер. Гостятино. Островцы с боем переправляются через Лугу у Редежи. Семеновцы атакуют красных у Собской переправы.
11-го ночью Талабский полк подходит к станц. Волосово, давая возможность белой кавалерии продолжать свою задачу.
12 октября. Талабский полк подлетает к ст. Волосово и с налета опрокидывает находящиеся здесь красные части.
13–16 октября. Полки Островский и Семеновский. Бои в Кикерине, Елизаветиной, у Шпанькова, стычка на гатчинских позициях. Вечером 16-го Талабский полк под Гатчиной.
17 октября. Без остановки в Гатчине полки 2-й дивизии (теперь под начальством генерала Пермикина) опрокидывают и сминают засевшие около города красные отряды и заставы, немедленно идут дальше и занимают позиции Пеггелево – Шаглино.
18 октября. Части дивизии широким фронтом продвигаются к Царскому. Талабский полк к вечеру выбивает из дер. Бугор противника.
19 и 20 октября. Ожесточенные, непрерывные бои около деревни Онтолово. Пермикин отказывается от фронтового движения и предпринимает обходное. Отборные курсанты и личная сотня Троцкого обнаруживают его и встречают пением «Интернационала». Атаки талабцев дважды отбиты. Коммунисты сами пытаются перейти в наступление. Громадную помощь красным оказывают бронепоезда «Ленин», «Троцкий» и «Черномор», свободно маневрировавшие по Варшавской и Балтийской ж.д.; 20-го утром в Гатчину прибыли новые (французские) танки и спешно отправлены в Онтолово. Однако доблестные талабцы взяли-таки упорно обороняющуюся деревню и заставили красных отступить. К вечеру 20-го бригада 2-й дивизии сбила противника и подошла к Царскому.
21 октября. Бой за обладание Царским. 2-й батальон Талабского полка на рассвете исполняет обходную задачу и неожиданным ударом занимает Царскосельский вокзал.
Итого: тринадцать дней беспрерывных боев. Затем следует переброска дивизии на левый фланг для ликвидации прорывов в Кипени и Волосове. Затем арьергардная служба при отступлении. И все – без отдыха. Жутко подумать, на что способен может быть человек!
XVII. Купол Св. Исаакия Далматского
В день вступления Северо-западной армии в Гатчину высшее командование дает приказ начальнику III дивизии генералу Ветренко: свернуть немедленно на восток, идти форсированным маршем вдоль ветки, соединяющей Гатчину с Николаевской железной дорогой, и, достигнув ст. Тосно, привести в негодность Николаевскую дорогу, дабы прервать сообщение Москва – Петербург.
Ветренко ослушался прямого приказа. Он продвигается к северу на правом фланге, подпирает слегка наступление Пермикина, затем под прикрытием 2-й армии уклоняется вправо, чтобы занять Павловск. На тревожный телеграфный запрос штаба он отвечает, что дорога Гатчина – Тосно испорчена дождями и что Павловск им необходимо занять в целях тактических. Совсем непонятно, почему главнокомандующий не приказал расстрелять Ветренко и не бросил на Тосно другую часть: вернее всего предположить, что под руками не было резервов.
Но упустили время. Троцкий с дьявольской энергией швырял из Москвы эшелон за эшелоном отряды красных курсантов, коммунистов, матросов, сильную артиллерию, башкир… Разведка Талабского полка по распоряжению Пермикина быстро пробралась к Тосно. Но уже было поздно. Подступы к станции были сплошь забаррикадированы красными войсками.
Северо-западники склонны объяснять непростительный поступок Ветренко его героическим и честолюбивым стремлением ворваться первым в Петербург. Сомневаюсь. Офицер Генерального штаба должен был понимать, что его упущение дало красным возможность усилить свою армию вдвое да еще прекрасным боевым материалом. Более чем множество других печальных обстоятельств – его преступление было главной причиной неудачи наступления на Петербург.
Товарищеское мнение смягчало его вину, ибо «мертвые сраму не имут», а Ветренко, по слухам, скончался от тифа. А между тем впоследствии оказалось, что Ветренко не только выздоровел, но с женою и малолетним сыном перешел к большевикам. Таким образом, если даже 18 октября он и не замышлял измены и предательства, то во всяком случае его поведение в эту пору явилось для большевиков громадной услугой, а для него самого козырным тузом.
Утром я сидел по делу у бессонного капитана Лаврова. При мне пришел в комендантскую молодой офицер 1-й роты Талабского полка, посланный в штаб с донесением. Он торопился обратно в полк и забежал всего на секундочку пожать руку старому командиру. Он был высокий, рыжеватый, полный, с круглым, потным, безволосым лицом. Глаза его сияли веселым рыжим – нет, даже золотым – светом, и говорил он с таким радостным возбуждением, что на губах у него вскакивали и лопались пузыри.
– Понимаете, г. капитан, Средняя Рогатка… – говорил он, еще задыхаясь от бега, – это на севере к Пулкову. Стрелок мне кричит: «Смотрите, смотрите, г. поручик: Кумпол, Кумпол!» Я смотрю за его пальцем… а солнце только-только стало восходить… Гляжу, батюшки мои, Господи! – действительно блестит купол Исаакия, он, милый, единственный на свете. Здания не видно, а купол так и светит, так и переливается, так и дрожит в воздухе.
– Не ошиблись ли, поручик? – спросил Лавров.
– О! Мне ошибиться, что вы! Я с третьего класса Пажеского знаю его, как родного. Он, он, красавец. Купол Св. Исаакия Далматского! Господи, как хорошо!
Он перекрестился. Встал с дивана длинный Лавров. Сделал то же и я.
Весть эта обежала всю Гатчину, как электрический ток. Весь день я только и слышал о куполе Св. Исаакия. Какое счастье дает надежда. Ее называют крылатой, и правда от нее расширяется сердце, и душа стремится ввысь, в синее, холодное, осеннее небо.
Свобода! Какое чудесное и влекущее слово! Ходить, ездить, спать, есть, говорить, думать, молиться, работать – все это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без выклянченного, унижающего разрешения, без грубого вздорного запрета. И главное – неприкосновенность дома, жилья… Свобода!
После обеда в корпусном штабе был другой офицер, кажется, Семеновского полка. Он рассказывал, что один из белых разъездов, нащупывающий подступы к Петербургу, так забрался вперед, что совсем невдалеке мог видеть арку Нарвских ворот. Позднее другой разъезд обстрелял какой-то из трамваев, в которых Троцкий перебрасывал пачки курсантов на вокзалы.
Быстротечные, краткие дни упоительных надежд! На правом фланге белые пробирались к Пулкову II, где снова могли бы перехватить Николаевскую дорогу. Слева они заняли последовательно: Таицы, Дудергоф, Лигово и докатывались до Дачного, намереваясь начать поиск к Петергофу. Божество удачи было явно на стороне С.-з. армии.
Красные солдаты сдавались и переходили сотнями. Калечь отправлялась в тыл для обучения строю. Надежные бойцы вливались в состав белых полков и отлично дрались в их рядах. У полководцев, искушенных боевым опытом, есть непостижимый дар узнавать по первому быстрому взору ценного воина, подобно тому как настоящий знаток лошадей, едва взглянув на коня, узнает безошибочно его возраст, нрав, достоинства и пороки.
Этим даром обладал в особенно высокой степени ген. Пермикин…
Этот необыкновенный человек обладал несомненным и природным военным талантом, который только развился вширь и вглубь от практики трех войн.
Злобности и мстивости не было у белых. Когда приводили пленных, то начальник части спрашивал: «Кто из вас коммунисты?», нередко двое-трое, не задумываясь, громко и как бы с вызывающей гордостью откликались: «Я!» – «Отвести в сторону!» – приказывал начальник. Потом происходил обыск. Случалось, что у некоторых солдат находились коммунистические билеты. Затем коммунистов уводили, и, таким образом, коммунисты в тыл не просачивались.
Многие коммунисты умирали смело. Вот что рассказывал офицер, которому, по наряду, пришлось присутствовать при расстреле двух коммунистов.
– По дороге я остановил конвой и спросил одного из них, красного, волосатого, худого и злющего: «Не хочешь ли помолиться?» Он отрыгнул такую бешеную хулу на Бога, Иисуса Христа и Владычицу Небесную, что мне сделалось противно. А когда я предложил то же самое другому, по одежде матросу, он наклонился к моему уху, насколько ему позволяла веревка, стягивающая сзади его руки, и произнес тихо, с глубоким убеждением:
– Все равно Бог не простит нас.
Об этом «все равно Бог не простит…» стоит подумать побольше. Не сквозит ли в нем пламенная, но поруганная вера?
Курсанты дрались отчаянно. Они бросались на белые танки с голыми руками, вцеплялись в них и гибли десятками. Красные вожди обманули их уверениями, что танки поддельные: «дерево-де, выкрашенное под цвет стальной брони». Они же внедряли в солдат ужас к белым, которые, по их словам, не только не дают пощады ни одному пленному, а, напротив, прежде чем казнить, подвергают лютым мукам.
Но и красные солдаты, а впоследствии курсанты и матросы, в день плена, присевши вечером к ротному котлу, не слыша ни брани, ни насмешки от недавних врагов, быстро оттаивали и отрясались от всех мерзостей большевистской пропаганды и от привитых рабских чувств.
– Прохожу я вдоль бивуака, – рассказывал мне один офицер, – вдруг чую, пахнет настоящим табаком, не махоркой. Тяну по запаху, как пойнтер. Смотрю, сидит в кругу незнакомый оборванный солдат и угощает соседей папиросами из бумажного пакета. Спрашиваю: «Откуда табак?» Тот вскочил, видно, прежний еще солдат. «Так что еще утром раздавали паек, ваше благородие».
А один стрелок из рыбаков, не вставая (на отдыхе и за едою стрелки не встают), говорит на чисто талабском языке:
– Он только цицась пересодцы. Есцо сумушаетцы. Ницого парень. Оклемаетсцы.
А еще дальше пленный солдат объясняет, что терпеть до слез нельзя, когда белые поют… Про «Дуню Фомину» услышал, так и потянуло. «Это тебе не «тырционал»…
Большевики, должно быть, понимают, что песни порою бывают сильнее печатной прокламации. Полковник Ставский отобрал в Елизаветине у пленного комиссара карандашное донесение по начальству.
«Идут густыми колоннами и поют старые песни…»
Пермикин и, конечно, другие военачальники понимали громадное преобладание добра над злом. Пермикин говорил нередко стрелкам:
– Война не страшна ни мне, ни вам. Ужасно то, что братьям довелось убивать братьев. Чем скорее мы ее покончим, тем меньше жертв. Потому забудем усталость. Станем появляться сразу во всех местах. Но жителей не обижать. Пленному первый кусок.
Для большевиков всякий солдат, свой и чужой, – ходячее пушечное мясо. Для нас он прежде всего человек, брат и русский.
XVIII. Отступление
Нет ничего мудрее, вернее и страшнее русской поговорки: «пришла беда – отворяй ворота».
Божество удачи отвернулось от самоотверженной горсточки железных людей, составлявших Северо-западную армию. Теперь уже не ошибкам полководцев и, подавно, не качеству армии, а лишь стихийному нагромождению ужасных событий можно было приписывать трагическую судьбу.
Наступили холодные дождливые дни и мокрые ночи, черные, как чернила, без единой звезды. По ночам было видно, как за непроницаемою тьмою далей полыхали зарева пожаров и бродили по небу, склоняясь к земле, дымные, голубоватые лучи прожекторов. И там же воображение рисовало невидимых бессонных героев и страстотерпцев, совершающих, ради счастия родины, несказуемо великий подвиг.
Тревожные слухи дошли об неудержимом откате армии Деникина. Они оказались роковой правдой.
Англичане, обещавшие подкрепить движение белых на Петербург своим военным флотом, безмолвствуют, и лишь под занавес, когда большевики, в безмерно превосходных силах, теснят, окружают белую армию и она уже думает об отступлении, лишь тогда перед Красной Горкой появляется английский монитор и выпускает несколько снарядов с такой далекой дистанции, что они никому и ничему вреда не приносят.
Англичане обещали оружие, снаряды, обмундирование и продовольствие. Лучше бы они ничего не обещали!
Ружья, присланные ими, выдержали не более трех выстрелов, после четвертого патрон так крепко заклинивался в дуле, что вытащить его возможно бывало только в мастерской.
Их танки были первейшего типа («Времен войн Филиппа Македонского», – горько острили в армии), постоянно чинились и, пройдя четверть версты, возвращались, хромая, в город. Французские «Бебе» были очень хороши, но командовали ими англичане, которые уверяли, что дело танков лишь производить издали потрясающее моральное впечатление, а не участвовать в бое. В своей армии они этого не посмели бы сказать. Они развращали бездействием и русских офицеров, прикомандированных к танкам. Один Пермикин умел заставлять эти танки продвигаться в гущу боя. Однажды, когда англичане, сидевшие в «Бебе», отказались идти вперед, Пермикин слез с коня и постучался в дверцу. Вышел высокий белокурый офицер в английском военном платье. Пермикин поглядел на него внимательно и спросил:
– Кто вы?
Тот отвечал по-английски:
– Офицер британской армии.
Пермикин гневно повысил голос.
– Я спрашиваю: какой нации?
– Русский, ваше пр-ство.
– Так передайте англичанам, что если ровно через три минуты танк не двинется вперед, то я вас всех расстреляю.
Танк двинулся.
Англичане присылали аэропланы, но к ним прикладывали неподходящие пропеллеры; пулеметы – и к ним несоответствующие ленты; орудия – и к ним неразрывающиеся шрапнели и гранаты. Однажды они прислали 36 грузовых пароходных мест. Оказалось – фехтовальные принадлежности: рапиры, нагрудники, маски, перчатки. Спрашиваемые впоследствии англичане с бледными улыбками говорили, что во всем виноваты рабочие социалисты, которые-де не позволяют грузить материалы для борьбы, угрожающей братьям-большевикам.
Англичане обещали американское продовольствие для армии и для петербургского населения, обещали добавочный комплект американского обмундирования и белья на случай увеличения армии новыми бойцами, переходящими от большевиков. И действительно, эти обещания они сдержали. Ревельские склады, интендантские магазины, портовые амбары ломились от американского хлеба, сала, свинины, белья и одежды; все эти запасы служили предметом бешеной тыловой спекуляции и растрат. В белую армию разновременно влилось около 20 000 красных солдат и жителей-добровольцев, но все были разуты, раздеты и безоружны. К тому же их вскоре нечем стало кормить. А английский представитель в Ревеле Мерч (или Гоф?) уже сносился по телефону с петербургскими большевиками.
Несмотря на то что железнодорожный мост через Нарву, разрушенный большевиками, был восстановлен в середине наступления, продовольствие просачивалось тоненькой струйкой, по капельке. Не только жителям пригородов невозможно было дать обещанного хлеба – кадровый состав армии недоедал. На требование провианта из тыла отвечали: продовольствие предназначено для жителей Петербурга после его очищения от большевиков, и мы не смеем его трогать; изыскивайте местные средства. Удивительная рекомендация: снимать одежду с голого.
Лучше бы англичане совсем не обещали, чем дать обещание и не исполнить его. Голодного не насытит хлеб из папье-маше; жаждущего не напоить морской водой.
С.-з. правительство было бессильно. Из него вскоре после его основания вышли покойный ныне В. Д. Кузьмин-Караваев, А. В. Карташев и М. Н. Суворов, возмущенные обращением англичан Мерча и Гофа с русскими людьми и русскими интересами. В 1920 году они втроем выпустили брошюру о С.-з. правительстве, которую, несмотря на ее деловую сухость, ни один русский не может читать без волнения и гнева. Но авторы ее не могли сказать всего, до конца. В послесловии они упоминают, что многих вещей им в теперешние дни нельзя писать, но что они непременно вернутся к ним при других обстоятельствах. Так и не вернулись.
После этого ухода состав С.-з. правительства оказался ничтожным. Но остался в нем до конца событий один человек, принимавший горячо и близко к сердцу тяжелую судьбу армии, а также боли, нужды и лишения беженцев. Это – С. Г. Лианозов. Спокойствие его, выдержанность и независимость умели пробивать эгоистическое равнодушие англичан, и за все, что он сделал тогда для русских, – глубокая ему признательность.
С.-з. Армия изнуряется и тает в бесчисленных боях. Все резервы пущены в дело. Инициатива переходит в руки красных. Дивизия генерала Дзерюжинского – последний ресурс – подкрепляет правый фланг фронта, но большевики делают на левом прорыв наших войск у Кипени. Ликвидация прорыва поручается генералу Пермикину.
Он с Талабским и Семеновским полками спешно перебрасывается с правого на левый фланг. Он присоединяет к себе в ударную группу еще два полка и два французских танка «Бебе», только что привезенных из Финляндии. Перед вечером (27-го) занимает Первелево, вечером того же дня комбинированным обходом занимает Кипень и шлет в Витино вслед обходной колонны большевиков Конноегерский полк. Затем бои в Красково, Сокули, Волковицы. Приходит на помощь Родзянко с танковым десантным батальоном и со своей личною сотней. Удивительный был воин Родзянко. Он как будто бы после момента, когда Юденич перенял у него главнокомандование, нигде не состоял и никому не подчинялся. Но едва стоило какой-нибудь части, исполнявшей почти несбыточное назначение, очутиться в тяжелом положении, он каким-то чудом являлся на помощь со своей сотней и с прихваченными по пути вспомогательными средствами. Правда, был он по натуре великолепный всадник.
Далее идут Малково, шоссе Кипень – Гатчина, Ропша, куда Пермикин врывается на плечах большевиков и захватывает грузовик, орудия и 400 пленных. Затем Высоцкое и Высокая. Генерал Пермикин надеется занять к утру Красное. Но вдруг несчастные события на правом фланге заставляют штаб дать Пермикину распоряжение прекратить всякие операции против Красного Села и принять участие в общем отступлении.
Пермикин телеграфировал главнокомандованию: «Передо мной свободная дорога на Петербург. Войду без препятствий». Второй приказ из штаба, и разъяренный лев подчиняется.
Талабский полк покидает Гатчину после всех. Он обеспечивает мелкими, но частыми арьергардными атаками отступление армии и великого множества беженцев из питерских пригородов. Наступает зима. У Нарвы русские полки не пропускаются за проволочное ограждение эстонцами. Люди кучами замерзают в эту ночь. Потом Нарва, Ревель и бараки, заваленные русскими воинами, умирающими от тифов. В бараках солдаты служили офицерам и офицеры солдатам. Но это уже не моя тема.
Я только склоняю почтительно голову перед героями всех добровольческих армий и отрядов, полагавших бескорыстно и самоотверженно душу свою за други своя.
Рига, 1928 год
Древний путь
Кадет
Молодость, молодость, приятная молодость.
А чем-то мне молодость мою вспомянуть?
Вспомяну тебя, молодость, тоскою-кручиною,
Тоскою-кручиною, печалью великою…
Русская песня
//-- I --//
Утром он долго щурился, потягивался и радостно думал, что труба горниста не побеспокоит его, что он может, натянув на голову одеяло, спать сколько угодно.
Ветер, настоянный на влажной от росы зелени сада, врывался в комнату, паруся белые занавески. Солнечные четырехугольники осторожно ползли по полу, карабкались по ножкам столика, чтобы, встретив на пути графин, радужно расколоться на его гранях.
Скинув одеяло, Митя подбегал к окну. Солнце било прямо в глаза, крепло от утреннего холодка тело.
Яблоновый сад сбегал к обрыву. Меж двух старых дубов розовело дрожащее под солнцем озеро, и были видны прибрежные пашни, всползавшие на горку, с которой по праздникам белая колокольня посылала легкие волны неторопливого чуть дребезжащего звона.
Все это было знакомо с детства, но все оживало и загоралось новыми красками в начале каждого приезда из корпуса и наполняло ощущением вновь прибывающего счастья.
Накинув халат, Митя выскакивал через окно в сад и бежал по росистой, щекочущей ноги, траве к берегу.
Шелестели тростники, солнечные отблески дрожали на красноватом обрыве и коре берез, плотва, поблескивая чешуей, ходила в воде меж распустивших зеленые усы бревен и словно нюхала плотно лежавший на дне песок.
Вынырнув, Митя гикал, ладонью смахивал застилавшие глаза капли и плыл вперед, выбрасывая гибкие, как плети, руки.
Все было хорошо в этом мире: и солнце, и дождь, славно освеживший воду, и черноухий фокстерьер, что метался на мостках, лаял, клал на доску палку и просил с ним поиграть, и прыгающий на берегу золотистый стреноженный жеребенок.
Вернувшись домой, Митя одевался, одергивал гимнастерку, пробовал, крепки ли руки, улыбался, когда под кожей послушно трепетали мышцы, и легко, на носках, шел в просторную, залитую солнцем, столовую.
– Кадет Дмитрий Соломин имеет честь явиться, – шутя говорил он и, щелкнув каблуками, припадал к полноватой руке матери. Она всегда порывисто прижимала его голову к своей груди, целовала его в лоб и, слегка, оттолкнув его, глядела на широкоскулое мальчишеское твердеющее с каждым годом лицо сына, на светлую щетку коротко остриженных волос, на чуть раскосые серые глаза, и с радостью и грустью вспоминала, что еще так недавно она купала его по вечерам, и ее ладонь слышала стук его маленького сердца.
– Хорошо ли спал, солнышко? – спрашивала она.
Он много ел, и это ее радовало. Она рассказывала ему о хозяйстве, о мужиках, следила за резкими движениями его плеч и, не вдумываясь в смысл сказанных им слов, слушала лишь его погрубевший голос. Рассказывая, он сек воздух ребром ладони, как покойный дед, а доказывая, складывал руку лодочкой, показывая ладонь. И она со сладким замиранием сердца думала, что сыну уже исполнилось пятнадцать лет.
//-- II --//
В семнадцатом году, когда отцвела сирень, жасмин зацвел так же буйно, как и в прошлый год. После дождя пахнувшие молодыми огурцами почки лопнули и пчелы повели на цветы свои звонкие полки. В семнадцатом году казалось, что мед будет пахнуть жасмином.
В камышах у островка вывелись утки. По вечерам у озера, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью, – играла крупная рыба. Днем солнце сушило густые цветущие травы, ягоды и веселое пнище, где пни сухие, словно серебряные, стояли, подставляя под лучи свои плоские потрескавшиеся лбы.
Крестьянские ребятишки носили в имение ягоды: продолговатую, похожую на кончики женских мизинцев, землянику, славно шуршавшую, когда ее ссыпали в холодные сливки, матовую чернику, из которой дома варили вкусные, красящие губы, кисели, и гонобобель. За день нужно было все обойти, все увидеть. Нельзя было пропустить часа, когда объезжали молодого жеребца или когда ставили на озере рогатки на щук. Вечером нужно было, бросив ужин, отправиться с ребятами на ночное. Перекинув тулупчик через спину коня, сжав коленями бока, хорошо было с криком нестись проселком, минуя задевавшие лицо холодные кусты ольхи, к пожне, к старому дубу, у подножья которого чернели остатки костра.
После заката оранжевый месяц всходил, бледнел и снижался. Озеро стихало, теплые струи чередовались с холодными туманами, пахло лесными фиалками и медуницей, и был слышен дальний лай собак. Можно было, разогнав лодку, вскинув вверх весла, слушать звон струй, проходивших по днищу, скрип дергачей на острову и смотреть на отраженные водой звезды, вспыхивавшие в камышах голубоватыми огнями.
Со старым рыбаком Максимом Митя ужинал на зорьках, когда молочные туманы розовели и таяли под первыми лучами солнца; когда слипались глаза и был вкусен кусок черного хлеба, посыпанный крупной солью. Максим был седобород, ловлю начинал крестным знамением, часто кряхтел и поплевывал на крючок.
С сыном рыбака Митя ловил под берегом раков, засовывая руку в обглаженные водой норы. Раки пятились, сердито цапали клещами за пальцы и, брошенные в корзину, долго хлопали хвостами, забирались под крапиву и цокали, словно грызли свою скорлупу.
Однажды, вернувшись с ловли, Митя застал мать с заплаканными глазами. Но она часто плакала и от счастья, и от маленьких горестей. Он, приласкавшись к ней, снова ушел на двор. Там он встретил лесника Михаила и от него узнал, что мужики начали делить покосы и что в Марковском лесу произведены крупные порубки.
– Неспокойно, – сказал Михаил, – начинают шалить.
Михаил был верный. Это был высокого роста мужик, японской войны унтер-офицер, белозубый здоровяк, с нависшими татарскими усами. Он ходил в высоких болотных сапогах, закинув за плечо штуцер, и нюхом накрывал порубщика. Енинские мужики не раз грозились его спалить, но трусили. На праздничной неделе, по пьяному делу, один из мужиков пырнул его в бок ножом, но не смог вырваться из железных рук лесника. «Да чтоб я его ножом бил, – крикнул Михаил, отняв нож, – я его рукой задавлю!» И он, бросив мужика замертво, вышел со стягом на гулянье и свистящими взмахами дубины загнал всех мужиков и парней за околицу. В поле деревня кричала несвоими голосами и долго боялась расходиться по хатам.
Митя любил Михаила. Лесник научил его повадкам дикой птицы и стрельбе влет.
Теперь Михаил стоял угрюмый, барабаня пальцами по прикладу ружья и, глядя на деревню, говорил:
– Дошалишь! Ужо. Другим местом выйдет… А плохо, барчук, – добавил он, – про Питер ведь правду говорят?
– Правду, – ответил Митя.
– И неужто с такими силами можно было поддаться?
– Поддались, – ответил Митя.
//-- III --//
В одну из июльских тихих ночей зарево раскинуло свой пышный веер. С чердака было видно, как горело имение Липки. Желтые языки врезались в небо, бросая тревожные отблески на дымные искристые облака.
В саду собрались женщины, говорили шепотом, словно кого-то боясь, часто крестились и слушали, как под веянием слабого ветра шумели озаренные отблеском зарева вершины.
В ту же ночь Митя долго не мог заснуть. Он снова вспомнил февральские дни.
Тогда ветер вил снег. Кадеты были выстроены перед зданием корпуса. Мальчики мерзли и перетаптывались. Накануне они, не исполняя приказа нового правительства, пели «Спаси, Господи, люди Твоя» по-старому и пели дружнее. Офицеры ходили перед строем, нервничали и подтягивали перчатки. Кадетский оркестр наотрез отказался играть Марсельезу, и начальству пришлось вызвать пехотных музыкантов, объяснив гарнизону, что кадеты еще не разучили нового гимна. Нечищеные трубы пехотинцев были обвязаны красными бантами.
После команды кадеты не пошли, а поплелись, нарочно толкаясь. К площади стекались серые нестройные колонны пехоты, красные языки хлопали под ветром. Звуки Марсельезы относило к Волге.
– Ребята, идти в ногу! Покажем пехоте, как кадеты ходят, – пронесся шепот по рядам. Все подтянулись, вскинули головы, и на площадь вышли черной, плотно сбитой колонной. Впереди шел высокий грузный генерал. Штатский с поднятым воротником, в драповом пальто, метался около генерала, путаясь в сугробах, и говорил:
– Господин генерал, я вам должен объяснить маршрут движения!…
Во время экзаменов длинноусый украинец, учитель истории, глухо сказал:
– Много у вас, господа, грехов, но, выпуская вас, никакого греха по отношению к родине не делаю. Новые ждут вас дни…
Митя вспомнил, как на вокзале толпа, окружив раненого офицера и отняв у него наган, в один голос грозила и кричала. Чьи-то руки тянулись к офицерским защитного сукна погонам. Офицер стоял бледный и, криво улыбаясь, ничего не отвечал. Его шинель была истрепана, а на левом рукаве, над обшлагом, были нашиты четыре золотых полоски. Они говорили о пролитой им в боях крови…
Стараясь не вспоминать и не думать, Митя зарылся в подушки и начал отсчитывать до тысячи, чтобы скорее уснуть.
Утром дворня уже знала, что Липки сожгли мужики. После обеда приехал на дрожках старик сосед. Постукивая палкой, он ходил по комнатам, согнув крючком костлявый палец, долго кому-то грозил и, доведя до слез Митину мать, уехал.
Женщины волновались целую неделю. Мать перебирала ценные вещи и плакала около открытых сундуков. Домашний совет решил перевезти в Англию драгоценности, находившиеся в государственной казне. Мать поехала в Петроград, но там кто-то ее отговорил от рискованного шага, и она, успокоившись, поехала обратно. Дорогой она думала, что крестьяне любят ее за частую помощь, за бесплатное лечение, за подаренную им несколько лет тому назад тысячу десятин земли. Она вспомнила, как мужики отстаивали во время пожара надворные постройки. Как они при виде ее скидывали шапки, а приходя в имение, ловили ее руку и благодарили горячими, казалось, шедшими от сердца словами.
Подошло время варки варенья. За хлопотами все быстро забылось. Нужно было следить за чисткой ягод, засыпать их сахаром и в блюдах выставлять на солнце, чтобы ягоды пустили сладкий сок. Подмокший, затвердевающий ледком сахар был вкусен. Мать и для Мити поставила блюдо, а во время варки часто искала сына, чтобы накормить его горячими вишневыми пенками.
В сентябре белый налив начал, падая, колоться, бледным золотом подернулись вершины берез, и ветер начал заносить на веранду кленовые листья. В это время Митя получил из корпуса от кадета Лагина письмо, в котором тот сообщал, что генерал Корнилов объявлен изменником, что вместо разговоров надо начать прямую борьбу и что, наконец, все порядочные люди готовы…
//-- IV --//
Матери Митя сказал, что он едет в Ярославль узнать о приеме в юнкерское училище. Мать спокойно его выслушала. Она верила, что все обойдется благополучно, что сын скоро наденет юнкерские погоны и, думая о печальной судьбе всех матерей, о частых необходимых разлуках, начала приготовлять сына к отъезду.
Вечером Митя со стеком в руке еще раз обошел берег, заглянул в конюшни, поиграл с черноухим фокстерьером и сел на ступеньку веранды.
Дорожки сада уже зарастали травой, а на клумбах цвели настурции. Зеленые шатры яблонь потяжелели от восковых антоновок. Печалили желтые пряди берез.
В саду падали яблоки. Рабочий уже сколачивал у своего соломенного шалаша ящики. Было грустно. Молодые черноносые журавли научились летать и кружились над озером и садом, а старики стояли на лохматом гнезде и трещали, запрокидывая головы. Был близок отлет.
К крыльцу подали коляску. В гостиной все присели, помолчали, помолились и, поднявшись, зашумели. Митя, держа в руке фуражку, подошел к матери. Она медленно благословила его, а потом притянула его за плечи к себе и заплакала.
Солнце заходило за высокие ели. Лиловые тени лежали у подножья кустов, тепло розовели вершины кленов, и светлое пламя заката билось в стеклах усадьбы.
– С Богом, – сказала тихо мать.
Кони взяли дружно.
У заворота Митя, придерживая левой рукой стек и съезжающую с плеча шинель, обернувшись, отдал честь и увидел, что мать, стоя на крыльце, благословляет его частыми маленькими крестиками.
Потом он часто вспоминал благословляющую материнскую руку, тепло уходящего дня и крепкий запах ровно шедшей осени, запах антоновки, кленовых листьев и укропа.
//-- V --//
Путь Шексною до Волги был радостен и тих. Река текла меж крутых оползающих берегов. На пристани у Горицкого монастыря монахини продавали резаные по дереву иконки, крестики, ладанки, просфоры и цветные пояски с вышитыми на них молитвами.
Митя купил целую дюжину поясков. Просфоры были белы и вкусны. От тишины, ленивого шелеста росших на обрыве сосен Мите казалось, что смиренно стоит его страна и знакомый ветер ласково поет над ее пожелтевшими полями.
Но у шлюза Александра III, где вода так легко подымала пароход, смуглолицые австрияки в выцветших голубых кепи, отрываясь от работы, кричали:
– Русски, скоро мир?
– Скоро замирятся, – отвечали голоса с парохода.
//-- VI --//
В помещении роты бились взволнованные молодые голоса.
– Я вам скажу! – полукричал Лагин, чернобровый худощавый кадет. – Я скажу, что мы должны им прямо ответить! Бросить выбор в лицо. В обращении прямо сказано: «Всех мыслящих иначе, чем Керенский, и у кого мозги не свернуты на левую сторону, просят подписаться для выяснения сил, нужных для освобождения Корнилова»…
Голос Лагина порвался, и он судорожно провел по горлу рукой.
– Мы все, – выбросил он вверх руку, – подписались, а почему отдельные боятся?
– Трусят! – выкрикнул кто-то – боятся потерять место.
– Позор! Мол, нас никто не трогает, и мы…
– Говорят, тактика.
– Здесь неуместна тактика, когда речь идет о жизни Корнилова.
– Ребята, мы поедем! – крикнул радостно и звонко молодой веселый кадет и легко вскочил на парту. – Пусть они остаются, им стыдно будет, а мы поедем. Мы тверды! Уррра!
Крик пронесся под сводами комнаты. Когда он ослабевал, его вновь подбрасывали вверх. Чернобровый кадет Лагин кричал отрывисто:
– Ура! Ура! Корнилову ура!
– Корнилову ура! – кричал вместе с ним и Митя. Он весь трепетал от восторга, глядя на загоревшиеся глаза друзей. Потом все жали друг другу руки, словно поздравляли с чем-то радостным? Мите подали обращение. Его рука дрогнула, когда он подписывался, и клякса сорвалась. Он языком слизнул кляксу, густо покраснел и начал извиняться.
Его уже никто не слушал. Кадеты пели.
– …Полно горе горевать… То ли де-е-ело… – высоко и сильно вел запевала.
Дверь в коридор открыли, чтобы песню слышали все – и офицеры, и дядьки, и молодые кадеты.
Днем серые нестройные колонны пехоты двигались с песнями под звуки оркестра мимо корпуса к вокзалу. Щетина штыков была искривлена, шаг был нетверд, солдаты из строя перекликались с провожавшими их фабричными девками. На перроне штатские, окруженные красными флагами, сняв шапки, долго говорили, солдаты кричали, швыряя вверх папахи, и этот долгий шум переплетался с выкриками маневрирующих паровозов. Солдаты тяжело и неторопливо заполняли вагоны. Штатские жали им руки. Ветер относил в сторону паровозный дым и, срывая листья, долго кружил их в воздухе над перроном. После третьего гудка, когда лязгали буфера, и паровоз, натужившись, выбрасывая потяжелевшие шапки дыма, двигал эшелон, оркестры начинали играть Марсельезу.
Поезд, мягко постукивая, позванивая колесами, плавно отходил, а из вагонов, захватив мешки, манерки и чайники, выскакивали солдаты и бежали к чану за кипятком. Там они, не глядя на двинувшийся поезд, окруженные женщинами, становились в очередь, медленно закуривали, а когда эшелон скрывался, они, выплеснув из манерок ненужный кипяток, закинув за плечи мешки, брели группами по Московской улице в старые казармы.
Кадеты открывали окна, выбегали на улицу и кричали им вдогонку:
– Ну что, зеленая вошь, куда ползешь?
– Тля!
– Дезертиры!
Поздним вечером старшие кадеты собрались на военный совет. Было жутко и темно. В начале разговора неожиданно задребезжало окно. Все вздрогнули. Шепот затих. Лагин толчком распахнул окно и глянул в темную глушь сада. В комнату хлынул прохладный ветер и смутный шум деревьев.
– Кто? – крикнул Лагин.
– Свои! – ответили голоса из темноты. – Кадеты аракчеевцы!
Они цепко вскарабкались. Кто-то зажег свечу. Один из прибывших был в кадетской шинели с полуоторванным красным погоном.
– Потуши свечу, – приказал Лагин.
– Наш корпус разогнали, – сказал, слегка задохнувшись, высокий кадет.
– Разогнали по приказанию генерала Яковлева за неисполнение приказа о сдаче оружия, – добавил сурово второй, – наши разбрелись.
– А у вас как? – спросил первый.
– Нам тоже приказали, – ответил Лагин. – У нас сейчас по этому делу военный совет.
– Братцы, не сдавайте, – горячо начал высокий. – Так или иначе разгонят, так лучше же кончить с честью… И наши все верят, что ярославцы не сдадут.
– Слышали? – помолчав, обратился к кадетам Лагин.
– Мы тоже не сдадим, – твердо ответил Митя.
– Не сдадим, – сказало сразу же несколько голосов.
Аракчеевцы были голодны. Им принесли холодной каши и краюху хлеба. Их было начали расспрашивать, но высокий сказал:
– Право, братцы, завтра. Ей-богу, три ночи не спали.
Всю ночь шла дружная работа. К помещению, где спали дядьки, кадеты поставили парных вооруженных часовых. У берданок, стоявших в пирамидах, вынимали затворы и, завернув их в одеяла, выносили на двор. Сад был сыр и печален. С деревьев падали капли влаги. Кадеты под кустами схоронили свою ношу.
//-- * * * --//
В конце сентября в корпус приехал полуофициальным порядком генерал Лавин, объезжавший округ для погашения возникающих кадетских неповиновений.
Собрав старших кадетов, он тяжело опустился на парту и медленно начал говорить:
– Господа, – он обвел всех глазами и встретил напряженное ожидание в их глазах, – все равно ваше неповиновение ни к чему не приведет, – генерал опустил руку на парту. – Оружие будет отобрано! И сообщаю, – он перевел дыхание, – что вскоре в Петрограде будет произведен большевицкий переворот и правительству не на кого будет опереться. А потому официально предлагаю вам сдать оружие во что бы то ни стало, а неофициально предлагаю вам не обращать на себя внимание местных властей и постепенно ликвидироваться из корпуса. Генерал посмотрел на кадетов, словно желая что-то услышать в ответ. Мальчики молчали.
– Вот, господа, что я хотел заявить вам.
Тяжелая, покрытая сеткой вспухших жил, рука генерала лежала на сгибе парты, и кадет Бурин, привстав, словно невзначай откинутой крышкой парты больно ударил по руке генерала. Лавин слегка поморщился, медленно поднял ушибленную руку и, горько улыбнувшись, сказал не как начальник, а как старший:
– Конечно, я не сочту это за демонстрацию.
Генерал уехал в Москву, а ночью кадеты сбросили затворы в известковую яму, наполненную водой.
//-- VII --//
В ту памятную осень, когда посинела холодеющая Волга, когда с полей начали залетать в сады нити паутины, Ярославль стал легче, просторнее, и его затканные золотистой мглой купола и колокольни, казалось, молитвенно стремились к небу.
Глядя сквозь ветви на бесшумный полет облаков, Митя впервые испил ту негнетущую осеннюю печаль, от которой сердцу становится грустно и легко. Он с весны был робко влюблен. Ее звали «Куний Мех». Она была гимназистка и теперь загостилась в имении у тетушки. Митя недавно навестил ее отца, полковника в отставке, жившего в деревянном доме на окраине.
Теперь Митя вспомнил, как весною, когда спадал разлив, он катался с Куньим Мехом на лодке, бросив весла, грел ее похолодевшие от вечернего ветра руки, а лодку сносило вниз, и было радостно, что лодку сносит. Он вспомнил, как во время экзаменов в приемную комнату, куда на свиданье под видом двоюродных сестер всегда приходило много девушек, однажды пришла и она. Тогда Митя и Лагин надели фуражки, нацепили штыки и разыграли из себя дежурных, при виде которых младшие кадеты должны были тянуться. Было очень весело ходить взад и вперед, показывая свою власть. Когда Митя и Лагин беседовали с Куньим Мехом, из церковного зала показался генерал. Они перетрусили, сорвали поскорее фуражки и штыки и забросили их под диван. Это случилось при всех. Они покраснели, а она, как нарочно, презвонко на всю залу засмеялась. После этого случая было очень стыдно с ней встречаться, она поднимала их на смех. Но теперь Митя решил: пусть смеется, только бы смеялась и позволяла смотреть ей в глаза.
Куний Мех имела второе имя – Аня, и это имя можно было повторять, глядя на отлет птиц, на побитые заморозком листья, и тогда от воспоминаний замирала душа и хотелось, опустив голову, ходить по аллеям или, прижавшись плечом к стволу березы, бездумно смотреть на голубое холодное небо.
//-- VIII --//
В тот день над Ярославлем падала первая легкая пороша.
Вечер был тих и синь. Над городом плавал монастырский субботний звон, и снег смягчал звук, как и шаги редких прохожих. Мите казалось, что под медленный звон снег роняет свои пушистые хлопья.
С Аней он встретился в соборе. Под древними сводами шла тихая, певучая служба, мерцали ризы икон, и под куполом роилась чуткая, отражавшая шаги тишина. Было мало молящихся, все больше коленопреклоненные женщины в черном.
Торопливо крестясь, как бы стыдясь невидимых строгих глаз, они молча прошли паперть, и лишь когда под ногами захрустел снег, они посмотрели друг другу в глаза и решили пойти к Волге.
Она знала, что Митя был в нее влюблен, и теперь по его глазам и голосу она решила, что он остался таким же нежным шалопаем.
Митя взял ее под руку. Она лишь искоса посмотрела на него и сказала:
– Митя, а вы спросили разрешение?
– Честное слово, простите, – ответил смущенно он. – Вы, Аня, добрая, право.
Она смахнула с меха снег и ничего не ответила.
– Вы знаете, Куний Мех, я безумно рад… Я нарочно пошел в собор.
– А я не рада, – ответила она шутя и слегка прижала локтем его руку. – Я думала, вы стали серьезнее.
Митя пристально посмотрел на нее. Она осталась такою же худенькой, большеглазой, зимнюю меховую шапочку носила слегка надвинув на брови, так же при разговоре пожимала одним плечом. На морозе от ее меха пахло духами и ее домом. Прилив нежности снова захлестнул Митю. Если бы она сейчас ушла, он, наверное, почувствовал бы большую обиду. Не было слов, а хотелось ей все рассказать простыми хорошими словами, как сестре. Она слегка напоминала ему двоюродную сестренку, но отношения с той были прямее и проще, с нею же он хотел быть послушным рыцарем, правдивым, всегда готовым на любую услугу. Это было его не первое увлечение, но оно оказалось сильнее других. Их встречи были часты, а встречались они на катке, где кружились, взявшись за руки, по зеленому льду, и на вечерах, где он во время танцев всегда робел.
О женщинах Митя знал очень много по рассказам друзей, но его мысли об Ане были всегда чисты, и он счел бы оскорблением для себя, если бы подумал о ней дурно. В эти дни ему почему-то особенно хотелось нежности, и это он понял лишь теперь, встретив ее. Митя чувствовал себя страшно неуклюжим, старался идти в ногу, но она делала очень маленькие шаги, и он, сбиваясь, несколько раз толкнул ее плечом.
– Удивительно, – сказала Аня, – наши кадеты разучились ходить.
Они шли, разговаривая, часто останавливаясь около деревьев, словно деревья были помехами на их пути.
– Вы не находите, Митя, что так мы никогда не дойдем до Волги, – засмеявшись, сказала она. Тогда он, прижав крепко ее руку, побежал вперед, увлекая ее за собой. Так они неслись к набережной, пока она не взмолилась:
– Митя… минуточку… Дорогой, дайте передохнуть… Какой вы…
Она движением руки поправила волосы и добавила:
– Удивительный мальчишка.
Мите показалось, что глаза ее стали больше.
Аллеи были голы. Город казался затихшим, рано ушедшим после вечерних служб на покой. Но от этого было бесконечно хорошо. Главное, на этих аллеях они были одни.
Волга несла свои погустевшие темные воды, и снег, касаясь их, исчезал мгновенно. Это тоже казалось необычным, словно Митя увидел это впервые.
Он кадетской рукавичкой смахнул со скамейки снег.
– Куний Мех, – сказал он, когда она села, – вам не кажется, что все это прекрасно? Куний Мех, вы скажете, что я глупею – пусть, очень весело глупеть. Хотя, – добавил он, помолчав, – последние дни мне было очень грустно.
– Правда, Митя? – спросила участливо она. – Да, это в корпусе… мне отец рассказывал. Я многое знаю, и хотя вы с лицеистами и гимназистами все время дрались, а теперь они все за вас.
– Ничего, Куний Мех, – сказал Митя, подняв голову, – все обойдется.
– А правда, – спросила она, наклонив грациозно и шаловливо голову, – что кадет Соломин пострадал в прошлом году из-за одной гимназистки и об этом мне ничего не сказал. Как вы находите такой поступок?
– Откуда вы, Куний Мех, узнали? – спросил удивленно Митя.
– Садитесь, шесть за поведение, – сказала, засмеявшись, она. – Ну, рассказывайте мне все, как было.
– Собственно, ничего особенного не случилось, – ответил Митя.
– Митя, я рассержусь.
– Ну, не сердитесь, Куний Мех, я все расскажу… Мы тогда на бульварах долго гуляли.
– Это когда вы на последние деньги мне шоколаду купили?
– Ну, вот, вы смеетесь.
– Не буду больше. Я вся – одно ушко.
– Так меня тогда чуть в карцер не запекли.
– Да неужели, Митя? – засмеялась она.
– Мы тогда, собственно говоря, на концерт должны были идти, а мы удрали… Распрощался я с вами тогда поздно, часов не было.
– Денег на извозчика тоже не было, – в тон сказала она.
– Денег ни копья, – подтвердил Митя, рассмеявшись, – я продрог и бегом отправился в корпус по Власьевской. А бежать большой кусок. На улицах уже костры извозчики зажгли, ну, думаю, будет разнос.
Она с его рукава стряхнула снег.
– Хорошо, если только разнос. На мое счастье, вижу – катит Семенов на рысаке. Увидел он меня: «Опоздали, садись скорей, катим!»
– А он хороший, ваш Семенов?
– Пистолет мужчина, – ответил Митя. – Ему что, он на уроки музыки ездит, он может опаздывать, а я на курсы не записался. Шмыгнули мы в корпус через двор и прямо в умывалку. В тепле ноги отнялись.
– Бедный Митя.
– Сдираю сапоги; больно. Примерзли носки.
– Я больше с вами так поздно зимою не буду гулять.
– Вот я пострадал, а она не хочет гулять. Да у меня не тогда, когда я с вами гулял, ноги замерзли, а тогда, когда на лихаче ехал.
– Ну, хорошо, Митя.
– Я ноги в печку. Случайно проходил дежурный кадет. «Что ты делаешь?» – «Да ноги совсем отморозил». – «А мы тебя по всему корпусу искали, капитан ругается, на чем свет стоит, а я тебя спасти не могу, иначе тебе хуже будет». – «Ну, ладно, иди», – говорю я, а сам сел на табуретку и ноги опять в печку…
– А правда, что он спасти не мог? – спросила Аня.
– Правда, Куний Мех.
– Входит капитан быстрым шагом. «Стать смирно!» Я вскочил, а стоять прямо не могу. А он ходит и ходит. «Что? Неподчинение уставу?!» – и ходит взад-вперед. «Не успел в корпус поступить, а все кабаки облазить желаешь! Таких кадетов гнать нужно!» Здорово пел. А я стою и думаю, что я уже не в корпусе, а дома, – вышибли вон.
Аня вздохнула.
– Молчу, а ноги болят. Пол холодный. Целый час продержал он меня. Усы дергает, фуражка заломлена набок, но поет все тише и тише.
Митя помолчал. Аня глядела на него, широко открыв глаза.
– Ну, ну, дальше, Митя, и что же?
– «Ну, что, заморозился совсем?» – остановившись против меня, спрашивает. «И что я теперь ротному скажу? Нашелся, мол, явился»… Ушел за ротным, а я думаю, нужно мать предупредить. Позор. Из корпуса вышибут. Все смеяться будут… Вдруг шаги. Дежурный кадет, капитан и ротный. А ротный наш, Аня, добрейшая личность, да они оба хорошие, только первый разносить здорово любит, а ротный мягче. Пришли, на меня нуль внимания. А я без сапог стою. «Бегом в лазарет! Спросите от моего имени бутылку красного вина и что нужно сделать для отогревания!» – рявкнул ротный.
Несколько выстрелов раздалось за Волгой, один за другим. Аня вздрогнула всем телом и прижалась к Мите. Он прислушался.
– Это ничего. На окраине стреляют… Так вот, думаю, дело приняло благоприятный оборот. Ура, медицина! Я тут сразу размяк, кисляем стою… А тут офицеры отвернулись, кадеты прибежали после вечерних занятий… «Ты скажи, – шепчет Семенов, что пошел в театр, а по дороге замерз». И говорит громко: «вот видишь, а ты еще не хотел со мной ехать на моем лихаче». – «Зачем?» – спрашивает Семенова ротный. «Да я его на улице полузамерзшего встретил». – «Вот как! Вы отвезли? Молодец!» Положили меня в лазарет; правда, меня немного лихорадило, одеяло дали горячее, доктор пятки йодом намазал. Бутылку вина я за ваше здоровье, Куний Мех, выпил. Честное слово.
– Забавный вы, Митя, – сказала тихо Аня, – ну, продолжайте, дорогой.
Выпил я бутылку красного вина, пришел офицер. Я кислую рожу строю. «Как вы себя чувствуете? Вы до сих пор не привыкли к шинели?» – «Да, я дома в меховой шубе всегда ходил». Но ротного провести не мог. Улыбается. «Вот вам, говорит, современная выпускная молодежь. Шубу носит, а по кабакам шляется». Обидно мне, что он так говорит… Я и отвечаю: «Я в кабаке никогда в жизни не был». – «А где же вы путешествовали?» – «Да я просто так, гулял». А он улыбается. Вот, Аня, и все.
– Так вы, Митенька, из-за меня пострадали, – участливо сказала она и положила свою руку на рукав его шинели. Он взял ее руку и, отстегнув перчатку, наклонившись, поцеловал нежную ямку запястья. А она, словно во сне, отдала ему вторую руку и, когда он, забыв все на свете, целовал их, Аня печально смотрела на Волгу и дальний, едва видный берег.
– А вы знаете, Куний Мех, – оторвавшись, сказал он, приблизив к ее глазам свое лицо. Она посмотрела на него, улыбнулась и повела плечом. – Мы теперь часто будем с вами встречаться. Ведь вы позволите, Аня? Вы, ей-богу, хорошая. Нет, я правду говорю, я не лгу, – сказал он, подняв лицо. – С вами легко. Я страшно рад, что… тогда ноги заморозил. Право.
Она посмотрела на него и тихо, счастливо засмеялась. А в Волгу падал снег. Он уже мягкими шапками покрыл луковки церквей, старые барки, и, когда стрельба звучала на окраинах, снег смягчал эти резкие звуки, от которых вздрагивала Аня. И было в тот вечер, в той прерываемой стрельбой тишине – что-то предостерегающее и глухое, чего тогда не почувствовали они.
//-- IX --//
Переворот произошел неожиданно. Утром грузовики, гремя, прошли мимо корпуса. За машинами бежал народ и хватал на лету белые бумажки. Днем по Московской шли рабочие без шапок и пели. Высокий узкогрудый человек нес знамя, и ветер трепал полотнище и шатал знаменщика. Пехоту вел солдат в офицерской шинели, его папаха была обвязана красной шелковой лентой. Шел он, держа в руке острием вниз обнаженную шашку. За пехотой тащили скользивший по обледенелым камням пулемет. Крича, бежали мальчишки.
Кто-то из толпы бросил в окно корпуса кирпич. Кадеты схватили штыки и поленья и хотели броситься на толпу, но офицеры удержали их, закрыв все двери.
Быстро вставили новое стекло. Маленькие кадеты растащили замазку и, сделав из нее шарики, стреляли ими из бумажных трубок.
Корпус зажил ночной, нервной жизнью. На крыше был выставлен пост, ночью шли нескончаемые разговоры, кадеты занимались спиритизмом, в темноте гоняя блюдечко, расспрашивая про своих близких. Связь с городом, офицерами и дядьками окончательно порвалась.
Прибежавший из Петрограда юнкер Владимирского училища Вилинов, нервно вскидывая кисти рук, рассказывал мальчикам о тех жутких днях, когда восставшие били по училищу из орудий, ревела толпа, а юнкера, слушая визг пуль, пустые грохоты пушек и крики «бей юнкарей», лежа отстреливались. Он рассказал про жуткую обреченность и бесславные смерти, как рвали погоны, вышибали прикладами зубы и отрубленные драгунскими шашками юнкерские головы насаживали на копья железной решетки, что по Гребецкой; как томительно было ожидание смерти, как скучно в те дни по петроградской мостовой мела подхваченная ветром сухая поземка.
Мальчики, замирая от надтреснутого голоса юнкера, взволнованно следили за жуткими взлетами его белых тонких рук.
Когда Вилинов кончил, Митя вполголоса спросил юнкера артиллериста Агафьева, который все время сидел молча:
– А вы как?
Агафьев вернулся из Петропавловской крепости. Тик часто дергал его лицо и резко сводил черные сросшиеся над переносицей брови. Он явился в корпус в обтрепанной солдатской шинели, обросший клочковатой бородой.
– Я, – ответил, посмотрев на Митю пустыми глазами Агафьев, – я у стенки стоял, а матрос наганом перед глазами водил… Я ему крикнул: «Расстреливай! Я вас терпеть не могу! Вы сволочь!» А он наган опустил и сказал: «Я тебя отпущу. Ты, молокосос, не высказал страха…»
//-- * * * --//
Когда манифестация рабочих проходила мимо корпуса, в ясный, сверкавший снегами солнечный день, кадеты открыли окна настежь, и духовой оркестр грянул и понес отважно и вольно русский гимн, и в медные торжественные звуки труб вплелись сотни молодых голосов.
– Боо-о-оже, царя храни…
Митя, стоя у окна, обняв Лагина за пояс, пел до хрипоты. В их глазах были видны слезы, и соприкасавшиеся руки дрожали.
– Царствуй на славу, на славу нам…
– Там-там, та-там… вели, звеня, трубы…
Толпа текла мимо, словно затканная черным туманом. Ее многоликая вражда была обращена на корпус.
//-- * * * --//
В начале ноября знакомый офицер из автомобильной роты позвонил по телефону в корпус. Его голос был тих и часто рвался.
– На Корзинкинской фабрике… Вы меня слушаете?.. Да-да. Собирается карательный отряд… на корпус… Весь гарнизон против вас… Дело серьезное…
Перепуганные офицеры быстро выдали кадетам отпускные билеты.
Вечером Митя и Лагин добрались до знакомого деревянного дома. Снег, мягкий и пушистый, ложился на их фуражки и плечи. Аня вышла, кутаясь в платок.
– Здравствуйте, раздевайтесь, – сказала она. – Только ради Бога тише, отец спит.
– Анечка, из Ярославля мы уже… – сказал ей Митя. – Пришли проститься.
Снег таял на ковре. Они стояли, держа в руках фуражки. Ее лицо, такое детское и милое, стало серьезным.
Уходя, Митя чуть не зацепился за половик и, оглянувшись увидел ее напряженную улыбку.
– Ничего, я писать буду, Аня, – сказал Митя.
Она посмотрела им вслед, накинула цепочку, села на край ступенек и, прижав к глазам платок, склонив голову на колени, заплакала. А потом, тряхнув головой, она по-детски начала подниматься наверх через две ступеньки.
//-- X --//
В Вологде Митя расстался с друзьями и залез спать на верхнюю полку. За окном шумел ветер, снежная крупа, дребезжа, била стекла. Слипались глаза. Покачивало.
Во сне он увидел солнечный Ярославль, зеленеющую набережную, странные пароходы с громадными трубами, что весело гудели, выпуская белый пар, и гонялись по Волге взапуски. А он с Аней рука об руку. Стоят и хохочут. Как посмотрят друг другу в глаза, так сразу и смешно. На нем белая короткая гимнастерка и фуражка драгунского образца, тульей вверх. А по набережной идет хор, и все в нем кадеты и гимназистки. А голоса мужские, что колокол с медью, а женские – медь с серебром. Окружили, поют и смеются. А Мите стыдно, и чего стыдно – сам не знает. Видит, показывают все на его фуражку. Он за нее – нельзя снять. Высохла на голове и обручем села. И стыдно перед Аней, и нехорошо, и голову давит.
Митя проснулся. Фуражка налезла на лоб. Он ее сдвинул на затылок и улыбнулся глупому сну.
Было тепло. Из соседнего отделения несся женский визг, хохот и звуки гармони. Митя, зевнув, приподнялся на локте, подумал – хорошо бы воды попить, и посмотрел вниз. При свете огарка он увидел, как толстошеий матрос, в расстегнутой черной куртке, слюнил цигарку и рассказывал что-то солдатам. Те слушали его, навалившись друг на друга. На краю скамейки сидел мужик и резал ножом хлеб.
– …а ты думал что, – сказал матрос, – шутить будем!
Мужик отломил ломоть и перекрестился.
– Эй, ты… святой! – крикнул ему матрос с усмешкой. – Святые теперь в вагонах не ездят, святые в поле за кустом сидят. Против такой штуки, – он приподнял рукой кобуру револьвера, – никакой святой, никакая трава не поможет.
Солдаты засмеялись.
Мужик не донес хлеба до рта, испуганно на них поглядел и что-то зашептал.
Жажда пропала. Увидят – убьют, подумал Митя, и холодные, противные мураши поползли по его спине. А как же мать и Аня? – подумал он, и ему стало тяжело, как от страшного сна, во время которого нельзя проснуться. Он придвинулся ближе к стене и, подтянув ноги, вспомнил рассказ юнкера. Тоже будет наганом водить, а то вытащит на станции и пристрелит… Бежать надо, бежать… Сердце учащенно билось.
Вагон постепенно стихал. Четко перестукивали колеса. Напротив на полке уже храпел один, положив на перекладину порыжевшие сапоги. Догорала свеча. Из-за подернутого веткой мороза окна лился холодный и тусклый свет. Было жутко и тяжело.
Митя знал этот путь. Один перегон остался до станции Шеломово.
Он осторожно приподнялся и посмотрел вниз. Флотский уже храпел, открыв рот. Его ноги были раскинуты, лицо замаслилось. Солдаты спали друг у друга на плече. Только один из них что-то бессвязно бормотал во сне.
Митя снял фуражку, втиснул ее в карман и поднял воротник, чтобы скрыть петлицы. Оставались вшитые в сукно погоны. Ножа не было, казенные нитки были крепки, Митя два ногтя обломал до крови, но погон не выдрал.
– Господи, помоги, – прошептал он, но слезть не решился. Опять забилось сердце. Он передохнул, просчитал в уме до трех, перекрестился и осторожно, схватившись руками за края полок, начал, как на параллельных брусьях, спускаться. Сердце нестерпимо билось, высох рот, и от напряжения заболели глаза. Когда его занемевшие ноги коснулись пола, Митя на секунду замер на месте, передохнул и направился к двери. Митя решил выскочить из поезда.
Он надавил дверную ручку, дверь приоткрылась, но дальше не пошла. Лежавший в той половине на полу проснулся и выругался. От неожиданности Митя отскочил назад, ногой задел за винтовку, и она с грохотом упала. Обессилев, он остался стоять и увидел, как матрос открыл мутные от сна глаза. Митя бросился к другому выходу.
– Стой! Ты кто? – схватив его за рукав шинели, крикнул красноармеец.
Митя боком рванулся, сукно затрещало. Он хотел ударить держащего его красноармейца головой под грудь, но его уже схватили за поднятый воротник шинели.
– Держи! Каянная сволочь!..
– Кадет, – сказал кто-то.
Высокие люди его обступили и скрутили назад его руки.
– Вот наших товарищей кадети у Шелони обстреляли, – лениво сказал крайний бородатый солдат.
– А что же, товарищи, мы будем с ним делать?
Митино тело обдало жаром, горло сковало.
– Пусти-ка меня, – сказал спокойно матрос и рукой раздвинул красноармейцев. Он подошел к Мите и одернул черную куртку.
– Здравия желаю, ваше благородие, – сказал он, улыбнувшись, – и неожиданно ударил Митю по лицу так, что у него мотнулась в сторону голова и лязгнули зубы. Чьи-то быстрые пальцы расстегнули его шинель и забегали по телу.
– Не рвись, успеешь, – крикнул кто-то, и снова его ударили по голове.
Туман поплыл перед глазами.
– Чего ждать! Вешай на крюке!
По губе Мити лилась струйка крови.
– Ишь, смотрит, зубы оскаливши! Ищи крюк, товарищи!
Все разом загудели серьезно и деловито, словно готовили не к смерти.
«Господи, неужели конец?», подумал Митя, и, собрав последние силы, рванулся, протащив державших его за руки солдат.
– Э, что возжаться, – сказал весело матрос. – Выкинем! Ну, ваше благородие, довольно землю попачкал.
Митино тело забилось в мужицких руках. Он кусал жилистые пальцы, бил ногами, но его вынесли на площадку. Раскачивали его под команду матроса. За шинель забило холодного ветра. Путь быстрой белой лентой бежал внизу.
Перед лицом мелькнули поручни, зеленый угол вагона, донесся хохот, крик, выстрел, а потом его ударило боком о землю, перевернуло в воздухе и зарыло в снег.
Слабо простонав, он сел. Черный хвост эшелона закруглялся на повороте. От удара сапоги в подъемах, кадетский ремень и золотой браслет на левой руке лопнули. Висок и руки саднило, глаз запухал. На правом колене белели лохмотья. Кровь с лица капала на снег.
Митя, шатнувшись, встал и застонал. Захватив горсть снега, он прижал его к разбитому лицу.
Над серыми снегами и черными пятнами деревень раскинулось тяжелое предрассветное небо. Ветер шумел в ветвях берез, росших на кургане, ветер с шелестом гнал сухой снег по откосу.
В горле накипали слезы, но Митя их проглотил и, почему-то держа в руке ненужный ремень, пошел по шпалам к далекому городу.
//-- XI --//
Над кровлями пригорода высились окруженные дымами купола. Мимо покосившихся заборов, тихих, почерневших от времени домов Митя пробирался к той улице, где жила ушедшая на покой его старая нянька. Бабы попадались по пути. Ему казалось, что все смотрят на его окровавленное лицо. Он старался не хромать, нести голову прямо, и от этого росла душевная боль. Грязный пот тек по его вискам и, срываясь, замерзал на шинели.
Он открыл заскрипевшую дверь. Молодая женщина с засученными по локоть рукавами возилась с ухватом около русской печи, а на постели у откинутого полога сидела его нянька и, скинув на шею платок, расчесывала гребнем седые жидкие волосы.
– Чего надо? – спросила его грубо молодуха.
Он, не отвечая ей, тяжело опустился на лавку, скинул фуражку и сказал:
– Здравствуй, няня.
Похудевшая, с морщинами, пересекавшими губы, с темными кругами под глазами, его старая няня, не узнавая, долго смотрела на пришельца.
– Митенька… Митенька… – неожиданно бросилась она к нему, заплакала и начала ловить его руку. – Ой, ты мой… баринок… улыбка ты моя милая… – и она целовала его в плечо, плакала и глядела на его лицо. – Богородица милостивая, кто же тебе лицо раскровянил? – сказала она, всплеснув руками.
– Ничего, няня… – ответил он, – это я с поезда плохо прыгнул… расшибся…
– Видно, мать за тебя молилась, – сказала она.
Через полчаса он лежал на кровати с мокрым полотенцем на лбу, молодуха чинила его платья, а нянька, сидя у груди, все глядела на него, гладила его руки и говорила:
– Ой, как трудно стало жить… ай-ай!.. В городе все торбочки шьют, а по ночам хоронются. Ах, милый мой Митенька, мизинчик ты мой, ведь я ж тебя пестовала. Бывало, спросишь, Митенька, хочешь ласыньки, так за лаской ручонки протянет… И никогда я против слова не говорила, вот он и рассердится, вот он большой вырастет и сердитый будет… – нянька утирала концом платка слезы.
Митя тихо улыбнулся. Словно солнечный луч промелькнул. Засыпая, он вспомнил свое беззаботное детство.
Когда он проснулся, было уже поздно. Баба домывала пол. Замохначенные морозом стекла отходили блинцами, и в них видно было голубое небо, солнце и снег. Петух с отмороженным гребнем важно похаживал по мокрому полу.
Недолгий сон освежил и успокоил Митю. Он поел жирных щей и гречневой каши. Нянька хлопотала и в глаза заглядывала.
Город, где жила теперь Митина мать, находился в двадцати пяти верстах. Нужно было отыскать попутную подводу. Кошелек и бумаги у него утащили во время обыска, но во внутреннем карманчике мундира еще оставалась одна крупная ассигнация.
– Ну, нянюшка, мне пора, – сказал Митя.
– А что я тебе, Митенька, сказать хочу, – прошептала няня и отвела его к окну. – Вот, – продолжала она, развязывая дрожащими руками узел шелкового алого платка. – Я, Митенька, глупенькая, а копеечку я имею, не евши не живу. Гляди, Митенька, какие деньги. Я все равно их попу подарю… Возьми себе, Митенька.
Митя обнял старушку и поцеловал ее.
– Спасибо, нянюшка, у меня деньги есть.
В тот же вечер он приехал домой.
Там он, рассказывая, много смеялся, и смеялись все, но никто из них, даже мать, не узнали о том, что он пережил за последние дни.
Город, в котором поселилась Митина семья, отличался от других российских городов тем, что имел две мощеные булыжником улицы, тридцать две церкви со звоном малиновым и далеко слышным, и громадное озеро, что бурлило и било берега волною целое лето и желтело от песчаных растревоженных мелей.
В городе шумели красноармейские балы. Красноармейцы танцевали в дворянском собрании, пьянствовали, носились по ночам на отобранных от купечества полурысаках с тальянками и девками.
Однажды они, перепившись, с колокольни собора открыли по озеру стрельбу из пулеметов, выбрав мишенью рыбаков, рубивших проруби для ловли снетков.
Семья жила под страхом ареста и шальной пули. Приближался голод. Когда подошла масленица, Митя решил поехать в имение за продуктами.
//-- XII --//
Ночь выдалась морозная. Кибитку заваливало набок, полозья глубоко зарезали, и стыли щеки. Из-под копыт коней летели льдинки, ветер относил гривы и хвосты.
Тополевой просадью мимо кустов, пригнутых снегом, он подъехал к тихой, словно вымершей усадьбе. Забрехали собаки. Путаясь в шубе, Митя поднялся на веранду.
Управляющий Архипов, сухой чернобородый мужик с горбатым носом, прибежал с фонарем. Его лицо опухло от сна, волосы были растрепаны.
– Лентяйничаешь, Архипыч, – смеясь, спросил его Митя, зная, что из-за лени он не смог жить на деревне.
– Как сказать, барин, – ответил тот, ухмыльнувшись.
– Ну как у нас? Все тихо?
– Шумят, шумят, а пока ничего.
Они пошли через комнаты. От шагов дрожали и тонко перезванивали хрустальные подвески люстр. Мите стало грустно. В пустых комнатах пахло старыми духами и пылью. Митя осмотрел цветы: драцены, фикусы и гигантские пальмы.
– Гляди, чтобы бабы хорошо поливали, – сказал он.
– Слушаюсь.
– Вот что, Василий, – остановившись, добавил он, – пусть жена приготовит мне поесть, а ты съезди-ка в Погорелку за десятью подводами для клади.
– Значит, для спокойствия ночью увозите, – хитро переспросил Василий.
Митя съел яичницу, а потом лег на кушетку и незаметно для себя заснул. Когда он открыл глаза, уже светало. На дворе лаяли собаки, фыркали кони, и на веранде гуторили и перетаптывались мужики.
Митя приказал зарезать всех кур, гусей и уток, погрузить на подводы две бочки керосина, масло и окорока. Мяукали закутанные в теплые платки мамины любимицы – сибирские кошки.
Надев легкий домашний тулупчик, Митя вышел на крыльцо.
Все казалось новым и четким. Воздух был крепок и свеж, звезды пропали, снег очаровательно пахнул. Мужики, покрикивая и хлопая рукавицами, подтягивали веревки возков, кони с мохнатыми от инея мордами пофыркивали и подрагивали.
Когда Митя спустился с крыльца, кто-то осторожно дернул его за тулупчик. Он оглянулся. Старуха скотница Евгения поманила его пальцем, а сама пошла за угол дома. Когда он, недоумевая, неторопливо подошел к ней и их скрыли постройки, старуха, приближая лицо, зашептала:
– Плохо, барчук. Енинцы пришли тебя арестовать… за Кручининым посылали. Решили не выпускать…
– Так, – сказал Митя дрогнувшим голосом.
– Что же с тобой, кормилец, теперь будет? – жалобно продолжала старуха.
– Пусть приходят, – вскинув голову, ответил Митя.
– Это Васька, – снова сказала Евгения, – Архипов. Он Митьке ямщику и в Енино дал знать, что вещи увозят… а Кручинин в Ильинском… Ему все нипочем, он давно грозился. А Васька-то… на ваших хлебах вырос, в люди вышел…
Митя пошел к забору. С поля от овинов несся смутный гул голосов. Одиночные пронырливые фигуры, присматриваясь, перебегали от овина ко двору. Мужики были вооружены топорами и винтовками. Митя знал, что он легко может скрыться, но он спокойно вернулся к возкам.
Через несколько минут толпа ввалилась во двор усадьбы, окружила возки и прижала Митю к крыльцу. Митя стоял на верхней ступеньке, опираясь на палку, чуть расставив ноги.
Вперед вышли вожаки: только что прибывший с фронта Герасим, худощавый парень с сломанным носом и бегающими глазами, одетый в длинную кавалерийскую шинель, и придурковатый саженного роста курносый Хазов. Рядом с ними стоял Митин знакомый, седой рыбак Максим. Митя посмотрел на него, и тот, не выдержав взгляда, втерся в толпу.
– По какому праву снова хозяином стал! – крикнул нагло Герасим, но ближе подойти побоялся.
– Теперь все наше!
– Все наше, – откликнулся эхом Хазов, не спуская руки с нагана.
Митя, побледнев, сдержался, только дрогнули на его лице скулы, и, отбросив в сторону ненужную палку, насмешливо спросил:
– Когда вы это все нажили, Хазов? Ты совсем не так разговаривал, когда с отбитыми легкими приходил лечиться. По чьей милости живешь?
Хазов заморгал и глянул на Герасима.
– Мы миром порешили!
– Мы по закону!.. мы воевали!
– Все наше, – закричали мужики.
– Напрасно слова говорите, – презрительно улыбнувшись, сдержанно ответил им Митя.
– Нам тоже некогда разговаривать, – нагло выкрикнул Герасим. – За Кручининым посылай! Он рассудит! Он батька.
Несколько мужиков подбежали к кибитке, запряженной тройкой, и ножами изрезали в ломти кожу покрышки.
– Гляди, барин! – крикнул один из них. – Гайда, товарищи, в Ильинское!
– Разговаривай один, – засмеявшись сказал Герасим и, отойдя, приказал толпе: – Разгружай возы!
Баб Митя почему-то раньше не заметил, а теперь они, растолкав мужиков, вырвались вперед и бросились к возкам. Бабы начали визжать и драться, вырывая друг у друга из рук битую птицу. Герасим топором выбил днища бочек, и бабы начали черпать ведрами керосин.
Стало противно. Митя повернувшись, опустив голову, пошел в дом.
– А барина арестовать! – крикнул ему вдогонку солдат. – Пока Кручинин не приедет, тебя не отпустим. Будем судить, как он положит, так и быть. Слы-ы-шишь!..
Митю они заперли в кабинете. В окна были видны завьюженные яблони, каменный грот, увенчанный накренившейся белой шапкой, и уголок карасиного пруда, где летом плавали два лебедя. Ворон ходил по снегу, оставляя растрепанные следы.
Митя перевел глаза на белые куски ваты, лежавшие меж рам. Там серые мухи лежали вверх лапками. Весною ребенком он любил смотреть, как под солнцем оживали сухие, словно серой пылью покрытые мухи, как они дергали лапками и чистили свои тусклые крылья. Он, вздохнув, понял, что старая жизнь кончена.
С пола тянуло холодом. Мужики открыли все двери. Были слышны звон разбиваемых стекол, крикливые голоса. Кто-то изо всей силы бил по клавишам рояля. «Погибли мамины цветы», – подумал Митя и прижался лбом к холодному стеклу. Он вспомнил праздничные дни, пьяный веселый мужицкий говор, парней в цветных рубахах, их драки из-за девок с соседними деревнями, когда шли в ход гири на ремнях, колья, ножи, когда сбитых людей мяли, топтали лакированными сапогами. Он вспомнил, как однажды красивой девке вырвали косу. Митя, окинув глазами кабинет, неожиданно вспомнил, что в угловом столике хранилось вино. Он решил его вылить за окно. Отыскав штопор, Митя начал откупоривать бутылки, и тонкий запах старых вин наполнил всю комнату. Когда он открыл форточку, то заметил в аллее фигуру. Митя сузил глаза.
По снегу целиной шел лесник Михаил с штуцером за плечами и тащил за собою лыжи. Михаил поманил Митю. Митя лихорадочно начал отгибать гвозди, державшие зимнюю раму, и сдирать белые ленты бумаги. Прислушавшись, он принял на себя легко пошедшую раму, осторожно поставил ее к книжному шкафу, распахнул окно и, радостно вдохнув в себя морозный воздух, выскочил вон.
– Вот беда, за Кручининым тройку погнали, – сказал спокойно лесник, сдвинув шапку, когда они уже отошли в аллею. – Будет плохо, Кручинин зверь. Вот что… садись на Фомку и в город дуй. Фомка оседлан.
Он отвел Митю в конец сада, где к ели была привязана лошадь. Лесник снял шапку и надвинул ее на голову Мите, а потом красным ямщицким кушаком обмотал его горло.
– Дуй лесной дорогой, – сказал Михаил, – крюк сделай, а потом через Енино духом, а я тем временем мужиков придержу, – и лесник лукаво подмигнул.
– Ну, братко, спасибо, – пожав его руку, сказал Митя и принял повод.
– Прощай, кадет, – сверкнув зубами, сказал Михаил.
Сев на коня, Митя оглянулся. Из окон имения мужики вилами вытаскивали достигший человеческого роста кактус.
Лесом Митя мчал, нахлестывая Фомку, но не доезжая опушки, придержал, чтобы сберечь силы коня. Перед Ениным Митя прилег на луку и помчался. Из деревни на грабеж, видно, ушли все мужики. У колодца мелькнули пригнанные сюда возы с битой птицей. На снегу была разбросана мебель. Здесь его опознали остолбеневшие бабы. Одна из них бросила под ноги коня коромысло.
– Пере-нимай!
За деревней Митя придержал коня и прислушался. Погони не было. Видно, все крестьянские кони были в разгоне за барским добром. Митя снял шапку и, поглядев на низко опустившееся к полям серое новгородское небо, перекрестился. Он поехал длинной, но безопасной летней дорогой. Митя завязал с Фомкой, кубарем скатывался с седла, обтаптывал снег, выручая коня, а потом и Фомка выручил.
//-- XIII --//
Снова Волга, воля и простор. Острый нос парохода резал покрытую синими лунками воду, и вода, вскипая, отбегала легкими крыльями. Зеленые волны вспухали, как мышцы, и катились к берегам.
Ветер несся навстречу. Глаза чувствовали его свежий напор. От простора и ветра рождались крепкие и веселые мысли. Было радостно смотреть, как ветер мел блестевшую под солнцем палубу, относил в сторону дым и играл с ним, как с концами серого шелкового шарфа.
Митя ехал в Ярославль. В его кармане лежали письма, полученные от Ани, и короткая записка, присланная из корпуса: «Всех, кто желает принять участие, просят явиться». У Мити на душе не было никаких забот. Ему казалось, что навстречу идет какая-то большая, светлая радость. При мысли об Ане сладко ныло и часто перестукивало сердце. Хотелось засмеяться навстречу ветру и лечь грудью на перила и глядеть бездумно, не считая минут, вниз, на воду.
Волга опустела. Куда-то ушли все барки. На набережной Митя не увидел знакомых ломовиков. Набережная заросла веселой зеленой травой, а на аллеях еще лежали горки прошлогодних листьев. Митя, улыбнувшись, сдвинув фуражку набекрень, пошел к корпусу, глядя себе под ноги, стараясь ступать по большим булыжникам, минуя маленькие, и это его забавляло, словно он шел по одной рельсе.
