-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Вера Петровна Желиховская
|
| Подруги. Над пучиной (сборник)
-------
Вера Петровна Желиховская
Подруги. Над пучиной
Повести

Подруги

Глава I
У себя
Большие парадные покои в доме генерала Молохова с утра приводили в порядок: свечи вправляли в люстру, бра и канделябры различных размеров; в корзинах у окон гостиных, на консолях и в углах большой залы расставляли цветы, букеты и группы высоких экзотических растений. Было семнадцатое сентября, день именин хозяйки дома и ее падчерицы Надежды. Софья Никандровна Молохова ждала вечером множество гостей; она давала бал не столько по случаю дня своего ангела, сколько потому, что Наденьке в тот же день минуло шестнадцать лет и хозяйка дома непременно желала отпраздновать ее совершеннолетие с особым торжеством. Так Молохова рассказывала своим знакомым, таинственно добавляя на ухо некоторым:
– Вы понимаете, что я не так старалась бы для родной своей дочери, но Наденька такая нелюдимка, такая бука, что меня, пожалуй, обвинят в том, что я не приучаю ее к обществу… Знаете, ведь мачехи всегда виноваты – во мнении сердобольных тетушек и бабушек! Я знаю, родня покойной госпожи Молоховой и без того меня недолюбливает и винит в том, что Надежда Николаевна воспитывалась не дома, а виновата ли я, что с ней ни одна гувернантка не уживалась? Вот и теперь: прекрасно кончила курс, с золотой медалью, чего же лучше? На что ей восьмой класс? Что она, по урокам, что ли, будет бегать? Из-за куска хлеба биться? Баловство одно! Рисовка одна только! А меня, поди, тоже винить станут, что я не вывожу взрослую девушку… А я что же поделаю, когда она не только о выездах, даже о приличных туалетах слышать не хочет? Заладила свою форму – и в будни, и в праздники, и ничем ее не переупрямишь! Характерец, я вам скажу! Не дай Бог! Что я с ней горя терплю – одна я знаю…
Так жаловалась Софья Никандровна своим близким, и все сочувственно качали головами, сожалея о ее трудном положении и о тяжелом нраве падчерицы.
В тот самый день, когда у Молоховых шли деятельные приготовления к вечернему приему (приготовления, в которых родная дочь Софьи Никандровны, Полина, принимала самое горячее участие), Надежда Николаевна, по-видимому, не обращала ни малейшего внимания на общую суету. С трудом удалось вытянуть ее утром в гостиную для приема гостей, которые не переставали подниматься по устланной коврами лестнице в роскошно убранную маленькую приемную госпожи Молоховой (большие были заперты для особо эффектного убранства к вечеру); с трудом высидела она обед en famille [1 - В семье (франц.); семейный обед.], который, благодаря этикету, введенному хозяйкой дома, прошел довольно церемонно.
После обеда она тотчас же удалилась в свою уютную комнатку, где ожидала двоих единственно дорогих ей и желанных гостей – кузину Веру Алексеевну Ельникову и Машу Савину, любимую подругу по гимназии. Вера Алексеевна была гораздо старше Нади, служила учительницей в той самой гимназии, где кончила курс, но они были очень дружны, хотя Ельникова не любила семью своего дяди и очень редко бывала у госпожи Молоховой. Савина тоже избегала дома генеральши. Эта смуглая, миниатюрная, вечно занятая девушка была всего на несколько месяцев старше своей подруги, но казалось, что разница гораздо больше, потому что ранние лишения и заботы уже проложили преждевременную морщинку между ее черными бровями и сделали Машу слишком серьезной и неприветливой на вид. Она дичилась и сторонилась всех, кроме близких ей людей, которых было очень мало. Генеральша невзлюбила ее с первого взгляда и очень тяготилась ее посещениями. Савина, впрочем, и сама их боялась и, несмотря на настойчивые просьбы Нади, предпочитала видеться с ней в гимназии, в своей крошечной комнатке в квартире матери, а более всего – у Веры Алексеевны, где они втроем проводили самые веселые часы. Однако в этот день они отлично провели время в комнате Надежды Николаевны, которую та тщательно оградила от вторжения своих меньших сестер и братьев. Она угощала своих гостей шоколадом, фруктами и конфетами и почти совсем забыла о неприятных вечерних обязанностях, если бы о них не напомнила ее сестра Полина, которая постучала в запертую дверь и весьма пронзительным голоском сообщила, что пора одеваться, что maman [2 - Мама (франц.).] уже причесывает парикмахер, что сейчас и их, Полину и Риадочку, позовут завиваться, и что maman велела спросить у нее, не хочет ли она, чтобы и ее причесали.
– Нет, спасибо, – смеясь, ответила через двери Надя. – Я сама оденусь и причешусь; мне никого не надо!
– Ну, как хочешь! – сказала Полина. – Только мама приказала, чтобы ты, как будешь готова, пришла ей показаться. Слышишь? Непременно!..
– Слушаю-с. Непременно!.. – насмешливо-недовольным голосом отозвалась старшая сестра. – А теперь иди себе с Богом, тебе пора завивать свои локоны.
Она посмотрела на прелестные золотые часы, подаренные ей в этот день отцом: всего только половина восьмого. «До десяти я пятьдесят раз успею одеться», – подумала она.
За дверью раздался смех и восклицание, судя по тону, весьма нелестное для Надежды Николаевны, и Полина удалилась быстрой походкой, свойственной ее живой натуре.
– Зачем ты так недружелюбно обращаешься с сестрой? – заметила Ельникова. – Ведь она только передала слова матери, а Софья Никандровна о тебе же заботится…
– Ах, Верочка, оставь! Ты не знаешь… Ведь это все лицемерие – чтобы пред вами порисоваться и в то же время выведать, что мы здесь делаем. Недаром же я дверь на ключ заперла. Я знала, что без этого не обойдется!..
– А мне, право, кажется, что ты преувеличиваешь. Тебе бы самой легче жилось, если бы ты так не портила отношений с мачехой и ее детьми.
– Ну, про то мне лучше знать! – со сдержанным вздохом возразила Надя. Но в ту же минуту, спохватившись, что резко ответила Вере Алексеевне, обняла ее одной рукой, крепко поцеловала в щеку и продолжала:
– Душечка, я, право, не злая и была бы рада, чтоб все шло иначе… Но ничто меня так не возмущает, как ложь, a в Софье Никандровне – все лживо, все напускное и деланое! Я никогда не смогла бы с ней сойтись, но, может быть, еще ладила как-нибудь, если б не эти несчастные дети! Как их воспитывают? В какой среде они растут? Это заставляет меня ненавидеть их мать!
– Очень скверное чувство! – серьезно сказала Ельникова. – Этим ничего не исправишь, а такое отношение к семье не делает тебе чести. Лучше бы ты старалась противопоставить ей свое доброе влияние…
– Ах, полно, пожалуйста! – сердито прервала ее девушка. – Легко говорить вчуже. Будто бы я не люблю этих детей и не перепробовала все, что в моей власти?..
– Не власть нужна, a любовь, – настойчиво перебила Вера. – Власти у тебя, – ты не можешь жаловаться! – в отцовском доме довольно. Потому-то я и не могу простить тебе твоих отношений с сестрами. Если б ты сумела привязать их к себе, то могла бы быть им очень полезна.
– Очень! Нечего сказать! Пробовала я… Про брата и Аполлинарию Николаевну и говорить нечего: они с рождения сами себе и всему дому господа; я от них никогда доброго слова не слыхивала. Да и с Ариадной Николаевной, как ни старалась дружить, ничего не выходит! Риада вся под влиянием этой лицемерки мадемуазель Накé. Клавдия, хоть и нелюбимая, a тоже бедовая, своевольная, капризная девчонка. Все три так избалованы, что к ним и подступиться страшно… Только бедная маленькая Фимочка любит меня, потому что больная; все ею тяготятся, так она, бедняжка, ко мне и льнет. Да и то, наверное, скоро влияние старших сестриц и братца на ней скажется. Ариадна и Клава прежде тоже были гораздо лучше, добрее, послушнее, a как только подошли к десяти годам, так начинают выказывать фамильные черты маменьки.
– Перестань, Надя! Право, мне это неприятно. Я особой дружбы к твоей мачехе не испытываю, ты это знаешь; но нахожу, что с твоей стороны бестактно и даже неприлично постоянно ее бранить…
– A ты хочешь, чтобы я ей гимны распевала? Уж извини: лгать не умею!
– Я и не хочу, чтобы ты лгала, но… На все есть мера и манера. Гимны незачем петь, но без нужды не надо и осуждать ее недостатки. Можно просто помолчать. Хотя бы из любви к отцу.
– Из любви к нему я во многом себя ломаю и даже часто сама грешу против своей совести, но с вами-то уж двумя, кажется, мне незачем притворяться. Пóлно тебе читать нравоучения, Вера; мы тут с тобой не ученица с наставницей, a сестры!
И она еще раз поцеловала кузину, обхватила ее за талию и, насильно повернув вокруг себя, со смехом повалила на диванчик и воскликнула:
– Извольте сидеть смирно, назидательная азбука!
Ельникова смеялась, качая головой. Улыбалась, глядя исподлобья на эту сцену, и другая гостья, Маша Савина, во все время последнего разговора не проронившая ни слова – из уважения к Вере Алексеевне, а также из любви к своей подруге, на стороне которой она была всегда и во всем.
Надежда Николаевна, усадив таким образом свою родственницу, схватила с окна глиняный цветочный горшочек с распустившимся кустом ландышей, прижала его к груди и, вдыхая аромат, воскликнула:
– Ах, какой цветок! Ничего так не люблю, как ландыши! Все сегодняшние подарки никуда не годятся в сравнении с вашими двумя.
– Ну как же сравнивать цветок, от которого через неделю и следа не останется, с прекрасными вещами, что ты получила от своих родных! Книга Веры Алексеевны – другое дело.
– Напротив, Манечка, – отозвалась со своего дивана Вера Алексеевна. – По времени года ваш подарок – очень редкая и ценная вещь. Я удивляюсь, где вы смогли его достать?
– Я просила брата Пашу для меня вырастить. Ведь он служит при казенном саде, садоводству учится, – очень тихо ответила Савина, почему-то покраснев.
– Славный мальчик! – воскликнула Надя. – Какой он красавец! Ты видела его, Верочка?
– Пашу? Да! Нынешней весной мне довелось побывать в оранжереях: Александре Яковлевне хотелось к именинам букет заказать, так он и составил. Мне его главный садовник очень хвалил… Это хорошее ремесло, и выгодное, – похвалила Ельникова.
– Отец ни за что не хотел меньших братьев отдавать в училище, – объяснила Маша, не поднимая глаз. – С тех пор как со старшим братом, Мишей, так не заладилось, он решил, что простым бедным людям ремеслом вернее прокормиться…
– Ну, это он напрасно. Один мог с толку сбиться, но это не причина, чтобы и другим…
Ельникова вдруг спохватилась и замолчала, заметив, что Савина низко пригнула голову и побледнела.
– Не надо, Вера Алексеевна! – отрывисто проговорила она, нахмурив брови. – Умер уж ведь. Все поправил…
– Душа моя, да он ни в чем таком виноват не был! – поспешила сказать Ельникова. – Это скорее несчастье, чем вина.
– Понятно – несчастье! – горячо прервала ее Надя. – Попал, бедный мальчик, на одну скамью с негодяями; выдавать товарищей не хотел, ну и был вместе с ними исключен. Остальным ничего – нашли себе места по другим гимназиям, a Савину пришлось на чужом пиру похмелье терпеть!
– Бедным людям всякое горе – вдвое! Это уж известно, – сказала Маша Савина. – Вот потому-то и незачем нам в высокие хоромы залетать. После того отец и слышать не хотел о том, чтобы меньших братьев в гимназию отдавать. Пашу из первого класса взял и к садовнику в выучку отдал, a Степу – прямо в ремесленную школу…
– Отчего же не вместе обоих?
– Да Павел не хотел; обидно ему казалось после гимназии, ведь он учился очень прилежно. A к садоводству он большую охоту имел; еще крошечным ребенком все в земле рылся да огороды устраивал. Может, и выйдет толк, – вздохнув, прибавила Савина, – если пошлют его, как обещают, в училище садоводства.
– И точно выйдет! – убедительно подхватила Надя.
– Разумеется. Знающих людей по этому делу у нас немного, – согласилась Ельникова.
– Да, – задумчиво продолжала вспоминать Савина, – дорого Миша поплатился за своих приятелей! Так хорошо кончал курс, почти первым. И потом, как он мучился! Работал за четверых, – и в доме, и по грошовым урокам в дырявом пальтишке бегал… Вот и схватил тиф. Хорошо еще, что быстро его, беднягу, скрутило – не успел отца разорить на лекарства…
– Не люблю я y вас этого резкого тона, Манечка, – ласково заметила Вера Алексеевна.
– Эх, – горько отозвалась девушка, – будешь резкой, как вспомнишь все, что пришлось перенести! Брат, слава Богу, был без памяти, a потом умер. Ему ничего, a что маме пришлось терпеть! Да и теперь еще…
– Что ж теперь-то?
– Как что? Ты не знаешь, Верочка, – оживленно заговорила Надя, – ведь старик совсем изменился со смертью сына – бедную Марью Ильиничну поедом с утра до ночи ест! И в том, что с сыном так случилось, ее упрекает, и в том, что будто бы и с Маней то же самое будет.
– Это с чего он взял?
– A вот, изволишь ли видеть, потому что Маня в шестом классе два года оставалась, a того не берет в расчет, что она целую зиму почти в классах не бывала, потому что за больной матерью ухаживала и всю домашнюю работу справляла! A теперь? Я даже удивляюсь, когда она находит время уроки готовить… Ведь она, как вернется из гимназии, завалена делами – до полуночи сидит, за отца бумаги переписывает. Прежде он сам это делал, a теперь часто болеет, и глаза стали плохи, так он дочь в свое дело впряг. A если бы Маня и теперь в уроках отставала, он ее одну обвинял бы…
– Ну, этого, благодаря Богу, нет; Савина на отличном счету.
– Да, хорошо, что Бог ей силы посылает…
– Теперь отец добрее стал. Это три года тому назад, как с братом несчастье случилось, он рвал и метал. Ведь мы с мамой тогда насилу его умолили оставить меня доучиваться!
– Да, я помню. Это благодаря Александре Яковлевне уладилось, вы ей обязаны, Маня…
Глава II
Сиротка
Часы пробили восемь.
– О, однако прощай, Наденька! – поднялась Ельникова. – Тебе пора одеваться, a нам с Савиной – по домам, завтра ведь не праздник.
– Да и мне не праздник – точно так же в восемь часов буду в классе!
– Неужели придешь?
– Понятно, приду. Даже если гости Софьи Никандровны меня до пяти часов утра продержат, я все равно не опоздаю: прямо из бального в форменное платье наряжусь – и вперед!
– Формалистка! – засмеялась Ельникова. Она явно любовалась своей кузиной. Взяв в руки одну из ее тяжелых кос, она сказала:
– Экие волосы у тебя богатые! Прелесть!
– Ах, Бог мой! – вскричала Надя. – Хорошо, что похвалила, a то у меня совсем из головы вон: ведь ты же должна меня причесать, Верочка, a то мне опять достанется, если я осмелюсь выйти как всегда, с косами. Сооруди мне, пожалуйста, какую-нибудь каланчу во вкусе ее превосходительства. Ты ведь такая мастерица!
– А ты не можешь без колкостей обойтись! Не стоило бы, ну да уж так и быть! Садись скорей к туалету. Савина, посветите, душа моя, я мигом ее причешу!
И Вера Алексеевна принялась умелыми руками хозяйничать в густых прядях темно-русых Надиных волос.
Савина, державшая свечку за спиной Надежды Николаевны, казалась совершенно миниатюрной рядом с ними обеими. Она была не более как по плечо Ельниковой. Издали, в ее обтягивающей черной кофточке и с коротко остриженными вьющимися темными волосами, Машу легко было принять за мальчика. В ее худеньком смуглом личике не было ничего выдающегося, кроме темно-карих, почти черных глаз, очень печально смотревших на весь Божий мир. Ее взгляд прояснялся редко, только когда она смотрела на маленьких братьев или на свою подругу. Надя Молохова обладала даром вызывать улыбку на вечно озабоченном лице Савиной, a в ее сердце – теплое чувство доверия и надежды на лучшее. Какой красавицей казалась ей Надя! Для Маши не было в мире ничего более совершенного, чем эта белая, статная, румяная девушка. Один взгляд ее больших темно-серых глаз, одна веселая улыбка тут же изгоняли горе и заботы из сердца бедной маленькой труженицы. Не было таких подвигов и жертв, на которые не была бы способна Савина, если бы они потребовались ее подруге. Она и не подозревала, что эта обожаемая ею подруга, по всей видимости, так беспечно и подчас даже легкомысленно смотревшая на жизнь, сама была готова для нее на очень многое. В основе характера Нади было гораздо больше глубины и силы, нежели выказывала ее открытая, располагающая внешность, и гораздо меньше эгоизма и суетности, чем можно было бы ожидать от богатой, избалованной отцом девочки, выросшей в такой роскошной и вместе с тем до неряшливости беспорядочной семье Молоховых.
Дело в том, что еще в раннем детстве она получила другое воспитание, видела другие примеры. Она жила с людьми, которые оставили неизгладимый след в ее уме и сердце. Когда после смерти бабушки Ельниковой, y которой они росли вместе с Верой Алексеевной, Надя попала в семью своего отца, все ей показалось в ней диким и несообразным. Она привыкла рано вставать, привыкла к порядку, к тихой, размеренной жизни. Здесь же ее брат и сестры вставали, когда им заблагорассудится. Они росли в руках бонн и гувернанток, беспрестанно менявшихся и почти всегда оставлявших детей на попечение прислуги, в то время как сами они надолго исчезали из дома – по примеру его хозяйки. Отца, вечно занятого службой, Надя видела хорошо если раз в день, a мачеха нередко не показывалась неделями: она и своих родных детей порой посещала нечасто. Софья Никандровна вовсе не была злой женщиной и по-своему любила детей, но еще больше она любила самое себя. Выше всего прочего она ставила светские обязанности, общество, выезды, приемы и наряды, которым отдавала все свое время.
Надина мачеха была из очень богатой купеческой семьи. На семнадцатом году из плохонького пансиона она попала, тоже сиротой, без матери, в дом своей бабушки – простой, строгой женщины крутого и необузданного нрава. Старуха держала в руках весь дом, начиная с седоволосого сына, который пред матерью и пикнуть не смел. Будь ее воля, маленькая Соня никогда не попала бы на воспитание во французский пансион; это устроила ее мать, умершая за несколько лет до окончания учебы. Когда же старуха Соломщикова, передав зятю управление ситцевой фабрикой, которой всю жизнь распоряжалась сама, переехала на житье к сыну, ее внучка как раз только что вернулась домой, мечтая о выездах, балах и прочих удовольствиях. Но бабушка повернула все по-своему и разрушила все ее надежды, заперев девушку в четырех стенах и никуда не выпуская, кроме церкви. За эти три-четыре года характер Софьи Никандровны очень испортился, в ней сильно развились льстивость и лицемерие, необходимые, чтобы задабривать бабушку и многое от нее скрывать. Ничего удивительного в том, что, вырвавшись на волю из-под строгой опеки, она повела совершенно иную жизнь. Но, ожидая еще многого от богатой бабушки, «генеральша», как все в отцовском доме называли госпожу Молохову, старалась с ней не ссориться. Напротив, она всячески ублажала старуху и уверяла ее, что ведет столь суетную жизнь, только уступая желаниям мужа и требованиям общества, в которое попала через него. И вообще она во многом вела двойную игру; падчерица недаром невзлюбила ее за это.
С первых же дней Наденька Молохова стала томиться в новой, непривычной для нее обстановке родительского дома. Сначала Софья Никандровна задумала было сделать из хорошенькой десятилетней девочки «вывеску» своей материнской нежности и доброты. Она наряжала ее и старалась держать напоказ в гостиной или катать в своей коляске, чтоб все видели, как она добра к этой «бедной маленькой сиротке». Но «бедная сиротка» оказалась гораздо более развитой и сметливой, чем ожидала ее мачеха: она сразу начала протестовать против этих «выставок», так же как и против роскошных нарядов, к которым у бабушки не привыкла и которые ее стесняли. Еще сильнее, открыто и смело она восстала против деспотизма гувернантки, приставленной к ней по выбору мачехи. Надя по привычке говорила все, что было у нее на уме, вычурной парижанке, приходившей в ужас от ее «скверных манер» и «невоспитанности»; она не считала нужным слушаться гувернантки в том, что казалось ей дурным и несправедливым. Девочка направилась прямо к отцу, улучив время, когда он был один.
– Папа, – заявила она, – найди мне другую гувернантку. Эту я не буду слушаться. Она злая, она бьет Марфушу и меня хотела прибить за то, что я сказала правду. Бабушка велела мне всегда всем говорить правду, a она требует, чтоб я говорила, что я больше люблю maman, твою жену, чем любила бабушку и Верочку. Я так не могу! Я не хочу лгать и – не буду ее слушаться!..
Николай Николаевич сначала смеялся, пробовал урезонить свою дочку, но та стояла на своем. Вскоре непригодность гувернантки стала очевидной и для Софьи Никандровны, и она ее уволила. Но и с другими наставницами дело пошло немногим лучше, неприятности продолжались беспрестанно. Надя сердилась на них, жаловалась отцу, даже плакала, хотя это было не в ее привычках. Само собой разумеется, что и она сама была во многом виновата. Предубежденная из-за своей первой гувернантки, она заранее была раздражена и несправедливо относилась ко всем остальным. Она умоляла отца, чтоб он позволил ей ходить в гимназию, куда Ельникова в то время уже поступила учительницей, и учиться у своей милой Верочки и у Александры Яковлевны, начальницы гимназии. Начальницу Надя заранее любила потому, что ее любила Верочка, которая рассказывала, как близко они были знакомы с ее родной, милой умершей мамой. Кончилось тем, что после одной сцены с последней гувернанткой, мадемуазель Наке, жившей у них еще и теперь, – сцены, за которую мачеха ее строго наказала, – Надя серьезно заболела, и отец, испугавшись дальнейших последствий, сдался на просьбы дочери и советы племянницы и определил девочку в гимназию. Там Надя быстро освоилась; она прекрасно училась, была первой почти во всех классах – до последнего, который окончила с золотой медалью. В восьмом, педагогическом, классе она осталась против воли мачехи, заявив ей гораздо резче, чем следовало, что ей необходимо заработать права учительницы. Софья Никандровна разобиделась не на шутку, и надо признать, что на этот раз она была права. Узнав об этой сцене, Вера Александровна без обиняков заявила своей кузине, что она обязана извиниться пред мачехой. Скрепя сердце Надя извинилась, но тем не менее осталась в гимназии. Однако сама чувствуя свою вину, юная девушка старалась в последнее время идти на некоторые уступки. Так, она безропотно покорилась желанию мачехи отпраздновать ее, Надино, совершеннолетие и даже, скрывая неудовольствие, приняла от нее в подарок дорогой наряд и нитку прекрасного жемчуга, которые сегодня должна была обновить.
Надежда Николаевна в этом бальном туалете была очень мила, а Савиной она показалась просто красавицей. Через полчаса она уже стояла готовая, благодаря свою кузину и окончательно прощаясь с обеими своими гостьями, когда в дверь, оставленную незапертой вошедшей горничной Марфушей, вбежала ее вторая сестра, десятилетняя Ариадна, с чудесным букетом цветов в руках. Увидев посторонних, девочка тут же остановилась, сделала реверанс и, не поднимая ресниц, с самым официальным видом обратилась к сестре по-французски:
– Maman просит вас доставить ей удовольствие и принять этот букет. Она специально заказала его для вас!
– Сколько раз я тебя просила, Риада, говорить со мной просто, без этой вычурности во вкусе мадемуазель Наке! По образцам ее красноречия говори с другими, если уж это так нравится твоей гувернантке, a со мной, пожалуйста, объясняйся проще, – ответила Надя.
Девочка подняла брови и высокомерно возразила:
– Я не умею говорить иначе, нежели говорят в порядочном обществе. Я, кажется, не сказала ничего необыкновенного…
– A я тебе скажу, что ты и теперь, и всегда говоришь не по-человечески, а держишь себя, как кукла на сцене марионеток! – вспылила Надежда. – Уж не знаю, что за манерную дуру ты в конце концов из себя сделаешь, если не возьмешься за ум и не отучишься от своих глупых привычек!
Вера Алексеевна сжала ей руку, но она не заметила этого предостережения и, еще больше выведенная из себя презрительной гримасой Риады, продолжала:
– Да! Да! И нечего пожимать плечами! Если б ты не была маленькой дурочкой, ты бы сама понимала, как смешно для девочки твоих лет напускать на себя такой вид и так важничать. Давай сюда цветы. Скажи маме, что я благодарю ее. Иди!
Ариадна молча отвернулась и с презрительной улыбкой на высоко поднятом личике пошла было к дверям, но вдруг, словно опомнившись, повернулась и снова отпустила самый изысканный реверанс, промолвив:
– Je vous salue, mesdemoiselles! [3 - Приветствую вас, дамы! (франц.).]
Это движение и напыщенное выражение ее детского личика были так комичны, что все три девушки невольно рассмеялись. Ельникова, впрочем, тотчас же прикусила губу, тогда как смех Нади оборвался на резкой нотке, и она раздраженно крикнула вслед исчезнувшей сестре:
– Комедиантка! Петрушка! Ах, как же она меня бесит!
– Да, жеманная девочка, – согласилась Вера.
– И пресмешная, – прибавила Савина. – Неужели ее этому учат?
– Да нет, положим, никто особенно не учит, – отвечала Надя, – мадемуазель Наке, правда, очень чопорна и церемонна, но ведь не сделала же она такой марионетки из Поли или из Клавы! Тут скорее врожденная склонность у этой глупой девчонки.
– A Софье Никандровне это нравится?
– О, еще бы! Она гордится такой «бонтонной» [4 - От франц. bon ton – «хороший тон».] дочкой. Ах, вот еще напасть – весь вечер эти цветы держать в руках! Но надо взять… Не хотелось бы сегодня огорчать папу неудовольствием его супруги.
– Разумеется! Да и что ж тут неприятного? Букет не тяжелый и очень симпатичный, a ты ведь любишь цветы…
– Очень люблю, но не в таком изуродованном виде.
– Ну, чтоб тебе было приятней на них смотреть, – предложила Савина, – хочешь я вставлю в букет несколько ландышей?
– О, ни за что на свете! Вот еще, губить ландыши! Испортить за пару часов цветок, которым можно любоваться две недели? Нет уж, спасибо тебе, Маша!
– Да я для тебя же, – смеялась Савина.
– Ну, пойдемте, пора! Прощай, Надя! Желаю тебе много танцевать и веселиться.
– Уж не сомневайтесь! – насмешливо согласилась Молохова.
– A главное, не выходить из себя из-за всякого вздора, быть снисходительнее к сестрам и вообще добрее, – шутливо пожелала на прощание Ельникова.
– Ну, а вот этого обещать не могу, это гораздо труднее!..
Глава III
Братья и сестры
Надя проводила подруг до боковой лестницы, a потом прошла в комнаты детей. Там царил полнейший хаос, особенно в детской, где обитали младшие, Серафима и Виктор.
Здоровый, толстый мальчуган Витя сидел на высоком стуле у стола, на котором дети только что пили чай. Теперь он один оставался полным хозяином: нянька ушла поглазеть на «барышню», a девочка, приставленная к нему «для забавы», тоже отошла к дверям, откуда смотрела на старших барышень, которых гувернантка и горничные уже разодели в пух и прах для вечернего празднества, на котором им, по-хорошему, совсем не следовало бы присутствовать.
Витя с успехом пользовался своим одиночеством. Он разлил на столе целые озера молока и чая, облился сам и радостно взвизгивал, заливаясь смехом каждый раз, когда ему удавалось, хлопнув ладонью по остаткам чая в блюдечке, забрызгать им сестру. Шестилетняя Фимочка, хоть и на два года старше брата, была такой больной и слабенькой, что не могла встать или отодвинуться от него. Она только хныкала и испуганно вздрагивала, напрасно стараясь закрыть лицо и голову от чайных брызг. Девочка радостно встретила сестру, которой пришлось наводить порядок, рискуя при этом свежестью своего бального платья. Надя, зашедшая сюда, чтобы взглянуть на свою любимицу, знала из прежнего опыта, что застанет в детской такой хаос. Она прикрикнула на нянек и мамок, посидела с больной девочкой, когда ту уложили в постель, убаюкивая одной из ее любимых сказок, а когда Фима задремала, она вышла из детской, думая, что надо будет непременно зайти еще несколько раз в течение ночи.
В пустых, ярко освещенных гостиных она нашла только Полю и Риаду, которые вертелись перед зеркалами, любуясь своими нарядами, оправляя локоны и банты на головах и платьях. Гувернантки еще не было с ними: она занималась собственным туалетом. Пользуясь свободой, третья девочка, Клавдия, переходила в столовой, где был накрыт большой стол с угощениями, от одного его конца к другому, будто любуясь его убранством, хрустальными вазами, корзинами с фруктами, конфетами и цветами, а на самом деле не упускала случая стянуть то конфетку, то сливу или кисточку винограда. Надя не пробыла и минуты в гостиной, как услышала отчаянный крик Клавы. Перепуганная, она пробежала через ярко освещенную залу в столовую, догадываясь, что лакомка там, и опасаясь, как бы она не опрокинула что-нибудь или не ушиблась. Но оказалось другое. За Клавдией уже довольно долго исподтишка наблюдал из-за дверей залы ее брат Элладий, лет тринадцати, самый старший из детей госпожи Молоховой. Он не мог упустить случай помучить младшую сестру. Все сестры боялись брата, заранее сердились и прогоняли его, как только он приближался. С двумя старшими он все-таки был милостивее, тогда как Клавдии, менее любимой матерью, часто приходилось от него терпеть. Заметив, что девочка, спеша, чтобы ее не увидели, засунула себе в рот целую сливу, он подкрался к ней и пребольно схватил за ухо, отчего Клавдия закричала на весь дом.
Надежда Николаевна, войдя в столовую, увидела, что он немилосердно трясет сестру за ухо.
– Оставь ее! – закричала она.
Мальчик только вскинул на нее глаза и еще сильнее дернул младшую сестренку, так что она пригнулась к самому полу, вся красная, крича во все горло и заливаясь слезами.
Надя решительно подошла к брату и сказала:
– Если ты сейчас же не оставишь Клаву, я позову отца!
Эти слова подействовали. Мальчик выпустил истерзанное ухо, но, вскинув голову, нахально ответил:
– А зачем эту дрянь сюда пустили? Она все подносы объела. Если б я ее не увидел, она бы тут все съела!
– Очень жаль, что ты ее увидел, – возразила сердито старшая сестра. – Вовсе не твое дело за ней присматривать, и ты не смеешь бить сестер!
– Не смею? – дерзко рассмеялся Элладий. – Нет, я всегда буду драть ее за уши, чтоб не жадничала и не воровала!
– Я ничего не крала! – вопила сквозь слезы Клавдия. – Разве это кража, что я взяла одну сливу? Мама мне сама дала бы…
– Нечего оправдываться, Клава! – урезонивала ее Надежда, отирая глаза и приводя в порядок платьице девочки, в то время как брат выходил из комнаты, посмеиваясь и презрительно поглядывая на них обеих. – Что правда, то правда! Ты жадная и непослушная девочка. Попросила бы, тебе бы и дали, a самой здесь нечего распоряжаться.
– A ведь он и сам ел, Элька-то… Я видела, когда вошла. Он ел! Все ел!.. Ему можно, a меня, вон, чуть не до крови побил, злюка эдакий!
– Нечего браниться, сама виновата! Перестань! Вон, слышишь, кто-то приехал. Перестань же, a не то я тебя отведу в детскую и не велю пускать сюда.
– Кого это «не пускать»? – спросила, показываясь из внутренних комнат, Софья Никандровна, привлеченная криком дочери. – В чем дело? За что это ты ее так, Надя? Сколько раз я говорила, чтобы ты не командовала моими детьми!
– Вы бы это потрудились приказать Элладию, a не мне, – сухо ответила Надежда Николаевна. – Мне такие замечания не нужны – я никогда не бью детей, a если что-либо им замечу, то для их же пользы.
– Надя меня не трогала! – все еще всхлипывая, подтвердила Клавдия. – Это Элька противный! Злой дурак! Негодный мальчишка!..
– Как ты смеешь так бранить брата? – переменила вдруг тон госпожа Молохова, убедившись, что речь идет не о ее старших любимицах, a только о Клаве. – Наверное, ты заслужила! Объедалась, верно, десертом, жадная девчонка? Пошла в детскую!..
Девочка, горько заплакав, направилась к дверям.
– Она уж была наказана, – заступилась Надя. – Элладий так надрал ей ухо, что оно распухло. Как раз ему-то и не следует позволять так издеваться над детьми, тем более что он сам ничуть не благоразумнее сестер и часто их обижает.
– Пожалуйста, перестань! Я знаю, что ты ненавидишь брата и рада все на него свалить. Ах, кажется, звонок, a я еще без перчаток!..
Молохова быстро пошла в свою комнату. Падчерица следовала за ней со словами:
– Так я скажу Клаве, что вы ее простили? Пусть ее приведут в порядок и пустят сюда. Поля и Риада здесь, за что же ее так наказывать?
– Ах, пожалуйста, не учи меня! – с досадой воскликнула мачеха, натягивая перчатки. – Чем о Клавке заботиться, лучше собой займись. Я еще не осмотрела, все ли в порядке на тебе? Повернись!
– Оставьте, maman, я не ребенок! – решительно возразила Надежда Николаевна.
– Ты во многом хуже ребенка! А где же букет, что я тебе прислала?
– В столовой. Я возьму… Во всяком случае, если я и ребенок, то не в том, что касается справедливости к детям. Позвольте мне привести Клаву в гостиную.
Повторный звонок, a за ним еще два подряд прервали их разговор.
– Ах, Боже мой, гости! И дамы! – отчаянно запричитала Софья Никандровна, застегивая последнюю пуговицу на перчатках. – Ах, отстань, Бога ради! Веди кого хочешь, только меня оставь в покое. И сама выходи в приличном виде!
И она величественно направилась в приемные покои. Надя посмотрела ей вслед, насмешливо и укоризненно покачала головой и поспешила утешить и выручить изгнанную с праздника сестренку.
Между тем Аполлинария и Ариадна тоже не скучали.
Когда Надежда Николаевна оставила их вертящимися перед зеркалами в гостиной, Полина сказала сестре, которая упражнялась в грациозных реверансах:
– Ишь, как ее мама нарядила! Платье-то сто рублей стоило! Я сама видела, как мама платила.
– Да, но у нее и в нем такая же вульгарная наружность, – заявила Риада. – Elle n’a rien de distingué! [5 - В ней нет ничего элегантного! (франц.).]
– Платье бы еще ничего, – продолжала старшая, – у меня и получше будут, но мне досадно, что мама отдала ей свой жемчуг. С какой стати? Она ей не родная дочь, зачем же отнимать у своих? Это несправедливо!
– A мне все равно! Мадемуазель Наке говорит, что лесные ландыши на хорошо воспитанной особе наряднее, чем драгоценные брильянты на невоспитанной.
– Ну, да что там воспитание? Были бы деньги да красота! Дурная – что ни надень, что ни скажи – все гадко, a хорошенькая да нарядная – всегда первой будет.
– Первой будет у дураков! – убежденно заявила Риада. – A если она слова не будет уметь сказать умно, не будет уметь держать себя comme il faut [6 - Достойно, как следует (франц.).] – ее не потерпят в порядочном обществе.
– Глупости! Богатую да хорошенькую – всюду потерпят! – уверенно возразила живая, хорошенькая Полина, бросив на себя в зеркало очень довольный взгляд.
– Ну, хорошо, – важно согласилась Ариадна, – но ведь такую именно только потерпят, a если она еще ко всему образованна да умна, – ее в десять тысяч раз больше будут ценить.
– Очень мне нужно! – решила Полина. – Для меня гораздо важнее хорошо танцевать, на балах ведь разговаривать некогда – все танцуешь, танцуешь! Ах, скоро ли пройдет три года! Мама обещала, что в шестнадцать лет будет меня вывозить.
– Да тебе через три года будет всего пятнадцать!
– Вот еще вздор какой! Подумаешь, несколько месяцев… Мне теперь двенадцать с половиной. Ах, да я и до выездов натанцуюсь! Вот и сегодня я уже на две кадрили ангажирована! Ты знаешь, князь Мерецкий говорит, что я чудесно танцую. Он в прошлом году на детских балах только со мной одной и танцевал!
– С тобой одной? Да ты вовсе не хорошо танцуешь!
– Я не хорошо танцую? Я?! Скажите пожалуйста! Кто ж танцует лучше меня? Уж не ты ли?..
– Да разумеется. Прошлый раз в лансье [7 - Лансьé или кадри́ль-лансьé (франц. lancier) – бальный танец.] мадемуазель Constance сказала, что я грациозней всех.
– В лансье? – расхохоталась Полина. – Очень мне нужно танцевать такие допотопные танцы! Я танцую, как большие! Мне бы вальс, котильон, a не какой-то дурацкий лансье; я и мазурку так танцую, как редко кто умеет!
– Хвастунья!
– И ничуть не хвастунья! Я правду говорю. Ты, со своими реверансами да разными грациями, никогда не будешь танцевать так ловко и хорошо.
– A вот посмотрим, кто сегодня будет больше танцевать!
– И смотреть нечего! Со мной танцуют наравне как с большими, я даже буду, наверное, больше Нади танцевать!
Полина все еще стояла у зеркала. Она вырвала из стоящего в подзеркальнике букета несколько цветков и по очереди прикладывала их то к голове, то к груди.
– Посмотри, Риада, хорошо? Приколоть?
– Мадемуазель Наке говорит, что дети не носят цветов.
– Да, искусственных, a живые – всем можно. Я попрошу мамашу, она мне приколет.
– Ах, как мило! – усмехнулась Ариадна. – У тебя совсем нет вкуса! Лиловые или желтые цветы – к пунцовым лентам… Фи, яичница с луком! К твоим черным волосам и пунцовым бантам можно только какой-нибудь маленький цветочек.
– Что ж это за красота? – запротестовала Полина. – Белое платье и белые цветы!
– Да ведь банты же у тебя яркие! Даже и к моим голубым лентам белые цветы хорошо было бы. Ты ведь знаешь, что живые цветы можно надеть?
– Разумеется, можно! A помнишь, мы с тобой читали: «les enfants et les fleurs s’assemblent, car ils se ressemblent» [8 - Детям идут цветы, потому что они похожи (франц.).], помнишь?..
– Да, да, правда! А я знаю, где достать цветок, который и тебе, и мне подойдет. Хочешь, скажу?
– Скажи! Где? Какой?
Ариадна наклонилась к сестре и что-то шепнула ей на ухо.
– Ну!.. – удивилась та. – В самом деле? A я не видела! Это было бы красиво. Что ж, пойдем да сорвем…
– A как она рассердится?
– Вот глупости! Ну и пускай себе. Да чего тут сердиться? Мало у нас цветов? Да мама ей завтра десять таких горшочков купит. Пойдем!
И девочки, взявшись за руки и оглянувшись в сторону столовой, где еще раздавался плач Клавдии и голоса взрослых, побежали по коридору к комнате старшей сестры.
Глава IV
Печальная весть
Гости собрались быстро; к одиннадцати часам бал был в полном разгаре. Среди множества гостей три маленькие девочки были совершенно незаметны, так что Надежда Николаевна потеряла их из виду. Исполняя обязанности хозяйки дома, она больше всего хлопотала о том, чтобы всем было весело, чтобы все ее гостьи, юные девушки, непрерывно танцевали. Несколько раз она замечала, что маленькие фигурки ее сестер, особенно Полины, часто мелькают среди танцующих – гораздо чаще, чем следовало бы. Она даже подумала, что надо бы отправить их спать, но, зная, как враждебно будет принято ее замечание, сдержалась. Элладий Николаевич тоже много танцевал и вообще старался держать себя взрослым молодым человеком. Софья Никандровна радовалась, глядя на своих детей, о которых гости то и дело говорили ей комплименты, и была вполне довольна удавшимся вечером. Действительно, он получился очень оживленным. Даже ее падчерица, не особенно любившая танцы, была непритворно весела и до того увлеклась, что чуть не забыла о своем намерении наведаться в детскую. Но вдруг, вспомнив о детях, Надя тотчас же выскользнула из танцевальной залы и побежала в детскую.
Там все было спокойно; Фимочка и Витя спали; старушка-няня, успевшая уже насмотреться на танцы из дверей коридора, тоже прикорнула возле них. Возвращаясь в залу, Надежда Николаевна задержалась в дверях из-за столпившихся зрителей, глядевших на вальсирующие пары. Спиной к ней стояли две дамы, которые разговаривали вполголоса, – разумеется, не предполагая, что их могут услышать.
– Очень миленькие девочки эти Молоховы, – говорила одна из них. – И танцуют, как взрослые! Посмотрите, так и летают!..
– Да уж… Странно только, что их держат и одевают как-то не по летам, – сказала другая. – Им бы давно спать пора, a они нарядились в цветы и порхают – в ущерб завтрашним урокам.
– В цветы? Неужели искусственные?
– Наверное, искусственные. Где же осенью взять ландыши?
– Ландыши?.. – невольно вскрикнула Надя, ища глазами сестер. – Где вы видите ландыши?
– Ах, мадемуазель Молохова, извините, мы вас не заметили! Скажите, неужели на ваших сестрицах живые ландыши?
– Я не знаю, я не видела. На них не было никаких цветов…
– Как же!.. В черных локонах мадемуазель Полины они выглядят очень красиво. Посмотрите, вон она. Прелесть, как грациозна!..
В эту минуту раскрасневшаяся, счастливая Поля остановилась в двух шагах от них, и Риада, только что поблагодарившая своего кавалера особенно изысканным реверансом, тоже подошла к ней и начала что-то оживленно рассказывать. У обеих в волосах и на груди белели уже поблекшие пучки ландышей.
Старшая Молохова не смогла сдержать горестного восклицания. Она не сомневалась, что это были ее цветы, милые, дорогие, взращенные для нее любимой подругой. Она пожалела сорвать пару цветков в свой букет, рассчитывая, что будет любоваться ими долгое время. И вот теперь все они сорваны и погублены ради удовольствия двух тщеславных девочек, не успев никого порадовать своим чудесным запахом, своей белоснежной свежестью! «Негодные! Злые девчонки!» – чуть не со слезами на глазах подумала Надя и, не сдержавшись, подошла к сестрам и гневно прошептала:
– Как вы смели войти в мою комнату и сорвать мои ландыши? Сейчас же идите за мной! Вот я скажу папе, что вы наделали!..
Девочки беспокойно переглянулись. Им очень не хотелось подчиняться, но решительный тон и блестящие гневом глаза старшей сестры заставили их задуматься. Они хорошо знали, что им крепко достанется от отца, если дело дойдет до него, и потому, ни слова не говоря и насупившись, проскользнули вслед за сестрой.
– Ага! Кажется, цветы-то были контрабандные! – засмеялась одна из дам, указавших Надежде Николаевне на ландыши.
– Да, – отвечала ей другая, – очевидно, старшая сестрица призвала их к ответу. Во всяком случае, это делает честь мадам Молоховой, что падчерица пользуется таким авторитетом у младших детей.
Но сказавшая это дама сильно ошибалась; она изменила бы свое мнение, если бы могла видеть и слышать то, что вскоре произошло во внутренних комнатах.