На Московской улице он увидел математика Козардюка. Математик шел, слегка переваливаясь, его штаны спадали складками на сапоги, в одной руке он держал фуражку, а другой – размахивал под шаг.
– Здравствуй, помещик! – крикнул математик басом и пожал Митину руку.
Митя знал его как строгого педанта: зря его встретил, будет расспрашивать, ругаться и посоветует ехать обратно.
– Хорошо, что приехал, – сказал Козардюк, – кстати. – Он погладил рукой свою бороду и, поглядев на небо, вздохнув, сказал: – Посмотри, кадет! Вот порядки настали. Ничего подобного Русь не видала, – наклонившись к Мите, он тихо добавил: – Приходи ко мне вечером.
Раньше бы Митю удивил пафос былого педанта, но в этот день он решил ничему не удивляться.
Аню он не застал дома.
//-- XIV --//
В комнате учителя было дымно и шумно. Многие сидели на кровати. Худенький, бледный офицер с острым лицом ходил из угла в угол, нервно поглаживая пальцем бровь. Все курили, говорили вразброд, часто вскакивали и взмахивали руками. За письменным столом, на котором были сдвинуты в одну кучу фуражки, книги и стаканы с недопитым чаем, сидел над картой одетый во все штатское офицер Вахромеев. Козардюк стоял посредине комнаты, зажав руками спинку стула и, как перед классной доской, что-то доказывал незнакомым лицеистам.
Митя сидел в углу и слушал.
Козардюк приподнял стул и постучал им по полу.
– Внимание, господа!
– Из только что полученных сведений, – сказал, приподнимаясь, Вахромеев, – выяснилось, что чехословаки продвигаются к Казани, а Вологда занята англичанами. Нам помогут! – он поджал губы, отчего внезапно потвердело его добродушное лицо, и, отчеканивая слова, добавил: – Народ ждет! Русский долг, господа! Равнение на икону, присяга и подъем!
Все зашумели.
Митю в планы никто не посвящал. Он молча сидел в стороне, молча глотал папиросный дым, жадно слушал; его мальчишеское сердце трепетало от восторга, и он был готов всегда, в любую минуту целиком, всей душой, идти вместе с ними присягать и освобождать Россию.
Козардюк, увидев Митю, подошел к нему с двумя лицеистами.
– Познакомьтесь, – сказал он, придвинув к себе стул. – Внимание… Завтра мы налетом возьмем Рыбинск. Водную систему перережем пополам. Радиус шире!.. – повысил голос Козардюк, – но дисциплина и мужество! Завтра утром ты придешь ко мне, – приказал он Мите, – а вы, – обратился он к лицеистам, – извольте явиться к корпусу.
//-- XVI --//
Митя проснулся в Кукуевской гостинице и от дальней радости улыбнулся. Он вспомнил вчерашнюю сходку, быстро оделся, плеснул на лицо водой и распахнул окно.
Та-та-тах-тах-тах – сухо щелкала разбросанная стрельба. День был бледный и теплый. Пахло тополями. Улицы были пустынны. Только в Волковском театре пули тонко били стекла.
Митя поспешно на листке бумаги набросал несколько строк: «Здравствуйте, славный Куний Мех! Наш отряд отправляется брать Рыбинск. Когда мы его возьмем, то я приеду в Ярославль. Скоро увидимся. Митя».
Он отдал записку и деньги испуганному лакею и выбежал на улицу.
Вначале пульки повизгивали, но потом все стихло. Был странен их острый визг, от которого хотелось спрятать голову в плечи.
Когда Митя прибежал к Козардюку, учитель уже стоял перед зеркалом и в ремень прямой и тонкой шашки продевал голову. Митя пожалел, что у него нет погон и шашки.
– Теперь бежим в корпус, – крикнул Козардюк. – Там штаб-квартира, оттуда в Рыбинск.
Побежали. Шашка путалась у Козардюка, он ее заправлял за спину, подтягивая ремни. С окраины доносилась вялая стрельба.
У входа в корпус стояла большая толпа: офицеры, лицеисты, кадеты, штатские в пиджаках, штатские в соломенных шляпах, добровольцы-армяне и немцы-колонисты. Один из них опирался на обнаженную шашку городового, и его шляпа-панама была надвинута на глаза. С криком проносились лихачи. Офицеры легко выскакивали из пролеток и, звеня шпорами, пробегали, раздвигая толпу. Стоявшие у входа вестовые поминутно вытягивались и отдавали честь.
– Пропусти! – крикнул толпе Козардюк, – и, отирая с лица пот, побежал к входу.
Митя за ним не поспел и остался в толпе. От маленького кадета, одетого в защитную гимнастерку, он узнал, что корпус уже не существует, а есть военная гимназия, что пуговицы теперь без орлов, ремни солдатские, что в классы поступают евреи, а все старые кадеты уже дерутся против большевиков на окраинах. Митя только успел заправить штаны в голенища сапог, как побагровевший, важный Козардюк выскочил из дверей корпуса, раздвинул толпу и, выкинув вперед руку, приказал:
– На пристань! Буксиры ждут. Там оружие! Все будет в порядке.
Кадеты и лицеисты его обступили. Подошел старый полковник.
– Полковник, вы с нами? – откинув голову, спросил его Козардюк.
– Слушаюсь. Полковник Лебединский, – ответил, щелкнув шпорами, офицер.
Добровольцы сели в пролетки и поехали к набережной. Митя стоял на подножке.
Показалась залитая солнцем Волга. Пристань была пуста, ломовики куда-то исчезли, по воде бежала золотая рябь, а у берега дымил пароход «Ратьков-Рожнов», набирая людей для перевозки на другую сторону. На пристани валялись пулеметы, винтовки и серые цинковые ящики с патронами. Шумя и смеясь, молодежь разбирала оружие. Козардюк командовал, а полковник Лебединский, седоватый, плешивый, в синих офицерских брюках со штрипками и в стареньком кителе, стоял в стороне. Он винтовку не взял, у него была шашка с малиновым темляком. К пристани подогнали два буксира, и Козардюк приказал отряду на них грузиться.
Кадеты раздвинули дрова и в отверстие поставили пулемет. На два буксира набралось несколько десятков человек. Среди них было пять лицеистов, два студента – один в очках, а другой волосатый, и несколько человек штатских, перетянувших свои пиджаки ремнями. Многие осторожно держали винтовки в руках и расспрашивали, как с ними надо обращаться.
– С Богом! Сегодня радостный день!.. – словно помолодев, крикнул Лебединский.
– Наконец-то получено известие, что в Вологде англичане, – взмахнув фуражкой, крикнул за полковником Козардюк. – Положим конец владычеству большевиков! Мы едем, но возможно, что Рыбинск занят неприятелем. Но по железным дорогам везут добровольческие части. Мы им поможем! Ура!..
Над пристанью, пароходом «Ратьков-Рожнов» и буксирами прокатилось «ура!» Буксиры запыхтели и двинулись.
Буксиры медленно тащились по Волге. Когда проезжали мимо белых монастырских стен старика Толга, мальчики перекрестились, посмотрев на его серебряные купола.
Вначале Митя думал об отсутствии дисциплины, хотел расспросить полковника или Козардюка об англичанах, а потом решил, что раз все едут, то нечего и спрашивать. Митя сдирал кору с полешек и бросал ее в Волгу.
Волга отражала в водах своих стоявший на высоком берегу город. Рыбинск был тих. Причаливать торопились. Первый буксир налетел с треском на пристань и сломал свое крыло. Митя было подумал, что это плохое предзнаменование, но полковник выскочил на берег с шашкой наголо, за ним вытащили пулеметы, добровольцы прыгнули следом и, крикнув «ура!», взяв винтовки на изготовку, влетели на возвышение. Все удивились, что сопротивления не встретили.
Стоявшие невдалеке ломовики бросились врассыпную. Мужики били ржавших испуганных лошадей, телеги налетали друг на друга.
– Рыбинск наш! – крикнул Козардюк.
Все передохнули, полковник, лихо сдвинув фуражку, построил людей, рассчитал их и спросил Козардюка:
– Куда двинемся?
– Разобьемтесь на две партии и пойдем на город, – ответил Козардюк.
Полковнику досталось очень мало людей, но зато он захватил с собою пулеметы. Митя держался Козардюка – математик казался ему бравым. Но едва партия полковника скрылась, а они вступили в город, как Козардюк, видимо, растерялся и не знал с чего начать.
– Нужно дозоры выслать, – сказал ему Митя.
– Да, да, вышлем дозоры, – ответил Козардюк, – а сколько человек выслать?
Неизвестные люди в штатском обступили математика и ждали его приказаний. Немцы-добровольцы едва лопотали по-русски.
– Воинство Христово, – сказал Митя незнакомому лицеисту.
Рыбинск был похож не на город, а на громадный пустующий лабаз. Купцы, испуганно перекликаясь, замыкали свои лавки, в окна из-за занавесок выглядывали женские лица.
Солнце заходило. Всех волновала странная тишина. Города добровольцы не знали, связи не было, нигде еще не стреляли. Казалось, что Рыбинск проглотил пятьдесят человек и замкнул их неожиданной тишиной, за которой таилось что-то неизвестное. Пулеметы забрал с собой полковник, и без них было жутко.
Партия шла по улице, сбившись в кучу, часто прислушиваясь и останавливаясь. Когда обошли квартал, снова потянулись пустынные улицы. Опять жители замыкали калитки, а женщины выставляли в окна иконы. Когда партия возвращалась, из небольшого деревянного дома неожиданно выскочил высокий человек. Козардюк схватился за шашку.
– Это я, братцы!… я… Лагин.
Кадет обнял Митю.
– Здорово, Митяй. Я тоже воевать хочу. Давайте оружие! Я сегодня собирался в Ярославль ехать, да тетка все время была больна, – я здесь у тетки живу.
– Вы город знаете? – спросил Лагина Козардюк.
– Так точно, – ответил, вытянувшись, Лагин.
– Неприятель в городе есть?
– Никак нет, нет никакого неприятеля.
– Вы будете военным проводником.
– Куда вести?
– Ведите к пристани, – приказал Козардюк.
– И какого черта я с Козардюком связался, – подумал Митя.
На пристани их уже ожидал полковник со своим отрядом. Разведчики из немцев, посланные им в город, привели пятерых красноармейцев, пойманных ими на улице. Немцы по дороге к пристани отрубили пленным кончики носов. Красноармейцы оказались случайно отставшими от эшелона. Они ничего не знали и теперь стояли перед полковником, прижимая к носам окровавленные тряпки.
– Какого черта вы им носы отрубили? – кричал немцам полковник.
– На память отрубиль, – ответил один из колонистов.
Полковник походил по набережной взад и вперед и, остановившись перед пленными, рявкнул:
– Всякий тебя, подлеца, будет теперь знать! Убирайтесь вон, рубленые носы!
Красноармейцы пошли шагом, поминутно оглядываясь, а потом побежали.
Ночь надвинулась быстро. Из-за страха в город добровольцы больше не пошли, а остались на пристани. Ожидали прибытия отрядов из Ярославля.
Высыпали звезды, с Волги поднимался туман и от него сырели мундиры. Все присмирели и старались говорить шепотом. Хотя не было холодно, но лицеисты жались друг к другу, и когда один из них что-то хотел сказать, то у него голос прорвался и лязгнули зубы.
От тумана Волга стала похожа на море. Берегов не было видно, и подползавший туман сливался с тьмой. От тишины и напряженного ожидания всем стало жутко, всем казалось, что из темного провала каждую минуту могут блеснуть огоньки неожиданной стрельбы подошедшего незаметно врага.
– Лагин!.. а гарнизона в городе нет? – спросил примолкший Козардюк.
– Нет, – ответил Лагин, – а есть крючники, хулиганы и безработные.
Чтобы выяснить обстановку, полковник приказал Лагину, переодевшись в штатское, пойти на разведку. Лагин, повеселев, быстро скинул с себя гимнастерку.
– Господин полковник, разрешите и мне с ним пойти? – спросил Митя.
– Одного довольно, – коротко отрезал полковник.
Митя обиделся, отошел в сторону и сел на тумбу.
Лагин долго не возвращался. Время текло очень медленно. Плескалась о берег вода.
– Не застрелили ли его? – спросил Козардюк.
– Нет, выстрела не было слышно.
– А может быть, в плен его забрали, – добавил Козардюк.
– Возможно, – ответил кто-то.
– Черт их дери, мне это не нравится, – промолчав, зашептал Козардюк дрожащим голосом. – Красноармейцев отпустили, а они своих известят.
– Не разводите панику, – хрипло приказал полковник.
Часовые боялись далеко отходить. Дозоры, отойдя на несколько шагов, на цыпочках кружились вокруг пристани и возвращались обратно. Кто-то закурил, но, вспомнив, где он находится, быстро затоптал папиросу.
Отряд, стараясь не шуметь, перебрался на буксиры. Люди лежали на отсыревшем полу, не спали и шептались всю ночь. Им казалось, что из тьмы приближались шаги и звякали затворы, что гвозди чьих-то сапог скользили по камням.
– Тсссс!.. Молчание, господа!
– Нет, это так…
– А вдруг нас отрежут?
– Вы думаете?
– А кто их знает!
Лагин пришел под утро. Он осмотрел весь город, побывал на вокзале и зашел домой закусить.
– Красноармейцы, узнав, что в Ярославле восстание, бежали, – доложил он, – а из Бологого сейчас пришел эшелон… Я видел, как они высаживались. Теперь городские власти уже на местах…
У всех сердца упали, а полковник утер рукавом кителя мокрые от росы усы и сказал:
– Будем сражаться до последней капли крови!
Козардюк, сняв шашку и ремни, сел на чурбан, сжал руками голову и замолчал, как убитый. Глядя на подплывающий туман, полковник морщился, а потом приказал выходить на середину реки.
Утро смыло звезды с побледневшего неба. Над Волгой росли горы тумана. Серыми силуэтами слегка намечались здания города. Золотой купол собора слабо мерцал.
У всех позеленели лица. Все голоса, казалось, охрипли. Поломанный буксир потопили. Митя и Лагин прорубили топором его днище, и он, захлебнувшись, затонул, только вода закружилась сальными воронками. Пулеметы затащили в гнезда. Буксир низко сел; на его палубе от винтовок, дров и людей стало тесно.
Едва отчалили, как из городского тумана щелкнул плетью выстрел, другой, и набережная ожила от дрожащей, захлебывающейся пулеметной трели. Эхо катилось по Волге. Повизгивало. Проносило струйки пуль. На палубе люди заметались и, налетая друг на друга, полезли в маленький трюм. Штатский, боясь поднять голову, полз к трюму, работая лишь руками, держа лицо вровень с полом.
– Пулеметчики наверх! – приказал Лебединский.
Но на два пулемета нашелся лишь один пулеметчик.
– Черт! – выругался полковник, – с такими солдатами не война, а горе.
Митя и Лагин вызвались. Превозмогая страх, они подошли к штабелю дров, Митя взялся за мокрую от росы рукоятку, а Лагин поднял ленту. Они открыли стрельбу.
На палубе стоял во весь рост Лебединский, сидел растерявшийся, потерявший шашку Козардюк и, прижавшись к поленнице, отстреливались из винтовок три кадета. Бледные лица лицеистов выглядывали из трюма.
О трубу парохода словно горох посыпал. Срезанная пулеметным огнем, она с грохотом полетела на палубу и покатилась, разбрасывая сажу. Буксир заволокло дымом.
– Это бронепоезд, – не разобрав в чем дело, пригнув голову, нелепо шепнул Лагин.
– Труба это, – ответил Митя.
– А что, если артиллерия ударит?
Один раз неприятельский пулемет нащупал буксир. Пули выбили щепу. Только гулы ходили по Волге.
Митя провел на прощанье пулеметом по пристани. Было слышно, как частая дробь рассыпалась по железным крышам лабаза.
Буксир долго кружился посредине Волги, а потом повернул к Ярославлю. Когда солнце брызнуло по уменьшающемуся куполу рыбинского собора и стрельба замолчала, добровольцы вылезли на палубу. Поднялся на ноги и Козардюк.
– Кто вас посылал в налет на Рыбинск? – подкрутив ус, спросил Козардюка полковник.
– Всякий сознательный гражданин должен понимать долг… – залепетал математик, краснея, – и раз гражданская война… то захватывать позиции… Всякому отечество дорого! – пробасил Козардюк и выпрямился…
– Так, значит, вас никто не посылал? – опуская руку, крикнул полковник.
– Вы же, как бывший полковник, должны знать военную тактику, а я… я… – тыча себя пальцем в грудь, ответил Козардюк, – я хотя и военный чиновник, но я вдохновитель. Нужно же в положение войны войти.
– Черт! – крикнул, нервно забегав по палубе, полковник. Его шпоры звякали, он зверем поглядывал на Козардюка. – Вдохновитель!.. Военный чиновник… Черт! черт!
Полковник остановился перед Козардюком.
– Штатским людям, – сказал Лебединский раздельно, – ни в гражданскую, ни в какую другую войну соваться нечего. На-по-ле-оны!.. – протянул полковник.
Добровольцы засмеялись.
Не доезжая пятнадцати верст до Толгского монастыря, добровольцы увидели на правом берегу взмахивающую белым флагом фигуру.
– Большевики опередили, – зашептал Козардюк, обращаясь к Мите. – Господа, это ловушка. Берег нужно обстрелять, – и он дернул Митю за гимнастерку.
– Огня не открывать! – грозно приказал Лебединский, посмотрев на Козардюка. – Пароходу подойти к берегу, насколько позволит мель. Военному чиновнику приказываю не отдавать больше панических приказаний, ибо старшим на пароходе являюсь я!
Лагин, скинув гимнастерку, полуголый, забрался на нос и, сев на него верхом, начал размахивать рубашкой.
– В чем дело? – крикнул, приставив руки ко рту, Лебединский.
– Ярославль занят белыми, – ответил человек с берега. – Кого вы везете? Мы белые! Мы соединились с чехами! Все Поволжье восстало! Лучше сдавайтесь!..
– Сдавайся!.. – хором крикнуло несколько голосов, и из-за бугра выскочило с десяток добровольцев.
– Мы тоже белые! – подняв вверх правую руку, крикнул Лебединский. – Мы заняли Рыбинск, но под давлением превосходных сил противника принуждены были с боем отойти.
//-- XVII --//
Получив записку от Мити, Аня с нетерпением ожидала его целый день. Когда прекратилась стрельба, отец, сказав, что скоро вернется, ушел в город. Аня с помощью старухи прибрала комнаты и посмотрела, как на кухне варится обед. В этот день варили больше, потому что ожидали Митю. Аня не могла спокойно сидеть на месте. Она то смотрела на часы, то поправляла перед зеркалом волосы, несколько раз ласково обняла старушку за плечи, и ей казалось, что время идет удивительно медленно. Она была больше не в силах смотреть на залитые солнцем камни мостовой, слушать шаги редких прохожих. Она решила пойти в корпус.
Вестовые ее пропустили. В знакомой приемной она не увидела кадетов. Беспрестанно пробегали солдаты; офицеры громкими голосами отдавали приказания ординарцам.
– Будьте так любезны, – обратилась она к проходившему офицеру в погонах поручика. Он нетерпеливо остановился, что-то хотел резко ответить, но, посмотрев на нее, улыбнулся и сказал: «К вашим услугам».
– Скажите, где я могу узнать о кадете Соломине?
Офицер вновь улыбнулся и развел руками.
– Он поехал с отрядом брать Рыбинск, – поспешно добавила Аня.
– Рыбинск? – удивленно переспросил ее офицер. – Первый раз, барышня, слышу. Разве туда послан отряд?
– Да, да, я утром получила от него письмо. Они должны скоро вернуться.
– Я сию секунду справлюсь, – сказал поручик, – вы чуточку обождите, – и он быстро ушел, наклонив голову.
На скамейке, недалеко от Ани, сидел легко раненый солдат, держа в руках винтовку, а рядом с ним какой-то молодой доброволец перематывал обмотки. Поручик вскоре вернулся.
– К сожалению, ничего не могу вам сказать. Телефонное сообщение с Рыбинском порвано, и нашему штабу ничего об отряде неизвестно.
– Шурка, здорово! – крикнул вошедший в приемную молодой загорелый офицер и подошел к поручику.
– Ты откуда?
– С позиции, Шурка, – ответил тот, захватив двумя руками руку поручика. – Дела ничего, отогнали. Патроны нужны. Немедленно же необходимо доставить патроны… Да, ты знаешь, Гаврилова-то сегодня на окраине ухлопали.
Офицер только теперь увидел Аню и отдал ей честь.
– Штабс-капитан Сергеев.
– Гаврилова, да неужели? – покачав головой, ответил поручик. – Слушай, а ты не знаешь о каком-то отряде, отправившемся на Рыбинск?
– Был такой, – ответил Сергеев. – Утром мне говорили, что какой-то отряд на буксирах отправился. Только, право, не знаю, кто их туда повел.
– Но ведь штабу об этом ничего не известно.
Сергеев посмотрел на поручика и засмеялся.
– Не обижайся, Шурка. Штабные всегда узнают после всех.
Аня вернулась домой. Первое, что она увидела, это – висевший на спинке стула старый мундир ее отца. Сам же полковник, сидя у стола, разорванными тряпочками чистил блестящий никелированный револьвер и что-то напевал вполголоса.
– Анюся, – радостно воскликнул он, увидев ее, и, положив револьвер на стол, подставил для поцелуя свою гладко выбритую щеку.
Она увидела, что отец надел новые сапоги и шелковую походную рубашку.
– Я тебя, доченька, ждал. Будь другом, набей для меня папирос, да скажи Агафье, пусть скорее накрывает на стол. Я спешу.
– Куда же ты, папочка? – спросила удивленно Аня.
Отец прошелся по комнате, стараясь не хромать, погладил рукой седые виски и, подойдя к дочери, обнял ее и сказал:
– Полковник Шатилов не может оставаться в такие дни дома. Ты поняла меня, Анюся?
//-- XVIII --//
Отряд Лебединского отвели на отдых в деревушку, стоявшую на берегу реки Котросли. Каждое утро молодые повстанцы на медном рожке играли зорю и «козочку». Было весело, как в лагерях. Из Ярославля подвозили в деревянных громадных чашках, расписанных елочками, вареные макароны. На солнечном лугу за деревней добровольцы занимались строем, а после ученья отправлялись на речку купать отрядных коней и, скинув мундиры, превратившись в белотелых мальчишек, голышом лежали на песчаном берегу, кувыркались, доставали с речного дна камни и, вымазавшись песком, бегали взапуски. Митя облюбовал рыжую кобылицу, у которой был маленький жеребенок-сосунок. Лагин на воронке, а Митя на рыжей, подсвистывая, подхлестывая концами поводов, загоняли лошадей в воду. Лошади входили, бухая копытами, а потом ложились на воду и плыли, распустив хвосты, сочно похрапывая. Потом лошади, выйдя на берег, взбирались на бугор и начинали щипать траву, а мальчики, лежа на песке, наблюдали, как они хлестали себя мокрыми хвостами, отгоняя назойливых мух. С брюха кобылицы срывались капли, и мокроногий хохлатенький светло-песочного цвета жеребенок робко пробовал их слизывать.
На берегу во время купанья всегда сидел рыжеусый мужик, покуривая трубку.
После купанья хорошо было лежать на горячем песке. Волосы стояли ершом, тело покрывалось пупырышками, и солнце сушило капли, дрожащие на их спинах.
Они возвращались в деревню верхами, перегоняя друг друга, неслись в трушку по пыльной дороге, и от теплой непросохшей шерсти лошадей промокали их штаны. Пообедав, они забирались на сеновал, где было свалено луговое прошлогоднее сено, взбирались на белую пыльную слегу и прыгали вниз по команде, уходя по уши в рыхлое сено.
Однажды в дверях показалась баба.
– Ой, Боженьки, как они прыгают! – сказала она. – Мальцы, да вы на гвозди напоритесь, да и сено стискаете.
– Ничего, тетка, – крикнули ей, – гляди, как мы!
– Неужто вы и взабыль солдаты? – спросила баба.
– Ну, конечно, солдаты, – ответили ей.
Баба постояла, покачала головой и ушла.
В открытые двери было видно, как над деревней, слегка дымясь, шли курчавые облака. Столбы солнечных лучей прорывались во все прорехи крыши, и в них толкалась радужная пыль. Митя щурился, глядел на прорехи, и они голубели и зеленели.
В тот же вечер на поверке они увидели нового добровольца, рыжеусого солдата, одетого в старый заплатанный мундир, с двумя медалями, приколотыми булавкой к груди, с головой, остриженной крыльцами. Усы его топорщились; он стоял навытяжку перед полковником.
– Ребята, вот ваш новый фельдфебель! – сказал им громко полковник.
Мальчики быстро узнали в новом солдате местного мужика, что часто сиживал на берегу, покуривая трубочку.
После поверки фельдфебель собрал добровольцев в кружок, подкрутил свой ус и басом приказал:
– На месте! Шагом марш!..
Когда добровольцы затопали, фельдфебель резко начал отсчитывать, пока не добился твердости, запел и начал с голоса их учить лихой и веселой песне.
Возвращались они, окружив фельдфебеля со всех сторон, заглядывая ему в лицо. Он степенным баском им отвечал. В сенном сарае все уселись вокруг него, и Митя спросил:
– Господин фельдфебель, а что у вас за медали?
Далеко на деревне пела гармонь.
– За отличные царя маневры, – ответил он и добавил: – Это было время. Да.
Мальчики затихли.
– Далеко время уже проникшее, – начал фельдфебель. – В Архангелгородском полку я служил. Это же полк… А выступили мы на государев смотр, погрузившись на шелон. Ушло далеко время теперь. Небольшие у солдата волоски были, а шевелились. Вот вы, кадеты и прочие господа, значит, офицерами будете, – сказал он, помолчав. – Вам о нашей службе надобно знать.
– Да, – ответил вполголоса Митя.
– Рядом с государем императором на конях летали, – продолжал фельдфебель, подняв палец, – дай Бог умереть за такую радость… Господи, да мы теперь словно сетку на глаза навели. Я говорю их высокоблагородию полковнику Лебединскому: я старый, ваше высокоблагородие, у меня жена и парнишка, а не могу я глядеть, как такие ребята, чистые малыши, прости Бог, за Россию драться идут. Сделайте божескую милость, примите в часть. Жена плачет, а я ей говорю: дура баба… ты чего плачешь? Разве я на плохое дело иду? Разве ты одна теперь, дура баба, плачешь…
– Архип Семенович, так вы теперь всегда будете с нами? – спросил его Лагин.
– От полковника приказание получил – значит, так, – ответил он.
– Вот хорошо-то! – сказал Митя, – а вы нас песни петь научите?
– Дойдем до всего – и петь, и стрелять, и на конях ездить. Вот служба была. Конь у меня, «Лотос» звали… Молодых солдат пригонят новгородцев, покуда обломают, обучат – воши заведутся. А командир у нас – красный темляк, золотой крест за польский мятеж имел. Был старик знаменитый, хорошо службу нес. Взглянет на солдата, обожжет и конец. Против солнца вся его грудь горит. Как пройдет – тряслись… Как с началия идем, песни поем. Очень твердо помню, как циримуляром ходили, какие лошади были. Как веселились, как благодарили великого государя и свое начальство… Бывало, марш играют. Конь трубой… Лошадь шевелится, она чувствует. И как было весело, и как усердно солдат себя вел. Солдат, как лялечка. Сапожок у него на ноге горит, – и фельдфебель хлопнул себя по голенищу, – шпора – бряночка. Бывало, идем строем, тарелки лязгают, бунчуки так и ревут, запевала заведет, да как за ним привдарят… А то, бывало, вечером сидим около казармы… Иван, как сейчас помню, песню затянет, мурашки по телу пойдут. – Фельдфебель тихо запел:
Ай ты, драгунчик, соскучился,
Да драгунчик замучился…
По своей родной кровиночке…
– Да, искренности той теперь нет, – кончив петь, сказал фельдфебель. – Не плакавши, слезы просятся. Ночью лежишь и словно вошь не дает спать…
– А что же теперь будет? – спросил Митя.
– По кому теперь человек должен равняться? – громко спросил фельдфебель. – Вот запомни, что старик говорит. За Богом молитва, а за царем служба не пропадет. Идти бодро, весело на врага, не сильной, не дюжой бьет, а смелый, упорный и храбрый. Держи коня сытого, шашку вострую, догонишь врага и побьешь… Так было по старине, а теперь этого нет, – сказал он и поник головой. – Самое первое плечо погибло, – добавил он грустно.
Митя сидел, обняв Лагина за пояс. Ему от слов солдата стало тяжело.
Фельдфебель вышел из сарая и, сев на камень, закурил трубку.
//-- XIX --//
Отряд вызвали в тот же вечер. Рожок загудел, полковник отдал команду, и все двинулись. Позади отряда на телеге везли бочонок с водой, в которую полковник влил бутылку рому. Все желали выпить. В походе все настоящие солдаты пьют. Так, прикладываясь к крану, наигрывая «козочку» и распевая, добровольцы продвигались вперед.
В четырех верстах от Ярославля по Ростовской дороге у небольшого имения была объявлена ночевка. Это был деревянный, обшитый тесом дом, на площадке перед которым росла елка. К ветке дерева был привязан ручной филин, и добровольцы, обступив его, долго наблюдали, как филин глядел на них круглыми глазами. Ночью заухали орудия, загромыхало вдали перекатами, и неприятельские снаряды начали рваться вблизи имения, брызгая вверх желтым пламенем.
Полковник вывел отряд в поле, и добровольцы увидели, как снаряд хватил в стену дома, как крышу имения прорвало пламя и взвилось костром, осветив поля и дымные взметы разрывов. Ночевали в поле.
Наутро не было ни дома, ни филина, ни елки. Ископанное снарядами пожарище курило горькие дымы.
Несколько десятков немецких военнопленных, работавших в усадьбе, присоединились к отряду. Днем добровольцы беспечно продвигались по большой дороге, обсаженной деревьями. Отряд не знал, что в это время по ярославским дорогам подползали, отрезая все выходы, серые красноармейские колонны и пыльные эскадроны с тяжелым грохотом многочисленных арьергардных батарей.
Когда отряд дошел до холмистой равнины, полковник повернул добровольцев спиною к Ярославлю, рассыпал их в цепь и заставил рыть окопы. Издали со стороны Ярославля долетал росший с каждым часом орудийный грохот. Два бронепоезда били по городу, не переставая. Перед рассветом повела наступление неприятельская цепь. Мите казалось, что люди катились серыми комочками, исчезали и вновь появлялись, чтобы вырасти больше.
– Шиш, кроты! – покрикивал на добровольцев фельдфебель, стоя во весь рост, видя, что испуганные визгом пуль мальчики прячут головы.
В начале боя Мите было страшно. Он работал на пулемете вместе с Лагиным. От стрельбы не было ничего слышно, пулемет дрожал, как мокрая собака, и иногда на него находил затон, и он закусывал своим медным ртом ленту. И эту ленту нужно было выправлять, несмотря на бороздившие землю пули. Полковник Лебединский, стоя, отрывисто командовал. Иногда он подбегал к мальчикам, отнимал у них винтовки, приказывал подняться на ноги и учил их, как нужно стрелять. Неуверенно продвигавшаяся цепь неприятеля залегла и начала отстреливаться. Митя, собрав всю силу воли, поднялся на ноги и, побледнев, заложив руки в карманы, прошел до Архипа Семеновича.
– Молодец. Хороший солдат. Люблю за удаль, – сказал фельдфебель.
Митя таким же шагом вернулся к пулемету. Тогда многим стало стыдно, и они, желая показать, что тоже не боятся, начали стрелять с колена.
Потом Лебединский поднял мальчиков на ноги и бросил их в штыки. Справа от Мити, гортанно крича, бежала цепь немецких военнопленных.
– Ну, ребятушки, вперед! Чур носами не зарываться! – покрикивал бежавший вприпрыжку фельдфебель. – Догони, догони!.. Ай-ай-ай!..
Вскакивать и бежать было страшно. Но красноармейцы не выдержали и удрали, побросав свои винтовки. Правда, в том бою убили лохматого студента и худенького с девичьей талией лицеиста, но зато другим стало смелей.
Когда мальчики научились стрелять, рыть окопы и не прижиматься к земле при посвисте пуль, из Ярославля прислали на подкрепление отряд немецких колонистов и легкую батарею. Пушки работали недалеко от цепи, и сразу стало спокойнее при виде своих подпрыгивающих при стрельбе орудий.
Лебединского кадеты полюбили. Они перенимали его движения, смех, полюбили его лихо подкрученные усы, штрипки, звон маленьких шпор и ругань «чертом».
– Ишь, сколько мы боевых дней отломали! Черт!.. – говорил Лагин, закуривая возле пулемета папиросу.
Ждали англичан. У Всполья, около железной дороги, дрались целый день. Добровольцы почернели, оборвались, были голодны, но чувствовали себя настоящими солдатами.
Большевики окружили город со всех сторон. До отряда докатилась печальная весть, что повстанцев разбили у Кузнецовки и за Волгой. Каждый день отряд отступал под артиллерийским огнем к Ярославлю, не отдавая без боя ни одной пяди земли, унося на руках раненых.
В одну из ночей неприятель пробрался в тыл немецкой роты, и красноармейцы, вырезав заставы, разбили ее и отжали отряд Лебединского вплотную к Ярославлю.
Когда на вокзале разорвавшийся бризантный снаряд смешал всех в одну кучу, и Лебединский в разорванном осколками кителе, качнувшись, свалился навзничь и не встал, а фельдфебель Архип Семенович, прохрипев, лишь успел занести ко лбу правую руку, отряд распался.
Было жаль полковника, как отца родного. Было жаль людей, научивших не бледнеть в полях.
//-- XX --//
Раненого Лагина Митя привел в дом Шатилова.
Руки Ани чуть дрожали, когда она делала перевязку. Лагину было стыдно, когда с него осторожно сняли залитую кровью гимнастерку.
– Вы простите меня, Куний Мех, – сказал, покраснев, умоляющим голосом он, – у меня рубашка здорово грязная.
На его левой руке алела маленькая ранка, похожая на серповидный надрез. Пуля не задела кости, входное отверстие уже забухло, и только выходное, величиною с серебряный пятачок, сильно кровоточило. Алая тонкая струйка бежала к локтю и сеткой расходилась по кисти руки. Аня молча, слегка поджав губы, смазала рану йодом, и по ее лицу было видно, что она страдает за чужую боль.
– Родненький, вам не больно? Я еще чуточку смажу.
– Спасибо, Куний Мех, – ответил Лагин, чуть сдвинув брови. И улыбнулся, и просветлел, встретив ее настороженный взгляд, – вы настоящая отрядная сестра.
Она быстро сделала перевязку, смыла с его руки кровь и ушла, унося его рубашку.
– Ишь, какая, – сказал с удивлением Лагин, – вот тебе и наши гимназистки. – Он приподнял свою похолодевшую руку и хотел ее согнуть в локте, – ничего, драться можно, – сказал он, слегка поморщившись от боли.
– К вечеру, братко, нам нужно уходить, – сказал Митя, снимая солдатскую шинель. – Сборное место – Спасский. Там еще обороняться думают.
– Я здорово, Митя, устал. Чертовски спать хочу, – вскинув брови, медленно сказал Лагин.
Вошла Аня. Она накормила их молоком, творогом и хлебом. Кадеты за столом дурачились и просили покормить их с ложечки, а Аня примеряла платок, делая из него косынку сестры. Но у Лагина слегка кружилась голова, и она отвела его в комнату полковника.
– Вот здорово-то, – сказал Лагин, коснувшись головой подушки. Потянулся и мгновенно заснул.
Когда Аня вернулась в гостиную, Митя тоже спал, сидя на диване, склонив голову к плечу. Она села рядом и долго смотрела на его загорелое, потерявшее овал, похудевшее лицо, со лба которого загар был словно смыт. Она долго слушала его ровное дыхание, а потом принесла подушку, и, стараясь не разбудить Митю, обхватив рукой его плечи, потянула его, и он послушно съехал на подушку и лег боком. Тогда она подняла его ноги, обутые в пыльные потрескавшиеся сапоги, и положила их на отвал дивана, слегка устала и тихонько засмеялась. Он, открыв на миг глаза, улыбнулся и, откинув руку, снова заснул. Она села на край дивана и начала разбирать его спутавшиеся отросшие волосы. Во сне он сказал: «Пулемет… слушаюсь… Да, да… на опушку…»
– Вот смешной, – сказала про себя Аня, легко поднялась и пошла стирать рубашку Лагина.
Начало вечереть. Она принесла оставшийся в доме хлеб и начала делать для кадетов бутерброды. Вспомнила, что у нее осталась еще плитка шоколада, принесла и ее. Неожиданно подумала, что все это она приготовляет для их ухода, что, возможно, они уйдут уже навсегда, что Митю могут убить или ранить, как Лагина. Она вспомнила вечер на волжской набережной и неожиданно заплакала. Ее слезы капали на оберточную бумагу и хлеб. Ей стало жаль своих тонких девичьих рук, которые целовал Митя, всю себя, которую Митя любил, она подошла к трюмо, и пожелтевшее от сумерек стекло отразило ее заплаканные глаза, перекинутую через плечо косу и узкие полудетские плечи.
Было уже темно, когда Митя проснулся. Комната странно розовела, как от позднего заката. Он вначале не мог понять, где он находится, но ее рука легла на его лицо, и он услышал лишь одно слово:
– Митя!..
Он безмолвно прижал ее ладонь к своим губам, а потом, приподнявшись, выдохнул:
– Ведь я же люблю тебя, Аня!
Он целовал ее мокрые от счастливых слез глаза, припухлые губы, и нежная душистая паутина ее волос попадала меж их губ.
За окном над черными крышами домов росло и дрожало зарево.
Затихшие, сблизив свои головы, они смотрели на пронизанные искрами клубы дыма, столбами восходившие вверх, на отблески пожара, игравшие на стеклах картин и крышке рояля, и слушали грохот разрывов.
Он сквозь тонкий ситец ее платья чувствовал теплоту ее плеча и маленькой девичьей груди, гладил ее руки, и ему хотелось бережно хранить ее хрупкие ласковые руки, свое первое, неожиданно распустившееся счастье.
– Мой ласковый, маленький Куний Мех.
//-- * * * --//
В этот же вечер они должны были уйти. Уже одетый Лагин с рукою на ремне ожидал Митю, держа в руке винтовку. Он всегда был одинок. Его отец был убит во время японской войны, мать умерла, когда он был ребенком, он был беден, и его всегда обходило счастье.
Они стояли, держа друг друга за руки, а потом Аня уронила свою голову на Митину грудь.
– Вы знаете, Лагин, какая я сегодня счастливая и какая несчастная, – сказала она, подняв свое лицо. – Вы поймете, ведь вы его лучший друг, – добавила она и посмотрела на Лагина, словно хотела уделить ему частицу своей любви.
Что-то дрогнуло в лице Лагина, и ей показалось, что его карие, близко поставленные глаза стали печальными.
– Милая, мы должны… – сказал Митя.
Ее лицо стало сразу серьезным.
– Ты верующий, Митя? – спросила она.
Он молча наклонил голову. Задрожавшая рука коснулась его лба, погон и груди. Он почтительно и благодарно поцеловал ее руку, а потом, отвернувшись, пряча лицо, начал оправлять пояс.
Она благословила и Лагина.
В тот день Ярославль горел, грохотали разрывы, и тяжелый набатный звон плыл от церквей.
//-- XXI --//
Ночью пылала, как факел, «Старая Бавария». Артиллерия била из-за Волги и от Всполья. В переулках кипела стрельба.
Они, крадучись, пробрались по глухим, освещенным заревом улицам к древнему Спасскому монастырю, в котором, по слухам, засели последние защитники. Подойдя берегом, Митя перебрался через стену и достал для Лагина лестницу. И была странной и величественной та ночь. Митя запомнил навсегда пламенные языки, дрожащие на черных струях Котросли, розовую от огня церковь, с сияющим в ночи крестом, страдающие от раны глаза Лагина, острия штыков, шепот, тягучие волны набата и благословляющую руку седого монаха.
– Спаси вас Бог, дети!
Кадетов поставили у выщербленных ударами татарских бревен стен. В монастыре засело до двухсот защитников. Здесь находились незнакомые армейские офицеры, кадеты ярославского корпуса, лицеисты и полурота старых солдат под командой гвардейского унтер-офицера Кузьмы. Из оружия у них было лишь три пулемета и немного винтовок.
Лицей кроваво горел. Небо полоскало жаркое пламя. Кадеты и лицеисты, забыв о старых раздорах, о драках на дамбе, стояли у стены плечо к плечу.
Ночью снаряд попал в колокольню Власьевской церкви, от удара рухнула вышка, и сорвавшийся колокол, падая, прозвонил. И звон был странен.
Отколотым снарядами камнем било монахов, носивших пищу бойцам. Монахини из Казанского монастыря приносили им просфоры, перевязывали раненых. Раненых клали в церквах, а у крылечек клали убитых.
Лагина ранило вторично. Но через полчаса после перевязки он вновь пришел в бойницу. За эти два дня он изменился, похудел, почернел и стал молчалив.
Думали отбиться. Слушали дальние грохоты пушек, думали об англичанах и чехо-словаках. Красные обстреливали монастырь из-за реки, пробовали пробираться к нему заливными лугами, но были отбиты. С городом еще не была порвана связь. Службу разведчика нес рыженький худощавый немчик. Он часто верхом пробирался в город, и однажды Митя его попросил передать письмо Ане. В конце письма Лагин сделал приписку:
«Целую Вашу руку. Спасибо за все.
Ваш друг Лагин».
//-- * * * --//
К 18 июня стало тревожнее. Прибегавшие разведчики из мирян и чернецов доносили:
– Толг дал.
– Закоторь взята.
Днем горела треть Ярославля, и дым стлался над рекой, как утренний туман. Шел конец. Видно, колокол Власьевской церкви отзвонил по бойцам панихиду.
Ночью к берегу на коне подскакал рыженький мальчик-немец. Он поднялся на седло, вызвал Соломина и через стену ему крикнул:
– Шатиловых семья расстреляна.
Добровольцы видели, как кадет Соломин, качнувшись, прислонился к стене, а потом рухнул около пулемета на колени и скрыл от всех свое лицо. Под гимнастеркой забились его плечи.
Лагина видели в церкви. Служили панихиду по убиенным. Лагин стоял в углу. Его завязанная грязным бинтом голова была слегка вскинута, и за всю службу он ни разу не пошевелился, а лишь при «Вечной памяти», опираясь здоровой рукой о пол, он опустился на колени, перекрестился и, ударив поклон, вышел на двор.
Снова глушило отколотым камнем. Красная батарея продолжала бить по монастырю, разбрызгивая по заросшим травою камням кадетскую и монашескую кровь. Когда Сенную площадь взяли и Ярославль в дыму пал, уцелевшие защитники разбежались.
//-- * * * --//
– Вместе, Коля, пойдем? – спросил Лагина Митя и положил руку ему на плечо.
Лагин медленно поднял на Митю обведенные темными кругами лихорадочные глаза. Остро выдавались на его смуглом лице скулы, и его шея казалась удивительно тонкой, точно ему надели другую гимнастерку с широким воротом.
– Нет, Митя, я остаюсь… Прощай, родной! – сказал он, протягивая Соломину руку. – Я в Рыбинск… ты знаешь… домой к тетке…
– Ну, Коля, прощай! – ответил Митя, – даст Бог…
Они обнялись, несколько секунд смотрели друг другу в глаза, словно запоминали навсегда лица.
– Ну, даст Бог… – снова сказал дрогнувшим голосом Митя. – Ведь, ты у меня, Коля, был и… – он хотел что-то сказать, но не кончил, – так сильно болело его сердце, – и лишь махнул рукой.
– Митя!… – хотел крикнуть ему вдогонку Лагин, – Митя, ведь я ее тоже любил… – но Лагин выпрямился, сжал рукою кушак, полузакрыл глаза и с минуту стоял, не открывая их, на месте. Потом он, поморщившись, словно от невыносимой боли, вытащил из кармана шаровар револьвер.
– Прости меня, Господи, – прошептали его губы.
//-- XXII --//
Митя добрел до станции Пречистой. В Чайке он сел на пароход и свалился с ног. Было безразлично решительно все. Будто бы камнем заменили его душу. Шумел пароход. Митю лихорадило. Он бредил. Рядом ехал нагруженный коврами матрос.
– Где шлялся?! Ты что, товарищ, делал? Так твою… – кричал он.
Митя молчал. Будто матрос может теперь оскорбить.
Когда пароход пришвартовался в Белозерске, Митя лежал пластом с заострившимся носом, шарил в бреду руками и что-то шептал. Матрос, ругнувшись, взял его на руки, перенес на набережную, ругаясь, нанял извозчика, взвалил на него Митино тело и, отыскав квартиру Соломиных, позвонил.
– Вы своего щенка в мягкую кровать положите! – крикнул он открывшей дверь Митиной матери.
//-- XXIII --//
Выздоровев, Митя решил уехать из России. Бывший гвардейский офицер, Василий Иванович, раз добыл ему фальшивый паспорт на имя уроженца города Юрьева.
Митя ласково и долго уговаривал мать и, хотя его сердце дрогнуло, когда он переступил родной порог, он все же не смог отказаться от своего решения.
В пути шли дни и ночи. Ветер разносил по полям паровозный дым, ветер кружил над широкими российскими полями.
Боль рождали открытые взору просторы, на которых люди умели умирать, но не умели жить. А на редких станциях, где люди сумели построить несколько скучных, казавшихся островками среди безлюдного края, строений, шумели выстрелы заградительных отрядов, лились женские слезы и отнятые солдатами мешки летели на деревянные помосты.
Баба-мешочница в теплушку на ходу хотела влезть. Руками она зацепилась за пол вагона, обессилела, а поезд прибавил ходу. Локти бабы съезжали, ветер раздул юбку, ноги ее начало заносить к колесам. У отодвинутой двери сидели красноармейцы – бородатый и молодой. Они играли в карты на сибирские рубли и владивостокские бумажки, и, глядя, как баба ногтями царапала у их ног пол, зычно хохотали.
Митя вскочил и втащил бабу в теплушку.
Развертываясь, как пестрый свиток, бежали перед глазами сжатые поля, ржавые болота, перелески, серые кучи деревень и редкие убогие сельские церкви – родина. Родина Мити, бабы и красноармейцев.
В Петрограде, где дождь еще не смог смыть с мостовой юнкерской и офицерской крови, Митя попрощался с Невой. В те дни помертвел Петроград. Были жутки его слепые дворцы и просторы пустых площадей. По вечерам пустота рождалась в разрушенных корпусах Литовского замка и расползалась по городу, стирая человеческие голоса, оставив столице шум ночных автомобилей, их желтые мутные огни да звон опущенных на камни прикладов.
Днем на Невском проспекте ветер подхватывал осеннюю тяжелую пыль и нес ее, завивая воронками. Женщины, стоя на углах, продавали газеты, пирожки и папиросы. Народ ел на ходу зеленые яблоки. Гипсовые, уже лупившиеся от дождей и туманов, статуи, поставленные на площадях, разломанная решетка Зимнего дворца, около которой на деревянном постаменте воздвигали новый памятник, говорили о творческом бессилии этой эпохи.
Глядя на холодные воды Невы, на громадный небесный простор, раскинувшийся над Адмиралтейством, на задымленную лиловатым туманом «Аврору», Митя почувствовал, что в его сердце не было злобы, на сердце лежала тяжелая горечь утраты.
Через площадь, заросшую уже успевшей пожелтеть травой, шла с оркестром какая-то воинская часть. Ветер легко сносил к Неве звуки старого марша, и под эту печальную, уходящую вдаль медь труб Митя простился со старой Россией. Слившись с толпой, он пошел к вокзалу, в серой долгой шинели, с узелком за плечом, надвинув на брови фуражку.
//-- XXIV --//
Это был город, оккупированный немцами, поднявший на шпицы своих древних церквей петухов. В этом городе еще много было белого хлеба, мяса; сюда морские лайбы привозили камбалу, бретлингов и угрей. Здесь горожане еще не отвыкли каждый день обедать. Здесь казалось странным, что на границе, покупая через проволоку хлеб, люди до крови царапали руки. Здесь приказчики отмеривали и отвешивали и смотрели, как по улицам под свист флейт, гудение рожков и дробь барабанов проходили тяжелые немецкие взводы, состоявшие из малорослых людей, придавленных стальными шлемами. Пришельцы из соседней заморской страны исправно платили, строго наказывали и брали взятки сигарами, яйцами и молоком. На площадях лейтенанты гортанно выкрикивали слова команд, и солдаты разом поднимали левую ногу. По праздникам военный оркестр играл на бульваре вальсы, марши и увертюры, и сытый рыжеусый капельмейстер уверенно поднимал палочку.
Но форштадты, эти грязноватые обочины города, где деревянные домишки окружали рабочие корпуса, казались беспокойными. С форштадтов всегда ползли волнующие слухи, там часто по ночам стреляли, напоминая, что за несколько сот верст от города лежит взволнованная страна, связанная с городом, поблескивающими, еще не успевшими потемнеть рельсами. Город все же был спокоен. Это был презрительный, полуевропейский город-торговец, желающий походить на джентльмена, уважающий свои права и не веривший, что его права могут быть когда-либо нарушены.
Мите город показался чужим. Здесь трудно было завести знакомства, да и новые знакомые не умели так смеяться, как в России, и в эти дни Митя хотел одиночества. Он не искал больше довольства, – оно казалось ему странным в эти сумасшедшие годы, и он чувствовал, что словно с водой реки, с ветром, летевшим оттуда, уже надвигалась знакомая волна с запахом гари и крови, пролитой в те жадные до алой крови дни.
Вспоминая про кровавые пятна, забрызгавшие его юношеские сны, он не мог понять дикой и страшной воли, смутившей его жизнь, и обида росла, и не люб становился ему отдых среди спокойных, уверенных в себе людей, для которых были безразличны все его потери. Ему было больно смотреть на проходившие мимо немецкие части, звук их труб рождал в его душе боль, и, глядя на твердую серую массу войск, он вспоминал легкий шаг родных полков, и в такие минуты ему казалось, что все забыли недавнюю мощь его страны, как забывают постепенно стирающийся в памяти образ когда-то близкого человека.
Ему казалось, что все девушки, проходившие мимо, не знают языка его родины. Часто перед сном, закрыв плотно глаза, стиснув зубы, он видел лицо Ани. В такие ночи он не мог спать. Бледная заря вставала за окном, и та глухая злоба, которой он боялся, росла в его душе и заставляла его, откинув прочь одеяло, вскочить и, распахнув окно, сознательно трезветь от свежего воздуха.
Митя затосковал, и лишь приезд двоюродного брата, лицеиста Степы Субботина, его очень обрадовал. Они вдвоем поселились на одной из тихих улиц города, засаженной каштанами.
Степа приехал из Петрограда. Он пережил многое за время голодовки, но сумел сохранить жизнерадостность и свежесть. Был он красив, каштановые волосы его слегка завивались в кольца, в его голубых глазах всегда дрожали веселые искры, он часто смеялся и верил, что жизнь берется легко и беспечно; он после приезда накинулся на пирожные, забыл о вобле и пайках и, встретив на бульваре русскую девушку, быстро с ней познакомился, слегка влюбился, и, возвращаясь домой со свидания, рассказывал Мите о сорванных в глубине темных аллей поцелуях, о назначенном на завтра свидании, напевая, стоя перед зеркалом, выбирал себе новый воротничок.
Отступали обозы ландштурма. Горожане, ежась от холода, смотрели на их движение, на ездовых, надевших меховые шубы, оценивая лохматоногих коней и повозки, как они оценивали переезжающих на другую квартиру жильцов из соседнего дома. Ничто не смущало ровного настроения горожан. Эта усталая от победы армия оказалась неожиданно бедной. Немецкие лейтенанты редко кутили, а солдаты закупали все в своих лавках. Горожан предупреждали беженцы из России: «Да чего вы радуетесь? Ведь вас разорят и повесят». Но горожане добродушно отвечали: «Да неужели же ваши русские способны на это?»
Они помнили русских фронтовых офицеров, выбрасывавших деньги на вино и женщин, деньги, которых они не могли растратить за долгую стоянку в окопах.
Многие живущие не знали, что они уже мертвы, так как они не могли уже в этой жизни стать лучше, не знали, что тот парк-лес, который они сохранили и расчистили для своих прогулок, станет местом их могил, что их кровь напитает ту землю, которую они гордо привыкли попирать.
В одну из ночей в Риге застучала стрельба. Проснувшийся Митя разбудил Степу. Они открыли форточку.
Шум колес отчетливо был слышен в ту морозную и звездную ночь. По улице кто-то пробежал, чьи-то голоса закричали: «Кто идет?», потом начался недолгий разговор. Несколько выстрелов разбудили спавших, эхо отскочило от каменных стен и затерялось вдали. Все стихло.
Наутро горожане увидели удивительно яркую алую кровь на сверкающем размятом снегу. Угол каменного дома был побит пулями и забрызган темным крапом. В город вступили красные латышские стрелки.
Днем чесоточные кони, обтянутые бугристой бесшерстной кожей, тащили пушки, заржавевшие щиты которых обменяли свой защитный цвет на коричневый.
Победители вступали гордо.
Командиры ехали, заломив высокие, белого барана папахи, и презрительно улыбались, глядя на ожидающую их толпу. Толпа искренно их встречала, кричала и размахивала флагом. Какие-то девушки бросали под копыта артиллерийских лошадей красные цветы, а одна из них, улыбаясь, приколола к краю шинели командира батареи алую розу.
Пехота шла вразброд небольшими отрядами. Солдаты с выпущенными из-под папах прядями волос были худы и голодны. За ними уже бежали с криком лавочники, прося вернуть забранные товары, а они смеялись и в ответ шутя грозили прикладами. Солдаты забрались на крышу Окружного суда и начали краской замазывать немецкого орла, а высокий латыш, взойдя на крыльцо церкви, открыл митинг. Вступившие в первый день расстреляли пойманных на окраинах немецких солдат, оставшихся в городе для грабежа, и устроили облаву на людей, одетых почище. Через неделю в магазинах, вместо сахара и белого хлеба, продавалась вакса, перец, порошок от паразитов и цикорий, а новая власть, по визитным карточкам, набитым у подъездов, находила ей нужных людей и отводила их в новые квартиры, в полузаполненные уже камеры чека и цитадели.
Через месяц Митю и Степу арестовали.
Они возвращались домой вечером, неся два фунта хлеба, купленного от проезжих крестьян на постоялом дворе. Шинели и папахи, в которые они переоделись, их не спасли. Когда они вошли во двор, кто-то захлопнул калитку, и несколько человек их окружило. Сердце Мити мгновенно обдало жаром, от которого сразу же обессилело тело, а Степа отступил на шаг назад.
Красноармейцы быстро обыскали их шинели.
– Документы! – приказал высокий бритый латыш в кожаной фуражке. – Вы кто?
– Ученики, – ответил Митя.
– Врешь!
– Не вру.
– Фамилии?
Они назвали себя. Латыш просмотрел их паспорта и сверил их с бумажкой, вынутой из обшлага шинели.
– Взять! – коротко приказал он.
Их вывели на улицу и погнали к центру города. Шли они молча, быстрым шагом. Ветер принес оттепель, и камни скользили под ногами. Из ворот соседнего дома вывели новую партию – двух пожилых немцев и девушку. У одного из мужчин воротник пальто был поднят, а у другого бились о ботинки незавязанные черные шнурки. От этих болтающихся шнурков Митя не мог отвести глаз. Девушка несла в руках белый узелок. Митя видел, как она перекрестилась, когда они проходили мимо церкви.
В чека их рассадили по одиночкам. В первую ночь Митю обыскали четыре раза. Молодой матрос врывался в камеру и, приставив вплотную к виску холодное дуло нагана, допрашивал и обыскивал. Последний раз он взял золотые часы. Утром Митю повели к следователю. Плешивый человек в пенсне, постукивая рукояткой браунинга по столу, задавал вопросы, а молодой чекист, лежа на диване, закинув ноги на спинку стула, косо посматривал на Митю и непрестанно курил, лениво туша о кожу дивана папиросы.
– У меня матрос забрал при обыске часы, – сказал Митя.
– Молчать! – крикнул следователь. – Часы – это уголовное. Вывести его!
В общей камере, куда их теперь посадили, находились прибалтийские дворяне, священники и один проворовавшийся комиссар.
Латышский караул изредка сменяли немцы-коммунисты. Это были добродушные люди из бывших солдат, записавшиеся в партию из-за денег. Они охотно разговаривали с заключенными, и с их приходом камера веселела. Однажды они выпустили Митю и Степу в коридор, и те расшалились, как дети.
– Мазурка! – крикнул Степа.
Степа изображал даму, и, откинув жеманно голову, скользил, едва касаясь пола, а Митя, распевая и притоптывая ногой, лихо мчался. У дверей женской камеры Митя опустился на одно колено и, прижав руку к сердцу, благодарил Степу. В этот вечер заключенные впервые смеялись, а немцы, приставив к стенке винтовки, хохотали, хлопая себя по коленям. Но после смеха все как бы устали и, лежа на холодном грязном полу, замолчали надолго.
В марте, когда всю партию переводили в цитадель, Митя вновь увидел русскую девушку с узелком. Ее лицо стало бледнее, а узелок замарался.
Их погнали по улице, обсаженной липами, мимо театра к казенным долгим домам с красными крышами. Их ввели в помещение и приказали сесть всем на пол. Запах старой казармы напомнил Мите ярославский корпус: там также пахло кожей, хлебом и медными пряжками.
Включили электричество. Желтые огни заставили всех вздрогнуть. Чекисты разобрали свои карабины и начали, постукивая прикладами по полу, ударяя людей по ногам, отжимать их к стене. Один из чекистов, открыв дверь, что-то крикнул во двор, и там загудели, защелкали заведенные грузовики.
– А ведь нас, Митя, расстреляют, – сказал вполголоса Степа, и ужас застыл в его широко раскрытых красивых глазах.
– Ничего, Степа, – ответил Митя.
– Выходи!.. – приказал кто-то в конце коридора.
Загремел замок, дверь со скрипом поддалась. Сидевшие на полу, как один человек, повернули в ту сторону головы. Они увидели, как в освещенный коридор из темного провала камеры показались медленные фигуры людей. Началась перекличка. Сердца замирали, слушая надтреснувшие, словно разбитые, голоса отвечавших. Лишь два отклика прозвучали бодро.
Выстроив обреченных в две шеренги, чекисты повели их мимо сидевших. Самое страшное – это был свет, падавший на лица проходивших. Горевшее в коридоре электричество прикрывало черными тенями их глаза, отчего глаза у всех казались провалившимися, и лишь желтый блеск от искусственного света лежал на их лбах и скулах. Когда люди вступали в полосу дневного света, падавшего из открытой двери, за которой белел покрытый снегом двор, лица, словно сбросив маски, становились прозрачными и зеленоватыми. Неживые, остекленевшие, устремленные в одну точку глаза были страшны, и Мите казалось, что, если этих замученных людей пустить прямо, они, дойдя до стены, ударятся о нее, не почувствовав удара. Впереди шел высокий простоволосый священник с моложавым худощавым лицом. Его заросшие грязноватой щетиной щеки зеленели провалами. Он нес прямо свою голову и что-то беспрерывно шептал бесцветными, вытянутыми в одну полоску губами. Остальные – седые и молодые – шли, тяжело опустив головы, многие из них были с голыми шеями, двое шли в одних носках. Видно было, что истощение довело их до бессловесного, безропотного оцепенения. Всего прошло двадцать девять человек. Партию замыкали два офицера. Один из них, немного скуластый, был в офицерской фуражке с кантами, в английской зеленой короткой шинели, он смотрел дерзко и прямо и слегка улыбался. Другой крупный, чисто выбритый был одет в черное пальто с котиковым воротником. Пальто было распахнуто, и под ним виднелась зеленая гимнастерка без пояса. Шел он, слегка прихрамывая, заломив на бок черный котелок. Поравнявшись с сидящими, он вежливо приподнял котелок, показав свой ровный пробор, и громко сказал:
– Прощайте, господа! Не поминайте лихом.
Мне показалось, что котелок задрожал в его руке.
Второй взял под козырек и резковато хриплым голосом выкрикнул:
– До свиданья, господа!
Сдержанный гул прокатился среди сидящих, из него рвались отдельные тихие слова, всхлипывания: «Прощайте», «братцы», и неожиданно голос девушки, дрогнув, забился под сводами цитадели:
– Ведите и нас!.. Ведите!..
– Молчать! – замахнувшись плетью, крикнул чекист, – первому, кто слово скажет, зубы высажу!..
Какой-то пожилой, седоусый немец всхлипывал, как женщина.
На дворе грузовики зашумели сильнее и, побрякивая цепями, двинулись вперед.
Их отвели в только что освободившуюся камеру, еще нагретую телами смертников. Из окна, в котором было выбито стекло, дул ледяной ветер и гудел в четырехугольной решетчатой сетке, выходящей на улицу.
Спали они, завалившись друг на друга, и Митино тело чувствовало звериную мелкую дрожь соседа и чужой шепот. Они ели суп из картофельной шелухи и селедочных головок, заедая его восьмушкой хлеба. Каждый день толстая с маленьким глазком дверь открывалась, и к ним вваливался рыжеволосый матрос Свеаборгской крепости и устраивал перекличку. Он щурился, внимательно глядел каждому в глаза, и, увидев испуг, приближал свои зеленоватые глаза к лицу заключенного.
– А… а… Никак ты боишься?.. Что ты, милый, в Царский лес захотел прогуляться?..
Иногда он безбоязненно садился на деревянные нары, и, водя толстым пальцем по странице книги, читал фамилии, отмеченные красным крестом.
Страшны были в своей откровенности эти обнаженные дни. Русский пожилой купец сидел вместе со своим подростком сыном, записавшимся добровольцем в русскую роту. Купец по вечерам молился, плакал и часто жаловался на сына и укорял его…
– Э-эх… вот к чему затеи приводят!.. Вот и дождался, Андрюша… Сидел бы ты смирно, и никто бы тебя и не тронул… Вот, господа, – обращался он к Мите и Степе, – и зачем вам надо было что-то делать? Ведь мальчишки же вы, а ведь могут расстрелять. Могут. И за что?.. Из-за собственной глупости.
Степа долго молчал, а однажды, не выдержав, резко ему ответил:
– Ну, чего вы, пожили и довольно.
Купец испуганно глянул на Степу. Он его слов не понял.
– Как же это, молодой человек, пожили… – показывая на себя, растерянно спросил купец, – разве уже пожили? – Его рука, задрожав, начала перебирать пуговицы, и по его лицу разлилась мертвенная бледность.
– Простите меня, ради Бога, – сказал ему после раздумья Степа, – я не хотел вас обидеть.
Чувство физической неопрятности отравляло существование. Это было гадкое противное чувство, от которого мысли делались сонными, голова тупела и исчезало чувство бодрости и силы. Но молодость не верила, что так рано кончилась жизнь, и, хотя глаза видели, как водили других на расстрел, но тело отвергало мысль о смерти, и слова молитв спасали и укрепляли его. Митя со Степой в те ночи познали чистую силу древних слов молитв, освобождавших их от гнета и делавших души крепкими и ясными. После молитвы спокойнее билось сердце.
Мальчики радовались, когда их заставляли топить печи, или пилить бревна и носить их наверх. От движения снова освобождалась нерастраченная мускульная сила и освежала мозг. Движения, снег и воздух были неразрывно связаны с жизнью. Мальчики жадно глотали морозный крепкий воздух, работали до головокружения и ненасытно смотрели на камни двора, на небо, на желтые брызги теплых, душистых опилок, зернами окропляющих снег.
Они принесли в камеру несколько увесистых балок и спрятали их под нары. Мальчики твердо решили отбиваться, когда их поведут на расстрел.
После работы всегда мучил голод и был крепок сон. Во сне Митя видел жареных, начиненных кашей, поросят, с хрустящей, душистой корочкой, бараньи бока с каемками белого, пахнувшего чесноком, жира и миски со щами, от которых поднимался пар. Каждый раз кто-то мешал поднести кусок ко рту или ложку из рук выбивал; кто-то насильно отводил от стола или стол проваливался. Митя просыпался с полным ртом голодной слюны. Он видел и тяжелые сны: его хватают, ведут, а у него в кармане документы, письма от офицеров, планы восстаний; он их рвет, глотает, но карманы опять полны, и кто-то отбирает от него планы и хохочет, и ведет его на расстрел. Незнакомые люди их ведут, и жаль Мите своей молодой жизни, безумно жаль… И Митя знает, что ничем этих людей не упросишь, не умолишь, что их лица темны, от них веет незнакомой, страшной, злой волей, а рядом ползают перед ними другие на коленях, просят, а они бьют их сапогами в лица и тащат по снегу к темнеющим свежим ямам, к высоким столбам. Сон обрывала пропасть. Митя просыпался в холодном поту и творил крестное знамение.
В конце марта Митю и Степу вызвали в канцелярию. Человек, отложив в сторону перо, сказал:
– Вы свободны.
На прощание с них сняли сапоги и заменили их лаптями. Они пошли, шатаясь от слабости, придерживая друг друга. Они как-то неожиданно теперь обессилели. И город казался новым, и казалось, что никогда в жизни так ярко не светило солнце и так хорошо не блестел под его лучами снег. Лапти были велики, хлюпали, и в них набирался снег.
– Передохнем, Митяй, – сказал Степа.
– Знаешь, Степа, я вспомнил… – вполголоса сказал Митя, – когда меня из поезда выбросили, мне няня сказала: «Видно, за тебя мама молилась»…
– Да, да… – ответил радостно Степа, – Митя… небо-то какое!…
//-- * * * --//
Милиция их забрала на принудительные работы. На товарной станции они грузили подковы. Конец марта выдался с холодными ветрами, подковы липли к рукам. Вначале Митя часто спотыкался и падал, удивляясь своей слабости.
– Ты таскай, а то я тебя штыком! – покрикивал на него красноармеец, но не зло, а больше для острастки.
После работы они сходились и смеялись над своей слабостью и частыми промахами. Жребий на жизнь был вытянут. Их физические силы росли с каждым днем, и если руки покрылись мозолями от работы, то мальчики знали, что для рук станут легки винтовки.
В апреле подули теплые ветры, пожелтел лед на канале, заинел собор – шла весна. И с весною пришли слухи о белых частях, наступавших с разных сторон.
Май распустил цветы каштанов, май покрыл луга зеленой веселой травой, и чуткие майские ночи доносили дальние шумы. Ночью артиллерия начинала бухать, и если Митя прислушивался, полузакрыв глаза, то сквозь гул доносило слабый рокот пулеметов, словно где-то за городской чертой полая река несла льдины.
– Тсс!.. Уже слышно, – поднимая палец кверху, говорил Степа.
Липовые аллеи, зеленевшие молодой листвой, были затканы лиловатой прозрачной дымкой, тени были еще не резки, помолодевший город легко поднимал свои шпицы, и был звонок и нов стук копыт.
//-- XXV --//
Утром Митя стоял в очереди за хлебом. Редкая стрельба росла за Двиной. Настроение было напряженное. Люди старались скрыть свою радость, но она проступала в лицах и глазах. Неожиданно кто-то сказал:
– Смотрите!
Все подняли вверх головы и увидели разорвавшуюся над городом шрапнель. Белые мячики с легким треском начали возникать в голубом небе и были похожи на махровые сероватые хризантемы. Люди, забыв о хлебе, поспешили домой.
Город изменился. Зашныряли ординарцы, самокатчики затряслись, на улицах спешно строились выведенные из помещений части, на углу нагружали телефонными аппаратами и связками бумаг грузовик, и маленький человек в кожаной куртке взволнованно бегал вокруг машины. Через мост и старый город, мимо бульваров несся отступающий обоз. Вырвавшись из узких улиц, повозки запрудили бульвары – они мчались по четыре в ряд, ездовые, отпустив вожжи, били лошадей кнутами, палками, шомполами. Тяжелый грохот колес, звон подков хлынул в город неудержимой живой лавиной. Отряд кавалерии промчался рысью, всадники, пригнувшись, гнали коней по аллеям. Лица кавалеристов были бледны, винтовки бились над склоненными спинами. Задержанная движением обоза батарея остановилась у угла; ездовые бранились, командир грозил обозникам наганом, но потом батарея решила обогнуть город стороной и вырвалась на боковую улицу.
К трем часам стрельба приблизилась. Митя и Степа побежали к знакомому дому, находившемуся на центральной улице. Красноармейцы полубегом, держа в руках винтовки, шли по тротуарам и тащили на плечах разбухшие мешки. Какой-то горожанин, увидав знакомого, выглядывавшего из окна, не выдержав, крикнул:
– Белые уже за Двиной!
– Слухи распускаешь! – коротко сказал солдат и ударил горожанина в спину прикладом. Горожанин упал у подъезда и только через минуту приподнял от мостовой искаженное болью лицо.
Со второго этажа было видно, как в небе белыми птицами кружили аэропланы. По аллеям уже несли на носилках раненых и тащили их под руки. Аэропланы, делая круги, снижались над Эспланадой, и вдруг с голубого неба посыпалась частая трескотня, а земля задрожала от тупых разрывов бомб.
– Белые в городе! – донесся отчаянный крик скакавшего во весь опор ординарца.
Оборвало поток отступавших серых шинелей, удаляясь, стихал грохот телег, только били батареи. Дорога была пуста. В этом пространстве родилась окруженная шумом тишина. Несколько шинелей и винтовок, оброненных во время бегства, валялись на камнях, и Митя напряженно смотрел, ждал первого человека, который должен был вступить на этот голый участок, состоящий из камней и деревьев.
– Наши! – крикнул радостно Митя.
Женщина подбежала к окну, занятому мальчиками.
– Что вы?! – нервно засмеявшись, сказала она по-русски и прижала руку к сердцу.
Несколько солдат в немецких касках шли посередине дороги и изредка прикладывали к плечам винтовки. За ними несли на руках пулемет. Тахали выстрелы. Колонна шла сзади. Солдаты остановились у Окружного суда. Из здания кто-то выбежал, за ним погнались и закололи его ударом в спину.
Мальчики выбежали на улицу. Еще метался на бульварах самокатчик, делая круги, но, сбитый выстрелом, свалился у собора и остался недвижим, а у лежащей на земле машины кружилось колесо. Вдалеке незнакомые люди часто перебегали через дорогу, ложились, и тогда эхо выстрелов тупо отскакивало от стен. Солдаты в касках побежали туда. Впереди них шел совсем еще мальчик. Он останавливался, смотрел в бинокль, потом, взмахнув рукой, бросился вперед. В переулке кучка солдат затопталась на месте, прокричала и побежала дальше. На тротуаре осталось два трупа. Аэроплан выпустил не то серебряный шар, не то ракету. Квартал был занят.
Митя со Степой подбежали к пулемету, стоявшему в конце бульвара. Степа, говоря что-то по-немецки, жал солдатам руки, а потом сел верхом на пулемет и, размахивая руками, что-то запел. По улицам бежали, смеясь и плача, люди. Молодой унтер-офицер просил публику отойти, говоря, что пулемет из-за толпы стрелять не может. Но взволнованные люди его не слушали, и он, разводя руками, улыбаясь, что-то докладывал офицеру.
Мальчишки на Эспланаде подожгли революционные арки, и они горели ярким высоким пламенем. К гипсовой статуе Карла Маркса поднесли жердь, и, ударив статую под подбородок, снесли хрупкую, белую голову. Где-то звенели разбиваемые стекла, и кипы бумаг, выбрасываемые из учреждений, разлетались по улицам белыми, трепещущими ласточками. Немцы подходили. Их колоннен-вагоны солидно громыхали. Немцы шли, увешанные снаряжением, куря огромные сигары, и ели куски хлеба, намазанные медом. Дамы их обнимали, целовали и предлагали им кофе. Немцы кивали головами, прихлебывали из кружек и снова затягивались сигарным дымом.
На тротуарах лежали убитые с лицами, закрытыми фуражками. Мальчишки, воровски оглядываясь, стаскивали с них сапоги.
//-- * * * --//
В город вступали русские части.
Они повели наступление с утра, от Кальнецемского моста, где на пулеметной горке были расположены их позиции. Русские разведчики, отыскав тропу, идущую через ржавое болото, вывели по ней на грунтовую дорогу ударный полк ландесвера. Латышские части пошли по открывшейся дороге прямо на город, а по Митавскому шоссе двигалась немецкая «железная дивизия». Аэропланы держали связь.
Еще было светло. Солнце начинало заходить, германские часы показывали цифру пять, а большевистские восемь, когда отряд, миновав затихший форштадт, вышел к мосту.
– Русские!.. Русские идут! – послышались крики из толпы.
На темно-гнедом коне ехал князь, худощавый, длиннолицый, по-гвардейскому отдавал толпе честь, улыбался, слегка обнажая зубы, и, задергивая голову, весело кричал командиру русской роты коренастому капитану:
– Климент Петрович! А! Как встречают?
Полнолицый капитан, с опущенными вниз усами, мелко и рассыпчато, в ответ, засмеялся, и, посмотрев на толпу, прищурил глаза.
– Изголодались! – крикнул он.
Рядом с ним шел адъютант отряда, высокий офицер. Эскадрон дробил копытами настилы моста. Отряд веселых добровольцев, одетых в немецкую форму с русскими погонами на плечах и двуглавыми орлами на касках, шел бодро. Солдаты перекликались с горожанами и раздавали им сигареты. Исхудалая женщина, признав в молоденьком добровольце своего сына, шла рядом с ним, держа его за рукав. Черноглазый капитан, ехавший верхом, играл на блестевшем на солнце корнете веселый марш, добровольцы подпевали, колотили ложками по манеркам, посредине роты миланский волонтер нес трехцветный флаг, взятый из своего дома.
– Та-рай, та-рай та-та-та… – напевал под корнет молодой худенький доброволец, помахивая рукой.
– Здравствуй ты, здравствуй я, здравствуй, милая моя!..
– Та-рай, та-рай… – звонко пел корнет.
– Ножку давай!..
– Урр-ра! – кричала толпа и бросала вверх шапки. Здравствуйте, русские!
Худощавый оборванный человек в обтрепанной офицерской фуражке стоял в толпе, отдавая отряду честь, и по его щекам катились слезы. Два мальчика бежали около коня князя, размахивая фуражками, и кричали звонкими, молодыми голосами. Это были Степа и Митя.
Простоволосый горожанин дрожащими руками отрезал от фунтового куска хлеба ломтики и подавал их солдатам.
//-- XXVI --//
На другой день русская батарея шла по бульварам. Гремели щиты. Офицеры ехали, пересмеиваясь, читая подобранные на улицах большевистские газеты. В церквах звонили. Звон был жидкий, но праздничный. Пасха уже прошла, но церкви были открыты; в них служили молебны, панихиды и исповедовали.
Митю в этот день словно лихорадило. Он боялся, что они опоздают записаться добровольцами в русскую часть, боялся, что они запишутся последними.
– А вот куда, в какую часть? – спрашивал он Степу.
– В пехоту – это очень просто: винтовка и все, в команду связи попадешь, пожалуй, и огня настоящего не увидишь, – говорил Степа.
– Вот что, Степа, – сказал Митя, – махнем в пулеметчики, я уже, братко, из пулемета на Волге стрелял.
– Вместе в одну роту, в один взвод, на один пулемет? – спросил быстро с разгоревшимися глазами Степа.
– Идет, – ответил Митя, пожимая руку друга. – Так, значит, вместе! Ты, брат, хоть и лицеист, но душа у тебя кадетская. Кадет ты! Ошибочка вышла!
Степа слегка покраснел.
Перед поступлением они решили говеть. Мите были памятны с детства робкие огни четверговых свеч, розовые отсветы родимых предпасхальных весен и алостволая верба с теплыми пушками и чтение Евангелий, когда в перерывах вздыхал хор о славе и долготерпении и с колоколен в ночь падали редкие звоны. Он вспомнил огни, освещавшие девичьи лица, и горячий воск, что, срываясь, обливал пальцы плотными перстнями. После выхода толпа несла к выходу робкие огни, прикрывая их розовевшими ладонями и бумажными колпачками. Тогда вода далеко уносила звон колоколов, от близкого огня дорога казалась темной, бумага часто вспыхивала, а он шел простоволосый, прикрывал свечу фуражкой и слушал смех Ани. И было тогда, в этом хранении огня, много радости.
Утром, готовясь к исповеди, они усердно молились. В церковном полумраке мерцали редкие огни. С купола падал острый тонкий луч, а у аналоев стояли люди, безмолвно опускались на колени, крестились, клали земные поклоны и робко подходили к священнику. Учащенно билось Митино сердце, и ему казалось, что много накопилось грехов, и страстно ему хотелось стать чистым и хорошим, на всю жизнь. Они со Степой разом крестились, разом опускались на колени.
Когда епитрахиль, прошелестев, накрыла Митину голову и благословляющие пальцы священника тихо коснулись ее, Митя успокоился. Из царских врат выносили Св. Дары, и хор тихо пел. Приближался тот волнующий, исполненный смирения час приобщения к чистоте, и Мите этот час казался нездешним, обвеянным тихим светом. Они, сложив руки крестами на груди, стояли перед поблескивавшей золотом чашей.
– Дмитрий.
– Степан.
После причастия то злое и тяжелое, что мучило Митю целый год, отлегло. Светлая звезда его молодости победила. И так было легко, радостно и чисто в те дни в обновленном для него миру.
//-- XXVII --//
Еще не поздно!
Запись добровольцев в отряд св. князя Ливена производится на I Выгонной дамбе № 16 ежедневно от 10–12 и 4–5 час. вечера. Отряд имеет целью борьбу с коммунистами (большевиками), не вмешивайтесь в политику.
Добровольцы, вперед!
Степа лихорадочно мял в руках газету.
– Еще не поздно, Митяй?
– Который час, Степа?
– Только еще два часа, Митяй.
– Господи, вот время-то тянется! Вот мы подождем еще один день… и не примут…
– А вдруг не примут? – сказал испуганно Митя. – Ведь мне только семнадцатый год.
– Примут, не унывай.
В газете, отпечатанной на желтоватой грубой бумаге, рядом с призывом о вступлении в отряд, были напечатаны другие объявления: «Интимная сцена в кафе А. Т. Ежедневно в 3 часа». «Молодая блондинка желает завести переписку с целью знакомства с интеллигентным офицером. Предпочтение – высоким брюнетам».
Но они этого не читали.
//-- * * * --//
Представительный горбоносый полковник, подняв голову, их спросил:
– Вы хотите служить?
– Так точно, – оробев, ответили они и вытянулись.
– Завтра можете на фронт выступить?
– Можем.
– Пожалуйста, заполните анкету.
На другой день добровольцев принял под свою команду другой полковник и повел их по шоссе за Александровские ворота, где на одной из дач квартировал штаб заместителя раненого в бою князя.
Небо было голубое. Слегка пылила дорога. Все старались идти возможно лучше. Молодые добровольцы и бывшие офицеры робели. Говорили, что капитан, принявший отряд, ходит в русской гимнастерке, усы распущены и ругается. Больше всех робел Митя, возьмет и скажет, думал он, – зачем пожаловал? На казенные хлеба захотел, по тыловой части? Нам таких не надо. И Митя поглядывал на Степу, который шел, беспечно улыбаясь. Митя знал, что плохих солдат капитан таскал из строя за воротники шинелей и выбрасывал вон из отряда.
Перед дачей отряд выстроился. Все замерли, подтянулись и выпрямили спины. Вышел капитан в зеленой гимнастерке, про усы правду офицер сказал, плотный, коренастый, глазами всех проколол и пронзительно крикнул:
– Здорово, друзья!
Добровольцы ответили и сами поняли, что не дружно. Митя тянулся, как в корпусе, руки по уставу, грудь вперед, глаза в глаза.
– Ну, прежде чем принять вас в отряд, я должен обрисовать вам картину, и после моих слов кто желает служить, тот, пожалуйста, а запись в бюро ничего не значит, – сказал капитан, и нельзя было понять – строго ли он это сказал, или с усмешкой. Он замолчал и посмотрел испытующе.
– Поступивший в отряд может по трем причинам выбыть из строя. По двум легальным и одной нелегальной. Нелегальная – дезертирство и карается смертной казнью, о ней распространяться не приходится. Первая легальная – по ранению или болезни, если начальство отпустит, а вторая легальная, если убьют человека.
Капитан переступил с ноги на ногу.
– Срок службы неограничен. Разговоров быть не может. Тяжело служить, – промолчав, наставительно сказал капитан.
– Нет ничего, ни комфорта, ни удобств. Сегодня сорок верст прошли, а завтра бой, и никаких штабов, и никаких теплых мест… Я понимаю ваш порыв, но, может быть, вы скороспело решили. Отказывайтесь, господа, еще не поздно. – Капитан вопросительно замолчал.
Многие вышли из строя. Среди них было несколько офицеров и часть молодежи.
– Да, господин капитан, мы не представляли…
– Напрасно беспокоились. Таких нам не надо. С Богом.
Капитан внимательно присмотрелся к строю. На левом фланге, где находились Митя и Степа, стояли мальчики-добровольцы.
– Да вы юнцы совсем, – сказал капитан левому флангу. – Вам дома с книжками сидеть, вы винтовку не понесете.
Стоявший среди них Митя покраснел. «Возьмет и выкинет, – подумал он, – я документов не предъявил, а в условиях написано, что не моложе 17 лет. Вдруг узнают?.. Если спросят, сбрехну, что семнадцать».
– Ну? – вопросительно сказал капитан и улыбнулся.
Добровольцам от его взгляда стало тяжело и стыдно, но никто из них из строя не вышел.
Началась разбивка по ротам. Митя подошел к капитану и, не доходя до него четырех шагов, козырнул и сказал:
– Господин капитан, разрешите мне и моему двоюродному брату зачислиться в пулеметную роту.
– Обратитесь к капитану Эголину, примет ли он.
Эголин, офицер высокого роста, подозрительно посмотрел на мальчиков, одетых в рванье.
– Вы кто?
– Кадет… Лицеист…
– Не поверил, – подумал Митя и покраснел.
Но капитан принял их в пулеметную роту.
//-- XXVIII --//
Ротные щи казались удивительно вкусными. Отряд по дисциплине напоминал Мите корпус, и он легко в нем освоился. Полюбил он выданную ему каску, немецкий карабинчик и неуклюжий пулемет, на котором он работал. Их командир, прапорщик Фогель, рыжий, как Иуда, – таких рыжих Митя за всю свою жизнь не встречал, – был педант до глубины своей немецкой души и имел маленькую слабость – не терпел песка. Если в сало или в хлеб песок попадал, он морщился, выбрасывал куски вон и долго полоскал рот водой.
Он ощупывал пулемет рукой после стрельбы и если находил в нем твердые соринки, то разносил всех номеров и грозил поставить их под винтовку. Но был прапорщик Фогель сердечным человеком и своих пулеметчиков полюбил, как детей. Рядом с Митей спали Степа и вольноопределяющийся фон Ден.
Ден, бывший правовед, худощавый, долговязый, слегка женоподобный немчик с мелкими чертами лица принес в казарму подушку-думку, полисуар для ногтей, лунный камень, ножницы прямые, ножницы кривые – целый женский туалет. Ходил он со стеком, держался прямо, подражая прусским юнкерам, краснел от грубых слов, любил пиво, говорил, слегка растягивая слова, но был, в сущности, хорошим другом и солдатом. Степа же был влюблен в пулемет. Когда он уходил в город, то даже в самые жаркие дни навешивал на себя гранаты, набивал патронами не только подсумки, но и карманы. В казарме он признавал единственным полезным чтением французские романы и пулеметные уставы. Жили они очень дружно. Гордились нашитыми на мундиры трехцветными шевронами и серебряными крестами, купив медные трафареты, нацепили их, куда только было можно.
//-- * * * --//
Перед отправкой на фронт в городском парке был устроен вечер. Понаехали отрядные кухни, киоски разукрасили цветами. Пришло много дам и девушек. Гремел оркестр. Добровольцы веселой и шумной толпой гуляли по аллеям. Когда начало вечереть, вольноопределяющиеся познакомились с пехотным прапорщиком, очень добродушным человеком.
– Э, знаете что, господа, – сказал он мальчикам, – прощанье надо вспрыснуть. Айда за мной, вольноперы, в павильон!
В павильоне русские дамы делали бутерброды с ветчиной и бутерброды с эрзац-медом. Они отвели для молодежи столик. Фон Ден заказал себе пиво, посмотрел на свои ноги и застыл. Прапорщик раздобыл бутылку коньяку, пощелкал по ней пальцем и подмигнул Мите:
– За отряд.
Крепкий немецкий коньяк обжигал горло. Прапорщик после каждой рюмки потирал руки, покрякивал и говорил:
– Здорово, питухи!
Хмель быстро ударил в голову. Митя уже смеялся. Степа, сняв фуражку, толковал с прапорщиком о пулеметах, а фон Ден изредка в разговор вставлял слово и вертел головой, разглядывая проходивших мимо него дам. Прапорщик незаметно подменил рюмки стеклянными стопками. Мите казалось, что под звуки музыки медленно кружится парк, сильнее пахнет листвой и вечерней прохладой, а огни забавно дрожат, и если прищурить глаза, то огни разбегаются во все стороны острыми мелкими стрелками. Он чувствовал себя безмерно счастливым, порывался что-то сделать хорошее, дружелюбное. Руку что ли всем протянуть или сказать, что в бой идти весело и что Таубе хотя держится прямо, но он славный парень. Они говорили, перебивая друг друга и беспрестанно чокаясь.
– Я лицеист, но обожаю военное! – крикнул Степа.
– Знаешь, Степушка, я тебя люблю! Ведь, вместе пойдем на одно поле.
– Руку, Митя!
– Только сердце у меня, Степа, болит, – продолжал тихо Митя, – ведь Ярославль-то, Степа… Степушка, ты не знал Куньего Меха…
– За Ярославский корпус, – сказал прапорщик, – выпьем!
Все обнялись и поцеловались, Таубе запьянел. Ему казалось, что у него должен быть монокль. Правда, монокля нет, но он его купит. И он двигал бровью и кривил рот.
– Выпьем, – сказал снова прапорщик и добавил, хлопнув Митю по плечу, – эх, пулеметчик, теперь мы с вами никаких задержек не боимся!
Митя от неожиданности растерялся, хотел что-то ответить, но, полуоткрыв рот, пошатнулся и сел на пол, прямо на глиняный горшок с медом. Все захохотали. Потом Митю подняли. Дамы его окружили, повернули спиной к свету, начали ножами счищать мед с его бриджей, а прапорщик поил его из рук коньяком.
Вечер прошел как в тумане. Митя помнил, что он целовал руки какой-то девушки и рассказывал ей о своем больном сердце. Вернулись они домой, когда рассветало. Митя держал в руках каску, а в ней лежал подаренный незнакомой девушкой букет незабудок.
//-- XXX --//
Транспорт легко вздрагивал от вечерней волны. Под бортовой приплеск скрипели сходни. Море казалось черным. Оно сливалось с небом, и лишь там, где стояли расцвеченные огнями иностранные корабли, дробясь, бежали золотые дорожки. Ветер доносил тихую медь английского гимна. Изумрудные и рубиновые огни ракет чертили небо и, развернувшись, сверкающими самоцветными снопами текли влажными каплями в море. Матросы, имевшие Англию и сытых матерей, встречали Праздник Мира.
На кораблях задрожали крики. Гимн раздался снова, и один из миноносцев, снявшись с якоря, полным ходом пошел в море.
Митя вспомнил Россию, мать, Ярославль, разбитый железнодорожный полустанок и шумевший в березах ветер, в тех березах со скворечницами, что стоят у проселочных знакомых дорог. Он вздохнул и снял руки с перил.
На корме пулеметчики пели:
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую
И как один прольем
Кровь молодую.
– Смело мы в бой пойдем, – тряхнув головой, подхватил Митя, и сердце его дрогнуло.
С моря веял ветер. Он был крепок и свеж, и Мите хотелось, вскинув голову, отважно пойти ему навстречу.
1928
Древний путь
Часть первая
//-- I --//
Тело убитого солдатами ротмистра Николаева привезли утром на санитарной двуколке вместе с умершим ночью от полученных ран неизвестным прапорщиком.
Эскадрон только что отвели в оставленные госпиталем бараки, из которых не была выброшена солома и марлевые бинты. В крайнем, где были сложены перевернутые вверх потниками седла, к первому часу дня солдаты кончили сколачивать гроб.
На кладбище Николаева провожали три офицера и вольноопределяющийся Назимов. За гробом вахмистр вел оседланного, с покачивающимися стременами, коня.
Дорога была в талом снегу, что разъезжался под ногами, следы от колес наливало рыжей водой. Священник румын шел, подобрав шубу, из-под которой были видны солдатские сапоги.
У ворот армейского кладбища офицеры засуетились, вынимая гроб, а вольноопределяющийся Назимов подошел к коню и погладил его. У коня дрогнула кожа, и Назимова обрадовал блеск глаз и живой запах, шедший от здорового конского тела.
Гроб подняли на плечи и понесли. Он был тяжелый, большой, и несший его впереди офицер горбился.
Кладбище было заполнено. В его промерзшей земле уже тлели в гробах и без гробов многие офицерские и солдатские тела в лубках и марлевых повязках, опущенные в землю в одном белье, как их принесли из госпитальных бараков. Новые могилы были готовы. Рыжие вывороченные комья, откатившись, лежали на снегу, и Назимову стало зябко от тающего на мокрых сапогах снега, кожа головы натянулась, и его передернуло от мерзкой сырости и знакомого вида выброшенной из ям рыжей земли. Он навсегда запомнил ее, когда лежал на ней, стреляя, когда ее рыли вверх разрывы, когда у него замирало сердце и хотелось глубже запрятаться в наспех вырытый окоп. В ней были выкопаны покрытые бревенчатым накатом землянки, в которых меж бревен свисали корни трав. Всегда было тяжело просыпаться ночью в темном, сыром и душном погребе. Все – шинель, железо и хлеб – пахло пресной, словно пропитанной древним запахом тлена, землей.
Пехотинца хоронили отдельно, без гроба. Он уже лежал затылком в землю, на дне своей могилы, – прапорщик, коротконогий с простым лицом. Его маленькая, полусжатая, положенная на грудь рука чуть белела из широкого рукава шинели, и он отличался от солдат лишь тем, что на его ногах сапоги были лучшего товара, с очень высокими мягкими голенищами, а пуговицы на шинели были обшиты защитного цвета сукном.
Назимов, посмотрев на него, подумал, как прапорщик из училища попал в окопы, где ему было очень одиноко и страшно, где он быстро снял купленные с радостью наплечные ремни, сдал в обоз мешавшую, ненужную ему шапку и, вот так же, как и он, Назимов, стал похож на солдата, так же свертывал цигарки, так же радовался, как и он, горячему обеду, отдыху, на котором можно сменить вшивую заношенную рубаху, выспаться и, получив из дому письмо, отойти в сторону, чтобы прочесть его, а потом, улыбаясь, писать ответ и вспоминать о том, что далеко позади, в родном доме думают о нем, по вечерам зажигают огонь и свет падает на снег под окном. И, полюбив мелочи, которые он не замечал ни в юности, ни в детстве – свет лампы в столовой, дерево, растущее у окна, икону в спальне, перед которой мать учила молиться, оставленные им на полке книги, – он думал, что его почему-то не убьют, и, полный жалости к самому себе, молился, как одиноко молились многие, глядя в ночное небо, как молился и он, Назимов, прижавшись плечом к крошившейся земляной стенке окопа…
Поручик Валь, черноголовый, с мелкими чертами лица, стоял на одном колене перед крышкой гроба. Он и Назимов, пока священник служил, телефонной проволокой прикрепляли к крышке гроба шашку Николаева. Крышку пришлось пробить гвоздем, чтобы продернуть проволоку и затянуть узлы изнутри. Валь наколол концом обрубленного провода палец, торопливо вытер кровь о белую доску гроба и испуганно и удивленно поглядел в лицо Назимова.
Шашка была в протертых до дерева, обтянутых кожей плоских ножнах. Валь закрутил вокруг рукоятки Анненский темляк, и шашка, притянутая проводами, хорошо легла по белой, чисто выструганной доске.
Назимов и Валь подняли крышку и поднесли ее к гробу. И, как всегда, с мучительным чувством, помня, что он уже больше никогда в жизни его не увидит, Назимов посмотрел на лежавшего в большом сосновом гробу Николаева.
Шинель на груди была порвана. На волосах, лице и сукне лежали крошки рыжей земли, которой его уже посыпал священник. Щека его склоненной набок головы была небрита, и на восковой пыльной желтизне видна была щетина и несмытая, идущая от шеи к виску грязная полоса. Он лежал в своей облегающей длинные худые ноги шинели, которая на поясе сохранила складки ремня, сложив на груди отяжелевшие руки. Шпоры его уткнулись в дно гроба, отчего торчали носки сапог.
Назимов стоял сутулясь, держа в руках фуражку.
– Помоги, – сказал ему Валь.
Он опомнился и подбежал к офицерам. Они вчетвером, стоя по двое на нетвердой, ползущей под ногами земле, стали на веревочных вожжах опускать гроб. А он был тяжел, веревка резала руки, высокий, изогнувшийся, с длинными, но слабыми руками офицер держал плохо, и у него на лбу надулась жила. Поручик Валь крикнул:
– Пускай, пускай!
И тотчас же гроб глухо стукнул о дно.
Всего было две лопаты. Высокий офицер быстро устал, и Назимов взял у него лопату. Могилу умяли ногами. Валь поднял с земли белый, с толстым, круглым, обожженным концом крест, прижал его к груди, вбил в изголовье могилы и спросил:
– Назимов, посмотри, правильно ли стоит?
– Прямо, – ответил Назимов.
Священник ушел, вахмистр сел на коня и уехал. Валь оглядел кладбище, вытер о шинель руки и сказал:
– Ну вот и похоронили Николаева.
– У кого есть адрес? – спросил черноусый офицер.
– Я матери напишу, – спокойно ответил Валь.
– А как быть с его вещами?
Валь пожал плечами, поправил криво надетую фуражку и сказал:
– Чудак. Нашел время думать о вещах.
У ворот остановились и закурили.
– Свертывай, Назимов, – сказал Валь, протягивая кисет.
Назимов захватил из кисета щепоть табаку, вынул из-за обшлага газетную бумагу и стал свертывать.
Вниз на дорогу спускаться никому не хотелось. Пошли по скользкой полевой тропинке.
Вечерело. Дорога и поля были грязны. Начал медленно падать снег. Лесок вдали был так редок, что через его стволы было видно ровное снежное поле. Вдали редко била румынская артиллерия, усмирявшая взбунтовавшийся большевистский батальон, и короткие малиновые вспышки мелькали над голым кустарником.
– А там румыны еще стреляют, – сказал зло Валь и бросил папиросу.
Тропинка кончалась, выходя на дорогу.
– Делать больше нечего, – сказал Валь и остановился. – Надо распыляться.
Он стоял, слегка расставив ноги, его фуражка с темным пятном на месте кокарды была надета набекрень. Снег, падавший на тропинку, быстро таял. У Назимова уставшие ноги чувствовали тяжелые, с набухшей кожей сапоги.
– Как, господа? – спросил Валь и обвел всех глазами.
– Я согласен, – сказал все время молчавший черноусый поручик.
– А ты, Назимов?
– Согласен.
Валь расстегнул шинель, достал из внутреннего кармана бумажник, перелистал аккуратно сложенные бумаги и дал каждому по выписанному на солдатское имя удостоверению.
– А кому ты сдашь канцелярию? – спросил высокий офицер.
– Чертовой матери, – сказал Валь и засмеялся.
Все быстро спустились вниз, и последним по скользкой тропинке на дорогу сбежал Валь и, чтобы удержаться, крепко схватил Назимова за плечи.
По дороге от бараков шла пехотная рота, а позади тащился обоз. Солдаты, уже без винтовок, с мужицкими, толсто набитыми мешками, шли, спустив назатыльники папах. Сзади, без мешка, опираясь на палку, шел высокий, в шинели без погон, офицер с рыжими усами.
– Куда ведете часть? – спросил Валь.
– Часть идет на станцию, я ее не веду, – ответил тот, не останавливаясь.
Назимов прошел несколько шагов.
– Господа, – сказал он твердо.
Все остановились.
– Разрешите проститься, – сказал Назимов, поднося руку к козырьку.
– Как проститься? – спросил удивленно Валь и поднял брови.
– Я на станцию, – ответил Назимов.
– Дельно, – сказал Валь. – Ну что ж, прощай, Назимов.
Назимов пожал руку Валя, но тот, сняв фуражку, обняв его, сдавил шею рукой и три раза крепко поцеловал, уколов небритой щекой.
– Прощай, Валь, – сказал Назимов, и у него защемило в глазах. – Прощайте, господа.
Он поцеловался с остальными и как-то неловко начал натягивать фуражку.
– Назимов, а деньги у тебя есть? – уже бодрым голосом спросил Валь.
– Спасибо, есть, – коротко и в тон ответил ему Назимов.
– А твои вещи?
– Не такое время!
– Ну, с Богом, с Богом! – закричал Валь, махнув рукой, глядя, как у Назимова дрогнуло лицо. – А за тобой и мы.
Назимов повернулся и, не оглядываясь, быстро пошел вслед за пехотной частью.
//-- II --//
К вечеру, когда в усадебных комнатах стало смеркаться, Дарья Федоровна Назимова подошла к окну и увидела, как, трудясь на подъеме, во двор прошла лошадь и протянула розвальни с мужиком, у которого был поднят ворот тулупа. Потом с кухни пришла Наталья и сказала, что приехал Федор.
Высокий, рыжебородый, в новом, крепко подпоясанном тулупе, он вошел в столовую, поздоровался и положил на стоящий около двери стул свою шапку.
– Что скажешь, Федор? – спросила она.
– Да вот, барыня, по делу заехал.
– Сергей Петрович только что лег. А что, очень важное, что ли?
– Да, – ответил он, – ты его разбуди.
Муж вышел с всколоченной седой головой, с желтым в сумерках тяжелым лицом, в коричневой вязаной куртке, черных, обшитых кожею валенках. Он медленно прошел мимо мужика, на ходу протянул ему руку и, садясь в кресло, хрипло сказал:
– Садись, Федор.
Он стал скручивать папиросу. Руки у него были тяжелые, с узловатыми медленными пальцами. Он ввернул папиросу в мундштук и спросил:
– Что хорошего?
– Плохо, Сергей Петрович, – ответил мужик.
– Ну, – сказал тогда он и закурил, роняя горящий табак, стряхивая искры с широких, заправленных в мягкие голенища штанов.
– Вот родственники приезжали, – глядя на старика, сказал Федор, – говорят Чудиново сожгли, туда, к Гнилкам, много сожгли и за рекой жгут.
– Господи, да что же это? – сказала Дарья Федоровна.
– Вот латыша Генрика солдаты ночью вчера обобрали, – продолжал Федор, – жена убежала по морозу, а он заперся в отхожем. Его водили в одной рубашке, топорами шкап рассекли, обобрали добро и поехали.
– Так, – сказал Сергей Петрович, – а Генрика-то за что?
– А только слово одно, что буржуй. Все потомство бить надо.
Помолчали. По-вечернему синел снег, в окно было видно, как шел ветер с запада и гнул тонкие ветви берез.
– Ну мне, барин, пора, – сказал Федор, вставая, и первый протянул ему руку.
Дарья Федоровна вышла его провожать. Он взял из-под морды коня веревочный с сеном кошель, сняв шапку, попрощался, сел, подобрал полы тулупа и, разобрав вожжи, не оглядываясь, тронул шагом. От ворот конь пошел трусцой, брякая поддужным кольцом. Пошедшая вниз аллея скрыла коня и дугу. Дарья Федоровна постояла на крыльце, с которого Никита не срубил льда, как она давеча ему приказала. Над лесом стоял желтый закат. Господи, подумала она, всю жизнь здесь прожили! – и посмотрела кругом на двор, поле и службы. Ветер шевелил солому на черной, стоящей без огней людской.
//-- III --//
В этот вечер Дарья Федоровна долго не ложилась. Она обошла дом со свечой и, накинув платок, заглянула в закрытые на зиму летние комнаты, где крепко пахло яблоками, что грудой были навалены на подостланную солому, где огонь свечи холодно и пусто отражался в мутноватых зеркалах и очень сильно – в темных, чистых, необмерзающих окнах, за которыми шумел сад.
Стоял февраль. Уже давно перенесли с веранды в одну из летних комнат ульи, зайцы по ночам прибегали в сад, срезали торчавшие из-под снега кленовые побеги и обгладывали кору молодых, плохо укутанных в этом году яблонь. Чисты по ночам были звезды, и протекающий над садом и домом Млечный Путь был особенно прозрачен, словно промыт морозами.
Вернувшись, она тихо приоткрыла дверь в комнату мужа. Он лежал на диване, в валенках, в коричневой вязаной куртке, ей была видна его седая голова.
– Как себя чувствуешь, душа? – спросила она.
Белки его глаз были желты, волосы спутаны. Он ничего не ответил.
Муж сильно постарел за последние дни. После обеда, забрав с собой табачную коробку, он садился в столовой к окну, в глубокое, с проваленным сиденьем, кресло, ставил рядом палку, курил, смотрел в сад, а то ножом крошил табачные листья на деревянной, позеленевшей по иссеченному месту доске. По целым дням он молчал. Вечером он то медленно, заложив руки за спину, ходил по кабинету, а то, морщась, ложился на диван. Третьего дня ночью он поднялся и подошел к двери ее спальни:
– Душа, а душа, – сказал он, – мне что-то неможется.
Он медленно опустился на ее постель, и его лоб пробили крупные капли пота. Она, растирая его спину, видела, как он, уткнувшись лицом в подушку, сердился и на нее, и на болезнь, и на самого себя, и ей было жалко его до слез.
Вчера она поехала за доктором. По дороге молодые уже не кланялись, только старики снимали шапки. Доктора она не застала и, под вечер, на обратном пути, проезжала мимо покинутого владельцами имения Кудрово. Ворота были заперты, дорогу к дому замело, а дом стоял угрюмый, с чернеющими окнами, и она подумала, что вечером страшно мимо него проезжать.
В столовой она попробовала, плотно ли привернуты горячие дверцы печей, и прошла коридором, где у входа в комнату сына, на набитом сеном мешке, лежал Задай. Он шевельнулся, и свет свечи мелькнул в его полуоткрытых глазах.
Комнату сына она часто прибирала и топила. И теперь она зашла к нему, села у стола и заплакала, посмотрев на пустую кровать. Она вспомнила, как он, гимназистом, приезжал перед Пасхой, когда запекали в тесто копченые окорока. К Пасхе в ее спальне всегда расцветали поставленные в тень, под серыми колпачками, гиацинты. На тучную, насыпанную на блюдо землю она сеяла самый крупный овес, и каждый день, когда солнце падало в окна, выносила блюдо на свет, поливала, и бледные ростки поднимались дружно. К Пасхе овес был уже высокий, радостный, и в его тонкой, прямой зелени лежали красные яйца.
К Светлой Заутрене она ездила с сыном. До церкви было восемь верст. Ночи всегда были темные, беззвездные, к оглобле был привязан фонарь. Впереди ехал верховой и вез узел с куличом, пасхой и яйцами. В полях пахло сырой землей, из ложбин и оврагов еще тянуло холодком, в спицах глубоко увязавших колес шумела вода, грязь налипала на шины, мерин, тяжело поднимая копыта, тужась, наклонив голову, с трудом выволакивал тарантас на бугор, и она держалась за одетого в темный армяк сына.
В церкви пахло воском. От дыханья свеч отпотевали стены, плечо к плечу стояли в белых платках бабы и с приглаженными головами мужики. Она передавала через сына привезенные к запрестольному кресту гиацинты и становилась у любимой иконы Богородицы Умиления. Божья Матерь держала на руках Сына. Он щекой прижимался к Ее щеке. Склонив голову, Она смотрела грустно и умиленно.
Саша, стройный и худой, стоял с строгим лицом. Было радостно, когда на середине церкви седобородый церковный староста выносил из алтаря зеленый, железный, с теплящейся свечой фонарь, мужики подымали из пристенных колец хоругви, крестоход подходил к дверям, толпа густо валила вслед, и уже за церковными стенами, под дрогнувший радостный перезвон, рождалось пение. Изнутри по окнам было видно, как огибал стены крестный ход. Остановившийся на ступенях храма священник, благословляя крестом, христосовался со стоящим внизу народом, с могилами, полями, хор звучал торжественно и глухо, во влажной черной тьме, потрескивая и закипая, желтым густым пламенем дымно горели смоляные, поставленные по кладбищенской ограде бочки, по закругленному своду притвора колебались отсветы огней, пение вздохом доносило сквозь двери.
Радостно и после ночной тьмы особенно уверенно и сильно, принося свежий воздух, со склоненными хоругвями, входил крестоход, пение крепло, и вдруг замолкали хор и колокола, и в наступившей торжественной тишине священник говорил: «Христос Воскресе!»
Начиналась какая-то преображенная, светлая служба, словно несшая все радости и счастье древности. Радостно пел хор о воскресшем Христе, священник кадил, кланялся, христосовался, и ему отвечала вся церковь. А под иконами стояли крестьянские куличи, завязанный в платки творог и желтые яйца. Воск догорающих свечей капал на хлеба и пасхи.
Возвращались на рассвете. Словно омытое, большое, розовое солнце выходило из-за леса. Дорога шла по веселым затопленным лугам и казалась короче. С большака были видны Засеки, дом, где она прожила жизнь и где родила сына.
В освещенной солнцем столовой, по-утреннему пустой и теплой, где на чистой скатерти стояла пасхальная снедь и под солнцем зеленел молодой овес, она разговлялась с Сашей.
В шестнадцатом году он окончил гимназию и все лето провел в Засеках. В начале сентября ушел добровольцем на фронт.
«Вот как давно от Саши не было писем», – подумала она и вспомнила, как они получили последнее. Было это еще до болезни мужа. Он придвинул кресло к столу, палка у него упала, и она увидела, как он волнуется. – «Душа, дай-ка мне очки», – сказал он. Она их давно приготовила, держала под платком толстый, в серебряной насечке, потертый футляр. Сергей Петрович медленно протер очки чистым платком, а когда посмотрел на свет, у него задрожала рука. Он неторопливо взял со стола сизое простое письмо, прочел вслух адрес, два раза ударил его ребром о стол и, срезав ножницами край конверта, развернул исписанные слабым химическим карандашом страницы, а она взяла конверт и положила его на колени. Сергей Петрович, поправив очки, негромким голосом стал читать, повторяя отдельные места, поглядывая на нее поверх очков. Они вдвоем, близко друг к другу, разбирали трудные места, и она тихо плакала, прижимая платок к глазам, поправляя волосы, и слушала с радостным, уже запухшим от слез лицом.
//-- IV --//
В своей комнате она долго молилась, долго стояла на коленях, не на ковре, а на голом полу. Тяжело поднявшись, она поправила лампаду, переплела косу и легла. Кровать заскрипела под ее грузным, сильно устающим к вечеру телом. Она хотела было потушить свечу, но в спальню, не постучавшись, вбежала в расстегнутом полушубке Наталья.
– Барыня, – сказала она испуганным шепотом, – пожар!
Кровь отлила от лица Дарьи Федоровны.
– Кудрово горит, – сказала Наталья.
– Боже, как ты меня испугала, – через несколько секунд ответила Дарья Федоровна.
Она оделась и, захватив ключи от служб, вышла на двор. Ветер стих. В разных местах лаяли собаки. Вдали росло и ширилось зарево. На освещенном снегу сада темнели видные до малых сучков яблони, за теплыми снегами и прозрачной березовой рощей широким золотым языком пылала усадьба. Дым, клубясь и свиваясь, пронизанный искрами, летел вверх в громадное небо.
Дарья Федоровна вернулась в усадьбу, надела тулуп, взяла из комода всегда на случай приготовленный узелок с бумагами и деньгами, сунула его за пазуху и повязалась крепко, по-бабьи. Муж спал.
– Ах, как зашлось сердце, – сказала она и остановилась. – А может быть, его разбудить? Нет, не надо. Ну, как на грех и кучер ночует в деревне.
– Наталья, запряги коня в розвальни, – выйдя на крыльцо, приказала она. – Если, не дай Бог, начнут поджигать, выпусти коней, коров и гони в поле. Накинь на голову полушубок и по одному выводи. Барина я сама выведу.
Она отдала Наталье часть ключей и пошла за гумно. Близок был черный, слегка шумящий по вершинам лес. Ей стало страшно, но она перекрестилась и начала подыматься на бугор к одинокой ели. Задыхаясь от быстрой ходьбы, она сбилась с тропинки и попала в глубокий снег. Отсюда было еще виднее высокое, жуткое в ночном, погустевшем от огня небе, зарево. Дарья Федоровна расправила у ушей платок и прислушалась. По тишине доносило треск, шум огня и смутный гул человеческих голосов.
«Вот и службы занялись», – подумала она, когда слева прибавилось два новых клуба дыма, и искры, отрываясь от верхушек загулявшего слева пламени, полетели очень высоко.
Кругом были болота, поля.
«Вот так-то приедут, убьют, никто и не услышит, – подумала она, – да кому и услышать? Вот из Кудрова уехали и слава Богу. Уехать бы в город, продать все, купить дом и жить вместе с Сашей. Бог с ними с Засеками».
Ель была высокая, толстостволая, низко опустившая ветви. Дарья Федоровна, запрятав руки в рукава тулупа, прислонилась спиной к шероховатому стволу. Ночь была долгая, с легким морозцем. Она увидала, как вдали, словно большая собака, сильной побежкой прошел к лесу волк. Она вспомнила, как они в начале войны бежали на кровь, – так говорили бабы, – из Сибири в Восточную Пруссию, в болота, гривастые, полуседые, ростом с теленка.
«Вот вся жизнь прожита, а под конец все страхи пришли. Ну, потухает Кудрово», – со слезами подумала она.
Зарево бледнело, спускалось все ниже и ниже, только иногда, когда рушились крыши, падали стены, поднимались широкие столбы белого дыма.
Она услышала, как начался разъезд. По большаку, от Кудрова, ехали мужики, и она слышала, как они покрикивали на медленно идущих коней. Ночь была тихая. В Костыгах, соседней деревне, не зло, а радостно на подъезжающих залаяли собаки, а потом полозья перестали скрипеть, разбуженная деревня зашевелилась, и бабы завели перебранку.
Она измучилась от напряженного ожидания и дум. Ей вспомнился рассказ приходившей в Засеки старухи Ефимовны, как мужики жгли имение в пятидесяти верстах, как грабили вещи, делили скот, сено и хлеб, а старуху Харину, разбитую параличом, с маленьким обезьяньим перекошенным личиком, посадили в кресло, вынесли на двор, зажгли дом, и она, седая, простоволосая, сидела, глядя на огонь, и трясла головой.
Начало светать. Сначала стала видна обрезанная солома гуменной крыши, придорожный кустарник, потом отдельные деревья леса, что ночью казался жутким в своей сплошной черноте. Когда стали видны бревна гумна, Дарья Федоровна медленно спустилась с холма и по видной уже дороге пошла на двор.
У крыльца серого и сонного на вид дома стоял запряженный в розвальни конь и лениво брал кинутое на снег сено. На кухне стояло густое тепло. Наталья, в нагольном тулупе, спала, привалившись к столу, положив голову на руки.
– Распрягай, Наталья, – сказала Дарья Федоровна, развязывая платок. – Барин не просыпался?
– Нет, спит.
– Ну и слава Богу, – сказала Дарья Федоровна.
Оставив на кухне валенки, в шерстяных чулках, она прошла в столовую. После проведенной в поле ночи она почувствовала, как сильно пахнет яблоками и перегоревшей печной краской.
Она, как была в тулупе, с бледным от бессонной ночи, похудевшим лицом прошла в спальню и опустилась перед образом на колени.
Потом она крепко уснула, но кругом зашумело, из тьмы повалили искры, горящие бревна, и она проснулась от сильно забившегося сердца.
Голубоватый свет утра уже наполнял спальню. Она услышала, как за стеной начал ворочаться муж. Сняв тулуп, умыв ледяной водой лицо, она пошла в столовую готовить для него утренний завтрак.
//-- V --//
Деревья станционного сада шумели от ночного ветра. Паровоз уже не дымил, из передних вагонов гайдамаки высаживали солдат, завязалась стрельба, крики, какой-то офицер, прорвавшись сквозь гайдамацкую цепь, бежал, и по нему стреляли. Затихло. Хлынул ветер, и сильнее закачал голубоватый фонарь.
В конце эшелона, у последней теплушки, стояли солдаты с мешками.
– У передних уже все обобрали! – сказал пехотинец. – Что за плечами довезли, и того не оставили!
Снова раздались выстрелы. Солдаты тревожно замолчали. Из-под вагонных колес дуло по ногам, холод забирался под шинели. Только железнодорожник спокойно обходил состав. Он нагибался у каждого вагона, светил фонарем и шел дальше, пощелкивая молотком по тупо отзывавшимся колесам.
– Товарищ, – спросил его высокий крайний солдат, – где граница?
За последней теплушкой по оголенным путям мело сухой снег. Железнодорожник фонарем показал наискось от станции, осветив свои рыжеватые с сединой усы и черный мех воротника. Солдат посмотрел в ту сторону. У него было острое, с ввалившимися щеками лицо, из-под надвинутой папахи внимательно глядели холодные глаза.
– Ну как, Максимов? – спросили его.
– Пошли! – сказал он, поправил за плечом мешок и побежал наискось через широкую черную линию с нанесенным к рельсам, сухим, белевшим в темноте снегом.
За станцией, в огородах, они перекидали через забор мешки, перелезли и, обогнув черные глухие строения, вышли к пограничной реке. Их было десять человек. Все они, с большими мешками, тяжело дышали. Они столпились на украинском берегу.
Русский берег белел вдали. Над ним стояло черное в острых звездах небо. Ветер был северный, колкий и сухой.
Максимов первый побежал по обметенному ветром гладкому льду. Снежная прибрежная корка захрустела под сапогами, и из темноты от железнодорожного моста стукнул выстрел. Тонко и томительно пропела пуля. Несколько человек легли ничком, остальные присели. Вторая пуля ударилась об лед и зазвенела как струна.
В чистом поле, на русской стороне, они снесли в одно место свои мешки, сбились в кучу и плотно сели спинами друг к другу. Так они провели ночь.
Рассвело. На месте украинской станции горел голый и жалкий к утру фонарь. Начала падать крупа. На станции засвистал паровик, поезд, на котором они приехали, пошел назад к румынскому фронту. Стали видны кусты над рекой и зеленый, на двух гранитных устоях железнодорожный мост. Поле было унылое, солдаты продрогли и топтались. Максимов стоял, глубоко засунув озябшие руки в карманы новой пехотной шинели. Папаха была завалена на правое ухо, лоб косо оголен, острое лицо посерело от холода. У всех свело лица, когда вдали, из засеянной крупой дали, показался дым. От России медленно шел поезд.
– Ну как, Максимов? Как, землячок? – радостно сказал топтавшийся около мешков маленький коротконогий солдат.
– Домой едем, – ответил Максимов. – Пошли на линию, ребята!
Поезд подходил задом. На стене последнего вагона висел фонарь. На рассвете его толстое стекло краснело глазком. Буфера натянуто-ржаво заскрипели, колеса медленно повернулись, прорезав целый снег, и стали. Паровоз тепло и легко задымил.
//-- VI --//
Поезд прибавил ходу, легонькая снежная крупа, что раньше падала прямо, начала быстро и косо сечь. Максимов стоял в дверях, взявшись руками за стенки.
– Ну, слава Богу! – сказал стоявший за ним солдат. – Хорошо по России пошел!
Солдат был худ, с жидкой русой бородкой, его губы обметало от ветра. Он был в кавалерийской затрепанной шинели и в высоких сапогах.
– Сколько, Савров, отслужил? – спросил сидевший на полу бородатый солдат.
– Много, милый, – ответил Савров.
– А ты четыре года послужи, – посмеиваясь, хриплым, простуженным голосом сказал солдат. Подвернув левую ногу он перематывал зеленую обмотку, накручивая ее по-мужицки, очень толсто, до пол-икры. – Послужи с мое, – сказал он, крепче подтягивая обмотку, – тогда и узнаешь службу.
Максимов закрыл дверь, сел спиной к стенке, протянул ноги и стал свертывать папиросу. Даже сквозь голенища чувствовалось, как тянет холодом через дверь. Из опущенных окон шел серый утренний свет.
– Как с весны шестнадцатого года взяли, – сказал Савров, – так своих и не видел. Подошел я, матери в ноги поклонился, благословила мать образком и осталась, милый, на завалинке и не помнила себя. Я поехал, а ее соседи в избу увели.
– Да, – протяжно сказал бородатый солдат и вздохнул.
– А вы давно как взяты? – спросил Савров.
– И не спрашивай. С четырнадцатого года.
– Ранены?
– Нет. Миловал Бог.
– Вы как, фельдфебелем были или каптенармусом?
– Старший ундер-офицер, – ответил солдат и густо откашлялся.
Кисет у Максимова был зеленый, матерчатый, его шила жена. Он только два года пожил с Варварой. Осенью, перед уходом, жена была тяжелая вторым сыном. Осенью пришлось занимать хлеб. Перед отъездом она всю ночь проплакала. Под утро заснула, а он лежал и думал. Все было плохо. Изба была голая, проконопаченная белым мохом, только в ней и было, что печь, кровать за пологом, по стенам старые, черные лавки, проточенный червями стол и два темных образка. Приготовленная с вечера торба с двумя положенными ладонями друг к другу хлебами лежала на лавке. Утром он оделся и вышел на двор, запрягать. Дождь шел мелкий, назойливый, вдали желтели поля. Хутор был новый, мокрая перевезенная из деревни изба стояла на зеленом пригорке.
В избе Варвара взяла на руки Васю и завернула его в платок. Сонный мальчик приоткрыл глаза и, привалившись к матери, снова заснул. Варвара, спускаясь с крыльца, заплакала. Конь смок, потемнела кинутая на сено дерюжка. Варвара села, спустила ноги и подвернула верхнюю юбку. Колеса прорезали раскисший двор, конь перешел новый канавный мостик. На пригорке, где росла старая береза с большим, обломанным над дорогой суком, он в последний раз оглянулся на свой хутор.
Вспоминать было тяжело. Максимов достал спички и закурил. Табак показался горьким, и от него запершило в горле.
– Страшно было, милый, страшно, – вполголоса говорил Савров. – Пришли мы днем после боя в местечко на отдых. Расседлали коней, вижу на площади – костел. Зашел в него и помолился. Религия, милый мой, мало разная. Развели нас потом по квартирам. Есть дрова, есть картошка, разулись, сварили картошек, чаю напились, стало тепло, и легли спать прямо на голом полу. Так тепло и хорошо. Вечером, говорят, придет кухня, суп горячий. А спать не удалось. Бросился неприятель в наступление. Так лез, что не успевали отбивать. По окопу бегали взад, вперед и залпами стреляли. Вывели нас на поле, а до нас другие бедняжки ходили. Пока шли, встречались раненые, а впереди, на передней линии, Боже мой, сколько набито. Подошел к одному – голова у груди, на одной коже шейной держится. На свою голову лег. Остановились мы в опушке – туман, темнеть стало – обратно лошади бегут. Подбежала одна, положила голову на плечо и дрожит. А уже ночь, холодно, осень. Погнали нас по воде. Как ночью пройти по воде? Взяли мы на берегу соломы и зажгли. Тут с пулемета и засыпали. Сел я в воду и окунулся с головой, пока немного перетихнет. Высунулся, воздуху набрать – снова пулемет. А, Господи! В мешок набралось воды и белье смочило и хлеб. Тогда мешок бросил и выскочил на сухое. Только выскочил – тут и сел. Пуля прошла сквозь ногу. Начал просить, чтоб не бросили. Какое! Стрельба поднялась, пошли вперед и оставили меня одного. Утро холодное, весь я мокрый, дрожь бьет. Долго лежал, сначала кричал, а потом пожалел себя и заплакал.
– Нас тоже, – сонным голосом сказал бородатый солдат, – как с шелона высадили, не было объяснено куда, зачем.
Помолчали. Бородатый солдат повернулся на спину и заснул. Белый свет наполнял согревшийся от людского дыхания вагон.
– Спишь, Тимофей?
– Нет.
– Мне тоже не спится, – сказал Савров. – Как все это вспомнишь, сразу-то и не заснуть.
//-- VII --//
Тимофей пробовал подсчитать, сколько месяцев прошло с тех пор, как его взяли. Вышло год и четыре месяца. Когда новобранцев сажали в вагоны, он был пьян. У него была повязана тряпкой разбитая накануне голова. В вагоне снова пили, играли на гармонии, бабы на станции голосили, день был серый, моросило. Дядьку, унтер-офицера в черном мундире, коротконогого и красного с лица, с желтыми подкрученными усами, угощали всю дорогу самогоном, ржаными лепешками, деревенской свининой и измятыми яблоками. Он пил, не хмелел, мрачно откашливался, лицо его все больше наливалось кровью, глаза стекленели. Поезд шел мокрыми полями, дождем прибивало сырой паровозный дым, проходили черные, замоченные телеграфные столбы. В городе, перед станцией, эшелон окружили солдаты в серых шинелях, с темными от дождя подсумками на поясах, с примкнутыми к винтовкам штыками. Надевший шинель унтер-офицер, злее чем нужно, закричал на вылезавших из вагона новобранцев, и их кучей погнали через рельсы и засыпанный хрустящим угольным сором двор. Перед вокзалом на каменной площади их построили и, как арестантов, погнали в город. Бульвар был гол, листва кучами лежала в канавах, от города, бросая потрескивавшую искру, шел трамвай с мокрой крышей. Окруженные солдатами, взвалив за плечи сундучки, мешки, деревянные коробья, новобранцы в черных, с измокшими бумажными цветами фуражках, в полушубках и измятых пальто шли не в ногу, и солдаты на них покрикивали. Так, под конвоем, их пригнали в казармы.
Первые дни прошли хорошо. Койки были чистые, занятий из-за дождя на дворе не производили. Выдали учебные берданки и пояски с воронеными пряжками. Унтер-офицер, которого они угощали в вагоне, все время хрипло покрикивал, а выравнивая строй, торкал концом штыка в вороненые пряжки. У многих был еще домашний припас: соленая свинина и масло в жестяных банках. Унтер-офицера начали угощать, он брал, но с каждой взяткой становился суровее и злее: облегчения от него трудно было ждать, но страшно было и не давать.
Домашний хлеб так и остался несъеденным, хлеба давали вдоволь, был он лучше деревенского, кусков оставалось так много, что их начали продавать торговкам (на квас). Кухня была хорошая, ежедневно мясо, но от чужой жизни и строя все похудели. После занятий все валялись по койкам, а то глядели по окнам и молчали. Подучив, им выдали все солдатское: короткую шинель без разреза, с пустыми погонами и неподрубленной полой, теплое белье, новые, крепкие, с тяжелыми подметками сапоги, защитного цвета одежду, папаху, кокарду, и строем, с музыкой соседнего полка, погнали на плац.
Начиналась зима, порошил снежок, шаг был уже слышен, ногу ставили твердо. Когда построились, принесли аналой, вышел священник в серебряной ризе с зелеными крестами, скомандовали стать на молитву. Все скинули папахи и взяли их на левую руку. Головы у всех были стриженые, лица серые от холода, воротники шинелей отставали. Многие крепко молились. Священник отслужил молебен, все подняли правые руки со сложенными перстами, стало тихо. Слушая голос батюшки, недружно, глухим ропотом, стали повторять слова присяги.
На четвертый день, на фехтовании, учили колоть. Плотно набитое чучело было привязано к раме.
– Вперед коли! Назад прикладом бей! – скомандовал ефрейтор.
Он был рыжий и, несмотря на зиму, веснушчатый. Тимофей плохо сделал выпад. Ефрейтор подошел и дал в зубы.
– Как колешь, мать твою так! – сказал он.
У Тимофея во рту стало солоно, он побледнел, задохнулся.
– Смирно! На руку! Вперед коли, назад прикладом бей!
Бледный, с плотно сжатым ртом, Тимофей правильно сделал выпад, вогнал в чучело штык, выдернул и с новым обратным выпадом повернул голову, вынес подвернутую на ходу винтовку.
– Ну, погоди, сука, – сказал он за обедом вслух, зачерпнув ложкой из бака кусок мяса. – Выйдем на фронт…
Через несколько недель их вывели на плац. Полковник с золотыми широкими погонами, в серой солдатской шинели, объявил, что они пойдут на позицию, поздравил, попрощался, они ответили, и батальон погнали на станцию.
На товарной, на пустые вагонные платформы длинного поезда с паровозом, обороченным в фронтовую сторону, грузили двуколки и походную, на высоких колесах, уже дымящуюся кухню. Многие из солдат заранее дали знать своим об отправке, и на станции, пока грузились, собралось много мужиков и баб. Они принесли съестное и бутылки с самогоном. Бабы выли и замирали. Шел мокрый снег. Тимофей был трезв. Родня не приехала. Хмурый и злой он глядел на прощанье. Рыжий ефрейтор остался в казармах, учить вновь прибывших новобранцев. От Петрограда пришел эшелон с сибиряками. Стрелки были пьяны, в вагонах пели, кричали с злой удалью уже охрипшими, отчаянными голосами.
– Не так-то хочет сибиряк войны, – сказал Тимофею пожилой мужик.
Мужик провожал сына. Он пришел с молодой и красивой бабой. Ее муж, рослый солдат, был пьян и лежал в вагоне на сене, раскинув руки, бледный, в больших с короткими голенищами сапогах, в ватных, с расстегнутой ширинкой штанах. Она смотрела на него и плакала.
Сибирский эшелон пошел к фронту.
– Кто крестится, а кто водку в горло льет, – сказал мужик молодой бабе. – А ну его к лешему! – показал он на сына, – пойдем. От него, как от мертвого, слова не добьешься.
В вагоне перед отправкой всех пересчитали, закрыли дверь. Когда состав дернуло, все замолчали, а потом запели, как сибиряки, и пьяный маленький курносый солдат стал плясать, ударяя ложками по голенищам.
//-- VIII --//
Днем Назимов дремал, прикрывая веками глаза, не желая, чтобы с ним заговаривали. Темнело. Хоронясь и ни на кого не глядя, солдаты начинали есть вынутый из торб хлеб. Ночью, когда душное тепло шло от сырых немытых тел, Назимов слушал храп рыжего, с опухшим лицом, приваливавшегося к нему пехотинца.
На остановках эшелон обступала толпа. Когда откатывали тяжелую, на колесиках, дверь, всовывая мешки, цепляясь и отругиваясь, в вагон лезли пехотинцы. Паровоз, выбрасывая опадавший к земле дым, медленно уводил эшелон в поля.
На крышах ехали артиллеристы. Ночью они мерзли, стучали ногами и затихали, когда эшелон шел через мост, когда громыхали железные полосы и с речного простора, сдувая в сторону дым, летел ветер.
Все дальше отходил фронт. Тяжело было думать, что там, на братских кладбищах – ночь, что Николаев и другие погибли, а он едет к матери и радуется, что все позади: и ежедневное ожидание смерти, и частые погребения, и утренний, в тумане, отраженный лесом, пулеметный шум. Закрывая глаза, он чувствовал усталое тело: расчесанную грудь, натруженный висящим на поясе гимнастерки тяжелым наганом бок, икры ног, стянутые голенищами высохших заскорузлых сапог.
На четвертые сутки, когда он проснулся, вагон был пуст. Паровоз угнали. День был серый и теплый. Около полотна, зашнуровывая ботинок, нагнувшись, сидел солдат.
– Эй, земляк, – спросил Назимов, – что, поезд дальше не пойдет?
– Обратно погонят.
Когда Назимов подходил к станции, мимо него прошумел паровоз. Его прицепили, и поезд, пусто погромыхивая, легко пошел к фронту. Он узнал эту станцию. Он проезжал мимо нее, отправляясь с драгунами на фронт. Он тогда лежал на сене и смотрел на раскачивающийся под стук колес, привешенный к потолку, с выдавленной на пузатом стекле летучей мышью, фонарь, слушал дыханье спящих драгун, перетаптывание коней и был рад, что в вагоне пахнет деревенским сеновалом, а у него такие ладно сшитые походные сапоги. Он поворачивал голову, чтобы видеть свою, пришедшуюся по рукам, хорошо смазанную винтовку и, как мальчик, играл с кожаным, в рубчиках, темляком шашки, которую он и ночью клал рядом. И то радостное и новое, что наполняло его, связанное с войною и молодостью, сделало все необычайным: и чувство снега, и паровозные вечерние свистки, и грузившуюся на станции батарею. Морозным утром, с выпавшим за ночь снегом, эшелон остановился перед этой станцией, и он, со сна, простоволосый, в одной гимнастерке, выскочил из вагона и побежал, помахивая котелком, к баку за кипятком. Шпоры позванивали, толстые новые подошвы скользили. Он бежал быстро, чувствуя, что вот-вот поскользнется и упадет, а у двери станции стояли женщина с девочкой и смотрели на него. Девочка улыбалась. Потом всю дорогу он чему-то радовался, смеясь, оделял сахаром проснувшихся драгун, и, обняв одного из них за плечи, раскачиваясь, пел с ним песни. В тот день поезд шел особенно ходко и бодро, снег был особенно бел и чист, и все, что он ни делал, было радостно и хорошо, вплоть до вечерней, в сумерках, с медленно падающим снегом, выгрузки, когда поседлали и он разобрал повода, поглядел на свои вдетые в стремена ноги и тронул коня…
На перроне плотно, так что видны были только спины, затылки и папахи, митинговал батальон, а около буфета третьего класса, сбившись по-мужицки в кучу, на мешках сидели человек десять. Один из них, сидевший с края, жидкобородый, худой, в кавалерийской шинели, увидев его, встал и пошел навстречу.
– Савров, – удивленно сказал Назимов.
– А я вас, взводный, сразу узнал, – сказал Савров. – Ну вот и хорошо! А у нас тут партия земляков.
На станции зашумели. Назимов посмотрел в ту сторону. Отовсюду на шум уже бежали солдаты.
Когда они подошли, бледного, простоволосого, в черной шинели начальника станции вели через линию.
– Товарищи, – срывающимся голосом сказал он, остановившись на колее, – свободного состава нет.
– Иди, – ответили ему, и толпа потащила его на запасной путь, где стояло десяток новых вагонов второго и первого класса.
– А это что? Мы тебя, сволочь, на рельсах растянем, – закричали в толпе.
Сбоку вывернулся бледный низкорослый пехотинец с черной бородкой.
– Кому бережешь? – сказал он и ударил начальника станции по лицу.
Тот пошатнулся. Пехотинец, тяжело дыша, обвел всех глазами.
– Не бей, – сказали в толпе, – пусть паровоз даст.
– Я все сделаю, товарищи, – растирая по лицу кровь, сказал начальник станции и заплакал.
//-- IX --//
– Ну теперь держись, земляки, – подбегая, весело крикнул молодой остролицый солдат в заломленной папахе. Он вскочил на ступеньку вагона, взялся за ручку, но дверь была заперта.
А уже отовсюду, разобрав свои мешки, заваливая их на ходу за плечи, врассыпную и сбиваясь в кучи, к вагонам торопились солдаты. Назимов увидел, как один из них, длинный, в разорванной на плече шинели, снял папаху и, надев ее на руку, смаху ударил в вагонное стекло. В толпе засмеялись. Всюду начали бить стекла.
– Так не годится, – сказал остролицый солдат. – Подымай Тимку, ребята!
Его подхватили, подняли вровень с окном и, под смех, ударом тяжелых сапог, он выбил стекло, и оно зазвенело, рассыпавшись по вагону.
Последними втянули Саврова, Назимова и маленького солдата. Улыбаясь, приговаривая, он долго запихивал под лавку мешки.
– Ну, залез, слава Богу, – сказал он, сел, снял папаху. – Крупу, землячок, мамашке везу, – сказал он Назимову. – Два мешочка гречневых круп. Как отправляли – вижу, ребята из склада таскают. Я в мешки и наклал.
– Максимов, а я земляка нашел, – сказал Савров остролицему солдату. – С нами поедет.
– А пожалуйста, товарищ, – сказал Максимов и протянул Назимову руку. Они посмотрели друг на друга. У Максимова были острые зеленоватые глаза с покрасневшими от бессонницы веками. Назимов достал кисет.
– Спрячь, – сказал Максимов и небрежно протянул ему свой вышитый деревенский кисет. Пока Назимов брал табак, он лениво, прищурясь, глядел на него.
– В кавалерии служил?
– Да, – ответил Назимов.
– Офицером?
– Нет. Вольноопределяющимся на взводе.
Максимов замотал кисет и, не глядя уже на Назимова, отваливаясь в сторону, пряча кисет в карман, сказал, обращаясь к маленькому солдату.
– Нас как пихнули в резерв – были какие-то переброски – мы там и окопались. Так тоже, сами себя грабить стали. Обоз поделили, все поделили. Хотите, мальцы, домой? Хотим.
– На других фронтах, – сказал стоявший в проходе бородатый солдат, – армию в четыре срока распускают.
– Какого беса в четыре, – сказал Максимов, – теперь солдату только бы до своей бабы добиться.
Савров сидел у окна. Он томился, посматривал в окно, поправлял папаху, вздыхал. Был он длинношеий, в больших не по ноге сапогах, через плечо у него висела брезентовая сумка с голубой, пристегнутой к пряжке эмалированной кружкой.
Прицепили паровоз. Поезд с запасного пути начали подавать к вокзалу. У водокачки его встретила толпа и крики. Низко надвинувшие папахи солдаты совались в разные стороны, лезли с мешками на крышу.
Дернуло, щелкнули буфера. В проходе заругались.
– Как грязью поезд облепили, – сказал Савров, – паровоз не берет.
Но паровоз дернул второй раз, и поезд медленно тронулся. Белое здание станции поплыло в сторону.
– Эй! – тревожно закричали на вокзале, – остановите! Человека задавило.
Там толпа стояла плотно. Все глядели под колеса медленно шедшего вагона. У передних были любопытные брезгливые лица. А из соседнего окна высунулся по пояс чернобородый пехотинец.
– Дальше пускай! – кричал он яростно и хрипло. – Что тут глядеть! Мы тыщами домой едем!
Вышли в поле, начался ветер, дым стало забивать в раскрытое окно. Кое-где чернели на взгорьях пашни, но чем дальше, тем снег становился толще и плотнее.
//-- X --//
В Ново-Сокольниках было бело от выпавшего снега, и Назимов увидел, как грязны и замучены вылезавшие из теплушек пехотинцы. Было пусто. Только впереди стояли три платформы, и около них ходил человек в зеленой, со смушковым воротником бекеше, с неумело заваленной за спину офицерской шашкой.
Первый раз пехотинцы не шумели, а, сбившись, стояли около теплушек, из которых их высадили. От паровоза, останавливаясь и присматриваясь, шел коренастый, с голой шеей матрос. Он был в новом распахнутом полушубке, с карабином за плечом, черные штаны были заправлены в сапоги с короткими, как у немцев, голенищами. Он поравнялся – все расступились. Сопровождавший его солдат, забежав вперед, отодвинул до отказа вагонную дверь.
– Офицера́ есть?
– Нет, товарищ, – ответил Максимов.
Матрос заглянул в теплушку, и Назимов увидел его подстриженный в скобку затылок и синеватую, свежеподбритую шею. Последним шел и курил хромой, в начищенных сапогах человек.
– Пишись в красную гвардию, – посмотрев на Тимофея, остановившись, сказал хромой.
– Мы на местах в свою запишемся, – хмуро ответил ему Максимов.
День проходил. Нагруженные платформы угнали, и за ними открылась пустая даль. Солдаты достали кислого молока и долго хлебали его ложками, сидя на папахах вокруг трех поставленных на пустые ящики крынок.
Было безветренно, сумрачно и тихо, зимнее небо опустилось низко, казалось, скоро пойдет снег. Назимов смотрел, как по перрону, взад и вперед, ходил часовой. С фронта не было новых поездов. Тишина и ожидание утомляли. Он плохо спал, и, когда пристально глядел на снег, перед глазами плыли блестящие мушки.
От станции пришел Савров. Лицо его было тревожно. Он присел и, разрезав принесенный хлеб, поделился с Назимовым. Он ел медленно, снял папаху, собирая крошки в ладонь. Назимов смотрел на его лохматую голову, и лицо солдата казалось ему теперь старше и худей. Савров выждал время и поглядел по сторонам.
– Пойдем-ка, – сказал он Назимову.
Они обогнули эшелон и вышли на запасный путь.
– Я за станцией был, – сказал Савров. – Только что из уезда трое дровней пригнали. Ой, милый, видал я, как батюшку везли! Только по длинным волосам и узнал. Веришь ли, ряса разодрана, лица не разобрать – так бит. Вся борода в лепнях крови. А на двух дровнях люди веревками связаны, как скот брошены.
Впереди стоял поезд – почтовый, отведенный на запасной путь и разбитый.
– Знаешь, – оглянувшись, тише добавил Савров, – двух офицеров с нашего эшелона сняли. А Бог знает, что будет!
– Плохо будет, Савров, – ответил ему Назимов.
Все притихло. Первые хлопья снега начали опускаться на землю. Савров посмотрел на хмурого Назимова.
– Ну, раз до Ново-Сокольников доехали – дома будем, – сказал Савров. – Ничего, как Бог.
Назимов поднял на него глаза. Лицо его было темно, щеки впали, смятая фуражка низко надвинута, у висков отросли темные косицы.
Савров постоял, потрогал снег носком сапога и, видимо, решив что-то, оставив Назимова одного, пошел к станции. Вдали загорелся огонь семафора, снег начал падать сильнее: невысоко над головой рождались большие серые хлопья и медленно ложились на землю. Кругом, около разбитых сундуков и корзин, сотнями валялись вмятые в снег письма. Те, что с печатями, были вскрыты, а простые целы.
Около семафора бродил паровоз. Он то выпускал пар, то медленно пятился задом. Теперь он остановился. С него соскочил машинист и подбежал к краю насыпи. Сквозь сетку падающего снега Назимову отчетливо был виден паровоз, семафор и остановившийся машинист.
Неожиданно там кто-то закричал жалобно и протяжно, как зверь, но крик заглушила стрельба, отзвук которой глухо прошумел и прокатился по станции. Раздалось еще три одиночных выстрела. Похолодев, Назимов увидал, как машинист снял шапку и перекрестился.
– Расстреливают, – подумал он с замиранием сердца и той внутренней, ни с чем не сравнимой дрожью. Все было жутко, и пустота, и внезапно зазвеневшая в ушах тишина, и сырые зимние сумерки. Назимов поднял полу шинели, вытащил из кобуры наган и сунул его за пазуху. Сердце забилось. Он передохнул, снял фуражку и перекрестился. Потом медленно, с похудевшим внезапно лицом, длинноногий, узкий в талии, сутулясь, пошел к станции.
Все сидели на мешках. Максимов вернулся от коменданта. Савров посмотрел на Назимова. Они, видно, до него о чем-то говорили. Назимов сел на разбитый ящик, откинул истрепавшуюся полу шинели, положил ногу на ногу, достал из кармана кисет и стал свертывать. Руки у него не дрожали.
Максимов, заминая окурок, не обращая на него внимания, оглядел всех и сурово сказал:
– Ну, теперь не разбиваться. Поезд раз в трое суток идет.
Подогнали паровоз. Все забрались в теплушку. Назимов сел у двери и обнял руками колени. Поезд медленно тронулся. Когда он вышел за станцию, стоявший за Назимовым бородатый солдат, указывая на насыпь, сказал:
– Вот где они лежат.
Все они были полураздеты. От сумерек и потемневшего снега забрызганное темным белье на их телах казалось желтым, восковыми – ноги и руки. Одни лежали ничком, уткнувшись в снег, другие подвернувшись на бок, и уже чувствовалось, что затоптанный, забрызганный темными клочьями снег не тает под их телами.
Стемнело. Закрыли дверь. В темноте долго молчали. Потом Тимофей Максимов запел. Песня была протяжная, унылая, под медленный шаг пехотных полков:
Вы послушайте, стрелочки,
Я вам песенку спою…
Он пел высоким голосом, приноравливаясь к ходу поезда, пощелкиванью колес и дрожи деревянных стен:
Да ой-ли-и…
Ой-да люли…
Солдаты подхватили. Голоса были хриплые, простуженные. Вагон покачивало. Назимов знал эту песню. Ее певали в городе, где он учился, пехотные роты, возвращаясь с ученья, пели отведенные из окопов стоявшие в резервах полки, пели все больше по вечерам:
Мы три года прослужили,
Ни о чем мы не тужили,
Стал четвертый наступать,
Стали думать да гадать,
Как бы дома побывать.
– Как бы дома побывать, отца с матерью видать, – пел Максимов, и сидевший рядом Савров вздыхал.
Назимов прижался к двери. Было темно и никто не видел его лица. Из щелей дуло. Вагон покачивало. Он шел все быстрей и быстрей.
//-- XI --//
Гимназистом он подъезжал к этой станции. Вагонное стекло было в тени, от него тянуло холодом, и широкие морозные липы отливали по-утреннему синим. Вдоль полотна шел лес. Ели в снегу были темные, рождественские. Белые, в инее, струны падали и поднимались. Заскрипев, останавливался поезд.
Паровоз редко вздыхал. Восходя по-утреннему столбами, весело розовел его дым, тени ложились на заиндевевшие березы, и березы синели. Он выскакивал, передавал ожидавшему его Никите тяжелый от пороха и дроби тючок и бежал к лошадям. Лошади обросли шерстью, ноги на бабках стали мохнаты, бока заиндевели. Он надевал тяжелый армяк, запахивал одну полу под правую руку, а вторую – на левый бок и поднимал руки. Никита его подпоясывал.
Черный паровоз со свистом выпускал из теплого нутра белые курчавые усы пара, с края трубы текли вверх прозрачные струи. Выждав, паровоз вздыхал особенно глубоко и, выкинув вверх клуб завернувшегося с краев дыма, медленно трогал зимний, какой-то усталый поезд. Пустела станция, становилось печально, но лошади и Никита напоминали о доме.
С поездом уходило все: и город, и книги. У станции пахло деревней, по-зимнему было очаровательно тихо, он садился в сани, ворочался, чтобы удобнее устроиться, и Никита закрывал его до пояса полостью.
Полозья, отрываясь от снега, визжали и легко шли по накатанной дороге. Начиналось белое, чистое, радостное для глаз поле. Сани потряхивало, льдинки летели от копыт и плоско били в передок. Уже клеилось в носу от мороза. Уже попадались встречные. Мужик в рваной шубе, стоя на коленях, гнал запряженного в дровни конька. Попадался высокий воз сена. Обчесанный и зеленый, он плыл на низких дровнях и, опустив сзади хвост, мел дорогу.
На полпути они всегда останавливались в Боровой. Он вылезал из саней и, путаясь в армяке, поднимался на высокое крыльцо, входил в полутемные, пахнувшие детьми и дымом сени. Иван, кланяясь, распахивал дверь в чистую половину, где уже его баба, улыбаясь, накрывала на стол. У Ивана останавливались всей семьей, когда ездили в город. Тогда на лавках были навалены теплые вещи, мать хлопотала за столом, отец курил, а Иван, рыжеватый веселый мужик, стоял около отца, заложив за спину руки, поддакивал и улыбался.
Назимов шел, узнавая знакомые места. Кругом было безмолвие, снега, но они были чисты, нетронуты, и это наполнило Назимова тишиною и грустью. Поднявшееся высоко солнце мутно золотило облака, когда вдали показалась Боровая. Он обрадованно узнал большие избы и улицу, на которой пахло жильем и печным дымом. Он поднялся на высокое знакомое крыльцо и, нагнувшись, вошел в черную половину. У печки, на полу, на карачках, в одной рубашке ползал белоголовый мальчишка с измаранным лицом. Жена Ивана сидела у задернутой пологом постели, качая привешенную к шесту люльку. Сам Иван в портках и рубахе, с рыжей отросшей бородой, большой и полнотелый, стоял посреди горницы.
– Здравствуй, Иван, – снимая фуражку, сказал Назимов.
– Здравствуй, – удивленно всматриваясь, ответил Иван. – Да никак Александр Сергеич? Откуда?
– С фронта, – поздоровавшись за руку, сказал Назимов и с замиранием сердца добавил: – Ну, как вы здесь? Как в Засеках?
– А что в Засеках? Чего им? Целы, – равнодушно ответил Иван. Он был сытый, раздобревший и уверенный.
Шумно шли висевшие на бревенчатой стене часы с медными потемневшими гирьками, с цветами по белому циферблату. В избе было душно, пол не метен, не подтерта оставленная ребенком лужа. Баба качала люльку и смотрела на Назимова. Он сказал:
– Вот хочу попросить тебя, Иван, можешь ли ты до Засек меня довезти?
– У-у, где, милый мой, теперь довезти, – ответил Иван и подошел к окну. – Теперь гляди, как бы тебя на дороге не кончили.
– Так, – сказал Назимов, чувствуя тяжесть тепла и шинели. – Так. Значит, отказываешься?
– Отказываюсь, Александр Сергеевич, наотрез отказываюсь.
//-- XII --//
По промороженному, покрытому неглубоким снегом мху тянулся скользкий, едва припечатанный полозьями след. Солнце освещало мутную даль. Назимов отошел с версту, когда услышал ровное потрюхиванье: из-за сворота рыжая лошаденка с заваленной назад дугой легко вынесла низкие дровни. Ехали двое. Правил, сидя боком, положив на колени винтовку, светлоусый солдат в папахе. Второй сидел спиной к коню. Они проехали, посмотрев на посторонившегося человека, и Назимов пошел дальше.
– Эй, товарищ! – услышал он окрик.
Назимов оглянулся. Лошадь стояла, а сидевший сзади солдат слезал с дровней.
– В чем дело? – подойдя, спросил Назимов.
– Подай-ка документ, – коротко и строго приказал сидевший в дровнях.
Назимов из-за рукавного обшлага вынул удостоверение и протянул его стоявшему на дороге солдату.
– Василий, поди-ка сюда, – сказал тот.
Солдат слез. Он неторопливо подошел, снял рукавицу и, взяв ее под мышку, прочел удостоверение.
– Документ правильный, – сказал он, глядя на Назимова бледно-голубыми холодными глазами. – А вот ты срок пропустил.
– А у тебя не пропущен?
– Верно. Пропущен, – сказал солдат, – а все-таки поедем в село. Там разберут.
В селе, перед школой, были привязаны кони, в сенях толкались мужики. В классной комнате они стояли тесно, толстые от надетых армяков и тулупов, говорили и спорили. Было сизо от дыма, стоял тяжелый запах махорки, парты в углу были составлены до потолка. Солдат подвел Назимова к столу.
– Вот, товарищи, – глядя на сидевшего за столом, плешивого, темнобородого мужика, сказал он. – Поймали человека, а документ правильный.
Мужики стихли. Сидевший за столом был в темном домотканом пиджаке, нос у него был толстый, пористый, а брови густы. Он хмуро поглядел на Назимова.
– А ну-ка, документ дай, – сказал он низким с сипотцой голосом. Рука у него была большая, с прокуренными искривленными ногтями. Он взял от солдата бумажку и так же хмуро стал ее читать, временами переводя глаза на Назимова. Сидевший рядом молодой писарь в новом полушубке, облокотившись на руку, с любопытством смотрел.
– Ты откуда? – положив на стол руки, спросил мужик.
– С фронта.
– Так. А чей ты?
Мужик придвинулся ближе.
– С Засек.
– С Засек? – переспросил мужик. – А кого ты в Засеках знаешь?
– Всех знаю, – громко и зло сказал Назимов. – Я Сергея Петровича сын.
– Сергея Петровича мы знаем, – сказал стоявший ближе всех маленький светлобородый мужик в лаптях и чиненном полушубке.
– Кто за тебя может поручиться? – спокойно и так же хмуро, не снимая рук со стола, спросил мужик.
Все молчали. Назимов оглянулся, но не увидел ни одного знакомого лица.
– Я за него поручаюсь, – сказал, выступая вперед, мужик в худом полушубке.
– Обыскать его надо, – сказали позади.
– А что ж меня обыскивать? – уже уверенно ответил Назимов. – У меня наган есть, – он взялся за пазуху, – время теперь: пулю вгонят, с дороги скинут, и будешь валяться в кустах.
– Это так, – согласился сидевший за столом и, обратившись к писарю, добавил: – Ты пропуск ему напиши!
//-- XIII --//
Смеркалось, когда он подошел к Кудровскому парку с двумя голенастыми елями. Подувший ветер принес крепкий запах гари. Все было сожжено. Опаленные деревья чернели в сумерках. Назимов поднял книгу. Она была старинная, французская, со смерзшимися, набитыми снегом страницами. Было тихо, тревожно, нехорошо.
Он вышел на большак. Он шел быстрее, чем нужно, и уставал. Он увидел вырубленный львовский лес. От него остался десяток старых сосен. В этом лесу он первый раз весной поднял и убил старую тетерку, а вечером, после зари, развел костер: голубоватый пахучий дым от затрещавшего в огне можжевельника низко ложился тогда над ровной и темной поляной…
Он услышал, как далеко залаяли засекские собаки:
– Ну, слава Богу, – с радостно забившимся сердцем, остановившись, сказал он, – раз собаки лают, значит, в Засеках все хорошо.
Ели и березы оберегали старый засекский сад от ветров. Сад выдержал морозы, вьюги, его забор опустился, яблони казались короткостволыми и низкими. Небо очистилось. Видны были милые деревенские звезды. Он всегда любил, возвращаясь с поля вечером, смотреть на родной усадебный дом. Дом деревянный, теплый, позади его – лес, и если идет снег, то на темной зелени елей, над крышей видно медленное его паденье, если тихо – виден серый, едва приметный, поднимающийся из трубы дым.
//-- XIV --//
Печь весело, по-утреннему, потрескивала. В комнате пахло березовыми дровами и яблоками. Когда он проснулся, снег за окном уже сильно блестел.
Вчера, придерживая рукою абажур лампы, он оглядел комнату и увидел, что в ней все так же, по-старому. На стопке книг лежала найденная им на дороге подкова с двумя загнувшимися гвоздями, про которую он уже забыл. Он все вспоминал с нарастающей любовью и нежностью. Печь была протоплена, одеяло открыто, полушубок лежал в ногах, и на столике у постели стоял старинный с медной ручкой подсвечник и лежали его гимназические часы. У образа теплилась лампада. Так же Спаситель в одной руке держал раскрытое Евангелие, а правой, тонкой, со сложенными перстами, благословлял. Вчера Назимов подошел к окну. Свет упал на снег, и он увидел ту же рябину. Осенью по утрам его всегда будили дрозды. Они шумели, перелетая с яблонь на рябину, и клевали тронутые утренником гроздья. Зимой под окнами клали снопы овса. Их заносило снегом, а по утрам прилетали синицы и сойки. Он поставил лампу, перекрестился, сел на край постели и медленно стал раздеваться. Он лег, замер, закрыв глаза, и тотчас же почувствовал, что все медленно начало опускаться, все поплыло в легком головокружении… Но он не упал, а с забившимся сердцем открыл глаза и почувствовал всю невыразимую сладость отдыха, мягкой постели, холодных льняных, пахнущих можжевеловыми ягодами, простыней, свое освеженное водою, свободно дышащее тело. Его тело наполнила легкая зыбь, словно через тело все струилось, протекало, и через этот прозрачный, куда-то уносивший поток – медленное и ровное движение отдыхающей крови – он слушал тишину дома, ход лежащих на столике часов, шепот матери в столовой, медленные мягкие шаги отца. Он увидел, как, отворив мордой дверь, в комнату просунулся Задай, поднял лапу и прислушался. «Задай, обратно», – сказал отец, и лягаш потянулся назад и скрылся. Мать заглянула в спальню. Она поцеловала его в лоб, присела на край кровати и, взяв его руку, сказала: «Какой ты худой и темный стал, Саша…»
//-- XV --//
Вода в кувшине была со льдинками, и, когда он ее наливал, они с шумом ударялись о дно таза. В наполненной утренней дремотой столовой, где от неостывших за ночь печей еще держалось ровное тепло, было солнечно, и она казалась веселой и просторной. Кофейник был придвинут к его прибору, а в стакан положен сахар и серебряная с витой рукояткой ложка. В доме было тихо, отец спал. Радуясь солнцу, теплу, чистой скатерти, свежему хлебу и блеску ножа, он густо намазал маслом и творогом ломоть черного хлеба. Творог был свежий и солоноватый. Он прибавил еще творогу и, держа хлеб в руке, неумело налил кофе. В столовую заглянула беловолосая девчонка. Он поманил ее к себе.