Случилось так, что в это самое время Софья Никандровна выходила сделать какое-то распоряжение, и все три сестры натолкнулись на нее.
– Извольте сейчас же отправляться спать, негодные девчонки! – с пылающими от негодования щеками говорила Надя. – Недоставало еще, чтобы мне пришлось запирать от вас мои вещи!
– Какие вещи? Эту-то дрянь? – возражали ей маленькие сестры. – Эка невидаль, подумаешь!
– Há тебе твои цветы! На! – злобно крикнула Аполлинария, срывая с себя ландыши и бросая ими в Надежду Николаевну.
– Нет, зачем они мне теперь! Чтó мне в увядших цветах, которые осталось только выбросить! Но кто вам позволил входить в мою комнату? Как вы посмели их сорвать? За это вы не вернетесь в залу. Вам давно пора спать. Извольте идти и раздеваться.
– Мы не пойдем! Мы не хотим спать!.. Вот еще! Ты не смеешь нами распоряжаться! С какой стати? – бурно протестовали девочки.
И вдруг, увидев мать, отчаянно бросились к ней.
– Мама! Мамочка! Она гонит нас спать! A ведь ты говорила, что мы будем ужинать! Не вели ей! Позволь нам идти в залу!..
– Что такое? Чего вы раскричались? – с явным неудовольствием, видимо, уже чем-то раздраженная, сказала Софья Никандровна. – Что тебе до них, Надя? У них есть гувернантка. Оставь их в покое!
– Это я хотела бы, чтобы они меня оставили в покое! – сердито возразила ей падчерица. – И вообще им не место после полуночи в бальной зале.
– Ну, это мое дело и моя воля! – резко перебила Молохова.
– Но разве можно позволять им безнаказанно воровать чужие вещи?
– Воровать? Что это значит?..
– Она говорит, что мы у нее украли вот эти дрянные цветы! – закричала Ариадна. – Разве это воровство? Зачем она говорит про нас такие дурные слова? Мы просто сорвали у нее цветочек, мы не думали, что она его для нас пожалеет…
– Особенно после того, как ты, мамочка, ей сегодня столько дорогих вещей надарила, – нашлась практичная Полина.
Надежда Николаевна ахнула от негодования.
– Да разве это может оправдывать ваш поступок? – начала было она, но мачеха сердито ее оборвала. Она заявила, что дети совсем не думали, что это такое важное дело – взять несколько цветочков, когда букетами завалены все комнаты; что Надя их обижает и сама роняет свое достоинство, ни с того ни с сего называя воровством вполне простительную шалость; что, наконец, она купит ей сколько угодно таких ландышей, но не может позволить распоряжаться своими детьми.
– Как вам угодно! – холодно возразила Надежда Николаевна. – Вы вольны портить этих бедных девочек, но с этого дня я буду запирать свою комнату на ключ.
– Но я же говорю, что завтра же куплю тебе цветов! – снова перебила ее Молохова.
– Дело не в цветах, хотя вы ни за какие деньги в сентябре месяце не найдете ландышей.
– Откуда же вы их взяли?
– Мне их подарила Савина. Они были специально для меня выращены. Ho не в них дело…
– Ну уж, конечно, главное дело в том, что это подарок вашей драгоценной подруги, этой «высокопоставленной благородной девицы»!
– Прошу не оскорблять людей, которых я уважаю! – побледнев, воскликнула Надя. – Для меня высокопоставленны все, кого я люблю, все честные и порядочные люди, какими никогда не станут ваши дети при таком воспитании! – добавила она, но тут же раскаялась в своих необдуманных словах – они, без малейшей пользы, только рассердили ее мачеху.
Надя порой бывала несдержанна – по молодости и неумению справляться со своими чувствами, тогда как ее мачеха, несмотря на свои годы, еще меньше умела да и не считала нужным владеть собой. Как все плохо воспитанные люди, она в своих речах не знала меры. Из-за этого между ними часто происходили тяжелые сцены, в которых Надя потом очень раскаивалась, понимая, что ей не следовало их провоцировать.
К несчастью, ее раскаяние всегда было запоздалым. Наде оно приносило большую нравственную пользу, но исправить ничего уже не могло. Так и теперь: Софья Никандровна вышла из себя и наговорила много жестокого и несправедливого. Девочки давно убежали обратно в залу, а их старшая сестра решила, что сама туда уже не вернется, о чем и сказала мачехе.
Софье Никандровне такое решение было крайне неприятно, поскольку она боялась неудовольствия мужа, но она не собиралась отменять свое решение в отношении дочерей и уж тем более урезонивать падчерицу.
– Хочешь дурить и всему миру показывать свой характер? Что ж, делай, как знаешь, – заявила Наде Софья Никандровна, – только изволь понимать, что если отец рассердится, так ты на себя и пеняй, a я своих детей – в угоду твоим прихотям – в обиду не дам!
– Вы их гораздо больше обижаете в угоду их собственным капризам! – ответила огорченная и сердитая Надежда Николаевна и ушла к себе в комнату, намереваясь сейчас же раздеться и лечь спать. Но этого ей сделать не привелось. Едва она заперла свою дверь, как в нее постучалась горничная Марфуша.
– Не надо! Я сама разденусь! – откликнулась Надя.
– Да нет, барышня, я не затем. Письмо тут к вам…
– Письмо? – удивилась девушка. Поспешно отворив дверь, она схватила письмо, разорвала конверт и прочла:
«Бога ради, дорогая Надя, нет ли у вас на балу какого-нибудь доктора? К нам привезли Пашу, сильно разбитого: он упал со стены на пожаре. Кажется, умирает… Два часа отец и Степа бегают в напрасных поисках за доктором. Ради Бога помоги! Твоя М. Савина».
– Кто принес? – спросила Надежда.
– Мальчик маленький. Брат, никак, барышни Савиной.
– Степа? Зови его сюда! Скорей, Марфуша! Скажи ему, чтобы подождал меня здесь; я отвезу его вместе с доктором. Я сейчас!
Через минуту Надежда Николаевна уже окидывала тревожным взглядом приемные комнаты. Она искала Антона Петровича, их доктора и своего большого друга с раннего детства. Она с трудом отыскала его в бальной зале, и как раз вовремя: доктор, закончив играть в карты, пришел взглянуть на танцующих, прежде чем незаметно улизнуть домой.
Услышав, в чем дело, он стал расспрашивать, как найти Савиных, но Надя не дала ему договорить.
– Вы поедете? Добрый, милый Антон Петрович! Спасибо вам! Погодите, здесь брат этого бедного мальчика.
Я сейчас приведу его. Идите и подождите нас в передней.
Велико же было удивление доктора, когда, с трудом отыскав свою шинель, он увидел перед собой мальчика и Надежду Николаевну в теплой тальме [9 - Тáльма – длинная женская накидка без рукавов.] и шляпке.
– С нами крестная сила!.. Что это вы, голубушка, задумали? С бала-то? Бог с вами! Зачем?..
– Не теряйте времени, Антон Петрович! Я все равно уже ушла с бала; Софья Никандровна об этом знает и думает, что я легла спать. A я бы не смогла заснуть, не успокоившись насчет Паши. Едем! У вас есть экипаж?
– Есть мои дрожки. Но как же так, право? Нам с вами достанется!.. – протестовал доктор.
– Не нам, a мне, а я к этому уже привыкла, – ответила Надя, торопливо спускаясь по лестнице, даже не подобрав своего дорогого бального платья – не из небрежности, а потому что забыла обо всем, кроме нового горя, постигшего Савиных.
Они сели в крытые дрожки доктора и направились в дальнюю часть города, где жили родители Степы. Надя тут же обратилась к последнему с расспросами. Оказалось, что он сам мало знал о подробностях случившегося со старшим братом несчастья: некогда было расспросить человека, который привез его полумертвым из казенного сада, а сам Паша ничего не смог передать. Было ясно только, что он очень сильно пострадал.
– У их соседей крыша загорелась, он и полез тушить, да не досмотрел, видно, – балка, что ли, под ним подломилась, он и упал, – рассказывал мальчик.
– Так он еще и обжегся, наверное? – спросила Надежда Николаевна.
– Да, руки и лицо обожжены. Да он на это не жалуется, a вот спина у него, должно быть, сломана…
– Ну, уж и сломана! Помилуй Бог! Просто, верно, расшибся сильно, – заметил доктор.
У аптеки доктор велел остановиться. Он набрал там разных баночек и бинтов, после чего они поехали дальше.
Глава V
У бедных друзей
Невеселое зрелище ожидало доктора и Надю в крошечном доме, где жили Савины. В первой, самой большой комнате на кожаном диване лежал мальчик лет четырнадцати. Выражение страдания исказило его красивое лицо; смоченные пóтом вьющиеся черные волосы прилипли ко лбу и вискам; губы были плотно стиснуты, сдерживая стоны, невольно вырывавшиеся из его груди, a глаза блуждали, словно в поисках помощи. Ему беспрестанно делалось дурно, и тогда мертвенная бледность разливалась по его лицу, а длинные ресницы в слабом свете свечи еще страшнее оттеняли черные круги под ввалившимися глазами. В эти минуты двум женщинам, в страхе стоявшим возле больного, казалось, что все уже кончено, что он умирает… Мать отчаянно ломала руки, обращала полные слез глаза в тот угол, где висели иконы. Другая, Пашина сестра, уже знакомая нам Маша Савина, вела себя более сдержанно. Она не давала воли слезам. Девушка смачивала уксусом виски и лоб брата, подносила ему нюхать спирт, и только со все возраставшей тревогой порой прислушивалась, не приехал ли кто, не идет ли Степа, не вернулся ли отец, снова ушедший на поиски доктора… Но чем больше проходило времени, чем больше ослабевал несчастный Павел, тем тяжелее становилось у нее на душе, тем сильнее сдавливали горло с трудом сдерживаемые рыдания. Наконец и ее терпение иссякло. Как только брат открыл глаза после очередного обморока и попросил пить, она одной рукой поднесла ему воду, другой приподняла голову и напоила его. Но когда, напившись, он страшно застонал от боли, которую ему причинило это легкое движение, Маша, не в силах больше сдерживаться, передала уксус и полотенце матери, вышла в сени, схватилась за голову и замерла, откинувшись всем телом к стене. Самые ужасные мысли кипели в ее голове.
«Когда же, где же помощь? – только один вопрос вырывался из вихря ее мыслей. – Неужели ни отец, ни Надя – никто не приведет доктора? Надя… Да где же ей заниматься ими! У них там бал… Еще добрался ли до нее Степа? Передали ей записку? О, Боже мой, Боже!.. И за что он так страдает, Господи? За его же доброе дело… Хотел помочь, других спасти – и вот… Что же доктор? Когда же помощь?..»
И вот наконец, как бы в ответ на ее отчаянные вопросы раздался стук колес по их тихой, давно заснувшей улице. Все собаки подняли лай на непривычный шум. Не к ним ли? Кому же здесь ехать ночью? Неужели доктор?.. И мигом разлетелись все ее черные мысли! На душе полегчало, будто уже один приезд доктора должен облегчить Пашины страдания; Маша бросилась к дверям.
– Степа! Ты?
– Я, Маша! Скорее отворяй! Доктор!
– Это мы, Манечка! Я привезла Антона Петровича.
Верить ли своим ушам? Надя! Сама! В такой час, прямо с бала!..
– Ох, Наденька! Спасибо, спасибо тебе, милая!
– Пойдем скорее! Где же бедный Паша?.. Сейчас доктор его осмотрит и, даст Бог, поможет. Пойдемте, Антон Петрович.
Но Антона Петровича не нужно было торопить – он уже входил в комнату.
Один опытный взгляд на больного показал ему, что времени терять нельзя.
Павел лежал, как его привезли, полностью одетый.
– Ножницы! – первым делом потребовал доктор, но тут же вспомнив, что все при нем, открыл портфель с инструментами.
– Кто здесь посильнее, – спросил он, сердито нахмурившись, и тут же сурово прибавил, взглянув на Марью Ильиничну: – слез тут не нужно, слезы – лишняя помеха! Где его отец или старший брат? Кто-нибудь, чтоб поднять?
При этом доктор без церемоний разрезал в длину блузу и всю одежду больного.
– У нас никого нет, – ответила Маша. – Отец ушел за доктором. Я помогу вам. У меня хватит сил.
Доктор посмотрел на маленькую, худенькую девушку, на ее строгое лицо, дышавшее решимостью, и не сказал ни слова, только как будто с еще большим ожесточением продолжал кромсать платье больного мальчика.
Мать Паши испуганно смотрела на происходящее. Помимо душевного страдания, она невольно прикидывала в уме, чего ей стоило заработать на то, что доктор так беспощадно превращал в клочки. Такое чувство в сердце матери в подобную минуту, пожалуй, многим могло бы показаться мелочным, но таким счастливцам мы можем только посоветовать поблагодарить Бога за свое счастье. Человек, чьих бед и нравственных страданий никогда не увеличивала бедность, беспощадная нужда, не смеет считать себя несчастным. Потери и горести равны для всех, но для бедных людей все они стократно усиливаются невозможностью помочь, облегчить болезнь и страдания средствами, которые у людей обеспеченных всегда под рукой. Нет горше и обидней несчастья, чем невозможность предоставить все необходимое существу, за которое охотно отдал бы свою жизнь! И бедная Марья Ильинична без сожаления была готова отдать за сына всю свою кровь и душу, но его платье она жалела потому, что не знала, как ей удастся достать другое…
Надежда Николаевна, однако же, по той тоске, которая охватила ее самое при виде бедного страдальца, могла отчасти понять, что должно было происходить в сердцах его матери и сестры. Она стояла бледная, крепко закусив губы, и следила за движениями доктора, готовая по первому слову помочь ему, чем могла.
Доктор осмотрел, ощупал, выслушал больного, расспросил его, насколько это было возможно, ни с кем не делясь своими заключениями.
– Его надо поднять, – скороговоркой вымолвил он наконец, снова окинув взглядом всех присутствующих. – Поднять на простыне. Перебинтовать необходимо. Нет ли во дворе кого-нибудь? Мужчины? Вы не поможете, тут сила нужна.
В эту минуту со двора послышались поспешные тяжелые шаги.
– Папа! – прошептал Степа, который тихо стоял в уголке.
– Отец! Слава Богу! – воскликнула Маша, выбегая в сени.
– Докторов разве добудишься? – послышался за дверью суровый мужской голос. – Вот, спасибо, добрый человек, фельдшер из госпиталя пришел со мной… Тоже, чай, не хуже иного доктора управится…
– Доктор здесь! – ответила Савину его дочь. – Идите скорей! Ему нужна помощь, одному не справиться…
Действительно, появление фельдшера оказалось как нельзя более кстати. Больше часа доктор вдвоем с фельдшером колдовали над мальчиком, y которого оказались сломанными ключица и позвонок. Доктор приказал всем трем женщинам выйти из комнаты. Поняв, что она уже не нужна, Надя ушла в самый дальний уголок и даже заткнула уши, чтобы не слышать стонов бедного Паши. Обессиленная горем Савина беспомощно рыдала, обняв плачущего Степу и прижимая к груди его голову. Одна Маша не поддавалась горю. Мужественно борясь со своими чувствами, она, казалось, окаменела у порога комнаты, в которой бинтовали больного. Она первой вошла, как только его стоны немного утихли, и наклонилась к его помертвевшему лицу, еще не смея поверить, что его страдания удалось облегчить. Ее сердце радостно забилось, когда Паша слабо улыбнулся ей и прошептал:
– Теперь получше, славу Богу…
– Лучше! Лучше! – поддержал его доктор. – Разумеется! A завтра, как спеленаем тебя в лубки, еще легче станет. Теперь, того… Надо бы его на кровать, ему тут неловко. Есть кровать? – обратился он к Маше.
– Есть! Я сейчас постелю. Только как же перенести?
– Ну, это не ваша забота! Давайте сюда, рядом поставим, и на этой же простыне его переложим.
– Какую же кровать-то? – в недоумении шепнула ей мать, которая прислушивалась из-за двери. – Нет ведь лишних-то…
– Как нет? A моя! – ответила ей Маша, поспешно вынимая из комода чистое белье.
Через несколько минут Павел был осторожно переложен на постель сестры и укрыт ее одеялом.
– Ну вот, теперь хорошо! – отрывисто, по своему обыкновению, объявил Антон Петрович и вынул свои часы. – Завтра я буду у вас часов в десять утра. Опять тебя помучаю немножко, – ласково обратился он к больному, – но зато после хорошо будет. Ничего!..
Он отдал необходимые распоряжения фельдшеру, который оказался из той же больницы, где работал доктор, и сказал Наде:
– Ну, барышня, поехали по домам! Скоро уже белый день. Достанется нам завтра на орехи от Софьи Никандровны! – и широкая улыбка осветила обычно серьезное, но добродушное лицо доктора.
– Тебе и прилечь-то не на чем сегодня? Завтра я пришлю тебе и кровать, и постель, – на прощание шепнула Надя своей подруге.
– Спасибо тебе! За все спасибо! – горячо отвечала Маша. – Мне ничего не нужно! Сегодня я и не прилягу: над ним буду сидеть. А потом как-нибудь устроюсь, не беспокойся…
– До свидания, Паша! – ласково сказала Надежда Николаевна больному. – Завтра приеду, навещу тебя. Даст Бог, скоро поправишься!
Мальчик удивленно перевел свои большие глаза на барышню, бальный наряд которой казался столь странным в этой бедной комнатке. Он, казалось, впервые ее заметил.
– Надежда Николаевна тебе доктора привезла! – пояснила сестра, перехватив его вопросительный взгляд.
– Благодарю вас, – прошептал Павел, все еще не вполне понимая, в чем дело.
Глава VI
Бедному всякое горе вдвое
Молохова и доктор уехали. Домик Савиных погрузился в тишину. С полчаса еще слышался недовольный голос старика Савина, ворчавшего на жену, на судьбу, на неосторожность сына, навлекшего на себя и них такую беду, но скоро равномерный храп сменил его бормотание. Степа свернулся на своей кровати, не раздеваясь; Марья Ильинична, измученная горем, утомленная за день, прикорнула на диване возле сына. Не спала одна Маша. Она села к столу, на котором они обыкновенно обедали, тут же, рядом с братом, затемнила от него маленькую лампу и усердно принялась готовить к завтрашнему дню урок, прерванный с появлением пострадавшего Павла. Она оставляла свое занятие только затем, чтобы поглядеть на него, дать ему напиться, поправить одеяло. Поила осторожно, с ложечки: доктор приказал не поднимать больному голову. Павел лежал пластом, время от времени забываясь; но скоро у него сделался жар и бред, не дававший им обоим покоя до самого утра. Когда часам к семи он наконец задремал, Маша вышла в кухоньку, вздула угли, поставила самовар, умылась и, уже совсем готовая выйти из дома, разбудила мать.
– Вы уж не посылайте Степу в училище, – прошептала она, – может быть, не обойдетесь без меня, так пусть он добежит до гимназии и скажет швейцару, a тот меня вызовет. Может, и послать его куда придется. Папа ведь на службу уйдет… Я бы не пошла, да уж очень важные у нас сегодня занятия. К полудню вернусь.
Она уже уходила, когда мать нагнала ее в сенцах.
– Ах, что ж это я, совсем голову потеряла!.. Ведь у меня ни гроша! Ты говорила, y тебя есть пять рублей.
– Есть, – затаив вздох, ответила Маша. – A разве… У него уже ничего нет?
– Не знаю, милая! Ты знаешь, каково мне у него просить… Говорил вечор, что этот месяц до жалованья страсть как трудно дотянуть будет; больше, говорит, как по рублю на день никак не могу давать… A тут вон какой грех вышел! Приедет доктор, что-нибудь понадобится, лекарство али что… Не стал бы отец артачиться… Крутой он стал ныне, сердитый. Чтоб не тревожить Павлушу…
– Не дай Бог, маменька! Нет уж, вы не допускайте. Я вам сейчас отдам деньги. Вы их так для Паши и держите. A если что… Я после еще достану.
«Надо будет Надин подарок продать! – подумала она. – Что ж делать? И браслет продам, и без теплого останусь, лишь бы брат выздоровел!»
Она достала из своей шкатулочки деньги, которые копила себе на теплый бурнус [10 - Бурнýс – здесь: просторная женская верхняя одежда.], и отдала их матери.
– Будить, что ли, отца-то? – спросила шепотом Марья Ильинична, косясь на спящего мужа.
– Да, ведь и ему скоро на службу пора.
Маша разбудила отца, остановила его сердитый возглас спросонья, напомнив о болезни Паши, о позднем часе и о службе. Только убедившись, что все благополучно, что отец не сердится, a больной продолжает спокойно дремать, наконец вышла из дому.
Гимназия была в центре города, далеко. Но Савина шла быстро и поспела вовремя, к первому звонку. В коридоре ее встретила начальница гимназии – высокая, полная дама.
– Вы пришли, Савина? – удивленно сказала она. – Как же так? A брат? Ему лучше?
– Он стал спокойнее после того, как его забинтовали, благодарю вас, Александра Яковлевна. Но…
Она остановилась на полуслове.
– Но – откуда я знаю? – догадалась начальница. – Мне написала Наденька Молохова.
– Написала?.. Так она не пришла?
– Нет, она нездорова, но это так, пустяки. Идите же, идите, пора!
«Надя нездорова! Что с ней? Александра Яковлевна говорит – пустяки. Что бы это значило?..» – такие мысли вместе с беспокойством о брате все время не давали покоя Савиной. Никогда она не бывала так рассеянна в классе, как сегодня.
В перемену Маша, узнав от швейцара, что за ней из дома не присылали, разыскала Ельникову, чтоб спросить о Молоховой. Она боялась, не простудилась ли Надя во время своей ночной поездки в бальном платье. Ельникова ее успокоила: Надя не больна, a просто очень рассердилась из-за сцены, которую ей устроила мачеха. Из-за этой домашней передряги она запоздала и решила не ходить в гимназию. «Во-первых, – писала она Вере Алексеевне, – потому, что от бессонницы у меня глаза красные, a я вовсе не хочу, чтобы в гимназии думали, что я заплакана, a во-вторых, потому, что Маша Савина наверняка одна в доме не управится, так я уж лучше пойду к ним».
– Так она у нас?.. Ей опять достанется от мачехи! – воскликнула Маша.
– Да уж, конечно, – согласилась Ельникова. – Она только так говорит, что у нее глаза покраснели от бессонницы, a на самом деле она просто плакала.
– Вы думаете? – испуганно спросила Савина. – Значит, произошло что-то особенно неприятное. Она ведь не любит плакать…
Звонок прервал их разговор, и девушки разошлись по классам.
Между тем у Савиных все шло гораздо благополучнее, чем ожидали Маша и ее мать, заранее горевавшая из-за предстоящих расходов, денег на которые у нее не было. От недостатка средств уже погиб ее старший сын, этот бедный труженик, которого она горько оплакивала до сих пор. Миша, может быть, был бы жив, если бы была возможность поберечь его, одеть потеплее в холодную зиму, пригласить хорошего доктора, когда он заболел. А так – пропал мальчик! При одной мысли о том, что и теперь доктор, увидев их бедность, наверное, не захочет к ним ездить, сердце бедной Марьи Ильиничны тоскливо сжималось. Она сидела одна возле сына: муж отправился на службу, Степа вышел за покупками. Савина, убрав посуду, взялась за изрезанную накануне Пашину одежду. Она прикладывала куски к кускам, печально качая головой в напрасных соображениях о возможности что-то исправить.
Надежда Николаевна застала ее над этой работой, всю в слезах. Бедная женщина удивилась и обрадовалась ей; она совсем растерялась, рассыпаясь в благодарностях.
– Доктор еще не был? – первым делом спросила Молохова.
– Нет еще, не был. Да, может, он и не будет, – как бы про себя прошептала Савина, торопливо сметая пыль с дивана, со стола, освобождая место для нежданной гостьи.
– Как можно! Непременно будет, Антон Петрович такой аккуратный.
– Само собой, но… Может быть, им неохота тратить время на бедных людей, ведь они… Ведь мы… Рады бы душой, да что поделаешь?..
Марья Ильинична совсем сбилась и бросилась к беспокойно застонавшему сыну.
– Что, Павлушенька, чего хочешь?.. Нету Маши дома, она скоро с уроков вернется. A что тебе, голубчик? Болит что?
– Пить хочу, – иссохшими губами прошептал больной, устремив лихорадочно блестящий взгляд на Надю.
Пока Савина суетилась возле сына, Надя выскользнула в сени. При ее появлении привстал сидевший в сенях человек. Она узнала в нем фельдшера и спросила, принес ли он все нужное, что приказывал ночью доктор.
– Все есть, все принес, – успокоил он девушку.
– А… Сколько это стоило? – осведомилась Надя, сама не зная почему, покраснев.
– Да я так взял, на имя Антона Петровича… По ихнему, значит, приказанию и отпустили.
– Хорошо. A вот вам за труды, – еще больше зардевшись, прибавила девушка, протягивая ему рубль. – Пожалуйста, смотрите за Павлушей как следует, и все аккуратно делайте, что прикажет Антон Петрович. А вот, кажется, и он!
Надя вышла на крыльцо и увидела доктора, сходящего со своих дрожек.
– A вы уже опять здесь? – улыбнулся он. – Неугомонная барышня! Что, крепко досталось за ночную прогулку или удалось скрыть?
– Это не в моих привычках, – ответила Надежда Николаевна. – Я никогда ничего не скрываю. Да уж, досталось, – невесело усмехнувшись, добавила она. – Да не в том дело. Антон Петрович, дорогой! Послушайте, вы ведь знаете, что Савины очень, очень бедные люди…
Серенькие глазки доктора беспокойно забегали.
– Ну, так что ж? Я им не наследник.
– Нет, – засмеялась Надя, взяв его за обе руки, – вы не сердитесь! Я ведь знаю, что вы добрый. A дело в том, что, пожалуйста, сделайте все, что нужно для Паши, ни в чем не стесняясь, а им ничего не говорите, понимаете? Это будет наше с вами дело. Хорошо?
– Хорошо, хорошо, прекрасно! Только не задерживайте меня, беспокойная барышня! – отшучивался доктор.
– Нет, в самом деле! – вполголоса настаивала Надя, следуя за ним в сени. – Вы его вылечите, милый, дорогой Антон Петрович? Да? Для меня!..
– Для вас? – вдруг сердито обернулся к ней доктор, нахмурив брови и глядя на нее в упор. – И вовсе не для вас, a для него и… И для себя самого! Чего вы пристали?
Если бы Надя не знала его с детства, она могла бы смутиться, но, знакомая с его манерами, она только рассмеялась в ответ на его сердитый окрик. Да и сам доктор улыбнулся, ласково взглянув на нее из-под сдвинутых бровей, и поспешно прошел в комнату. Он осмотрел Пашу, расспросил его и Марью Ильиничну, выписал рецепт, сделав на нем особую пометку, и послал вернувшегося с базара Степу в известную аптеку, где ему должны будут выдать лекарство.
– Пока даром, – объяснил он, – a после сочтутся через меня.
– Да ты знаешь что, молодец, садись-ка ты в мои дрожки и прикажи кучеру себя отвезти. Федотов, – обратился доктор к своему фельдшеру, готовившему гипс, – скажите, пожалуйста, кучеру. Так-то скорее будет! A мы, пока он съездит, спеленаем больного.
Павлушу обложили гипсом, лубками и забинтовали ему плечо и спину, причем так ловко, что он и голоса не подал. Савина с Надеждой Николаевной, приготовившиеся снова услышать стоны, были очень удивлены и обрадованы тем, что на сей раз дело обошлось так удачно.
Доктор сам дал мальчику лекарство, объяснил матери, как с ним обращаться, как поворачивать с одного бока на другой – не иначе как на простыне, чтобы сам он не делал ни малейшего движения, и то не часто, потому что ему полезнее всего лежать на спине.
– Я буду заезжать каждое утро, – сказал он на прощание, – но если что заметите особое, если он будет жаловаться или беспокоиться, немедленно присылайте за мной.
Доктор сказал свой адрес, а затем обратился к Надежде Николаевне:
– Прикажете отвезти вас домой?
Надя в ответ рассмеялась, впрочем, не очень весело:
– Нет уж, благодарствуйте!.. Меня сегодня и так вашим помощником окрестили и в сестры милосердия посоветовали пойти, a уж если я еще с вами кататься начну, так Софья Никандровна мне точно спуску не даст.
Антон Петрович только покачал головой.
– Я сказала папе, что вернусь только к обеду; так я и сделаю, – добавила Надя.
– Ну, a он что, Николай-то Николаевич, не сердился?
– Когда я объяснила ему, в чем дело, разумеется, он не сердился. Но прежде ему так все представили, что он очень встревожился. Эх, впрочем, все равно! – с досадой махнула она рукой. – Мне к таким домашним удовольствиям не привыкать, вы же знаете, Антон Петрович!
– Знаю я, знаю, что одна моя знакомая барышня – очень беспокойного характера особа! Нетерпеливая, непокорная, своевольная… – шутил доктор.
– Ну, и знайте себе на здоровье, если уж вы такой обидчик несправедливый! – в тон ему отвечала Надежда Николаевна.
Доктор уехал, a Надя, уговорив Савину заняться, как всегда, своим хозяйством, села у окна – сторожить больного и поджидать возвращения подруги. Павлуша очень ослабел и почти все время дремал. Степа то уходил к матери на кухню, то принимался твердить свой урок. Поговорить было не с кем, и девушка погрузилась в печальные размышления. Впрочем, вскоре они были прерваны появлением ее горничной Марфуши с целым транспортом: она привезла железную кровать с тюфяком и постелью для Маши Савиной, и они принялись ее устанавливать. На восторженные благодарности Марьи Ильиничны Надя только повторяла:
– Какой вздор! Стоит ли говорить об этом? У нас в кладовой еще две таких стоят без употребления.
Это была сущая правда, но только те кровати с постелями так и продолжали стоять в кладовой генеральши Молоховой: она не позволила падчерице их тронуть.
А кровать с постелью, привезенную Марфушей, Надежда Николаевна просто купила на собственные деньги. Когда Маша вернулась домой, она нашла свой угол в полном порядке, и даже гораздо лучше и нарядней, чем было. Благодарить словами она не умела, но ее привязанность к подруге с этого дня стала еще горячее.
Глава VII
Добрый друг
В течение долгой болезни и медленного выздоровления брата Маше действительно пришлось многим быть обязанной Наде – столь многим, что о половине ее помощи Савины даже и не знали. За полтора месяца почти не было дня, чтобы девушка не навещала семью своей подруги. Она старалась делать все, что было в ее силах, для их благополучия. Сначала мальчики и сам старик Савин ее немного дичились, стеснялись в ее присутствии; но Надя всегда была так проста и ласкова в обращении, так непритязательна, что вскоре все к ней привыкли. Ее дружба имела в материальном отношении самое благотворное влияние на жизнь семьи, – влияние, которое она умела распространить так деликатно, что оно не только не оскорбляло ничьей гордости, но в большей части случаев Савины его просто не замечали. Кроме того, частые посещения Молоховой были полезны и в другом, нравственном отношении. Она развлекала и ободряла и больного мальчика, и его забитую горестями жизни мать; она облегчала ее и Машины заботы, незаметно снимая с них множество домашних обязанностей. То она занималась с младшим Савиным, то отбирала у них шитье, уверяя, что дома пропадет от скуки и безделья, то, закончив свои занятия раньше подруги, приходила, садилась за рабочий столик и переписывала за Машу бумаги для старика Савина. A уж ее вечерние чтения у кровати Павлуши, послушать которые собиралась вся семья, – сколько удовольствия они приносили! В такие минуты и Маша, оставляя уроки и переписку, садилась с шитьем возле матери и слушала давно ей знакомые вещи с таким удовольствием, как будто не имела понятия об этих славных произведениях. Обе подруги не столько следили за развитием сюжетов бессмертных рассказов и повестей Гоголя, Пушкина и Лермонтова, сколько за тем впечатлением, которое они производили не только на мальчиков, не имевших о них представления, но и на старших, быть может, когда-то и слышавших что-нибудь, но успевших утратить воспоминания об этом в жизненных передрягах и заботах. Удивительное впечатление производили эти чтения Надежды Николаевны! Она охотно устраивала бы их чаще, но не всегда хватало времени. Все же раза два в неделю ей удавалось объединять с их помощью всю семью – к величайшему своему удовольствию и несказанному счастью старшей сестры, которое до известной степени разделяла и мать Савиных. Она, помимо прочего, втайне была более всего благодарна Молоховой за то спокойствие и душевный мир, которые присутствие девушки внесло в их быт.
– Дай Бог ей здоровья, голубушке! – часто говорила она дочери. – С ней будто бы все у нас посветлело. И даже Пашина болезнь не в горе! Я уж о нем, о Паше-то, и говорить не хочу, a ты погляди на отца, на Михайло Маркелыча, – что с ним сталось! Особливо как барышня тут, – так и не слыхать его голосу!.. Я прежде думала, это он сдерживается, невмоготу ему будет, что так она у нас изо дня в день, и ему себя смирять нужно, a теперь – ты посмотри! Отец уж и без нее куда мягче стал. Редко когда рассердится; a чтобы все с рыву, да с маху, как прежде бывало, – этого и ни Боже мой!.. A уж как выдастся ему часок послушать, что она читает, – он и вовсе повеселеет. Давно я его таким не видывала… Это смолоду, когда нам получше жилось, не бывало такой нужды, он изредка в театр хаживал; так вот, бывало, такой возвращался. Третьего дня, как начал он после этой ярмарки – как ее? Сорочинской, что ли, – что Надежда Николаевна читала… Как начал свою Малороссию да молодые годы вспоминать, – так и я тоже то счастливое времечко вспомнила! Дай, Господи, здоровья барышне!..
Савина, несмотря на неудовольствие Молоховой и на постоянные замечания дочери, продолжала упорно называть Надю барышней. Марья Ильинична была простой, малограмотной женщиной; богатую девушку, дочь генерала, занимавшего одно из первых мест в их городе, как бы просто та себя ни держала, она не могла считать ровней.
Надю радовало сознание приносимой ею пользы и тепло, с которым все в доме Савиных встречали ее приход. Но помимо желания оказать помощь семье искренне любимой подруги, ей самой приятно было находиться в этом тесном домашнем кругу, где все было неказисто и бедно, но зато вполне искренне, мирно и просто. Непритязательную и прямодушную от природы девушку, одаренную горячим сердцем, готовым к искренней привязанности, очень тяготила атмосфера в ее собственном доме. Натянутые отношения с мачехой да отчасти и с отцом, с которым она не могла быть вполне искренней – ради его же спокойствия; враждебные чувства старших детей и ее собственная ответная настороженность – словом, вся фальшь их жизни претила ее в высшей степени правдивой натуре и, несмотря на глубокую любовь отца и даже баловство, которым была окружена Надя, порой делала ее очень несчастной. К дому ее привязывали исключительно отец и двое младших детей, в особенности беспомощная, не любимая матерью Фима. У Савиных же Надя отдыхала от всякого стеснения; здесь ей было больше по душе, чем в доме мачехи.
Время летело быстро; шесть недель промелькнули незаметно, и пришло время снять гипсовую повязку с Павлуши Савина. И он сам даже не слишком тяготился продолжительностью своей болезни – благодаря заботам Надежды Николаевны и в особенности книгам, которые она во множестве ему доставляла. В конце октября как раз был день рождения мальчика, и в это же время доктор позволил ему сидеть в кресле, хотя он был еще так слаб, что почти совсем не мог ходить. С утра погода была дурная и довольно холодная. Павлуша сидел, обложенный подушками, и печально смотрел в окно, размышляя о том, что вряд ли Надежда Николаевна сегодня приедет. Еще за несколько дней до этого он просил своего товарища, пришедшего его навестить, уговорить главного садовника прислать ему хороший букет. Садовник любил работящего и смышленого ученика. Он сам с нетерпением ждал возвращения Савина и не отказал ему в этой просьбе. И вот теперь прекрасный букет стоял на столе, в ожидании желанной гостьи, a погода становилась все хуже и хуже… К обеду собралась вся семья. Вернулся со службы старик, опять не в духе – наверное, тоже в связи с непогодой; прибежал Степа из училища, весь мокрый, озябший, но с широкой улыбкой на лице – в ожидании пирога; возвратилась из гимназии и Маша, сильно продрогнув в своей легкой тальмочке. Павел увидел, как она осторожно пробиралась у стены мимо окна, стараясь обойти грязь и прикрывая зонтиком не столько себя, сколько свои книги и какой-то пакет. Она улыбнулась ему, войдя в комнату, и тотчас поняла его вопросительный взгляд.
– Надежда Николаевна приедет, – сказала она, – только она просила ее не ждать, потому что ее маленькая сестра не совсем здорова.
– Значит, только вечером? – спросил Павлуша. – Только бы букет не завял!
– Не бойся, не завянет! – успокоила его сестра. – А ты посмотри, что тебе прислала наша начальница. Вот уж добрая, заботливая душа!
– Разве она знала, что сегодня Пашино рождение? – с изумлением осведомился Степа.
– Она-то не знала, да услышала, что Надя с Верой Алексеевной об этом говорят, вот она и вынесла вязаную фуфайку. Посмотри, какая теплая. Она вечно вяжет что-нибудь, а потом раздаривает. «Вашему, – говорит, – брату теперь надо беречься простуды, вот, передайте ему, пусть носит на здоровье».
– Дай Бог ей самой здоровья! – отозвалась Марья Ильинична, радостно рассматривая фуфайку.
Она тщательно сложила подарок Александры Яковлевны и, отойдя к дверям, таинственно поманила к себе дочь. Маша подошла и в недоумении спросила:
– В чем дело, маменька?
– A ты иди-ка сюда, иди! – говорила та, увлекая ее в тесную кухоньку. – Прочти-ка вот это!
Маша взяла из рук матери почтовый листок. Это была записка Молоховой к Марье Ильиничне, в которой та упрашивала ее принять новую одежду для Паши и сказать, что это она сама ему купила на сбереженные деньги. «В прошлый раз я заметила, что мои подарки смутили его и были неприятны вашему мужу, – писала Надя, – поэтому я и прошу вас оказать мне эту услугу, добрая Марья Ильинична. Вы, я знаю, поймете, какого удовольствия меня лишили, если бы не согласились войти со мной в сговор. Я так люблю Пашу и всю вашу семью, что вы делаете мне большое одолжение и доставляете истинное удовольствие, когда позволяете давать вам, что могу. Лучшего и более для меня приятного использования денег, которые отец дает мне на мои развлечения, я, право, и придумать не в состоянии…»
Маша прочла и задумалась.
– Ну, видишь?.. Что ж мне делать, как ты думаешь? – нетерпеливо спрашивала мать. – Не взять – ее огорчим, да и как же нам Пашу теперь одеть? Ну, a сказать, что это я сама ему купила, так кто ж мне поверит? И опять же – боюсь, как бы Михайло Маркелыч не осерчал; он и то уж как-то говорил: за нищих, что ли, она нас принимает? К чему, мол, эти подачки? Были-де и без нее живы… Ишь ты, гордость-то какая! A я, ей-Богу, ничего такого и не вижу в том, чтобы от хорошего человека помощь принять. Какое ж тут унижение? Унижение, вон, красть али выпрашивать, клянчить. A мы этого не делаем, ее воля. За что же нам ее отказом обижать?..
– Так как мы с вами рассуждаем, маменька, – заговорила, словно вдруг проснувшись, Маша, – думают далеко не все. А только те люди, которые чувствуют и твердо уверены, что для них самих величайшим счастьем было бы другим делать добро и свое отдавать. Если бы только было из чего давать, – со вздохом прибавила она.
– Да, разумеется, так и есть! Дал бы мне Господь достаток, разве пожалела бы я уделить бедному? С радостью!..
– Не надо никаких тайн делать, по-моему, a просто дать отцу и Паше прочесть это ее письмо, – сказала Маша. – Я уверена, что сами они поймут, что отказываться неуместно и даже грубо.
Так они и сделали, и все обошлось хорошо. Не только обрадованный прекрасным подарком мальчик, но и сам Савин были глубоко тронуты вниманием и письмом Надежды Николаевны. И за обедом, отведав удавшегося на славу пирога, старик несколько раз повторил: «Да, это человек, каких на белом свете мало!..»
A когда уже в сумерках приехала долгожданная гостья и весело, как ни в чем не бывало, вошла в комнату с тортом в руках и, как будто это был ее единственный подарок, с поклоном поставила его перед Павлушей, все приветствовали ее с такой горячей благодарностью, что она сразу поняла: ее хитрый план не сработал…
– Ну-с, прежде всего мы торт попробуем, – сказала она. – Это моя повинная – сама ваш пирог прозевала, так уж, нечего делать, привезла другой, чтоб не остаться совсем без сладкого! Надеюсь, он вкусный. А потом я вам прочту один рассказ – очень милый и смешной. Я уверена, что Павлуше понравится.
– Еще бы не понравится! Всем понравится! – единодушно отозвалось все общество.
– Он так уверен, что твое чтение всегда заслуживает похвалы, что заранее тебе и букет приготовил, – сказала Маша, придвигая брату цветы.
– Совсем не потому! – сконфуженно отозвался Павел. – Что ты это, Маша! Я просто… Мне товарищ принес, ну а я… На что он мне?
– Неправда, неправда! – вмешался Степа. – Разве мы не слышали, как ты нарочно просил его для Надежды Николаевны принести? Ишь какой – еще и отпирается!
Все засмеялись над смущенным мальчиком, кроме Нади, которая ласково взглянула на него и сказала, любуясь букетом:
– Нарочно или нет, но я очень благодарна вам, Паша, за память… Да и за эти прекрасные цветы. Я так их люблю. Павлуша знает, как доставить мне удовольствие!
Глава VIII
Семейные передряги
В один из зимних дней в просторной детской Молоховых, залитой янтарными лучами уже заходящего солнца, Клавдия, стоя у окна и рассматривая чудесные узоры на стеклах, которыми разрисовал их дедушка-мороз, затеяла разговор о том, почему зимой такой короткий день. С этим вопросом она обратилась к Тане, сидевшей на ковре с маленьким Витей. Таня была большая девочка, гораздо старше барышни Клавдии Николаевны, и очень смышленая. Обязанности ее состояли в том, чтобы быть на посылках у нянюшки; но нянюшка любила подолгу распивать кофе и разговаривать в кухне, a потому дети, Фимочка и Витя, часто оставались на попечении одной Тани. Иногда она прекрасно забавляла Витю, играла с ним и старшей девочкой, рассказывала им сказки и пела песни. Но зато порой, когда она бывала не в духе, обоим детям приходилось плохо, особенно от вполне чувствительных Таниных щипков. Жалоб она не боялась: Витя был еще слишком мал, a Серафима была кроткой и боязливой девочкой; старших же Таня ловко умела остерегаться.
Вот и теперь, едва заслышав шаги в смежной комнате, Таня тут же запрятала в карман семечки, которые грызла, не обращая на детей никакого внимания, и, схватив мячик, уселась на ковер против Виктора, будто все время забавляла его, катая по полу мяч. Шестилетняя Фимочка и до этого, и после того, как вошла ее няня, смирно сидела на скамеечке у низенького столика и, опершись локотками на книгу с картинками, смотрела на опушенные снегом верхушки деревьев за окном.