– Где Дарья Федоровна?
– Легла отдохнуть, – сказала она. – Приказала разбудить, когда ты проснешься.
– Ты ее не буди.
Он прошел в прихожую, взял полушубок, фуражку и вышел на кухню.
Уже горела печь, дрова то потрескивали, то шипели, огонь лизал чугун, в котором ключом кипела вода, подворачивая маленькие картошки. Девчонка, вытянув из-под печки лукошко, выпустила кур с запекшимися отмороженными гребнями, насыпала на пол овса, и куры, пачкая пол, весело задробили носами.
В сенях подошел лягаш.
– Здравствуй, Задай! – сказал Назимов. – Что, глупый? Лапу!
Задай сел, посмотрел на Назимова и забил по полу хвостом.
– Лапу!
Задай, дрожа и облизываясь, поднял свою согнутую мокрую лапу. Назимов пожал ее, потрепал Задая по морде и дал ему сахару.
На крыльце Назимов прищурился и прикрыл рукой глаза. Все сверкало. Дул мягкий ветер, по небу шли облака.
– Сашенька с фронта приехал, – сказала стоящая у крыльца Наталья. Улыбаясь широким смуглым, с бабьими тонкими морщинами у глаз и уголков рта, лицом, она подошла к Назимову. – Ах, родименький наш, – певуче сказала она, – а как же мы ждали! Время теперь, Сашенька, настало плохое, поговаривают, что новых в Засеке посадят, – она вздохнула и поправила выбившиеся из-под платка волосы. – Да вот и вчера были с волости, говорили: кто будет служить господам, тех из волости выгонят.
– Так ты-то будешь служить, Наталья? – спросил Назимов.
– Не буду, милый, – ласково ответила она, – придется подняться.
Из собачьей будки, волоча цепь, вылез Бурка. Назимов пошел к нему. В будке была примята старая солома, около нее в снегу валялась большая желтая кость. Глиняная чашка была вылизана до блеска.
– Вот где хозяин-то, – снова радостно сказал Назимов, стараясь отстегнуть цепь от скользкого сыромятного ошейника. Пес радостно вилял и, когда отстегнутая цепь упала в снег, лизнул его руку, кинулся в сторону и стал кататься в снегу.
//-- XVI --//
День был бодрый. Снег блестел на взгорьях, мягкий ветер шел по вершинам, и тонкие чистые ветви яблонь легко шумели. На солнце находили крепко сбитые ветром облака.
Около молодых укутанных яблонь Назимов увидел следы. Зайцы играли и на клумбе: на шипах роз осталась серая шерсть.
Пес был темнолапый, чутья у него не хватало, он бежал, обнюхивая снег, кружился и, остановившись, вопросительно глядел на Назимова. Он катался по снегу, а потом, вскакивая, раздвигал лапы и отряхивался так, что на нем ходила вся шкура. Был он прост, груб и радовался, что его спустили с цепи. Его густая шерсть маслянисто отливала под солнцем, по ветру от него пахло псиной.
Под ветром освобожденно шумел сад. От гряды елей шел важный и долгий шум. Ели были высокие, прямые. Отливая на солнце зеленым блеском, раскачиваясь, ходили темные, тяжелые от смолистой иглы лапы.
Назимов, в легком полушубке, едва поспевал за собакой. Когда на солнце набегали облака, он останавливался и смотрел, как, проходя по солнцу, они серебрились изнутри, как тепло озаряло их край. Тень бежала полем и садом, а потом солнце снова освещало яблони, серый забор, и сверкали снега.
Лесные ели шумели, как река. От леса свеже пахло смолой. Большое плотное облако надолго закрыло солнце. Собака забежала вперед. В поле она стояла сторожко, подняв правую лапу. Шерсть распушило, был виден светлый подшерсток. С набежавшей тенью все сразу по-деревенски стало серым, унылым: и поля, и бурые кусты, и видное отсюда сожженное Кудрово.
Он вспомнил, как в Засеки до войны летом наезжал кудровский хозяин, выбритый сухой офицер, с загорелым лицом, с тонкими пальцами маленьких сильных рук. Назимову нравились его сдержанность и резкие повороты головы. Приезжая в гости, он отстегивал и ставил в угол свою шашку с пристегнутыми к рукоятке замшевыми перчатками. Он позволял Назимову вытягивать из ножен широкий отпущенный клинок с долгим, не доходящим до конца желобком. Назимов дышал на него, смотрел, как с зеркала стал сходить туман, пробовал пальцами острие, а потом вкладывал его обратно, и шашка легко скользила по ножнам и щелкала медью. Капитан Львов приезжал с женой и худеньким бледным мальчиком Сережей, одетым в матроску. В церковь по воскресеньям капитан приезжал в орденах, с золотой пластинкой под воротом мундира, к которой был припаян накладной двуглавый орел. Он стоял очень прямо, а то опускался на одно колено и молился, склонив голову, прикрывая рукою глаза.
Облако выросло. И оттого ли, что он вспомнил убитого капитана, оттого ли, что шумел бор, от ветра ли или пустого снежного поля, Назимову стало печально. Он потрепал собачью шею и вздохнул. Ему захотелось на люди.
Вернувшись в Засеки, он пошел к скотному двору. Дверь была открыта. Он увидел, как через порог, перенося большую сенную корзину, шагнул мужик.
– Здорово, Никита! – радостно сказал Назимов.
– Здорово, Александр Сергеич, – ответил мужик, поставил корзину, обтер руку о полушубок и поздоровался. Он был среднего роста, с лицом, побитым редкой оспой, с русой бородкой. Маленькие, под светлыми бровями глаза глядели хитро. Он всегда усмехался. И теперь, переступив с ноги на ногу, Никита, усмехаясь, молча ждал, что скажет Назимов.
– Ну, как?
– Да что ж, брат Сергеич, – ответил Никита, – дела худые.
– Чем же худые? Ведь свобода.
– Да чтобы леший взял свободу эту, – сказал Никита, усмехнулся и оглядел с головы до ног стоявшего против него, веселого, с хлыстом, в расстегнутом полушубке Назимова. – Вот что, Сергеич, – помолчав, медленно начал он, – я старику твоему не сказал, а тебе скажу. Теперь, сам знаешь, землю скоро поделят, хозяйство будет общее. Так вот какое дело. Вчера были у нас в деревне люди с волости. Меня просили при разделе барской земли в Засеках за старшего быть.
– Ну, что же ты? – спросил Назимов. Он перестал улыбаться и, наклонив голову по-отцовски, исподлобья глядел на мужика.
– Я что, – ответил Никита и отвел глаза, – я говорил: я служить барину служил, а надо теперь и деревенским своим послужить.
– Во всяком случае, – сказал Назимов, – какие бы порядки ни настали, ты отца обижать не будешь?
– Да что ты, Сергеич! За что ж обижать? – взявшись рукой за грудь, сказал Никита.
//-- XVII --//
В комнате отца было сумрачно от серого неба и остро пахло старостью и табаком. Он сидел у окна, положив на ручки кресла руки, и его большая, со спутанными седыми волосами, голова заметно дрожала. Он выслушал все, не проронив ни слова, медленно поднял на сына усталые глаза и стал смотреть в окно. Там стояли голые яблони да покачивали вершинами ели.
Часть вторая
//-- I --//
Тимофей Максимов сидел в дверях теплушки. Сторона была солнечная, и его обогрело. Уже шли знакомые места. То открывалось ровное болото, то снова тянулись заросли сосен, кривых берез и голой, с черными шишками, ольхи. Под насыпью шла баба в поршнях. Обмотанные чистой холстиной ноги были перекрещены ремешком, новый полушубок был узок в плечах, но широк и толст на заду. Шла она, легко переступая хорошо обутыми ногами, и отставала от мелькающих вагонов.
У полустанка, где виднелись покрытые снегом поленницы, поезд остановился. Тут по-лесному пахло снегом и хороши были росшие вдоль линии полностволые, прямые, в черных чистых рубцах по шелковистой коре, березы. Тимофей знал эти места. В пятнадцати верстах жил отец.
Когда набравший дров паровоз тронул поезд, Тимофей уже был далеко. Он шел лесным проселком. День был теплый, сквозь негустые березовые вершины видны были проходившие по солнцу желтоватые облака. С поля шел чистый ветер.
В версте, за полустанком, перед деревней на бугре стояли три, с чехлами на дулах, пушки. Кони отдыхали, постромки были опущены. Верховой на рыжем лохматом коне что-то кричал, а ездовые помогали коням тащить на бугор четвертую, без надульного чехла пушку. Она была на половине подъема. Спешившиеся артиллеристы, взявшись за уздечки, помогали худым, выгибающим шеи коням: одни замахивались, другие подкладывали под колеса измочаленные кругляши, все кричали, и под крик кони вытащили пушку на гору.
– Какой бригады, товарищ? – спросил Тимофей ездового в порванной снизу шинели.
– Вся пятая армия отступает.
– Разве немец сюда идет?
– Эвоно! – ответил насмешливо тот, – когда Двинск-то сдали! Не сегодня-завтра Псков займет.
Деревня была с большими избами. На широкой улице стоял нераспряженный пехотный обоз, и у повозок не было часовых. Тимофей толкнулся в крайнюю избу. В ней было душно, на полу вповалку спали обозники. В другой избе он нашел хозяйку. Спустившись в погреб, она вынесла ему каравай хлеба и горшок молока.
Он поел в тишине и покое. Баба перебирала тряпки и шерстяные, вываленные на лавку из лукошка, мотки.
– Какой сегодня день, мамаша?
– Вторник, милый, – ответила она.
Тимофей, поглядев на бабу, вздохнув, стал переобуваться. Он скинул сапоги, которые не снимал больше недели, достал из мешка казенную рубаху и, разодрав ее, обернул холстинами ноги.
Попрощавшись, он вышел на улицу, и его снова обрадовало деревенское небо, и крыши изб. За околицей он увидел серого, запряженного в пулеметную двуколку коня. Отвязавшись, он вышел за околицу и запутался, наступив на вожжу. Свернув с дороги, он стоял, понуро глядя на снег.
– Ах ты, дурак, – сказал Тимофей, подойдя к запутавшемуся коню и, нагнувшись, захватил ногу у копыта. – Вот так-то, дурак, – добавил он, когда худой серый конь послушно поднял ногу. Он освободил коня, и ему стало весело. – А что! – неожиданно подумал Тимофей, и у него радостно завело дыхание. В деревне было тихо, в поле пусто. Он прислушался, а потом, подобрав вожжи, вскочил на двуколку…
//-- II --//
К городу он подъезжал на закате. Конь был голоден и тяжело тянул. Густое желтое солнце стояло над полем, телеграфные столбы уходили вдаль, тлели струны, через дорогу переносило сухой снежок. Черные, связанные заборами избы пригорода низко сидели в снегах, кривые окна горели огнем заката. По шоссе отступали войска. Кони мотали головами, солдаты в папахах по-мужицки неторопливо брели сбоку повозок. Шинели и кони порыжели от заката, солдаты казались рыжебородыми и кареглазыми. Тимофей выехал к реке. По небу разлилась желтая заря, на другом берегу, над потемневшей, окруженной деревьями церковью, взлетая и садясь на вершины, шумели галки. Темнело, но выходившие на реку дома не зажигали огней.
Пять верст от города конь прошел шагом. Изба отца была крайняя. Тимофей остановил коня перед старыми воротами и спрыгнул. Калитка была закрыта. Он звякнул несколько раз железным кольцом и заглянул в окно. Мать подошла, поглядела на него и не узнала. Тимофей услышал, как отец, хлопнув дверью, вышел из сеней на дворовое высокое, поскрипывающее от мороза крыльцо, ворча спустился по износившейся от ходьбы лестнице и сердито отодвинул ржавый засов. В накинутом на плечи полушубке, он всматривался, загораживая вход.
– Ты, что ль, Тимка, – удивленно сказал отец. – А я думал, солдат на постой.
За калиткой они обнялись и поцеловались.
– Принимай добро, – сказал Тимофей.
– Добро-то добро, – осмотрев коня и двуколку, вполголоса сказал отец, – а стоит ли, Тим? Немцы придут, будет плохо.
Мать стояла на крыльце и прислушивалась. Она сначала не узнала сына. Потом, торопливо спустившись на двор, она подбежала и, захватив Тимофея за рукава шинели, прижалась к нему головой, плоской грудью и заплакала. Он, как был в папахе, нагнувшись, поцеловал ее в щеку.
– Куда казенную повозку денешь? – спросил отец.
– Устроим, – спокойно ответил Тимофей.
Он вышел на улицу. Все было тихо. Высыпали звезды, снег начинал похрустывать. И под звездным светом и вечерней синевой еще зимних, но уже тронутых весной небес мирно дышала деревня. В чистом охлажденном воздухе чувствовался запах хлебов и изб. Тимофей подал коня с двуколкой задом, завернул и поехал за деревню. Он распряг коня, бросил повозку на дороге, взял пулемет в охапку и, проваливаясь по колена, отнес его в кусты, кинул, забросал снежком и, выбежав на дорогу, потоптался, стряхивая с сапог снег, поглядел на выходивший месяц.
//-- III --//
Мать Тимофея долго не могла заснуть. Всю ночь по дороге через деревню шли солдаты и везли тяжелое. Перед зарею в город потянулись мужики. Она опустила с постели ноги, нащупала валенки, обулась и подошла к обмерзшему с краев окну. Мужики были дальние, их кони заинели от ночного мороза.
Тимофей спал на полу, накрывшись с головой тулупом. Посмотрев на него, она сняла с постели свое одеяло и, прикрыв им босые ноги сына, побрела в темные промерзшие сени, где у стены стоял деревянный ларь. В ларе она хранила полотна, шерсть и рубахи. Сверху, под тяжелой суровой холстиной, лежали лакированные Тимошины сапоги, синий витой, с рассыпчатыми шелковыми кистями пояс и голубая рубашка, в которой он гулял последний раз. Она вынула из голенищ сапог шерстяные мотки, засунутые туда, чтобы лак не потрескался, и унесла одежду в избу. Рубашку она положила на лавку, а на нее – свернутый пояс. Она разгладила кисти, и шелк цеплялся за ее огрубевшую ладонь.
Она села на лавку и вспомнила, как осенью Тимофея забрали на военную службу, как он здесь, прощаясь, гулял, как потом ей пришлось смывать кровь с голубой рубашки. В ту осень, в дождь, он приехал со своего хутора, с Замошья, вместе с женой Варварой. Она заплакала, посмотрев на скучное лицо сына, и стала накрывать на стол. Она поставила щи со свининой, два теплых, с намасленной коркой, закрытых полотенцем, пирога, а отец принес бутылку отзывающегося гнилым хлебом самогона. В избе Тимофей открыл привезенный деревянный сундучок и надел праздничную голубую рубаху. Старик, захмелев, стал разговорчив, а Тимофей хмурился. В избу пришли новобранцы, пять человек, все одногодки. Тимофей надел новое пальто, синюю блестящего сукна фуражку и вышел с ними на улицу. Они прощались, заходили в избы, и их угощали. Они обошли всех и начали гулять по деревне. На войну угоняли и гармониста, худого сутуловатого парня с бумажной розой, воткнутой за козырек фуражки. У него на плече, на широком ремне, висела тяжелая старая гармония. Накрапывал дождь. Улица была широкая, мощеная, но из изб никто не выходил, только девки и ребятишки глядели из окон. К проводам все привыкли, из каждой избы кто-нибудь ушел на войну. Гулять было обидно. Тимофей был уже сильно во хмелю. Она, боясь за него, вышла за ворота и стояла, накинув платок. Тимофей шел, обнявшись с двумя мальцами, его лицо заострилось и побледнело, он нарочно из-под фуражки выпустил прядь волос. Когда дождь пошел сильнее, из соседней избы выбежала сестра гармониста, силой отобрала гармонию и унесла ее в избу. Всем стало зло и скучно. Тимофей, остановившись посередь дороги, стал привязываться к гармонисту. Его успокоили и заставили поцеловаться с хмурым сутуловатым мальцом. Когда разговоры покончили и пошли дальше, Тимофей ударил гармониста по лицу. За того вступились. Завязалась драка. Тимофей был нетверд на ногах и от удара упал, потерял фуражку. Она подбежала, когда его поднимали. Его голова была в крови. Он смотрел исподлобья. «Пойдем, Тимоша, пойдем, сынок», – говорила она, а он глядел на нее узкими и злыми глазами. На него надвинули фуражку и, крепко схватив под руки, повели. Когда он очнулся в избе, уже смеркалось. Варвара сидела у окна и плакала, пьяный старик спал. Тимофей лежал поперек кровати, и она, подставив лохань, из ковша поливала его рассеченную голову. Розовая с кровью вода стекала с прямых потемневших волос, и, не говоря ни слова, стиснув зубы, он, поматывая головой, глядел в воду.
//-- IV --//
Печь была растоплена, справившийся в город отец ушел на двор запрягать, когда Тимофей проснулся. Он надел не голубую рубашку, как думала мать, а новую гимнастерку. Мать, поглядывала на него, но он был хмур и молчалив. Напившись чаю, он вышел во двор, где отец запрягал вороного. В это утро Тимофею все казалось скучным и, не поговорив с матерью, он вышел за калитку.
Поле под солнцем играло морозом, тянул ветер. Во втором дворе слева открыли ворота, и на улицу, стоя на коленях в дровнях, выехал парень в тулупе и солдатской папахе.
– А, Тимоша! – сдерживая коня, сказал он, – вернулся!
Тимофей неторопливо подошел к поспешно скинувшему рукавицу парню, и они поздоровались.
– Куда справился?
– В город, – оглядывая новую, с двумя карманами на груди гимнастерку, ответил парень. – Туда до зари все мужики потянулись. Сегодня армейский склад разбивать будут.
– А знаешь что, – неожиданно сказал Тимофей, – и я с тобой поеду.
Сразу повеселев, он побежал на двор. Запряженный в дровни вороной стоял головой к воротам. Отец поднимался на крыльцо.
– Послушай! – окликнул его Тимофей. – Вот что, – сказал он, когда отец спустился. – Ты запрягай кобылу, а на вороном я поеду.
Отец нахмурился и хотел что-то сказать.
– Да брось ты свое рассуждение! – раздражаясь, сказал Тимофей. – Я дело говорю. Сегодня армейские склады разбивать будут.
Он вбежал в избу, поспешно надел шинель, захватил с печки связку веревок, огляделся, думая, не забыл ли чего, и, не сказав ни слова матери, побежал на двор, застегивая на ходу шинель, загремев по лестнице тяжелыми сапогами.
//-- V --//
На площади стоял ярмарочный гул. На площади густо ходила толпа. В ней больше всего было крепко подпоясанных мужиков в ольхового, белого и орехового цвета тулупах. Среди них были вернувшиеся в деревню, снявшие обмундирование солдаты, которых можно было узнать по глазам, и квартировавшие в городе артиллеристы в длинных шинелях, в мягких черных фуражках. Стоял ровный гул, как после удара колокола. На площади видна была деревянная трибуна с перилами, на ней что-то краснело. Человек в черном то отшатывался от перил, то, схватившись за них руками, нагибался к толпе. Оттуда долетал хриплый, смешанный, быстро выдыхающийся крик.
Над всем возвышался собор. Белый, с высокими окнами, он стоял посредине, и из его тела выходили каменные лестницы крытых притворов с гранитными, темного блеска колоннами. Он был освещен с реки. Северная сторона была темна и морозна, а вверху, в ясном синем небе, с белыми, уносимыми ветром облаками, дробилось золото крестов и резко белело, словно вытесанное из снега, ребро колокольни.
Тимофей поставил коня у соборной стены.
– Максимов!
Тимофей повернул голову. Крикнул знакомый мужик. Поднятый ворот его новой шубы стоял выше шапки. Он ехал в розвальнях стоя.
– Здорово, Петр! Как живешь?
– Да, слава Богу. Вот видишь, по большим делам справился, – останавливая коня, посмеиваясь, сказал Петр.
– Что, склады откроют?
– Должны открыть. С увозом-то маленько запоздали.
– Ай! – сказал Тимофей, – а разве что слышно?
– А то слышно, что немец под Псковом.
– Так, – сказал Тимофей и покачал головой. – Значит, завтра к нам. Веселое дело.
– Да уж на что веселое!
Позади закричали. Петр, поправив вожжи, тронул. Оставшийся на месте Тимофей прислушался. Круглый, сиповатый говор был слышен везде.
– Подо Псковом идет, а, Боже мой! – быстро сказал ему худой мужик в черной шапке, – и на лошадях и пешком тащат. Валенки, полушубки возами везут. Так разов семь возьмет – и богат.
Неподалеку артиллеристы продавали коней. Один из них, в шинели до шпор, гонял верхом. Мужики торговались, смотрели; а один из них уже вел в поводу рыжую кобылицу. Верхом, без седла гарцевал на артиллерийском коне, скаля зубы, цыган.
– Как торгуют! – с восхищением сказал стоявший в толпе мещанин. – Все продают, подлецы!
//-- VI --//
Отец Тимофея ехал верхней улицей. По дороге он встретил знакомого мужика, и тот сказал, что на этой неделе сожгли Кудрово. Кудровская земля принадлежала старухе Львовой. Там старый дом был совсем гнилой, а новый, за пять лет до войны, рубила знакомая плотничья артель. За постройкой смотрел приехавший из Пскова сын старухи офицер Львов. Он сам вымерял место, сам выбирал деревья в лесу, приказал перенести из старого дома вещи, каждый год приезжал на лето с женой и сыном, но недолго пожил. На третий год войны, летом, в июльскую жару, через деревню провезли его тело. Впереди шла ломовая телега, запряженная вороным конем, на ней стоял большой, из соснового теса, длинный ящик, в котором был вложен фронтовой цинковый запаянный гроб. Вдову вели под руки мать покойного, сухая строгая старуха с карими горячими глазами, и сопровождавший тело молодой офицер. За деревней подвода свернула на большак, и вышедшие за околицу бабы долго глядели, как в июльских хлебах уплывал деревянный ящик и на нивы сносило тяжелую пыль…
Василий арендовал у Львовой покосы. К весне все господские земли новая власть должна была передать крестьянству, и Василий не платил аренды. Но время было нетвердое. Изредка, в базарные дни, приезжая в город, он ставил на львовском дворе коня и заходил поклониться.
Свернув с верхней улицы, Василий остановился перед двухэтажным каменным домом. Лет сорок назад, во время пожара, он один уцелел, защищенный садами, железной крышей и толстыми стенами.
Василий прошел во двор и поднялся наверх по большой каменной лестнице. Из столовой к нему вышла Львова. Она была в коричневом широком вдовьем платье.
– Здравствуй, барыня, – сказал Василий и поклонился. – Вот заехал сказать, что ваше Кудрово сожгли.
//-- VII --//
До вокзала было полторы версты. Выглаженная полозами дорога сверкала, обметенный ветрами полевой снег загорался металлическим блеском полдня. Тимофею попались встречные. Мужики везли с разграбленных складов ящики с консервами, тюки гимнастерок, свертки кожи, связки солдатских валеных сапог, рис и бочки свиного сала. Мещанка с сыном несла ведро патоки. На ней был солдатский полушубок, а на мальчишке – новая шинель.
Слева сквозил ольховый лесок, а за ним темнели построенные городком военные склады. Поле было порезано санными следами. Дул веселый и сильный ветер. Вокруг городка скопился табор. Быстро и легко подъезжали порожние, нагруженные возы направлялись прочь. За версту были слышны крики, ржанье и тяжелые удары.
Тимофей свернул. Рядом, к военному городку, бойко бежала маленькая, в веревочной сбруе лошадь. Невысокий, крепкий, как столб, мужик стоял на дровнях, расставив ноги, и часто покрикивал. Его грязная солдатская папаха была надета прямо, драный полушубок туго перетянут ремнем.
– Все к городку едут, – крикнул он, обернув к Тимофею избитое оспой, заросшее клочковатым светлым волосом лицо. – Поедем и мы!
Дровни поравнялись. Он казался хмельным. Маленькие карие глазки блестели.
– Ну и народу! Весь снег затоптали! Кто ломает, кто рвет, кто во двор, кто со двора, а никак не пробиться!
– Много за утро набрал? – спросил Тимофей.
– Какое, милый! Разве это много? Первый раз штаны солдатские взял, второй раз приезжал – одно железо белое. Бес, вот я дурак-то! Взял целый воз железа белого на ведра! Да что! Я его с версту отвез, зарыл в снежок и вся недолга!
Навстречу от городка седобородый старик катил бочку селедок. Шапка спустилась ему на глаза, он устал, он то подталкивал бочку ладонями, то, выпрямляясь, толкал ее обутой в лапоть ногой.
– Много везут, – сказал Тимофею мужик. – Все деревни пустые. А с вокзала солдаты с орудиями отступают. Нехорошо! Немец близко, а тут такая форменная грабиловка затеяна. Боже мой, вот грех-то!
– А сам справился, – смеясь, погоняя коня, сказал Тимофей.
– А как же, милый, – насмешливо глядя ему в глаза, ответил мужик, – и я огляделся!..
Было за полдень, когда Тимофей, возвращаясь домой, ехал городской окраиной, закрыв шинелью тяжело нагруженный подошвенной кожею воз. Вместо шинели на нем был новый белый с сыромятными завязками полушубок. Город пустовал, солнце освещало низкие дома с толевыми и красными крышами. Только у ворот одного дома стоял маленький, в высокой каракулевой шапке купец. Увидав Тимофея, он погрозил:
– Эй, малец, – крикнул он. – Попадешься!
Дорога шла под гору. Тимка вскочил на задок саней, поправил папаху, и сани так сильно и весело пошли вниз, что у него ветром распахнуло полы нового полушубка.
//-- VIII --//
Анастасия Михайловна опустилась в кресло и надела очки. На столе лежала развернутая Библия. Опирая ее о край стола, она, чтобы себя успокоить, в полслуха начала прерванное чтение. Ей шел семьдесят второй год: гладко причесанные на прямой пробор волосы отливали желтизной, широкие рукава прямой старинной кофты прикрывали усталые, морщинистые руки.
Первые слова, всегда смирявшие ее, как церковная тишина, были горестны. Придерживая Библию, она правой рукой сняла очки.
– Господи, – сказала она, – в какое время приходится жить.
Библия была древняя, в дубовом, обтянутом кожей переплете. На титульном, цвета старой слоновой кости, листе темнели крупно напечатанные имена погребенных и истлевших: царя, царицы и патриарха. Под началом киноварных букв узкими столбцами текли славянские бурые строки. Отметки, начертанные на полях дедом, выцвели и водянисто порыжели. Как земля почернел обрез, с шорохом отходил лист от листа. От листов пахло воском и зрелой землей.
Меж страниц лежали легкие ландыши, розы, жасмины и прямые, в тончайшем плетенье рыжих жилок, прозрачные кленовые листья. Лепестки роз крошились. Ландыши отцвели в свой срок в кудровском бору, одеревенели розы, корни жасминов стали садовой землей.
Библия была в цветных закладках: бабкина, парчовая – серебряные травы по зеленому полю, и любимая материнская – голубая с бисерной вышивкой, и девичья темно-синяя лента из косы. Ее Анастасия Михайловна положила в день своей свадьбы. Среди закладок была алая анненская лента сына, снятая ею с рукоятки его шашки.
В шестнадцатом году, в товарном вагоне, привезли его гроб. Мертвого лица она не увидела. Офицер передал ей письма, изломанные, на красной подкладке золотые погоны, шашку, ордена и потемневшую родовую иконку Нерукотворенного Спаса, величиною с ладонь.
На деревенском погосте она не плакала. Ее сухое, темное, с поджатыми морщинистыми губами, с седыми волосами на подбородке лицо было сурово, глаза высохли. Во всем темном, она стояла с внуком. Нагорное кладбище осеняли старые сосны. В зной, во время похорон, аисты, запрокидывая головы, трещали костяными клювами. Лицо Ольги, зачастую не ладившей с мужем, опухло от слез, она уже не могла плакать и держала у рта, под крепом, платок. Когда мать вздыхала, у Сережи начинала склоняться голова с худеньким затылком. Анастасия Михайловна клала правую руку на плечо внука, и он, выпрямляясь, оглядывался на нее влажными серыми глазами.
После смерти сына она часто ходила на загородное кладбище той дорогой, по которой ее скоро понесут. Она знала, что впереди поедет телега с дрожащими еловыми ветвями, мужик будет скидывать их на дорогу, за городом у кирпичных ворот ее встретит редкий кладбищенский звон и причитания простоволосых нищих.
Она полюбила кладбище, как свою дубовую рощу, как дом, который нужно обжить. Кладбищенская дорожка ведет к церкви. Кругом старые ели, березы, много в вершинах гнезд. Недалеко от входа, налево – чугунные, свисающие с каменных столбов цепи (ладыгинское купеческое место). Меж обшитых дерном могил – гранитный крест. Приходя сюда, она опускалась на колени и, припадая лбом к могильной земле, молилась за родителей. Она хозяйственно-грустно следила за могилами, приносила цветы своего сада: резеду, анютины глазки и сажала их, разрыхляя землю рукой. Город далек, в ограде – береза с низким навесом ветвей. Начиная с весны, ландыши развертывают на могилах темные трубки. Летом на могилах цветет чистотел, с полными оранжевого сока стеблями. Летом в березовой листве поют птицы. Вечер, церковно-кладбищенская служба, за березами – ровный и тихий заречный закат. Вздохами доносит пение из открытых церковных окон, по могилам – женщины и дети. Осенью с березы падает зубчатый лист, старые обросшие мхами стволы темнеют от дождя, в развилинах сучьев чернеют галочьи, грачиные гнезда, церковь с золотыми мокрыми звездами на потемневшем куполе по-осеннему легко стоит среди прохладных вершин.
На прошлой неделе она шла по присыпанной речным песком тропинке, и замерзшие комки, хрустя, распадались под ее ногами. Снег был выкидан за ограду, счищен с зеленой скамьи. Было пусто, тихо, вороны стряхивали снег. Анастасия Михайловна сидела и думала, что скоро меж родительских могил опустят ее гроб. Она знала эту землю, запомнила с материнских похорон: от березы идут корни, их тогда обрубили и измочалили лопатами, сверху слой земли черноватый, на дне – слежавшийся сухой песок.
А в доме стояла та утренняя тишина, когда в больших комнатах только три человека, и один из них, самый младший, еще спит. Солнце шло к его окну, в столовой неторопливо подрагивали часы, маятник за стеклом играл золотым переходящим блеском.
Без внука было бы одиноко в этом старом и большом доме. С вечера Сережа сказал, что первого урока не будет. Эту зиму мальчики занимались днем, а гимназистки вечером. В женской гимназии стоял военный лазарет.
После смерти отца Сережа зимовал всегда у нее. Ольга вела хозяйство в небольшой оставшейся после отца усадьбе. Вначале Сереже было скучно без матери. Он сидел дома и рисовал. Анастасия Михайловна отвела ему солнечную комнату с большим письменным столом и книжным шкапом. Он снес в нее все книги, перетаскал с чердака пыльные связки старых журналов, где-то отыскал старинный, с медной ручкой тесак и повесил его на волчью, подбитую синим сукном шкуру. Анастасия Михайловна, радуясь, наблюдала, как от вьет в ее доме гнездо.
К нему начали забегать приятели. Они катались с гор, ходили в лес на лыжах, лазили на стены старой крепости, что на островке, и строили на дворе свою, снежную, с круглыми полешками вместо пушек. Они готовили для боя кучи снежков, стругали деревянные сабли, выпиливали шиты, рисовали на них цветными карандашами гербы и с криком воевали в глубоком снегу большого сада.
Анастасия Михайловна боялась за его юность, ее пугала слабая окраска овального, с припухлыми по-детски губами, лица, нервность, влажность печальных серых глаз.
Часы пробили половину. Нужно было его будить. Анастасия Михайловна прошла в гостиную. Кружевные занавеси голубели, как иней, большой ковер мягко цвел красновато-бурым узором. И от лежавшего на полу, падавшего из четырех высоких окон солнца в гостиной по-утреннему было радостно, светло, и солнце отражало черный блеск голого рояля и прозрачный холодок стеклянной двери в прихожую.
//-- IX --//
Сережа лежал, открыв глаза, с ладонью под щекой. Вчера, поздно вечером, он взялся за алгебру, но глаза слипались, в комнате хорошо на ночь протопили, и он решил выучить все на свежую голову. Проснувшись, он разрешил себе поваляться в постели еще пять минут.
Стрелка маленьких, висевших на стене часов успела пробежать целый круг. Сережа, вздохнув, крепко потянулся и лег на спину. Сегодня обязательно вызовут по алгебре. Он подумал, хорошо бы заболеть. И ему показалось, что он немножко болен, голова несвежа, ее трудно приподнять с подушки. Он прищурился. Потолок делался мутным. Это не потолок, а река, и по ней плывет размолотый весенний лед.
– Сережа, – сказала, входя в комнату, Анастасия Михайловна.
– Да, бабушка, – ответил он вялым голосом.
– Пора, милый, вставать.
– Знаешь, мне что-то нездоровится.
Она внимательно посмотрела на внука и положила руку на его лоб. Сережа вздохнул и полузакрыл глаза.
– Значит, в класс не пойдешь?
– Нет, бабушка.
Он лежал очень смирно. Лоб был теплый. Она осмотрела комнату и сказала:
– Ты всегда книги бросаешь открытыми. То-то у тебя в голове ничего не держится.
В комнатах снова стало тихо, на стену упало солнце, часы чуть позванивали, в них сворачивалась и разворачивалась нежная пружина. Вот так же, год тому назад, он лежал в постели и медленно выздоравливал. Градусник тогда скатился с постели и упал. Ртуть собрали и отдали ему. Он катал живое серебро, разбивал его на маленькие, играющие блеском, капли, сливал их в одну большую, и она медленно текла, тяжело переливаясь. Его кормили бульоном и цыплятами. Из деревни приехала мать. Она долго обогревалась в столовой, он слушал издалека словно незнакомые голоса, задремал, а очнулся – она положила на его голову руку, и вот – легче, легче, и совсем легко. Вечером дверь комнаты открыли, и она играла для него на рояле. Он закрывал глаза и видел на клавишах ее руки, золотое кольцо, ее тяжелые, собранные сзади волосы и поднятую на черной подставке крышку рояля. Словно он стоял рядом, слушал и глядел на голые струны. Снизу выскакивали замшевые зайцы, ударяли в струны и испуганно падали.
Днем его перевели в гостиную, на диван. Большие окна, два высоких зеркала в простенках и овальное – в золотой раме над роялем. Солнце, крышка рояля похожа на черное озеро, большая раковина прижимает заворачивающийся темным свитком угол ковра, и вся она из теплого розового перламутра, завита и таинственно отвернут слойчатый полупившийся край. Ему принесли накопившиеся за время болезни журналы и стопки приложений в цветных бандеролях. Костяным ножом он разрезал страницы, и на одеяло сыпались белые бумажные хлопья. Ему купили старинные пожелтевшие листы с турками и замотанными в плащи бедуинами. Один, в тишине, он разворачивал, разглаживал руками листы, любовался тонконогими шоколадными конями и алыми фесками. Краска была густа, блестяща, цветные радужные крупинки проступали на обороте.
Он резал картонажи, наминая пальцы. И какие слабые у него были руки, как быстро уставали, он их с ножницами клал отдыхать на одеяло, закрывал глаза и лежал, чувствуя в ногах приятное бремя книг. За усталостью приходил сон.
Вечер, все убрано, круглый стол покрыт темной скатертью, а на нем – похожая на маленького аиста лампа, на розовой мраморной ноге. Мать с книгой в кресле. Ее подбородок, колени и руки тепло освещены бледным шелковым абажуром. Приоткрыв глаза, он следит за ней и любуется. Ему хорошо, она не знает, что он проснулся, а он все видит. Вот она подняла голову и посмотрела. Теперь он прикрыл глаза, начал ровно дышать, боясь, что она заметит, как у него дрожат ресницы.
Приносят чай, сухари и вазочку с вареньем. В ней вишни без косточек, с отстающими набухшими шкурками, на дне – вишневые зерна. За окном все темнее и темнее, в его комнате топят печь, пылят сосновой эссенцией, в доме пахнет свежо, по-лесному, и воздух кажется зелено-янтарным.
Зима, мать в Голышеве, он поправился, а на двор еще не пускают. Он рисует в большой тетради все, что вздумается. Вот подскочила и встала на хвост пушка, дым относит, высоко разорвалась махровая шрапнель. Солдаты идут вперед. Одни преследуют, другие отступают. Беглецов надо спасать. Он вел их лесом к реке, сажал в лодку, плыл с ними через весь лист к морю. Для моря он брал сразу две страницы, рисовал броненосец, по бортам – пушки, на носу – развевающийся флаг. В него стреляли с берега, снаряды ложились, разбрызгивая снопами воду, большой и острый рвал броненосец пополам. Люди ползли к бортам, прыгали вниз, плыли, схватившись за опрокинутые шлюпки, а офицеры тонули, стоя на мостике, отдавая честь. Вода крутилась большой затягивающей воронкой. Хорошо было погибать, глядя на зеленое пустое море, на голубое небо, на белых, печально кричащих чаек. Вцепившись застывшими руками в снасти, опутавшие сломанную мачту, он долго, изнемогая, носился по волнам. Его выкидывало на берег острова. На острове было великолепно: в устье пресного ручья – бархатные рыбы, по песчаным золотым отмелям – панцирные, с змеиными головками черепахи, рощи пальм со стволами, покрытыми ананасной корой, с зелеными, шелковистыми на ветру веерами, в скалах – яйца птиц, в песке – рогатые лиловые раковины. Можно купаться, ходить голым, жечь костры из бамбука и пальмовых ветвей, разбивать о камни опутанные рыжими волосами кокосовые орехи, добывая белое молоко, и спать на песке.
Он брал сумку с патронами и свежими финиками, закидывал за плечо ружье и отправлялся открывать новые места. На дне лазурной бухты, в тихой воде, голыми кустами росли алые кораллы, из норы, шевеля рябиновыми усами, выполз омар, по песку, средь нежных, покачивающих лепестками, похожих на астры цветов, загребая гребенчатой лапкой, с раковиной на спине, переползал рачок.
На скалах снежной пеной разбивались волны, соленая пыль летела в лицо. Он шел, прорубая лианы, он полз по рыжим камням, слушал, припадая ухом к земле. Лесная поляна! Зажав ружье, он замирал в кустах. Стадо тонконогих коз, похожих на маленьких жеребят-сосунков, паслось у ручья, подняв коротенькие хвостики, милые полосатые зебры пили сладкую воду. Колючие острорылые кабаны, разрывая клыками дерн, повизгивая, лакомились большими белыми луковицами. Он их не трогал. Он возвращался. Солнце склонялось, над морем разливался вечерний закат, волны бессильно подкатывали и, запенившись, ложились у берега, а он, одинокий, гордый человек, стоял на скале, глядел в морскую пустынную даль, и на его глаза набегали слезы.
Выросший и похудевший за время болезни, он подходил к окну. Смеркалось. На подоконнике белел сухой зернистый снег. Подняв голову, он видел ласточкино неровно слепленное гнездо, холодное и голое, как замерзшая в бесснежную зиму глинистая дорога. Серый пушок на нем дрожал под ветром. Вдали – поля, еловый лес, заваленные снегом кусты. Там все по-вечернему, очень грустно синеет. Колокол ударит в монастыре за рекой, а он стоит, смотрит, дышит на стекло и выписывает вензеля…
//-- X --//
Он умылся, разгладил волосы на косой пробор, сам убрал постель и посмотрел на часы: урок алгебры шел к концу. В большом классе солнце и тишина. Александр Иванович в наглухо застегнутом сюртуке, плотный, с восковым лицом, нежным румянцем во всю щеку, слегка раздвоенным кончиком носа, протирает платком пенсне и смотрит поверх голов водянисто-серыми глазами. Вот он заложил золотую проволоку за ухо, цепочка пенсне правильно повисла, его глаза остры и пристальны. Все ждут. – «Сергей Львов!» – «Болен», – отвечает дежурный по классу. А за окном – солнце, снег, река, на катке – гимназистки, слышен скрип проходящего по улице военного обоза. В училищном коридоре Андрей уже вынул из-за борта мундира, с которого он давно снял колодку с крестами и медалями, толстые серебряные часы. Следующий урок – рисование. В классе на черной доске повешен гипсовый, с отколотым краем орнамент. Дежурный раздает синие тетради. Сережину положили на пустое место. Нервный худощавый учитель остановился перед окном и, самодовольно прищурившись, подкручивает тонкий ус. А в чистые окна видны легкие вершины деревьев, что переросли церковные главы. Через дорогу в кругу высоких лип стоит церковь Покрова с бледной иконописью на кремовых стенах. Все сидят вольно, подогнув ноги, широко разложив локти. Все веселы, скоро большая перемена, игра в снежки, а после четвертого урока всех распустят…
Как тихо и одиноко после полудня в большом доме. Медленно идут часы, медленно переходит по стене солнце. Как скучно смотреть через двойные зимние стекла на открытое небо и солнечный блеск!
Вчера, поздно вечером, с горы, по дороге, на больших мужицких санях катались реалисты старших классов и гимназистки. Внизу, по главной улице, отступали войска, ворота дворов были закрыты, в домах погашены огни. Слегка дуло с реки, мороз отпустил, высыпали мутноватые звезды. Снег на горе не скрипел, на спуске он был хорошо накатан. Эта тишина и мягкость напоминали масленичные дни, когда подкова, пробивая рыхлый снег, ударяет о камень, санки легко потряхивает на ухабах, на раскатах, сдирая снег, они сползают к панели, и далеко слышно недружное побрякивание бубенцов. Одна из девочек спорила ленивым и упрямым голосом, а семиклассница Паля Бжезовская, рыженькая, с большим ртом, очень громко смеялась. Наконец, все уселись, успокоились и замолчали. Но сани сразу не пошли. Снег на горе был глубок. Тишину нарушили дружный смех и женские голоса. Один из реалистов вскочил и начал подталкивать сзади.
– Ну, теперь держись! – крикнул он, вспрыгнул и схватился за чьи-то плечи.
– С дороги! С дороги! – весело закричала Паля, и тяжело нагруженные сани легко пронеслись мимо Сережи. Они докатились до переезда, их мягко задержал глубокий снег. Сначала все сидели молча, словно ожидая, что вот-вот сани пойдут дальше, а потом снова засмеялись и долго из-за смеха не могли встать. Сережа отошел на панель. Старшеклассники полубегом тащили сани на гору, а Паля то и дело садилась и заставляла себя везти. На полдороге реалисты остановились передохнуть, а Паля сняла гимназический берет, встряхнула головой, поправила волосы и надела берет по-мальчишески, набекрень.
– Господа! – полным и счастливым голосом сказала она. – Который час? Ведь в городе осадное положение.
Ветер совсем затих. Сережа стоял у забора и думал, что скоро появится месяц, на него мелкими жемчужными яблоками пойдут облака, за покосившимся забором сада на заискрившиеся снега упадут от деревьев легкие тени, а ночью, когда все уснут, в тишине медленными хлопьями начнет падать снег. И то, что на дороге смеялись, и все было радостно, усиливало его одиночество. Ему было грустно, что он не видел Валю, хотя встречаться с ней было томительно и страшно. Он стоял у забора, горько и сладостно вспоминая ее лицо, а вдали, в заречной темноте, был виден одинокий огонь.
Он побродил по комнате и зашел в прихожую. На бурых, с гладкими концами лосиных рогах висели шубы. Надев фуражку, тихонько отворив дверь так, чтобы не услышала бабушка, он вышел на лестницу и осторожно поднялся на чердак, где густым мягким слоем лежала сухая, сильно промерзшая пыль, где пахло голубиными гнездами и было полутемно, как в покинутой башне. Вверху перекрещивались балки, кирпичные трубы уходили в темноту, окна глядели башенными дозорными глазами. Стекла окон были затканы паутиной, стекла были в грязных брызгах, залетевших с крыши во время осенних дождей. Но как прекрасен казался через эти пыльные стекла солнечный день! За женским монастырем в полях ослепительно сверкали снега, зелен и свеж был молодой сосновый лесок. И даже здесь чувствовалось, как крепко и сильно дует в тех полях февральский ветер. А по реке, словно по ветру, друг за другом, легким обозцем, торопливо ехали мужики, а вдали маленькие, запряженные по двое кони, едва перебирая ногами, тянули маленькую пушку.
Сережа вынул раму и вылез на крышу. Свежо пахло февральским садом. Здесь легко дышалось и весело думалось. Снег в желобах был грязноват от печного дыма. По гребню крыши ходила галка. Она каждый день таскала из сада сучья, сносила их в трубу, а по утрам разгуливала и чистила о снег нос. По утрам в доме топили, и ей было тепло от печного дыма в своем бархатном от сажи гнезде.
//-- XI --//
С темнотой все затихло. В домах плотно занавесили окна. Когда Сережа незаметно выбрался из дома и спустился на главную улицу, в окнах аптеки по-старому, удивительно радостно, сияли два прозрачных шара. Реальное училище было освещено. В нем занималась женская гимназия. Свет из окон падал через дорогу на припорошенную площадку, где у ограды церковного парка стояли пушки.
В январе выпало много снегу. Он тяжело лег на крыши и отогнул водосточные желоба. В теплые вечера оползали многопудовые пласты и сыро бухали, разбиваясь о тротуар. К февралю дорога стала пухлая и высокая. Перед реальным училищем всегда бились артиллерийские кони, хрипло кричали ездовые, кони то натягивали, то отпускали постромки и пушки ныряли в сыпучем, как песок, разболтанном копытами снегу.
На Рождество еще горел на Соборной площади высокий фонарь. Каждый вечер его заправлял управский сторож. Фонарь, поскрипывая, полз по дрожащим проволокам вверх, наливаясь по пути светом, а остановившись, ровно сиял, освещая выходящее на площадь здание управы, въезд на мост и извозчиков. В феврале уже не было извозчичьей стоянки, фонарь не зажигали, и в городе стояла глухая деревенская темнота.
В этот вечер церковный парк был тих, вершины скрыты темнотой. И была в этот вечер таинственная прелесть в цветных шарах аптеки, в размятом, по-масленичному, дорожном снегу, в мягкой тьме за рекой. Оставляя город, неслышно уходили войска, а в нижнем этаже училища, где окна были заклеены матовой бумагой, занимался пятый класс гимназии и на стеклах были видны мягкие тени склоненных к партам девичьих голов.
Ему казалось, что совсем недавно было Рождество. За ним зашел Костя Николаев. Небо было в колючих звездах, от сухого мороза поскрипывал снег. Бабушка только что подшила новый воротничок, и к нему не привыкла шея. На теле прохладно скользило свежее белье, тело по-праздничному было легким и веселым. Они подошли к дому Николаевых. Костя сказал:
– Знаешь, Львенок, к нам придет Валя Турчина.
Толстый кокосовый половичок у входа был весь в снегу. С освещенной лестницы спускалась дорожка, прижатая к каждой ступени железным прутом. Наверху, около белой двери, у Сережи забилось сердце.
В прихожей уже висели гимназические шубки с заткнутыми в рукава теплыми платками, на полу стояли калоши взрослых с медными, приколотыми к красным пяткам буквами, женские ботинки, а среди них Валины, с серой меховой оторочкой. Дверь в залу была открыта. Пол блестел, темные по-вечернему окна отражали елочные огни. Пахло мандаринами, хвоей и принесенным с мороза мехом. Худенький, затянутый поясом, румяный от волнения и мороза, с пятью золотыми до полгруди пуговицами, Сережа вошел в залу, все увидел словно сквозь прозрачную воду, подошел к Николаевой, шаркнул ногой, поцеловал ее руку, начал, шаркая, здороваться с гостями и дыхания становилось все меньше и меньше. У блестевшего черным льдом рояля среди девочек стояли три сестры Николаева в розовых платьях. Старшая, худая и бледная, протянула Сереже вялую руку и, краснея, сказала:
– Мы не знакомы? Валя Турчина.
Он никогда не видел так близко блеска ее карих любопытных глаз. Он пожал маленькую теплую руку, стал сбоку, взялся за пояс, перевел дыхание и услышал свое часто и крепко бьющееся сердце. Он увидел, что у нее белое платье, а не розовое, на затылке белый, крылышками, бант, что без берета и шубки она кажется очень легкой. Она повернула голову. У нее были две темные косы, а в ушах детские золотые сережки.
Елка была выдвинута на середину. Младшие, взявшись за руки, хотели водить хоровод, но он был мал. Девочки привели пожимающего плечами Костю, хоровод стал большой, мать Николаевых села за рояль, прищурив глаза посмотрела на детей и заиграла, легко нажимая педали. Песенка была очень простая:
Жила-была царевна,
Царевна, царевна,
Жила была царевна,
Пре-кра-сная…
Меж окон стояло зеркало. Девочки, проходя мимо, смотрели туда. Сережа увидел ее улыбку и широко открытые счастливые глаза. Младшую Николаеву посадили на стул под елку. Она была царевной и сидела, опустив голову, розовая и смущенная, глядя на свои положенные на колени руки. Лобастый реалист Зотов вышел из хоровода и поцеловал у нее руку. Она застыдилась, все засмеялись, ее и Зотова взяли в круг, реалисты потянули так сильно, что у девочек отлетали косы, на задетых ветках дрожали спутанные серебряные травы.
И танцевали до утра!
До утра! До утра!
И все кричали браво
Царевне молодой!
За ужином всем дали по тонкой высокой рюмочке вишневой наливки. Когда Валя смеялась, у нее дрожал бант. Он запомнил, как она сказала:
– Я обожаю меренги!
Елка кончалась. Младшие жгли серые палочки. Они горели, рассыпая сухие звезды. Столовая была освещена, а в зале уже стоял рождественский полумрак. Свечи догорали, на стене от елки лежала колеблющаяся тень, проволочные подсвечники разогрелись, воск капал, застывая на ветвях красной крупой. Свечи догорали, словно костерки в зеленом лесу, от их неровного огня переливались серебряные травы. Редкие огни были печально отражены черным лаком рояля.
В прихожей прощались девочки. Валя закутывалась в белый платок. Он держал ее шубку. Прижав платок подбородком, она надела шубку и поблагодарила его глазами. У нее были деревенские, с одним пальцем, цветные варежки. В белом платке, с убранными под толстую шубку косами, она стала совсем родной и деревенской.
Он ее провожал. В крепком и чистом от мороза небе острыми огнями играли большие звезды, маленькие – кололись и дрожали. В переулке деревянной лопатой сгребали снег, и этот глухой щербатый звук был хорош, снег так вкусно похрустывал, что каждый раз было приятно ставить ногу и нажимать на него всей подошвой. У собора горел фонарь. На пушистой площади стояли извозчики с легкими санками, кони изредка потряхивали головами и, дрожа, рассыпались набранные на ремень бубенцы.
Часто в январе он проходил мимо одноэтажного дома Турчиных. В окнах – подвязанные занавеси, калитка с железным кольцом, за забором несколько берез. Однажды после уроков он пришел на знакомую улицу. Падал редкий снег, из печной трубы поднимался легкий дым, ее следы по свежему снегу вели к калитке. Она стояла у окна с гладко причесанными волосами, в коричневом платье, с крыльями черного фартучка на плечах, и белое кружево охватывало ее узкое запястье. И лицо ее было грустное и милое, простое лицо, которое он так любил. В тот вечер он взял лыжи и пошел за город. Как он любил в этот день и чистое поле, и падающий с вечернего неба снег, и уходящие вдаль телеграфные столбы, что пронзительно и одиноко звенели под ветром…
//-- XII --//
Вздохнув, Сережа пошел через Покровский парк к реке. Под навесом церковного входа с каменных плит был сметен снег. Береговая линия была без огней. На порогах звенела вода, по реке тянуло гарью. В этот вечер не шумели мосты. За рекой было жутко и пусто. Тишина казалась особенной. Всю неделю по вечерам отступали войска, долгий шум становился ясен к ночи, обозы и пушки вступали в притихший город, глухо гудели промерзшие мостовые настилы, ботали подковы, тяжело били по сухому и звонкому дереву намотанными на колеса цепями грузовики, вступал топот в разгром, металлический лязг и ровный грохот – шли тяжелые батареи.
В эти вечера Сережа тайком от бабушки вылезал на крышу дома. Пробивая каблуками снег, нащупывая деревянную лесенку, он поднимался до трубы и ложился боком на обмерзший снег. От трубы пахло кирпичом и старым печным дымом. При малом свете звезд кругом все светлело. Над вокзалом держался желтоватый призрачный свет и стояло два дымных столба. По шоссе бродили огни автомобилей, вскидывая свои тонкие дрожащие лучи. Иногда далеко за лесом дышало зарево.
Кругом было дико и глухо. Он видел знакомую улицу с спускавшимся вниз забором, занесенное снегом печальное пространство садов, вытянутый по реке город с черным, как рассыпанная угольная куча, пригородом. Тянуло ветром. От него пахло полевым кустарником, горькой подсушенной морозами ольхой. Он лежал, не шевелясь, холодело и сжималось сердце, все кругом обнажалось, пустело и казалось, уже не было ни матери, ни бабушки, ни родного дома, а только он, затерянный, одинокий, под легким светом высоких и холодных звезд…
Сегодня на берегу, за рекой горели костры. То солдаты, бросая постой, жгли военное имущество. Он смотрел на легкое зарево, и холодок бежал по его спине, он вспомнил январскую ночь начала этого года.
Тогда полный и голый месяц поднялся, побледнел до голубизны и встал над городом в легком оранжевом круге. Ночь была суха, морозна, в садах умирали молодые яблони. В комнате было натоплено, к железной печной дверце нельзя было притронуться. Он собирался лечь в постель, но загляделся на окно, на затянувшие стекла широкие матовые лапы. Они горели в две искры. От месяца со двора голубой, от лампы – золотистой. На улице раздался хриплый звук пожарного рожка. Он вскочил на стул. С визгом отклеилась примерзшая форточка, зазвенело стекло. Его так натянуло узором, что казалось, оно разлетится, как льдинка. От сухого мороза не хватало дыхания. В чистом небе стояли редкие звезды, черные стволы яблонь над крышей искрились льдом. Рожки ночных сторожей пели в разных концах. Одни хрипло, другие резко. По голове пробежал холодок. Он захлопнул форточку и оделся. Чердак от месячного света казался дымным. Снег на крыше был сухой, скрипел под валенками, даже сквозь варежки чувствовалось накаленное железо. Рожки, дребезжа, пели и в деревянном пригороде, и на Валу, и в Тычке. Везде хлопали калитки, скрипел снег, люди из дворов выскакивали на дорогу и оглядывали небо. Из-за черного сада поднималось слабое, но высокое на морозе пламя и над ним уже дрожало подогретое снизу сероватое зарево. Легко возносились малиновые искры. Ударили в соборный колокол, раз, другой, чаще, и в сухом безветрии поплыл тяжелый и густой набат. На пожаре, треща, все веселее заворачивалось пламя, запахивая шубы, по дороге бежали люди. Уже мелко и остро били в тюремной церкви, медленно отвечали у Покрова, монастырский звон был тонкий и серебристый, а кладбищенский то замирал, то принимался бить очень часто. И уже глухо и страшно ударили на островке у Святого Николы: с реки плыл надтреснутый тяжелый набат. Сережу лихорадило. На пожаре собралась черная толпа, из полопавшихся от жара стекол выбивало пламя, было светло, там топорами ломали забор, растаскивали поленницы, уже поливали из ведер соседнюю крышу, и вода замерзала густыми сосульками. Люди с криком шли на огонь, опускали на горящие бревна багор, зацепив, дружно пятились, кричали, и бревно с хрустом вылетало из гнезд, роняя вспыхивающий слежавшийся мох. При морозе горело крепко и быстро, как в зной. Зарево опускалось, замолкли церкви, только на окраине гудели запоздавшие рожки, но все же радостно и тревожно замирало сердце. Затихло. Он долго не слезал с крыши. Он думал, что на пустой площади, где под каменными сводами торговых рядов стягом подвешена двуликая икона, снова дремлет сторож на деревянном, окованном железом ларе, в тулупе, с заткнутым за пояс рожком. Тень от собора лежит на пустой площади, голубым светят кресты, а на берегу, бросив острую, как пила, тень, плотно, в одной связи, стоят рубленные острокрышие склады. Река холодна и бела. На крепостных щербатых стенах щеткой стоят замерзшие травы, а среди стен, белым камнем – Святой Никола. В его закругленной груди темнеют узкие щели окон. Белая шея несет тяжелобокую, в бледных при месяце звездах, главу. Молчат и стынут колокола. Все спит. И рубленный на реке пригород, и монастырь, и церкви. Тяжелой парчой лежит река и во льду, на каменном бою, дымится голая вода. В церковных парках, в гнездах, по-древнему не смыкая вполне глаз, спят вороны. Звенит в полыньях теплая и сильная вода – и идет подо льдом, согревая каменистое дно, идет из моховых болот, глухими берегами, к Пскову, где на утесе Детинец охраняет Троицу о пяти куполах.
//-- XIII --//
Хутор стоял в стороне, закрытый от большака еловым лесом. Перед окнами тянулось ровное снежное поле, а за ним синел горбатый гребень барского парка. В феврале по большаку отступала армия, придорожные избы не зажигали огня. В четверг вечером ехавшие из города мужики встретили на дороге дровни. Конь брел, опустив повода, вожжи были привязаны к передку. В дровнях навзничь, головой к задку, лежал простоволосый человек. Он был убит из винтовки в горло, кровь на его одежде замерзла.
Во вторник вечером Яков пришел домой. Помывшись в бане, он ушел в избу, а женщины стали выпаривать на раскаленных камнях его белье и шинель. Когда Дарья вернулась, Яков спал.
Утром она посадила мужа у окна и начала его стричь. Она была рослая, чистая и сухая, выше мужа на полголовы. Он сидел, положив на колени худые руки, и улыбался. Он подарил дочке голубую кружку, и девочка, закрасневшись, опустив глаза, жалась к колену отца.
Утром пришла с грудным ребенком жена Тимофея Максимова и сын соседнего хуторянина, Санька. Увидав Якова, узнав от него, что он ехал с Тимофеем, Варвара заплакала. Санька, хорошо одетый молодой парень, уселся под образа, положив на лавку свою черную шапку. Варвару успокоили, сказав, что к вечеру Тимка придет, и она попросила взаймы десять фунтов ржаной муки.
– Вот что, Яков, – сказал Санька, – поедем в город. Я на болышке был. Продавали солдаты лошадь сильно солидную. А в городе продают все сплеча.
Мать Якова доставала с печки безмен. Ее голова была повязана синим повойником, седые волосы ровно разобраны надо лбом.
– Куда он тебя, Яш, зовет? – спросила она.
– В город.
– Брось, сынок, куда ты поедешь в такую кашу.
– А вот вчера, – сказал Санька, – приехал один, привез оцинкованный чан с краном, десять топоров и бочку цемента. Теперь в город съездить, сразу богат.
– А Бог с тобой, – сказала старуха, – забирай шапку и уходи.
Днем Яков решил навестить родню. Он выехал с женой в полдень. Хуторская дорога выходила на барскую, обсаженную березами. Березы тянулись от имения до большака. Старые, с пустыми обугленными дуплами, они низко развесили тяжелые, в наплывах и крючьях суки. Яков, в шубе, заячьем треухе, правил, выставив из саней ногу. Его узкое лицо с подстриженной бородой было желто, без румянца. Дарья держала на коленях узелок с теплыми ржаными лепешками.
На большаке они встретили партию верховых. Солдаты скакали, словно пастухи. От города темным потоком шла армия: люди, повозки и толстые мортиры.
– Вот как тронуло третьего дня, так и плывут, что черная туча, – сказала Дарья.
– Ехать нельзя, – сказал Яков. – Ударит пушка на раскате, сомнет сани.
По обочине брели солдаты. Дарья вынула узелок с лепешками и сказала:
– Отдай, Яш, они небось голодны.
Решив вернуться домой, они свернули на шедший к имению проселок. Впереди синел примыкающий к барскому парку лес. Из опушки выбежал вороной большеголовый жеребец, запряженный в легкие санки. Откормленный, выхоленный до блеска, он хорошо шел, и сбруя легко билась на его сыром и сильном теле. Правил дородный человек в суконной шубе, с откинутым на плечи воротником, в зеленой, надетой по-офицерски набекрень, фуражке.
– А, Яков! – поравнявшись, сказал он резковато, хриплым баском и натянул на себя синие вязаные вожжи. – Давно ли вернулся?
– Вчера, Василий Константинович.
– Что ж, теперь за хозяйство?
– Пора, Василий Константинович.
– Хорошо! Хорошо! – добродушно сказал он, скинул перчатки и, изогнувшись, достал из кармана плоский серебряный портсигар.
Ему было под пятьдесят. Черноусый, с широким налитым лицом, он, наклонив голову, закурил, прикрывая спичку ладонями, и его полное лицо покраснело от натуги. Жеребец тронул дальше.
//-- XIV --//
Пристав Василий Константинович Никитин до войны купил от земства у реки, под имением Городищем, две десятины соснового леса. Он построил дом с двумя крылечками, обшил его тесом, над окнами прибил крашенные охрой резные наличники. Когда все было готово, он съездил в город и привез жену, черноволосую полную женщину, родом из богатой купеческой семьи.
Он бросил полицейскую службу, деньги вложил в льняное дело и купил молодого жеребца. Летом он рано вставал и вел жеребца к реке. Бабы, полоскавшие белье, часто видели голого пристава. Посвистывая, он намыливался, окунувшись, отдуваясь, пофыркивая, поматывая круглой черной головой, плавал рядом с жеребцом, и вода хорошо держала его плотное тело.
В зной он отправлялся к реке. В том месте густо росли кусты, к берегу нанесло песку, в воде темнела ямка по грудь. Пристав, закопав в сырой песок бутылку коньяку, раздевался и, оставшись в фуражке, садился в воду по пояс. Деревенские, нанятые за гривенник мальчишки подавали ему с берега папиросы, зажигали спички, разводили на песке костерок и ловили раков. Солнце пекло, но над водой лежала тень от берез. Отмахиваясь от серых речных слепней, не торопясь, пристав выпивал и закусывал, разламывая розовых только что испеченных в золе раков.
По праздникам он с женой ездил в село к обедне. Поставив экипаж на поповском дворе, он степенно шел с женой через село к церкви, и старухи любовались на их красоту и дородство.
Летом они ежедневно пили у себя в лесу чай за круглым, вкопанным в землю столом. Меж сосен сухо трудились кузнечики, пахло земляникой и лесным подсыхающим цветом. По вечерам, при теплом склоняющемся солнце, они шли гулять.
Он, загорелый, в белом расстегнутом кителе, в синих широких, с напуском на сапоги полицейских штанах, шел с хлыстом. От полицейской службы у него оставалась привычка властно разговаривать с народом. Встречный по дороге мужик, сняв шапку, останавливался.
– Ну, как? – спрашивал пристав.
– Да слава Богу, Василий Константинович.
– Куда?
– Да вот к мельнику думаю сходить.
– Ну что ж? Иди! Иди! – говорил пристав.
Она была ему под рост, но за годы деревенской неподвижной жизни сильно располнела. У нее были цыганские глаза, плавная поступь, черные брови, тяжелые волосы. Она любила цветные платки, кольца и тяжелые серьги. Во время прогулок она легко уставала, садилась на траву у речного обрыва, расправляла платье, а он, тяжело нагибаясь, рвал для нее цветы. Когда муж уезжал, она скучала. В столовой висели две картины с убитыми утками, над столом – лампа с карусельным зеленым стеклярусом. В гостиной стояла мебель в белых чехлах, этажерка с купленными по случаю, переплетенными в кожу книгами и круглый стол, на который она связала дорожку из желтых анютиных глазок. Она брала со стола малинового бархата альбом и, отстегнув бронзовую застежку, рассматривала глянцевитые розовые фотографии. В спальне, где стояла ореховая, покрытая стеганым одеялом кровать, она наряжалась для себя перед туалетным столиком с качающимся зеркалом, медленными движениями рук поправляла волосы, с ленивой грацией поворачивала голову и рассматривала себя сквозь полуопущенные ресницы.
Летом она любила лежать на подвешенном между двух сосен сплетенном из крепкой голландской бичевы гамаке, и на нее смотрели проходившие мимо деревенские парни. Когда уезжал муж, приходили бабы. Она подолгу сиживала с ними на крыльце. Доктор сказал, что у нее не будет детей. Она говорила с ними о женском, легко плакала, ее жалели. Бабы подсылали к ней своих девчонок, и она переплачивала за лесную землянику.
В этот солнечный зимний день, в пятницу, она чувствовала себя нездоровой. С утра болело горло, трудно было глотать. Муж собирался проезжать застоявшегося жеребца, и она уговорила его свезти в Голышево Ольге Николаевне Львовой давно приготовленный подарок. Прощаясь, он сказал, чтобы она не подходила к холодным дверям, и поцеловал ее в лоб. Он выехал на прямую, пересекавшую лес городищенскую дорогу. Закутав шею теплым вязаным шарфом, она долго глядела в окно, на пепельные стволы сосен, на воск освещенных солнцем верхних ветвей.
В Голышеве доили коров. Ольга Николаевна Львова, вдова убитого капитана, в платке и беличьей шубке, смотрела, как девка, сидя под Пеструхой, разминала вымя. Корова лениво поворачивала голову к свету, раздувала ноздри, и ее нос сверкал влажным зеркальцем.
Удой процедили и унесли на кухню, когда к длинному, похожему на сарай голышевскому дому подъехал Никитин. Он выскочил из саней, в незапахнутой, долгой до пят шубе и начал привязывать жеребца.
– Василий Константинович! – крикнула из кухни Львова. – Проходите в столовую. Я сейчас выйду.
Сняв шубу, Никитин остался в защитной мохнатого сукна гимнастерке. Толстый в животе, он был туго подпоясан широким ремнем. Он достал из корзинки и поставил на стол две привезенные с собою банки с клубничным вареньем.
Ольга Николаевна вышла в коричневом глухом платье. Щелкнув каблуками, он поцеловал холодную от воды, пахнувшую глицериновым мылом руку.
– Я на минутку, – сказал он. – С вашего разрешения, обогреюсь и обратно.
Она спросила его о здоровье жены, поблагодарила за подарок и достала из буфета бутылку черничного вина и стакан. Она села, накинула на плечи платок. Вся в темном, белолицая и спокойная, она хорошо была видна при зимнем, падавшем из окна свете.
– Василий Константинович, – спросила она, – вы остаетесь в деревне?
Крутоплечий, с низко посаженной головой, он сидел спиною к окну. За зиму он сильно располнел, и она видела, как натянуло у ушей его выбритые до блеска щеки.
– Эх, Ольга Николаевна, – ответил он, – а куда теперь ехать? В город? Меня в городе каждая собака знает. Лучше сидеть в лесу.
– Страшно, – сказала она.
– Да, страшно.
Привязанный к изгороди жеребец нетерпеливо рыл копытом снег. За стеной пустили сепаратор.
– Восемь лет, Ольга Николаевна, здесь живу, – сказал Никитин.
– Я в этом краю народу ничего плохого не сделал. Вот посудите, – добавил он, – какой у меня сегодня разговор вышел. Утром пришел к нам на кухню незнакомый мужик. «Здравствуй, говорит, Василий Константинович. Вот зашел на тебя посмотреть». Подошел он ко мне, похлопал по плечу и говорит: «Не бойся, Василий Константинович, не бойся. Тебе ничего не будет».
Он откашлялся и взволнованно допил вино. Жужжание за стеной стало медленным и ровным. В сепаратор пустили молоко.
– Василий Константинович, уезжайте.
Он внимательно карими глазами посмотрел на нее. Она молчала. Голова и плечи его потяжелели. В сумерках теплой и низкой комнаты был слышен из-за стены шум сепаратора.
В шубе он снова стал добродушным и веселым. Он легко сбежал с крыльца и, зная, что Ольга Николаевна на него смотрит, ловко стал зануздывать жеребца. Тот, играя, не давался и задирал голову. Никитин подтянул чересседельник, сел в сани, подбил полу шубы, разобрал щегольские синие вожжи и, сделав все это ладно и быстро, улыбнулся и отдал честь.
– Р-р-р, – сказал он густо и хорошо, придерживая загорячившегося жеребца. Тот перебрал ногами, словно снег его щекотал, и, сорвавшись с места, сильно пошел к воротам.
Она осталась на крыльце. На изгороди висело мерзлое белье, в полуденном небе гнулись вершины кленов, и тяжелый блеск лежал на деревенских снегах.
//-- XV --//
Под вечер Яков выехал с женой в лес за дровами. Пила с дрожащим звоном резала белое осиновое тело, из-под согревшихся зубьев на снег ссыпались опилки и пахли горьким вином.
Дрова уложили в сани. Вершины елей стояли в золотистой заре, в полях светились снега. К вечеру стало облачно и тихо. Подбивая воз, Яков посмотрел на обсаженную березами барскую дорогу. К имению, то поодиночке, то небольшими партиями, шли мужики. Днем за Яковом присылали из Замошья мальчишку, и он подумал, что народ разбредется с деревенского схода. Но мужики шли не только с Замошья, но и от новых хуторов. На закате везде лаяли потревоженные собаки.
– Яш, что-то нехорошее начинается, – сказала Дарья. – Поедем из лесу домой.
В поле лежал глубокий снег. Возвращаться к хутору было тяжело. Они выбрались с возом на дорогу и увидели шедшего к имению чужого мужика.
– Где, земляк, был? – спросил Яков.
– В Замошье.
– Тихо ли там?
– Тихо, – нехотя ответил мужик, – было там маленько. Ничего, тихо.
– Теперь куда ж?
– Да вот в Городище надо сходить.
С обсаженной березами дороги они свернули на свою через высокий от снега мосток и, подъехав к хутору, скинули дрова перед крыльцом. Дарья осталась распрягать, а Яков пошел в сарай и, сняв полушубок, начал трепать лен. Он кончил, когда прибежала жена.
– Яш, – сказала она, – идут к нам какие-то.
Он вышел из сарая и осторожно посмотрел из-за угла строения. Справа, полем, шли к хутору два вооруженных винтовками человека.
– Ай, ты! – растерянно сказал он.
Возле сарая, на снежной куче, валялся большой ящик для резки корма. Яков подлез под него, накрылся и стал слушать.
Один из пришедших был городской человек в черном романовском полушубке. Он поднялся на крыльцо и постучал. Незнакомый толстолицый солдат остался на дворе. Дверь открыла Дарья.
– Чего колотишься? – спросила она, остановившись на пороге.
– Мужик дома?
– Нет.
– Нам лошадь нужна и дровни.
– Я без мужика выдать не могу, – сказала она. – Вон конь по двору ходит. Хочешь, так сам запрягай.
Мать Якова слушала разговор из сеней. Она вышла на крыльцо в повойнике, долгой юбке, с мелкими ключами, привязанными к шерстяному поясу.
– Ой, милые, – испуганно сказала она. – Конишко-то у нас немудренький. Валяйте к соседу. Его лошадь смелей.
– Нам посмелей и нужна, – смеясь, сказал солдат.
– Милые, а куда ж это вы с ружьями-то справились?
– Как куда, – усмехнувшись сказал солдат. – Пристава бить.
Дарья проводила их до гумна. Она долго смотрела им вслед, а потом опрометью бросилась к избе. Яков с матерью стоял у крыльца. Он был бледен.
– Яш, – задохнувшись, сказала Дарья, – уходи скорей, Яш.
Старуха вынесла ему из избы свою шубу. Схватив ее, Яков побежал на хутор.
В чаще было тихо: по снегу, как по вечерней воде, за версту слышен был людской говор и неспокойный лай собак. Он долго стоял в лесу, а осмелев, вышел к опушке. Темнело. Он решил пойти к брату, что жил в версте. Днем Яков заезжал к нему, но Алексей был в отъезде.
Яков выбрался из леса, спокойно пошел через поляну к дороге, но издали его окликнули. Подошли два мужика: братья Константиновы из Замошья. У старшего был заткнут за пояс топор, другой нес винтовку.
– Ты куда? – спросил старший.
– Брата надо повидать.
– А мы идем пристава бить, – резко сказал другой.
– Ты в Городище должен явиться, – строго сказал старший.
– А вот, как справлюсь, приду.
– Ну гляди. Был сход, всем приказано.
Изба Алексея стояла на берегу. Костлявый, чернобородый, хромой на левую ногу, он всегда был молчалив, обижен и суров. Он собирался в Городище и стоял на дворе. На нем были высокие сапоги и рыжий, до колена, перетянутый ремнем полушубок. Черный воротник был отворочен на затылке.
– Раз видели, тебе надо идти, – выслушав брата, сказал он.
– А идти мне, Леш, страшно.
– Что ж ты будешь делать? Страшно не страшно, а идти надо.
На барской дороге они остановились и стали ждать попутчиков. Одна из старых гнилых берез, свалившись, лежала ветвями в поле. Темнело. На небо нашли облака.
– Ну, что ждать! – сказал Алексей.
– Переждем, Леш. Боже ты мой! И идти страшно, и не пойдешь – плохо.
Алексей достал из-за пазухи кисет и начал свертывать. В поле похолодело, с темнотой пришел ветер, вверху сухо поскрипывал надломленный сук.
– Как-то сердце все захватывает, – сказал Яков. – Страшно мне, Леш, туда идти.
Подняв широкие плечи, Алексей закурил, и огонь осветил его темное чужое лицо.
– Вот я на фронте был, ранен был, а такого дела не знаю, – продолжал Яков. – Ехал домой, думал – лучше будет, а вот оно как… Вот царя скинули, а теперь все переглодались. А будто при царе спокойнее было?
– Про царя теперь забыть думать, – сурово сказал Алексей.
– Неушто, Леш, не будет лучше?
– Того не будет, Яш, – ответил брат с горечью и сердцем.
– Того не дождешься. Теперь – забыть думать.
– Так, – сказал Яков.
– Теперь трибунал! Народная власть.
Помолчали. Яков вспомнил, как зимой на позиции эскадрон послали в заставу. Прямо с седла, иззябшего и усталого, его выслали на пост. Вечер, опушка, пост у сенного стога. Ветрено, с поля метет, вдали – низкий голый кустарник. Все темней и темней, и кажется, полем кто-то ползет. От резкого ветра на глазах выступали слезы, он зяб, слушал и молил Бога, чтобы его поскорее сменили. Сменят, два часа можно спать, ни о чем не думать, а там рассвет, там что Бог даст.
На дороге ему стало нехорошо и беспокойно. Он стоял в материнской, узкой в плечах шубе, рукавиц не было, руки застыли. В Замошье затихло, в полях потемнело, а березы с низким навесом ветвей церковным притвором уходили к низкому городищенскому лесу.
//-- XVI --//
Огня не зажигали. В избе было темно. От поставленной на печь квашни пахло поднимающимся ржаным тестом. Девочка спала на полу, а одетая по-дорожному Дарья лежала на кровати и глядела на потемневшее окно. У окна, на лавке, склонив голову, держа в опущенных руках шапку, сидел вернувшийся с дороги Яков.