Завершив беседу на том, что зимой солнце по вечерам не нужно, старшие девочки, барышня и горничная продолжали весело переговариваться о разных разностях, но Серафима их не слушала. Она глубоко задумалась. У нее часто бывали свои, особые думы, чрезвычайно занимавшие болезненную девочку, которая пытливо вглядывалась во весь Божий мир, понемногу открывавшийся ее сознанию. Фимочка была почти всегда серьезна и сосредоточенна; она мало говорила и не любила никого, кроме старшей сестры, Нади. Еще она немножко любила отца, а иногда и братишку Витю – когда он не шумел и не дразнил ее. О своих думах она никогда никому, кроме Нади, не говорила. С Надей же она любила беседовать в одиночку, забравшись к ней на колени и тихо-тихо расспрашивая ее обо всем, что занимало ее детскую головку. Как часто вопросы этого ребенка изумляли Надежду Николаевну и как ей порой было трудно на них отвечать!
Серафима и теперь поджидала сестру. Она знала, что Надя никогда ее не обманет, и поэтому была спокойна. «Я непременно приеду к обеду, – сказала Надя, прощаясь с девочкой, – a вечером мы с тобой посидим у меня в комнате». Посидеть в Надиной комнате считалось большим удовольствием, и Фимочка нетерпеливо ожидала, когда всех позовут к обеду и приблизится вечер. Но ее нетерпение не выражалось капризами, как у других детей. Она вообще была довольно скрытной, очень тихой и молчаливой. Вдруг ее задумчивость была прервана громким спором старшей сестры с Таней; Фима невольно прислушалась.
Дело в том, что Клава высматривала в окошко, скоро ли вернутся домой сестры, гулявшие с гувернанткой, мать, поехавшая кататься в санках со старшим сыном, и, наконец, Надя. Она тоже с нетерпением ждала обеда, но по другой причине, чем Серафима: она уже несколько раз заявляла, что ей хочется есть. Наконец она сердито воскликнула:
– Что это, право! Хорошо маме с Элькой! Они, может, десять раз в кондитерскую заезжали и по десять пирожков сладких съели, так им и ждать нечего, a я тут с двенадцати часов должна голодать!
– Чего ж вы, барышня, не покушаете? – сказала Таня. – Я бы на вашем месте приказала подать, чего захотела, – и дело с концом.
– Да эта противная мадемуазель Наке маме насплетничала, что я жадная, a мама и не велела мне ничего давать до обеда. Теперь ключница, как ни проси, ни за что ничего не даст. Я нарочно гулять не пошла, сказала, что голова болит. Думала, пойдет Анфиса в кладовую – и я с ней, a она меня и не взяла. Только одну черносливинку да кусочек пастилы и вынесла…
– Какая же вы барышня! – поддразнила ее Таня. – Барышни что хотят, то и делают!
И Таня громко засмеялась, обернувшись к Вите, который забавлялся игрушками.
– Вот мой барин! – воскликнула она, схватив ребенка и со смехом подбрасывая его на руках. – Мой барин славный! Он будет умный-разумный, все мне расскажет, всему научит! Правда, Витенька? Правда?
И она продолжала тормошить мальчика, который заливался веселым смехом, в то время как немного сконфуженная Клавдия, заслышав внизу голоса, побежала навстречу сестрам, a маленькая Фима глубоко задумалась над новыми, еще не приходившими ей в голову вопросами.
Фима внимательно прислушивалась ко всему, что старшим сестрам и брату рассказывали учителя и гувернантка. Она знала уже гораздо больше, чем ленивая Клава, a читать с помощью Нади выучилась с пяти лет. Теперь она даже разбирала маленькие рассказы и по-французски. Она понимала почти все, о чем говорили между собой Поля и Риада, но не любила их гувернантку и часто мечтала, что сама потихоньку со старшей сестрой выучится читать и писать и по-французски, и по-немецки, и обойдется без уроков мадемуазель Наке. В своих детских книжечках, которые по просьбе Нади ей часто приносил отец, Фимочка много читала о природе. Но все-таки она пока еще не могла понять, например, почему, когда земля «поворачивается вниз», все люди и все, что на ней некрепко держится, не падают, как слетают Витины оловянные солдатики с его большого мячика, когда она его нарочно поворачивает? И потом: как же люди не чувствуют, что они висят вниз головами? Это очень смущало девочку. Кого она ни спрашивала, ей говорили, что сейчас она не поймет объяснения, что она об этом узнает, когда вырастет. Так когда же она наконец вырастет? Времени проходило, как ей казалось, много, a она оставалась все такой же слабенькой и бессильной…
«Спрошу сегодня Надю, – раздумывала Фима после ухода сестры, – отчего солнце такое горячее, все в огне? Откуда такой огонь? И зачем, как так делается, что зимой оно меньше блестит и не такое горячее? Отчего?»
Она задумчиво подошла к окну, приложилась подбородком к подоконнику и стала пристально смотреть на багровую полосу заката и уже темневшее небо, с которого сыпался мелкий снежок. Тихо крутясь в воздухе, снежинка за снежинкой облепляли стены домов, садились на ветви деревьев, на оконные стекла.
«Как хотелось бы все это знать, всему научиться! Да куда мне? Разве если когда-нибудь стану совсем большая, старая, как папа. Папа умный, он все знает! Только некогда ему. И он всегда смеется надо мной, и я боюсь его спрашивать. Лучше Надю. Много, ой, как много мне надо узнать…»
– Что ты тут одна? О чем призадумалась? – вдруг услышала она ласковый голос.
Серафима и не заметила, что Таня давно унесла Витю в другую комнату, откуда уже слышались веселые голоса ее сестер, a она одна стояла у окошка в быстро темневшей комнате. Она обернулась, протянула руки и горячо обняла наклонившуюся к ней Надежду Николаевну.
– Пойдем к тебе в комнату? – прошептала она ей на ухо.
– Пойдем, непременно пойдем. Я же тебе обещала! Только прежде надо пообедать и непременно съесть суп. Слышишь, Фимочка? Не забудь, это – главное условие: не съешь суп, так я с тобой и говорить не стану.
– Я поем, право, поем! – с гримасой и тяжким вздохом обещала Фима. Она, как многие больные дети, очень мало и неохотно ела, а в особенности терпеть не могла всякие супы. – A ты сразу после обеда за мной придешь, Надечка?
– Конечно. Как только встанем из-за стола, я и приду. Но перед обедом я еще посижу с тобой и с Витей здесь и посмотрю, как вы кушаете. Вам сейчас няня накроет.
Няня как раз вошла с посудой для детского стола. Она зажгла свечи и снова вышла, чтоб взять Витю на руки и приказать Тане накрывать на стол. Вслед за ней и мальчиком вошли разом все три сестры; детская наполнилась говором, смехом и шумом. Полина и Риада рассказывали Клавдии, как они хорошо гуляли, кого видели; как их знакомые звали к себе в гости на шоколад, но они не пошли, потому что надо было зайти в лавки, a к обеду мама не велела опаздывать, потому что сегодня ожидали прабабушку: она приедет после вечерни, к раннему чаю, и всем надо с ней вместе пить чай, за большим столом, она не любит, когда ей отдельно подают.
– Уж это такой каприз с ее стороны – заставлять нас всех в пять часов, сразу после обеда, чай пить! – недовольно воскликнула Полина.
– Это очень даже понятно, – возразила ей Надежда Николаевна, все время сидевшая молча, с улыбкой прислушиваясь к шепоту Фимы, которая взобралась к ней на колени и все что-то тихонько говорила ей на ухо. – Что ж удивительного в том, что прабабушка хочет видеть вокруг себя всю семью в сборе? Она так редко бывает у мамы.
– Так приезжала бы к обеду, если уж не может долго сидеть! – продолжала Поля. – А то из-за нее всем неудобно.
– Не велика беда… – начала было старшая Молохова, но ее голос тут же заглушили звонкие возгласы младших сестер, заговоривших вместе, перебивая друг друга.
– Мне очень нравится, когда бабушка приезжает! Что ж такого, что она чай пьет? Мы тогда в девять часов опять еще раз пьем – вот и все! A она зато привозит нам всегда такие вкусные пряники, чудо! – заявила Клавдия и начала подробно распространяться о качестве прабабушкиных тульских и вяземских коврижек.
A Риада в то же время объясняла Поле:
– Где ж ей обедать по-человечески? Она встает с курами, обедает в полдень и ложится спать с петухами.
– Ну да! – со смехом поддержала ее Полина. – Помнишь, когда мы летом к ней зашли и она нас ужинать оставляла? A мы сказали, что еще и чаю не пили, что мама еще со званого обеда не возвращалась; помнишь, как она удивлялась? Говорила, что люди от этакой жизни могут заболеть, что это нехорошо. Помнишь?
– Еще бы! У нее все или нездорово или грешно! В субботу вечером, говорит, нельзя в гости ездить, – грех! Ko всенощной лучше надо идти. Такая смешная старуха!
– Мама говорит, что она совсем из ума выжила, – сказала Риада.
– Не думаю, чтоб мама когда-нибудь так выражалась, – строго остановила ее Надя. – Во всяком случае, вам, детям, нехорошо так говорить о старухе, о прабабушке.
– У тебя семь пятниц на неделе! – заносчиво воскликнула Поля. – Не ты ли сама всегда уверяешь, что правду надо говорить всегда и обо всех?
– Но вы не можете утверждать, что это правда; вы еще не можете правильно судить о людях!
– Это почему? Всякий имеет право на свое мнение!
– Только мнения бывают разные – справедливые и вздорные, умные и глупые…
– Ну, да, – буркнула Риада, – только у тебя с твоей козой Машкой все мнения умные!
Надежду Николаевну передернуло. Девочки громко засмеялись.
– Что это значит? Какая это коза Машка?
– Твоя подруга Савина, кто же еще! – дерзко ответила Поля. – Она очень на козу похожа. И мама так говорит.
– Мне решительно все равно, кто и что говорит обо мне или о моих друзьях, – сказала Надя, едва сдерживая гнев, – мне только жаль, что я всегда забываю свое разумное намерение с вами не разговаривать. От вас ничего не дождешься, кроме дерзости или неприятности.
– Не сердись, Надечка, не уходи… – шептала Серафима, крепче прижимаясь к Наде. К ней присоединилась и Клава; она часто переходила на ее сторону, против сестер.
– Охота тебе сердиться, Надя! Они просто глупости городят!
– Какая же тут дерзость? – оправдывалась Риада. – Кто же носит такие глупые имена – Маша, Машка? Известно, кто: коза – Машка, кошка – Машка, корова – Машка! Чем же мы тут виноваты?
– Это вы напрасно, барышни! – вмешалась нянюшка. – Как можно! Марья – самое хорошее, православное имя. Пресвятая Богородица Марией называлась.
– A вы чего вмешиваетесь? То Дева Мария, a то просто Марья, Маша. Самое мужицкое имя, – возразила ей Полина.
– Мужицких имен на свете не бывает, – заметила Надежда Николаевна.
– Начинаются наставления! – фыркнула Ариадна.
– На вас не стоит тратить времени… Садись, Фима, кушай! Вот, няня суп налила, – Надя усадила младшую сестренку к столу и добавила: – Не бери примера со старших сестриц, будь доброй и умной девочкой!
– Пожалуйте кушать, барышни, – сказала вошедшая горничная Софьи Никандровны. – Барыня приехали и приказали скорее подавать.
Три девочки, Клава впереди всех, побежали в столовую.
– Иди и ты, Надя, – степенно обратилась к ней маленькая Серафима, – иди, милая, не бойся. Я, право, съем всю тарелку супа, и котлетку, и все что надо! Иди!
И, словно желая вознаградить любимую сестру за все, что ей пришлось терпеть от других, девочка посмотрела на нее с ласковой улыбкой.
– Я знаю, что ты никогда не обманываешь, и ничего не боюсь, – улыбнулась в ответ Надежда Николаевна и, поцеловав детей, тоже направилась в столовую.
На полпути остановилась в коридоре и спросила:
– Пришла Марфуша?
– Нет еще, барышня, – отвечали ей.
– Когда вернется, пожалуйста, пришлите ее ко мне в комнату, – сказала она и прошла в столовую, где уже собралась вся семья.
Отец Нади, не старый еще человек, почти всегда молчаливый и серьезный, с умным лицом и рассеянной улыбкой, какие часто бывают у людей очень занятых, когда они находятся в своем домашнем кругу, был на этот раз необыкновенно весел и разговорчив. Он шутил с детьми, подсмеивался над Клавой, предлагая ей, недолго думая, начать прямо с десерта, стоявшего на столе, так как всем было известно, что эта лакомка, если бы ей позволили, охотно питалась бы одними сладостями; расспрашивал Полину и Риаду, как идут французские и немецкие глаголы, а старшего сына, учившегося в гимназии, – о том, как здоровье Цицерона и Корнелия Непота [11 - Цицерон Марк Туллий – древнеримский философ; Корнелий Непот – древнеримский историк.]. Элладий был не особенно прилежным учеником; зная это, отец над ним и шутил, не замечая, что самолюбивый мальчик очень раздраженно воспринимал его шутки.
Вообще генерал Молохов, искренне любивший всех своих детей, очень плохо знал их характеры и не замечал многого, что творилось в его семье. Однако молчаливость и невеселое выражение лица старшей дочери привлекли его внимание, и в середине обеда он спросил, что с ней, здорова ли она?
– О, вполне, не беспокойся, папа! – поспешила Надя его успокоить.
– Уж не говори! Что-нибудь да есть опять, что ты такая… Скучная и натянутая.
Софью Никандровну рассердило слово «опять», и она резко ответила за падчерицу:
– Уж не знаю, что опять могло потревожить Надежду Николаевну! Уж, кажется, никто ей ни в чем не перечит. A что она не в духе, так к этому, кажется, можно привыкнуть: она триста шестьдесят пять дней в году не в духе…
– В четыре года, значит, один високосный денек изволят быть в духе, – насмешливо вставил Элладий.
Девочки рассмеялись, но тотчас же сдержали смех, когда отец нахмурил брови и строго сказал, обращаясь к сыну:
– Не твое дело старшей сестре замечания делать! Смотри за собой, да считай, много ли ты дней в году уроки исправно готовишь.
– Уверяю тебя, папа, что я ничего! – сказала Надя отцу, стараясь улыбаться и не обращая, по-видимому, никакого внимания на брата и сестер. – Завтра у меня пробный урок, вот я и озабочена.
Молохов кивнул головой, словно хотел сказать: «Знаю, знаю я твои уроки! Не морочь мне голову, пожалуйста!»
Он наклонился к своей тарелке и замолчал. Веселого расположения духа как ни бывало, и вслед за ним все притихли. Софья Никандровна несколько раз пробовала обращаться к нему с вопросами, но Николай Николаевич отвечал неохотно и отрывисто. Тогда она попробовала заговорить с сыном, но и тут дело не задалось: Элладий дулся и так злобно отвечал матери, что она, испугавшись за него, со страхом взглянула на мужа. Хорошо, что, занятый своими мыслями, тот не слышал дерзкого ответа сына. Обед продолжался натянуто и в полном молчании.
Когда все встали и хозяин дома перешел в свой кабинет, где имел привычку пить кофе и читать газеты, Софья Никандровна, проходя мимо Нади в гостиную, сердито взглянула на падчерицу.
– Покорно благодарю вас, Надежда Николаевна! – сказала она раздраженно. – Изволили добиться своего, и весь вечер нам теперь испортили!
– Я не имею никакого права на вашу благодарность, – твердо возразила девушка. – Я постоянно обманываю отца ради его спокойствия. Но что же делать, если я никак не могу научиться постоянно лицемерить? Поблагодарите лучше ваших детей за то, что они никогда не дают покоя ни мне, ни вам.
– Дети, – гневно воскликнула Молохова, – идите в гостиную! Сейчас приедет бабушка, a вы тут, пожалуй, еще чем-нибудь сестрицу прогневаете. Я вовсе не хочу, чтобы бабушка застала семейную сцену!
И она вышла вслед за посмеивающимися и пожимающими плечами детьми, снова метнув грозный взгляд на Надю.
Девушка повернулась и тихо пошла в свою комнату, затаив горестный вздох под гордой усмешкой.
«Вот так и живи день за днем! – грустно думала она. – И это называется семьей, тесным домашним кругом! И что бы стоило маме или бабушке, умирая, и меня с собой прихватить! Зачем я замешалась в его семью? Отцу на горе, и себе не на радость. Да, невесело жить на свете, чувствуя себя всем чужой, даже тем, кого любишь!..»
Глава IX
Фимочка
В печальном раздумье Надя вошла в комнату, смежную с детской, откуда тут же выглянуло худенькое личико с задумчивыми глазками. Как бы в опровержение ее отчаянных мыслей, не успела она сделать и двух шагов, как к ней бросилась Серафима с протянутыми ручонками и крепко повисла на шее сестры, повторяя:
– Вот за что я тебя люблю, ты никогда не обманываешь! Душечка! Милочка! Как я тебя люблю!..
Надя подняла ребенка и прижала его к себе чуть не со слезами на глазах, – ее растрогала горячая ласка девочки в такую минуту.
– Теперь к тебе в комнату, да? – восторженно шептала Фимочка.
– Ko мне, ко мне, если тебе так хочется! – улыбаясь, ответила Надя и тотчас же пошла вместе с ней из детской. – Только что же мы там будем делать? Кажется, ты уже рассмотрела все мои сокровища. Чем мы сегодня с тобой займемся?
– Как чем? – искренне изумилась Фимочка. – Я столько, столько должна у тебя спросить! Столько, что не знаю даже, успею ли. Нам у тебя никто не помешает?
– Никто! Кто же посмеет? Хочешь, мы запремся?
– Да, пожалуйста! – озабоченно попросила Серафима и, нахмурив брови, принялась хлопотать с ключом у двери Надиной комнаты.
– Погоди, – остановила ее сестра, – здесь задвижка. Вот так!
Забыв недавнюю печаль и не переставая улыбаться, глядя на серьезное, чуть не торжественное выражение лица Серафимы, она закрыла задвижку, зажгла свечи на своем письменном столе и на камине, накрыла лампу, горевшую на круглом мраморном столике у дивана, розовым абажуром и спросила, не хочет ли Фима, чтоб она засветила еще и китайский фонарик, висевший посреди комнаты.
– Зажги! А то – как хочешь… Сядем скорее: я буду тебя спрашивать!
– Неужели у тебя такие важные вопросы? – засмеялась Надежда Николаевна, зажигая пестрый фонарь.
Нарядная комнатка приобрела еще более праздничный вид. Цветы в соломенной жардиньерке [12 - Жардиньéрка (от франц. jardinière – «садовница») – подставка, столик с корзинкой, емкость для цветов.] отбрасывали тени на спущенные белые занавески; безделушки на этажерках и на камине блестели и искрились; картины на стенах словно выступали из рамок; лампа разливала веселый розовый свет на мебель и перегородку, за которой виднелось белое покрывало Надиной кровати и ее мраморный умывальник.
Они сели на диван. Хозяйка придвинула своей гостье большую красную книгу с золотым обрезом – любимую вещь Фимочки в этой комнате. Но на сей раз Фимочке было не до картинок. Она чинно села возле сестры, сложила ручки на коленях ладонями внутрь и задумалась. Этот ее жест был знакóм Надежде Николаевне: он означал, что Фимочка собирается с мыслями и сейчас разразится вопросом, на который ей надо будет так или иначе ответить. Она смотрела на девочку, улыбаясь в ожидании.
– Скажи ты мне, пожалуйста, – деловым тоном начала Серафима, не поднимая глаз, устремленных на ковер, – скажи ты мне: снег – это дождь? – и Фимочка забросала сестру множеством вопросов, a Надежда Николаевна сосредоточенно и вдумчиво старалась растолковать ей то, что еще трудно было понять детской головке.
– Вот трава и деревья растут на земле, на глазах у всех людей, а ты можешь объяснить, как они растут? Из чего они в земле сами собой сотворились? И не только они, а всякий камешек, всякий металл – железо, золото, серебро. Откуда они берутся в земле, ты знаешь? Я думала, большие всё это знают и могут рассказать.
Надя пожала плечами.
– Нет, этого никто толком не знает. Мы пользуемся готовым, тем, что природа нам дает, и можем только радоваться и благодарить за все это Бога. Но я удивляюсь, Фимочка, почему тебе все это приходит в голову?
– Ах, Надечка, – со вздохом продолжала Фимочка, – я никогда, кажется, не буду умной… Чтобы быть умной, надо так много учиться, столько знать!
– Для того чтобы легче было учиться, надо просто сильно хотеть узнать как можно больше, как можно большему научиться! Тогда и учение покажется легким. Ты и теперь такая любопытная и столько знаешь для своих лет, что, наверное, будешь отлично учиться.
– Дай Бог! Только когда еще это будет… Знаешь, Надя, я не умею думать о том, как я буду большая! Мне кажется, я никогда не вырасту…
– Ну вот, выдумала! И оглянуться не успеешь, как станешь большой девочкой. Я вот уже скоро буду старенькая, a как вспомню свое детство, так мне кажется, что это было вчера…
– Ты маленькой была счастливая, Надя. Как вы хорошо жили с вашей бабушкой, какая она была добрая! И няня твоя – какие хорошие сказки умела рассказывать!
– Да, я тогда была очень счастлива, – со вздохом согласилась Надежда Николаевна. – Детство вообще счастливое время. А когда в детстве нас окружают и любят хорошие и умные люди – оно вдвойне счастливое!
– Если я когда-нибудь буду большой, так я одну тебя буду вспоминать так, как ты вспоминаешь свою бабушку, свою няню и Верочку. Ты ведь говоришь, что и она с тобой так же любила разговаривать обо всем, как и ты со мной теперь?
– Да. Сестра Вера всегда была моим другом.
– Как ты у меня. Видишь, ты счастливее меня! У тебя трое таких было, добрых, как ты, а y меня – ты одна.
– Какие пустяки, Фимочка! У меня не было матери, a y тебя мама, сестры твои, папа, и все тебя любят.
Девочка покачала головкой.
– Нет, – убежденно сказала она, – ты одна меня любишь. Папа меня жалеет, a мама совсем не любит, она меня стыдится!
– Стыдится?! – не совсем искренне рассмеялась Надя. – Что ты, Господь с тобой! С чего тебе пришла в голову такая глупость?
– Не глупость это, я знаю! Сколько раз я видела, как она ласкает и целует всех, кроме меня. А ко мне если и придет, так только тронет за щеку, пожмет плечами да скажет: «Не понимаю, в кого она такая? Совсем будто не моя дочь!» Сколько раз я сама слышала!..
– Ну, что ж! Мама это говорит только потому, что ты такая маленькая перед другими ее дочерьми, вот и все.
– Нет, нет, не говори так, Наденька, ты не знаешь. Уж мама-то меня совсем не любит. Да Бог с ней. Я и сама…
– Перестань, Фима! – поспешно остановила ее Надя. – Нехорошо дурно думать о маме. Тебе показалось; она тебя любит, и ты должна ее любить…
Стук в дверь прервал речь Надежды Николаевны. Она встала, по правде говоря, не без облегчения, и отворила двери.
Вошла горничная и, увидев, что Надя не одна, заговорила поспешно, но очень тихо.
– Ты самой Вере Алексеевне говорила? – спросила Надя. – Отчего ты так долго? Я уж думала, ты к самой Иванихе отнесла!
Марфуша отвечала, что Ельниковой не было дома и что она ее дожидалась, a когда она вернулась, так сама сейчас же «повезла» и обещалась сегодня же дать знать…
– Они сказали, что если Иваниха возьмется, так они сами сегодня же к вам заедут, – сказала Марфуша.
– Сегодня? Сама? Ельникова? – с живым интересом переспрашивала ее Надежда Николаевна. – Ну хорошо, Марфуша, спасибо тебе. Смотри же, карауль Веру Алексеевну; ты знаешь, она не любит у подъезда звонить.
– Знаю-с, барышня, будьте покойны!
Марфуша ушла, но тут же вернулась.
– Барышня, прислали вас обеих к чаю просить. Там бабушка приехали. Все уже собрались.
Надя оправила девочку, зачесала ей волосы назад со лба, на который они постоянно падали, и, взяв Фиму за руку, пошла в чайную.
Глава X
Бабушка и внучки
Это была большая угловая комната; ее середину занимал круглый стол, на котором кипел серебряный самовар. Чайный стол был богато сервирован и уставлен всевозможными булочками, сухариками, вареньями и печеньями. По стенам шел низенький турецкий диван, на котором разместилась вся семья, кроме генерала, еще не вышедшего из кабинета, и Аполлинарии, которая распоряжалась у чайного стола. В центре сидела маленькая сгорбленная старушка, по-купечески повязанная темным шелковым платочком; черная кашемировая шаль покрывала всю ее тощую фигурку с резкими, но еще довольно красивыми чертами лица и удивительно ясными, проницательными черными глазами, смотревшими каждому прямо в лицо – пытливо и вместе с тем ласково.
Это и была госпожа Соломщикова, Аполлинария Фоминична, бабушка-миллионерша, в честь которой была названа ее старшая правнучка; первородный правнук также получил свое редкое имя по ее настоянию. По мнению старухи, православные люди непременно должны были называть своих детей именами святых того дня, в который родились. Элладий родился двадцать восьмого мая, в день святых Никиты, Игнатия, Элладия и Евтихия. Из всех четырех Софья Никандровна, в угоду бабушке, выбрала самое, как ей казалось, благозвучное и поэтическое имя. Она, впрочем, и сама терпеть не могла «простых», то есть обыкновенных имен, что и объясняло вычурные имена всех ее детей. Итак, прабабушка сидела, окруженная своей семьей. Ее старались занимать приятным разговором, но она почти не слушала, внимательно рассматривая всех детей и в особенности Полину, которая хоть старательно, но очень неловко управлялась с чайником и чашками.
– A не привычна она у тебя, Софьюшка, к этому делу! – вдруг заявила бабушка. – Поля-то! И видно, что как в лесу. Непривычна!
– Где же ей, бабушка? Она – ребенок! И все больше с уроками, с гувернанткой. Ей по хозяйству еще рано…
– У нас, в наше-то время, не так бывало: хозяйство у девушки – самое первое дело было! Какой же она ребенок? Тринадцатый годок… Я четырнадцати лет замуж шла, a с двенадцати, как покойница матушка скончалась, все хозяйство на мне лежало. Я всем уже правила сама и даже батюшке покойному зачастую помогала по фабричной артели счеты сводить. Он меня, – спасибо ему и царствие небесное, – ко всему сызмальства приучал. Хозяйство, работы женские, рукоделия всякие я, замуж выходя, хорошо знала, a вот что из наук, так только грамоту гражданскую и церковную, да цифирь. Остальному в мое время не учивали… И даже цифири, как это по-вашему, – арифметике, что ли? – мало кто женщин учил. Ho y покойника отца на этот счет свои понятия были. Четыре правила я хорошо знала. A после еще и того лучше счету научилась, как овдовела по двадцать пятому году и все дело фабричное на меня одну легло. Да, жаль, что они у тебя, дочки-то, к хозяйству женскому не приучены. A старшая-то что же? – вдруг спохватилась Аполлинария Фоминична и обернулась, ища глазами внучку. – Я говорю, Николая Николаевича старшая дочка что же? Она ведь никак с науками уже покончила? Отчего же она у тебя этим не занимается?
– О, помилуйте, где уж!.. – с явным неудовольствием и насмешкой в голосе отвечала Молохова. – Она у нас такая недотрога! Да и ученая барышня – до сих пор разным премудростям учится, в гимназию ходит.
– Ой ли?.. A мне помнится, она уже кончила, еще золотую медаль, говорили, взяла?
– Взять-то взяла, да, видно, ей этого мало…
– Бриллиантовую хочет! – перебил мать Элладий, но она остановила его строгим взглядом и продолжала:
– Она кончила свой курс, но посещает восьмой класс, чтобы получить права, видите ли, диплом.
– Я что-то в толк не возьму. Какие такие права?
Дети втихомолку переглянулись, скрывая насмешливые улыбки. Ариадна наклонилась к брату, шепнув ему несколько слов, из которых мать с ужасом расслышала только «бестолковая». Она метнула на нее грозный взгляд и очень усердно начала объяснять бабушке, какие именно права должен был дать ее падчерице диплом домашней наставницы, в то время как Элладий очень красноречивым пинком в бок заставил Риаду умолкнуть. В другое время Ариадна непременно вступила бы с ним в жестокий бой. Она была большого роста, очень сильная девочка и в минуты возбуждения и гнева легко забывала все изящные манеры, все тонкое обращение, которым ее выучила гувернантка. Но теперь она, разумеется, ничего сделать не могла, a только злобно взглянула на брата, пообещав себе «это ему припомнить», и отошла к сестре.
В это время внесли Виктора, одетого по случаю посещения бабушки в шелковую русскую рубашку и поддевку, a Софья Никандровна приказала позвать Надю и Фимочку.
Аполлинария Фоминична принялась целовать и крестить младшего правнука, расспрашивать нянюшку, почему он, такой толстый, здоровый на вид трехлетний мальчик, все на руках, советовала делать ему ванны из соли и каких-то трав, чтоб укрепить его слабые ножки.
– Чай готов, мама! – объявила Полина, и все поднялись, чтоб перейти к столу.
– A кресло бабушкино? Где же бабушкино кресло? – беспокойно спохватилась Софья Никандровна. – Элладий, подай бабушке кресло!
– Мне все равно, я и на стуле посижу, – добродушно сказала старушка, но правнук на сей раз беспрекословно принес и поставил ее кресло на почетное место.
Тут вошла Надежда Николаевна с Серафимой на руках. Девочка, непривычная к свету и шуму, обхватила ее шею ручонками и крепко прижалась худенькой щечкой к свежей, горевшей румянцем щеке сестры.
Контраст между бледным, болезненным ребенком и пышущей здоровьем девушкой бросался в глаза. Соломщиковой такая близость между единородными сестрами очень понравилась, a хозяйке дома, напротив, почему-то была чрезвычайно неприятна. Увидев, как бабушка ласково взяла Надю за руку, поцеловала ее и Фиму и усадила их возле себя, она, пожав плечами, вполголоса заметила своим дочерям:
– Очень эффектное появление! Как ваша сестрица любит рисоваться… Удивительно! Клавдия, – громко обратилась она к дочери, – пойди и скажи папе, что чай готов и что мы его ждем.
– Зачем же беспокоить Николая Николаевича, – сказала Аполлинария Фоминична, – ведь он позже привык чай пить. Да к тому же, может быть, он занят?
– О нет, бабушка! Он сказал, что выйдет, когда чай будет подан. Он с удовольствием посидит с вами.
– Ну, как знаешь. Я и сама рада с ним повидаться. Я давно вашего батюшку знаю, – обратилась старушка к Наде, в то время как Клава, неохотно оторвавшись от подноса, на котором она уже наметила для себя самые вкусные пирожки, шла за отцом в кабинет. – Очень давно! Я и бабушку вашу, и маменьку знала.
– Какую бабушку? Екатерину Всеволодовну? – живо спросила Надя.
– Да, Екатерину Всеволодовну, генеральшу Ельникову. Вас и на свете-то не было, как мы с ними частенько, бывало, встречались.
– Где же вы встречали бабушку? Когда? Она здесь почти не бывала…
– Да я и сама нездешняя, душа моя. Я и сама в старости только, вот пятнадцать лет всего, как сюда на жительство переехала. A ведь я жила прежде в Н-ской губернии; под самым городом, под Н-ском-то, наша ситцевая фабрика. A дедушка ваш, Андрей Аркадьевич Ельников, y нас десять лет губернатором был, так как же мне было их не знать? Много раз мы виделись с бабушкой вашей, милушка моя, – и в приюте сиротском, и в богадельне, и в больницах, a то и в церквах, на Божьих службах. Бывало, выстоят они обедню, от креста идут, приложившись, а потом, завидевши меня, поклонятся так ласково, подойдут…
– Бабушка, что прикажете, лимону или сливок? – резко перебила хозяйка, весьма нетерпеливо слушавшая беседу старушки со своей падчерицей.
– Благодарю, душа моя! Нынче скоромный день, можно и со сливками выпить. Ну, так вот, они, бывало, подойдут и еще издали улыбаются: «Не по дороге ли нам, Аполлинария Фоминична?» – говорят. A улыбка у них такая приятная была. Бабушка ваша ведь славилась красотой. И добрая же была душа! Вся губерния о них обоих плакала, как перевели вашего деда от нас. Справедливый был человек и мудрый правитель. Дай Бог поболе таких правителей.
– Сейчас бабушка объявит, что Надежда Николаевна самого премудрого царя Соломона внучка, – не сдержавшись, шепнул Элладий сестрам.
Обе девочки одобрительно тихонько фыркнули, и даже Софья Никандровна улыбнулась, на сей раз не считая нужным останавливать остроумие любимого сынка, с которым сама внутренне соглашалась: уж очень ей был неприятен «подобострастный» тон, в котором Соломщикова говорила о родне первой жены ее мужа. Ей казалось, что та, возвышая их, только унижает себя и дает «этой девчонке» повод еще больше важничать и гордиться.
A старушка между тем продолжала чрезвычайно интересовать своими бесхитростными, но умными речами двоих из присутствующих: Надю, почувствовавшую к ней неожиданно живую симпатию, и Фимочку, все еще сидевшую на коленях сестры и не пропустившую ни единого прабабушкиного словца. В то время как Софья Никандровна старалась скрыть свою злость, то и дело намеренно перебивая разговор, a дети (кроме, впрочем, Клавдии, исключительно занятой вареньем, булочками и пирожками) переглядывались и пересмеивались за спиной бабушки, – Фима не спускала глаз с выразительного лица старухи, a головка ее деятельно работала. Она слушала, думала и про себя повторяла незнакомые слова: «Фабрика, губернатор, приют, богадельня… Что это такое?.. Надо запомнить! Надо спросить! Надя мне все расскажет».
– Они и сами у меня на фабрике не раз бывали, – продолжала рассказывать Соломщикова. – Все осматривали, всем интересовались. A в самое первое свое посещение насмешили они меня… Походили мы с ними всюду, все осмотрели, позавтракали у меня, a потом они переглянулись этак с дамой, которая с ними была, да и говорят: «Аполлинария Фоминична, я к вам с повинной! – Что такое, – говорю, – ваше превосходительство?» A они смеются и смотрят на меня, будто виноватые. Я уж тут догадалась и сама смеюсь, да и говорю: «Скажите, – говорю, – ваше превосходительство, что вам угодно, я для вас все рада сделать. – Я, – говорит, – в том виновата, что вас обманула, будто приехала посмотреть только вашу фабрику, a ведь, по правде, я к вам с просьбой приехала. Хочу вас просить участие принять в нашей женской больнице. Не пожертвуете ли вы на нее хоть постельное белье, перемены на две? Большое вам спасибо скажем. – А я, – говорю, – ваше превосходительство, большое вам спасибо скажу, если вы мне позволите на всю вашу больницу на шесть перемен всего – и постельного, и всякого другого белья, сколько нужно, пожертвовать; да уж, кстати, и не откажитесь и ситчику двенадцать штучек взять. Я там приказала в вашу коляску снести. На платья, – говорю, – вашим сироткам в детский приют пригодится». Ну, Екатерина Всеволодовна моя как вскочит, да ко мне на шею! «Вот спасибо!» – говорит. И ну меня целовать! После сколько раз мы с ними смеялись, что вот, мол, вы приезжали со мной хитрить, a я вас и перехитрила…
Старушка и Надя дружески, искренне смеялись; смеялись и прочие, только другим тоном…
Этой разницы вошедший Молохов, разумеется, не заметил. Его приятно поразила картина общего оживления его семьи, так дружески и весело собравшейся у чайного стола. Он приветливо поздоровался с бабушкой, спросил, о чем она так оживленно рассказывает, и удивился, что Надя в первый раз слышит, что она хорошо знала ее родных.
– Так, значит, вы и других знали? – спросила Надежда Николаевна, когда ее отец сел также к столу и попросил стакан чаю. Ей так приятно было беседовать «о своих», что она ничего не замечала и не догадывалась о неудовольствии мачехи. Такая мелочность ей не могла быть понятна. – Вы, может быть, знали и маму, и дядю Алексея?
– Как же! Знала детьми, особливо маменьку вашу. Хорошо знала… И она раненько замуж вышла. Очень молоденькой, а как, вышедши замуж, уехала, я с тех пор уж ее и не видела. A вот как дяденька ваш, военный, в гости к отцу и матери с женой и дочкой приезжал в наши места – очень хорошо помню. Знавать я их близко не знавала, a видывала много раз. Такая хорошенькая, белокуренькая с ними дочка была, лет трех-четырех…
– Да это, должно быть, Верочка?
– A не знаю, как их звали, не знаю… Годков тому с двадцать уж будет. Если б и знала – позабыла бы. Память-то у меня плоха стала…
– Конечно, это Верочка, – подтвердил Николай Николаевич. – Другой дочери у твоего дяди не было.
– Как? Вот эта подслеповатая классная дама, или кто она там, – вмешался Элладий. – Та, что в гимназии…
– Вера Алексеевна Ельникова дает уроки в гимназии, – не глядя на него, подтвердила Надежда Николаевна и тотчас же обратилась к старушке: – Если вам угодно ее видеть, Аполлинария Фоминична, я сегодня же это могу устроить: она сейчас у меня будет. Я жду ее с минуты на минуту.
– Я не думаю, чтоб бабушка сгорала от желания видеть госпожу Ельникову, – вставила хозяйка дома.
– Нет, почему же? Я очень рада.
– Ее-то уж вы не знали так близко, как остальную родню Наденьки; я думала, она вас интересовать не может…
– Я видела ее только ребенком, но с удовольствием посмотрю теперь на внучку Екатерины Всеволодовны, – простодушно возразила Соломщикова.
– Верочка может вам много рассказать о бабушке, – сказала Надя, – она все свое детство прожила с ней.
– И даже всю молодость! – вставил Элладий.
Этого Аполлинария Фоминична уже не захотела оставить без внимания, как с умыслом не замечала того, что говорила его мать.
– Таким молокососам, как ты, дружок, все люди, пережившие двадцать лет, кажутся стариками. Это потому, что самому тебе уж очень хотелось бы скорей попасть во взрослые люди. A что, каковы у тебя нынче отметки по ученью? В прошедшем году ты вроде неважно успевал в науках…
– Учусь, как умею, – буркнул Элладий.
– Надо лучше стараться, – твердо сказала бабушка. – Ноне такое время, что и с девиц много познаний требуется, a уж мужчине без познаний быть – все одно, что без головы и без рук народиться: пропадет.
– Конечно, так, бабушка, – с плохо сдерживаемой досадой сказала Софья Никандровна, – учиться необходимо;
но из кожи лезть для того, чтобы хлеб себе снискивать, не всякому необходимо. Благодарение Богу, мои дети от бедности не пропадут.
– Мужчине стыдно на готовое рассчитывать, – заметил, прислушавшись, сам Молохов. Занятый своими мыслями, он часто рассеянно относился к окружающему и теперь не слышал начала разговора.
– Почему же, если родители его могут обеспечить?
– Лучшее обеспечение у каждого человека в его голове.
– Вот и я то же говорю! – обратилась старуха к Николаю Николаевичу. – Стыдно мальчику плохо учиться! Не знаю, как теперь отметки у него, лучше ли?
– Похвалить нельзя! – ответил Молохов.
Тут Элладий не выдержал и, с грохотом отодвинув свой стул, хотел было уйти, но бабушка и отец в один голос остановили его.
– Постой, молодчик! Куда спешишь? – спросила Аполлинария Фоминична, нимало не смущаясь очевидным гневом Софьи Никандровны. – От добрых советов старших убегать не годится…
– A тем более с таким громом, – прибавил отец.
– Уж, верно, нехороши у тебя отметки, что ты так испугался о них разговора?
– Какое кому дело до моих отметок! – дерзко вскричал Элладий, весь красный от злости. – Что вам до меня?
– Потише, дружок!.. Мне до тебя большое дело, потому мать твоя мне все-таки сродни приходится.
– Не груби, Элладий, – не повышая голоса, сказал отец, но тон этих слов был таков, что Софья Никандровна с испугом взглянула на мужа и, стремясь как-нибудь уладить дело мирно для своего любимца, тихо сказала:
– Разумеется, Элинька. Ты же понимаешь, что папа и бабушка так говорят, любя тебя…
И она попыталась взять сына за руку. Но, непривычный сдерживать свой нрав, в особенности с матерью, Элладий злобно сбросил с себя ее руку так сильно, что она ушибла пальцы о доску стола, и закричал:
– Отстаньте! Убирайтесь с вашей любовью! Кому она…
Он не докончил. Его отец вдруг поднялся, побледнев от гнева.
– Ты смеешь так… С матерью?! – проговорил Молохов, задыхаясь от возмущения, – Негодяй! Пошел вон, в свою комнату!
Элладий вышел, ни на кого не глядя. Все присмирели. Генерал, нахмурившись, молча опустился на свой стул. Хозяйка дома оперлась рукой на стол, закрыв лицо батистовым платочком. Фимочка прижалась к старшей сестре. Все девочки сидели, не шевелясь, даже Клава перестала есть, забыв о сливочном безе на своей тарелке.
– Жаль, – первой прервала тягостное молчание Аполлинария Фоминична. – Нравный он у вас, непочтительный… Нехорошо!
– Что ж, мальчик самолюбивый. Ему стало обидно… – начала было мать.
– Это нам обидно, что у нас растет дерзкий и никуда не годный сын! – оборвал ее генерал.
– Отчего ж «никуда не годный»? – обиделась Софья Никандровна. – Ты, когда рассердишься…
– Мы, знаешь ли, лучше об этом после поговорим! – снова перебил ее Николай Николаевич. – Что следовало бы его отдать в какое-нибудь закрытое учебное заведение, подальше от домашнего баловства, – в этом нет никакого сомнения. Но сейчас не время об этом рассуждать.
Не годится утомлять Аполлинарию Фоминичну такими домашними сценами. Вы уж нас простите!
– Э, батюшка Николай Николаевич, мне недаром восемьдесят три года: всего я в жизни насмотрелась и знаю, что в самой лучшей семье не обойтись без горя, да без домашних переделок. Это что еще – мальчик, юнец, его и поучить, и наставить на хорошее можно, лишь бы согласно. Не было бы с одной стороны разума, a с другой баловства…
– Да, вот именно!.. Баловство да поблажки с детства немало людей погубили… Ну, – обратился генерал к девочкам, сменив тон: – А вы что, стрекозы, присмирели? Даже и пирожок не доели. На здоровье! Просим покорно! A твой чай, Надя, совсем простыл.
– Это не мой, папа, это Фимочкин. Она что-то его не пьет совсем.
– Да она так к тебе приклеилась, что ее и не видно.
– Любимица, должно, старшей сестрицы? – улыбаясь, спросила старуха.
Софья Никандровна с досадой отвернулась и принялась собирать чашки. По ее мнению, и в этой семейной неприятности виновата была опять-таки ее падчерица.
Разговор кое-как возобновился между гостьей, хозяином и его старшей дочерью. Тут Надежде Николаевне доложили, что пришла Вера Алексеевна Ельникова, и старушка снова выразила желание ее видеть. Генерал сам пошел вместе с дочерью просить Веру Алексеевну. Софья Никандровна между тем немного успокоилась и поняла, что ей волей-неволей остается примириться с обстоятельствами, чтобы не усугубить дела дурным расположением духа. Поэтому она приняла Ельникову очень любезно, даже изъявила сожаление, что так давно ее у себя не видела, что она, мол, часто посещая Наденьку, никогда к ней не заходит… И хотя с появлением новой гостьи разговор ее старой родственницы снова перешел на господ Ельниковых и их давнее знакомство, его уже никто не прерывал недовольными или насмешливыми замечаниями.