– Вот так-то, милые мои, – медленно вполголоса предостерегающе говорила в темноте старуха, – вот так-то, придут ночью армейцы: «У нас права такие, ходим проверять». А кто их знает, какие армейцы. Теперь шинель у всех обношена.
– Теперь народ сибиряк один, – сказала Дарья.
– Правда, Даруш, правда, – ответила старуха. – О том и шуметь нечего.
– Нет совести, – помолчав, снова сказала она. – Раньше в семье-то, чтобы отцу-матери грязное слово сказать… ни Боже мой. В воду послали бы тушиться. И пошел бы. А теперь отца-бабку матюгом честят вдоль и поперек. В церкву идут – ржут, как жеребцы. Сыну говорю: почему ты, Леш, Богу не молишься? – «А чего доскам молиться?» – Да дурак, поклонишься Господу Богу, так-то приходится хорошо. Не ропщи на Господа Бога, твои дела Он справит. Ох, милые, спаси, Мать Царица Небесная.
Яков поднялся и посмотрел в окно. В избе ему было трудно.
– Я на крыльцо пойду, – сказал он.
– А иди, сынок, иди, Яша, – вздохнув, ответила мать.
Он вышел в темные холодные сени, нащупал дверь и отложил засов. Крыльцо было высокое. Яков сел на верхнюю ступень. Ветер чуть ходил за избой в еловых вершинах, открытый на поле двор был бел, пуст и сливался с полевым снегом. Поле шло до городищенского леса. Он поднимался в неясном небе тяжелой гривой. Было страшно думать, что в лесу скопилась толпа.
На крыльцо вышла Дарья. В это время Якову что-то послышалось. Шум шел от Городища. Он то затихал, то становился явственным. Зашумит, зашумит, затихнет и опять пойдет, как ветер в лесу. «Господи, спаси и помилуй», – подумал он. Ударил глухой выстрел.
– Слышь, уже выстрел дали, – сказала Дарья, и он не узнал ее голоса.
Снова донесло глухие удары. По лесу прокатился смутный гул, к отголоскам примешался ропот голосов, словно лесом по тяжелым снегам гнали зверя.
– Ой, кричат, – сказала Дарья, – ой, кричат там, Яша.
В лесу ломалась редкая стрельба. Затихло.
– Раз десять или двенадцать? Ты считала? – не оборачиваясь, спросил он.
По снежному полю тянуло ветром. Молчать было плохо. Он снова сказал:
– В Городище-то стало как тихо.
Дарья не ответила. Она села на крыльцо и, погорбившись, заплакала.
– Брось, чего ты, дурушка? Нас не тронут, – сказал он.
– А вдруг, Яш? Ты-то не пошел?
За избой, по елям все так же шел ветер. В накинутом на плечи полушубке на крыльцо вышла старуха и крестилась. Дарья бросила плакать. Она смотрела на белое поле и на придвинувшийся к хутору страшный лес.
//-- XVII --//
Старуха, занавесив окно кафтаном, зажгла коптилку и поставила ее на стол. От порога тянуло, гнуло слабое желтое пламя, и тени ходили по бревенчатым стенам. Дарья в тулупе лежала на кровати и не могла согреться. Девочка проснулась. Она высунула из-под шубы голову с растрепанной, сбившейся набок косой и, не мигая, глядела на неровный огонь.
– Что, дурушка, не спится? – спросила старуха.
– Не-е… баб.
– Ой, не могу, – сказала Дарья, – все слушаю. Лежу и трясусь.
Старуха остановилась около печки и повернула к Дарье свое морщинистое сухое лицо.
– Вот, – сказала она. – Немец придет, всех заберет.
– Баб, а правда, немцы собак едят?
– Дурушка, они лягух едят, – улыбнувшись, ответила старуха. – Вася с плену бежал, так рассказывал: раздернет пополам ножки и ест.
– Ай, бабонька, – испуганно сказала девочка.
Старуха достала с печки узелок. Худая, небольшого роста, она легко ходила. Узелок она принесла на лавку, села и неторопливо принялась его развязывать.
– А пристава жалко, человек добрый.
– Действительно был хороший для добрых людей, – ответила Дарья.
– Ой, я думаю, на том свете такой муки не будет для закоперщиков-то.
– Баб, а какой это пристав?
– Дурушка, – ответила старуха, – большой человек, здоровый, голова в пяжинах: черные и белые волосы. Круглолиц, безбород, а усы коротенькие.
– Он и не старый, – сказала Дарья. – Лет пятьдесят было ли ему?
– Лет пятьдесят бывши.
Вдали глухо залаяли собаки. Дарья приподняла голову и прислушалась.
– Эх, милая, – ласково сказала старуха, – ложись спать, Даруш, ложись.
– Какой тут сон, – ответила Дарья.
Она встала, подошла к окну и отвела полу кафтана. По небу шли большие облака, сквозь них пробивался свет месяца.
– Что-то Яков?
– А что Яков? Придет небось, – возясь над узелком, спокойно ответила старуха.
Дарья села на постель, сняла платок и гребнем стала прибирать волосы. Ее лицо за вечер вытянулось и похудело.
– Теперь все так, – сказала старуха, – свое есть, а давай больше. Жадность, милая, на всех напала. А как они не были трудники, так и не будут. Одно красное солнышко сосут. Вот мне вчера Варька рассказывала, как солдаты целую семью решили. Спаси, Мать Царица Небесная!
Она отложила узелок в сторону.
– Ехали, Даруш, богатые люди в гости. Поравнялось с ними два солдата. «Стой, дядя, дай цигарку свернуть». Один на сани ногу поставил – вертит, а другой сзади подошел. Раз мужика ружьем по голове и давай молотить. Бабу-то долго били, не убить – так и встает. Потом нашли, родная моя, – продолжала она печальным распевом, – баба вся исколота, рот разорван, снег конями посмешан… Думаешь, одних порешили? Нет, роднуш. Два дитенка с ними были. «А как тебя зовут?» – у мальчика спрашивают. – «Яшей». «Ну, Яш, тебя не тронем». А другой говорит: «Зачем оставлять? Лишний глаз». Взял ребенка на руки и головой об сосну. Девочку масенькую, сиську сосала, кнутом затянул и в снег…
– Вот тряхнуть бы таких гадов! – сказала Дарья. – Сердце бы не дрогнуло.
– Как тряхнешь? В эту самую мятежь, сохрани, Господи, и помилуй! Теперь новая власть всех душит, и начальников и попов.
Старуха помолчала, покачав головой. В узелке у нее были ситцевые обрезки и тряпки.
– Вот старики говорили, – снова сказала она, – человечья кровь редко погиня. Нашли этих солдат. Во всем признались. Привезли мужики убитых к церкви, положили рядком. Привели и солдат. Да разве их испугаешь? Главного ведут, а он смеется, шапка заломлена. Убил – смеху да и только. Это как нам к празднику овцу дал Бог зарезать. Самые гадкие годы настали. Сдох бы народ – туда и пошли.
Дарья молчала.
– Да, милая, положили их у церкви. Один мужик богатый принес денег пакет. Собрал народ и говорит: вот, братцы, при всем народе деньги на церковь отдаю, за то отдаю, что пропадай они, эти деньги, а то и меня за эти поганые деньги убьют.
– Господи, – сказала Дарья.
– Страшно жить стало, Даруш, страшно. Там и шуметь нечего. Милая, я молодая была, боялись сказать: там человек убитый лежит… Крови нахлебались, как в окопах-то бились, а тут разошлось, растравилось, ну на новую кровь и потянуло. Всячину они видели! Жалость-то, милая, не сменилась, душа-то не сменилась, а только совесть у народа потеряна.
На дворе стихло. Девочка лежала, прикрыв глаза, подложив руку под щеку.
– Ты что, Танька, никак уснула? – спросила старуха.
– Не-е, – ответила она, открыв глаза, и полусонно улыбнулась. – Ты куклу обещала сделать.
– Сделаю, дурушка, сделаю, – сказала старуха. – С тряпочек куколку сделаю. Возьмем свернем тулово, тесемкой обовьем, руки сделаем, кофточку сошьем, будет куколка наша ладна. Обрядим, Танюша, твою куколку, к стенке поставим, – стоит, как барышня.
Дарья застегнула тулуп и вышла на двор. Ночь стала тихой и месячной. Были видны сваленные у крыльца дрова, от колодезного сруба упала тень. Яковь сидел, подняв воротник шубы.
– Что ты, Даш, не спишь? – спросил он.
– Дома тоже нехорошо, – ответила она, села рядом и прижалась к нему плечом. – А боюсь я и спать ложиться.
На месяц нашло облако с пушистым краем.
– Вот как убить человека легко, – посмотрев в сторону леса, сказала Дарья.
– Да, тут теперь чуть не поддакнешь, тут теперь уже смерть.
Долго молчали.
– А то пойдем в горницу, – тихо сказал он.
– Да, Яш, так и так до свету не уснуть, – ответила она со вздохом. – Боюсь я теперь. Звери люди, что такое дело сделали.
Меж облаков видны были малые звезды. Месяц ровно и чисто светил по снегам сквозь тонкое серебристое волокно. Посинел городищенский зубчатый от высоких елей лес, засквозили березы на барской дороге, в полях было тихо и искристо.
– Разбредается народ, – сказал он, обратив к ней бледное и худое лицо. – Шорох пошел по снегу.
Ветер утих, стало мягко, из серых, как утиный пух, облаков на месячном свету начал падать легкий снег, и слышно было, как от Городища безмолвно шли люди.
Часть третья
//-- I --//
Через город на рысях шла конница. Впереди на вороном коне ехал начальник в офицерских ремнях, в опаленной до желтизны белой папахе. За ним, часто подскакивая, рысил мальчишка трубач. Рыжебородый солдат, плотно стоя в казацком седле, вез знамя, перевязанное по гробовому чехлу алым бантом. Кони шли по три, солдаты весело глядели по сторонам.
На площади остались броневики, батарея и полк пехоты. С затоптанного помоста говорил комиссар в кожаной куртке, в черных офицерских с красными кантами штанах. Его голос осип, на шее надвинулись жилы, бритое лицо было землистого цвета.
– Товарищи! – кричал он, цепко захватив руками перила, и на его лице твердо стояли воспаленные карие глаза, – положение еще хорошее. Не верьте слухам! Товарищи, мы еще можем взяться за оружие! Немцы не пойдут на нас!..
День казался мартовским. По небу прозрачным крылом шла легкая рябь, солнце блестело на крестах собора, шумели заведенные броневики. Все рождало веселое беспокойство.
Вслед за конницей снялась батарея. Громыхая щитами, она потянулась от собора по главной улице. Пушки скользили, ездовые ругались, кони тяжело выгребали из размятого в кашу снега. Против церкви Покрова одна из пушек увязла в засыпанном снегом ухабе. Вокруг нее собралась толпа, из училища, надевая шинели, выбегали реалисты.
– Ну, как, товарищи? – спросил артиллериста стоявший на панели купец.
– По рижскому шоссе немцы идут, – ответил тот, – мы, товарищ, за городом скрепимся, бой давать будем.
Уходил полк пехоты. Первый батальон двигался посредине дороги, строем, а задние – толпой. В расстегнутых шинелях, с закинутыми за плечи мешками, солдаты шли по панели и забегали во дворы. Верхом, в седле с короткими стременами, клонясь при езде, полк нагнал комиссар.
– Товарищи! – кричал он, подняв руку с плетью. – Я еще раз приказываю…
Солдаты расступились, задернутый конь попятился на панель, комиссар начал искать потерянное стремя. В первом, далеко ушедшем батальоне веселый высокий голос начал песню:
Т-а-а-ам девчон-ка гу-ля-ла,
Цве-е-ет ка-ли-ны ло-ма-ла!
Полк уходил.
– Ло-ма-ла, ло-ма-ла, – донесло настройно и дружно, – чубарчики-чукчи, ло-ма-ла!
И было солнце, размятый снег, небо в наплывающих белых тучах, из широко открытых ворот, пятясь задом, вынося зеленые коробки, на дорогу выходили грузовики, а от собора друг за другом, в густом чаду перегоревшего бензина, шли, далеко отбрасывая снег, оливковые, с тупо срезанными носами броневые машины.
//-- II --//
На дворе Совета рабочих и солдатских депутатов стояли, забранные в подводы, задержанные на главной улице мужики. Среди них был и вернувшийся в город второй раз за добычей Тимофей Максимов.
В третьем часу подводчикам выдали хлеба и сельдей. Пока ели, один из них, забранный накануне, рассказал, что вчера ночью ординарцы застрелили своего офицера и увезли его к речной полынье. Закусив, все пошли смотреть место расстрела. У амбара, где в сугроб была воткнута шашка, темнело проевшее снег печеночное пятно. Шашку выдернули и начали рассматривать. Она была новая, офицерская, с лезвием, обмерзшим снежной крупой.
– Возьму шашку-то, – сказал один из мужиков, – может, дома серп скую.
К трем часам город опустел. Перед входом в Совет выставили пулеметы, конные ординарцы маячили на углах. На дороге глухо шумел броневик, мужикам приказали выводить подводы. Сани ставили гуськом вдоль панели. В раскрытых дверях на засоренном соломой пороге стоял коммунист с провалившимися щеками и серым лицом.
В три часа из-за угла, с главной улицы, стремительно вылетела мотоциклетка. Пригнувшийся к рулю человек завернул так круто, что Тимофею показалось: колеса скользнут и человек забьется в снегу со своей тяжелой машиной. Вверху зашумели. Гремя шпорами, пробежал ординарец, солдаты вынесли большой, плохо заколоченный ящик. Опережая их, по лестнице сбегали одетые в вольное люди.
– Твоя подвода? – спросил комиссар.
– Так точно, – ответил Тимофей.
Комиссар был в меховой поповской шапке, в черном пальто клеш с оттопыренными от нагана и ручных гранат карманами. С ним выбежала сильно нарумяненная женщина в каракулевой шубке, в белом оренбургском платке. Она села на дровни, вытянув короткие обутые в полусапожки ноги, и взяла на колени маленький, но тяжелый чемодан.
– Трогай! – закричал комиссар. Вперед поскакали ординарцы. Положив на седло винтовки, всматриваясь, они пошли по главной улице осторожной рысью.
//-- III --//
Никогда еще не был так одинок озаренный с заката собор. Отдыхала площадь, голуби ходили под белой стеной. И великое над площадью небо, и набережная, и снега реки, все было в деревенской заре.
Против училища, около церковной ограды, у брошенных повозок, зарядных ящиков и пушек работали реалисты. Они вытаскивали из зарядных ящиков лотки со снарядами и снимали с пушек тяжелые замки. Реалистам помогал молодой солдат в нагольном, с ямщицкой сборкой на спине, полушубке.
Тяжелый, на высоких колесах зарядный ящик потащили к реке. На спуске он пошел быстрее и, погремев меж прорубей, играя колесами, легко покатился по речной дороге. Между женским монастырем и церковью Покрова, на отмеченном елками участке, стояли вытащенные баграми высокие льдины. Ящик подогнали к проруби. Он плюхнулся и со всеми снарядами пошел под лед. Все радостно закричали.
Реалисты столпились вокруг солдата. Опустившись на колено, сняв шоферские рукавицы, он разбирал пулемет. Кинув на лед похожий на сердце стальной замок, он вытащил длинное дуло, и из пулемета неожиданно хлынула маслянистая вода. Подняв голову, солдат улыбнулся, и Сережа увидел, что у него синие глаза и женские брови.
Потом в прорубь начали бросать длинные, с медными гильзами, трехдюймовые снаряды. Сережа лежал на краю проруби и смотрел, как их заворачивало течением зеленой воды, как они медленно шли ко дну, ложились на каменные плиты с тупым и легким треском и, ставши толстыми, по-рыбьи поблескивали зеленоватой медью.
Солнце, уходя, освещало открытую реку с далекою насыпью катка, елками и мостами. Это низкое солнце делало все чудесным. Вытащенные на снег льдины играли синим и голубым, избы по берегу стали коричневыми. Было вольно, чисто и печально. Цвета теплого жемчуга были снега, и монастырь на берегу поднимал свои травяные главы. Река шла к острову, перекинутые на него с берегов мосты казались легкими и сквозными.
Из-за мостов, на пустых дровнях, выехал мужик. Он гнал лошадь, нахлестывал и озирался. Сережа посмотрел вверх. На заре высоко в небе летел немецкий аэроплан. Он делал круги, он снижался. На его желтых, как шелк, крыльях все увидели жуткие черные кресты. Все слышали густое, по-разному меняющееся пение, и вдруг под ним, над рекой, чудесно раскрывшись, просияла желтая ракета. Рождая в небе призрачный свет, она догорела падучей звездой.
Солдат медленно натянул кожаные, с раструбами по локоть, рукавицы.
– Почему вы не ушли? – спросил Сережа.
– А Бог знает, – ответил он. – Надоело с большевиками. Хочу домой к матери ехать.
Все смотрели на него. Он поправил папаху, улыбнулся, а лицо его стало печально.
– А вы издалека? – спросил Сережа.
– Из Архангельска, милый.
Он пошел по реке. Папаха по-удалому была надета набекрень, спину обтягивала нагольная поддевка, и шел он как-то весело и отчаянно, словно в этот день ему было некуда идти.
//-- IV --//
В избе по-субботнему горько пахло дымом. Дарья спала за пологом, а Яков сидел у окна. После бессонной ночи у него блестели глаза, на худых скулах выступил румянец. В это утро за всех работала старуха мать.
Мать вынула круглые караваи. Они быстро согрели дубовый стол, накинутые холстины, и в избе запахло горячим ржаным хлебом. После полудня заехал замошский мужик. Яков надел тулуп, попрощался и покорно сел в чужие дровни.
– Всех гонят, – сказал по дороге мужик. – Ой, Яшка, чужие пришли, в лаптях, шубы худые, кто с радостями, кто под страхом.
По сырым, крепко осевшим снегам летел ветер, поля были тусклы, ровны, березы шумели, как вода, и от полевого ветра и бессонницы Яков быстро озяб. Мужик правил, сидя посреди дровней на пятках. Яков сидел к нему спиной и смотрел на убегавшую из-под саней дорогу.
В Замошье около высокой с синими ставнями избы толпился народ. Посреди дороги покорно ждал с подводой больной глазами старик Баран. И на высоком крыльце и на дворе стояли люди. У ворот, среди чужих, Яков увидел темное лицо брата. Алексей отвернулся. К Якову подошел плотник Боровиков, коренастый мужик с голым и морщинистым, как у скопца, лицом. Поздоровавшись, он показал головой и сказал:
– Эх, Яш, если б не было этого дела.
– А назад не поворотишь, – помолчав, добавил он. – Теперь, выходит, пойдем хоронить пристава с приставихой.
Стало нехорошо. Яков посмотрел на покорного, с отвалившимися красными веками старика, на белую, в розовой гречке кобылу и увидел брошенные на сани отчищенные осенней землей лопаты.
На крыльце показался солдат. Он без улыбки осмотрел затихший народ и медленно спустился с крыльца. Короткая шинель была расстегнута, папаха примята, шея замотана зеленой обмоткой. Левой рукой он придерживал ремень закинутой за плечо винтовки, его припухшее у глаз лицо было нездорового цвета.
Пасмурилось. Толпа вышла из деревни на прямую барскую дорогу с толстыми и голыми березами. В голове разговаривали, а задние молчали. Много было чужих, но всем было тяжело идти на старое место. В Городищенском парке, на кресте дорог, передние люди остановились и окружили солдат.
– Что там стали?
– Да солдат говорит, нужно было бы зайти и мельника убить, – ответил незнакомый мужик.
Когда Яков подошел, говорил уже не солдат, а Боровиков. Он был маленького роста, его закрывали высокие мужики. Яков услышал:
– Братцы, зачем мельника бить? Он наш работник. Мало ли он нам добра сделал?
Рядом с Боровиковым, все так же придерживая левой рукой ремень закинутой за плечо винтовки, стоял солдат в примятой папахе.
– А чего, – сказал он. – Надо зайти. Вместе всех и зарывать.
– Так как же, товарищи? Так решим или поднятием рук?
– А все-таки не оставили бы Сергея Кириллыча?
//-- V --//
У реки росли прямые, голые снизу ели. Вверху тяжело ходили их плотные зеленые маковицы. Слева, за елями, стояла серая рубленая мельница. Здесь все были, мололи, знали широкий у речной плотины двор, мельницу с забеленными у входа мучной пылью бревнами и стоявший в стороне низкий, с палисадником, дом.
На пустом дворе ходили две утки. Загремев, выскочил черный лохматый пес и, натягивая цепь, начал рваться и лаять. Старик был на мельнице. В треухе, в серой по колена куртке и русских сапогах, он вышел на шум, увидел мужиков и остановился на пороге. Его лицо с седой чухонской бородкой смертельно побледнело.
– К тебе пришли, Сергей Кириллыч, – среди общего молчанья сказал выступивший вперед Боровиков.
Мельник не ответил.
– Надо на обыск, – качнувшись, поглядел на стоявший в другом конце двора дом, сказал солдат.
– Пусть главари пойдут, – ответил ему кто-то из толпы зло и глухо, – мы поднасильные. Мы и на дворе подождем.
Замолчали.
– Есть у тебя левольверт, Сергей Кириллыч? – спросил Боровиков, не обращая внимания на солдата.
Глядя прямо перед собой, мельник непослушными руками расстегнул снизу серую куртку, вынул из кармана обвисших на коленях штанов короткий, с толстым барабаном, потертый до темноты бульдог и отдал его подошедшему тут к нему зло и молча солдату. Небо было в тучах. Серое, в беловатых неясных пятнах, оно медленно плыло над широким двором, шумели ели, холодно белела высокая замерзшая плотина. На другой стороне двора на порог низкого дома выбежала мельничиха, а с ней десятилетний простоволосый мальчик. Мужики смотрели на опустившего голову старика. Он поднял на народ глаза, медленно снял треух и, оставшись с белой, подстриженной по-мужицки в скобку головой, сказал:
– Расстреливайте. Пусть нашего и поколения нет!
Яков отвел глаза и посмотрел в ноги. Когда он снова поднял голову, к мельнику подошел Боровиков. Он сказал:
– Живи, Сергей Кириллыч. Тебе никто худого не сделает.
//-- VI --//
За рекой, в сосновом лесу, на поляне стоял дом пристава. Вдали, на мельнице, хрипло лаял растревоженный пес. Дровни подогнали к заднему крыльцу, и в дом вошел солдат с шестью мужиками. Часть людей осталась возле строения, а остальные пошли по старым следам к лесной опушке, где в снегу лежало заколяневшее за ночь тело. Слышно было, как в доме спорили, возились, как, выходя, тяжело ступая, мужики зашумели на заднем крыльце. Из-за дома выехали дровни. Рядом, направляя коня к опушке, с вожжами в руках шел старик Баран, а во всю длину его саней лежало что-то большое и белое.
Под разбитым окном темнело место костра. Бумажный пепел за ночь унесло далеко по снегу. Яков стоял в стороне. Он все боялся, что привяжутся, но обошлось без него. Чужие мужики разобрали лопаты и пошли в лес. Около дома остался Боровиков, замошский чернобородый кузнец, хуторянин в белом, обшитом по борту кожей полукафтане и бывший стражник Никифоров, печальный, чахоточный, высокий человек в маньчжурской папахе. Подошел солдат. Вынув бумажку, прижав ее к стене дома, он поглядел исподлобья и спросил:
– Как звать?
– Яков Савров.
– Ты в караул назначен, – кинул солдат и, помуслив карандаш, медленно записал имя. Переписав всех, он спрятал бумажку, поглядел в разбитое окно дома и, обернувшись, пересмотрев мужиков запухшими зелеными глазами, остановив на Никифорове свой взгляд, усмехнувшись, сказал:
– Гадость надо убрать. Пусть твоя баба пол вымоет.
Солдат ушел. Никифоров сел на крыльцо, достал кисет и, наклонив голову, скрывая от мужиков лицо, стал медленно свертывать.
– Это в укор-то, значит? – вполголоса сказал Якову Боровиков. – Ну он больше к народу и в стражниках тянул.
– Ты не знаешь, как дело было? – спросил Яков.
– А, брат, – сурово ответил Боровиков, – здесь только тот, кто был, знает, сколько пуль всадил.
Небо на закате посветлело. От мельницы пришла Дарья в полушубке, темном платке и высоких сапогах. Она отвела мужа за дом и сказала:
– Пойдем, Яш, не стали бы стрелять.
– Я бы, Дарьюшка, ушел, – ответил он горько, – да бес их возьми, в караул назначили. Ты хлебца мне принеси.
Когда она ушла, Яков сел на крыльцо пустого дома. Лес перед вечером шумел полно и долго. По лесу, торопясь, шла девка в белом платке, направляясь к тому страшному месту, где меж стволов мужики рыли могилу. Перед домом росла тонкая и прямая сосна с раздвоенной вершиной. Снег под ней по-февральскому был в мелких шишках и сухой игле. По-вечернему затеплились ее восковые суки, по-вечернему на снежную поляну пал легкий отсвет зимней зари.
//-- VII --//
В сумерках над полем летали первые порошинки. Небо было пушисто и серо, лес стоял зеленый и прямой. Дарья несла завязанный в платок, покрытый хлебом горшок щей. В поле к полуголой ели уже был выставлен от Городища пост. Там стоял туго запоясанный по тулупу Боровиков и одетый в черное стражник.
В бревенчатой, срубленной на краю парка школе топили печь. Сидя на корточках, в расстегнутом белом полукафтане, плотник Терентий подкладывал дрова. В углу, в шапке и в армяке, лежал большой голенастый мужик Савелий. Яков сидел на разостланном на полу тулупе и слушал разговор чернобородого, устраивавшегося на ночь кузнеца. Опустившись рядом, Дарья достала из кармана деревянную ложку, и Яков, развязав узелок, перекрестился, снял теплый и влажный хлеб и поставил промеж вытянутых ног глиняный горшок со щами.
Она глядела на него. С растрепанной бородой, со спутанными волосами, он ел, опустив глаза, зачерпнув, проводил ложкой по краю и вытягивал длинную и худую шею.
Темнело. На воле начал падать снег. Он валился чуть косо, большими и белыми хлопьями. Печка медленно разгоралась, тяжелые и сырые поленья сипели, на бересте таял лед.
– А вот не знаю, милый, – уклончиво говорил мужику кузнец, – так и скажу, что не знаю. Да и как узнаешь? Каждый пятится от худого дела.
Лежавший в углу Савелий сел, отогнул поднятый воротник армяка и поправил низко надетую шапку. Он подождал, не скажет ли еще чего кузнец, но все молчали.
– Вызвали его на крыльцо, – твердо и мрачно сказал Савелий, – он вышел без оружия. Они там говорить начали, говорить и выстрелили. Он на уход к лесу побег. Они со сторон стрелять. Его сзади лопнули. Я подошел, а уж и мозги из головы вывалились.
– И чего он в город не уехал, дурак, – медленно сказал один из мужиков.
– Да если б он худой был, – ответил кузнец.
Терентий отошел от огня, сел спиною к стене и обхватил руками обернутые белыми суконными сборами тонкие ноги. Яков опустил ложку и задумался. Дарья вздохнула. Окна потемнели, крестовины рам забелели от свежего снега.
– Вот как дело было, – подняв голову, спокойно, в наступившей тишине, сказал Терентий. – Мы сошли туда после заката солнца. В этот час. Вызвал его солдат на крыльцо, с ним вышла жена. «Что вы, братцы, собрались сюда, наверно, вы, братцы, пришли меня бить? Ведь это будет нехорошо, ведь это будет самосуд». Окружили мужики чужие его. Кто-то торнул штыком в пузо. Он не упал, а побежал к лесу по чистой поляне. Убежал он саженей семьдесят, а кто-то сбоку, со стороны приложился… Он и сунулся. Подбежали к нему, ударили в упор, в голову. Савелий правду говорит, мозги были выехавши.
– Верно, – сказал из угла Савелий, – его вызвали на крыльцо, начали говорить: тебя бить будем. Он сразу на уход. Его на бегу ранили, а когда лег – убили. Санька али солдат убил?
Потрескивая, разгоралась печь, и на проконопаченную белым мохом бревенчатую стену падал свет.
– В это время, – снова сказал из темноты Терентий, – жена его кричала и просила у народа: не троньте хоть меня. «Нет, барыня, мы тебя не тронем. Иди спать в свою комнату». Прошла она в комнату, а тут солдат с Санькой вернулся. «Нет, – Санька говорит, – нельзя нам ее оставить. Она расскажет, кто бил, а немцы придут, будет плохо. Надо следы скрывать». Посмотрели в окошко. Видят ходит по комнате. Ну, в дом не пошли, а в окно выстрел дали…
– Ой, бросьте, не говорите того, что худое было, – сказала Дарья.
– Яш, а Яш, – погодя шепнула она, – брось ты этих, отойди к родне в Бердино, пусть перетихнет.
В коридоре послышались шаги. Толкнув дверь, вошел солдат. Его шинель была застегнута, папаха побелела от снега. Приставив к стене винтовку, он снял папаху и обил ее о косяк. За ним, внося холод, вошел Санька в острой барашковой шапке, чужой мужик и девка в полусапожках, в черном полупальто и белом платке. Она поздоровалась с Дарьей, села рядом и вытерла рукавом румяное, влажное от снега лицо.
– В яму-то закопали? – спросил солдата Савелий.
– Закопали бесов!
– А сильная женщина, – сказал Санька. – На семь пудов, вот какая.
– Она едва в эти двери влезла, – сказал чужой мужик. – Теперь нет таких баб, словно три бабы вместе сложены.
Солдат засмеялся. Он сел с Санькой на лавку у окна. Санька передал ему кисет. Расставив ноги, склонив голову, солдат стал разматывать ремешок.
– В крови заплывши лежали, – сказал Санька. – Даже страшно какие здоровые.
– Надо знать, – уверенно ответил чужой мужик, – что в таких здоровых людях много крови.
– Приставиха жирней, – сказал солдат. – Ее не скоро порешили. Все как-то не нять было бить. Штыком кололи, да не помирала, – настолько жирна. Как бросили в яму – так твякнуло.
– Вас бы бесов расстрелять за такие дела, – сказала девка.
Все посмотрели в ее сторону. Она сидела около Дарьи на свету, вытянув ноги, и на ее подкованных полусапожках таял снег.
– Ишь ты, какая смелая, – сказал солдат.
– А кто штыком колол? – резко ответила она. – Барыню-то, говорят, все штыком мертвую кололи.
Мужики угрюмо молчали.
– Вот послухай-ка, Дарьюшка, – сказала девка, – про Саньку говорили, будто он с ней жил. Тьфу! Брешет народ. Стала бы она с такой дрянью спать. Санька пришел к могиле, а ему смеясь: твою пасестру убили… Ой, тошненько, они свою работу насилу до ямы донесли. В простынях да в крови так и бросили. А какая барыня была: толстая, черная, волосы носила с высоким чубом. Я, бывало, ей ягоды брала. Ой, поглядела я, пальцы-то переломлены, как кольца сдирали, а у него руки выворочены – так тащили. С насмешками в могилу бросили. Тую вниз, а его наверх. С усмешками все.
– А, будет болтать, – сказал солдат, – убили и конец!
– Безвинных людей убили, – хрипло сказал кузнец. – Я говорю, зачем их было бить, можно миновать было.
– Так ты бы тогда и сказал.
– А что говорить? Тут ничего не сделаешь. У каждого своя судьба.
– Ты бы сказал, – насмешливо добавил солдат. – Я бы тогда тебя первого из винтовки вгорячах приложил.
– Приложить каждого, друг, можно…
– Нам разве антересно, – лениво сказал солдат.
Он вычеркнул спичку. Огонь осветил измятую, грязной поддельной смушки папаху и зеленоватое, с толстым носом лицо. За окном густо падал снег, и Дарья молча стала собираться домой.
//-- VIII --//
За рекой посинело. В шесть часов ударили ко всенощной. Когда Анастасия Михайловна вышла из дому, начинались сумерки. В садах успокоились вороны. Снег казался белее, дома ниже. На главной улице вывешивали белые флаги.
Собор был темен, холоден и пуст. Стоявший у закрытого свечного ящика староста не узнал Анастасию Михайловну. На ней был простой черный платок. Перед иконой Богородицы в холодном медном подсвечнике горели три свечи. Слабо был освещен лампадами алтарь, тяжелым казалось золото развернутого складнем иконостаса. На клиросе пел и отвечал на возгласы псаломщик. Он, в шубе, стоял перед аналоем с прилепленной свечой. Всенощная шла без молящегося народа. Было пусто, словно в церкви стоял бедный гроб.
Перекрестившись, Анастасия Михайловна опустилась на колени. Начинали Великое Славословие. Холодны были плиты пола. Пели в два голоса: псаломщик и сторож. Покаянно, на коленях, она слушала, преклонив главу.
Слава в вышних Богу
И на земли мир,
В человецех благоволение…
Никогда еще не был так скорбен вечер. За стенами – опустевший город, сумерки, ожидание врага. Соборная пустота и холод на родной земле. «Господи, врага встречаем», – думала она. А на клиросе пели единым дыханием:
Хвалим Тя, благословим Тя,
кланяемтися, славословим Тя, благодарим Тя,
великия ради Славы Твоея.
Господи, Царю Небесный,
Боже Отче Вседержителю,
Господи, Сыне Единородный…
Она стояла на коленях перед образом Богоматери. На Ее груди при неровном свете туманно переливалась подвеска из мелкого речного жемчуга. Лик Ее был нежен и кроток, к плечу припадал Младенец. Анастасия Михайловна вспомнила, как девушкой выстаивала с покойной матушкой всенощную, как уставала, становилась на колени, начинала сильнее молиться, а церковь тихо пела, прославляя и кланяясь, и в тишине казалось, что нет никого, все едины и, как тихое вечернее пение, – свет над главами городских храмов. И меж лесов и озер, в смолкших по-вечернему погостах, над малыми куполами деревянных церквей – легче зари свет и небо радостно, а земля по-вечернему мирна и благословенна.
На всяк день благословлю Тя
И восхвалю имя Твое во веки
И в век века.
Теплом наливалось сердце, по щекам текли слезы, и слезы были радостны и легки, как спадающий на весеннюю траву теплый дождь, и счастливо и смиренно припадала она перед Владычицей, а когда поднимала глаза, колеблясь, оживал Ее лик и милостива и благостна была Ее улыбка. И все любила она: тихость храма, славословие вечернее, украшавшие Владычицу теплые жемчуга, воды протекавшей за храмом Великой, вечерние тополя, и уже не было стен: все едино хвалило милость и радость Ее.
…Буди, Господи, милость Твоя на нас,
яко же уповахом на Тя.
Благословен еси, Господи,
научи мя оправданием Твоим.
Господи, прибежище был еси нам в род и род…
И теперь, глядя на образ, она плакала от горечи сердца, и казалось, в скорби был лик Богородицы, в слезах смуглая щека. И среди снегов, в пустоте зимнего вечера, перед приходом врага – только Она над забытым в снегах черным городом – Ее древний, скорбный лик.
Медленно, в холоде, горели свечи, неподвижно висели на древках тканные золотом хоругви. Быстро правили службу. Было время смирения, когда закрыты Царские Врата, и золото виноградных ветвей – на алой алтарной занавеси. Привычно читал псаломщик и, кончив, сказал:
– Именем Господним благослови, отче!
В темной рясе, в одной епитрахили, священник вышел северными дверьми.
– Боже, ущедри ны и благослови ны, просвети лицо Твое на ны и помилуй ны.
– Аминь, – ответил чтец.
– Христе, Свете истинный, просвещающий и освещающий всякого человека, грядущего в мир…
А уже на клиросе быстро запели. Благодарственное пение глухо звучало в пустом соборе.
– Слава Тебе, Христе Боже, – подняв узкое худое лицо, сказал священник.
Псаломщик ответил, прочел молитвы. Взявшись левой рукой за епитрахиль, священник остановился против Царских Врат, лицом к пустому и темному храму, и начал говорить отпуст. Он кончил и стоял в больших, видных из-под рясы сапогах, узкогрудый и худой.
– Вы одна сегодня, Анастасия Михайловна?
– Да, батюшка, одна.
Он вздохнул.
– Такие времена, такие времена, – сказал он, – Божье попущенье.
– Благословите меня, батюшка.
– Господь благословит.
Она целовала его руку, подошла к Скорбящей и помолилась у Голгофы, где на траурном подножье белела Адамова голова, где на кресте был вознесен измученный, с кровоточащими ладонями Спаситель.
В пустой притвор залетали хлопья. Ровно белело крыльцо, темные гранитные колонны были холодны и блестящи. Когда она спускалась, вверху ударил колокол, неровно загудела медь. Через площадь цепью шли немцы в круглых железных шапках.
//-- IX --//
Один из автомобилей, зеленый и длинный, с двумя немецкими офицерами, прокладывая свежие следы, проехал по главной улице и остановился против кирпичного дома. У ворот стоял бородатый, в черной шубе купец. Машина была русская, за рулем, в смятой фуражке с очками, сидел пленный шофер.
– Эй, борода! – крикнул он. – Отворяй ворота!
– В чем дело? – испуганно спросил купец.
– А черт их знает, – спокойно ответил шофер. – Видно, к тебе на постой.
Один из офицеров, в острой, затянутой материей каске, сидел отвалившись, подняв серого меха воротник. Другой, с молодым, красным от снега лицом, сидел очень прямо, подтянув к животу расстегнутую револьверную кобуру и держал в руках стек.
Собравшийся на панели народ помог отложить ворота, автомобиль попятился на середину дороги, дернулся, захрипел и въехал с неподвижно сидящими немцами на широкий купеческий двор. Молодой офицер выскочил первый. Худощавый, в черных крагах, в прусской высокой фуражке, он осмотрел двор и стеком указал шоферу на каретный сарай. Хозяин поклонился, но они, не глядя на него, вошли в дом.
– Первые идут сердитые, – сказали у ворот.
– Теперь до Новгорода пойдут, – ответил мещанин, – вот как-то везде будут белые флаги вывешивать.
– А уж и наши бежали, – сказала закутанная в большой платок женщина. – Целую неделю, как паутина, по всем дорогам тянулись. Сегодня, вижу, последние защитники поехали. Сперва деревенские сани, а потом броневик гремит по сугробам.
– А мужики-то с мешками приехали на базар, – смеясь, сказал мещанин, – хотелось им лавочки-то пограбить. Вот теперь распихивают добро, прячут.
Вверху тяжело роилось серое небо.
– Дураки, что радуетесь, зубы скалите, – сказал долго молчавший купец. – Враги пришли.
– А нам свои хуже врагов.
– Поверите ли, – ответил купцу горожанин в круглой барашковой шапке, – немцев встречаем, а и грустно, и радостно.
– А уж избави Бог от своих, – снова сказала женщина. – Чтобы Бог здоровья дал немцам. Дадут при себе спокойно пожить.
Купец не ответил. Он был сед и хмур.
В доме зажгли свет. Он упал на снег, и Сережа увидел, как чиста и пушиста пороша. За собором потемнело, снег падал крупными хлопьями. Он заносил крыши, сады, побелевшую дорогу, он падал сквозь голые липы у Покрова.
Там, против училища, остановился запряженный черными толстоногими конями крытый брезентом фургон. На дороге стояли тяжело нагруженные ранцами немцы. От них пахло железом и потом. С лицами, полускрытыми холодными касками, повесив на шеи винтовки, они молча курили крепкий табак и смотрели на окруженную голыми липами церковь и брошенные у ограды русские пушки.
//-- X --//
Когда начал падать снег, въехали в деревню. Тимофей остановил подводу у ворот отцовского дома. Он вбежал в горницу и приказал матери накрывать на стол.
Разматывая платок, вошла комиссарша. Круглолицая, с подрумяненными скулами, она села в передний угол и, опустив, как кукла, руки, начала жаловаться, что остудила ноги.
Василий Максимов сидел на постели и хмурился. Вошел комиссар, лысый коммунист и чужой мужик.
– Вот, товарищи, – сказал Тимофей, – невесело живем.
Комиссар достал обшитую войлоком фляжку и подозвал Василия к столу. Комиссарше налили в граненый стакан. Все выпили. Спустив на плечи платок, расстегнув жакет, комиссарша показала городское с кружевным воротом платье. Ее подвитые белые волосы рассыпались кудельками по лбу, глаза заблестели.
– Угощайтесь, товарищи, – сказал Тимофей, – сейчас мамаша свинины зажарит.
На улице, головой к закрытым воротам, стоял серый конь, на котором приехал Тимофей. Рядом была брошена казенная подвода. Улица опустела, у забора были привязаны поседланные кони, ординарцы грелись по избам. На казенной подводе лежали запорошенные снегом мешки с мелким сахаром. Тимофей быстро перетащил тяжелый мешок на свои дровни, открыл ворота и вогнал коня во двор. Он вернулся, не раздумывая подошел к ординарческому коню и, вынув из кармана складной нож, срезал кожу, оставив седло голеньким. Кожу он спрятал в пустую собачью будку. Падал снег. От выпитого спирта кружилась голова. Он засмеялся и сказал:
– И так хорош! И без кожи доедешь.
В расстегнутой шинели Тимофей вернулся в избу. На столе стояла разведенная в железном ковше водка и сковорода с зажаренной соленой свининой. За столом рядом с отцом сидел, облокотившись о стол, захмелевший комиссар и слушал рассказ только что прибывшего из города мужика.
– Я к вокзалу ехал, – говорил мужик. – На! Аэроплан белый с крестами летит и совершенно низко. А от линии – немцы! Из рощи выскочит и скроется под откос. Мужик ехал, видать – стой! Остановили, обыскали и дальше пошли…
– А в городе? – спросил комиссар.
– В городе белый флаг о сдаче вывешивали.
– Вернемся, мы эти проводы вспомним, – поглядев замутившимися глазами, сказал комиссар.
Тимофей подал знак отцу. Василий поднялся.
– Все хвастают, – спускаясь с крыльца, сказал отцу Тимофей. – Тут бы вечером немцы налетели, вот была бы крошиловка.
– А кто это с ним? – спросил отец.
– Шкура его, с города портниха.
Они отперли клеть и подошли к саням.
– А Илья, – сказал отец, увидав мешок, – двадцать полушубков привез и шапок с сотню. А комплект идет за керенку.
Он стоял в криво надетой шапке и улыбался.
– Э, да и ты хлебнул славно! – смеясь, сказал Тимофей.
Они взяли мешок и перенесли в клеть.
– У нас дело лучше, – сказал Тимофей, – сахар будем продавать, да и то, как лекарство.
– А коммунисты уходят, – сказал отец.
– Им что! – сказал Тимофей. – У них все грабленое. Где можно, там и берешь. Комиссар керенки скатертями везет. Он, бродяга, в моих санях ехал. Эх, если бы был у меня парень, друг решительный!
– Ай, Тимка! – сказал отец.
– Ничего, ничего, – потрепав отца по плечу, сказал он. – Я шутя!
На улице справляли подводы. Три ординарца уже сидели верхом, а четвертый осматривал седло и ругался. Засунув руки в прямые карманы шинели, Тимофей вышел за ворота. Подводчик, поглядывая на освещенные окна, подбивал положенное в сиденье сено. К Тимофею подошел Илья, мужик с длинными, как у обезьяны, руками.
– Слушай, – спросил он, – правда, немцы у нас будут?
– Видишь, наши драпа дают, – ответил Тимофей.
– Что за люди немцы, я их никогда не видел?
– А вот, как на вокзале всыпали бабам, – усмехнувшись, сказал Тимофей, – сразу легче стало, – не стали полушубки брать!
Из избы вышли все разом. Снег путался в конской гриве. Комиссару было худо. Шатаясь, он дошел до дороги и повалился в сани. Тимофей помог комиссарше, усадил ее и, приложив руку к папахе, сказал:
– Прощайте, товарищи! Надеюсь, скоро свидимся!
Деревня затихла. Широкая улица уходила в поле. В расстегнутой шинели Тимофей вышел за околицу, остановился и послушал. – Ну, в городе теперь немцы, – подумал он. В сумерках терялся плетень, дорогу заметало. Было глухо. Ровняя поля, шел снег.
//-- XI --//
В полночь далеко, верст за пятьдесят, ударил глухой и тяжкий взрыв. Тимофей проснулся. В темной избе тяжело храпел отец. Подтянув тулуп, Тимофей накрылся с головой, вздохнул и стал задремывать. Сквозь находящий сон ему прислышалось, будто бы в деревне зашумели, но уже трудно было слушать, он дышал все ровнее и, когда стал уже засыпать, кто-то сильно застучал в оконное стекло. Встряхнувшись, он вскочил и, босой, побежал к окну. На завалинке стоял мужик.
– Василий, никак ты спишь! – закричал мужик, приложив ладони ко рту.
– Батька! – крикнул Тимофей, нашарил сапоги и, вынув из голенищ обертки, торопливо стал обуваться.
– Что такое? – спустив с кровати ноги, сипло спросил Василий.
Мать проснулась и, ничего не понимая, отерла рукой сонное лицо. Левый сапог трудно было натянуть, но Тимофей, поймав ушки, топнул об пол и, надев папаху, накинув шинель, выбежал с отцом на улицу.
Была слышна далекая стрельба, в деревне раздавались голоса, плакали бабы, скрипели ворота, на улицу выгоняли коней, скот, тонко блеяли выбежавшие на мороз из теплых хлевов овцы. Черные ночные тучи закрывали небо. У калитки стоял надевший долгую шубу Илья.
– Немцы всех забирают, – встревоженно сказал он. – А подо Псковом наши сопротивление оказывают. Мы к Порхову свою армию строить пойдем.
У соседней избы уже накладывали на дровни скарб и везде, как во время ночного пожара, ныли жалкими голосами, плакали и выкликали бабы. Накинув платок, мать побежала на голоса.
– Теперь все кончено, – сказал Илья. – Весь мужичняк тронулся. Как подо Псковом дали взрыв, так и пошли. А пошла их полная дорога. Кто на лошадях, кто пешком.
– А ты куда! – спросил Василий. – Тоже уходишь?
– Справился уходить и я, – нетвердо ответил тот и взялся за пояс. – Что будет, а мне оставаться нельзя.
Тимофей посмотрел в сторону города.
– Василий, надо и тебе уезжать, – сказал Илья.
– У тю! – ответил спокойно тот. – Какого беса?
Бабы плакали на дальних хуторах.
– Василий, – помолчав, сказал Илья, – дай мне меру муки.
– У нас лишней нет.
– Дай. Все равно уходить. Вся деревня справляется.
– Пусть пошли, – сказал Василий, – а муки не дам. Время не такое.
Тимофей остался один. Со стороны города все было тихо. Подошла мать.
– Ой, сынок, – сказала она со слезами. – Весь народ бежит, а подо Псковом, говорят, наши дерутся. Я поглядела, порядочные мужики к Порхову поехали.
Она помолчала, а потом робко прибавила:
– Не время ли, сынок, тебе справляться?
– Переночую, – спокойно ответил Тимофей.
– А вдруг тебя, Тим, немцы захватят?
– Что я, дурак? – сказал он. – Будут немцы, услышу, успею справиться.
– Как знаешь, – покорно сказала она, – я-то, милый, рада, что ты у нас погостишь.
Из деревни тронулся обоз. Слышно было, как он вышел на шоссе, как в ночи, сухо потрескивая, потянулись немазаные телеги.
– Все ушли, – прислушавшись, сказала мать. – Только по деревням бабы поют.
Она первый раз осталась наедине с сыном. Сперва робко, боясь, что он уйдет, а потом смелее, она стала рассказывать, как жили без него. Тимофей слушал. Так, бывало, летом, когда за бледные луга склонялось солнце, остывала пыль, и с реки тянуло сырой травой, процедив удой, она сидела с бабами на завалинке, а рядом, прижавшись к колену, смирно стоял набегавшийся Тимофей.
//-- XII --//
Утром деревня стояла без дыма. Крыши несли груз свежего снега, и морозная тень от изб занимала половину широкой улицы. Утром Василий Максимов почистил конюшню, запряг вороного в навозницу и выехал с сыном в поле. Они остановились на горке, где под снегом лежала продернутая льдом осенняя пахота, и начали срывать навоз. Полем от города шла одетая по-воскресному, в белом шелковом платке и новом полушубке, знакомая девка Акулина Никанорова.
– Ты откуда, Кушка? – спросил Василий.
– С города, – ответила она, остановившись на краю поля.
– Зачем была?
– Была там, – широко улыбаясь, как дура, сказала она, – с немцами шутила, пригласила к себе немца в гости.
Против солнца светились облитые серебром снега, и угол поля зачернел навозными бабками, когда с порховской дороги свернул обоз. Первыми, после ночного бегства, возвращались домой богатые, на хороших конях, мужики. Приставшие за ночь кони медленно тянули нагруженные дровни, а за телегами брел привязанный скот.
– То-то тихо обратно идут, – сказал отцу Тимофей.
Он стоял, опираясь на вилы, в папахе и коротком полушубке. Отец закурил. В деревне Барашках отворили ворота, слышно было, как мужики загоняли скот. Потом все затихло. Народ разошелся по избам и лег спать.
Принимаясь за работу, Тимофей посмотрел в сторону города. Поле отливало золотистым зерном. Вдали шли два человека.
– Смотри! – сказал он отцу. – Целиной по снегу стелят два немца.
– Надо бежать, – сказал отец.
– Нельзя бегать, – остановил его Тимофей. – Могут на мушку взять. Я эти дела знаю.
Немцы направлялись к ним. Шли они налегке, с винтовками за плечами, широким и быстрым шагом. Тимофей бросил работу.
– Моэн, – поравнявшись, сказал худощавый.
– Моэн, – ответил Тимофей и поздоровался за руку.
– Барашки, Барашки, – улыбаясь, нетвердо сказал немец и засмеялся. Он отстегнул висевшую на поясе фляжку и пальцем показал, сколько Тимофей может выпить.
– Денькую, пан, – сказал Тимофей и сделал три больших глотка настоянной на анисе водки.
Немец достал из кармана сложенную вчетверо записку. Тимофей взял ее, отдал фляжку и воткнул вилы в снег.
– Акулина Никанорова, деревня Барашки, – прочел он вслух. – Правду сказала, не похвастала, – подумал он и обернулся к отцу: – К Кушке в гости!
– Ай, боюсь, – ответил Василий, – я их, главное дело, боюсь.
Тимофей взял немца за плечо и повернул лицом на соседнюю деревню.
– Вот Барашки, пан, – сказал он. – Акулина Никанорова, – и на пальцах сосчитал: – Как пойдете – шестой дом.
Немец закивал головой и, попрощавшись, пошел с приятелем целиной на деревню.
– Ну, батька, – сказал Тимофей, бросая вилы в навозницу, – теперь мне надо ехать!
Когда серого, запряженного в отцовские старые дровни коня повернули головой к открытым воротам и нагрузивший сани казенным добром Тимофей стоял на дворе с веселым лицом, мать, плохо видя от слез, увязала в сенях его сапоги, шелковый пояс и голубую рубаху.
//-- XIII --//
Перед приходом немцев у купца Нефедова квартировал автомобильный взвод. В день отступления хозяин купил у солдат ящик чая и сибирского масла. Под вечер к Нефедову зашел постоялец в новой щегольской поддевке и хромовых сапогах.
– Вот зашел к вам, хозяин, попрощаться, – сказал солдат.
– Ну что ж, счастливо, – ответил тот, – теперь куда?
– Да вот хочу домой к матери ехать.
– А мать-то далеко?
– В Архангельске.
– Погодите, молодой человек, – посмотрев на него, сказал Нефедов. – Я вам чайничек на дорогу подарю.
– Да нет, спасибо. Я налегке.
Он попрощался и пошел со двора: дубленая поддевка стянута на спине сборкой, папаха – набекрень.
Наступил вечер. С темнотой город затих, небо потяжелело. Нефедов стоял у калитки.
– Ну, как у вас, Василий Васильевич, – подойдя к нему, спросил сосед. – Мои сукины дети ушли и топор утащили. Настоящие большевики.
– Я про своих не могу сказать, что большевики, – ответил Нефедов. – Вот вчера разбили лампу и заплатили. Кто же теперь из солдат платит.
Начал падать снег, и немецкие автомобили въехали на главную улицу. Вокруг машин собрался народ, и Нефедов увидел в толпе постояльца. Солдат смотрел на немцев, засунув руки в грудные карманы поддевки…
//-- XIV --//
Днем по главной улице с барабанами и флейтами проходили немецкие роты; вечером доносило зорю. В понедельник утром морозило. Неожиданно ударили в набат, часто, часто, и оборвали… Нефедов закрыл лавку и пошел к собору.
– Потушили, – поравнявшись, сказал знакомый приказчик. – Разгораться было начало, да, слава Богу, вода близко.
– А где горело?
– На военном бензиновом складе. Оставшийся солдат поджег. Зажег-то в одном углу, да, слава Богу, огонь еще не подошел к бочкам. Его немцы судить повели.
Около управского дома народ окружал коренастого сторожа Василия, одетого в тяжелую ночную шубу и старую полицейскую фуражку.
– Я этого солдата знаю, – говорил Василий. – Он ежедневно в склад на караул ходил. Когда Совет ушел, хозяин меня позвал и говорит: «Ты, Василий, гляди, никого на склад не пускай. Все запасы немцам надо в целости сдать». Стою вчера – откуда ни возьмись этот солдат. Сов в калитку! «Нельзя». – «Да ведь мы хозяева». – «Были вы, а теперь другие»… Ночь я прокараулил, утром пошел в ряды, да забыл кошелек. Пришлось вернуться. Подхожу к воротам, а из калитки – солдат! Дверь на склад настежь, дым валит. Я закричал, а тут и в набат ударили.
– Жаль мальца, – сказал высокий мещанин. – Я видел, как его немцы вели: молодой человек, красивый, здоровый.
//-- XV --//
Утром два немца водили солдата по городу. Это было его последнее желание.
Он шел впереди с изжелта-бледным лицом. За ночь запали глаза, ссохлись губы. Серая в мелкую смушку, с зеленым верхом, папаха была надвинута набекрень, желтая поддевка распахнута. Он много курил, часто останавливался, смотрел на открывшуюся меж домов реку, и с его лица не сходила грустная и отчаянная улыбка.
Ему разрешили брать у прохожих папиросы. На панели собирался народ: все знали, что он приговорен. Остановившись, солдат снимал кожаные, с раструбом по локоть, рукавицы, брал их под мышку и закуривал. Тяжело было смотреть на его подтянутое молодое лицо, на обутые в хромовые сапоги ноги, твердо стоявшие в рыхлом снегу. Закурив, поднеся руку к папахе, он молча благодарил, и у людей падало сердце.
Его водили в крепость, что на островке меж двух мостов, где ошибочно назначили место расстрела. Вокруг вечевой низкой церкви Николы белел двор. Против церковной паперти стояла богадельня с двумя толстыми березами у крыльца, и когда солдата вели по крепостному двору мимо церкви, богаделки вышли на крыльцо и крестились на него, как на мертвого. А был он выше среднего роста, плечист, чернобров, ему давали двадцать три года.
На высоком берегу стояла полурассыпавшаяся серая крепостная стена. У крутого подножья на промерзшую землю белыми языками намело снег, в бойницах жили галки, по гребню росла сухая трава.
Надвигался солнечный день. В школах шли уроки, на базар приехало с десяток дровней, соборные часы тягуче вызванивали время.
На обратном пути солдат остановился на мосту, положил на перила руки и долго смотрел на реку и снежные поля. Под мостом лежала синяя тень, на главах женского монастыря чисто сияли кресты. Немцы с ружьями стояли поодаль и ждали.
//-- XVI --//
– Пойдем, – сказала Валя.
Она была в белом, а косы не за спиною, а по плечам. Она взяла его за руку, и они побежали по гимназическому коридору. На площадке у дверей стоял старик в алом кафтане.
– Это в сад? – спросила она.
– В тропический сад, – почтительно поправил он и распахнул дверь.
Пахнуло теплом и запахом цветов. Все радостно золотилось. За деревьями, повесив хоботы и хвосты, шли серые слоны, а на поляне шумел цирк. В доме, средь зелени, кричали, звонили, смеялись и пели. И какие-то пестрые веселые клоуны показывались в окнах, выскакивали, кувыркались. Они побежали мимо, узенькой аллеей, и он чувствовал ее теплую руку. По сторонам блестели широкие листья и цвели белые колокольчики. Они добежали до площадки. Старая, потрескавшаяся широкая лестница, поросшая пучками травы, веселыми уступами падала вниз. А за нею не было ничего, кроме бледно-голубого.
– Давай прыгать, – сказала она.
Держась за руки, они начали прыгать. Сначала выходило неловко, а потом заиграла в деревьях музыка, с легким ритмом, и они прыгали под такт. Такт – ступенька, такт – другая.
– Смотри, Валя, как я умею, – сказал он, набрал воздуха, присел и подпрыгнул, чтобы пролететь две ступеньки, но сразу понесся и, очень-очень медленно, по-птичьи, стал опускаться, но не дотронулся до ступеней, а радостно изумился, как его подняло. Он летал и радостно говорил:
– Валя, как я раньше не знал. Как же я раньше не знал, милая Валя…
//-- XVII --//
За рекой держался серый холодок. Панель посыпали золой. В пустой раздевалке Сережа увидел закрытую черными шинелями стену. Он разделся, побежал наверх, а классы уже строились на молитву. В большой зале стоял утренний суровый свет.
На первом уроке записывали. Прямой и высокий учитель объяснял геометрическую задачу. Стояло ровное казенное тепло, все хорошо слушали. За высокой кафедрой на стене висел портрет курчавого поэта, а справа – карта России: много нежной зелени цвета выросшей под колодой травы.
На третьем уроке в классе лежало солнце: доска казалась дымной, а меловые буквы рыхлыми. Сидевшая очень прямо учительница спрашивала французские стихи, улыбаясь, благодарила за ответы и что-то отмечала в записной, красного сафьяна, книжке. Потом по коридору прошел сторож, и крепкий колокольчик наполнил звоном пустую и солнечную залу. Француженка поднялась. Дежурный поспешно распахнул дверь, все встали. Улыбнувшись, она кивнула всем головой и легко вышла из класса. Паркет в зале блестел, словно срезанный воск, под солнцем радостно цвела новая, в резном киоте, училищная икона. Младшие гуляли, взявши друг друга за пояса, а то играли в пятнашки, бегали, скользили и увертывались. В классах открыли окна, и четвертый класс, в котором учился Сережа, побежал в Покровский парк играть в снежки.
На набережной маршировали немцы, пахло корою лип, в солнечном снегу хорошо стояла зеленая, сделанная из деревянных копьев ограда парка.
Перемена прошла быстро. В окне училища показался сторож, и на улице раздался звонок. Мальчики побежали, но на дороге снова начали играть, загребая снег, быстро лепя снежки и подступая. Так они подбежали к училищу, и уже в дверях Сережа увидел, что по дороге два вооруженных немца ведут знакомого солдата, с которым они на реке разбирали пулемет. Сережа, оторопев, задержался, но все торопились и со смехом и криками втолкнули его в коридор. Они вбежали в класс. От снега горели порозовевшие ладони, все сидели взлохмаченные и румяные.
После звонка долго ждали физика. Шум нарастал, стихал, снова рождался веселый птичий говор. Нестерпимым казалось солнечное, медленно идущее время.
Сережа вышел в коридор. В шестом классе шел урок; под ногами учителя поскрипывал паркет. В конце коридора сидел стриженный ежиком сторож. Подбежав к нему, Сережа спросил время. Сторож расстегнул мундир, достал толстые серебряные часы, посмотрев на Сережу, строго добавил:
– Ровно через пять минут на площади расстреляют солдата.
– Какого солдата?
– А вот, – ответил сторож, – его недавно немцы вели.
//-- XVIII --//
Срок истекал. Купцы закрыли ряды. Тихо и жутко стало на площади. Место было известно: около собора Живоначальной Троицы, у северной стены, под высокими, забранными железной решеткой окнами. Немецкие постовые ходили, опираясь на ружья, и народ поспешно отступал. Покрытый соборной тенью участок был пуст и холоден, в чистом небе белела грань колокольни. В город обозом ехали забранные в подводчики немцами мужики, но задержались в народе. У газетной будки стоял принесенный из церкви аналой, а около, с крестом и Евангелием, ждал бледный жидкобородый соборный священник.
Еще минутная стрелка не стала прямо, когда мужики, чтобы лучше видеть, стали на дровни. Всем был слышен твердый шаг тяжелых сапог. Немецкое отделение вел коренастый, лет под сорок офицер. Немцы остановились на чистом месте, спиной к толпе, подравнялись и опустили ружья к ноге. Офицер задержался у будки. Он был одет по-походному, в каске, автомобильных крагах, с револьвером у пояса; у него было красное на морозе лицо. Он спокойно смотрел, как приговоренный солдат снял папаху, перекрестился и, подойдя к священнику, поцеловал серебряный крест.
В это время другой стороной мужик вез положенный на дровни большой, белый, сколоченный из свежего леса гроб. Рядом шел пожилой управский человек.
– Хоронить около ограды, – сказал он. – Ближе к немецкому кладбищу.
Исповедь кончилась. Женщины начали пробиваться вперед. Солдат шел среди конвоиров к собору. Он снял папаху, перекрестился, стал лицом на народ, и бледным пятном казалось его лицо на синеватой соборной стене.
Толпа затихла. Какая-то девушка билась на руках и кричала:
– Уведи меня! Уведи! Не надо! Родненькие, не надо!
И тут женщины заплакали в несколько голосов, раздалась команда, залп отдало в пустых рядах. Народ, смешавшись, бежал: одни в город, а другие к собору, где, мягко подкосив ноги, мешком, у стены лег солдат, куда уже принесли снятый с крестьянских дровней белый гроб.
//-- XIX --//
– Ой, милые! – плакала и крестилась старуха в черном платке. – Пресвятая Богородица! Не суди Ты, Пресвятая Мать Богородица. И гроб ему и исповедь на рынке. Сразу в гроб, и не раздевали.
– За падлу считают, – сказала молодая женщина и посмотрела на побледневшего Сережу.
– Боже мой, не дай видеть страсти эти.
– А переносил все спокойно, – сказала молодая. – Вышел, спокойно стал.
– К стенке-то стал, одну руку – в полушубок и выровнялся. Такой здоровый, милые. Как ударили – сердце задрожало…
И снова пустота, снова голуби у рядов, снова пробило на колокольне четверть. Стоя на дровнях, проехал мужик, солнце склонялось, тени легли, и в училище шли девочки с ранцами.
А на бульваре играл духовой оркестр. Немецкие музыканты в шинелях, бескозырках, в беспалых шерстяных перчатках, играли на набережной, перед двухэтажным сиреневым домом, занятым офицерским постоем. Оркестр кончил, музыканты продували трубы, и Сережа увидел, как во втором этаже, открыв форточку, высунулся пожилой офицер с пробором, с затянутой воротником шеей. Красный, улыбаясь, держа на подоконнике руку с сигарой, он что-то весело приказывал вытянувшемуся капельмейстеру.
Сережа пошел берегом. Чернели голые липы, на скамейках лежал снег. На закате светился гладкий у прорубей лед и так же, как в тот вечер, монастырь поднимал травяные главы и на речном просторе лежал тот же легкий и печальный свет.
К вечеру над мостами печальным косяком летели галки, они играли высоко над рекой, то рассыпаясь, то сбиваясь в мелькающие крикливые стаи. Медленно уходило за голые заречные рощи солнце, синели поля, зернисто подмерзал снег, в пустом небе потухали монастырские кресты и после недавних слез стыли щеки.
Часть четвертая
//-- I --//
Утром в саду держался легкий сиреневый холодок, и в нем медленно розовели вершины яблонь.
За усадьбой, в лесу, где снег погнул кусты можжевельника и лапы елей, где над кочками промерзлого мха, валежником и пнями намело спокойные сугробы, стояла удивительная тишина. И утром, когда Назимов в легком, накинутом на плечи полушубке вышел во двор, за усадьбой, как и в первый день после возвращения, играли под солнцем выпавшие за ночь молодые снега. На его зов из забитой соломою будки выполз Бурка и, ласкаясь, мешая, взволнованно и горячо дышал на руки, пока он отстегивал от сыромятного ошейника его цепь.
В саду раздался выстрел. Пес вырвался и, радостно лая, бросился в сад. Назимов, распрямившись, узнал по звуку выстрела Нилку и, улыбаясь, пошел за собакой. Так и было. В утреннем заваленном снегом саду, у забора, с закинутой уже за плечо шомполкой, стоял большой в коротком не по росту полушубке, пропадавший где-то эти дни Нилка и улыбался диким безбородым лицом.
– Сад начали объедать, – сказал, здороваясь, он, словно они вчера только расстались. – Протокол надо писать. Ну а я своими правами! Он заскакал подальше, а я его прямо от забора и приложил.
Заяц лежал под яблоней. Нилка поднял его. Дробовой заряд попал в голову, и с усатой заячьей морды падала на снег теплая кровь.
Они прошли к конюшне. Там Нилка снял рукавицы, засунул их за пояс, взял воткнутый меж бревен нож и, прорезав им заячьи лапы, подвесил зайца головой вниз на прикрепленную веревкой к потолку деревянную распялку.
– Что ж, Александр Сергеевич, отвоевал, – смеясь, сказал он, – теперь хозяйничать будешь?
– Отхозяйничал, – ответил Назимов.
– Ну, ничего, ничего, – сказал Нилка, – я сегодня вечером в Костыгах поговорю с мужиками. Как жили, так и будете жить. Мы чужим брать не дадим.
Крепко стоя на кривых и сильных ногах, большой, в лохматом развороченном треухе, он подрезал шкуру у заячьих лап, и, как-то приятно наморщившись, начал спарывать толстую от голубой мездры шкуру с заячьей еще теплой тушки. За перегородкой, жестко постегивая хвостом, косился вороной конь, а Бурка, дрожа, подлизывал разбивавшиеся об пол теплые капли. Нилка спускал заячью шкурку чулком, а Назимов смотрел на медленное движение его рук, занятых привычной работой.
//-- II --//
Болото начиналось за усадебным лесом. За зиму выпали большие снега, но они слежались, промерзли. Назимов прошел с версту и напал на след крестьянских саней. Наст хорошо держал тяжелый воз, и подковы его не ломали. Он знал, что Федор утром возил на свой хутор сено от дальних заболотных стогов.
Федор работал на дворе, у ворот, подчищая сосновые бревна. Он легко вогнал топор в сосну, поздоровался, но в избу не пригласил. Умный, спокойный, выслушав его, он сказал:
– Да, уезжать надо, пока не трогают, а только собачатся. Вот ребята деревенские сердятся, что ты с ружьем ходишь.
– Ну, уж ружья-то я им не отдам, – ответил твердо Назимов.
– И не отдавай, – сказал Федор, – а все же скажи отцу, пусть собирается помаленьку. Тут без тебя повздорил с мужиками, перестал и во двор выходить. Теперь вы одни, крутом пусто.
Грубое солнце склонилось к снегам, и ровно подстриженная солома крыш, и поле блестели в тяжелом свете. В солнце порыжела борода Федора, и Назимов хорошо видел острые глаза умного и жестокого мужика. Он знал, что покойный дед Федора ходил на барщину в Засеки и строил назимовский дом.
– Вон, смотри, где немцы стоят, – сказал Федор, показывая рукой на закат, – в Замостье их передовые посты, в пятнадцати верстах за болотом. Слух идет, что дальше они не пойдут.
И Назимов по-походному смотрел с горы на поле, усадьбу под лесом, на уходящие на далекие версты болота. На облитые солнцем снега было больно смотреть.
Дул ветер с холодного и пустого простора. В пятнадцати верстах, за болотом, стоят немецкие сторожевые посты. Он хорошо знал зимний путь. Гимназистом на рождественских каникулах, охотясь, он не раз ходил до Замостья болотом. Покрытое мелким кустарником, оно хорошо промерзло и было открыто для санного пути. «Боже, – думал он, – как же все кончается просто и тяжело».
Возвращаясь домой, он почувствовал незащищенность усадьбы. Дом стар, бревна потрескались, когда-то наполненная теплом людская стояла холодной, пустой. Все бросили Засеки, как обреченное место. Только мать продолжала кончающуюся жизнь. Он видел, как она шла к скотному через двор, полная, седая, с сутулой спиной, в валенках, платке и тулупе, в котором она стояла в ночь, когда горело Кудрово.
//-- III --//
А вечером на кухне сидел Нилка, положив на сундук шапку и подбитые холстом рукавицы. Задай лежал у его ног. В доме затихло, у отца в комнате еще горела свеча, но мать, утомившись за день, быстро заснула.
На кухне было темно, свет от чугунки падал на лежащего на полу Задая. Назимов сидел склонившись, в гимнастерке, подпоясанной солдатским ремнем. Он давно не стригся, его темные волосы отросли. Время тянулось, на дозор выходить было рано, он слушал Нилку.
– А, – хвастливо рассказывал тот о своих недавних скитаниях, – где я не был! Я солдатских коней, что ни день, то менял. А шатался там, в деревнях. Я по дорогам верхом так и ездил.
– А коней где же брал?
– Этого-то добра, – смеясь, сказал Нилка, – да казенные кони по всем дорогам блудили. Там было брошено все. Мог богатым приехать. А нет – не хочу. Я глядел. Этого, брат, другой раз не покажут. А что было! Никогда я такого веселья не видел. Кончай войну! И никаких! Я с солдатами по дороге сдружился, табаку добро натряс. Полторбы принес табаку. Вот это мне надо.
– А что слышно?
– Видел вчера, – сказал он, – на большаке раненых мужиков, от Городища везли. Там с немцами здоровая драка была. Видел у мужиков эти каски немецкие. Показывал мне подводчик очки – с убитого снял. А, гад, не поверил. Солдат, а в очках. А нет, говорит, – простой немецкий солдат, вся обмундировка немецкая.
Он отодрал от березового полена лучину, сунул в огонь и ждал, пока загорится. Назимов смотрел на его руки. Нилка! С ним когда-то была связана жизнь отца. Он теперь постарел, голос пропил, в груди слышно сипело, но он был одних лет с отцом, а в его жестких, распадающихся на обе стороны волосах не было еще седины. Сколько было пролито матерью слез, когда отец, забрав Нилку, по неделям не возвращался с охоты. В осенние дни перед заморозками, когда рано темнело, лили дожди, в усадьбе становилось по-осеннему тихо. Вернувшийся с охоты отец спал у себя, где пахло порохом и болотом. В столовой от лампы падал на скатерть голубой круг. Он срисовывал зверей из Брема, а потом ходил от окна к окну. Сад был черен, мокрые поля и деревни скрыты тьмой. А на кухне щипала, выбирая на решета, гусиные перья и тонко пела девка. На кухню приходил Нилка, стряхивал шапку, шутил, девка смеялась. На кухне собирались собаки. И он шел туда. Нилка сидел на сундуке перед огнем, опустив руки, его голова была наклонена, волосы свисали полукругами. Вернувшиеся с охоты собаки лежали в стороне, их томил жар. Сильва, положив голову промеж лап, прикрыв глаза, замечала каждое движение Нилки. Он до заморозков ходил босой. Докурив, он засовывал трубку в кисет, зачерпнув, принимал табак пальцем.
– Э, братка, ты мой, – говорил тогда на его мальчишеское ожидание Нилка, – я без ружья никуда не хожу. Где я – там ружье. А без ружья – шабаш, потерялся.
– Я в Демине родился, в лесу, – продолжал он, – их, медведей, было – тю! Овес батькой по пням посеян – они, дьявола, весь овес сползали.
– Ты видал их? – спрашивал он.
– А как же. И ягоды видал, как берет. Я за рябчиком ходил, а он строит дом. Стали друг против друга. Я, братка, под низом был, рука стеряна.
Он оттягивал рукав полушубка и показывал на белый толстый рубец.
– Да, конечно, теперь лесов не стало таких, – говорил он, – прожили леса. А вот, скажу, – все биты. И лисицы биты, и все. А тю! – добавил он хвастливо и сипел трубкой, – попало, так возьмем. Лося убил, печенку достал, костерок разжег, спек. Вычистил лосиную голову, крепко солью присыпал. Двенадцать суков было.
– Это какие рога?
– Да те, что у вас в столовой висят.
– Хорошо в лесу, – говорил он после длительного раздумья, – после первого грома можно на земле спать. А утром, как станут вздыматься! И под пояс дичи наторкаешь. Бух! Повалил. Идешь чащей – зайца возьмешь, слупишь, разведешь огонь, зароешь, славно так спаришь. Ой, как весна начнется! Пойдем весной, Саша, глядеть, как птицы летят. Гуси, журавы. Журавы непутно летят, а гуси – по порядку. Ай, как они сели раз на озеро, вот сыграли, хоть пляши – кричать начали на разные голоса, плюхать, купаться. Боже мой, – говорил он и мотал головой.
//-- IV --//
Вился неровный снежок, летел отовсюду, его несло, раздувало, занося сад, усадебный двор, болото, сожженное Кудрово и следы Нилки, утекавшие к сонной деревне, где в крайней избе, у солдатки, засиживалась подолгу молодежь и вернувшиеся в деревню солдаты. Там горела лучина, угли падали в воду, было людно, тепло. А вокруг усадьбы и служб путались следы Назимова. Он выходил на ветер, слушал, закуривал за сараем.
«Боже, – думал он, – как давно был тот вечер, когда плакала мать, а он мальчиком ходил от окна к окну, смотрел, и в дожде был усадебный двор, деревни и избы». Теперь он знал, что в тех избах босые ребята были счастливей его. Он потом приезжал в усадьбу из петербургской усадьбы на каникулы со своей радостью и верил, что обрадует дом, но в доме все было по-прежнему сумрачно, тяжело. Отец жил, ни с чем не считаясь. Земля давала ему право так жить. И вот теперь он медленно уходил, молча сопротивляясь, в болезни, и с ним навсегда уходило детство, слезы матери, отцовская несправедливая власть.
Серое пятно мерцало в снегу. Он смотрел. Кто-то от Костыгов полем шел на усадьбу. Он признал по походке и крытому сукном полушубку сына хуторянина Федора и вышел навстречу.
– Это я, Александр Сергеевич, – подходя, крикнул Дмитрий.
– Ты из деревни?
– Да.
– Вот, Александр Сергеевич, дело какое. Нилка говорил с мужиками и просил тебе передать, что был сегодня в волости о вас разговор – к вам завтра за хлебом приедут. Так ты, пожалуйста, не стреляй, ключи от клети придется отдать.
– Так, – сказал Назимов.
– А что делать, приходится подчиняться. Дай-ка свернуть, Александр Сергеевич. Э, милый, теперь разговор-то короткий.
Они стали у сарая. Ветер шуршал в старой изломанной соломенной крыше, несло в поле, небо светлело неясным мутным пятном.
– Ты видел, – спросил Назимов, – как Кудрово громили?
– Нет, – ответил Дмитрий, – хуторских туда не позвали. А громили как? Да очень просто. Солдат ударил в окно и полез, а потом и мужики начали грабить. Книжный шкап опрокинули – книги на пол, а бабы – в подолы их обирать. Делили все по билетикам, из шапки тянули. Побираха-то Фимка на дележе тоже была. На чужих дровнях рояль привезла. Стоит на дворе, а в избу не впихать. Маленький красный рояль, бронзовые такие шишечки.
Потемнело, густые шли облака.
– Вот так-то разграбили, – закурив, сказал он, – успели ввернуться. Ну, здесь-то, слава Богу, запутье, а что там делалось у больших-то дорог! Приедет ватага саней в шестьдесят, все солдаты и мужики с того края, ввернутся, а потом и местные налетят. Шум, гам, грузят обозы, кучами делят, а потом вычистят все, зажгут и улетят. Так с того края и чистят. Днем в деревню зайдет солдат и говорит: «Сегодня ночью выходить будем, смотреть петухов. Надо дожигать их остатки». Да, думаем, что-то не то, дела нехорошие. А тут – немцы идут, темно, страшно, на дорогах заставы.
Помолчали.