Аполлинария Фоминична посидела до половины десятого, а затем объявила, что ей пора. Прощаясь, она расцеловалась с обеими девушками и попросила их иногда навещать ее, старуху, что она им всегда будет очень, очень рада. Она произвела такое хорошее впечатление на Ельникову и на Надю, что они обещали побывать у нее и искренне решили сдержать свое слово. Когда Надя повела Серафиму спать, девочка на прощание прильнула к ней с просьбой завтра опять взять ее к себе в комнату.
– Сегодня нам помешали, – лепетала она, – a y меня теперь столько, столько нового! Ты мне завтра все это, все должна рассказать!
Надежда Николаевна обещала, и из детской поспешно прошла к себе. Там ее ожидала двоюродная сестра, уже совсем готовая уехать.
– Ну, что, устроила? – быстро спросила Надя.
– Устроила! Завтра же Савина придет в гимназию в своем так удачно купленном бурнусе, – улыбаясь, ответила Вера Алексеевна. – Только знаешь что, Наденька, я боялась, чтобы им не показалась подозрительной такая малая цена, как ты назначила, я и велела Иванихе, чтобы она не сразу… Чтобы запросила для начала рублей десять.
– Ах, Верочка, да нет у нее, y Мани, десяти рублей, пойми же!
– Прекрасно понимаю. Да разве ты не знаешь, что с такими торговками все торгуются? Не беспокойся, Марья Ильинична, конечно, половину даст, а потом нещадно торговаться начнет; тогда Иваниха ей и уступит.
– Ты приказала ей, чтоб она за пять уступила?
– За пять, за пять с полтиной, – не больше! A то, видишь ли, такой бурнус… Нельзя же, ведь сразу видно, что он совершенно новый, рублей двадцать-тридцать стоит. Еще, пожалуй, заподозрили бы…
– Никогда они не догадаются! С какой стати? Маня скорее подумала бы какую-нибудь небывальщину, чем меня заподозрила в такой хитрости.
– Да и мне кажется, что лучше бы ты прямо ей подарила. Разве чтобы Иванихе заработать что-нибудь дать. Тоже ведь несчастная старуха! После смерти дочери ей частенько голодать приходится…
– Знаю!.. Нет, я не для нее. Иванихе я всегда могу помочь, a Маня… Пусть лучше думает, что сама купила. Она и так уже, кажется, тяготится…
– Правда, правда! Она и мне говорила, что не знает, как и чем тебе когда-нибудь отплатить, что ты их всех содержишь – с тех пор, как ее брат болен.
– Вот уж пустяки какие! Где же содержу? Откуда? – покраснев, возразила Надежда Николаевна.
– Откуда? – смеясь, повторила Ельникова. – Из собственного кармана! Ты, наверное, на них тратишь все, что отец тебе дает.
– Так разве можно на это семью содержать? К тому же не все трачу, далеко не все.
– A ты думаешь, Савин сам больше жалованья имеет? Пожалуй, даже меньше. Да что об этом говорить! Прекрасно делаешь, что бедным людям помогаешь, вместо того, чтобы на вздор деньги разбрасывать. Ну, a теперь прощай, милая! Поздно, пора мне домой…
– A мне еще надо к завтрашнему пробному уроку приготовиться. Целый день прошел, а я еще не успела даже присесть за дело.
И Надежда Николаевна, проводив кузину, переоделась в блузу и села к письменному столу – заниматься.
Все в доме давно уже спали, кроме Нади и ее отца, когда, уже далеко за полночь, ее мачеха вернулась с большого званого вечера, куда ездила, чтобы «развлечься и успокоиться после домашних неприятностей».
Так Софья Никандровна, одеваясь на вечер после отъезда бабушки, сама себе объясняла свое желание ехать в гости. Она напомнила об этом вечере и мужу, но Николай Николаевич отговорился служебными занятиями, как отговаривался почти всегда от таких приглашений. Он только что выслал из своего кабинета сына, которого призывал для строгой головомойки. Выговоры отца имели кое-какое влияние на Элладия, хотя довольно скоро забывались; зато последний вымещал любое свое неудовольствие на матери. Так и в этот вечер ей пришлось еще раз выслушать грубости сынка, когда она пришла проститься с ним и утешить на сон грядущий. Это, впрочем, было ей не впервой и не помешало весело провести время в гостях…
Часов в двенадцать Надежде Николаевне послышалось, что Витя плачет. Она пошла в детскую – посмотреть, в чем дело, но оказалось, что она ошиблась.
«Зайду проститься с папой, – подумала девушка, – он, верно, еще не спит».
Николай Николаевич только что отложил прочитанные бумаги и собирался взяться за книгу. Он очень обрадовался, когда вошла дочь.
– Не спишь еще, Надюша? – удивился он. – A я думал, ты уже второй сон видишь!
– Нет, папочка, я никогда не ложусь раньше часу. У меня и теперь еще дело есть. A я зашла проститься. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, душа моя! Долго не засиживайся за книгами, береги зрение.
Надя присела возле отца, на ручку его глубокого кресла, он обнял ее талию; они разговорились и не заметили, как в беседе прошел час.
Грохот кареты, въезжавшей во двор, напомнил им о времени:
– Ого, как мы засиделись! Это мама вернулась, значит, второй час уже. Прощай, голубушка, спи спокойно!
И Молохов поцеловал дочь, a она поспешила уйти в свою комнату, не желая встречаться с мачехой.
«Хватит заниматься! – решила она. – Авось и так хорошо сойдет. A какая славная ночь!..»
Она затушила лампу. В искрившееся блестками окно светила полная луна.
«Слава Богу, – было последней мыслью Надежды Николаевны перед сном, – завтра Маня придет в гимназию в теплом бурнусе!..»
Глава XI
Печали и тревоги
В ближайший свободный день Вера Алексеевна с Надей сдержали свое слово и побывали у Соломщиковой. Она жила в собственном большом доме, где занимала ту же квартиру, что и при сыне, сдавая остальные в наем, но с таким строгим выбором, что помещения у нее часто подолгу стояли пустыми. Небольшие денежные потери не так смущали богатую старуху, как препирательства и неурядицы с беспокойными или неаккуратными жильцами. Одну квартиру она даже отдала даром семье своего бывшего управляющего фабрикой; она просто содержала его вдову и троих детей, которые кроме пенсии и помещения получали у нее бесплатный стол. Не зная этого, наши девушки очень удивились, застав Аполлинарию Фоминичну за ранним обедом в целом обществе, где было двое детей – девочка лет девяти и мальчик еще младше. Старший сын вдовы Лукьяновой был уже большой – гимназист, но ужасный дикарь, страшно смутившийся при появлении двух незнакомых девиц. Он поспешил кое-как доесть последнее блюдо, причем чуть было им не подавился, а потом, уставившись глазами на свои колени, насилу дождался минуты, когда все поднялись, и в ту же секунду исчез.
– Ишь, какой он у тебя несуразный, Анна Максимовна! – заметила старушка, покачав вслед ему головой. – Людей хуже волков боится!
– Непривычен он к чужим людям. Всё над книжками своими корпит, – оправдывала своего сына Лукьянова.
Хозяйка пригласила девушек не в гостиную, которая была видна рядом, – с большими зеркалами и тяжелой, богатой старинной мебелью, – a в свою «келью», как она называла комнату, в которой и спала, и проводила бóльшую часть времени. Эта комната, заставленная шкафами, сундуками и коваными ларцами, была действительно похожа на монастырскую келью: ее восточная стена была сплошь уставлена иконами в богатых ризах и окладах, перед которыми теплилась неугасимая лампада. Тут старушка усадила своих гостей и под предлогом, что они отказались от ее раннего обеда, a она не может отпустить их без угощения, приказала подать кофе и чай со множеством закусок и сластей и так их угостила, что обе девушки в этот день уже не обедали и засиделись у нее до вечера. Между прочим, старушка попросила их указать ей какую-нибудь бедную гимназистку, которая могла бы заниматься с ее крестницей, маленькой Лукьяновой, чтобы приготовить ее в первый класс гимназии.
– За платой я не постою, – сказала Аполлинария Фоминична, – лишь бы хорошая, знающая была девушка.
Нечего и говорить, что первая мысль обеих подруг была о Савиной. Такой урок мог заменить ей два в других домах и, кроме того, избавить ее от излишней беготни. Они обещались прислать Машу Савину, поручившись за ее знания и добросовестность, и, не откладывая, отправились от Соломщиковой прямо к ней.
Они застали всю семью Савиных в сборе. Так как зимой у Павлуши было не так много дел, и к тому же день был праздничный, то и он был дома и сидел с книгой возле сестры, пользуясь светом лампы, при котором она спешно переписывала за отца какие-то его бумаги. Неподалеку от них Степа стругал палочки для предполагаемой мышеловки; в глубине комнаты Марья Ильинична собирала посуду к чаю, a старик Савин, в очень невеселом расположении духа, ходил из угла в угол. Дело в том, что уже несколько месяцев он замечал, как его зрение слабеет, a в последние дни он стал до того плохо видеть, что положительно испугался слепоты. Что будет с его семьей, если он ослепнет и вынужден будет оставить службу? Он боялся представить себе будущее. Уже и теперь ему приходилось почти всю письменную работу передавать дочери, но ведь не мог же он брать ее с собой и на службу, не говоря уже о том, что бедняжка надрывалась над работой и что такой упорный труд, такой недостаток сна сильно влияли на ее здоровье.
По обыкновению, гостям обрадовались, но вместе с тем смутились их неожиданным посещением. Ельникова завела разговор со старшими хозяевами, a Надя увела Машу в ее уголок и сообщила ей о предложении Соломщиковой и обо всех выгодах, которые, по ее мнению, Маша могла извлечь из этих уроков. Савина горячо поблагодарила ее, но, к удивлению Молоховой, сразу не дала решительного ответа. Более того, Маша вдруг, внезапно умолкнув, закрыла лицо руками и отчаянно заплакала.
Это так не соответствовало ее характеру и обычаям, что у Нади сердце сжалось в тревожном предчувствии. И в самом деле, она сама похолодела от страха за этих бедных людей, когда Маша сказала, что, вероятно, ей придется уйти из гимназии, не кончив курса, без диплома, потому что отец ее слепнет, и ей одной, пока подрастут братья, придется содержать всю семью. Надежда Николаевна утешала ее, как могла, тем, что это, может быть, просто временная болезнь глаз, что она попросит Антона Петровича завтра же побывать у них, и он обязательно успокоит их и вылечит Михаила Маркелыча. Но тем не менее у нее кошки скребли на сердце, когда она оставила Савиных.
– Во всяком случае, – сказала она на прощание, – тебе никак нельзя оставлять гимназию в этом году. Подумай: ты ни места не сможешь получить без диплома, ни приличных уроков. Какой же расчет? В интересах твоей же семьи необходимо перебиться как-нибудь, чтобы ты могла окончить восьмой класс.
– Будто я сама этого не знаю, Наденька! Да что ж поделаешь? Голод не тетка… Если отцу придется оставить службу, как же они прокормятся целый год? Разумеется, я без крайности гимназию не оставлю, все зависит от здоровья отца…
Без сомнения, все зависело от его здоровья. Потому-то Надежда Николаевна на другой день с большим беспокойством ждала Антона Петровича, обещавшего непременно в течение дня побывать у Савиных, a оттуда заехать к ним. Известия, привезенные им, однако, отнюдь не успокоили Надежду Николаевну. Доктор очень серьезно отнесся к состоянию зрения Машиного отца, посоветовал ему немедленно побывать у специалиста и дал ему от себя записку к лучшему окулисту в городе.
– Вот все, что я мог сделать, – сказал он. – Это не моя специальность, но все-таки я должен был предупредить их, что болезнь очень серьезная…
– Он ослепнет? – со страхом спросила Надя.
– Нет, этого я не могу утверждать. Может быть, захватив болезнь вовремя, можно ему помочь; но расстройство зрительного органа сильное и довольно уже застарелое. Ему необходимо бросить всякие занятия, беречься света, в особенности при огне ничего больше не читать и не писать.
– A ведь все его дело письменное, и теперь так рано темнеет!
– Да, я знаю, что это трудно… Придется Савиным пережить тяжелое время, но что же делать? Лучше уж временно перетерпеть, чем дать ему окончательно ослепнуть.
Так сказал доктор Молоховой, a известный окулист подтвердил его мнение еще решительнее. Он посоветовал Савину лечь в его глазную лечебницу, но и в этом случае не мог поручиться за будущее.
– Так зачем же я буду последние крохи у семейства отнимать и даром на себя их тратить? – решил Савин и, вернувшись домой, заявил своим, что не стоит лечиться попусту, еще больше в долги входить, потому что он все равно ослепнет.
В тот же день Маша прибежала вечером к Надежде Николаевне рассказать об их горе. Она говорила, что надеется уговорить отца изменить решение, и что она надумала его обмануть: занять денег, а ему сказать, что она их скопила уроками.
– Немножко у меня и в самом деле есть, – рассказывала она на ходу, спеша на урок. – Ты знаешь, как мне дешево посчастливилось купить бурнус? У меня двадцать рублей было скоплено, a я купила за пять с полтиной. Завтра попрошу вперед за уроки, авось дадут, a нет, так хоть займу, заложу все свои вещи, твой браслет, – ведь ты не рассердишься? Надо же как-то…
– Очень рассержусь! – прервала ее подруга. – Что за заклады, когда ты просто можешь у меня занять.
Маша покраснела до корней волос.
– У тебя я не могу, – с трудом промолвила она. – Ты и так на нас разоряешься…
Молохова, в свою очередь, вспыхнула и начала горячо протестовать и укорять Савину в недостатке доверия и дружбы, утверждая, что это ей очень обидно и что она, поменяйся они местами, никогда бы так не поступила, а всегда прямо обращалась бы к ней по любой нужде.
– И почему ты думаешь, что я от тебя когда-нибудь чего-нибудь не потребую? – заключила она. – Может быть, тебе еще придется мне услужить в десять раз больше, чем мне тебе! A если ты будешь так церемониться со мной, так и я никогда ни за чем к тебе не смогу обратиться!
– Многого же ты лишишься! – насмешливо ответила Савина. – Долг платежом красен, a с меня – какой платеж?
– Да почем ты знаешь? – не дала ей договорить Надя. – Жизнь долгая, будущего никто не знает! Во всяком случае, стыдно тебе, Маша, и я от тебя такого не ожидала…
– Да чего же ты не ожидала? – перебила ее Савина. – Бог с тобой, Надя! Я вот и теперь, сейчас пришла к тебе недаром, a с просьбой.
– Ну и прекрасно! Ты знаешь, сколько всего надо заплатить в лечебнице?
– Не в том дело; ты нам гораздо серьезнее можешь помочь.
– Как? Говори же скорее, в чем дело!
И Савина объяснила ей, какую пользу она могла бы оказать их семье.
Как только она ушла, Надежда Николаевна отправилась в кабинет отца, который еще сидел за своими послеобеденными газетами.
– А-а! Милости просим! – сказал он. – Редкая гостья! Чем могу служить?
– Именно служить, папочка! Ты можешь оказать мне огромную, огромную услугу, – прямо приступила она к делу.
– Неужели? Очень рад! Скажи, в чем дело, постараемся.
– Ты ведь приятель с Грохотским?
– С председателем палаты? – удивленно переспросил Николай Николаевич.
– Ну, да, с графом Грохотским.
– То есть, как тебе сказать… Приятель – много сказать; в наши годы какие же приятельства? A знакомы мы, как ты знаешь, хорошо. Я его знаю как приличного человека.
– Правда? Он ведь добр к своим подчиненным? Да?..
– Ну, этого тебе не скажу! – смеясь, прервал ее отец. – Под начальством его не служивал, но думаю, что хороший человек со всеми должен быть хорош. Да ты что же, в его ведомство на службу, что ли, поступить хочешь?
– Не смейся, папа, мне не до шуток. Видишь ли, в его канцелярии, или как там, в палате, что ли, служит отец одной моей подруги, Савин.
– Савин? Не слышал.
– Да он там небольшой чиновник.
– Ах, да! Верно, отец этой черненькой, что к тебе приходит?
– Ну, да, да! Отец Маши Савиной.
– Он просто писарь, кажется, или письмоводитель?
Надежда Николаевна вспыхнула.
– Ну, так что же? Разве и ты тоже… разбираешь? – сердито сказала она, нахмурив брови. – Не все ли тебе равно, кто он?
– Мне решительно все равно. Я только хотел узнать, кто он, чтоб понять, в чем дело, – добродушно возразил генерал, печально и пристально всматриваясь в дочь, потому что она так поразительно напомнила ему свою мать, что воспоминания вдруг возникли перед ним с удивительной ясностью, как давно не виденная дорогая картина…
– A если все равно, так и не разбирай – генерал он или писарь, a помоги как человек человеку. Вот и все!
Молохов ласково обнял дочь и притянул к себе.
– Не кипятись, кипятилка ты моя, – сказал он, – скажи лучше, в чем твоя просьба, и я, что смогу, все сделаю.
– Вот так-то лучше! Спасибо тебе заранее! – воскликнула она, крепко целуя отца. – Ты только знай, папочка, что все, что ты для Савиных сделаешь, все это ты сделаешь и для меня!
– Ой ли? «О дружба, это ты»!.. Так ли?
– Именно так. Я половинных чувств не признаю: люблю – так люблю, а…
– A ненавижу, так насмерть?
– Нет, слава Богу, я никого не ненавижу, правда, равнодушна ко многим. Но лицемерить не могу!
– Ну, говори же, что я могу сделать для твоих друзей? – серьезно спросил Молохов.
И Надя рассказала ему о бедности Савиных, о страшном недуге отца семейства и спросила, не может ли он попросить за него Грохотского – чтобы Савину дали время на лечение и еще, если возможно, вспомоществование. Последнее уже она сама придумала: мысль о денежной помощи Савиной и в голову не приходила.
Генерал задумался.
– Видишь ли, душа моя, – сказал он, поразмыслив, – я узнаю, порасспрошу о службе Савина, о нем самом, и тогда постараюсь устроить для него, что возможно. Если он известен как добропорядочный чиновник, то я не сомневаюсь, что Грохотский не лишит его места и подождет выздоровления. Что же касается вспомоществования, успех я тебе обещать, разумеется, не могу, не зная ни положения Савина, ни мнения о нем его начальства; но, во всяком случае, я попытаюсь. У них еще, кажется, сын недавно был болен? Ведь это к ним ты тогда возила доктора? Ты, верно, их и в самом деле очень любишь?
Надежда Николаевна это горячо подтвердила и рассказала отцу все, что знала о Савиных. Их продолжительная беседа кончилась тем, что отец попросил свою балованную дочку не сокрушаться так о ее друзьях, потому что, даже если ему не удастся выхлопотать Савину вспомоществование на лечение, то они вполне могут рассчитывать на его личную помощь.
– Уладим как-нибудь! Не горюй, девчурка моя. Для тебя, ты знаешь, я всегда готов сделать все, что могу, и тем более рад помочь, если люди сами по себе стоят участия.
Надя вышла от отца немного успокоенная. Она знала, что он никогда не давал пустых обещаний, и была уверена, что лечение Савина и помощь его семье теперь обеспечены.
В своих расчетах она не ошиблась. Молохов выхлопотал и вспомоществование, и все, что было нужно. Тем не менее зрение Савина не только не поправилось, но не далее как через неделю после его поступления в больницу глазной доктор объявил, что эту болезнь можно было бы только оттянуть, если раньше начать лечение, но что она неизлечима…
Глава XII
Для милого дружка – сережка из ушка
Глубокая, тяжкая печаль овладела всей семьей. Отчаяние самого Савина было так мрачно, он так желал сам себе смерти и так отчаянно призывал ее, что на него больно было смотреть посторонним, a для его близких это было настоящей пыткой. К счастью, такое острое состояние продолжалось недолго. Савин заболел нервной горячкой, после которой последовал полный упадок сил. А спустя шесть недель после его выздоровления мир Божий скрылся для его глаз – он окончательно ослеп. Еще недавно бодрый и практически здоровый человек превратился в слабого, чуть ли не впавшего в детство старика. Впрочем, его жена и дети, измученные его первым безумным горем, благодарили Бога за то, что он по крайней мере успокоился. Такое состояние – тихого, безнадежного прозябания – все же было более сносным, чем дикие порывы и припадки ярости, во время которых приходилось прибегать к силе, чтобы помешать несчастному покончить с жизнью.
В первое время ближайшее начальство, заинтересованное участием Молоховых в судьбе этой семьи, также предприняло некоторые меры. Савиным выхлопотали приличную пенсию. Но, несмотря на такую существенную помощь, жизнь им предстояла крайне трудная. Маше Савиной оставался еще восьмой, педагогический, класс, хотя мать настаивала на том, что у нее и так довольно уроков, что гораздо лучше ей уйти из гимназии, которая только время напрасно отнимает, и, не дожидаясь никаких учительских прав, кормить семью своими заработками. Сколько ей ни доказывали преимущества диплома, бедная женщина не хотела ничего слышать и твердила только одно:
– Терять целый год! Целый год, быть может, последний год жизни отца, заставлять его терпеть лишения, холодать и голодать, и из-за чего? Из-за права получить казенное место? Да кто нам его даст-то? Мало, что ли, барышень – охотниц на места классных дам и учительниц в гимназиях, чтобы еще нашей сестре их добиваться? Никогда Маше не получить такого места! A чтобы по купцам да мелким чиновникам уроки давать – на это у нее и теперь право есть, и незачем ей от уроков отказываться, чтобы самой чему-то там доучиваться. Будет с нее и того, что знает!
– Так вы из-за одного года хотите лишить ее возможности зарабатывать гораздо больше? – возражали ей Ельникова, Надя Молохова и сама начальница гимназии, принявшая живое участие в своей способной и добросовестной ученице. – Из-за того, чтобы один только год потерпеть как-нибудь, вы хотите обречь вашу дочь на грошовые заработки, которые сегодня есть, a завтра нет, на вечную беготню по улицам во всякую погоду за полтинничными уроками?
– Для нас, бедных, простых людей, лучше синица в руках, чем журавль в облаках, – упорно возражала мать.