– Э, милый, – добавил он, поглядев на Назимова, – теперь разговоры какие? Вот про те края говорят, – показал он на восток, – там прямая расправа идет. Надо вам уезжать. Дело плохое. Добром здесь не кончится.
– А уедем – сожгут, – сказал Назимов.
– Сожгут, – согласился Дмитрий, – они теперь зря не грозятся. А такое страшное время. Недаром нищий ходил, такой припев пел: «О горе нам, горе, великое горе…» Знаешь, Александр Сергеевич, последний раз я к тебе прихожу. Узнают солдаты – убьют. Это просто. Теперь им убить – дело пустое. Это они видели.
//-- V --//
Оборвалась последняя связь. Он вышел из-за сарая и смотрел в поле. Несло снег. Закинув за плечо ружье, Назимов пошел к саду. В эту ночь он думал о том, как возвращался в усадьбу домой после года войны. Вот тогда на вокзале он подошел к коновязям, расспросил мужиков. Один из них ехал в знакомую сторону, поначалу было согласился его подвезти, а потом, присмотревшись, спросил:
– А куда тебе надо?
– В Засеки.
– А зачем тебе в Засеки?
Он ответил.
– Ну, – сказал тогда тот, – и так пешком до дому дойдешь, теперь подвод для вас нет.
Он вспомнил, как потом шел болотом, как из-за невысокого кустарника лошадь вынесла дровни с двумя вернувшимися в деревню солдатами, и один из них, молодой, с холодными голубыми глазами, остановил его и, потребовав документ, арестовал, привез в школу, где при крестьянах его допрашивал темнобородый председатель, положив на стол тяжелые руки, – спрашивал народ, кто за него, Назимова, может поручиться. Все молчали.
– Я за него поручаюсь, – неожиданно сказал маленький мужик в лаптях, которого он никогда в жизни не видел.
Ему тогда выписали пропуск и отпустили. Он уходил, был в сенях, когда его сзади кто-то окликнул.
– Постой-ка, постой!
Он оглянулся, не зная что думать, но его нагонял тот же мужик, признавший его, в лаптях, сборах, рваном, плохо чиненном полушубке, криво надетой шапке, радостно всклокоченный, но не пьяный, а счастливый, – как теперь понял он – тем, что они сами самостоятельно решали и заседали. Догнав, он протянул ему руку, а потом сказал, улыбаясь ему на прощанье при всей своей бедности и худобе:
– Ну, вали, вали, с Господом Богом.
И вот тогда он снова шел по проложенной через болото дороге, миновал место, где его задержали, и долго думал, почему мужик, которого он никогда в жизни не видел, вызвался, вызволил его, а потом нагнал и попрощался. Он думал тогда, что через несколько дней этот мужик заедет в усадьбу, оставит у крыльца лошадь, обобьет снег с лаптей, и на кухне, сняв шапку, вызвав его, Назимова, из столовой, напомнив ему о себе, скажет: «А помнишь, барин, я-то тебя в волости выручил», и попросит мешок овса или ржи, и он, Назимов, прикажет Никите отпустить мужику эту рожь. Он тогда на дороге решил, что это произойдет именно так, а через версту об этом забыл, словно там уже на дороге он с мужиком рассчитался. Теперь он все вспомнил. Многое произошло за эти дни. При нем, взяв расчет, ушли из усадьбы последние люди, а с ними и Никита, который должен был выдать мужику эту рожь. Все сроки прошли, а мужик не явился, оставив ему право помнить или забыть о том, что тогда было.
И он вспомнил свою в сумерках встречу – придорожные ели, а за обожженными деревьями – пустое место, кудровский выпавший дом. Как сильно тогда пахло свежей, недавно прикрытой снегом гарью. Пройдя Кудрово, он устал и остановился на занесенной дороге.
Он тогда был замучен, он проехал всю страну от Черного моря, но он верил, что ему после фронта будет даровано счастье. И правда, тот вечер, по приходе, можно было принять за осуществление, когда он, в полушубке, с фонарем в руке, возвращался усадебным садом к дому из бани, когда его охватила бодрость морозного воздуха, девственного, занесенного чистым, падавшим в его отсутствие снегом сада, запах елового леса, печного дыма, когда впервые после фронта он почувствовал чистое белье, от которого уже отвыкло тело, валенки с круглыми носами, что еще плохо гнулись при ходьбе на сгибах – их теплую твердость чувствовала нога, под ними скрипел снег, мягкие голенища то отходили, то прижимались к коленам – все то чувство родственных, домашних, малых вещей, заботливо приготовленных для него матерью, то возвращение блудного сына, сменившего вещи фронта на вещи нетронутого, чистого мира, когда он почувствовал, что вот, наконец-то по-настоящему, вернулся домой, омылся в домашней бане, которая приобрела для него таинственный смысл какого-то древнего очищения водами, взятыми из родной, протекающей под усадьбой реки, в которой он купался ребенком. Он шел, освещая фонарем снег и низкие сучья яблонь, и хотя ему хотелось скорее прийти домой, поскорее увидеть мать, он остановился в саду, словно тот мягко его задержал своими ветвями, внушая: погоди, не торопись, помедли немного, осмотрись, как здесь хорошо. В саду было тихо, деревья стояли в глубоком снегу, раскрывая небу чудесные, радующие сердце вершины, и он понял тогда какое-то предстояние яблонь – посаженного человеком сада – под небом, почти молитвенное, хвалебное предстояние живых деревьев, ведущих свою непонятную человеку жизнь, таинственно связанных с землею и небом, рождающих для человека плоды, покорных, как и человек, каким-то непостижимым божественным законам. То, что он чувствовал в раннем детстве, когда у него были чудесные, словно омытые божественной влагой глаза, когда бесконечный радостный мир открывался над садом. И он видел теперь это во всем – в снеге, в темной согласованности стоящего в снегах деревенского дома, в котором жила для него человеческая радость – усадебный срубленный, как изба, дом, теплоту которого он чувствовал после фронта всем сердцем, сильнее отца, живущей в его стенах матери, потому что он был близок к потери всей этой жизни, когда готовился к смерти перед боем на фронте. Теперь он чувствовал все то, что в обычной жизни уже не чувствовали они, – радость бревенчатых стен, что хорошо держат принесенное с дровами тепло; согретую снегом крышу; благословение висящих образов, перед которыми многие в роду поверяли и радость и горе; благость несущего хлеб стола; чистоту первозданного неба; прелесть окружающих дом яблонь, таящих в себе листья и плоды, теперь голых, по-зимнему закрывшихся, но живых яблонь, корни которых отечески греет снег.
Небо было открыто, и в его синеве по-зимнему дрожали деревенские звезды над яблонями, снегами и домом в необыкновенном сиянии и чистоте, звезды детства, которые, словно очистившись, теперь он снова благодарно обрел. Он видел все таким же чистым, согласованным, как в рождественские вечера в детстве.
И в саду он стоял рядом с деревьями и по-детски был, как они, в особом мире деревьев, снегов, в божественной тишине вечернего неба, когда вокруг все тайно светилось, излучалось, и исходило, сливаясь в едином дыхании, в той совершенной чистоте, за которой возможна только высокая и непостижимая для человеческого слуха музыка. И было отечески простерто над садом и домом какое-то рождественское и благословенное небо, какая-то древняя обитель всех дышащих душ.
//-- VI --//
Днем перед обедом на усадебный двор въехали посланные из волости дровни, и мужики с взятыми из Костыгов понятыми, во главе которых был Никита, вошли на кухню и потребовали ключи от клетей. Впереди всех стоял маленький незнакомый солдат с подвязанной щекой в оборванной кавалерийской шинели.
– Душа, послушай, – сказала отцу Дарья Федоровна, – ты к ним не ходи.
– Хорошо, – согласился он и остался в столовой.
Назимов вышел на кухню и передал Никите ключи.
Шел снег, мужики грузили сено, насыпали по мешкам и вешали на вытащенных на двор весах рожь – двор был в их власти. Отцу стало плохо. Его под руки мать вместе с нанятой утром девчонкой-сиротой отвели в спальню, и он лег лицом к стене. Темнело. На столе стыл тушеный заяц, убитый Нилкой накануне в саду.
– Уехали? – спросил он потом.
– Да, – ответил Назимов.
На дворе уже не было никого. Усадьба стояла, как брошенная. Сенной сарай был открыт настежь. Снег покрывал конские следы.
Он зашел в конюшню, задал вороному овса, принес домой охапку дров и затопил печь. Стемнело. Он сидел перед огнем, и наган оттягивал полу его полушубка. Из закрытых на зиму комнат тянуло запахом яблок, лежавших на полу, покрытых легкой соломенной пылью. Не зажигали огня.
– Боюсь, – сказала мать, – мне все кажется, что кто-то смотрит с поля, с дороги.
Чтобы ее успокоить, он еще раз вышел на двор. Теплый дым ровно поднимался над крышей. Вернувшись, он долго смотрел, как горят березовые дрова, тает прозрачный на поленьях лед, огнем курчавит и завивает бересту, и она, сгорая, закипает черной смолой. Мать сидела в темноте.
– Что же делать? – спросила она.
– Надо уехать, и чем скорее, тем лучше.
У его ног лежал набегавшийся за день Задай, смотрел на огонь блестящими глазами. Он приподнял голову, зарычал, а потом, вскочив, тревожно и хрипло залаял. В это время раздался в саду выстрел. Пуля ударила по железной крыше.
– Ложись на пол! – крикнул матери он.
На дворе залаял Бурка. Вторая пуля расколола угол окна. За двойную раму посыпались стекла.
Девчонка плакала на кухне, забившись в угол, и причитала:
– Ой, родненькие, боюсь, миленькие, страшно!
Он, как был, простоволосый, выбежал на двор, поскользнулся на крыльце, с которого не был сбит лед, едва не упал, но удержался, схватившись за колонку. На дворе было тихо, но он слышал, как они через сад уходили к большаку, к Костыгам. Им было весело, у них там заиграла гармонь, и кто-то под нее отчаянно-веселым голосом стал выкликать, чтобы всем было слышно. Бурки, которого он спустил с цепи после отъезда мужиков, не было во дворе. Снова заиграли на большаке. Назимов выбежал в поле и выстрелил на голоса из нагана. Гармония стихла. От бессилия у него смокли глаза. Смутно белел снег, он слышал биение сердца. Задай крутился в саду, лаял, призывая его на следы, дворовый пес не отзывался. Назимов побежал к аллее, ведущей к дороге. Там повизгивал пес, полз на брюхе. Обрезанной пулей ему разворотило плечо, шерсть смокла от крови.
//-- VII --//
Страшный наступил вечер. Огня не зажигали. Девчонка, забыв платок, убежала в деревню. Они остались одни, незащищенные, открытые со всех сторон. Он знал, что ни один человек не придет к ним на помощь. Ночь подходила глухая, сад шумел, ветер несся с поля через усадебный двор, чернела запертая наглухо людская. Он благодарил Бога, что был на фронте, умел слушать, защищаться, стрелять. В доме было два ружья. Он оторвал гирю от старых стенных часов, содрал с нее медь и нарубил топором свинцовой насечки для ружейных зарядов.
– Мама, – сказал он, – плакать не надо. У меня на тебя вся надежда. Сегодня нам не уехать, но у тебя должно быть все наготове. Не бойся, я знаю, они сегодня сюда не придут. Собери серебро, ценности и одежду.
Темнота, поле, дубовый, бьющийся под ветром сухой лист и далекое, медленно разгорающееся верст за двадцать, в ночной темноте, еще слабо дышащее розовым светом неясное пламя. Ровное движение к востоку снежных полей. Он смотрел, слушал с закинутым за плечо ружьем, запоясавшись крепко ремнем, засунув наган за пазуху солдатской шинели.
//-- VIII --//
Ночь затихала. Все очищалось, стала видна луна, и он думал, как леденеет голый Петербург, присоединенный к деревянным городам на равнине. И в прелести очищающейся светом месяца ночи жило мистическое ощущение конца какой-то долгой эпохи. А кругом, думал он, все то же покрытое снегом поле, дикий лес, а впереди ничего не известно, но душа чувствует и трепещет тем единственным трепетом, который родился в человеческих душах во время войны. Все беспредельно, открыто и беспощадно. Снова голой и необогатившейся лежала земля.
Львовский рояль стоит на дворе у нищей Фимки, его прикрыло снежком. Нарубленные в лесу бревна валяются на освещенной месяцем деревенской улице, и из них нечего строить. Тысяча лет твоего исторического существования. По-прежнему все несложно и бедно на этой земле. И он вспомнил нищенское мародерство подслеповатого Василия из Костыгов, что вчера стоял перед ним у кудровской печи в измаранном углем полушубке. Он вчера ходил прощаться с Кудровом. Поле поднималось, две высокие ели отмечали место усадьбы. К парку вел свежий след, видно, кто-то до него прошел к усадьбе поляной. Все было сожжено, торчали кирпичные печи. Снег был разбит, нарушен, кто-то работал на пожарище, хозяйственно разбивал лаптями снег, выворачивал обгоревшие балки. На оттянутом в сторону бревне были сложены железные скобы и кривые обгорелые гвозди. Он услышал стук, прошел вперед и увидел Василия. Спиной к нему, присев на корточки, он обухом топора отбивал железную дверку печи.
Возвращаясь вчера, Назимов почувствовал, как за эти годы устал. Он сходил в Кудрово, попрощался и посмотрел, что осталось от усадьбы убитого во время войны капитана Львова, деревенский дом которого был сожжен, а тело лежало на сельском погосте – фронтовой цинковый гроб плыл с кладбищем в вечность среди крестьянских гробов.
//-- IX --//
Он поверил, живя в Петербурге, что жизнь подчинена и устроена государством. Они ходили с учителем истории по музеям, и тот рассказывал гимназистам попутно о жизни на этой земле, о жестоких нравах осаждавших Константинополь славян, остановившись у стеклянной витрины, и все верили, что страшная жизнь ушла, никогда не вернется, и было жаль одного, что она оставила столь малые следы по себе. Все казалось далеким сном человечества, как и те голые пещерные чудовища, что снились ему в детстве, плавали в страшных сумерках черных пещерных вод, неся на себе тяжесть обтянутых скользкой кожей тел, а он стоял, прижавшись к сырой стене, и с ужасом видел, как взволнованная поверхность отмечает страшные движения освобожденных водами от тяжести тел. Все казалось сном, когда он спешил утром в гимназию по блестящему, смоченному ладожским дождем Петербургу. Он уезжал в деревню на каникулы с радостным сознанием хорошо начатого учебного года и с заслуженным чувством свободы. Чудесный европейский паровоз дымил на Варшавском, тусклом от угольного дыма, вокзале, и вот – радостное для глаз свободное поле, на болоте исковерканный лес, но линия властно прорезала его, нарушая доисторическую дикость болот, на краю которых ютились деревни.
Здесь, думал он, на глухом, диком участке были когда-то очищены его предками от леса поля, сложены из бревен жилища с печами.
Он думал о тех, которые были за ним, имен которых он не знал, но в нем были их кровь, суеверия, вера; он думал о тех, чьи тела уже давно стали землей. Кто первый поселился на этом холме, срубил двор, поднял землю, на невеселом месте, близком к рубежу, открытом для жестоких набегов, кто нес с этой земли тяжелую ратную службу? Что перенесли на этом холме? И набеги Литвы, и голод, и моровые болезни, после которых зарастали дворы и на брошенных пашнях всходили принесенные ветром лесные посевы. С каких дорог и походов возвращались сюда изломанными, дряхлыми стариками, чтобы здесь помереть, у деревенской церкви положить свои кости? Он видел, как опускали гроб деда в землю, наполненную ржавой древесной трухой и сырыми осколками черепов. Зимой заносило снегом болото, чернел под лесом по-мужицки срубленный двор. Глушь, бедность, полевая страна с черными деревнями, по ночам – переданный по наследству суеверный страх, и где-то далеко черная полевая Москва со страшными недрами кремлевских соборов. Всегда было страшно жить на этой земле. Какое количество диких земель, все бесформенно и обширно, разбросано на неимоверных просторах. Сколько сил ушло на строение этой земли. И скоро усадебное место будет чернеть под снегом, и пожар увидят глаза крестьян, вышедших из изб женщин, и дети на всю жизнь запомнят, как горело, освобождая место, назимовское гнездо.
Прибоем шумел лес за усадьбой. Немного дней прошло, как он вернулся, но оторвались, уплыли в какую-то безвестную даль города, в существование которых можно теперь не поверить, как и в то, что жили на этой земле люди в вышитых шелками камзолах, пудреных париках, словно ничего не было, не существовало с пугачевских времен, когда висел молодой барчук на своих же воротах, и ветер на его склоненной голове вздымал легкие волосы.
//-- X --//
Все закрылось вокруг, и усадьба обреченно холодела на голом холме среди живых деревень, и голый месяц плыл над усадьбой.
А ночь – какая глубина и чистота ледяного предельного холода. «За что, – думал он, – за какие грехи? Какое страшное за нами наследство?»
Свои запутанные следы он ясно видел. А там тишина замолчавшего фронта. Морозом очистило небо. Тяжело и мучительно жить, трудно верить, нет больше пощады. Ему казалось, что за эти годы он потерял все, что должен был в свой срок получить – и любовь, и радость, изгнанный из детского рая, стоящий с ружьем, заряженным на человека свинцовой насечкой.
А что там на широких, ведущих к Петербургу дорогах? Там скрипят, как в снежных, прокаленных морозом степях, отступая, обозы, голоса солдат, что возвращаются с фронта, будят баб по ночам; кто-то, дойдя до дома в солдатской шинели, стучит в окошко избы, и босая мать испуганно спускает ноги с постели. Там на востоке, Бог знает, что происходит в эту морозную ночь. Глухо и враждебно живет земля, уже наполненная страхом и смертью.
И снова за болотом, как в древности, в пятнадцати верстах Замостье, где еще на берегу реки темнеют каменные кресты на месте боя с набежавшими ливонскими рыцарями, в стальных средневековых шлемах стоит коротконогая немецкая пехота, отрезав равнину от моря, обратив свои посты на восток. Там – посты по реке, чужой народ, пришедший издалека, – солдаты в белых до пят бараньих шубах с поднятыми воротниками смотрят в эту сторону, мерзнут, слушая русскую ночь.
А здесь леденеет равнина, в деревенских избах – сонная тьма, старики спят на горячих печах, молодежь на полу, кто-то всю ночь мучает, любит и засыпает, месяц летит, реки замерзли по всей русской равнине, и однообразный пейзаж уходит на тысячи верст, переходя в болота и тундры, в бесконечные и великие льды.
//-- XI --//
Субботний день был солнечный, с чистым небом. Снег за день подтаял, к вечеру ударил мороз – в поле лег наст. Закат был пронзителен и прозрачен. В деревне по-субботнему мылись мужики. Он видел, как задымились крыши черных, срубленных по реке бань. К ночи вымерло все. Никто из крестьян не выходил на деревенскую улицу. К ночи по-настоящему заковало. Было голо и пусто, месяцем светились поля, в саду искрились сухие от мороза яблони.
В шинели, крепко подпоясанный солдатским ремнем, он вышел за усадьбу, послушал и осмотрелся. Ночь голубая, южная по обилию света – снега сада, развилины чистых ветвей, в городе немцы, поля блестят голубым блеском, какая царит тишина.
– Господи благослови, – вернувшись на двор, сказал он, вытянул из сарая дровни, положил в сиденье два мешка муки, вывел из конюшни коня с накинутой сбруей, ввел его в оглобли и стал запрягать. Справив все, он прислушался и повел коня к дому. Тень от людской пересекала двор. Поседевшие от мороза бревна были в месячном свете. На крыльце, к которому он подогнал коня, как прикованный сидел Задай и, вытянув морду, смотрел на месяц.
– Задай! – сказал Назимов.
Лягаш сделал дружелюбное движение, шевельнул хвостом и снова замер. Назимов при свете месяца увидел, как из его глаз катились слезы. Холод пробежал по спине. А крутом было беззвучное поле, страшная месяцем и безмолвием ночь. Месяц полый и круглый стоял в небе. В комнатах было призрачно и светло от водянистого отсвета снега. Мать ждала его у завязанных узлов, закутанная по-дорожному в платок и шубу.
– Тихо ли? – спросила она.
– Слава Богу, все тихо, – сказал он, – пора выезжать.
Он хотел снимать иконы. Мать сказала:
– Погоди, Саша, надо в доме последний раз помолиться.
Он посмотрел на отца. Больной и послушный, одетый матерью, запоясанный, отец был в красном мужицком тулупе. Около узлов лежали ружья.
Мать долго крестилась, а когда кончила молиться и повернулась к мужу, лицо ее было мокрое от слез.
– Душа, а душа, – сказала она, – что же это? – и они, схватившись в охапку, как дети, заплакали.
Он вынул иконы, завязал их на столе в приготовленную матерью чистую скатерть и вынес на двор вместе с тяжелым узлом столового серебра.
Он усадил мать, отца на мучные мешки и оглянулся. На крыльце по-прежнему сидел Задай.
– Задай! – сказал Назимов.
Лягаш, сбежав с крыльца, прыгнул в дровни, лег в ногах у отца и словно умер.
Мать перекрестилась на дом. Он тронул коня. Наган был у него за пазухой, ружье – на коленях. Острый мороз он почувствовал на лице, когда конь выбежал за постройки. Он выбрал бездорожье, подлесный путь. У леса Назимов свернул. Наст был крепкий, ружья заряжены нарубленной свинчаткой.
Никто не видел их отъезда. На болоте, поросшем неясным в свете месяца березняком, блестел обливной наст.
//-- XII --//
В воскресенье Тимофей угощал на своем хуторе мужиков. Он был доволен и весел. Варвара смотрела на мужа счастливыми глазами. Вино допили. Тимофей позвал мужиков на двор и вывел из конюшни серого коня. Хутор стоял на пригорке, за снежным гребнем сияло чистое небо, и Тимофей в голубой рубахе по-цыгански гонял коня по снежному двору.
Подошел полдень. Надев новую папаху, накинув на плечи солдатский, с сыромятными завязками полушубок, Тимофей отправился с мужиками в Замошье. Дорога от хутора шла пустыми полями, на полпути росла береза, повесив над дорогой толстый сук. У березы мужики повстречали мальчишку, и тот сказал Тимофею, что ему приказано явиться в Городище.
На лесной поляне у дома пристава чернело место костра. Здесь утром мужики палили последнего никитинского борова. Из деревни на помощь им прислали Данюху. Она была стара, горбата и ходила свахой. Ей приказали готовить и за работу подарили оставшийся от убитой барыни черный с розами платок. Утром мужики растопили печь, принесли на кухню корыто нарубленной свинины, и старуха до полдня варила студень, разливала по чашкам и носила его на холодный чердак. Когда Тимофей вошел в горницу, вдоль стен, на принесенных из кухни лавках, сидели мужики, курили и ждали обеда. Маленькая горбатая старуха резала у стола хлеб. Тимофей увидел и Боровикова с женой.
– Вот Данюшку, старуху, снарядили, – здороваясь с Тимофеем, сказал Боровиков, – барынин ей платок подарили.
– Хороша! – сказал Тимофей.
– Снарядили, кормилец, снарядили! – ответила Тимофею старуха.
– Как же, – смеясь, сказал Боровиков, – надо снарядить, чтобы не была военная кухарка, не снарядившись у таких генералов.
Через выбитые стекла сквозило. На полу белел снег, за домом шумели сосны. Тимофей сел. Все знали, что он привез много добра. Он это чувствовал, и у него было веселое лицо.
– Вот и этот будто виданный, – взглядываясь в него мутными голубыми глазами, сказала Данюха. Она туго повязала подаренный ей черный с розами платок, отчего выпирали румяные щеки.
– Бабушка, ты меня узнала? – спросил Тимофей.
– Кормилец, видела. Память моя легкая, папашка помер – не оставил.
– Это сын твой с войны пришел, – смеясь, сказал Боровиков.
– Ишь ты какой! – шутя сказала она, внимательно посмотрела на Тимофея. – Будто я своего не узнаю! А что же ты бороду сбрил?
– У него воши в бороде заведутся, – сказал Боровиков.
Мужики засмеялись.
– Запиши ее, Максимов, в армию, – сказал один из них.
– Таких на тот свет требуют, – сказал другой. – Там не все болота завалены.
– А смейтесь, ребята, – сказала она, – смех не брань. Вот какие мои сынки. Вот дожила, что сынки побранливают за ухватку! Я ведь, ребята, не бранливалась, и-и, миленькие, – и она выругалась по-мужицки.
– Охти тошнехонько – сказала сидевшая у окна жена Боровикова. – Какая ты, Данюха, сделалась!
– Я и всегда лихая была, – остановившись посреди избы, сказала старуха, – нас таких три казачихи здесь. Меня тятя любил. Бают, и работницы такой не было: цежу молочко, да попиваю. Я блудня была, а замуж выдали за одного сынка. Жаль мужика, дюже добрый был! В гумне стоят солдаты, а я к ним от мужа бегала по ночам. Гуляла, гуляла, да и бросила. Накосите, дураки! – кончила она и показала мужикам кукиш.
– Ну, Данюха, подавай, – смеясь, сказал Боровиков. – Надо войско кормить.
Старуха заторопилась и, горбясь, ушла.
– Вот уж она-то прошла все гордые земли, – все смеясь и покачивая головой, сказала Тимофею жена Боровикова.
– Она-то пожила! Лыки воровала, смолу гнала. Шла однажды с бору, да в канаве и родила. Взяла ребенка в подол, обобрала свои прожитки, да в подоле домой и принесла.
//-- XIII --//
Отобедав, назначенные в караул мужики пошли в школу. Смеркалось. Топившаяся печь бросала свет на вымытый и еще не просохший пол. Тут находился отдежуривший сутки стражник, а в углу сидел дед Баран.
К вечеру пришла Варвара, и на дровнях к школе подъехал солдат. Привязав коня, он вошел в караульное помещенье, подкатил к печке чурбан и сел на свету, широко расставив обутые в тяжелые сапоги ноги. Полы его расстегнутой шинели легли на пол. Не снимая папахи, он курил и глядел на огонь с недовольным и пухлым лицом. Он заехал назначить посты, а потом должен был отправиться в волость.
– Немцы в Псков вошли, – сказал он, – а в полночь большое зарево выкинуло. Явились в казарму, открыли склад, а тут, как стебануло, – все это на воздух пошло. В городе – двери настежь, стекла высыпало. Дом рядом стоял – осел и на мелкие камни рассыпался. Как головешки немцы валялись, обожженные…
– А куда их врагуша несла, – сказала Варвара.
Она сидела простоволосая, положив на колени платок, ее широкое плоское лицо было спокойно.
– Там уж и пошла драка, – сказал кузнец. – Теперь везде припрягают к войне мужиков.
– Плохо, товарищи, с немцами драться, – сказал Тимофей. – На позиции были, ничего не сделали.
– Как же мы будем воевать в лаптях да в кафтанах, – подхватил лежавший на соломе Боровиков. – При Николае сапоги выдавали.
– То другая была война, – ответил солдат.
– А черт ее побери, – ответил Тимофей. – Я за немецкую от капусты устал. Ее в десять лет зайцы не переедят.
– То другая война, – обернувшись, глядя на Тимофея, раздраженно повторил солдат. – Хорошо знаем, как при Николае воевали. Офицера жалко, а солдата в России хватит. За что воевали? За ложку щей!
Печь разгоралась сильней.
– Дурак ты дурак, – глухо из темноты сказал стороживший школу все время молчавший дед. – Воевал за ложку щей!
Солдат поднял голову. Его опухшее лицо было освещено огнем. Он косо улыбнулся:
– Ну вы, старики, помалкивайте да в усы себе дуйте!
– Я крест за Плевну имею, – еще глуше сказал дед. – Я Александру Второму служил.
– Кому служил? – смеясь, спросил солдат. – Царю? Вот бес беса и хвалит.
– У тю, – сказала Варвара, – вы его не слушайте. Совсем дурной дед.
Солдат встал и подошел к окну.
– Не те, старик, времена, – сказал он. – Вот как вышла эта перемена, царя как забросили, кресты сдать приказ. А что нам с них? Нате! Чего они болтаются?.. А казенную бумажку скурил, – на, и угорела!
Все молчали.
– День-то проканителили, а подходит вечер, – уже спокойнее сказал солдат. – Надо караул выставлять.
Он обвел всех глазами:
– Максимов, – сказал он, – ты назначен на первую очередь.
Тимофей послушно встал, застегнул полушубок, взял винтовку и лежавшие на подоконнике две обоймы. Одной он зарядил винтовку, а другую положил в карман. На дороге он попрощался с Варварой и крепко поцеловал ее в губы. Он смотрел ей вслед: она шла не оглядываясь.
//-- XIV --//
Тимофей замерз и начал обтаптывать снег. Была слышна далекая стрельба, в лесу за Замошьем розовело, дрожало и гасло неяркое при свете месяца зарево. Потом пожар затих, но вдали начали бросать зеленые ракеты. Они мягко трепетали в зимнем небе, разливая над лесом нежный свет.
Было тихо на хуторах, чисто просвечивали росшие по дороге березы, в белом поле лежала их тень. Тимофей смотрел на раскрывающиеся ракеты, слушал, и от гладкого месяца, белого поля и тишины холодела кровь. Он думал о жене, что спит одна на хуторе под теплым одеялом.
Время шло. От Замошья донесло ровный топот. Дорога промерзла, конь бил копытом. Поравнявшись, верховой остановил коня:
– Товарищ, где старший?
– В волость поехал, – ответил Тимофей. – А ты откуда?
– От ручья.
При месяце маслянисто отливала рыжая шерсть. У верхового через плечо висела шашка, он был молод, широкоскул, в сплющенной, надетой сильно на правое ухо, черной барашковой шапке.
– А что, товарищ, у вас было? – спросил Тимофей.
– Стычка с немцами произошла. Мы, товарищ, у лесного ручья засаду сделали. Они на мост выехали, а мы начали из винтовок садить. Верховые ушли, а пешие побежали. Как гады завертелись от стрельбы на льду.
Конь дышал теплом и поматывал головой. Верховой оглянулся:
– Ну, мне пора! Дорога прямо?
– Прямо.
Он ударил плетью и погнал коня рысью. Светил месяц, блестела дорога, был слышен топот копыт.
– Нехорошо, – подумал Тимофей, – не надо было немцев тревожить.
Стало скучно. Он вспомнил, как переходил украинскую границу, как мерз в поле, как ехал в открытой теплушке, свесив ноги, а внизу вдоль насыпи шла баба в чистых поршнях. Он улыбнулся, на память пришла давняя осень, болото, на которое он ходил с матерью брать клюкву, большое болото в плоских берегах. У матери за плечами висела на белых лямках новая лучинная корзина-набируха и на ногах были поршни. И он был в легоньких поршенках. Сперва брали по придорожной канаве. Клюква росла жесткими кустками, положив на холодный песок свои ягоды. Лист с берез осыпался, кусты были буры, над болотом стоял туман. Он боялся гадов, но мать сказала, что они ушли под корни и спят, свившись в клубки. Высокие белые мхи цвели рыжеватыми звездами и были тяжелы от холодной осенней воды. И мох, и гнилые пни были убраны зеленым блестящим листом с крупной вызревшей ягодой. Низко летели птицы. Он видел, как серые лешие гуси спустились на болото, кричали меж кочек двойными сиплыми голосами. Он сбегал за отцом. Тот из старой шомполки застрелил отставшего гуся. Он был теплый, жирный и лежал, повесив голову и грязноватые, как смерзшиеся листья, лапы. Его побитый дробью лоб был тверд. Тимофей сел на сырую кочку, чтобы поглядеть, что у гуся в зобу. Он просунул в пробитую дробовым зарядом дырку палец, разодрал зоб и оттуда посыпались свежие ягоды и зеленый брусничный лист…
//-- XV --//
Утром на дороге, ведущей к Городищу, показалась немецкая колонна. За ней тянулись крытые фургоны, двуколки на высоких колесах и короткостволая, рябая, расписанная цветными углами пушка. За пушкой в санях везли связанных веревками по тулупам, с заведенными назад руками мужиков. Один из них, бородатый, без шапки, всю дорогу, заливаясь, плакал. Вдали при безветрии вставал столб серого дыма. Горели подожженные немцами хутора. К утру, когда взошло солнце, колонна заняла Замошье.
Тимофей проснулся поздно. На смятую солому падало солнце, в школе не было ни кузнеца, ни Боровикова. Оставив винтовку в углу, Тимофей, отряхнув солому с измятого полушубка, надел его и вышел из школы. Пахло елью, солнце широко лежало на золотистых утренних снегах. Он был голоден и шел широким, сильным шагом. Ночью шел снег, дорога к Замошью была чиста, он первый прокладывал след по рыхлому легкому снегу. Миновав занесенное за ночь место поста, он вышел на обсаженную березами дорогу. На хуторах топили, и Тимофей с радостью подумал, что, вернувшись домой, он сядет за стол, Варвара подаст горшок щей, он закусит, а потом пойдет в конюшню и наложит сена коню.
Он миновал хутор Якова и подходил к Замошью, когда увидел впереди за березами немецкий пост. Он вспомнил, что вот так же на отцовском поле он повстречал утром немцев и один из них угостил его сладкой водкой. Не убавляя шага, он смело подошел к часовому.
– Хальт, – заступив дорогу, сказал стоявший слева высокий немец. Другой, коренастый и черноусый, закинув за плечо винтовку, подошел к Тимофею.
– Ничего нет, пан, – улыбнувшись, сказал Тимофей, видя, что немец хочет его обыскать, и чтобы помочь немцу, поднял руки. Немец провел руками по туловищу, под полушубком, его руки быстро скользнули вниз и нащупали в правом кармане винтовочную обойму…
Тимофея погнали в деревню. Он не чувствовал за собою вины и шел спокойно. В околице он увидел двух старух: мать Якова и сваху Данюшку, которая вчера назвала его своим сыном. Она посмотрела на Тимофея и покачала головой.
В избе с синими ставнями квартировал комендант. У ворот были привязаны кони, во дворе стояла походная кухня, и молодой, в красной бескозырке повар учил стоять на задних лапках дворового щенка.
Тимофея ввели в избу. Знакомая баба топила печь, а за столом сидел и писал немецкий офицер с круглой, подстриженной ежиком головой, и мундир плотно обтягивал его сильную спину. Он был рыжий и, несмотря на зиму, веснущатый. Перед ним на столе лежала серая карта, бинокль. Ему немецкий солдат передал отобранную у Тимофея винтовочную обойму. Кончив писать, офицер поднялся и подошел к стоящему у порога в криво надетой папахе Тимофею…
Папаха осталась в избе. В темных сенях немецкие солдаты содрали с Тимофея полушубок. Он не сопротивлялся. Во рту было солоно, запухало разбитое лицо. Его толкнули в спину. Пошатываясь, он спустился с крыльца, и его глазам стало больно от белого под солнцем снега.
//-- XVI --//
– Где это? – сказал жене Яков. – Да никак у Тимофея Максимова? Даш, смотри! Ведь это Тимкин хутор затопился.
Они стояли над лесом. Вдали поднимался густой и грязный дым. При безветрии он шел вверх толстым столбом.
Уже догорало, когда из деревни вернулась мать Якова.
– Ну, ребята, – остановившись, сказала она, – Тимофея Максимова немцы на березе задавили!
От быстрой ходьбы у нее не хватало дыхания.
– Боже мой, – передохнув, сказала она, – поглядела я, как он в голубой рубашке, промеж коней, на свою муку поволокся. Погнали по дороге и давай плетьми наливать! Ой, зверко его немцы били! Последнюю рубашку плетьми сняли… А тут и хутор зажгли. Варвара полуголая с ребятами едва выскочила. Сунулась без памяти – мужа-то жалко, потащили, как вороненка.
Дарья посмотрела на старуху и заплакала.
– Ой, Даруш, – сказала старуха, – подвели нашего Тимку немцы к березе, ящик под ноги; лезь в петлю, а не то тут же заколем. Не хочет лезть-то. А тут защелкали ружьями, – надел петлю, горько так усмехнулся, бросился, руками-ногами затряс и готов!
//-- XVII --//
Днем в Замошье согнали мужиков. Среди них был и Яков. Все стояли без шапок. Из избы вышел рыжий офицер в зеленой каске, мышиного цвета шинели, с витыми из серебра погонами на плечах. Его сопровождал молодой латыш в студенческой фуражке.
– Ну как, мужики? – по-русски спросил молодой. – Оружия у вас больше нет?
– Нет, барин, – ответил за всех стоявший впереди Боровиков. – Нет, кормилец, все чисто принесли. Скажи, милый, сдаемся, – душу отдаем.
Офицер, выслушав переводчика, засмеялся и, подойдя к Боровикову, похлопал его затянутой в перчатку рукой по плечу.
– Комендант говорит, – перевел молодой, – сто лет теперь будешь жить – никто не тронет.
– Дай Бог мир, – кланяясь, сказал Боровиков, – во веки веков – мир!
//-- XVIII --//
На Страстной Великая очистилась. Уже было солнечно и мягко, широко и полно несла песочные воды река. Просыхала набережная, в солнце стояли голые и радостные тополя. Вечером звонили в церквах и, по-новому отражась в водах, благословлял вскрывшуюся реку монастырь. Вечером на дальнем берегу горел костер – монахини смолили ладьи.
А в еловом лесу, за монастырем, уже качали ветвями, шумели освеженные ели, в синих бороздах таял снег, по вечерам в поле рождались влажные звуки.
В доме Львовой было тихо. Шла Страстная, в церквах звонили в глухие колокола. В начале Страстной Сережа говел, а к концу недели пророс посаженный на блюде овес, и в доме запахло шафраном и ванилью.
В субботу Анастасия Михайловна повезла на кладбище брусничные венки, а Сережа пошел на островок. Там, у крепостных стен, на сыром песке, белыми сотами лежали истаявшие льдины, там сетью ловили рыбу. Лодку сносило, рыбаки, налегая, гребли, а потом, весело упираясь в песок, тянули, и из воды выходила мокрая, блестящая в ячеях сеть, и в гремящем мелком льду сильно бились белобрюхие щуки.
Захваченные в плен русские солдаты под надзором вооруженного немца подметали широкий мост. Сережа остановился у перил. С полой водой уплыли проруби, каток и зимние дороги. Оставляя на камнях набережной темный след, спадала вода. За женским монастырем еще были залиты луга, и от деревенского берега шла ладья с богомольцами к Плащанице. Было одиноко, грустно. От реки пахло весенней землей.
Пустовала площадь. Ступени собора были посыпаны нарубленной еловой хвоей. В притворе стояли нищие, а посреди храма в тишине и сумерках – Плащаница. Убранная белыми гиацинтами, она свешивала малинового бархата шитые золотыми буквами и крыльями края.
В церкви Сережа увидел Назимова. Он был в солдатской шинели, очень прям, очень худ. Перекрестившись, он подошел к Плащанице. За ним поднялся Сережа и поцеловал холодное серебро Евангелия и смуглое Тело меж белых цветов.
1934
Поле
Вере Николаевне Буниной
//-- I --//
По вечерам летали хрущи. Они натыкались на мягкую зелень прибрежных тополей и падали. Ровно шли воды, и в очаровательном молчании, что наполняло весенние сумерки, был слышен бархатный слепой полет.
И была печальная прелесть в молодом неловком полете. Стояли вечера таинственного рождения, когда покрытые беловатым пушком хрущи выходили из теплой земли, прорезая ее, как острые травы, а потом раскрывали влажные крылья, и совершалось чудесное человеческих снов – они летели, стоя, как ангелы, вверх, на золотистую зарю, над вершинами яблонь, на клены и распустившиеся у реки тополя.
В этот вечер Сережа Львов долго стоял над рекой. Было время, когда в особой чистоте живет молодая листва, воды ровны, тепло, мягки и округлы вершины заречного парка, к вечеру все меняет свои очертания, все становится легче, таинственней и полней.
В парке за рекой играл духовой оркестр. Отправляющиеся на западный фронт немецкие офицеры давали свой бал. До города из заречного парка долетали звуки труб, смягченные листьями, водами и вечерней прохладой.
Все отдыхало – дороги, вокзал. Не было слышно колес – звуков бесконечно идущих через город пехотных обозов. Далеким казалось время войны.
Он чувствовал, как отпадает к деревенским полям малый город, все отходит в вечернее, полевое. От весенних дождей поржавели рельсы, ведущие к Петербургу, зарастает травой дорожная колея. Далеко, на позиционных полях осыпаются в этот вечер окопы. Начиная от моря, все брошено. Оживают побитые боем леса, деревья лечат тяжелые раны.
Казалось, снова вступила благословенная тишина, разошлись и успокоились люди, весенние грозы пролились дождями над великой землей, морские облака несут дождь над полями, дыхание балтийских ветров наполняет паруса рыбачьих ладей, с весенними грозами и дождями первое забвение упало на боевые могилы.
Он чувствовал замедленное дыхание занятого неприятелем города, оставшегося меж брошенным фронтом и русской землей, наступившую тишину.
Город отрезан, заглохла дорога к вокзалу, как путь на забытое кладбище. В вечерней тишине пасутся у линии стреноженные крестьянские кони. Далеким, смутным видением встает отданный приморским ветрам Петроград.
Боже, как давно было детство, лето войны, отцовское лето, загородные поля, прохладные под полевым ветром холсты палаток, выгоревшая от зноя трава и парад, день странного солнца – уносимые ветром клики. То церковное молчание рядов, российское солнце, ветер, волнующий белые платья и перья дам, и вот – унесенный порывом ответ, блеск мгновенный и жаркий, и в легкой пыли, в сиянии проходящие роты, какое-то гордое сверкание не офицерских шашек, а серебряных шпаг, а трубы играют за пылью и солнцем, и все живет в радости, блеске, полевом петровском веселье. И чудесная растерянность освободившегося после парада отца – он весел, он с ними, он улыбается и смеется, он весь еще в движении, музыке, солнце, в рядах уходящего с парада полка, по-походному запылены его сапоги, его глаза смотрят, улыбаются и не видят. И все сливается с солнечным днем, когда в растерянности, спешке, под прощальные крики солдат, в дрогнувшей музыке погруженного полкового оркестра отошел эшелон, и солнце безжалостно заполнило место вокзала.
//-- II --//
Тогда в полях стояла тяжелая от колоса рожь, зреющая в большом солнце, белой казалась дорожная пыль, черными – растущие в хлебах васильки, было сухо, упавшая паровозная искра легко выжигала пятнами железнодорожную насыпь, шли на фронт гвардейские эшелоны, убранные, как на Троицу, наломанной березовой зеленью с темной, увядающей на солнце листвой. Они следовали друг за другом с солдатами, конями и молодыми кавалерийскими офицерами, одетыми в защитного цвета простого мужественного покроя гимнастерки, обшитые по вороту цветной каймой.
У худощавого офицера тяжело свисал с плеча витой аксельбант, и он, стоя вполоборота, поставив обтянутую сапогом и рейтузами ногу на ступеньку вагона, с улыбкой превосходства смотрел на станцию, на весело бегущих с брезентовыми ведрами кавалерийских солдат, с сознанием молодости, с женским сознанием, что им все любуются. Легко и небрежно он отдавал приказания и бросал короткие и насмешливые замечания офицеру, который смотрел на станцию, облокотившись на опущенную раму окна и был очень молод, свеж, тщательно подстрижен еще в Петербурге – его светлые балтийские волосы были причесаны на косой пробор, с юношеских плеч спускались тяжелые от императорских вензелей погоны.
И во всем, как они разговаривали, смотрели, жила свободная небрежность, неуважение к станции, толпившемуся на перроне народу, во всем жила щеголеватая праздничная легкость – во взглядах, приказаниях, брошенных на ветер словах, словно это была не отправка на фронт, а игра с хорошо выученными и слишком подвижными молодыми солдатами, ладно схваченными ремнями по поясам.
И минута ухода, когда по поданному офицером незаметному знаку длинноногий горнист легко вскинул повитую по меди шнурами трубу, и удивительно легкий, удивительной чистоты, волнующий звук полетел вдоль эшелона. И эшелон тронулся, и поплыл с солдатами, тонконогими в вагонных стойлах конями, с растерянно и просто улыбнувшимся на прощание, отдающим честь офицером, побледневшим от сильных криков провожавшей его на смерть толпы.
И все как-то уверенно и щеголевато до конца уходило из глаз, проходило перед глазами – классные вагоны шли очень мягко, в них, переходя, менялся солнечный свет, легко проплывали открытые платформы, где солдаты работали у новых поставленных на высокие колеса дымящихся кухонь, где были подняты оглобли легких двуколок, и закрытый брезентом стоял длинный штабной автомобиль.
Все уходило убранное, как на Троицу, вянущей в солнце березою, по открытой линии на Эйдкунен, по отцовскому пути, в другой мир, за железнодорожный мост, перед которым строго вытянувшийся семафор поднял руку, а потом дрогнувшая, неровно опустившаяся рука семафора отрезала все и навсегда все закрыла.
//-- III --//
Тревога тех дней наполняла солнечный город. Была тревога в небе и солнце; взволнованно начиная с утра сердце, – шел набор, перед воинским присутствием татарским станом стояли кони, телеги, бабы плакали, глядя на двери, и оттуда выходили без шапок, тупо улыбаясь, забранные в солдаты, и уже тонкий, кладбищенский слышен был в таборе плач – прерывающееся и падающее причитание, и, заломив шапки, пьяные, с налитыми кровью глазами новобранцы гуляли, обнявшись, с приколотыми к фуражкам бумажными розами, словно вынутыми из дешевого кладбищенского венка, – гуляли, крестились на солнце, матерились и пели, и уже ничего нельзя было сделать, судя по их лицам, по их голосам – их брали не на войну, а на смерть, и беспощадно было для них летнее солнце, хмель, не нужны телеги и кони, черные пиджаки, и матери оплакивали их при жизни, целуя, гладя их лица, обнимая, падая замертво на дно тяжелых, как ладьи, телег.
И в этом отчаянии в солнечный день женщины начинали входить в причитание все больше и больше, проникаясь, заполняя себя, замыкаясь в круг горького плача, слушая только свой голос, и вот – вой, и вот – плач, слезы, бледность, невидящие глаза, древнее причитание у казенного белого дома, на телегах, в толпе – плач старых начинают подхватывать молодые, он начинает разгораться то здесь то там, и в него, как в хоровое пение, вступают новые голоса – пронзительный вой молодой, недавно повенчанной бабы – она, разрываясь, неумело вторит старухам, но уже голос повел, она во власти своего голоса, вопля.
Какие древние раскрываются под солнцем могилы, рождаются из давних глубин погребальные под солнцем холмы – страшное наследие, говорящее не об этих местах – голос степи, идольские места, распущенные в горе волосы, кровь ногтями разодранных лиц, когда везут на волах вянущее человеческое тело, когда в припадке горя к небу, солнцу рвется крик женской утробы, что его приняла, если он муж, родила, если он сын. Раскрытая земля, и к небу крик, понятный зверю и птице, горький человеческий крик, что звучал где-то, в далеких степях, на пути, в те времена, когда место у светлой реки еще не было занято этим народом.
//-- IV --//
Тогда, перед выносом к солдатским рядам из собора иконы шел перезвон. Сперва звучали слабые колокола тонкими голосами, потом звуки, нарастая, делались крепче, сильней, слышен был каждый колокол надтреснутый или серебристый. Ударили в средний – глуховатый, торжественный звук, и снова переход, опускают, а над собором в голубом небе безвольно идут белые русские облака. Но вот тяжелая дрожь, сливаясь, течет с широких колокольных краев на головы, площадь, из соборных дверей повалила толпа, выносят хоругви, вот медленное и сладостное дыхание соборного хора, бородатые священники в бархатных камилавках, дьяконы, мальчики в ангельских золотых стихирах медленно сходят, приподнимая длинные полы, и все течет из собора на площадь, где жарко дышит толпа, где, не теряясь в толпе, стоит готовый к отправке запасный батальон, солдаты с обнаженными головами.
Молчание лета. Войска. Строй, двинув ружьями, замер, и солнце ударило в вынесенную из собора икону. В молчании неба родился хорал – сладостное, медленно повышающееся в своем течении пение западных труб, при звуках которых все замирает – люди, небо, река, смертелен ветер, смертельно солнце, бесконечная пустыня вокруг, на дорогах ветер гонит сухую летнюю пыль, над толпой, вздымает тонкие волосы. А потом, – молитвенный возглас, слова священника, чуть слышно продолжает вздох хора, небо принимает ладанный дым, и все моления и просьбы обращены к отлого возлежащей иконе, приявшей много молитв и человеческих слез во время войн, неурожаев и мора. Ей кланяются и поют священники в праздничных ризах, обращая просьбы о здравии и победе выстроенных по росту солдат, стриженых как один, отмеченных единым дыханием, в скатанных шинелях через плечо, с подсумками на поясах, отвисающих от тяжести боевых патронов.
Молебен кончился, гимн заиграл оркестр, и вот раскатившиеся по всей линии голоса, исступленно радостный, несмолкаемым перекатом рвущийся крик, от которого исчезает слабое слово молитв, бьется сердце, деревенеет лицо, жесткий холод течет по голой спине, а он идет, замирая, рождаясь на фланге опять, и в крике – веяние темных взволнованных крыл (из каких жестоких и страшных он родился глубин) над знакомым городом, светлой рекою, и черные торжественные взмахи связаны с солнцем, с криком людских голосов, с людьми, которые от своего крика бледнеют.
Икону унесли, поставили на обычное место, священники переоделись в алтаре, на станции ждет тупой, из красных вагонов, состав. Напутствие кончилось, все принимает будничный вид: надеты фуражки, у офицеров суровые лица, звучит жестоко и твердо команда. И вот повели. Слышно, как бьет барабан, а уже за плечами – винтовки, мешки, лица бледны, солдат окружает народ, бегут женщины, сбоку за колонной гремит обоз крестьянских телег, у последних калиток горожанки крестятся и крестят вслед уходящих. Оркестр не слышен. За городом ветер, густая тяжелая пыль, здесь по дороге к вокзалу у каждого солдата свое лицо – все постарели, бабы воют, как на выносе, высокими голосами, под руки ведут молодую – платок на плечах, волосы разбились, глаза запухли от слез, она без голоса, но причитает.
А что творилось там, на вокзале? Он был потерян в толпе, среди криков, горячих человеческих тел, его захватывала толпа, относила. Такого открытого всенародного отчаяния, горя он никогда в жизни не видел. В льняной рубашке он был не нужен, затерян. Его толкали крепкие мужики, мимо него продирались, тесня его мягкими грудями, бабы, он видел искаженные горем лица крестьян, он чувствовал их горячую плоть, он был среди них, пришедший из другого чуждого мира, он видел взволнованные, заросшие бородами лица, безумные от горя глаза, через него к вагонам кричали.
А на перроне оркестр играл с медными тарелками марш, в вагонах заливались гармоники, из вагонов махали фуражками, в вагонах, надрываясь на показ всему миру, кричали и пели горькими, удалыми и отчаянными голосами с вызовом, удалью, горем, народ плакал, горожанки плакали с бабами наравне.
На перрон не пускали. Унтер-офицеры отжимали толпу, по рукам, как в церкви, над головами передавали узелки, связки баранок, как-то зло морщась, плакали пожилые мужики, и страшно было видеть их размякшие, заросшие волосами, залитые слезами лица, а из вагонов кричали еще пуще, в вагонах так отчаянно пели, что сжималось сердце:
Еду, еду,
Едем, братцы, едем, —
Оставляем навсегда.
И в ответ в толпе горячей волной рождался вой, вопли и слезы, крики к ним, а там, за песнею отчаянно гремело «ура», и узелки снова плыли по горячим взволнованным рукам, над головами к вагонам.
– Ироды, – кричала одна, – дайте с родной кровью-то попрощаться!
У него похолодели щеки. Всем сердцем он чувствовал тепло и жизнь их тел, видел изрубцованные морщинами шеи, рыжие бороды, белые от горя и потери глаза.
– Тронулся, – сказал простоволосый, с прилипшими к потному лбу волосами парень, – ишь, как закричали.
– А что делать, – сказал мужик, – кричи, больше ничего не осталось.
Оркестр вернулся, они уехали без него, где-то далеко шел поезд, и в первый раз перед ними проходила Россия по пути к месту боев, к земле, в которой большинству из них суждено было лежать, к земле, не видя которую, но тайно предчувствуя, оплакивали их матери, жены в солнечный день, опекали живых, тайно видя мертвым дорогое лицо, рожденное тело.
Истощенные слезами, они возвращались домой, как возвращаются с казни, зная, что впереди пустое за столом место, его праздничная одежда лежит в сундуке. В зной по проселкам, по белому, с телеграфными уходящими на далекие версты столбами шоссе тянулись шагом телеги, – отец с горя пьян, женщины тупы и безучастны от пролитых слез, и к пустой, стоящей на солнце избе идет, поматывая головой, съевший в городе все запасенное сено темногривый конь, а поле ждет, перезревая под солнцем.
И потом, работая близ железнодорожной насыпи в поле, разгибаясь, прикрывая рукой с серпом от солнца глаза, она видит – вагоны, вагоны, а в них новые солдатские головы. Слезы обжигают глаза, жгут щеки, и, снова сгибаясь, она жнет, вяжет снопы, кладет их на жнивье, знойный ветер сушит темное немолодое лицо, и в солнце, в отягченных хлебах женское лицо скорбно, как лик провожавшей Сына на смерть Богородицы. Над лбом повязан белый платок – темное в морщинах лицо, глаза заплаканы, но покорны – постаревшее в горе лицо, а руки послушно вьют жгуты из соломы, спина болит от работы, и, разогнувшись, не видя ничего, она смотрит пустым взором на знойное небо, на поле, залитое солнцем.
//-- V --//
А потом железнодорожная линия звенела – шел эшелон за эшелоном. В солнечной пустоте, за станцией, били таинственные колокола, и из неизвестности, из отмеченной утекающими рельсами дали, там, где в хрустальном истечении растворялась земля, рождалась матовая точка, росла, и станция, чувствуя издали доходящую дрожь, покорно ждала, открыв семафор, очистив пути. И работавшие около дороги крестьяне провожали глазами – вагоны, вагоны, мелькают колеса, мелькая, проходит по выжженной насыпи тень, двери теплушек открыты, солдаты сидят, свесив ноги, солдаты тесно стоят, и крестьянам видны их круглые забритые головы.
И снова тишина, пыльная зелень железнодорожного сада, за вокзалом торговки подсчитывают солдатские деньги, станцию наполняет странная пустота, поглотившая шум отошедшего эшелона, ожидающая нового притока взволнованно проносящихся человеческих сил. Предупреждающе бьют колокола, а день солнечный, и сжимается сердце от внезапно вступившей пустоты смертельного полдня.
Мальчиком он приезжал с матерью на вокзал. Там все не напоминало город, там было свое небо, свой звук, там летом таилось особенное очарование в ветре, принесенном издалека, запыленными по дороге вагонами, там жил мир стран и путешествий, откуда ему привезли ларец с белым песком, в котором жили зерна красного янтаря и жесткие черные водоросли. Вокзал, где все принимало участие в чудесной игре, – стрелочники, колокола, машинист в паровозной каюте, дернувшийся, поднявший руку семафор, где за всем наблюдали выведенные из игры, стоящие на запасных путях вагоны.
Вокзал, что снился ему преображенным, где все играло и двигалось, словно под музыку, где в веселой игре, по ночам, освещенные, как корабль в андерсеновской сказке, приходили из черноты, сияя жемчужными огнями паровозы, где на путях и на стрелках возникали, менялись и падали цветные огни, а за вокзалом расстилалась тьма, иссиня бархатная ночь превращалась то в бездонную пропасть, то в море, и за семафором начиналось одно из тех чудесных, неизвестных человеку морей, из которого все рождалось, все исходило, и маяками на острове горели, призывая, указывая путь, светящиеся стрелы, огни, а с моря дул знойный, несмотря на ночь, ветер, летел из тех бездн, с тропических неизвестных морей, и в мире, казалось, ничего больше не было, кроме вокзала, а он островом возникал меж воздушных течений и линий, меж неверных, отсвечивающих голубым сиянием рельс, и голова кружилась от течения звезд и приходящего ветра, казалось, вокзал не имел тверди, бесконечность простиралась под ним, и неверен был блеск станционных огней, блеск огней приходящих, и странно было на этой земле, где все бесконечно открывалось вправо и влево, где все обменивалось и измерялось огнями, где он не только смотрел, но и участвовал в таинственной и легкой игре, радостно теряясь в уходящих течениях рельс, а движение в них переходило, менялось, как в течениях живых расходящихся вод, и часто, во сне, все исчезало, все превращалось в великолепное, ровно несущее море, где сами собой расходились в разных течениях корабли, где можно было навсегда и безвозвратно уплыть в обещанные и печальные страны.
//-- VI --//
В те годы далеко ушел дом, во всем участвовало сердце, жаль было времени, отданного сну, вся жизнь была там – жить и дышать вечерней зарей на вокзале. По ночам ему казалось, он чувствовал, как по-новому дышит земля, на которой он жил, по ночам мимо станции обратно бегут пустые и легкие эшелоны. Война в той стороне, за станцией, железнодорожным мостом. Оттуда теперь шел совсем другой ветер, и все, что приходило оттуда, было навсегда измененным.
По вечерам на вокзале как-то особенно легко и беспечно жила гимназическая молодость – легкие сумерки, липы станционного сада, скрип качелей, женское пение, смех, возвращающиеся с фронта, пустые, особенно гулкие поезда.
По вечерам он уходил за вокзал провожать глазами следовавшие по отцовскому пути эшелоны. Положив на землю фуражку, обняв руками колени, он сидел на сухой насыпи, а они проходили, темнея на вечерней заре.
И снова поле, напряженное чувство слуха, вверху дрожат телеграфные провода. И думы об отце, как он умер, на западе летним вечером в поле, там, где над сумерками матерински-теплого поля распростерт пронизанный желтизной католический церковный закат. Там далеко, за станцией, железнодорожным мостом, путь к вечерней заре, месту смерти, далекому летнему полю. Там место отхода душ, предельная чистота высоких небес.
Тишина, свет вокзала, падающие за окружность вечного поля августовские звезды. И летнее тепло земли, островом лежащая в поле, рожденная рельсами станция.
В небе проступали звезды, он думал: там то же небо, тот же запах зрелой земли, а молодой, гулявший во время отпуска по насыпи прапорщик, в сапогах, стянутых под коленами ремешками, в зеленых диагоналевых, обтягивающих колени галифе, в новых, золотых, на жаркой подкладке погонах, уже лежит, под землею, в тех же сапогах, галифе, и уже потускнели его золотые погоны.
Печальные ветры! Идущий с тех полей новый, волнующий сердце ветер, от которого сильнее дрожит большая звезда, сильнее пахнут цветы железнодорожного сада.
Вечера, когда обыкновенно прекрасными казались смягченные далью звуки оркестра, составленного из простых пехотных солдат, все дышало миром, теплом, все казалось бесконечно печальным, все было непрочно в этом таинственном мире – и столь родственно было вечернее небо, материнское тепло земли, столь велика любовь и нежность, что в этот вечер можно было легко умереть.
Удаляющийся красный огонь на последнем вагоне, загоревшийся в темноте над голым движением рельс семафор, августовская тишина, и одинокое возвращение полем с вокзала и, словно предназначенная для него печальная предвестница – упавшая над рощей кладбищенских деревьев, родившаяся для недолгого полета звезда, – приявшая нетленную гибель, растворившаяся в небесном полете, – знак чудесной и божественной гибели.
И нет ее, высоко полевое, меж городом и вокзалом августовское небо, мягок по-осеннему переходящий, меняющийся воздух полей, когда восходит к небу тепло нагретых равнин, источают дыхание травы, и далеко слышны звуки земли – мерно катящийся, смягченный далью, одинокий в полях звук вагонных колес пошедшего к фронту эшелона.
И вечернее рождение города у медленно идущих в сумерках вод, и восходящие за рекой смутные тучи, что вздымаются, безвестно растут, где все живет в тайном, округлом движении.
//-- VII --//
Он долго не мог заснуть, лежал при открытом окне, слушал. И нежность жила в нем, чувство дома и мира. Стихала музыка, был слышен шум речных вод. Все казалось тайным и новым, и воды, и мягкие облака, все было объединено в печальном и легком полете – движение вод, таинственное движение облаков и первая звезда, открытая в освобожденном зеленеющем небе.
Он думал о великой земле, которую он мало знал, о реке, что рождается там, на равнине, он думал о том, что свершается в эту ночь за пограничной чертой, откуда начинается черная, как море, земля, принявшая в себя отступившие с фронта полки.
К ночи с согретой за день земли встает полевой ветер и идет с востока, с великих равнин. Закрыты рогатками ведущие оттуда дороги, на новой границе дежурят немецкие сторожевые посты, но ветер свободно идет с восточного поля, и с ветром, рекой в город вступает тревога, новый трепет великой страны.
И теперь, когда, казалось, город затих и в нем кончилось напряжение человеческих сил, там, на востоке все оторвалось, поплыло в головокружительном смертельном движении, и холод шел от небесных глубин, и сердце не верило городской тишине, слушая ветер с востока.
Все изменило свои очертания, все объединилось в новом дыхании и полете. Никогда еще не были так чисты звезды, никогда еще так не благоухала земля. И в летящем над землей ветре жило течение новых таинственных струй, рождая желание гибели, отдачи себя.
А все в этот вечер благодарно принимала душа – и чудесное рождение звезд, и шум сливающихся на порогах особенно чисто звучащих по вечеру вод, – медленное вступление в ночь, отмеченную течением новых ветров, проливающихся божественным холодом над землею.
По-новому раскрывались глаза, билось благодарное сердце. И надо было от всего отказаться, все оставить, отдать. За все. За радость жизни на этой земле, за родную, вскормившую сердце материнскую землю.
А мягкий по вечеру воздух земли шел на город полями, омывая травы, легко проникая молодую листву. Все было единственным и необычным, родным и понятным: и чувство растущего хлеба, держащегося корнями во влажной земле, по-детски питающегося от ее соков, и глубоко проникающая землю река, на берегах которой на невысоких холмах, отданный ветру, окруженный полями, лежит его город, в который, таинственно светясь, вступает река.
Все открывало себя, принимало в себя, легко отдавая всю свою прелесть, и это познание было самое печальное в мире. И казалось, еще немного, и сердце поймет, жизнь станет освященной и новой, но клонило ко сну, слипались глаза, как никогда были дружественны родные места, покой постели и дома.
//-- VIII --//
Солнце осветило тронутые росой крыши, город освобождался от речного тумана. На поросшей травой дороге, дребезжа, пела труба пастуха. Он еще спал. В комнате были открыты окна. На столе среди книг лежал мох и найденные в лесу, брошенные птицами гнезда. Анастасия Михайловна знала, что, проснувшись, он на целый день уедет к озерам и вернется опять с темнотой.
В это воскресное утро, перед тем как отправиться к ранней, она зашла в сад. В чистоте, в ветвях тронутых солнцем вершин, как в лесу, пели свободные птицы. Вскопанная с весны земля у корней лежала, свободно проветриваясь и рассыпаясь.
В конце сада, на оставленном лугу, под березами и дубами с весны хорошо поднимались лесные и полевые цветы, привезенные с пустошей во время весенних и летних наездов, пересаженные в сад вместе с родиной – луговой и подлесной землей.
В позапрошлом году она последний раз осматривала земли вместе с Сережей, ходила с ним и крестьянами по границе, чтобы приучить к владению внука. Они шли лугами, крестьяне обкашивали траву у межевых знаков, шли просекой, где лесник показывал сделанные топором на старых соснах насечки. Сережа незаметно отстал. Она потом нашла его. Он бродил по заболоченному лугу, над ним летали чибисы, кричали, кружились. Он вернулся с мокрыми ногами и счастливым лицом. В тот день, проходя с ним мимо опушки, она попросила его вырезать несколько гнезд старых ландышей. Он вынул их по ее указанию вместе с подлесной землей. Они принялись, но не цвели.
Подобрав сухие, упавшие с берез ветви, Анастасия Михайловна присела на скамью отдохнуть. Отсюда начинался заложенный дедом сад, в котором присаживал деревья отец, где она продолжала завещанную ей яблоновую жизнь.
Она смотрела на яблони с низкими стволами, на наклонившиеся от тяжести урожаев рогатые ветви. Они давно перестали расти. Пронизанная корнями земля устала, истощена урожаем. Она знала, что крайняя антоновка погибнет зимой. В эту весну она видела, как сильно цвела яблоня последний раз, а теперь начали отмирать ее верхние ветви. И будет покоен ее конец. Зимой она не выживет, она спокойно заснет в торжественной тишине зимнего сада, в одну из ледяных, залитых холодным светом ночей, когда, не сопротивляясь морозу, медленно замерзая, она уснет в хрустальной чистоте, устремив к небу свои старые ветви. И не почувствует смерти ее давно пожелтевшая сердцевина, замерзнет слабый под погрубевшей корой сок, в земле уснут корни. Средь морозных дней, ближе к весне, придет изумительно ясный, солнечный день с зеленоватым небом над белыми снегами, когда в солнце тепло, в тени – мороз, на снегу – синие тени, и солнечный день сменяет морозная ночь, с вечера заковывает все сильней и сильнее – ночь крепка, чиста, ледена, нагретая за день с южной стороны кора замерзает в горячем ожоге мороза. И к ранней весне, когда начинают дышать сквозь снег корни, и согретые дыханием корней тают, истончаясь у подножий, снега, начнет отставать и опадет отодранная льдом кора. В те дни, зайдя в сад, тяжело открыв прижатую снегом калитку, средь оживающих в солнце ветвей, она увидит мертвую неподвижность уснувшей яблони.
А гибель одного дерева – конец всего старого сада. А какое сильное было дерево! Какую крупную листву оно несло летом, сколько приняло на себя дождей, солнца и гроз!
Она долго смотрела на старую антоновку с кривыми ветвями и женским изуродованным стволом. Да, так, думала она, лучшее плодоношение дерева полвека, а там яблони начали друг друга теснить, смыкаться вершинами и корнями. Она не боялась смерти – уходило все, сопровождавшее ее дни. И эта гибель деревьев была не страшна, в ней не было смерти, как не было смерти и на загородном кладбище, куда теперь часто приходила она, на родительские могилы, к которым уже приложилась, где она много думала, мысленно вела беседу – советовалась и молилась у родительской земли.
Жизнь прошла, все изменилось. Дом казался велик, все сократилось, – меньше потребностей, меньше сна. Многое теперь предстояло перед ней в спокойном и ясном свете – замужество, рождение детей, которых она пережила. Все было временным и непрочным – и построенный дедом, рассчитанный на долгие времена дом, и окружавшие двор службы. Все уходило – старый обычай, умение жить, окружавшие ее в молодости люди. На ее глазах прорубили окружавшие город леса, обмелела река, распахали дикие лесные поляны. На ее глазах изменилось лицо человека. Ей казалось, народ постарел, кругом стало обездоленней и темней, и теперь к древним кровям прилагались новые крови.
Она знала об идущей на юге войне, о петербургских смертях, и эту весну – отделение от общих страданий, она принимала как временную милость. Ей казалось, словно для последнего предстояния дан ей этот тихий, будто бы перемирный год, с урожаем, теплыми ветрами, эта вернувшаяся от мирных лет тишина.
Вестницей гибели была для нее бежавшая в феврале семья Назимовых, над которой уже все свершилось. Она поселилась по соседству в чужом доме одиноким гнездом.
К ней часто приходила Назимова. В горе она опростилась. Усадьба была сожжена, муж был болен, сын собирался уехать на юг. Слушая ее, Анастасия Михайловна думала, что и у нее, так же, как и у Назимовых, от всей ее жизни остался внук, о котором она часто думала, за которого много молилась.
//-- IX --//
В белой рубашке, с влажными волосами, причесанными на косой пробор, готовый в дорогу, он стоял перед картами. В комнату входила свежесть утра, и от падающего на стену солнца легко было читать названия деревень.
Неровными пятнами разливалась мягкая зелень. Озера были обозначены голубым. За городом, в пятнадцати верстах, проходила граница. В апреле, когда наступление германских войск остановилось, он красным карандашом нанес ее на большую военную карту. Начинаясь от берега Финского залива, она шла вниз, отделяя области, занятые немецкими войсками, спускалась в полевые просторы, оставляя за собой литовские земли, Польшу, Киев, возвышавшийся на холмах у Днепра, и вступала в Черное море. С весны огромное пространство земли казалось полевым и уездным.
Легко мялись под ветром росшие у реки тополя. Солнце переливалось в велосипедных спицах. Налетавшиеся за ночь хрущи спали в вершинах. Высокий немецкий солдат в желтых сапогах с колючими шпорами, в надвинутой на левую бровь бескозырке вел к реке молодого коня. Крестьянские возы шли над водой по мостам, поскрипывая и громыхая.
За рекой город рассыпал деревенские избы, шоссе уводило вперед, прорезая поля. По сторонам свободно зеленела земля в своей босой вольности. Казалось, никогда не было Петербурга, земля ушла от войны и столиц. Только телеграфные столбы, что шли, равняясь на самого дальнего, напоминали, что есть еще города на этом свете, но фарфоровые чашечки были побиты, и неизвестно было, работают ли телеграфные провода или оборваны на пограничном участке, и это только ветер шумит в натянутых струнах и, обманывая, словно ответственно работая, гудят наполненные звоном, вкопанные в землю столбы.
Десятиверстный путь прошел в ветре, солнце, сливающемся перед глазами шоссе. Весело осветилась высокая роща. Он свернул на уходивший к озерам проселок. В опушке зимой саперами был повален березовый лес. Всю весну свежие пни заливало березовым соком, земля у корней тепло и сладко дышала, порубленный лес гудел от полетов пьяных ос и шмелей. Теперь, когда оставленные за молодостью высокие березы радостно осветились, сок на пнях забродил и запенился, стекая на мох розовыми клубами, белыми косами, и от леса пахло диким вином.
Рушились вырытые зимою окопы. Молодые лягушки скакали на дне. Начиналось вхождение в бор, наполненный кузнечиками, соснами, зноем. Заплывал в песке след крестьянской телеги. Он спрыгнул. Здесь было славно. От заветерья, солнца, песков здесь давно было лето. Он повел велосипед за руль по тропинке, узловатой от сосновых корней. Выползшая греться на дорогу тонкая боровая гадюка маслянисто утекла под корень сосны. Тишина царила, распространяясь в величии. Из трещин вытекали светлые смолы. Бор жил в солнце, бессмертные мхи светлели под соснами, как кораллы на дне моря. Голубые кузнечики, треща, взлетали и падали. Смоляные муравьи ползли вверх по стволам, отважно переплывали дорогу.
Зноем опалило лицо. Но потянуло мягкой прохладой, меж сосновых вершин показалась озерная голубизна – в ней жило обещание дальних морей, воды далекого детства, и хотя он никогда не видел морей, она тайно была связана с привезенным от моря песком и нежным цветом рогатых розовых раковин.
Ветер шел по вершинам. Он ехал, и озеро сопровождало его.
Хутор стоял под бором. Босой, в белых, оттянутых на коленях портках, с стрижеными седыми щеками, Емельян отбивал на дворе косу.
– Вот кого Бог послал, – сказал старик, когда Сережа спрыгнул перед крыльцом.
//-- X --//
В избе маленькая, худая, чисто обутая, с карими глазами хозяйка накрыла на стол.
Пол был выскоблен, окна открыты.
– А где же Иван? – осмотревшись, радостно с дороги спросил ее Сережа о сыне.
– Миленький, – остановившись, сказала она, – теперь мы одни, никого у нас нет.
– А Бог с ним, – ответил Емельян, – ушел от нас, поругавшись. Служит там, – показал он за озеро, – в красных патрулях на границе.
– Вот, – сказала она, – ждали, думали – работник придет.
– Как же, – опускаясь на лавку, сказал Емельян, – разве молодой тебя будет слушать?
– А только месяц дома побыл, – продолжала она. – А теперь и загадывать страшно. Был на войне, долго, в окопах-то бился, все счастливо прошел. Вот тогда-то писал: «Маменька, теперь с окопов нас взяли, теперь не убьют, уничтожаться стала война». Ой, сынок, мой родной, мы-то обрадовались. Ну, Господи Боже, не все старики зря говорили – новая жизнь, свобода пришла, справедливо будут теперь разбирать по работе. А тут такая зашла, – она махнула рукой, – где разбивали, где жгли, как зашли страсти, так всю зиму и отжили в страстях.
Емельян сидел, склонившись, перебирая конец своего пояса.
– А я его сберегала, – продолжала она, – миленький, говорила, туда не ходи, я горазд дюже крови боюсь. Миленький, говорила, ты лучше эти дни у нас поживи, довольно ты потрепался.
– А Бог с ним, – поднял голову Емельян. Я ему сказал: иди с душой, с телом. Видишь ли, все ему не по сердцу: и то, что крестимся, и то, что в церкву ходим, что теперь все доказано – Бога нет, заводи другие порядки.
– Старого Бога не надо, – добавила горько она, – старого Бога, говорят, надо бросить. Кончится свет, чего доворочают. А всяко-то пожито у народа, дорогой. А только раньше лучше семьей жили. Тогда стерегли огонечек хорошо.
– Теперь конец, – вставая, сказал Емельян, – теперь все врозь потекли. Покуль кучей жили, перенесли все времена. Перетерпят и снова живут. А теперь, слышь, пошли свой на своего, там пошла в степях на Дону кровавая драка.
– Господи, – сказала она, – не боится смерти народ. Наш народ против всего света противится. Вот какие окаянные стали народы, отчаянные. Мы-то стары, а ты молодой. Вот увидишь, какие будут годы, какие народы.
– Душь, – заметив, что он кончил есть, ласково обратилась она, – кушай, не стесняйся, коли душа принимает. Слава Богу, всего вдоволь. Хлеба-то ты, милый, мало поел. Не сырой ли?
– Хлеб хороший, – ответил он, – спасибо за беспокойство.
– Будто это большое беспокойство, – сквозь слезы с улыбкой сказала она, – это небольшое, дорогой.
– Вот, – сказала она, – сын говорит: «Будет ли польза, что в церкву ходили?» Это нельзя считать, что польза, – это грех так считать. Ты молись, в раскаяние приходи, а Господь на том свете разберет пользу твою. «Теперь этому Богу не надо молиться. Будто вы Бога видите». А лик наведен, надо молиться ему. Молодой, не ведает, что городит. Лик наведен – нам и довольно. Нам не довелось Его видеть. Грешники, Бога не видели, а верим, а все молимся. Вот хожу в церковь, хожу помаленьку, хожу и Богу кланяюсь со слезами в землю. Миленький, ты в Бога верь.
//-- XI --//
– Медом бы тебя угостил, – сказал Емельян, спускаясь с крыльца, – да вот горе какое, пчел мне осенью разорили солдаты.
Под яблонями, на обвешенных местах лежали колоды. На крайних ползали пчелы, остальные мертво серебрились на солнце.
– Вот только три колоды осталось, – сказал он, – а эту четвертую и не считаю. Летают чуть-чуть. Душ пятьдесят наберется, больше не будет.
С озера наносило свежесть, от бора – запах нагретых сосен.
– Сегодня хорошо, тихо, – сказал он. – Ветерок чуть так идет, не забунтует, хорошо пчелам летать. Видишь, теперь летят на луга, а на бор потянут попоздней, когда вереск боровой зацветет. А у нас самый мед в Богородицком посту с вереска борового. Мы-то пчел дома держим, а деды вешали колоды в бору, на суках борти ставили.
– Какие борти?
– А брали деды дерево гниль, долотом середку выдолбят – здоровых-то не долбили, а брали те, где струпчатая середка была. Повесят на сук, а пчела хозяйство сама заведет.
Седой, с подстриженной по-мальчишески головой, он подошел к береговому обрыву.
– Тут большие были боры, – показал он. – Вот за озером выголили теперь – вода светит. По пескам то красные шли боры, ну, а там, где земля почерней – белый бор рос. Вон за озером и сейчас зовут – белоборье. Там в пригороде Ванька и служит. А какой там дуб рос по реке! Я-то застал. Старые размашистые деревья. Стоят широко, что князья, по лесу идешь – весело, чисто. Так кругло шумят – хоть какое горе забудешь. А, – махнул он рукой, – теперь леса не жаль, лес весь ссекут. Так пойдет – через десять лет и бревна не будет, вырастет одно батовье. Может быть, как-нибудь применятся, а трудно. Лесом мы долго жили.
– А что же ты думаешь, дедушка, будет?
– А, милый, не знаю. Я порядок люблю, уладить, устроить, а устроивши, жить. А теперь на разоренье пошло. У другого теперь и думка одна – кого бы получше убить. Вот, говорят: все нарушилось после войны. Нет, родной. У меня, старика, смечено. Порядочно живши, все знаешь. Давно уже так. Двух-трех зарежут – это годовой праздник, а одного – небольшой. А теперь и время такое. Теперь около обходи человека. Как попался – так смерть. У тю! Только было вздохнули – пришла свобода нам, нет, опять несвобода. Свободы ничуть не нажили.
Они шли мимо ульев. Пчелы опускались на теплое, в трещинах дерево, текли внутрь колоды, а другие, отдав взяток, выползали на солнце.
– Вот моя жизнь, – показал на них он, – вот это люблю. Господи, что это пчелки делают, как молодую обучают, общелкивают. Пык – и полетела! Вот, смотри: на ногах теперь несет, это для детей – ножки желтые, а медина во рту. Работаю, иду с озера, еду с поля, только глазом окину, вижу, что в каждом улье делается. Пчелы дюжие, так и сыпят взад-вперед, улей так и ревет. На днях подъезжаю – не то! Соскочил, подбежал, вижу: лезет к ним жук, ясный, крепкий, его не всколупнешь, не прокусишь. Он-то скребется туда, а они его на себе везут колесом. А он ясный, черный, желание тоже имеет, а они его только знают везут вон всей семьей. Я подошел потный, а, хажь бы одна меня кусит. Я пальцем пчел распихнул, как схвачу его круто, как вдарю об пожню, а и ногой не замять! Шиша в улью, – так и запели. Турр, турр… Господи, голос на веселый сменился.
– А до чего умны, – сказал он, выйдя из сада, по-стариковски остановившись опять на дороге, – вот как с весны станет теплое ведро, верба как распрыснется, ольшина черная, верба пожелтеет – запустится теплое ведро, тогда летят, вербу ищут. Господи, как стала она, как запушилась, в лесу так и шумит, – рады, добывают, все прилетели.
– А потом черемуха в лесу зацветет, яблонь, брусника. Так и валят отсюда. Разный цвет по лугам всюду пойдет. Со всякого добывают. Вот в красном клевере медина будто есть, а не сядет пчела в красный клевер, а в лешие беленькие цветы садится. Вот там, по ручью, белые русалки цветут, с них берут хорошо. С русалок берут, а в медуницу не вязнут.
С дороги открывалось озеро, зеленеющее по высокому берегу поле. Сережа не задавал вопросов. Он слушал, и мир для него был переполнен горячим дыханием, солнцем. Чайка летала над водами. Кинулась стремительно вниз, окунулась, плеснула и поднялась вверх с рыбой.
– Вот, – глядя на поле, сказал Емельян, – и заборонил, и посеял немножко. А коли Бог даст, устроит и дальше погоду, – урожай будет добрый. Слава Богу, нас милует. Дал здоровья на старости лет. Я не жалуюсь на Него, я справляюсь.
– Видишь, – показал он на небо, на идущие берегом, зеленеющие хлебами поля, – сколько всего подняло. И сеет, и льет, и сколько вверху несет вод. Все это Божие производство. Дано – ты и кормишься на этом свете. Вот дождь идет – так и светит молоньями. Что это по-вашему? Теперь другой плетет – Бога нет. Есть Бог над нами!
Он стоял босой под озерным ветром, с открытой головой, на пыльной дороге.
– У Бога все сделано. Нам Божьего дела не знать. Умрет все осенью, все побелело, а стала весна, распрыснулась, запушилась верба, полетела пчела добывать. Все Божие производство. Умрешь – слава Богу. У Него всего полно.
//-- XII --//
Он причалил у светлых песков, где близко к воде подошел обрывистый берег. Утро казалось особенно полным, солнцем опалило лицо, все сливалось в единый, радужный круг, в котором жило озерное дно и облака над вершинами бора. Он уже искупался, плечи чувствовали новый загар, ветер разбил и высушил волосы. Он вытянул на берег ладью и легко взобрался наверх по обрыву.
Открывалась великая даль. Он стоял на точке, которую он утром отметил, – над озером, на высоком берегу, у курганов. Он смотрел отсюда, как победитель, пятнадцатилетний, с разбитыми ветром светлыми волосами, ученик пятого класса, Сережа Львов, которому завтра надо было отвечать на третьем уроке по алгебре. Он был утомлен обилием солнца и вод, обилием весенних, радостных сил. У него легко после купания и гребли от малокровия кружилась голова, и ему казалось, что от блеска вод у него загорелись глаза и мир казался не тем, все в мире казалось смещенным. Времени не было, временем стало солнце, а оно светлело, поднимаясь сильней, и к полудню радужный, наполненный полетом и ветром круг достиг своего полного блеска – озеро начинало сиять, в горячем дыхании вод и земли отлетали, растворяясь, далекие берега, унося с собой бесплотно сгорающие вершины истомленного бора. Все жило, все излучалось в дрожащем колебании текущих вверх струй, общем дыхании великой земли, и не было в мире ничего законченного, все переходило, менялось, и даже большие камни жили у вод, радостно темнея, когда их заливало водою, и над одним из них, самым высоким, за право сесть на согретой вершине, остро крича, боролись, сбивая друг друга в полете, две чайки, и одна из них, временно победив, раскрыв крылья, как солнце, медленно опускалась на запачканную пометом вершину гранитного валуна.
На обрыве, в разметанных ветрами песках зеленели низкие вытянутые курганы. Крайние были распаханы и разбиты. Здесь когда-то рыбаки сеяли рожь. Сперва сосновый уголь разносила борона по пескам, слежавшийся пепел выдували ветры, обугленные кости прорезались сквозь рожь, и в зеленеющем редкими всходами поле, темнея, обнажались места первых сожжений, но потом, когда соха выкатила первый череп, рыбаки бросили пахать мертвое место. Озерный ветер разбил обнаженные от трав, тронутые сохою холмы, и из неровных песков с каждой весной все больше выходили мертвые кости. Их выбелило до известковой голубизны, они рассыпались в белую пыль, но все же медленно разрушались большие, сильные славянские черепа. И кости хорошо были видны на чистых, отвеянных ветром песках, они были ослепительны и белы, позвонки выходили из могил, как дикарские ожерелья.
Ветер шел от озер. Песок струями утекал. Он поднял лежащий средь выветрившихся углей полый человеческий череп. Кости окапывались. В нем сухо, как в раковине, переливался песок. Он был легок, иссушен солнцем, ветрами. И странное очарование таилось здесь, в открывшем давнее погребение поле. Ветер дул в опаленное белым зноем лицо, трепал волосы, и от обилия света, песков небо казалось сиреневым. Кругом жила прелесть, притяжение славянских мест, древнего, теплого, обжитого места, и память о давнем, навсегда, казалось, закрытом, о неизвестном, протекавшем на берегах, память о родственной человеческой жизни, изменившейся за века и века, казалось, оживала перед ним в цвете вод и песка, в очертаниях облаков, в блеске вод, остановивших путь пришедшего сюда человека. Здесь жило то, о чем не говорилось в учебниках, от чего, казалось, не осталось следов, но вот – теплый от солнца, потерявший вес прародительский череп, звук песка, солнце, отраженное в водах, жесткие по песку травы, найденная средь костей бирюзовая персидская буса, недавно вышедшая из земли и ожившая вновь, все говорило о жестокой и полной человеческой жизни, о горе, неимоверном страдании, счастье, о далеких путях, о цвете, что рождается в ночь, в жару, в детской болезни средь тьмы, – о цвете синего, таинственного, полного цветом, как кровь южного моря в горячем ветру, память о котором сохранила кровь, перерождаясь в болезни, как и память о тех, выжженных солнцем путях, на которых рождались и умирали в течении, на походе. Все запомнила кровь и открывала в болезни, в бреду, когда крыша дома тяжелела от снега, когда в забытье, при закрытых глазах наплывал на него цвет горячих морей, широкого степного пространства. То, что открывалось в минуту потери себя, вот как сейчас, когда все в мире казалось смещенным от блеска солнца и вод, в которых он искупался, от ветра, проникавшего тело, от которого загорела кожа лба, когда ему казалось, глаза выцвели, он видит все в тайном и новом.
Он опустился на горячий песок средь поля, засеянного рассыпающимися углями, он откапывал, разбирал черепки, пытался сложить, волосы отвевал ветер. Он внимательно рассматривал узор, нанесенный на них острием, пробовал по нему составить, сложить черепки, слепленные из замешанной с пережженными камнями глины, и получался пузатый, черный горшок с отвороченным краем, словно наполненный кубышчатой, солнечной круглотой, отверстый, как дикий рот, широко круто и щедро, с отвороченными, как губы, бортами, и по краю его, опоясывая острием, был начертан узор, как тот, что он видел утром в бору на спине у гадюки. Он был родственен горшку, в котором старуха, жена Емельяна, угощая его, принесла из погреба молока, но тот был свой, домашний и новый, а этот – сильный и дикий, вышедший совсем из других рук, поставленный у ног готового к сожжению мертвеца, наполненный пищей, раскаленный могильным огнем, раздавленный тяжелым песком – дикий, но родственный необычно, матерински округлый горшок, в нем было животное и живое – наполнение, питание и отдача.
Потом он бросил черепки и поднялся. Озеро всей поверхностью принимало солнце. Росли тростники, прорезаясь со дна, выходя на надводное солнце. Пески горячие бора, стекая в озерную воду, становились тяжелей и прохладней. А что происходило там, на глубине этих вод, тайно связанных с небом, течениями, водами мира? Там подземные били ключи, распустив нежнейшие плавники, рыбы ходили стадами; в виноградную глубину, распыляясь, но не достигая дна, падало солнце, а дно было тайным, какой-то сокровищницей мира была его сокровенная глубина, живая тьма, в которой тысячелетиями сменялись и росли рыбьи семьи.
Он смотрел на воды, в которых он искупался – плавал, нырял, как язычник, и, открыв глаза, видел виноградную глубину цвета, который может только присниться и освещенное снизу дно смоленой ладьи, плывущей над странными и непонятными водами, имеющими радостный, близкий глазам, крови цвет, воды, в которых преображенное, иное чем на земле, плавало, распустив пальцы, по давнему его тело.
Он хотел понять ту жизнь, открыть ее в форме, белизне облаков, в пустоте глазниц, в узоре, нанесенном на черепки рукою человека, и она была здесь, разлита в очаровательном и жестоком, и, казалось, снова стала своей, словно раскрывалась далекая тьма из бесчисленных дней и ночей векового пространства, и все перед ним оживало – мелкая рыба брызгала из вод, спасаясь от открытого рта настигающей щуки, в бору муравьи строили города, их караваны отправлялись на новое дело, шла война, новая чайка уже сидела на камне, и в этом было вечное, радостное и жестокое, то, что сияло вот и сейчас в деревенских избах, в криках плывущих детей, в цвете соломенных крыш, в цвете деревенской дороги, на которой босая и грязная девочка, сгребая пыль, строила дом, – как и то теплое, родственное через века, связанное путем, кровью и очагами, перенесшее все и после долгих дорог, открывшее огонь у воды на песчаном обрыве. Та жизнь была здесь, как и огненное наследство, от которого тепла печь в избе Емельяна.
А от ветра, жара песков стягивало кожу лба, зрение стало острым, и в остроте теряло себя, воды блестели в ветре и солнце, для глаз был резок цвет вод и песков, цвет неба стал глуше, и все, меняя цвета, таинственно и страшно открывало себя в великой гармонической бездне; и в ней жила белизна черепных костей с острым узором шва, с зубцами, заходящими друг в друга, цвет его живых рук, а в версте, на берегу, в избах жили потомки погребенных в курганах, когти которых выходили через тысячелетие из земли, чтобы рассыпаться в белую пыль.
А там за озером простиралась земля, которую он плохо знал. Там по-полевому жили города, разбросанные по широкой равнине, и здесь, в прозрачном, уходящем к небу, колеблющемся дыхании земли, в версте, на берегу, стояла родоначальница всей земли – сухая, с соломенными крышами рыбачья деревня, и своим был цвет ее потрескавшихся от ветра и солнца бревенчатых стен; деревня, растворяющаяся в горячем течении, зное, что уже косо, как пепельная, текла струями вверх, словно затем, чтобы открыть то, что было здесь до нее, на этом берегу, при песчаной дороге.
И от бора к ней, по проселку, трусцой, свесив ноги с грядки телеги, подхлестывая конька, ехал мягкий и пьяный, сдвинувший шапку мужик, громыхая, катилась телега, а ветер вырывал из-под грубых, но крепких, весело и круто бегущих колес песчаную пыль.
А в деревне начинали гулять, шли на гулянку – пели острыми, жестокими, полными силы и ярости голосами, топтались и выкликали, и один из них вел – шел впереди, топчась и мотаясь, кинув вниз вольно руки, вскидывая голову, исходя в диком и радостном клике.
Он стоял на курганах, смотрел, и ему казались незавершенными дали, где еще не окончилось то, что началось в послеледниковые времена, – там, вступая друг в друга, блестели озера, распускались водоросли, тонкие мхи, разрастаясь, затягивая постепенно прорывы, в черных, открытых средь мхов полыньях, забирая воздух, ходили красноперые рыбы – и эта незавершенность была связана с живущим на этой земле человеком.
Пчела звенела, пролетая, сребрилась рыба, выброшенная волной на песок, но славянский, мягкий, домашний и пьяный мужик гнал к деревне, и, по-дикому разбив гриву и хвост, бежал его карий конек. И в пьяной гульбе, в песне жило сладостное и жестокое то, что жило и в те времена, когда земля лежала в борах, были холоднее и шире озера, когда кроваво гуляли, ходили в бои, жгли мертвых на берегу и, поминая, насыпали курганы.
Он смотрел. И даль жила в солнечном тумане за меховыми озерами и над водами, облака повторяли первобытное русской земли – болотные и лесные края, блестящие гладкими водами.
//-- XIII --//
А там, за озером, мхами синела лесная грива – сосны росли по высоким красным пескам. Немецкие сторожевые посты стояли по реке Лже, а красные заградительные отряды – за лесной гривой по реке Сини. Меж реками в двадцативерстной полосе осталась деревня Заборовье в тридцать крестьянских дворов. Лес и болота окружали крестьянскую землю. Дорога на восток полторы версты шла полями, а потом вступала в бор, и он тянулся на одиннадцать верст, подходя к реке Сини, где на холме зеленело валами древнее городище и на берегу вытянулся пригород, в котором квартировал русский пограничный отряд.
В этот час из нейтральной полосы, из Заборовья, выезжал в пригород свадебный поезд. Невесту наряжали к венцу. Свадьба должна была состояться раньше, но три раза отказывался приглашенный посаженным отцом крестный жениха, старший сын богатого крестьянина, Ермолай Данилович.
В это утро на дворе у Даниловых запрягали. Женщины разбирали конские гривы, вплетали в косицы белые и кумачовые ленты, и хотя молодые были не хороши, и разговор шел, что жених плох, а невеста мала, но деревня шумела, как улей, потому что каждую пару отсюда деревенские женщины отправляли весельем и роем к венцу.
У себя, на чистой половине, одевался Алексей Данилович. Он чувствовал себя в это утро не хорошо, не то что слабость, – слабости он не испытывал, но уже со вчерашнего дня отказался от еды, – жена и мать беспокоились, думая, что он заболел.
Худощавый, выбритый, с светлыми завивающимися волосами, он надел в это утро армейского сукна черные брюки, офицерские сапоги и гимнастерку защитного цвета.
Перед Рождеством он вернулся домой, чтобы на фронт не возвращаться. Он повесил в избе подаренный солдатами складень и, надев заплатанный с красными кантами мундир, в котором служил рядовым перед войною в Финляндии, начал работать.
На бревенчатой стене висела его походная сумка, а в ней карты Мазурских озер, Августовского леса, Галиции и Карпат, мест, где он воевал. Он иногда заходил сюда, курчавый, с жесткими светлыми усами. Он хорошо работал после своего походного офицерства, ранений, крестов, подчиняясь во всем старшему брату, исполнительный, сметливый, точный, как на войне. Тот, воинский опыт остался там, а здесь, на дворе, старший брат был опытнее его. То осталось далеко.
Он задумался, а потом выдвинул ящик стола и достал револьвер. Это был потертый на вороненых местах австрийский офицерский штеер. Алексей Данилович засунул его в карман, застегнулся и вышел.
Он не был похож на братьев. В нем жила легкая кровь. Худой, сдержанный, скупо и весело улыбающийся, он стоял на крыльце снова в своем офицерском, с металлической тяжестью в левом кармане. У него были острые холодные глаза, страшные для солдата в своей привлекательности. В них была ясность и чистота. Они улыбались. Они, как и его тело, были бесстрастны. Уже от деревенского солнца, ветра, полевой работы загорело его худое с легкими скулами лицо. И, как всегда, в праздник, на людях, он улыбался.
– День-то выдался какой славный, – сказал он брату.
Правда, было хорошо. Припекало. Запряженного коня подвели к открытым воротам.
– Ну, что ж, – посмотрев на него, скороговоркой сказал Ермолай, – все готово.
И Алексей Данилович по красноте лица и торопливости речи увидел, что брат волнуется.
В шарабан была запряжена доморощенная орловская кобылица, купленный зимой воронок шел в пристяжке. Ермолай был в кашемировой под пиджаком рубахе, брюки были заправлены в сапоги. Он был выбрит, усы оставлены, волосы вились из-под фуражки. Правда, согласившись ехать, он волновался и за жену, и за брата.
Он три раза отказывался. Но вчера крестник пришел вместе с невестой.
– Ну, как? – спросил вчера Алексей.
– Опять зовут, – ответил он, – да боюсь ехать. А и обижать не хочу. Он малец смирный, да и она неплохая. А страшно в пригород ехать. Подумай, с какими угрозами к нам зимой приезжали.
Он стоял у окна и, размышляя, смотрел на деревенскую улицу. Жених и невеста ожидали в соседней половине, и он знал, что им нехорошо с отказом возвращаться домой. Он крестил жениха. Его семья была самой богатой в деревне.
– Вот, – размышляя, вчера сказал он, – и невесту обижать не хочу, и боюсь ехать. Живем в нейтральной, а свадьба у красных. Не знаю, как быть.
– Послушай, – сказал Алексей, – если откажешься, подумают, что денег жалеешь, а если неприятностей боишься – я с тобою поеду.
Теперь, поправляя сбрую, слушая брата, Ермолай был хмур и задумчив.
Прибежал мальчишка со двора жениха.
– Наши спрашивают, когда выезжать?
– Анна Климентьевна, – ответил Ермолай, – еще не справилась, сейчас выйдет.
Он был женат двадцать лет, Анна Климентьевна, родом из хорошей семьи, старшая в доме невестка, умела и любила хорошо наряжаться. Среднего роста, веселая, полнеющая, с белым широким лицом в мелких веснушках, темнобровая, с серыми глазами, она была в этот день особенно весела, в доме везде был слышен ее яркий голос.
Ее только и ждали. Она спустилась с крыльца, раскрасневшаяся, в шелковом платье синего цвета, кофточке казакином, в накинутой на плечи шелковой шали. И ей стало еще веселей, когда она вышла на солнце и ветер.
– Что ж ты без пальто? – помогая ей сесть, спросил Алексей Данилович.
– И так жарко, – радостно волнуясь, обмахивая платком разгоряченное лицо, сказала она, – сегодня хорошо, сухо, скоро доедем.
//-- XIV --//
Со двора завернули к невесте. Их ждали. Стол был накрыт, изба залита солнцем. Перед отправкой молодых посадили, зажгли перед иконами свечи, помолились и выпили на дорогу деревенского пива. Ермолай не пил. Алексей Данилович, сославшись на нездоровье, отказался. Жених, белокурый, среднего роста, был незаметен, невеста, маленькая, смирная, ему подстать. Пиво было запасено заранее, и свадьба на улицу к лошадям вышла навеселе.
В деревне начинали гулять. Народ ждал у избы, откуда отъезжали, а молодежь ушла к бору, чтобы увидеть свадебный поезд в пути.
Солнце припекало, но ветер смягчал начинающуюся жару. Хорошо осветилась широкая улица с высаженными при дороге большими деревьями – липами, кленами и тополями. Провожать собралось много народу.
Первым должен был выехать посаженый отец – Ермолай Данилович с женою. Брат в защитной гимнастерке, в фронтовой фуражке, начищенных сапогах, легкий, бледный сквозь загар от недомогания, улыбающийся и веселый, быстро все справил, сел впереди и оглянулся.
– А погода – на счастье, – сказал он Анне Климентьевне.
А и она была рада. Небольшая, полнеющая, с широким крестьянским лицом, она вся сияла.
Лишь только тронулся поезд, как заиграли на улице свадебную, замахали платками, кричали:
– Всего хорошего! Счастливой дороги! Дай Бог счастья!
Выехали хорошо и сразу же в деревне пустили. У молодых была лентами перевита дуга, к оглоблям привязана свежая зелень.
– А свадьба большая, – обернувшись, сказал Алексей, – поезд за десять коней.
Уже за деревней он поправил револьвер. Штаны были солдатского казенного сукна с грубо вшитыми холстяными карманами, и штеер впирался, мешал. Он переложил вожжи в правую руку, поправил его, перевернул курком к дну кармана и, улыбаясь, морщась от солнца, открыл по-настоящему свадебный путь.
//-- XV --//
А Данила Тимофеевич, старик, был на лугах. Он ушел из дома с утра и теперь смотрел издалека.
Поехали хорошо. А он все же боялся за них. Алексей-то горяч, думал он, не вышло бы с солдатами драки. Ну, да свадьбу не тронут. А, Господи, день-то какой, по-летнему греет.
А поезд быстро уходил к бору по сухой и мягкой дороге. Все же как бы не вышло чего. Два раза приезжал из пригорода зимою в деревню солдатский отряд, один раз за хлебом, другой раз – на обыск: приказывали, чтобы сдали оружие. А никто не отдал. А и вся-то эта война, думал он, ничего с этой войны не вышло, только и вышло, что братство да союз, принесли винтовки с войны.
Данила Тимофеевич посмотрел, как сносило с дороги поднятую пыль, и пошел на луга, на которых он в будни работал. Вот и в это воскресенье он не отправился в церковь. Все нарушилось с этой зимы. В феврале приходили к воротам солдатские патрули. Взяли тогда у мужиков сто пудов хлеба, сказали, что берут для бедноты, а до пригорода не довезли, застряли на хуторе в бору по дороге – там Лешка варит бражку такую.
Он еще раз остановился и посмотрел в сторону бора. Ну, теперь уж далеко. Кони сытые, выпили на дорогу. А вот он после зимних угроз перестал ходить в церковь. А уж, кажись, кому и ходить, как не ему.
Он не ел с утра. По воскресеньям в семье на стол не накрывали, пока не отойдет в пригороде служба. Он шел, осматривая поля. Ну, добрая весна, думал он, – урожай будет добрый. Такой дружной ржи давно не бывало. Хорошо будет, коли так-то хорошо Господь доведет и до рук. А куда же им и ехать, рассуждал он по пути, как и не в пригород. Там в Михайловской церкви венчался и дед, и отец.
Деда он плохо помнил. Тот жил бедно, вытягивался на барской работе, а вот отец стал поправляться. Покойный был старик невысокого роста, до Михайловской церкви, до пригорода, куда поехали сыновья, всегда шел босиком, только около церкви обувался, молиться шел в сапогах, а после службы опять разувался и, перекинув сапоги через плечо, шел домой босиком, по песку до Заборовья.
Вот насколько батюшка-то был бережлив, думал он, одни сапоги носил тридцать лет, а потом после его смерти внучата бегали в его сапогах зимой в баню, потому что в холоде ловко в дедушкины сапоги сбиваться.
– Ах, – сказал он, – вот теперь корят за богатство, а ведь недавно были не богаче других.
И он вспомнил, как отец, отслужив барщину, отработав три дня в усадьбе, шел домой целую ночь и, не спавши, так, чтобы не потерять время, начинал дома работать.
– Ночь долга, – повторил он слова отца, – за ночь-то отосплюся. – Ну, что ж, вот и поднял семью.
Он вспомнил, как последние годы отец долго болел, а ни одного дня не испортил, все помаленьку работал – косил, сгребал сено, возил хлеб – шел сбоку воза, держа в руках вожжи, маленький, седой, с худыми босыми ногами, а после уборки носил из бора грибы и даже перед смертью ни одного дня не испортил – вечером собирал всех, указал все, сделал распоряжения о похоронах, о поминовении, попросил съездить за батюшкой, и как только батюшка спустился с крыльца, попросил перенести его под образа. Они подняли отца; он был сухой, легкий – выболел, не ложась за свое последнее лето. Не успели его опустить на лавку, прикрыть чистой скатертью, как он и отошел.
Думая об этом, Данила Тимофеевич, седой, маленький, крепкий шел по лугам. Он тоже приложил много сил к этой земле, отцовской работе.
Последний раз он купил за деревней пятьдесят десятин подлесного луга, поросшего кустами малины и черной смородины, по которому протекала реченька. Тогда он решил, что ему полно – стар, и, передав все сыновьям, назначив хозяином старшего, выбрал себе работу по силам. В будни, с утра, он выходил на пустошь крюком выдирать кусты. Он не любил, чтобы ему помогали. Он по-старинному раздолбал землю крюком, посеял ячмень, по ячменю тимофеевку, и, вот так проработав один пять лет, сделал из дикого луга пять пахотных десятин.
//-- XVI --//
А свадьба ехала быстро. У Анны Климентьевны порозовело лицо. Она оглянулась – ветер бил ленты, женские шали. Невеста спрятала фату под пальто, чтобы ее не сорвало ветром.
Анна Климентьевна была по-женски счастлива и волновалась больше других за молодых, за невесту. Муж ехал молча. Солнце мешалось, птицы перелетали, поезд звенел чистым бором. Она радовалась и отдыхала.
В бору, на выселках народ выбегал к дороге, но кони стоять не хотели.
И она ехала этим бором давно, лет двадцать назад с молодым тогда Ермолаем, и у нее билось сердце, когда свадебный поезд все дальше отъезжал по этой дороге – то радость охватит, то часто забьется, вот как теперь у ехавшей позади, наряженной, побледневшей невесты.
От Заборовского поля до пригорода бором одиннадцать верст. О выезде заборовских все знали, и, по пути, завидя свадебный поезд, одни кланялись, другие махали, пожилые женщины издали крестили молодых.
Птицы, испуганные бубенцами, улетали с дороги, но не переставали петь в соснах. А в бору было жарко, он легко шумел по вершинам, желтые пески горячо принимали солнечный свет, и трудно было решить, чего в нем больше – песков или солнца.
И ей было радостно в этот день, ее горячему сердцу. После войны, страшной зимы с ночными пожарами, она по-новому жила в свадьбе – торопящейся бором, песками, к венцу, перед которым надо хорошо помолиться. А там – новая семья, обещающая рождение детей, новое гнездо на этой земле. Она волновалась, когда молодые приходили просить мужа согласиться быть посаженым отцом – волновалась за Ермолая и за ожидающую ответа невесту. А тут, слава Богу, затихло – оставили жить, все с весны порасправили перья, свободно работали, не беспокоил никто, а после войны только и хотелось, что жить да работать.
А после войны, думала она, опять хорошо – не угоняют на фронт, а едет молодой под венец, начинать гнездо на этой земле. И вся земля в гнездах – вот они, человеческие, срубленные из бревен, темнеют при дороге, на полянах, в бору. Жить бы да жить. А сил много и у земли, и у людей, все, казалось ей, в это утро хотят жить хорошо, повеселиться сегодня у новой брачной постели. Вот прошла и война, и снова, как и до войны, хороши наряды, и березовый на полянах лес опять легко и чисто покрылся, и ничего, что молодые малы ростом и тихи, дело не в том.
И ей казалось, что она не одна, и не один едет свадебный поезд, а там, за ней, позади сколько вот таких же, как и она, так же радовавшихся в беге, горячей сбруе коней, жестких, по-женски заплетенных бабьими опытными руками конских косицах, в сердечном веселье, в звоне не то глухих бубенцов, не то тонких медных браслетов, где как всегда сияют веселые, горячие женские глаза, и все весело, горячо, многоруко и жадно в горячем ветре, в птичьей зеленой весне, когда не знаешь, куда вплетать белые кумачовые ленты, в конские гривы, в березы или в молодые горячие руки.
А песчаную боровую дорогу мешали колеса, сосновый жар запекался загаром на ее горячем бабьем лице, Алексей гнал, позади кричали, рядом она чувствовала плечо мужа, и то, вернувшееся к ней через свадьбу, то, что навсегда было связано с белым облаком, легкой весною, о чем она вспоминала потом бабьими вечерами, в спокойном доме, облокотившись, открыв окно, глядя по-женски на вечернюю деревенскую зорю – вот так-то и она, девушкой, ехала в свадьбе, и та, в шуме, криках вела ее через бор, принимая в новую жизнь, в новое женское, о чем думала еще до свадьбы она, когда вот так же встречала и провожала, как и те, что вышли сегодня вдвоем, далеко ушли от хуторов, по песчаной дороге, когда на ее щеки набегала краска смущения и стыда от пришедших на сердце тайных дум, и весь день лицо горело от желания и румянца, и ни полевой ветер, ни ночь не могли охладить разгоревшихся щек.
А многие вернулись с войны. Вот Петр, думала она о брате, пришел с фронта, сразу же женился и живет теперь и работает, от счастья слепой, а молодая понесла в ту же зиму, в самую страсть, когда вдали грабили, и горело, и ходит теперь, тяжелея день ото дня. И снова после войны соседки достали цветные наряды, и она надела шелковое платье, и женские наряды хороши в зелени, солнце, блеске конских спин на песчаной дороге.
А шаль билась за плечами и у лица, Алексей Данилович даже не погонял, так хорошо бежали кони, возбужденные, нервные от глухих бубенцов в своем диком уборе.
А за поездом в бору поднималась песчаная пыль. Они ехали первые в чистоте, солнце, и она, пожилая крестьянская женщина, сияя серыми, радостными глазами, разрумянившись, сидела рядом с торжественным в этот день, угрюмым, краснолицым, молчавшим всю дорогу Ермолаем. А он думал, что брат напрасно уговорил его. Теперь, конечно, передумывать было поздно, но все же на всякий случай, выезжая, он захватил с собой, маленький заряженный браунинг и запасную обойму.
//-- XVII --//
От Заборовья до пригорода старым бором одиннадцать верст. У Подмошины редеют деревья, узкий проселок выходит на широкий большак. С него виден пригород. По древнему обычаю, городищенское место было выбрано людьми при слиянии рек. Древняя волость была болотиста и холмиста. Срубленная на городище, средь красного бора в глухие времена деревянная крепость защищала рубеж от Литвы, а потом и от ливонских набегов.
Но те времена ушли в облака, на которые с озерного берега смотрел Сережа, и все к облакам отлетело, как и синева диких боров, с бортями и тучами пчел, – лес у пригорода был вырезан за века, у речных берегов были обнажены места песков очень сильного цвета. Когда-то от зелени бора и жаркого песчаного цвета синее казалась река, но теперь она посветлела, на городищенском холме все глубже уходили в землю надгробные плиты над прахом когда-то побитых в боях, похороненных на почетном месте у церкви – их покрыл дерн, и только местами прорезались острые края вытесанных из речного камня толстых серых крестов. Да и часовня обветшала, что стояла на месте церквей, из которых одна в древности была патрональной, над озерами, болотами, лесными краями.
Весной на холме, не зная уже ни о чем, собиралась гулять и петь молодежь, потому что петь с холма очень легко, хорошо. А он когда-то властвовал над волостью, рекою и бором к нему тянули деревни.
Но те годы ушли. Во времена Алексея Михайловича начали снизу гнить пузатые, как избы, башни, выпадать бревна из стен, в петровское время все лежало трухой, свалкой бревен, а потом и от церквей ничего не осталось, как и от цветных стягов, набегавшего на эту землю Витовта, в земле, ржавея, распадались боевые топоры, обороненные на месте сечи, рассыпаясь, переходя в песок рыжей холодной трухой, и холм давно перестал быть городом, и человеческая жизнь продолжалась уже не на нем, а у подошвы, спустилась вниз и осела, построив широкую улицу с двумя снесенными с городища на речной берег церквами.
Ласточки низко носились в этот день над водой. В песчаном береговом обрыве сотами темнели их гнезда. Они летали и у церквей, обвивая крыльями позеленевшие от времени колокола. У пограничного ободранного подковами моста, через который вела от Заборовья дорога, в этот день никто не стоял.
Привязанные к воткнутым в землю шестам провода военного телефона вели от пригорода на равнину, где снова, в глубине, далеко царствовала над всей страной в это лето Москва.
В пригороде квартировал пеший отряд. Он нес по границе охранную службу вместе с конными, наезжавшими от дальнего погоста. Кое-как надвинув на коня седло, подтянув подпруги, ленивый парень ехал вдоль берега, а надоедало – слезал, сидел на берегу, а конь пасся. И облака с белым звериным узором жили в небе, как и на земле жило то теплое, родственное бору, зверью, славянское, живое, что оставило на береговом песке вываливающиеся из городищенского обрыва черепки, кости, жило, охотилось, билось, срубило стены и башни, а потом успокоилось здесь и теперь, после войны, оставило этого потомка, охранявшего границу и берег, – красноармейца с расстегнутым воротом выгоревшей за время войны защитной рубахи, в сдвинутой назад фуражке, лениво и сонно наблюдавшего за пограничной рекой.
В этот день по дороге к пригороду рысили всадники из кавалерийского отряда, стоявшего у погоста. Их было три. Меж них, в офицерском седле на гнедой лошади, ехал вернувшийся с войны, служивший в патрулях сын рыбака Емельяна. В этот день ему приказали седлать. По дороге он узнал, что из нейтральной полосы прибывает свадебный поезд. Он знал заборовских в лицо. Их давно поджидали.
//-- XVIII --//
Первый, кого свадебный поезд встретил по дороге, был красноармеец, парень среднего роста, круглолицый – взбитые волосы были выпущены из-под заваленной набок фуражки. Он стоял на углу, повесив до пят накинутую на плечи шинель. Он проводил глазами весь поезд и, повернувшись, куда-то поспешно зашагал.
На углу Алексей Данилович свернул, и разогревшийся в пути поезд весело выехал на солнечную, широкую улицу пригорода, вытянутую на три версты вдоль реки. Он остановился у обшитого тесом дома священника. Ворота были открыты, свадьбу ждали.
Пока ставили на дворе лошадей, задавали сена, а молодая с Анной Климентьевной и женщинами убиралась у матушки на квартире, часть людей успела забежать к знакомым. Один из шаферов, быстро вернувшись, сказал:
– Ребята, там у церкви, говорят, собираются какие-то мальцы. Смотрите, как бы не вышло чего.
– Ну, что ты, – в общем шуме, суете, сборах сказали ему.
Жарко было, все путалось после пятнадцативерстного пробега.
А уже пора было и отправляться. Женщины были готовы.
– Вы идите, – сказал с крыльца высокий священник, – я сейчас нагоню.
Когда выходили, то у ворот встретили дядю жениха, пожилого крестьянина.
– Слушай, Ермолай, – отозвав посаженого в сторону, сказал он, – знаешь, а дело худое. Я у знакомого был. Хотят патрули арестовать Алексея Даниловича.
Алексей стоял рядом.
– Вернись и уходи, – торопливо ему сказал Ермолай.
– А ты?
– Мне нельзя. Я пойду в церковь.
– Ну, тогда пойдем вместе, – сказал Алексей.
А в пригороде была тишина и безлюдье. После оживленной дороги, это могло и показаться, – не наезжали давно, время шло к полдню.
Солнце стояло высоко и освещало прямую, широкую улицу. Дорога была открыта, пуста, только вдалеке по ней навстречу ленивой рысцой ехали в разбивку три конных.
Два раза пришлось задержаться, чтобы обождать батюшку, но он скоро нагнал и пошел сзади. Конные, поравнявшись, пропустили свадьбу, глядя с седел, а потом, когда она отошла, словно из ленивого любопытства, от нечего делать, повернув, поехали сзади.
Впереди дорога была свободна, но Ермолай чувствовал, что дело нехорошо. Пригород принимал по-чужому. Народ смотрел кое-где, но никто не подходил по пути.
По дороге Алексей Данилович оглянулся. Конные ехали на большом расстоянии, сзади. Он присмотрелся, но тревожного ничего не заметил. Ехали, переговариваясь и смеясь, были одеты в серые тужурки, фуражки защитного цвета.
В пригороде было две церкви – Никольская и Михайловская. В последней должны были венчать. Никольская, окруженная липами, стояла на горе, а Михаила Архангела – на ровном месте за нею.
Подходили к Михайловской. Дорога поднималась медленно вверх, и, когда свадьба поравнялась с избами причта, из-за них выскочили, заграждая дорогу, с криками пехотинцы. Женщины бросились прочь, побежали.
– Стой, – кричали им, – стой!
Но свадьбу сразу окружить не могли, успели перенять заметавшихся шаферов.
Против Алексея Даниловича вывернулся мальчишка с бледным лицом.
– Руки вверх, золотопогонники! – вскидывая карабин, приказал он. – Вы арестованы!
– За что? – крикнул Алексей Данилович.
Но он знал, что ему делать, – приложился и выстрелил. Теплом обожгло живот, стегнуло по левому бедру. И тут началось. Бить в толпу было нельзя – везде были свои, но стреляли из кучи. Свадьба была разбита, люди бежали. Тяжело раненный в живот, чувствуя плечом спину брата, отбиваясь правой рукой, левой Алексей Данилович тянул из кармана штеер. Кровь из пробитого живота лилась в штанину, револьвер зацепился за холстинный карман, он не мог второпях его вытащить, волновался и видел, что мальчишка заряжает вторую. Пропало, подумал он, но Ермолай выхватил свой браунинг и ударил из него, чтобы не позволить мальчишке. На предохранительный взвод он вгорячах не поставил и открыл стрельбу наугад, не целясь, высоко подняв руку. Ох, подумал он, сердито начал, все, кажись, выпустил сразу, но мальчишка с карабином вскочил обратно в толпу, народ схлынул, брат справился, и от его стрельбы побежали. Ермолай кинулся за солдатами и погнал их вверх по дороге.
Анна Климентьевна, едва поспевая, бежала за ним.
– Ермоша, вернись, – кричала она. – Ермош, куда ты!
Первая обойма у Алексея Даниловича разошлась. Заряжая штеер, он оглянулся. Позади уже не было никого. Из-за изб и с дороги стреляли. Он повернулся на звук, закладывая вторую обойму. Три кавалериста кружили по улице. Они видели, что он ранен, и не хотели его выпускать. Один из них, парень с продолговатым, смуглым лицом, в серой тужурке, на гнедой лошади, нервничавшей от беспорядочной трескотни, подскочив на семь шагов, поворотив, стрелял в него из нагана. Револьвер был нечищен, при каждом ударе видны были вспышки.
Алексей Данилович увидел его. Никогда в жизни он не имел такого желания убить вот этого, строевого, бледного, в сдвинутой на затылок фуражке, крутившегося на залитой солнцем улице, стрелявшего против него. Он повернулся к нему и наметил, первый раз по-настоящему, взял на прицел.
– Ну, несчастный, держись, – сказал он и выстрелил.
После первой посланной в него пули тот пригнулся к луке, лошадь понесла его вбок, и он, повинуясь ей, поворотил наудачу, к Алексею Даниловичу задом, держа еще наган, направленный на него.
– Ах, ты не валишься? – сказал Алексей Данилович, подвел мушку, нажал спуск и за дрогнувшим стволом увидел, как пуля ударила тому в правый бок, в то время, как он, поворачивая коня, продолжал целить, – увидел, как от удара пули тужурка шинельного сукна на спине подпрыгнула вверх, когда ее по выходе рванула пуля. Он сразу ослаб, опустил руки, как тряпки, лег лицом в гриву, и лошадь, храпя, почувствовав навалившуюся неровную тяжесть, рванула и поскакала по улице с оползающим всадником, а другие, заметив это, повернули и, обогнав раненого, поскакали в конец пригорода, а раненый скакал позади, свалившись животом на луку, – его держали еще ноги в стременах, но он падал, съезжая с седла вниз головой.
Алексей Данилович осмотрелся. Куда девалась свадьба, брат с Анной, он не видел и решил, что все успели бежать. Кровь замочила исподние, затекала по телу и по прилипшему к телу белью за голенище. Пользуясь тем, что конные ускакали, он начал отступать, не стреляя, жалея патроны, быстро прошел к дому священника, не ветречая по пути никого. У ворот валялся смертельно раненный, свалившийся с коня солдат. Алексей Данилович вбежал во двор. Не заходя в дом, он спустился садом к реке и увидел прятавшегося у берега испуганного стрельбой мещанина.
– Где брод? – спросил он круто его.
Тот повел его берегом. Перебравшись, Алексей Данилович осмотрел револьвер. От двух обойм осталось всего три патрона. В пригороде слышны были крики. Кто-то приказывал. Снаряжали погоню за ним. К бору вело открытое поле. Хромая от боли, теряя силы и кровь, зажав слева от пупка пробитый живот, он шел, не прячась, не быстро, чтобы не уставать, решив, что если заметят, догонят, то живым не возьмут – он заляжет, выждет, пока подойдут вплотную, убьет переднего, воспользуется его винтовкой.
//-- XIX --//
А Ермолай не был на фронте. Разгорячившись, он погнался, а когда опомнился, то увидел, что забежал далеко, остался один, браунинг в руках был не к чему, патроны все кончились, о запасной обойме, что лежала в кармане, забыл, и красноармейцы, видя, что он не стреляет, начали его окружать. Один из них, высокий, выстрелил. Ермолай бросился на него, сбил с ног, но другие схватили его за правую руку, стараясь выкрутить браунинг. Их было несколько человек, но им мешало оружие. Драка завязалась у края дороги. Он не слышал, как вокруг бегала, крича, умоляя его и солдат, Анна Климентьевна. Он дрался, в руки себя взять не давал, но его выгнали на середину дороги, где было свободно, и тот же солдат, которого он сбил, выстрелил ему из нагана в лицо. Раненный, он бросился на застрельщика и вырвал из его руки револьвер. Но его окружили. А он был уже почти в беспамятстве, растрепанный, дикий, оглушенный, полуслепой от выстрела в упор, раны, дрался занятыми ненужным ему оружием руками, не видя отдельных, кидался, а его, встречая, били прикладами по голове и бокам.
Анна Климентьевна, бледная, с залитым слезами лицом, в синем шелковом платье, видя, что его убивают, оттаскивала за рубахи солдат. Ее отбросили в сторону. Один из пехотинцев приложился и выстрелил в нее из винтовки.
Зазвенело в ушах. Она споткнулась, но не упала, а как во сне снова пошла на солдат.
– Ах, дорогие, – закричала она, – что мы вам сделали! – и, схватив замахнувшегося на мужа солдата за винтовку, всем телом, всей силой, обливаясь кровью, с разбившимися волосами, невнятно, как немая, крича, оттащила его с винтовкой в сторону.
Ермолай увидел ее. Увидел кровь на ее лице, и ему стало страшно. Он опомнился, швырнул револьверы в разные стороны, и когда те бросились их поднимать, схватив ее за руку, кинулся с нею бегом, по голой, широкой улице – раненый, избитый, с опухавшей от ударов головой, и они бежали слепо туда, откуда пришли, к дому священника.
Они успели отбежать пятьдесят шагов, когда вслед открыли стрельбу, но, схватившись за руки, задыхаясь, они успели добраться, вбежать во двор, где стояли брошенные лошади свадьбы. Он хотел кинуться, взять коня, но нет, казалось, догнали, с лошадью скорей перебьюсь. Он оглянулся и, не зная, что делать, увидел на дворе деревянное, сколоченное ящиком отхожее место, толкнул жену туда, припер за ней дверь, приказал, чтобы она закрылась, и, услышав на улице крики, бросился в сад. Он плохо соображал, помнил, что жена осталась, голова запухала, он был растрепан, затравлен, искал места, куда можно бы скрыться, а не бежать. Он увидел посреди сада открытую дверь бани и, не зная зачем, забежал в нее, захлопнул дверь за собою, свалился на лавку, и сразу все поплыло, голова стала тяжелеть, и хотя он плотно прижимался спиною к стене, но, казалось, его вело все ниже и ниже.
А они добежали до дома священника, но, боясь войти, собирались открыть огонь по окнам. Батюшка, только что вернувшийся задами из церкви, успевший повенчать молодых, выбежал на улицу к ним, умоляя, говоря, что дома нет никого, а беззащитных расстреливать стыдно.
Он позвал пехотинцев к себе. Они искали в комнатах, – никого не нашли, пробежали двор, и в саду увидели баню.
А Ермолай слабел. Распухала, наливалась тяжестью голова. Он нащупал рану – пуля, раздробив скулу, вышла у левого уха. Он думал, что стало с женой, братом, и ему казалось, что она все еще здесь, – позади грохочут выстрелы, видел дорожную пыль, на которую наплывал земляной пол, прохладные травы.
Один из солдат, подбежав к окну, его обнаружил.
Начали стучать.
– Выходи, сдавайся, – кричали ему, – все равно не уйдешь! Расстреляем сквозь стены!
Он услышал голоса с требованием выходить и сдаваться. И когда понял, что подошли, окружили, то подумал – все кончено, нет спасения, открыт, за этими бревнами беззащитен. А сдаваться? Нет, сдаваться поганым он не хотел. И, не дожидаясь, когда по бане будут стрелять, не желая, чтобы его в бане убили, поднялся с запухавшим от ударов страшным лицом, решив, не сдаваясь, бежать – пусть застрелят, и, распахнув дверь, выскочил из бани дикий, окровавленный, с криком:
– Берите, враги, меня, бейте!
Он выбежал, вернее быстро прошел, в сторону реки, крупным шатающимся шагом. Он полубегом, как пьяный, сделал десять шагов.
Один из солдат приложился и выстрелил ему в спину.
//-- XX --//
Боли не было. Когда падал, он помнил, а на траву опустился без сил, – повело, повело, и все кончилось, все поплыло. Когда он очнулся, то услышал, как щелкнул затвор. Над ним кто-то сказал:
– Я его добью, беса.
– Погоди, – ответил другой, – и от моей сдохнет. Видишь, кровью весь изошел.
Он подумал, не выдам, что жив, может, бросят, а я убреду помаленьку. И это он, большой, избитый, израненный человек подумал про себя как-то по-детски. Он лежал, раскинувшись, навзничь, как упал, с смертельно-бледным лицом. Его обступили. Пиджак был расстегнут, кашемировая рубашка, жилет залиты кровью. Он лежал на солнце, и страшна была желтизна его избитого лица с запекшейся раной. Под его телом пропитывалась кровью земля.
Его ощупывали, толкали, расстегнув жилет, трогали грудь. Пуля пробила левое легкое, прошла около сердца, перебив ребра груди.
Его ворошили, стараясь допытаться, узнать, жив он еще или нет, а он, затаив дыхание, слышал все над ним разговоры, терпел, когда его тягали за волосы, трогали, где пробито, переворачивали, разглядывая, куда вошла пуля, слышал, как тот, что его застрелил, рассказывал новым, пришедшим, откуда, с какого места он приложил его из винтовки.
С него сняли часы, вынули из карманов портмоне с деньгами, платок и неиспользованную обойму от браунинга, о которой он забыл во время стрельбы на дороге. Он лежал перед ними теперь со спутанными волосами, залитый кровью, чужой человек, не принадлежащий их миру, и им надоело возиться в саду с его большим телом.
Солнце поднималось, истекали в зное белые облака, у двора священника собрался народ.
Им надоело. Они еще раз обшарили его платье, хотели было стащить сапоги, но не вышло согласия. Все же надо было что-то делать с этим большим, тяжелым, неподвижным, – со своим делом. Им стало зло, скучно, и двое из них, закинув за плечи винтовки, взяв его за руки, потащили из сада через калитку, через мощеный поповский двор, и им снова стало весело, когда они услышали, как тупо бьет голова о камни.
– Ишь, как ляпает, – сказал один из тех, кто тащил.
– Куда его деть?
– А в совет.
– Возьмем лошадь.
– А вот на дворе у попа их кони!
Он слышал, как отвязали одну из брошенных лошадей, запряженную в линейку, и вывели на улицу.
Его подтянули, подняли вчетвером за ноги и руки и со смехом и криками, раскачав, бросили поперек.
– Надо совету доложить, – сказал тогда кто-то.
– По дороге его убьют, – сказал другой, – ты не поезжай с ним.
Солнце падало на лицо, и, когда люди ходили, закрывало тенью. Кровь прилипла к набрякшему, свесившемуся лицу. Рана открылась.
Один из красноармейцев взобрался править, другой сел рядом.
– Гони быстрей, – сказал он, – заколотим буржуя. И они погнали по улице, разгоняя коня вскок. Тот, что был рядом, подтянув тело Ермолая, крича на ходу, выдернул рубаху, заголяя грудь Ермолая, и они с дикими криками понеслись по пригороду, разгоняя испуганного коня, нахлестывая кнутом и вожжами, крича по пути попадающемуся народу, и тот, что сидел рядом, бил кулаком по расщепленному пулей ребру и, опьянев от крови, мягкого, податливого, нагого, замарав руку в снова побежавшей крови, стоя, по дороге кричал:
– Полная победа! Самого старшего взяли в плен. Эй, победа за нами!
Они гнали по улице, неровной каменистой дороге, на дребезжащей линейке, и у совета одернули напуганного запахом крови, чужого, убранного свадебными лентами коня. Соскочил тот, что сидел рядом.
– Пусть берут, – сказал он, – надо с ним развязаться.
И здесь, при остановке, народ подходил. Он был из богатой семьи, его многие знали, но тут перед ними, перекинутый через линейку, лежал не тот краснолицый Ермолай из Заборовья, а новый, страшный, заголенный, изуродованный человек, которого надо было из жалости или добить, или же бросить мучить.
Из совета вышли люди, спустились с крыльца.
– Ну, что, товарищи, берете? Как решили? – спросил тот, что за ними ходил.
– Таких не принимаем, – посмотрев, сказали ему, – не наша работа.
– А к черту, – сказал тогда он, – гони дальше, в больницу!
До нее было четверть версты.
Она стояла за пригородом, на ровном месте, у выгона правее дороги, на краю большого болота, поросшего кустарником и лозой. Сразу в помещение его не внесли, а скинули по приезде на землю. Он лежал неподвижно. Убивать его после разговора с властями боялись, но сразу бросить его им не хотелось, и, зная, вернее чувствуя, что он слышит, они решили позабавиться с ним.
– Что же его лежачего расстреливать? – сказал возница. – Приставляй к стенке.
– Ну, вставай! Нализался, запьянствовал!
– Нет, – сказал другой, – обожрался. Слопал две пули.
Его приволокли и пытались поставить на ноги, спиной к стене, но колени его подгибались и тело бессильно и тяжело сползало и рушилось на песок.
Было жарко, солнце шло, он нарочно на ногах не держался. Один бросил его и сказал:
– Он уже мертвый.
– Гад, притворяется, – ответил другой.
//-- XXI --//
А он слышал все. С сомкнутыми глазами он лежал на песке. То, что волновало его и гнало тогда за ними вслед по дороге, ушло с потерянной кровью, слабость наполняла его, и они, он теперь это знал, сделать с ним уже ничего не могли, он был вне их власти. Он думал о них только одно – исполнилось число звериное, мучает зверь человека. Он лежал и думал не наружу, а вовнутрь о самом главном, своем, и в уносящей его слабости не заметил, как они бросили его и ушли. Он не думал о том, куда их позвали. Его бросили, и он остался один.
Время шло, и уже ноги, он чувствовал, были в солнце, а вокруг – деревенская тишина. Никто его больше не мучил, и он слушал ее в себе, углубляясь, а она открывалась широкими просторами неизмеримо, и он был в ней, в ее величественном течении, и открывал в себе то, что в нем было давно, о чем он не знал.
И вместе с тем, чувствуя слабость, уходящее время, ветер с поля, прохладу трав и земли (было знойно, но он потерял много крови), чувствуя, что вот закрываются раны, и все в теле происходит помимо его, он оставался в своем, внутреннем духе, а это тело чувствовало слабость, ушедшую кровь, – он больше не думал о нем, но в теле и без него все приходило постепенно само в равновесие, оно начинало медленно все поправлять, и ему казалось, он чувствовал, как притекает к ранам отдохнувшая кровь, как сами собой закрываются раны, и единственно, что ему хотелось чтобы его не трогали, оставили в этом покое.
Но от жажды, увеличенной потерею крови, медленно проходящего солнца, которое теперь прямо освещало его, ему казалось – прошел целый век с тех пор, как все случилось, как он выехал из Заборовья вместе с другими. Когда это было, то время, и он, тот, которого теперь уже нет. Когда это было – жена, Алексей, пыль дороги, лица нападавших, бивших его прикладами, как на облаве, с которыми он боролся, залитое кровью, слезами, кричащее лицо жены? Бесконечность протекала с тех пор. Ну, что же, – говорил внутренне он, – вот, мучили, что же вы можете сделать, враги, враги. И в слабости пришло сознание, которого он никогда не имел, за всю свою жизнь, работая с детства, занятый домом, семьею, думая о хозяйстве, даже во сне. Вот первый раз он остался один, покинутый всеми, уже не старший в хозяйстве, семье, первый раз в своем внутреннем духе, и спокойствие наполняло его, и отдых был легок после жизни, страдания и борьбы, теперь, когда тело было брошено всеми, оставлено на песке у больницы.
//-- XXII --//
Белый послеполуденный зной. Мелела река. Улица пригорода была пустынна. Деготь вытекал из колес деревенских телег, падал на дорожную пыль, дремал петух, обессиленный солнцем, спокоен был детский сон готовых отойти к земле стариков.
Птицы замолкли, половина человеческого дня была прожита, на границе дымился костерок без огня, зачем-то разложенный на обрыве ленивым красноармейцем. Дорога уходила, на пески горячие бора выползла греться и блаженно дремала тонкая боровая гадюка.
В полдень отдыхают гады, птицы и звери, рыбы опускаются в прохладу на глубину. Час молчания, страшный для человека час, связанный с смертельным равновесием, великими водами.
Бор был истомлен жаром, песками, маслянисто блестела хвоя, смола вытекала из трещин. На озере перезревали белые лилии. Их таинственная золотая сердцевина, умирая, чернела, от них пахло розами и ванилью, и Сережа, склонившись с лодки, смотрел на плавающие, раскрывавшие до предела цветы, на молодые, хранящие в пазухах листьев живые прозрачные капли. А плотно закрытые бутоны на змеиных стеблях таинственно поднимались с озерного дна, и, достигнув солнца, в царственном великолепии распускались на поверхности вод, и казалось, что в мире что-то через это раскрытие произойдет, но старые, сколько их уже гнило, плоско лежало на дне, и пушистый коричневый ил через их смерть прорезали новые, тугие, как змеиные головки, бутоны, выходя из тайных глубин подводной земли.
Бор был истомлен и тяжелел от солнца и смол, но хвоя не таяла и не вяла, но благоухала в силе над озерными водами. В прорубленной роще на пнях бродил березовый сок, оплывая на корни, и в нем, барахтаясь, плавали и, опьянев, погибали шмели.
Шоссе было раскалено. Выцветали краски верстовых столбов, босые бабы возвращались с удоем от сонного стада, от земли поднималась вместе с нагретым воздухом влага, и тяжело было молодому Назимову бесцельно бродить по городу в этот день.
Он устал от бездействия. Отдых для него стал враждебен. Он ничем не мог помочь больному отцу, но не мог и уехать. Эшелон с офицерами ушел на юг без него.
Немецкий часовой в накаленном солнцем шлеме стоял у въезда на мост, и ему тяжело было от сукна, патронов, висящих на поясе гранат с деревянными рукоятками, штык на винтовке – широкий нож блестел в солнце. Охраняя мосты, он был утомлен пустотой провинциального полдня, блеском русской реки, тайно полоняющей скукой, свойственной кондотьерам, колонизаторам, введенным в непримиримо чужую землю войскам. Он ждал смены, чтобы снять тяжелую каску с согретым кожаным дном и, отерев пот со лба, на постое прислонив ружье, повесив патронташи, скинув горячий от солнца и тела мундир, размять усталые плечи.
Прямая улица. Солнечная пустота полдня. Боже, как тяжело! История последних лет. Ее запишут в годах и датах, и никто не узнает, как постарели за один год все казенные здания, как безверно и тяжело умирает отец, а в это время в окне парикмахерской, которая в годы войны была набита военными, где стригли солдатские и офицерские головы, те, что давно бесславно гниют под землей, в пыльном окне все еще бессмертно красуется восковая голова господина с весело подкрученными усами. И снова в городском саду на центральной клумбе распускаются к вечеру белые цветы табака, на которые, гуляя, в тот вечер под звуки оркестра, смотрел случайно заброшенный в город пехотный прапорщик в запыленных сапогах – гулял, слушал оркестр, как офицеры в севастопольском саду у Толстого, у того, что счастливо по-мужицки лежит под землей на краю парка под большими деревьями. И так же, как и до Толстого, до Отечественной войны, у собора сидят босые нищие с мягкими дорожными мешками, заплечными торбами, в тени у сожженной солнцем пустой площади, для которых не существует ни подвигов, ни славы, – спят в холодке и покое, подсчитав выручку, собранную за день, а через площадь нищая старуха ведет большеголового сорокалетнего, всегда счастливого дурачка – у него мягкие заплетающиеся по-медвежьи ноги, словно нарочно обращенные внутрь носками, большая, словно налитая, голова, ковыляя, он послушно бредет, с губы течет, как у ребенка, у него удивительно радостные, нежно-голубые, ничего не выражающие, кроме бесконечного блаженства, глаза.
А хлеб колосится на крестьянских полях. Скоро начнут тяжелеть в садах зеленые яблоки, далек вокзал, накалена двойная линия, ведущая к Петрограду. А дороги мирно текут, босые женщины возвращаются с поля с удоем, у мостов – часовой, мелеет река. И там, на границе, – та же скука, разленившийся советский отряд, немцы у кордонов пропускают контрабанду за взятки, а за пограничной чертой дороги ведут в города, где люди сидят в душных тюрьмах, ждут расстрела, и их ведут на расстрел, разряженная комиссарша гуляет в публичном саду, на постое ленятся красноармейцы, продолжая довоенную скуку, женщины стоят у тюрьмы с передачей, где-то вскрывают мощи в древнем монастыре – с солдатскими шутками, дикарским любопытством раскапывают каменные гробы.
Поле, поле, смертельная скука, данная Богом в удел, жалкая, бедная жизнь, повисшие у совета кумачовые флаги, горячий от солнца, выставленный на тротуар, помятый на фронте пулемет со вложенной лентой, что охраняет совет, – десяток писарей, присланных из Петрограда ленивых чекистов, что охраняют местную власть, пыльный город с повявшей от солнца на канавах травою, главную улицу, где на постое при открытых окнах, в лучшем каменном доме, ленятся, играют в карты, лежат, подпирая кулаками скулы, или спят местные, недавно навербованные красноармейцы, что привыкли лениться в военном тылу, ждать приказа, отвыкли от тяжелой крестьянской работы, приноровились к легким солдатским хлебам, для которых, как кажется им, наступило время вольности, гулянок и сна, но которых неожиданно побудят, посадят в теплушки и бросят на юг, и они будут в вагонах также спать, материться, плевать через открытую дверь, бегать на остановках за чаем, пока их не погонят через охоту наступать выжженным полем на офицерскую белогвардейскую цепь, пока они не полягут на породившую их землю, умирая в поле, в крови и слезах, от страданий настигнувшей смерти, не зная, за что пробит осколком снаряда живот, и дурно пахнущие внутренности волокутся за ними по пыльной дороге, не зная, за что их белые деревенские тела будут разлагаться под солнцем на поле смерти.
Смертельная скука их дней, недолгого праздника, когда немногим обогатились они, поделив поношенную одежду расстрелянных накануне, зарытых ими же в поле людей, недолгая радость – пройтись по улице с девкой, в снятых с убитого офицера галифе, поспать с нею, взять двойную порцию на обед, а вечером выпить с ребятами дурной, отзывающей гнилым хлебом самогонки, после которой наутро болит голова и на постое пахнет котами. И стоять с больной от хмеля головой у входа в совет на посту или материться у новой тюрьмы, отгоняя от ворот жен арестантов и ту, что плачет, прося передать заключенному узелок с пищей, не зная, что завтра поутру они будут по очереди примерять сапоги ее мужа.
Конечно, может быть, не нужно было ему выходить на это послеполуденное солнце, но дома в этот день ему казалось особенно тяжело, и он шел улицей, освещенной прямым и безжалостным солнцем.
Город был Назимову чужд, но, странно, он не существовал для него просто, он был связан с городами, разбросанными по всей русской равнине, с теми, за которые там на юге дрались, проливая кровь на пыльной дороге, как и с теми, в которых ленились красноармейцы, и городская судьба была связана с покоящимся под полуденным солнцем на новгородской Неве Петербургом, и полуденное солнце проникало его именно так – раскаляло финляндский гранит на Неве, круп вставшего на дыбы коня, змею на граните и руку того, кто построил, его кованый лавровый венец над гордыми, по-мертвому выпуклыми и страшными глазами статуй и древних скульптур.
Он вышел на мост. Он стоял, высокий, худой, в перетянутой ремнем выгоревшей солдатской гимнастерке.
Да, он видел все так, – раскаленное солнцем видение опустошенного Петербурга – то же солнце на палубах стоящих на Неве миноносок (страшное теперь слово – флот), улицы, у выходящих на набережную дворцов в пристенок играют медяками оборванные мальчишки, а к югу идет красногвардейский эшелон, – солдаты сидят, свесив ноги, на платформах кухни и пушки, все тускло и мято, в штабном вагоне – красные командиры, над вагоном бьется загрязненный паровозным дымом лоскут, и запыленный эшелон проходит мимо провинциальных городов, где в каких-то пригородных оврагах расстрелянные плохо завалены землею, где от оврагов несет страшным запахом человеческого разложения.
Боже, как сильно в полуденном солнце перед собой он видел эту войну, через весь свой фронтовой опыт, и она была страшнее старой войны, и хотя на той войне было обилие смерти, но эта пылала черным огнем, и ему казалось, в этот полдень она его опалила, и нельзя, преступно, думал он, жить сейчас так, как живу я, – а эшелон прорезает южное лето, и перед глазами направляющихся к бою проходят урожаи гречи и белой пшеницы – рождающая особенно сильно в этом году земля, на которой при обилии уже начался голод, шел от тронутой смертью столицы, вместе с смертельной скукой славянской страны. И странно, чем сильнее зной, чем быстрее человеческое разложение, тем сильнее и братоубийственнее протекает война, и там, далеко в летней, уже выжженной солнцем степи, – пыльный железнодорожный откос, черные, глухо гремящие колеса вагонов, в стрельбе неровная линия поля и над боем ветер зноя, истекающие облака, запах зрелой земли.
А здесь – дом на нагорной улице, где в полутемной комнате с закрытыми ставнями медленно умирает отец. Городские мещанки, босые, возвращаются с подойками с выгона, где в водянистом струении горячей земли пасется сонное стадо, солнце тяжело лежит на реке, в городском саду вянет белый табак, на пограничной станции пусто, рельсы накалены, туда, за границу, пробираются спекулянты, оттуда люди бегут, спасаясь от смерти. Там воздух новой и страшной, опустошенной в этот час солнцем России, революционного Петрограда, где «Аврора» стоит на Неве, где затишье полдня временно спустило красный флаг революционного восстания, где грязные на Неве стоят на якорях, населенные матросами балтийские корабли, сушится белье на борту и над провинциальной скукой, затишьем, заметным опустошением царит та, единственная на земле смертная скука исполнившейся революции, что давно перешла через грань, что в смертях и разрушении переживает себя, которую уже не могут оживить ни шествия, ни широкие флаги, ни отправляемые на фронт ударные части коммунаров, а она, как Лазарь, вставший из гроба, смотрит на все мертвыми глазами, и под ее смертельным взглядом бледнеет, вянет и разрушается все, чудом не разрушившееся еще, сохранявшее веками величественные, но пустые формы.
Боже, как быть, что делать с собой, с молодостью, которая все время о себе напоминает? Трудно здесь жить, видеть эти сады, улицы, площадь, когда хотелось бросить все – и мать, и больного отца, отправиться на залитый солнцем вокзал – и сразу приходило свободное оживление: до Киева прямой путь, а оттуда на юг по блестящим в солнце рельсам, когда в пути крепнет тело, загорает от встречного ветра лицо. И шумящий на остановках паровоз, чужая белая станция, запах дыма, и чем дальше, тем больше сожжены солнцем поля, поезд втягивают, принимают в себя великие степи – там начало боя, за полевой, тающей в солнце чертой, когда легок по платформе в ожидании дальнейшей отправки, когда снова на поясе, справа висит в измятой кобуре тяжелый наган.
Только одно – только одна славная смерть, там, в боях, на походе в нападении, а не в защите, встреча с смертью в поле, в борьбе, в которой единственно для него сохранилось человеческое достоинство.
Умрет отец, думал он, какая странная свобода через отцовскую смерть! Он сказал: «Не торопись. Успеешь уехать, когда я умру». И он должен ожидать его смерти. А он устал от всего: и от больного отца, от густеющих лип и одетых в белое провинциальных барышень.
А там радостная гибель, в степях, в сопротивлении, а не в защите. А здесь уже вступает в город послеполуденная тишина, предвещающая знойное уездное лето.
Петербург! Он отдан каким-то горячим страстным ветрам, и, опустошая его, они идут по всей русской равнине. Но нет, может быть, это только он обожжен и задет, словно на войне его ранило надолго, смертельно.
Петербург! Он отдан и запустел. И потом там будут стоять душные летние ночи, когда не шелохнутся сады с воздухом смертельной печали, новой и страшной России – вот какой теперь жестокой и страстной, словно впервые из-под всех одежд и веков освобождаясь, рождалась она, чтобы умереть или расцвести небывало.
Когда же это началось, когда все стало спадать, обнажая истинное лицо, то, что родилось для него на третий год войны, когда ветер, вернувшийся из окопной земли, переменил свое дыхание, то, в чем суждено ему жить и возможно погибнуть, когда он принял все от своего кончающегося рода, и ему, последнему, не нужна была земля, дом, о котором последний раз он думал во время возвращения с фронта, не зная, что ему суждено по приезде все потерять, чтобы после потери уже сознательно оставить все, что ему дорого было еще так недавно. Теперь все старое стремительно уходило, на глазах разрушалось, и он, вышедший из старого, уже мысленно оставивший дом, в заплатанных сапогах, в бедном, грубом, солдатском, готовый к пути стоял над рекой, принимая свою судьбу.
А уже по-летнему опаленная солнечным дыханием линия железнодорожных путей – утекающая линия, увлекала его в солнце и пустоту, предчувствие гражданской войны, южных полей, и, казалось ему, он отправится туда этим летом в то время, когда первые жницы начнут сгибаться у насыпи в поле – хлебные стоянки, сухо, он все это знал – видел блеск серпа, стаи птиц на хлебных стоянках, он уже видел облака над полями, запеченные лица, когда женщины отирают пот, белой от зноя, кажется потрескавшихся у засыхающих корней земля, устало кладут головы снопы, покорно ложатся на колкое жнивье, а кузнечики сухо работают, как далекие жнейки, горят под Петербургом болота, – вот тогда настанут те дни, когда надо будет пролить пот, потрудиться за русскую землю, там, где за побелевшим под солнцем городком выжжено поле, а на нем – наступающие редкие цепи врага. Он думал, поедет – опущенное окно вагона, запах паровозного дыма, теплой пшеницы, бьет горячим шелком, и уже загорело лицо. Запыленная зеленая обшивка, вагона, солнечная сторона, и чем дальше к югу, тем выжженнее, суше и безводней поля, тающие вдали в голубом небе; в бледном горячем струении растущие у станции тополя – все ближе, сердцу трепетно и хорошо, а он, загорелый, в белой походной рубахе, с темными кистями рук. И южный полустанок в донских привольных степях, горячее дыхание паровоза – разогретым маслом дышит его черное тело. Голый откос, высохшие рано травы, на платформе казаки на мягких звериных ногах, сухой ложащийся на лицо зной, и этот ровный шум тысячи кузнечиков в поле.
И чем дальше, тем более сожжены застанционные дали, и вот перед ним возникало поле за побелевшей под солнцем станицей – выжженное поле, а на нем – наступающие цепи врага. И шаг по платформе тверд, и радостно от сознания близости неравного боя.
Где в строю полевое равенство, братство, где эта идущая, глядя смерти в глаза, добровольческая цепь из юнкеров, гимназистов и офицеров. Где, как и в игоревых половецких степях, сохнут травы, в корнях работают кузнечики, прыскают у пыльной дороги, где над побелевшими хлебами падает песня жаворонков, этих странных невидимых птиц, где солнце гражданской войны, – и солнце отражает пыль белой дороги, горячо истекает жаром земля, и под солнцем идет добровольческая колонна, – рыцарский походный очерк загорелых лиц, страшных в выжженной степи глаз, и эти лохмотья, и золото потускневших погон.
В рыцарских знаках, в рубище, в избитой обуви, как когда-то рыцари погибали в бою, славя Деву – в степи меж пыльных и солнечных городов принятый с оружием бой.
А поле широко, дорога ровна, офицерский конь замылен под пахами, на лицах зной, и от зноя выцветают глаза офицеров, где как во сне из-за едва видного вдали полустанка, из отмеченной телеграфными столбами размытой неверным жаром дали вытекает коленчатый, цвета пыльного кактуса бронепоезд, выбрасывая голый, смертельный, невидимый в солнце огонь, и первые снаряды ложатся на раскинувшуюся офицерскую цепь, вздымая землю и пыль, на поле падает стрельба наступающих красных цепей, пробегая по пашне; где надо залечь, положив возле себя винтовку, смотреть, где учит движениям кровь, горячая степная земля, где в пыли, в переломленном зноем, солнечном жаре сгорает без огня, и не может сгореть испепеленная даль, где рождается стрельба, жарко и неровно перебегая по сожженному полю, где под тонкое подхлестывающее пение пуль начинается бой, когда другой становится очищенная солнцем и близостью смерти кровь, когда учит биться горячее дыхание земли, когда многие найдут свою смерть, когда вдали, над сожженными полями возникают райскими видениями белые облака, где над полем, переломленными зноем, растекающимися линиями земли, в небе, райскими видениями, возникают облака, как в смертельном рыцарском пути Константинополь.
Где в степи великая смерть и где нужно, как в великом таинстве, братстве, смертельно пронзенным пулей, лежа грудью на горячей земле, отдать ей свою кровь, а дух взойдет к высоким воинским городам, причастись к предкам, свободно и радостно павшим за русскую землю, где при дороге, в пыли и крови, предстоит пред Единым и Всемогущим душа умирающего в солнце, где для него единственный раз, единый раз, божественным цветом, золотом и зеленью расцветает огромное солнце, царственно заполняя белую степь, и смертельное пение становится выше и чище, поднимаясь над теряющим кровь, уже невидящим телом.
//-- XXIII --//
А Ермолай лежал, брошенный на песке. Был тот час, когда все живое еще в тени, но птицы уже отдохнули, и в мире много прохладных мест – в лесу, от черной покрытой папоротником почвы идет прохлада, и вся земля, как живое тело, местами то прохладна, то горяча.
В послеполуденном зное таяли облака – от них ничего не осталось, обсыхали камни на реке, улица пригорода была пустынна.
Анну Климентьевну перевязали в доме священника. Когда ее подстрелили, она не слышала боли, но пуля расколола скулу, зубы в разбитой челюсти шатались в мягком, разорванная десна запухала, рот заливало кровью.
Когда кричали у ворот, обыскивали дом, она ослабела. Ее потом заметили женщины, вывели из уборной, и одна из дочерей священника провела ее в дом, где матушка, наложив на рану чистую тряпицу, окрутила ее голову своим полотенцем.
Ей давали воду, кровь шла. Она не слышала криков, не слышала, как волокли через двор Ермолая. Она знала одно – Ермолай где-то тут, он ушел, а его ищут, спрашивала о нем, но говорила невнятно, ее перевязывали и всего ей до времени не хотели сказать. А в это время на улице собрался народ, вывели лошадь и повезли Ермолая. От слабости она плакала и просила батюшку исповедовать ее и приобщить. Во время исповеди она ослабела, на пол натекла лужа крови, полотенце, которым ей повязали голову, смокло у подбородка. Каяться было трудно, простреленный язык онемел, она по временам погружалась в забытье, но помнила, что надо, приобщившись, встать и идти к Ермолаю.
Она мучительно у всех на глазах подурнела, изменилась в лице, синее шелковое платье на груди почернело, слабость туманила взгляд, ей тяжело было говорить, язык путался, но она покаялась и причастие приняла с своей собственной кровью.
После исповеди ее повели в столовую. Проходя мимо кухни, она услышала разговор женщин:
– Не по-человечески за волосы тянули, – сказала одна. – Взяли лошадей со свадьбы, кинули поперек на доску, чтобы голова по колесам…
Вторая ответила:
– Видела я. Страшно смотреть, как голова бьется.
Анна Климентьевна вошла и спросила:
– Милые, скажите, тащили кого?
– Какого-то заборовского, – ответили ей. – Он теперь, верно, в больнице.
– А в чем он?
– В пиджаке, большой мужик.
Она заволновалась. Она поняла, что это был Ермолай. Ее удерживали, просили лечь, уговаривая, что она теперь все равно ему не поможет, говорили, что она не дойдет, но она не слышала больше, плакала без звука, всех покорно просила. Она только позволила себя перебинтовать. Крови опять много вытекло из открытой раны. Она сидела во время перевязки измученная, онемелая. Ее не решились отпустить одну, и одна из дочерей священника взялась довести ее до больницы.
Она вышла с Анной Климентьевной на крыльцо, помогла ей спуститься и повела ее по улице, что была еще страшна солнцем и песчаным цветом дороги.
С туго перевязанной головой, плохо видя от боли и слез, чувствуя, как кровь просачивается через повязку, Анна Климентьевна часто останавливалась для передышки.
Она не запомнила человеческих лиц, она не замечала людей, что подходили, спрашивали, жалели, но шла вперед через них, как оглушенная и слепая.
В одном месте сказали:
– Ведь это жена Ермолая заборовского А за что ее-то стреляли? Пусть офицера, он и сам не остался в долгу, а при чем же тут неповинная баба?
Ее уговаривали отдохнуть, говорили, что он жив, его бросили, больше не тронут. Ей предлагали зайти в избу, присесть на завалинку, но она шла, пока не увидела лежавшего на песке Ермолая.
– Он ничего не говорит, – сказали ей.
– Милые, можно ему слово сказать?
– Можно, – разрешил кто-то.
Она опустилась рядом с лежащим на спине мужем.
– Ермоша, – сказала она, – скажи что-нибудь.
Он слышал ее приход, чувствовал, что она села рядом, слышал вопрос, но лежал, не отвечая, сомкнув глаза, зная одно – как бы ему ни хотелось, отвечать он не должен.
И она тайным сознанием почувствовала, что он слышит, жив, только в духе втаившись, и раз не хочет сказать, значит, говорить при народе нельзя, и второй раз спросить не решилась.
– Спроси его еще раз, – уже не из любопытства приказал ей оставленный при Ермолае солдат.
И она почувствовала его враждебность, что ее теперь заставляют, все слушают, смотрят, и этот приказ дан не для того, как спрашивала она, а для худого. Но не исполнить приказа она не могла, надо было спросить, чтобы те, кому нужно, отстали:
– Ермоша!
Он молчал, лежал неподвижно.
– Я у него спрашивала, – повернув голову, сказала она всем и тому, что приказывал, – да ничего не говорит.
– Поедем, Климентьевна, домой, – сказал знакомый голос.
«Кто это из заборовскихе», подумала она, «голос-то больно знакомый?»
– А как же мужа-то, – спросила она.
– А в больницу положим.
Она промолчала, желая одного, чтобы оставили их, не трогали больше.
– Худо тебе будет, – сказал заборовский.
– Вместе с ним буду, – ответила она и, когда это сказала, легче стало, а то тяжело было слушать уговоры уйти, его бросить. А тут – ничего. Она поглядела на его лицо, на замаранную кровью, задравшуюся одежду – рубашка была выдернута из штанов, на обезображенное, распухшее от ударов и раны лицо, на его большое и сильное, знакомое тело, которое было брошено на народе, и забыла о своей боли, смотрела на него молча. И все прошло как в тумане. Народ разошелся. То стояли, говорили кругом, а то стало свободно, свежо.
//-- XXIV --//
Солнце, опускаясь, пошло на закат, день склонялся за солнцем, тени стали длиннее.
К вечеру партия солдат вновь собралась у больницы, посмотреть на того, что с ними днем дрался. В пригороде праздновали воскресенье, и многие из них были пьяны.
– Я его заколю, – сказал, издеваясь, один.
– Нет, постой, я ссеку его шашкой.
– Что ж, ребята, рубить, – сказал третий, который принимал все всерьез, – он и не почувствует, он, как камень.
Фельдшерица, худая, смуглая женщина, которая видела все из окна, решив, что злоба прошла, все лениво закуривают, вышла к ним на крыльцо и, желая перевязать Ермолая, сказала:
– Хорошо бы, товарищи, внести его в помещение, а то темнеет, и трудно будет за ним наблюдать.
С ней согласились, втянули его за ноги в больницу и бросили на разостланный на полу старый матрас.
Анна Климентьевна прошла вслед за всеми, села на полу у ног мужа и, когда фельдшерица его прикрыла, ей холодно стало и, хотя теперь она была в помещении, ее начал бить озноб. «Господи, – подумала она, – колотуха какая взяла!»
– Ваньк, гляди, – сказал один, – и эта тут.
– А… – посмотрев на нее, сказал тот.
– Это жена.
– Да ты ранена, – смеясь, сказал первый.
– Бабу-то надо арестовать. В пригороде за винтовки хваталась.
– Ну, ничего. Она свое получила.
– Вот что, – сказал первый, – ты нам не нужна. Отправляйся. А своего не увидишь.
Она не ответила, но и не тронулась с места.
– Потолкай-ка его, – сказал фельдшерице один из солдат, – жив он или нет.
Та подошла к Ермолаю и, наклонившись, взяла его руку.
– Знаете, товарищи, – желая его спасти, сказала она, – если жив, то доживает последние часы. Пульс совсем не работает.
Они постояли, покурили, потолкались, а потом гурьбою ушли.
Фельдшерица сделала Ермолаю перевязку. Было поздно, темнело. Потом в помещении не осталось никого. Сомневаясь, жив ли муж или нет, Анна Климентьевна, придвинувшись ближе, склонившись, спросила:
– Ермоша, если ты жив, то скажи что-нибудь.
Он молчал.
– Ермоша, – повторила она, – скажи хоть словечко. Ответь: останешься, или домой? Мы своих не дождемся.
– Жив и думаю уйти, – ответил он, – а если, Анюта, тебе разрешают, – уйди.
– Ермоша, – сказала она, – если тебя не оставят, будем помирать вместе.
Она сказала ему еще несколько ласковых слов, зная, что он на них уже не ответит, и увидела, в сумерках, в свете окна, как у него из-под сомкнутых ресниц показались слезы, но спрятались, снова ушли.
//-- XXV --//
А было слышно, как в пригороде по-воскресному играли на гармониках, пели. Сумерки надвигались вместе с прохладой. Все медленно затихало.
Назначенный для охраны молодой пехотный солдат в накинутой на плечи шинели долго сидел на крыльце. Старик в растоптанных валенках, поужинав на своей половине, зашел к нему, покурил и сказал:
– Вот закрою дверь на личину и лягу спать.
– А знаешь, – погодя, уже в помещении, ему ответил солдат, – буржуи живучи. Не лучше ли дверь покрепче замнуть?
– А коли тебе надо, так заминай, – сказал старик, – а я не боюсь.
Легли. Не раскрывая глаз, Ермолай думал о жизни, семье, Алексее. Он знал со слов ушедших красноармейцев, что раненому брату удалось бежать, что священник успел во время стрельбы повенчать молодых, втянув их за руки в церковь, захватив в свидетели первых попавшихся по дороге, и молодые ушли кладбищем, через ограду и успели угнать в Заборовье.
«Заборовье. Когда это было, думал он, когда я жил там, работал, вечером запрягал коня, катался с женой, а по праздникам ездил сюда, по-хорошему, на ровнях шел в церковь вместе с другими и никому не был врагом? Боже, какие добрые, казалось, шли годы, пока не нарушилось все!»
В феврале по всем дорогам отступали войска. По ночам на западе, а потом на востоке разгорались пожары. Доходили слухи о грабежах, трогали уже и отдельно живущих мужиков побогаче. В пригороде открылся совет и объявил себя властью. На Рождестве, скрывая от деревенских, возили молоть на мельницу белый хлеб. Прежнее было нарушено, каждый был предоставлен себе, и уже страшно было жить богатой семьею в деревне. Немцы наступали, им все сдавали без боя. В январе он возил сено от лесных стогов, останавливался, слушал – все как будто по-старому, думал он, и лес тот же, и дорога знакома, а уже что-то проступило, сместилось, сердце было совсем неспокойно.
В феврале Алексей вернулся с войны, собрали домашний совет, говорили о том, как держать себя, о новой власти, происходящем, о наступающих немцах.
– Война кончена, – сказал тогда Алексей, – после всего, что произошло, я германцев врагами не считаю. Не нахожу нужным подчиняться советам. То призывали кончить войну, позицию уничтожили, а теперь зовут вооружаться против германцев. Когда у нас была справедливая власть, мы относились к ней с уважением. Раньше мы были людьми, а теперь нас считают за вредных, собираются нас ограбить.
– Какое положение должны занять мы, – сказал тогда он после брата. – Вижу, что приходят тяжелые времена. По откровению Иоанна Богослова, идут времена искушений. И сказано – не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть, будь верен до смерти.
Тогда разошлись, и каждый принялся за свою работу. А не миновало тогда. В феврале пришла от пригорода партия солдат, патрулей. Смотрели, у кого сколько хлеба, отбирали излишки. Алексей в полушубке сгребал перед домом снег, а он вышел без шапки на крыльцо и глядел, что в деревне. Солдаты подошли к дому. – «Где Данила живет?» – спросил его тот, что командовал сегодня засадой. – «Здесь» – ответил он твердо. – «А вам зачем?» – спросил Алексей. – «Я, – ответил солдат, – прибыл по приказанию совета для взятия на учет имущества, скота, а следовательно, для реквизиции излишков». – «Какого имущества?» – спросил Алексей. – «А вашего», – ответил солдат. – «А какое ваше отношение, – что, вы помогали хлеб растить? Ваша услуга нам не нужна, а если о реквизиции заговорили, то без денег не дадим, а продадим на вольном рынке»…
Жили уже начеку, старались не отлучаться от дома. Ночью тогда он выходил, слушал – небо зимы, снег без конца, зарево дальнего пожара, где-то идут, наступая, враги – деревенская долгая ночь, когда хотелось срубить вокруг двора палисад, окружить дом вбитыми в землю колами, приготовить ружейный запас и, охраняя семью, сторожить по ночам. Снега, беспокойство души. Он слушал с крыльца, в валенках на босу ногу, в накинутой шубе, простоволосый. Он часто выходил в те ночи послушать и посмотреть. Здесь-то еще ничего, думал он, а где-то там, далеко, провода воют на голой дороге, германцы идут, забирая станции и города. Он смотрел – все было тихо, но чувствовалось, что все уже не по-хорошему живет в этой ночи.
Тревожно, нехорошо, голо стало на свете, тогда думал он, вот немцы идут, а не чужой враг, а свой – озверели, нет сдержки. И вот, деревня своя, а смотрит чужой, и жизнь теперь, прости Боже, словно не на своей земле, а в голом поле у страшной дороги. А какое время, крестясь, думал он, – вот, кажется, тихо, а там полыхает верст за пятнадцать. Господи, спаси, сохрани и помилуй от всяких бед и от зверя свободи человека.
Он по праздникам открывал Библию – третья книга пророка Ездры была отмечена у него. Он помнил эти места. Вот посылаются бедствия на землю, но при этом люди не обратятся от беззаконий своих и о бичах не всегда будут помнить. Вот на земле будет дешевизна во всем, и подумают, что наступил мир.
А какие перед войной, думал он, добрые шли годы. Да и после этой зимы все, казалось, затихло. Рано обсохли поля. Границу охраняли и красные, и немцы, не строго. Здесь по реке начали было рыть окопы и не кончили – так надоело. Все успокаивалось, граница была определена, Заборовье оставалось в нейтральной. Земля требовала, земля ждала, шла хорошая весна, и надо было ухватывать, торопиться. И в одно время вышли мужики в поле сеять. Жаворонки пели в тумане, прилетевшие аисты чинили на березе гнездо, и весна шла в советах, в нейтральной и в занятых немцами областях.
Боже, вспоминал он, как хорошо в тумане по утрам дышало и пело, жило в поле – пашни исходили паром, сверху тепло моросило, пели вверху невидимые взору жаворонки в разных местах. А потом, в дневном солнце подсыхали дороги, лес покрылся, зазеленел, много птиц разговаривало в нем по прилете.
И вот еще зимой, заботясь о хозяйстве, думая вперед на много лет, он купил у отступавших солдат пару военных лошадей: вороную артиллерийскую кобылицу и вороненка – небольшого конька, а весной пустил их в работу и обрадовался, как военная лошадь, первый раз пущенная в поле, весело и ходко шла – отдохнувшая кобылица.
Рано обогрелись улья, рано выгнали стадо. До второго мая выколосилась рожь, все обещали добрые урожаи. И сегодня, когда выезжали со свадьбой, сначала он опасался, но дорога за деревней шла ровно, и казалось, все пережито, все страхи ушли – забыли войну, пора забыть и зимние споры.
Слушай слово, – говорил он про себя с закрытыми глазами, и сердце его вздымалось горечью и слезами, – народ мой: готовьтесь на брань и средь бедствий будьте, как пришельцы земли. Продающий пусть будет, как собирающийся в бегство, и покупающий, как готовящийся к погибели, ибо за купленное убьют его, а строящий дом, как не надеющийся жить в нем, сеятель пусть думает, что не пожнет, и виноградарь, что не соберет винограда. Боже, Боже, а все цвело на полях, какие богатые земля несла урожаи. И вступающий теперь в брак, вспоминал он, пусть думает, что не будет рожать детей, а не вступающий пусть лучше останется, как вдовец, посему все трудящиеся без пользы трудятся, ибо воспользуются плодами их, разрушат дома, а их поработят, и в плену и в голоде будут рождать детей своих.
Ибо разгорается ярость на вас, схватят многих из вас и умертвят для принесения в жертву идолам. И по всем местам и в городах многие восстанут против боящихся Господа. Будут, как исступленные, без пощады расхищать и опустошать все у вас – опустошат и расхитят имущество и из домов изгонят. Тогда наступит испытание избранным моим, как золото испытывается огнем.
Слушайте, возлюбленные мои, говорит Господь, вот перед вами дни скорби. Вот приходят дни, когда восстанет на земле царство более страшное, нежели все царства, бывшие прежде него.
//-- XXVI --//
Вступала заря, такая же чистая, как в Петербурге. Из березняка пахло лесными клопами. Он отплывал от берега в незнакомые воды, в нем оживали первобытное человеческое любопытство и страх. Медленно, не желая шуметь, слушая то, что кругом происходит, он погружал весла в тяжелую воду. Он был на глубине, и берег, закрытый дымом брошенного костра, казался далеким и диким от невнятных сгустившихся сосен.
В лугах, за деревней, за теплым крестьянским жильем со спящими людьми, коровами и петухами, у покрытой туманом дороги кричали дергачи.
И была не одна тишина над давним местом человеческой жизни, и самая близкая – полевая, лежала на курганах в тумане. И запахом сонной деревни наносило от берегов – теплого человеческого жилья, дыма и хлеба, запахом человека, окружившего себя родственным, охраняющим. Деревня засыпала, погружаясь в новое, за которым вставало привлекательное и страшное, поднимающееся от земли и от вод.
Он сложил весла – вода журчала по бортам, ладья уходила, и он слушал, не шевелясь, с побледневшим от волнения и чувства лицом.
Господи, как хорошо, как величественно молчат Твои воды, в какой первоначальной чистоте живет над водою заря! И спят люди, плотно закрывшись, ушли под воду белые лилии, выпадают росы на благо травам, земле. И это ночное омовение трав и лесов, очищающихся в светлой заре, – разве оно не чудесно – в нем то, чего никогда не понять. И эти теплые, спящие по своим норам звери, спящие по гнездам теплые птицы. Господи, как хорошо! В лесу затихли ровно обглаженные муравьиные кучи, и от них, согретых жизнью, тянутся дороги под корни сосен, а разве и они не в живой и теплой земле? А под ладьей – молчаливое стояние стай, семей рыб, и озеро держится в берегах и не уходит в землю, лежит широко, тайно и слитно, не открывая глубин, но принимая зарю.
На берегу, где курганы, скрипели дергачи, и в их крике, в ночном светлом небе, ему чудилось, жило что-то от древней рати, вскрывшейся тьмы, предстоящее, одинокое, охраняющее и полевое, в чем когда-то он был, спал в пути на привале с конями и петухами, у замирающих на ночь костров, был в отдыхе и дозоре, в сторожевом и походном, что жило вот и теперь, как и тогда в божественном ощущении спокойствия открытых небес, лесов, вод, всего, что живет под зарею, в чем жила для него память Отца, покрывающего сознание первоначальной радости, благословения и чистоты, очищение сердца, и сердце было родственным небу, водам, всему живущему и живому. Господи, думал он, воды Твои отражают зарю и бледные звезды! Он опустил за борт ладьи руку, и она почувствовала живую теплоту вод – ночной воды, питающей и священной.
И он думал, птицы сложили крылья, птицы спят – голову под крыло, в бору застывают выступившие от дневного солнца смолы, на далеких болотах встает тонкий туман, движется, отягчая травы росою.
//-- XXVII --//
Туман рождался за больницей, в болоте. Заря держалась всю ночь. Затихло, и рассвести должно было рано. Петухи пели в пригороде сонно. Оставшийся на ночь красноармеец, которому не прислали смены, заснул.
А она промаялась меж сном и явью, разбитость наполняла ее, слабость, но сон не шел, и она знала, что спать нельзя, – задремывала и испуганно просыпалась, все видела, все понимала и ужасалась тому, что не дома они, а все еще здесь, и Ермолай на полу, и она у его ног, и, значит, не страшный сон, а правда, – все было, пропали они. А ночь светлая, и не узнаешь, когда рассветает, – скоро Троица, думала она, – маленькая ночка.
Ермолай лежал на спине. Он думал, неужели никто не выручит, не приедет? Он верил, что Алексей не оставит – он не знал, как тяжело ранен брат. А время шло, все по-прежнему было тихо, и он увидел, что остался один. Что же, думал он, буду ожидать натираемых мучений. Он видел, что жена задремала. Широко раскрыв глаза, он глядел в темноту и, когда убедился, что сторож и оставленный для караула солдат заснули, дал жене ногой знак.
– Анюта, – сказал он, когда она склонилась, – посмотри, нельзя ли уйти.
Она встала и тихо подошла к двери. Ключ был оставлен. Она осторожно его повернула в замке.
– Ермоша, – вернувшись, прошептала она, – дверь открыта, можно уйти.
Он сел и с ее помощью поднялся на ноги.
«А слаб, – подумал он, – вот до чего довели, – и посмотрел на спящего на лавке солдата. Винтовка стояла у стены. – «Заколоть, – подумал он. – Нет, вы теперь для меня безопасны».
Она вывела его на крыльцо.
Уже было видно совсем. Воздух утренний по весне, сыро, тихо. Запах мокрой березы, болота и трав. Петухи пели далеко.
С ее помощью он спустился со ступеней, перекрестился и побежал.
За больницей начинался выгон, переходя в поросшее кустами болото. Он пробежал широко сто саженей, миновал кусты, но не рассчитал своих сил, – закололо в груди, бинт съехал, захлюпало в ране, и он сунулся вперед, повалился, и из пробитого легкого у него хлынула кровь.
Она подбежала.
– Ну, Анюта, прощай, – сказал он, – помираю. Напрасно ушли.
– Хоть в болоте помирать, и то легче, – сказала она, опустилась около него, поправила повязку, натянула ее снова на грудь.
– «Ах, зеленое лицо, – глядя на мужа, думала она, – нехорошее лицо на рассвете».
– Водички бы мне, – попросил Ермолай.
Тут меж кочек с краю ходил весной скот. Мягкое болото было пробито копытами. Темная вода выступила в следах.
Она набрала ее в горсть, напоила Ермолая с руки, сметала упавший бинт, сбинтовала мужа сама, а он, тяжелый, плохо сидел, падал, и, перевязывая, она подпирала его своим телом. А он был совсем слаб, вешал голову, трясся от утренней сырости, потерянной крови. Чтобы его согреть, она скинула с себя юбку, обкрутила ею его грудь, своим поясом подвязала, подняла мужа и повела, но сил у него было мало, сделав несколько шагов, он валился, а она удержать не могла и склонялась с ним вместе на мох.
– Нет, Анюта, – сказал он, – мне не уйти.
– Встань, Ермолушка, встань, – говорила она после небольшой передышки, – захватись за шею покрепче.
И он, смертельно бледный, дрожа всем телом, послушно вставал, а через пять шагов валился снова на кочки, но, забыв о себе, собрав все свои силы, она снова его поднимала, вела, и они уже отошли, далеко остался позади крепкий берег, начался кочкарник, кусты, вода в колдобинах, ямах, – ноги путались, увязали, но она отвела его от больницы, шли уже высокими мхами.
– Стой, – прислушиваясь, сказала она. – Слышь? Пастухи.
А гнали от пригорода. Они притиснулись к мху, а слышны были колокольца коров, глухое мычание стада, сиплые крики мальчишек, ругань, – овцы, разбиваясь, блеяли неподалеку.
И долго было слышно, как проходило большое пригородное стадо, но мальчишки гнали скот не задерживаясь – на этих местах они недавно паслись.
Она почувствовала, что Ермолай начинает застывать, притиснулась к нему, грея его своим телом. И он стал оживать.
Его снова мучила жажда. Когда опасность ушла, она довела его до коровьего следа и напоила его снова с горсти, зачерпывая болотную воду рукою. Но он потерял много крови, сразу напиться не мог, а жажда мучила его все сильней.
– Еще водички бы мне, – умолял он, – дай снова водички.
– Сейчас на след набреду, сейчас, Ермош, до водицы дойдем, – говорила она, утешая его, и с час так вела, опуская на мох, согревая, забыв о своей ране, уговаривая его, поднимая, маня следом, водою и так, от следа до следа, она уводила его в глубь болота, и простреленный язык не мешал ей теперь, говорила все ясно, а через час такого пути, отдавая ему все силы, передавая ему всю себя – тепло своего тела, подбадривая голосом, обнадеживая, она сама незаметно, по мере того как уводила его, стала сильнее, окрепла за эту дорогу, и здесь, на болоте, ей было с ним хорошо.
С обвязанной головой, разбитыми волосами она вела его и говорила:
– Ермош, а знаешь, ты-то лучше пошел. Уже можешь идти шагов двадцать. Слышишь, где пастухи?
А стадо, перегнав их, уже было далеко, и по заре, сырому болоту, хорошо были слышны голоса пастушат и глухие медные колокольцы.
Они свернули вправо, взяли направление косо. Белые мхи стали выше и чище, вода проступала в следах.
Солнце было вышло из утренних туч, но опять потускнело. Стало промозгло и сыро. Мхи стояли высоко, дикие заросли тянулись ровно и бесконечно.
А потом они увидели на болоте просвет – седую полянку, и на ней невысокий островок под синей елью.
Она довела его по белому мху до крепкой земли, и он лег на корнях отдохнуть.
//-- XXVIII --//
А день не разошелся – серый, сырой. Ведет к дождю, думала она, и правда, день выдался, как осенний, – листья не шевелились, по-утреннему было промозгло, роса не обсохла, и пока они отдыхали, неслышно пошел над болотом затяжной мелкий дождь. Широко и низко накрыло.
А там, впереди, на расступающейся зеленым озером бледной поляне чернели сараи – срубленные крестьянами для сбора осоковатого сока.
Но нет, надо было идти мимо их по дождю, и она подняла Ермолая и повела стороной, отводя его от темных в дожде обманывающих жильем страшных сараев, от проложенной к ним через болото дороги.
А он их заметил:
– Пойдем, – начал просить он, – пойдем, там под построечку сядем. Милая, – говорил он, – мне бы обогреться, там полежать.
Он просил, а она уводила, слушая его, как ребенка. Она теперь после всего боялась человеческого жилья, всего, что о человеке напоминает.
Они шли по смоченному дождем, покрытому кочками сенокосному лугу, и, подчиняясь ей, на время он замолчал.
Дождь припустил. Бледный, с посиневшими губами, измокший, жалкий, Ермолай дрожал от озноба.
А ей и самой хотелось дойти до срубленного на болоте человеком сарая, закрытого от ветров и дождя.
– Там тепло, – говорил он, – хоромина там есть.
– Ермош, не туда, – отвечала она.
– Нельзя, Ермоша, нельзя, – собаки там лают.
– Нет, слушай, – пытаясь остановиться, отвечал он.
– Миленький, пойдем прочь отсюда.
– Ах, тошно!
Его волосы смокли, от одежды шел уксусный запах крови.
Всей тяжестью он склонялся теперь на нее. Его тянуло к бревнам, срубу, теплому месту, склоняло в ту сторону.
– Миленький, побредем, – умоляла она, – не наехали б красные. Погонятся, сюда непременно заедут.
А и она-то иззябла. Выбившиеся из-под повязки волосы дождем прибило к щекам. В полусапожках плескалась вода. С ночи от крови был дурной вкус во рту, – в нем все распухло, обрывки кожи кровоточили, расколотая пулей десна принималась болеть.
Дождь мочил. Подминался мох под ногами. А там, за кустами, снова зачернели сараи, в которых, она знала, сухо, тепло. Там на высоко настланных бревнах свалено прошлогоднее сено, в которое можно лечь, разуться, из сапог вылить воду, согреться, рядом привалиться, поглубже в сено уйти.
И уговаривала она теперь уже не его, а себя, потому что он вконец был измучен, и без слез она смотреть на него не могла. И, уговаривая его, теряя соображение, как бы отводя его от строений, путаясь в кочках, кустах, Анна Климентьевна сама незаметно подходила к сараям все ближе и ближе.
И он, видя это, сам первый поднялся после короткого отдыха, захватив ее за шею рукой.
И тотчас же она услышала – едут.
– Ермош, – коротко сказала она.
Поспешая, собрав все силы, они кинулись в сторону уходить, кое-как путаясь, отбежали и без сил ввалились в частый кустарник.
– Гремят, – тихо сказала она.
Он согласно закивал головою.
Ясно было слышно – гнали по проселку от пригорода на трех лошадях. Остановились, свернули, поехали по мягкой дороге.
Они лежали не шевелясь, друг подле друга.
Это были лошади свадьбы. Все было слышно – как подъехали, остановились, – шум, споры, знакомые солдатские голоса. Кони, встряхиваясь, гремели мокрыми бубенцами.
Остановившись, они побежали к сараям, шарили там, ворошили, искали, нет ли поблизости на смоченной дождем травянистой поляне следов, но до кустарника не добрались.
Дождь шел. Лошади опять загремели тусклыми бубенцами. Голоса стали глуше.
//-- XXIX --//
Он уже не просил. Он брел, держась за нее с похудевшим лицом, запекшимися от внутреннего жара губами.
Все время он теперь задыхался. Простреленное легкое ему мешало дышать. А болото уводило на запад, соснами, белыми и красными мхами.
Низкие тучи волоклись с дневным ветром. Ягодные мхи были открыты дождю.
И чем дальше на запад, тем глуше становилось болото. Тропы исчезли. Тонкие гнилые сосны росли из кочек, напитавшихся тяжелой водой.
Ермолая склоняло к дремоте. На остановках она его тормошила, боясь, чтобы он не застыл.
Он теперь через каждые двадцать шагов бессильно, боком опускался на мох. Его бил озноб, одежда промокла, жар томил, а руки были ледяны.
Она боялась, что к ночи он застынет и здесь, в болоте, умрет.
– Завались, Ермолушка, – говорила она, – завались, я пригрею, – и ложилась на него, думая только о том, чтобы мужа спасти, передать ему тепло своего еще сильного тела, отогревала его руки у себя на груди, а он то открывал покорно и благодарно глаза, то снова погружался в дремоту.
Пригрев его, осмотревшись, отведя от глаз волосы, поправив повязку, она его поднимала.
Открыв глаза, поборов слабость, он молча садился, помогал ей поднять себя, и, обняв друг друга, они дальше брели по болоту.
Был полдень в дожде, когда они вышли к заросшему ольховыми кустами невспаханному деревенскому полю. Вдали протекала река. За ней на другом берегу начинался бор, которым они ехали вчера утром на свадьбу.
Через реку надо было перебрести. Надо было ждать до вечера, когда перестанут искать, утомятся.
Дождь не стихал. Потемнела видная слева, за кустами деревня. Болото тяжело нагрузло водой, ольховые кусты на поляне холодно и мелко блестели.
Из разорванных десен у нее сочилась дурная черная кровь. Голод приступал вместе с ознобом.
И они вспомнили, что не ели со вчерашнего дня, да нет – выехали на тощее сердце вчера утром на свадьбу, а последняя поедуха была третьего дня вечером, за ужином в Заборовье.
«Ах, силы плохи», подумала тут и она. И они только и делали, что согревались друг возле друга, на сыром мху под березами, на дожде, – лежали, грудь к груди, приникая друг к другу всем телом.
Но и лежать долго было нельзя, тогда они приподнимались и сидели, обнявшись. Он дремал, дождь шел, ее платье со стороны ветра холодно прилипало к голому телу.
Хоть бы зарыться, думала она, поглубже, под корни уйти. Но земля была холодна, и трудно было на ней иззябшему, раненому, бежавшему от людей, потерявшему много крови человеку, и единственно, что можно было делать, это греться на этой земле друг другом, человеческой, единственной, живой, родственной, теплотой. И они молчали, прижимаясь плотней, и молчали, а временами забывались, – то тот, то другой.
А потом дождь перестал. С березовых листьев еще падали капли, но там, за полем, рекой, над лесною хвоей, очистилось небо, и в нем возникали освещенные уходящим солнцем белые облака, – какая-то теплая, блаженная обитель, где проходит все – и усталость, и холод, и боли, и скорбь.
//-- XXX --//
Смеркалось, когда они поднялись.
К вечеру, после дождя, река казалась полноводной. С противоположного берега свисал подмытый кустарник. Воду, темную в омутах, завивало воронками, а речка была извилистой, узкой, с красной боровой и болотной водой. Сосны на том берегу подходили песками к воде. Под вечер спокойно над вершинами очистилось небо.
Она оставила мужа в кустах и, пригибаясь, пошла берегом, отыскивая лодку или дубицу, зная, что рыбаки их иногда у омутов оставляют.
Она вскоре набрела на привязанный к склоненной ольхе, сбитый из сосновых бревен плот – деревенскую переправу, нашарила запрятанный в траве березовый шест.
Она вернулась за Ермолаем, привела его, усадила на плот, оттолкнулась и с перевязанной головой, в тяжелом мокром платье, упираясь шестом, благодаря Бога, что река извилиста, а деревенский берег зарос деревьями и кустами, переправилась на другую сторону и, когда плот стукнулся о песок, подняла мужа, и они ступили на твердую землю.
И вот они снова были в нейтральной. Вечер был тихий, и ночь выдалась снова чиста – свет зари был виден вверху сквозь вершины.
И они то брели, а то спали, привалившись друг к другу, а когда силы возвращались, словно набрав их за время короткого сна от земли, снова брели.
В бору они встретили утро и на заре подошли к заборовскому полю.
Он шел, похудевший, в порванной одежде, без фуражки, измученный, но спокойный, с всклокоченными волосами. Рана на груди была повязана юбкой жены, вторая, на лице, – открыта и кровоточила.
А она с истомленным, опухшим лицом, забинтованным через голову полотенцем, без платка, вела его под руку, плакала, а говорить уже не могла.
//-- XXXI --//
Тот дождь освежил поля и сады. Небо с утра было высоко, прохладно и чисто. От деревенских ручьев помутнела река. Ветер с запада, Балтийского моря, сушил дороги и волновал подступающие к городу широкие рощи.
В реальном училище было весело, все классы занимались при открытых окнах, во время перемен смешанный шум выходил далеко на улицу, и на реке, где строили купальни, было слышно, как шумят перед роспуском ученики.
Год был кончен, никого не вызывали. В пятом классе на черной доске мелом крупными буквами было написано наивное стихотворение:
Наш класс просит Вас
Прочесть маленький рассказ,
Ибо Вы последний раз
Посещаете наш класс.
Это была традиция. Учитель рисования замещал занятых в учительской преподавателей.
Он был худой, нервный человек, его лицо дергало тиком. Он ходил по классу, рассказывая о Петербурге, Академии художеств, итальянской весне.
Он говорил для себя, почему-то именно в этот день, вспомнив молодость, несбывшиеся надежды, неудавшуюся поездку в Италию.
Он иногда подолгу останавливался перед открытым окном, залитый солнечным светом, нервно, пальцами левой руки, подкручивая свой маленький светлый ус, и всем было видно, как тик подергивал его худую щеку.
А напротив, из молодой, легкими клубами развернувшейся зелени церковного парка росли купола бледной раскраски, и зелень в солнце еще позволяла видеть легко вознесенные ветки.
В выпускном классе шло бесконечное заседание – там говорили о юге, о формирующейся в Киеве на Днепре добровольческой армии герцога Лейхтенбергского, об офицерских отрядах, донских казачьих войсках.
И хотя выпускные говорили при закрытых дверях, но пятый класс знал все, и для Сережи географическую карту по-новому освещали оживший Киев и степи, которые пришлось на карте искать первый раз.
Урок физики оказался свободным. Классный наставник принес было и начал читать Чехова, но его вызвали в учительскую, и он попросил класс делать все, что угодно, но не шуметь.
На последних партах образовался полевой хор. Пели о том, что на Поповой на горе мужик потерял косу, точеную, позолоченную. Начинали медленно и глухо гудеть, низко, по-церковному, когда пели о Поповой горе.
– На горе, на горе, – размахивая худыми руками, говорил высокий реалист, – ребятушки, поднимай, горка, повыше. Мужик – мрачно, глубоко, низко. Надо тяжело, глухо, мрачно – тяжесть, тяжесть большая. Потерял, потерял – недоумевающе, свободнее, но сожалительней!
И все глухо гудели, как тяжелые полевые шмели. А песня шла кругом – начинал один, ему давали время, потом вступал другой, за ним третий, и все сливалось в низкий и широкий гул, и молодые голоса вырывались свободно из него в каком-то радостном и печальном сожалении.
– Косу точеную, позолоченную!
Все пели кругом, как сидели, а остальные гудели, как шмели, замыкая круг. Все пели одни и те же слова, вступая в хор в разные сроки, и в то время, когда первый уже пел про мужика, второй вступал с горой Поповой, и во время полета шмелей, теряющихся в звуке шумящих деревьев и трав, среди веселого дикарского и детского шума, неожиданно веселые и радостные голоса возносились и падали.
– Косу точеную, позолоченную!
Но им не давали упасть, и в солнечном блеске коса поднималась и вновь падала, и в этом жил чистый, серебряный, бесконечный полет, дружеская прощальная встреча – словно из каких-то густых неведомых трав, на высокой Поповой горе вылетала вверх в солнце золотым птичьим крылом утерянная в травах коса, и снова мужик недоумевал, и снова все сливалось в тяжелом звоне шмелей, все окружало темное, горячее с золотом полевое гудение, и издали чудилось, будто на зеленой, окруженной веселым лугом и лесами горе молодые голоса нашли золоченую косу, и лес, травы, шмели откликались на радостный зов веселыми голосами, на радостный языческий зов, что вырвался из общего согласного шума молодых, нарочно пониженных голосов, вырывался, не выдержав радости из смешанных трав, вершин, и шмелей, вылетал в сиянии радости в небо, как веселый радостный блеск. И Сереже казалось, что все они превратились в молодых, то недовольных, то веселых, тяжелых и сильных шмелей, и в их гудении, полете над травами и лугами жило чувство свободы, весны, предчувствие полного бесконечного лета.
//-- XXXII --//
В этот день уезжало много народу. Учившиеся несколько лет во время войны польские беженцы отправлялись в Варшаву. Женскую гимназию покидала Паля Бжезовская. После третьего урока всех распустили, и Сережа, не забегая домой, отправился на вокзал.
Паля, как всегда, хлопотала больше всех; она перецеловала подруг, поплакала, говорила по-польски, по-русски, командовала уезжающей молодежью – сумрачным Домбровским, Савицким, словно она их везла, все были сданы под ее попечение и охрану, и она зачислила их в легион.
Худенькая, подвижная, с большими глазами, похожая на обезьянку, она была помолвлена за Домбровского, на ней был все тот же, надетый по-мальчишески набекрень гимназический синий берет, рыжеватые волосы выбивались, как тогда, зимой, во время катания с гор на мужицких санях, но вместо гимназического значка был приколот серебряный польский орел. Ее глаза блестели то радостью, то слезами.
Она с Сережей выехала вперед. За городом, у костела, она остановила извозчика, и они прошли на католическое кладбище.
Там она плакала, разложила с Сережей на могиле цветы, убрала крест и говорила вслух с Вандой, как будто бы Ванда стала ребенком, которого нельзя взять с собой, которого оставляют, сетовала, почему Ванда умерла такой молодой, а они теперь без нее едут на родину, в Польшу, она оплакивала ее последний раз, маленькая славянская женщина, ей горьким казалось будущее замужество, собственное счастье.
– Милый Сережа, – сказала она, – Ванда вас очень любила.
Паровоз уже прицепили. Он стоял, обороченный к Польше, лицом на Варшаву. Ветер и солнце высушили ее слезы.
Среди уезжающих был поступающий в кавалерию высокий, кривоногий Шишко, его сестра, обреченная бледная девушка с карими глазами, которые слезы сделали совсем неземными. На гимназических балах она танцевала всего один первый вальс, а потом уезжала. Ее посадили у окна, она была слаба, недавно оправилась после весенней болезни. С ними ехал Савицкий, в накинутой на плечи гимназической старой шинели.
– Ну, братцы, прощайте, – сказал он, – мы поступаем добровольцами в легион. А там – что Бог даст.
Поезд пошел, они запели горячо и дружно по-польски. Их провожали до водокачки, так же, как во время войны, когда они все вместе провожали поезда, уходящие к фронту. Железнодорожный мост закрыл эшелон.
Все разошлись. День был ветреный, светлый. В железнодорожном саду сидела на качелях дочь начальника станции, счастливая девочка в розовом платье. На товарной площадке мужики под присмотром немецких часовых грузили брошенную при отступлении русскими войсками колючую проволоку.
Ему не хотелось сразу же возвращаться домой, и он пошел по насыпи, на которой росли елки, оберегавшие зимой путь от снежных заносов. Поле впереди было пусто, рельсы шли ровно. Он оглянулся. Эшелон был далеко.
С ним уходила война, которую он пережил, не успев опомниться и подумать.
Станция была тогда оживлена, на перроне стояли носилки с тяжелоранеными, снятыми с санитарного поезда, с песнями ехали на фронт сибирские стрелки, мальчишки кричали: «Свежий выпуск экстренных телеграмм!», паровоз выбрасывал великолепное белое облако пара, а на запасных путях горели костры, плакали дети, женщина кормила грудью ребенка, везде была слышна славянская речь, все жило в походном волнении и беспокойстве, то и дело шли поезда с пушками, пехотой, которую поспешно бросали на фронт, и устроившаяся на старых шпалах польская молодежь кричала солдатам «ура» в радостном возбуждении, снова принималась за песни.
Всеми тогда командовала большеротая Паля Бжезовская, а Ванда сидела, накинув на плечи гимназическую шинель.
Все казалось странным в тот вечер – желтые огни костров на путях, запах дыма, мерное дыхание паровозов, песни, долгий крик уезжавших на войну, сбитые удары вагонных колес, что катятся все быстрее на запад.
На него хотелось долго смотреть, чтобы понять, что происходит там, на полях оставленной Польши. Все тогда стало тайным – и вечерний блеск рельс, силуэт водокачки, громадные, построенные из кирпича депо с разбитыми стеклами и охраняемый часовым железнодорожный мост над рекой – страшный брусок из перекрещенного железа, закопченный паровозным дымом, через который со скрежетом, лязгом пролетали уходящие на фронт поезда.
А что было там, за мостом? Там медленно поднималось вверх несущее двойную линию рельс высокое поле, а вдали, в той дали, которую он мысленно связывал с фронтом, стояло за перевалом одинокое дерево, наклонившись к путям, что всегда маячило там, в пустоте, на закате.
И самое печальное было в том, что в вечном склонении над линией дерева не было никакой надежды. Жила надежда лишь в западном небе, в бесплотной чистоте которого светился закат, в котором жило что-то от возведения храма, предстояния, воздетых рук, где в склонении облаков жило страдание.
Год кончился, все прошло – война, первый год революции, влюбленность, зима. Кругом шло большое и страшное, и в страшном было весело жить. В женской гимназии был лазарет, в просторных классах ночью умирали от ран. Похороны скончавшегося офицера сменял гимназический бал. Вечером убегали к реке и танцевали на льду при свете месяца, прикрытого чудесными тучами, а через мосты, скрипя, шел бесконечный обоз.
Потом была революция, объединенные собрания, сходки. На учительской кафедре стоял рыжий, веснушчатый семиклассник Синицын и, призывая к порядку, звонил, но, несмотря на его крики и звон, все шумели и не могли справиться с своими веселыми голосами.
Голосовали, а он задумался и не поднял руки.
– Почему вы воздерживаетесь? – спросил Синицын насмешливо.
– Я думаю, – ответил он правду, застигнутый врасплох, все засмеялись, и он, покраснев, решил, что надо сейчас же встать и уйти.
– Кто это? – обернувшись, спросила весело Ванда.
– Сережа Львов из четвертого класса.
– Я тоже воздерживаюсь, – сказала она, – прошу моего голоса не считать. Сережа, садитесь к нам, у нас есть свободное место.
Она, улыбаясь, звала, ее глаза были радостны и чудесны.
– Товарищи, – сказал председатель, – выборы произведены подавляющим большинством голосов при наличии двух воздержавшихся.
А он пересел к Ванде. Она сидела, сбросив на парту пальто, с ней стало легко, свободно и весело.
Она, смеясь, спрашивала его, за кого голосовать, они вместе поднимали руки, в мартовском солнце светились ее легкие волосы, были очаровательны серые, омытые радостным блеском глаза, живое тепло исходило от ее рук.
– Сережа, хотите дружить? – спросила она.
– Да, очень.
//-- XXXIII --//
Собирали на авиацию. Она выбрала в спутники его. У нее было счастливое лицо, ей никто не мог отказать, и попадавшиеся навстречу офицеры с улыбкой смотрели, как она, как-то особенно по-женски прикалывала значок к обшлагу военной шинели затянутой в коричневую перчатку рукой.
Мартовский ветер приносил с реки запах горькой лозы, залитого водами льда, волновал суровые полотнища палаток, в ветре, казалось, сильнее шла, блестя зеленым стеклярусом, карусель.
И было в тот день – веселое, солнечное – вершина февральской революции – солдаты в серых папахах, скинув шинели, вместе с мальчишками летели на деревянных конях, бился марш, волновало стеклярус, трубы хлопали и гремели. Все то ярмарочное – шум, звуки труб из деревянного, плохо сбитого балагана, где на шатких подмостках клоун в немецкой каске, с приклеенными рыжими усами, смешил мужиков, и его под смех и крики бил по щекам наряженный солдатом шут в распоясанной серой шинели, и клоун мотался, терял каску, плакал и кричал заячьим голосом. Общий говор, смех, голоса зазывал, дребезжащий звон балагана, а за базаром – ленивый, языческий крик петуха.
Собирали у шалашей, веселых ларьков, а из-за дощатых бараков доносило радостно завитые и торопливые звуки Марсельезы, крики «ура», уже истощившиеся и ленивые крики в этот мартовский день. И мужицкие довольные лица, и обходящая город с оркестром, с широкими красными знаменами, идущая без строя, но сохраняющая подобие строя какая-то пехотная часть. Ярмарка, цвет кумача, где все, как казалось ему, пахло кумачом, кровью, где все потеряло чин, святость. И ветер с тающих снежных полей. И в ветре, в веселье было странное, соблазнительное и греховное, в этом ветре было весело жить – все шумит и идет широкой распустившейся каруселью, и в ветре хотелось жить весело, беззаботно, и уже было страшно и весело жить.
И шатающиеся всюду, отведенные с фронта солдаты, снег, усталость, весна, широко, разбрызгивая снежную грязь, пробегал защитный автомобиль с фронта с белыми косынками и помятыми кожаными куртками сестер, и через толпу, как в смутном стане войск самозванца, легкий конь нес стоящего в седле казака.
Он тогда остался один. Шел вечер, веселье затянулось, на митинге кричал приезжий из Петрограда солдат, и его поразило обилие грубого солнца и та фронтовая мужицкая скука, пришедшая к концу оживленного дня, словно все было не так, надо раскаяться за веселье и радость, а перед глазами – все та же печальная, пустая свобода русских полей, слишком все вольно, открыто, и нечего делать, некуда девать свою молодость.
Начался крестьянский разъезд. Кони покорно тянули в глухие деревни, он смотрел на лица крестьян. Все разъезжались сумрачно, молча и деловито, словно долго радоваться на этой земле нельзя, нельзя петь, веселиться, словно свобода не их удел, и за дни свободы надо платить покаянием, в смертельной скуке, вновь воцарившихся будней, словно, думал он, сил не хватило, руки опустились, и снова по-русски угрюмо лицо недавно веселившегося мужика, неподвижно застыло в роковой обреченности лицо тяжело закутанной бабы, конь, трудясь, покорно везет, и все первобытно покорно – безрадостны обширные пространства заполненных снегом полей, невысоко небо, и солнце косо уходит, широко освещая дорогу.
//-- XXXIV --//
А во время ледохода он был с ней на крепостной стене, река шла, и Ванда как-то печально и хорошо с открытым лицом принимала ее движение. Все тронулось на глазах – воды, льдины и ветер.
От движения обходивших остров льдин кружилась голова, но было хорошо, приходилось говорить очень громко, вода поднялась, лед с шумом резал подточенные в ледоходы, построенные еще до Грозного стены, на разрушавшемся гребне которых, у одной из развалившихся круглых башен, стояла она, и каменные ступени, уцелевшие в башне, обрывались над несущимися льдинами и водой. Все перед глазами было заполнено движением, шумом, встающим из вод, и тонущим льдом, все было в сером движении, и от этого, казалось, шла вперед старая крепость, головокружительно плыла вверх по реке, и на корабельном борту, у надстенных обломков полой, готовой рухнуть вниз башни, стояла она, пытаясь говорить, но трудно было слушать, смеялась, и светилось ее лицо, все в ней было легко, освобождено, в этой прелести и полноте.
А он тогда был худ, он рос, на нем была осенняя шинель, и в воздухе летали первые по весне, тонкие, зябнущие, с длинными крыльями, серые, под цвет неба, льда, вод, только что родившиеся, вышедшие из расщелин крепостных стен с цепкими лапками длиннокрылые мушки, которые простой народ называл ледоколками, потому что они рождались в суровое время вместе с вскрывшимся льдом. Они летали над стенами, зябли, их губил, снося, ветер, они забивались в мех ее воротника. И самые простые слова превращались в чудесные, все дополнял свет ее глаз, и он ничего в мире, казалось, не видел, кроме радостных глаз на ее любимом лице, его жизнь она наполняла, как ветер.
Они шли по стене, местами тропинка пропадала, когда-то обрушившись вместе с частью стены, он прыгал первый, протягивал ей руку, и она легко перебиралась через обвал, и его вдохновляло ее лицо, порозовевшее от шедшего вместе со льдом по реке снежного ветра.
Остановившись, плотно надвинув берет, держась за башню, она сказала:
– Сережа, смотри, все плывет. Мы поплыли, и все чудодейственно тронулось после ее слов, ветер в сером облачном небе надул парус, и старая крепость против ветра поплыла, сильнее вверх по реке, разбивая навстречу плывущие льдины, как будто бы серые, тепло оперенные ангелы вели паруса, заглядывая в лица во время полета. И навстречу шел лед, сперва рыхлый и серый, а потом голубой, от верховий с таинственной, синей реки, от озер, на берегах которых третьего дня он был и, возвращаясь светлой ночью бором, думал о Ванде.
//-- XXXV --//
Она радостно делила его забавы, любила слушать, как гудят, глухо переливаясь, серые в пуху и занозах, телеграфные столбы на этом железнодорожном откосе, где ветрено, открыто, светло.
За линией, в лесу ступеньки топографической вышки были поломаны. Он оглядывался при подъеме, кричал:
– Ванда, смотри, здесь осторожней!
А вышку под ветром качало, ходили внизу в головокружительном движении вершины елей, но она взобралась, потеряв берет, который неизвестно куда снесло ветром, и видна была с вышки холодная голубая река, синий лес по весне, белая, как снежок, деревенская церковь.
Пролетал военный аэроплан, высоко, завуалированный не облаками, а прохладной дымкой, переходящей в весеннюю голубизну, они смотрели, вышка падала вниз и не могла упасть и разбиться.
– Сереженька, знаешь, – говорила она, – я совершенно счастлива, ну, знаешь, счастлива, так, просто неизвестно за что, но прямо до слез, только слез счастливых, знаешь, – плакать, смахивать и улыбаться. Господи, ну за что, ну, право, за что я такая счастливая!
Они уходили по вечерам на вокзал за прибывающими из Петрограда газетами, ожидая вечерний поезд в железнодорожном саду. Темные липы, запах паровозного дыма, слабо белеющее в темноте лицо Ванды, когда одна из ее подруг пела низким голосом, обняв руками колена, глядя перед собой в темноту.
И было слышно, как идет полем, приближаясь к станции, воинский поезд. Уходил его шум, темнело, еще глубже и печальнее женский, голос продолжал:
Кто-то нам судьбу предскажет,
Кто-то завтра, сокол мой,
На груди моей развяжет
Узел, стянутый тобой.
А эшелон уже был за станцией, железнодорожным мостом, в темном поле, уходя навсегда к месту печали, боев, братских могил, к месту мужских одиноких смертей.
Эта насыпь, по которой уходили встречать поезда, железнодорожный сад, в котором собирались все вместе, чувство нежности, общего одиночества, братства, вокзального вечера, влюбленности, девичьих голосов, близости смерти.
Он с Вандой приходил сюда днем. На вокзале прапорщики покупали цветные журналы, сверяли по станционным часы.
– Сережа, – говорила она, – вот они, молодые, взятые из семьи и училища, еще какие-то теплые, каждого из них кто-то любит, о каждом из них кто-то молится, а они ничего не знают, – довольны, что едут на фронт, довольны новенькими ремнями, золотыми погонами, им кажется, что каждого из них ждет впереди какое-то необыкновенное счастье. А на войне все до ужаса просто. Я видела, как кормили полк на походе – как много и жадно люди едят. Потом они спали. Потом их послали в бой. Они снялись и пошли, как на худую работу. Потом я видела, как их в городе хоронили. Говорят, что они хорошо умирают. Они умирают безропотно – это правда. И мне страшно, когда я думаю о гибели всех этих крестьянских голов. И вся эта война переполнена напрасным страданием, вся она, как долгий будничный день.
Она горячо говорила. Ее лицо побледнело. Она была очень легка. Горечь и слезы звучали в ее словах. Ветер, насыпь, чистота дали, и тот особенный горький запах лесов, рассеянное солнце, и то, что навсегда связало с войною, – дрожащий, пронзительный звон телеграфных проводов, смешанный с гудением потемневшего, вкопанного в землю столба.
– Все нетвердо, – говорила она, – училище и семья. Мне иногда кажутся ненужными все написанные людьми книги. Зачем все это, когда люди не сумели жить лучше, когда так мучительно жить? Мне иногда кажется, что все незаметно тронулось, неслышно пошло со старого нажитого места, весь мир, и никто не замечает, что уже кончилась старая жизнь, все плывет, и ничего нельзя задержать. А хочется радоваться, веселиться, любить. Мы веселились, когда бежали из Польши, нам было легко и весело, передвигаясь, жить на железнодорожных путях.
Поезда долго стояли – отводили паровоз к водокачке. От станции долетали свистки.
– Знаешь, – говорила она, – все на этом вокзале – железнодорожный сад, в котором мы собираемся и поем, эти пути, на которых мы провожаем, – наша жизнь. Мне здесь все дороже и ближе, чем дома. Дома я ничего не скажу, меня не поймут, ты, Сережа, мне ближе, чем мать. И эти гудки, звон вокзальных колоколов, липы сада, свет зеленой лампы у телеграфиста, эта водокачка на закате, запах дыма, все это моя настоящая жизнь, самое печальное и дорогое. И мне кажется иногда, что у нас другой жизни не будет. Та, старая жизнь – детство, Польша – кажется мне бесконечно далекой, кажется, уплыла навсегда в какое-то сонное царство. А настоящая здесь. Вот я так и живу. Радуюсь и плачу. Забываю о слезах, хочу жить, очень хочу любить всех, всех очень жалею. Мы все несчастные, нам никто не может помочь, нас связывает одиночество и сиротство. Мы не можем жить как матери и отцы. Они пытаются жить так, как будто бы тот мир, их мир, еще существует. А мы его уже потеряли, чтобы жить одним вечером, одним днем, как и те, что идут умирать, готовятся к смерти, особенно встречая каждый день, особенно остро чувствуя этот ветер, и свет зари, и сладкий запах земли, и запах паровозного дыма. Мы дышим глубоко, словно желаем надышаться на прощанье. Мы умеем прощаться, знаю, что умеем легко умирать. Словно нас кто-то приготовил ко всему и дал нам особые радости, особое горькое счастье.
Отвернувшись, она утирала слезы, а потом, тряхнув головой, глядя в глаза, говорила с милой улыбкой, словно уговаривая себя:
– Ничего, это пройдет. Плакать не надо. И, отсутствуя, думая о своем, уходила с ним по насыпи далеко, а потом, оглянувшись, восклицала:
– Господи Иисусе, куда мы зашли!
– Нет, пойдем дальше, – говорила она, словно пытаясь найти вдали особенно хорошее место, где будет очень легко.
В тот день она положила на рельсы серебряный маленький пятачок, который они нашли по дороге.
– Загадаем, какой пойдет эшелон, – сказала она.
Шел артиллерийский – тяжелые мортиры стояли на открытых площадках. Пятачок был размят, побелел от тяжелых ударов.
Они медленно возвращались. Орудия выгружали на товарной платформе, кони стучали подковами. Батарею отводили в город на постой.
//-- XXXVI --//
– Это Сережа Львов, – сказала она тогда, – мой старый друг.
Прапорщик серьезно познакомился с ним, взял под козырек, щелкнул шпорами.
Он все делал очень серьезно, говоря, сжимал брови. Он был маленький, черноглазый, в пенсне, с университетским значком на защитной гимнастерке, офицер тяжелого артиллерийского дивизиона.
Они были за рекой. Еще светилась зелень кленов и тополей. В этот день все как-то не удавалось. Савицкий начал петь, но ничего из хора не вышло. Когда она задумалась, у нее стало совсем другое лицо. Потом все сидели на берегу, и Ванда гадала по руке, как цыганка, предсказывала счастье. Прапорщик был спокоен и молчалив.
– Дай ручку, червонный, – сказала она, – я тебе погадаю. Сереженька, милый, – продолжала она от всего сердца, взяв его руку, – я счастлива и очень несчастна.
Он понял все. Прапорщик стоял неподалеку, разговаривая с Савицким, отвернувшись к реке, и его присутствие рождало тяжелое чувство. Он стоял там, но тайно был здесь, около Ванды, маленький, стриженый, темноголовый, с ястребиным лицом, в пенсне с голыми стеклами. Слушая вежливо то, что ему говорил Савицкий, он настойчиво, замкнуто ожидал, наблюдая за ней даже спиною.
– Прапорщик Валуев, – сказал тогда он сдержанно, ясно, серьезно и, знакомясь, отдал ему, как взрослому, честь.
Он и в гробу лежал маленький, закостенев, как птица, равнодушный ко всем – к церкви, к офицерам, что его провожали.
Они умерли в станционном саду на рассвете. Он застрелил ее в сердце из тяжелого офицерского кольта, а потом застрелился сам.
Вокзальный сад, липы, зеленая крашеная скамья, пустынная линия, уходящие рельсы. Ванда, Ванда, что стало с ее радостными серыми глазами. Прапорщик лежал в гробу, по-птичьи сложив маленькие, крепкие руки, без пенсне, со строгим неотвечающим лицом.
Оркестр с трубами, повязанными крепом, играл революционный траурный марш. Музыканты у кладбищенского входа курили махорку, поплевывая, смеясь, положив на землю медные трубы.
Когда ударил залп, они сняли креповые повязки, и флейтист спрятал их в вещевой мешок до следующих похорон. А вечером они, как обыкновенно, играли в городском саду, город был темен, тих, далеко слышны были трубы оркестра.
Потом сад закрыли, и, возвращаясь по темной площади, два молодых артиллерийских прапорщика пели:
Ночка темна, я боюся,
Проводи меня, Маруся!
Провожала – жалко стало,
Проводила – все забыла…
Как он плакал в то жаркое утро в саду, срезая цветы, как тяжело ему было остаться в живых. Было страшно смотреть на цветы для ее гроба, что будут лежать у ее лица, рук.
То лето было пронизано ее смертью, он смотрел, как все жило вокруг, и перед всем стояло случившееся у железнодорожных путей на рассвете.
Распускались бутоны на тех же кустах, на фронт уходили ударные батальоны, мимо кладбища, на котором лежала она, и ее смерть заслоняло солнце, как легчайшее серебристое облако.
//-- XXXVII --//
А кладбище весело зеленело, запущенное, в старых березах. Вот ее белый крест, а неподалеку – населившие погост за недолгие годы, скончавшиеся от ран, снятые с поездов, разбившийся под городом молодой летчик, над которым стоит поставленный крестом пропеллер. Все медленно и радостно разрушается, упало много крестов, одичали кусты. И ему, в пятнадцать лет, казалось, что он прожил большую, полную радости и печали жизнь. Все отошло, жизнь впереди тяжела и сурова, и надо эту жизнь принять. Мраморный белый ангел со сложенными ладонями и поднятыми к небу глазами молится на коленях над спокойной девичьей могилой. В ландышевых побегах земля, а за кладбищем у ограды приготовлен костер – сломанные кресты, сухие венки, обесцвеченные дождями бумажные розы.
Весна вступала в лето, за городом у реки уже сухо колосилась рожь, по берегу вела горячая тропинка, и по ней возвращались с мокрыми косами девчонки с купанья. И смерти не было. Все радовалось и цвело, все горело и переливалось в вечном солнце – и пенье птиц, и играющая под ветром листва, и исходящие горячим дыханием дали. И ни кресты, ни вырытая могила, ни выброшенный лопатой гробовщика сырой темный череп вместе с желтой древесной трухой не могли победить солнца и ветра, проникающих вершины старых берез. Смерти не было. Была лишь оживающая вечно земля, согретая солнцем, в которой все исчезало, на которой, рождаясь, все снова жило, в вечно обновляющемся божественном круге, поднимающем от морей облака.
//-- XXXVIII --//
В этот же день, коротко, по-летнему, остриженный немец, отложив сигару, выписал ему в комендатуре паспорт, заставил расписаться и сделать оттиск большого пальца правой руки. Потом прививали оспу. Он забежал в училище. Было солнечно, пусто, щелкал паркет. В классе, из которого немецкие солдаты выносили парты, висели портрет Пушкина и картина: в оливковой зелени, в пыльном греческом небе классические развалины храма. Веселый, усатый, похожий на толстого сома военный врач, разложив на кафедре инструменты, сделал ланцетом три надреза на левом плече, и нужно было стоять у открытого окна, чтобы ранки, в которых легко жгло, скорее засохли.
А потом он ехал в склоняющемся солнце, попрощавшись с Анастасией Михайловной и с городом на целое лето, и необыкновенно весело, катясь по дороге, трещал присланный матерью из усадьбы неочищенный от весенней грязи тарантас.
Он приехал, еще пели птицы, соловьи дрались в кустах.
После раннего ужина он с матерью вышел из дома. Еще держалась заря над потемневшими вершинами леса, все невидимо излучало древное тепло – земля, дорожная пыль, бревна строений.
– Ты очень за этот год вырос, – сказала она.
Они вышли к дороге, которая казалась ровной, прямой.
– Осенью я продам урожай, – продолжала она, – и навсегда оставлю усадьбу.
Близко к дороге подходили кусты, и в них несмело, помолодому, запоздало пытался петь соловей, но замолкал, как бы раздумывая, и снова начинал неумело.
Он поселился не в доме, как думала мать, а в саду, в бревенчатой избушке, где на стенах сохранились карандашные пометы – числа осеннего сбора яблок за давние годы.
Утром будила свежесть сада, пели птицы, с птичьим пением, дрожащей зеленью, солнцем мешался сон. Он полюбил свою садовую будку с бревнами, побитыми дробью, спал с открытой дверью – лицо остывало от свежего дыхания утра.
Легко проливающиеся дожди, птицы, когда под березовым лесом на зеленом лугу расцвел пятнистый, как кукушка, яртыжник. После солнечного дня, ровного заката лес таинственно затихал, и в садовом пруду начинали пробовать голоса молодые квакуши – зеленые сверху, как молодая трава, а снизу – в белом мокром сафьяне. По ночам в сад приходил запах цветов, и особенно сильно благоухали вечерницы, доцветающие в лесу среди тонких трав. Утром они были бледны, незаметны, а открывались после вечерней зари и благоухали всю ночь в тенистых и влажных местах, на травянистых опушках, прозрачные, словно недоразвившиеся в мягких шпорах цветы на граненых водянистых стеблях.
Тепло, движение вод, зелень луга. Молодой месяц омывался дождем. Травы густели.
Было время, когда все в изобилии – зелень, солнце и облака.
Он получил от матери разрешение брать для прогулок молодого коня и отправлялся на нем, скакал без седла по проселку.
Он не знал, что здесь было зимой. Он был полон молодостью, ощущением счастья. Проезжая, он кричал работающим на поле крестьянам, и они отвечали, глядя на его мальчишеское, сияющее лицо.
Ветер обегал луговые просторы, гнал волны по ржи, и все было в течении, ветре – жило, проливаясь, благоухая и трепеща.
Он скакал вдоль реки, и купающиеся девки, смеясь, ему вдогонку кричали:
– Стой, казак, стой, голову потеряешь!
А он скакал без седла, сильно сжав коленями бока коня.
Сладко после скачки кружится голова. Он чувствовал под собой разгоряченное тело коня, переходящее в ноги живое тепло.
//-- XXXIX --//
Он уезжал далеко, он, играя, был то разведчиком, посланным с важным пакетом в тыл, неприятельский стан, то скакал с радостной сияющей вестью молодым гонцом по крестьянской дороге, и белая роза цвела, вышитая шелками, на его груди, на значках конного войска, которое он вел в солнечную даль за собою по пыльной дороге, туда, за заросшую кремовой медуницей реку, на вражеские передовые посты, которые они сбивали при переходе и трубили на берегу в крутые рога, объявляя весть об освобождении простому народу, и белыми розами расцветали в голубом поле неба белые облака, подавая знамение, добрые вести, и страна радостно присоединялась и радовалась верному бою.
Он останавливал на полном бегу коня, как бы привставал на стременах, слушал, вбирая вместе с конем горячий полевой ветер.
Он останавливал войско, принимал донесения, поднимал, подавая знак, правую руку. Он говорил с стирающими пот крестьянами, привязывал коня у деревянных ворот, входил в избу, где стоял голый стол, и его встречала качающая недавно рожденного ребенка счастливая мать, подавала ему крынку холодного молока, ломоть черного хлеба, и он счастлив был видеть кормящую грудью сына мать своей счастливой страны, где теперь у народа будет достаточно хлеба, где снова после тяжелой войны люди радостно будут выходить на поля, и благодарил Бога за радость и счастье жить на этой земле под белыми облаками, за рожденного матерью сына, которого счастливо кормит она, за горячую землю, полную трав, переливающуюся ржаными полями, за ломоть выпеченного черного хлеба, радушно ему предложенного счастливой женской рукой. И просил сохранить долгий мир на земле, который он понимал теперь всем своим сердцем.
Одиночество, поле. Бег и остановка коня. Он слушал. Россия. Ее поле, ее небо, дыхание.
//-- XL --//
На мельничной плотине шлюз был спущен, вода падала на скользкий скат тяжелой струей и, запенившись, уходила по каменистой извилистой речке в заброшенный парк.
Привязав коня, все с себя сбросив, он купался, пока конь отдыхал, сгоняя горячих оводов, подрагивая кожей. А в парке шла жизнь птиц, имение цвело в запустении и прохладе. Это было Городище, брошенное владельцами давно, здесь уже не было усадьбы, остался парк, заливавший сад, из которого к реке ушла земляника.
Многие липы ободрали зимой, и их стволы потемнели. Все зарастало, у домового места росли громадные, синие, в светлых мхах на нижних голых ветвях бородатые престарелые ели в тяжелых шишках, на развалинах дома сильно цвел очень крупный и чистый поздний жасмин.
Река в старые годы была разведена, островки обшиты бревнами, но срубы погнили, земля высыпалась, и острова заросли папоротниками и ольхой. Липы гибли, а черная ольха весело разрасталась. Берега рушились, подмытые половодьем, и уже вода грозила старой барской аллее, ведущей от дома, и одна подмытая липа повисла с обрыва и первая, готовясь умирать рано, зацвела над водой, справляя свое последнее лето.
За усадьбой, на поляне, под соснами стоял странный дом, новый, но уже нежилой. Он вел коня в поводу и задержался, проходя мимо в своем счастливом неведении.
Дом был брошен, стекла выбиты, высокая, очень чистая трава росла по поляне, и земляника уродилась обильно у пней, под соснами и у дома, и была так спела, что ее трудно было снимать, ее резали высокие травы.
Он не знал, почему здесь, недалеко от мельницы, так много нетронутых ягод. Он не знал, что на этом месте никто из крестьян их не брал – деревенские детей сюда не пускали, боясь леса и выкопанной в нем брошенной ямы, в которой временно зимой мужики похоронили убитого пристава.
– Землянику собираешь? – любопытно спросила его, проходя мимо, босая девка.
– Да, – сказал он.
– А мы ее здесь не берем.
Он посмотрел на нее, хотел спросить, почему, но она уже шла дальше босой и легкой походкой.
//-- XLI --//
Он далеко заехал в тот день. За дорогой, у березняка, в поле бродил скот, девчонка в красной кофте выгоняла овец из овса. Бабка в сером сидела на камне.
– Овец гони, дочушка, – кричала она, – ишь, лукавые, к овсам подошли.
Он соскочил, привязал к березе коня.
– Здравствуй, бабушка, – сказал он, – можно здесь с тобой отдохнуть?
– А посиди, милый, – сказала она, – садись на камень. Посиди, коли тебе не скучно со старой. Борова-то гони, дочушка, – закричала она, – будет жито есть. Куды ты, куды! Анют, бежи! У-ты!
Он сел и смотрел на нее. Она была в серой кофте. Ее босые ноги были морщинисты и темны.
– А ты, бабушка, и стара, – сказал он.
– Дорогой мой, – доверчиво согласилась она, – стара. Я с ума уже выбившись. Вот с внучкой скот пасу.
– А сколько же тебе, бабушка, лет?
– Миленький мой, забыла, забыла. Ох-ти, родненький, дорогой мой сынок, жизнь была всякая мне. Всего приняла, и слез пролила, – река прошла. Вот, мой дорогой. Теперь памяти нет – только тягаешься. Теперь что делаю – все позабуду. Дорогой, силы нет, ноги болят. Так, миленький, дожидаю от Бога смеретку.
И, подумав, поглядев на него, спросила:
– А откуда ты ехал?
– В Городище купался.
– Что же ты, – посмотрев на него, сказала она, – ветерок, а он без фуражки?
– А летом я так.
– А который тебе годок? Смотрю, еще больно молоденький.
Он ответил.
– Вот и мне пятнадцатый год пошел, – сказала она, – когда воля открылась. На барщину я в Городище ходила. Четыре недели на барщине отработаешь, недельку дома. А тут – шабаш, открылась воля нам.
Она помолчала.
– А сразу-то не отпустили-то нашего брата, – потом сказала она, – а все помаленьку. Вот в поле, как Анютка паслась. Сперва-то меня к барыне взяли. Совсем была малой, шел пятнадцатый год. Боже, скрой и помилуй! Мать провожает, плачет – ты, дочурка, не спорь, ты только слухай ее, сзаду за нею ходи. Сводила меня помолиться к часовне, поставила матушка свечу. А барыня старая была. Чуть что не так, сразу по щекам, за уши, за косу. А тут надоела слезами я, все плакала, горазд скучала по дому – повязали мне на голову платок и отправили пасти боров за речку. Там в Городище-то дома сейчас нет. Давно сожжен, а старый дом был белый, широкий.
– Вот как, – сказал он.
– Э, миленький, – ответила, махнув рукой, она. – За подати драли, на барщине драли. Слава Богу, то время прошло. А долго прожили. Подумать, сколько времени жили и деды, и прадеды, и отцы.
– Спасибо, кормилец, что со мной посидел, – потом сказала она. – Ты молодой, легкий, а у меня ноги старые, замаешься до смерти с этим скотом. А, слава Богу, вижу еще, миленький, глазки видят у меня – рубаху зарублю, зашью, только ногами расслабела. До сих пор взор есть в глазках.
– А большая у тебя, бабушка, была семья?
– Семь штук нас было, семья – мал-мала меньше, мамка восьмая. Голод был, худо было, надели торбы и пошли побираться. И большое горе видели. А потом смиловался Бог, родила земля. Семь человек молотили. Рей насадили – десять копен ржи, а в копне – пятьдесят снопов. И молотили с утра до вечера и песни пели. От радости и поем. Отец у меня рано помер. Девкой я на этом поле работала. Сошкой. С сошкой ходила.
Она долго молчала.
– А вот снова плетут, – глядя на поле, сказала она, – будут годы голодные и холодные. Вот еще и дед говорил – горе будет. Господи, а как начнет рассказывать – война будет, по всем землям пройдет, побежат люди в болота, леса, а и в болотах спасения нет. Дед говорил – мне не дожить, а будет война, будут поля занавешены железными сетями, а земля скопана, не в городах будут воевать, а в деревнях. А, скажешь, – дедушка, а не правда. Правда, правда, роднуш, все так будет. А бывало, начнет рассказывать, вспомнит, годы были худые. Голод, холод, беда. Хлеб не родится, осень и зиму переживут, а весною ветер шатает. Пупыши все рвали по полю, колодины гнилые толокли.
– Что за пупыши, бабушка?
– А вот, смотри, – показала на поле она, – растут тонкой елочкой по канавке. Теперь-то жарко, они загрубели. Они первые из земли выходят, светлые, в таких пупышечках, вот и зовут – пупыши. Их ребята есть любят, они весной сладки. А, кормилец! Ни пил тогда не было, ни гробов. Кто умрет – сосну ссекут, выдолбят жолуб, положат, и в яму. И, Никола Милосливый, проживали своими трудами. Колодину ели, хоть она и сгнивши. Наварят в котле, а нечем засыпать – мучицы нет ни пылины. С сосны кору спустят, а под корой такой сладкий сок, так тот сосребут. Еловый цвет ели, папоротники ели молоденькие, все пробовали, что на поживу. Шмырши ели, они сильно сладкие – на старых пнях, на березах растут. Сварят, голью нахлебаются всей семьей и распухнут. Кто посильней – весну переживет, а потом ягоды всюду пойдут. Только ягоды в утробе не держатся. А грибы – коли есть солина, а то и несолеными ели. Ну, кто до грибов-то дождался – спасен. Слава Богу, грибы. Кто посильней, возьмет лукошко, пойдет, шаг сделает, постоит. Сорвет грибок и посидит – так были ослабши.
– А хорошие, душ, у нас грибы, – сказала она, погодя, – хорошие. Со скотом-то тогда так не гонялись, по опушкам грузди рядами сидят, только обирай их в корзину. А когда земля разгорится да дождь, так и пихнут из земли. Вот, душ, – сказала она, улыбаясь, – сколько тебе насказала старая бабка.
//-- XLII --//
День проходил. Ольга Николаевна ожидала его. Как всегда перед вечером, из тенистых мест сада доносило аромат резеды и горошка. Но еще было знойно – облако медленно таяло, кузнечики работали в поле.
Она вышла сына встречать. В некоторых местах крестьяне уже покосили. Елка, растущая при дороге, – нижние ветви в сене, недавно проходили возы. Днем было жарко, деготь тек из колес и испачкал высокие травы дороги.
Она дошла до окраины парка, где муравьи по-лесному обложили ствол ели крупной иглой. Видно, мужик, проходя с возом, разрыл кнутовищем муравьиную кучу. Муравьи работали, прятали узкие яйца, похожие на голые кедровые зерна.
Она заставляла себя целые дни наблюдать за хозяйством, работать. Она думала до приезда сына, что такие часы они будут проводить вместе, вдвоем. И вот теперь падали руки, не было больше желаний и сил, казалось бессмысленным, что она еще живет здесь, а нужно бросить усадебный дом, в котором она поселилась после смерти мужа, где наследство отца заставляло ее жить и работать.
Ей казалось, что жизнь кончена, вдовство осталось, сын за эти годы отлетел от нее.
Она любила светлый и печальный пейзаж, пыльную дорогу, уходящее солнце, охраняющие сад от ветров спокойные ели. Она стояла одна, и все перед ней проходило – тени, падавшие на созревшие травы, становились длинней, успокоенная тишиной белка появлялась в орешнике – вся пушистая и легкая белка.
Она слушала голоса из соседней рощи, где был срублен новый хутор – новое в молодой роще крестьянское жилье, где целый день кричали дети, ходило небольшое стадо, где пела баба по вечерам от полноты своей жизни, от счастья, веселая, снова беременная баба, которой дарована была жизнь, полная трудов и детей.
И глядя на дорогу, поля, Ольга Николаевна чувствовала, что она уже не хозяйка, хотя ей и принадлежит по праву эта земля, что она только временно живет здесь, в отцовском доме, стоящем одиноким гнездом среди живых крестьянских полей, знала, что осенью навсегда уедет с сыном отсюда.
А он поздно вечером шагом возвращался домой. Лес стал таинственней, лесные фиалки росли в опушках среди трав на черной земле. Поднимался туман, пахло цветами, волосы чувствовали выпадающую на землю росу, луга лежали озерами. Выходила луна, конь был по-позднему чуток. Он ехал, опустив повода, сердце было благодарно за прожитой день.
//-- XLIII --//
В эти вечера, выходя за ворота, Назимов не мог забыть своей молодости. Все напоминало ему о ней – верило, билось сердце, и была радость сада, встающего из-за яблонь месяца, в женских доносившихся с улицы голосах, где молодежь, собравшись, пела хором, – во всем жила для него неразделенная любовь к этой земле, к вечернему, раскрытому перед его глазами миру.
Он выходил за калитку и слушал. Они жили на одной из тихих нагорных улиц, с которой широко открывалась река. Дорога была немощена, дома разделяли садовые заборы, ставни комнаты, в которой умирал отец, были закрыты. А вне дома была радость вечера, молодого месяца, по вечерам горожане выходили на улицу, и по вечерней тишине далеко было слышно, как молодежь пела песни – хорошо были слышны женские голоса.
И несмотря на все – на немецкий постой, на отделенность от России, идущую далеко на юге войну, петроградский террор, начало лета было прекрасным, по вечерам люди выходили посидеть у домов, молодежь пела, и было в этих песнях продолжение какой-то очень долгой жизни русской земли.
А пели все больше после вечерней зари, свет долго держался в северном небе, из-за заречной стороны, с того, деревенского берега доносило долгие и печальные песни, и на них по-полевому откликались в городе и на горе.
По вечерам, за рекой, в ржаных полях скрипели коростели. Над гладью реки потемневшими купами загородных лесов поднимались неясные облака, и у речных берегов, у воды, в пригороде, на горе рождалась женская песня, и ее слушали люди, сады – вольность, печаль и простор, а над городом сгущались сумерки, светилась река, легко текла, белея, дорога, и в пригороде пели хором, собравшись около одного из деревенских домов, пели, как поет простонародье в тот час, когда уже не видно лиц, и необыкновенно чистыми и задушевными кажутся женские голоса.
По вечерам рано наступала в городе тишина. Стояли лунные ночи. Как печально чувство тишины и свободы! Небо чисто, все пронизано, облегчено светом, все изменилось. Он сидел на крыльце, в доме спали.
Призрачный свет заливал город, тот, что властвует над Петербургом, балтийским побережьем и морем, когда заря еще рано сменяет короткую ночь и связанно с месячным светом течет немая река, видная вся в берегах, подчиненная странному свету.
Он думал о своей жизни, о том, как ехал добровольцем на фронт, о вечерах на фронте во время затишья, когда особенно чисто густело небо, и чистой предстояла душа, и необыкновенно прекрасной казалась тишина меж боями и, казалось, еще немного человеческой тишины, чтобы родилось, чудесно возникло непостижимое, то, после чего нельзя будет по-прежнему жить на земле, и люди, первый раз услышав, поймут дарованное им после напряженного боя.
Тогда, перед возможной потерей жизни, в душе происходило какое-то радостное очищение, и к нему готовилась душа, готовилась к возможной близкой смерти тела, и, хотя единственное чувство молодости и желание жизни было сильным, но уже все по-другому видели глаза, и то единственное, пробуждающееся в человеке, смотревшее на жизнь и мир смертными глазами, но чувствовавшее себя бессмертным, вечным, пребывающим в человеке всегда, жившим ранее этого тела, и обещавшее жить, когда тело умрет, будет лежать за проволокой в темнеющем поле.
Все затихало. Яснее был слышен шум далеких порогов, редкий бой часов на соборной колокольне. Над городом вставала луна, заливая тонким призрачным светом дороги, сады, пустынную площадь, и на улицах были слышны шаги немецкого патруля, что останавливался на перекрестках, смотрел, слушал и, убедившись, что все кругом тихо, поправив винтовки, продолжал по городу путь.
Ночь шла. Немцы оберегали город, постои, перекинутые через реку мосты, за город к спящим деревням выезжали дозоры. Телефонисты дежурили по штабам, принимая вести с пограничных постов, где часовые по-позиционному слушали ночь, оберегая границу.
На западе еще продолжалась война. Английские корабли и американские транспорты везли солдат через ночное неясное море, в Шампани землю бороздили горячие пулеметные пули, а здесь вышедшие из Германии немецкие войска, смененные с французского фронта, стояли широко разбросанным постоем по занятой русской земле, начиная от теплых вод Черного моря, и за немецкими постами простиралась необъятным морем, залитая лунным светом ночная земля. О, как она была велика! Бои шли в далеких степях, на тех неизвестных окраинах.
1938