– Нет, не лучше! – столь же упорно возражала Надя. – В вашей синице толку мало…
Наступили экзамены. Маша окончила курс с прекрасным аттестатом, одной из лучших. Надежда Николаевна рассталась с гимназией, хотя охотно осталась бы в ней в качестве учительницы, если бы не щепетильная боязнь отнимать у других, нуждающихся в заработках девушек насущный хлеб, в котором у нее не было острой нужды. В то же время ей очень не хотелось попасть в разряд «девиц, окончивших курс», кандидаток на «выезды» – тогда она вынужденно попала бы под влияние мачехи. Ее так пугало безделье, которое она искренне ненавидела, что она была готова давать уроки в бесплатной школе, набрать себе даровых учениц, лишь бы не проводить время в праздности, без какого-то определенного дела и обязанностей. При ее натянутых отношениях с мачехой и сестрами, все чаще и чаще доходивших до неприязни, по мере того как дети подрастали и голоса брата и старших девочек становились для них все более значимыми, ей все труднее было ладить с ними и чувствовать себя полезной в семье. То немногое, что она могла сделать для Фимы, не отнимало у нее значительных сил и времени. К тому же в последнее время Софья Никандровна выказывала недовольство дружбой своей дочери с Надей и требовала, чтобы Серафима больше бывала в классной комнате сестер, с гувернанткой, чтоб приучалась «к занятиям и хорошим манерам», a главное – училась бы языкам. Девочке такие распоряжения матери были очень не по душе. От Поли и Риады она редко слышала доброе слово. Они смеялись над ней, называли «кислятиной», «немой рыбой» и тому подобными прозвищами и никогда не принимали ее в свою компанию. Все свободное время они по большей части болтали и пересмеивались между собой о таких вещах и людях, о которых Фима и понятия не имела; если же что-то ее интересовало, она не спрашивала объяснения у старших сестер, поскольку хорошо знала, что они ответят ей насмешкой или грубостью.
Нечего и говорить, что бедной Фиме отдаление от искренне любимой старшей сестры не доставило радости, а часы, которые она по приказанию матери проводила с гувернанткой, в комнате Поли и Риады, не только не приносили ей никакой пользы, но только раздражали болезненную, впечатлительную девочку и еще больше расстраивали ее здоровье. Все это увеличивало отчуждение между Надеждой Николаевной и семьей ее отца. Щадя его спокойствие, она старалась оградить отца от домашних дрязг и собственных печалей. Деятельная от природы, стремящаяся не только на словах приносить пользу всем окружающим, Надя поневоле искала для себя поприще вне семьи; все свои заботы она устремляла на чужих людей. Нигде она не чувствовала себя более нужной, более любимой, чем в семье Савиных, и сама так горячо к ней привязалась, что их интересы и нужды вышли на первый план в жизни девушки. Она постоянно была занята заботами о них, мыслями о том, как им помочь, как облегчить жизнь Маше. И вот в один прекрасный день в начале лета ее вдруг осенило; Надя составила план и решительно взялась за его выполнение.
На следующий день рано утром она прибежала к своей кузине. Надя застала Веру Алексеевну уже за делами: та только что полила свои цветы, до которых была страстная охотница, налила свежей воды и насыпала корму канарейке, оглашавшей звонким щебетом ее чистую, светленькую комнату на третьем этаже, и готовилась сесть за пяльцы – за только что начатую очень большую работу, в которой ей помогало несколько хороших знакомых, приходивших к ней по очереди. Когда раздался нетерпеливый звонок, она подумала, что это как раз пришла одна из них, и очень удивилась, увидев Надю.
– Что так рано? Сегодня не твоя очередь… – начала было она, но Молохова не дала ей договорить.
– Да я не затем! – воскликнула она, стремительно бросаясь на стул и обмахиваясь платком. – Слушай: ты должна мне найти уроки!
Ельникова посмотрела на нее, прищурившись, словно не расслышала; потом спокойно сняла с туалета веер и подала его Наде со словами:
– С чего это ты так раскраснелась? Успокойся, переведи дух.
– Мне нечего успокаиваться, и я не устала, – нетерпеливо возразила Надя. – Какая ты несносная со своими замечаниями! Я думала всю ночь, прибежала с тобой поговорить, a ты…
– A я хочу, чтоб ты говорила спокойно и понятно, – улыбаясь, прервала ее Вера Алексеевна.
Надя только рукой махнула, зная из долгого опыта, что Веру не переспорить, а ее хладнокровие ничем не нарушить. Она выдержала секундную паузу и продолжала:
– Я пришла просить тебя найти мне… То есть помочь мне найти уроки, y кого-нибудь совсем чужого, незнакомого, понимаешь?
– Нет, не понимаю. Зачем же это тебе понадобилось?
– Ах, да не шути, Верочка! Я, право, пришла не для шуток. Я не могу, не хочу брать уроков у людей, которые меня знают, которые могли бы рассказать об этом Софье Никандровне.
– То есть ты боишься мачехи и хочешь скрыть от нее? Я нахожу…
– Я никого не боюсь, и мне все равно, что ты находишь! – сердито перебила Надежда Николаевна. – Если бы я знала, что вместо дела ты мне будешь читать наставления, как добродетельная гувернантка неразумной воспитаннице, я и не пришла бы к тебе. Что ты, в самом деле, выводишь меня из терпения!
– А зачем ты так легко из него выходишь? Ну, не сердись, не сердись! Говори, что ты такое задумала? Ну, перестань же! Я вся внимание. Видишь? Рассказывай.
И Надежда Николаевна сменила гнев на милость и обстоятельно изложила свой план, состоявший, попросту говоря, в том, чтобы давать уроки в пользу Савиных – Маше будет легче и спокойнее. А во избежание лишних пересудов и разговоров ей нужно, чтобы об этом никто не знал.
– Я сначала думала даже договориться с Машей и так все устроить, чтобы меня за нее принимали, чтобы она брала на себя эти уроки, a я вместо нее их давала, но, кажется, это будет трудно…
– Это не только трудно, но просто невозможно, – решила Вера Алексеевна. – Такой обман быстро откроется и только повредит и ей, и тебе.
– Ну, да, я и сама так подумала. Мне это вот почему пришло в голову. Собственно говоря, какое мне дело до Софьи Никандровны? A как подумаю, что она начнет расспрашивать, да допытываться, да к отцу приставать, – так поневоле хочется устроить так, чтоб ни она и никто ничего не знал.
– Неужели ты и отцу не сказала бы?
– Не знаю, – нерешительно ответила Надя. – Нет, думаю, ему бы сказала – по секрету, конечно, – засмеялась она. – Но потребовала бы с него слово, что он меня не выдаст.
– Да? Ну, тогда так и сделай. И можешь не беспокоиться, что Софья Никандровна узнает. Но вот что: разве ты уже говорила с Савиной? Согласится ли она?
– Она должна будет согласиться! Я просто поставлю это условием: или она оставит свою глупую щепетильность, или я ее знать не хочу!
– Ну уж, будто ты смогла бы это сделать?
– Смогла бы! Разумеется, смогла бы! Заставила бы себя это сделать! Это будет так глупо, так мелочно с ее стороны, что я сочту ее совсем другой – не такой, какой я ее вижу! Тем более она прекрасно знает, что мне это вовсе не трудно, что я хочу найти себе дело, мечтаю о том, чтоб быть полезной, a не бить баклуши. С какой же стати ей артачиться? Из-за мелкого, глупого самолюбия? А если она такова – и Бог с ней! Только уж тогда пусть не взыщет: я не терплю ни половинчатых чувств, ни полумер!
– Ах, ты бедовая, бедовая! Какая ты Надежда, ты настоящая Горячка Николаевна! – пошутила Вера Алексеевна.
Однако же она с участием разговорилась с Надей о ее деле и даже пообещала, что может вскоре предложить ей очень хороший урок.
– Мне предлагают к осени приготовить одну девочку к третьему классу, – сказала она, – но я не возьмусь – хочу отдохнуть, да у меня и без того есть два урока, которые я не могу оставить. Я думала о Савиной, но ведь у нее, кажется, уже больше, чем она может поспеть, особенно теперь, с уроками у Соломщиковой. А ей не надо позволять переутомляться: грудь-то у нее, как и y меня, не очень надежная…
– A что, разве у тебя болит грудь? – с опасением спросила Надежда Николаевна и пытливо посмотрела в лицо двоюродной сестры.
– О, нет. Я, слава Богу, совершенно здорова, только Антон Петрович меня напугал: уверяет, что мне надо особенно беречься. Да я и сама чувствую, что много заниматься мне не по силам. К тому же ведь у нас в семье была болезнь легких, ты знаешь…
Надя разом побледнела. Она вспомнила, что ее дядя, Верин отец, умер от чахотки, и мать ее всегда была слабого здоровья, она пережила мужа только на один год. Сердце ее сжалось, глаза со страхом устремились на бледное лицо сестры с тонкими чертами, показавшееся ей вдруг почти прозрачным. Чувства и мысли кипели в ней, но она промолчала. Что-то стеснило ей горло, она боялась заговорить…
Вера Алексеевна вдруг подняла на нее глаза от своего рукоделья и даже испугалась.
– Что ты, Господь с тобой! – рассмеялась она, взяв Надю за руку. – Господи, какая же ты впечатлительная! Это ты перепугалась, что я скоро умру? Не беспокойся, еще поживу, чтоб на твоей свадьбе потанцевать!
– Нет, в самом деле, ты устала за зиму, Верочка. Знаешь что, тебе бы надо на свежий воздух, пожить бы в деревне…
– Ну, да! Скажи еще, не съездить ли мне в Ниццу или на остров Мадейру? Как ты думаешь?
– Нет, я не шучу. Это было бы отлично, если б только было возможно. Какая жалость, что у нас в семье все как-то не так, не по-человечески! Ведь Софья Никандровна на этой неделе едет с детьми в деревню; если б она была нормальным человеком, как хорошо тебе было бы съездить с ней недель на шесть, ведь моя комната все равно будет пустовать.
– О, вот уж с кем не поехала бы – даже под страхом смерти! – весело воскликнула Вера Алексеевна. – Помилуй Бог! Это было бы вернейшим средством нажить смертельный недуг. A ты отчего не едешь?
– Да по той же причине. Нет уж, спасибо! Я рада-радешенька, что папа остается из-за службы и я смогу одна с ним пожить. Особенно теперь мне это на руку. Пожалуйста, Верочка, не забудь о моем деле.
– Нет, нет, я сегодня же напишу Александре Яковлевне, узнаю, где остановились Юрьины – эти господа, y которых урок. Это приезжие, мать с дочерью; говорят, богатые люди. Я тебе это устрою, не бойся; вот только с Машей уладь, чтобы твои труды не пропали даром.
– Даром-то уж никак не пропадут, хотя бы потому, что я не умру со скуки от безделья. Не сходить ли мне сейчас в гимназию к Александре Яковлевне и самой узнать адрес? Как ты думаешь?
– A тебе не терпится? Как хочешь.
– Только захочет ли она для меня хлопотать? Она ведь всегда старается устраивать только бедных.
– Ей надо рассказать, в чем дело, и заверить, что ты это делаешь с согласия отца, – ответила Ельникова. – Впрочем, тебе это будет неловко – как будто ты собственным великодушием похваляешься, a я без церемоний поговорю с ней за тебя. Так что ты лучше иди себе домой, переговори с отцом, повидайся, если хочешь, с Машей Савиной, a я схожу к Александре Яковлевне, а потом приду к тебе с ответом. Так лучше будет!
– A ты когда пойдешь? Я боюсь, вдруг Юрьины найдут кого-нибудь…
– Загорелось! Ты, право, точно ребенок, Надя! Как только придет Наташа Сомова, я ее усажу за пяльцы, а сама пойду. Успокойся, может быть, мы с тобой сегодня же побываем у Юрьиных и уладим дело.
И девушки распрощались. Молохова пошла домой, где, пользуясь отсутствием мачехи, отправившейся закупать все необходимое для отъезда в деревню, в тот же день переговорила с отцом. Она правильно предполагала, что препятствий ее затее с этой стороны не будет: как деловой человек, всю жизнь привыкший к труду и самостоятельности, Николай Николаевич в высшей степени уважал в других это качество и был чрезвычайно доволен тем, что его дочь хотела и умела усердно работать. Он не счел нужным предупредить об этой затее свою жену, точнее сказать, по правде, просто забыл это сделать. Так что Софья Никандровна еще не успела выехать с детьми в деревню, как ее падчерица, без ее ведома и согласия, уже дала первый урок Ольге Юрьиной – способной и скромной девочке лет двенадцати, которую Надя надеялась без особого труда подготовить в третий класс.
С Савиными Надя отлично поладила. Вместо того чтоб спорить с Машей, она повела атаку прямо на Марью Ильиничну и легко ее уговорила.
– Эти уроки для меня забава и удовольствие, a помочь вам и Маше в таком важном деле – истинное счастье. Не отнимайте его у меня, дорогая Марья Ильинична! Вы этим докажете, что действительно меня любите и верите, что и я всей душой вас люблю!
И она бросилась на шею растроганной старушке, поцеловала и чуть не задушила ее в своих объятиях. Плача и смеясь вместе с ней, она ее так растормошила, что Марья Ильинична насилу перевела дух, чтоб заикнуться о ее семье, о том, что ее осудят и не позволят работать.
– Пустяки! – возразила Надя. – Папа все знает, он мне позволил и очень рад. Все вздор! Я просто не могу ничего не делать. Я бы все равно взяла уроки и занималась. A поурочная плата на что мне? Разве я нуждаюсь? Я так рада, так счастлива, что это – лучшая моя награда. И, пожалуйста, только не смейте даже заикнуться Маше о нашем секрете, Марья Ильинична! Слышите? Это наше с вами дело, и ее оно не касается. A то, если бы она узнала да вздумала кобениться, я ее, кажется, возненавидела бы. Так и знайте, да! Ведь вы же не хотите, чтоб я возненавидела Машу? Ну так вот! Пусть она ведет два своих урока да свой педагогический курс, а больше ничего, до остального ей дела нет – это уж мы с вами уладим…
– Да как же, дорогая вы моя барышня, – спохватилась было Савина, – ведь это никак нельзя от нее скрыть! Ведь она же не ребенок, знает наши хитрости и тут же приметит…
– Ну, до этого мне нет никакого дела! Это вы уж там как знаете, a только чтобы я не слышала об этом от Маши ни словечка – ни от нее, ни от вас самих – ни полслова!
Иначе вы меня обидите, так и знайте! Каждый месяц вы будете получать от Юрьиных, a потом и от других, от кого получится, что следует за мои уроки. И извольте забыть, что их даю я, a не Маша. Вот и все!
И, заручившись честным словом Марьи Ильиничны, Надя, счастливая, убежала, не дав старушке времени высказать всю свою благодарность, все благословения. Они посыпались на ее голову, когда она уже была далеко…
Глава XIII
В разлуке
Горько плакала Фимочка, расставаясь со своей старшей сестрой. Надя утешала ее, что в деревне славно – всё в цвету, везде зелень; ягоды поспели, скоро и фрукты в саду созреют; Фима будет гулять по полям, собирать грибы в лесу. Девочка слушала неохотно и недоверчиво, и на все похвалы деревне и все утешения Нади отвечала ей только одно:
– Если там так хорошо, отчего же ты не хочешь ехать с нами?
– Я не могу, моя милая, – говорила Надя, – y меня здесь есть дела. Я уже большая и не могу думать только об одних удовольствиях.
– Нет, – со вздохом возражала Серафима, – уж какое там удовольствие без тебя. Уж лучше бы я здесь с тобой осталась…
Но об этом, конечно, и речи быть не могло. В середине июня все Молоховы, кроме отца и старшей дочери, выехали до осени из города.
Два с половиной месяца этого лета, проведенные Надеждой Николаевной вдвоем, с глазу на глаз, с отцом, в прилежной работе на пользу ближнего, с редкими перерывами на развлечения – вроде поездки в праздник за город, катания в лодке по реке со своими приятельницами или прогулки в лунный вечер с отцом, – всю жизнь потом вспоминались ей как лучшее время в ее жизни. Она почти ежедневно виделась с Верой: то помогала ей шить, то уводила куда-нибудь подышать свежим воздухом, возила ее кататься, забирая с собой и Машу Савину «по дороге», как она говорила, хотя лошадям, оставшимся в полном ее распоряжении, приходилось для этого делать добрый крюк. Иногда у Надежды Николаевны собиралось несколько подруг, и тогда тихий, опустевший дом Молоховых оживал от веселой болтовни, пения и игры на фортепиано. Генерал, когда бывало время, с удовольствием присоединялся к «молодой компании» и часто дивился, какой веселой и оживленной стала его дочка. Он совсем не знал ее характера с этой стороны. Однажды он был окончательно изумлен, войдя в чайную и застав там за обычным для нее ранним чаем «бабушку» Аполлинарию Фоминичну, а также целое общество незнакомых ему лиц, с которыми, разливая чай на хозяйском месте, весело беседовала Надя. Дело в том, что Надежда Николаевна давно собиралась попросить к себе в гости старушку и воспользовалась праздничным днем, чтобы исполнить свое намерение. Она пригласила не ее одну, a также и ее жилицу Лукьянову с детьми. Старший, гимназист, разумеется, ни за что не явился бы, как бы его ни просили, a потому Молохова ограничилась меньшими, с которыми, кстати, они все, особенно Савина, дававшая уроки девочке, были хорошо знакомы. Вся эта компания показалась Молохову слишком многочисленной, но когда его познакомили со всеми, он не согласился с Аполлинарией Фоминичной, предположившей, что дочка захотела его своей кутерьмой со света сжить и не дает ему покоя в собственном доме.
– Напротив, бабушка, я рад, сердечно рад, что Надюша моя, оставшись одна со мной, не скучает. Спасибо вам, что ее не забываете, a ее гостям я всегда бываю рад, – возразил Молохов.
Свои слова он подтвердил тем, что весь вечер провел вместе с гостями дочери.
Но такие развлечения случались раз или два в неделю, не больше. Остальное время было посвящено занятиям. Кроме Юрьиных нашелся еще один урок, который Надя с радостью приняла. Да и сама она дома прилежно училась английскому языку и брала уроки музыки. Музыка была ее любимым предметом, но до сих пор не было времени заниматься ею серьезно, да к тому же и не хотелось играть в гостиной, на виду у всех, мешая гостям своей мачехи и особенно ей самой. Теперь, на воле, она много играла каждый день, a три раза в неделю к ней приезжал лучший учитель в городе. Ее игра заметно совершенствовалась, и она сама так полюбила музыку, что с горечью думала о том, что скоро лишится возможности свободно заниматься. Как-то раз, беседуя с отцом, она высказала ему свою печаль. Он сначала удивился, но, подумав, согласился, что ей неудобно играть на общем рояле, на котором целыми днями то учились, то просто бренчали Поля, Риада и Клавдия, не говоря уж о самой Софье Никандровне и ее гостях. Он ничего не ответил дочери, но на другой день предложил ей прокатиться с ним, a когда они сели в коляску, он спросил:
– Ты не расстроишься, если мой подарок на несколько недель опередит день твоего рождения?
– Конечно, нет. Но мне, право, ничего не нужно.
– Ты сама своих нужд не знаешь, – улыбаясь, возразил отец. – Тебе необходимо маленькое пианино, которое ты поставишь в своей комнате, чтоб твои теперешние занятия музыкой не пропали даром.
И в тот же день с помощью услужливого учителя музыки было выбрано пианино, которое заняло почетное место в чудесной Надиной комнате, приводившей в такой восторг маленькую Фиму.
Справляя за несколько дней до возвращения всей семьи новоселье нового инструмента в обществе своих приятельниц, Надежда Николаевна не ведала, что этому подарку отца, доставившему ей столько радости, суждено еще было усладить много печальных часов ее бедной маленькой сестре – последних часов ее недолгой жизни…
В письмах к мужу Софья Никандровна никогда не распространялась о своей деревенской жизни, ограничиваясь общими фразами да множеством поручений. Дети никогда не писали отцу, a тем более нелюбимой сестре. Раз только Клава сделала в письме матери кривую приписку, в которой просила «милую Надю» попросить бабушку прислать ей вяземских миндальных коврижек, без которых ей здесь очень скучно. Вот и все. В предпоследнем письме мачехи Надежда Николаевна прочла, однако, что Серафиме деревенский воздух совсем не принес пользы, что она все болеет, исхудала так, что от слабости с трудом передвигает ноги и сделалась невозможно капризной.
– Бедная Фимочка! – вздохнув, промолвила Надя. – Видно, ей и в самом деле лучше было бы остаться с нами.
За несколько дней до возвращения Молоховых приехала часть прислуги и ключница Анфиса; она передала барышне незапечатанную четвертушку бумаги, на которой Надя с трудом разобрала начертанные карандашом крупные, полустертые буквы Фимочкиного послания.
«Как я рада, что скоро тебя увижу! – писала она. – Я больна. Теперь уже совсем больна. Хорошо, если приеду, a если нет, – прощай, Надечка! Я тебя очень люблю, очень! Больше всех. Мне без тебя было скучно. Я рада уехать отсюда к тебе, рада буду посидеть с тобой опять в твоей комнате. Хоть бы скорей! Твоя сестра Фима».
Слезы выступили на глазах у Нади, когда она прочла эти неразборчивые строчки. Она горько упрекнула себя в забывчивости: не вспомнила, что Фимочка уже знает и умеет писать буквы, и не догадалась написать ей. Она позвала Анфису и со слезами выслушала ее рассказ о болезни младшей сестры, о том, как она у всех на глазах ежедневно слабела и таяла, «что Божья свечечка пред иконой».
– Уж мы с нянюшкой их всячески от сглазу и спрыскивали, и отчитывали, и по зорькам росой умывали – нет, ничто не помогает! – рассказывала ключница, убежденная в силе таких средств. – Уж, видно, не жилица она на свете. Так, верно, ей на роду написано!..
– Как?! Неужели ей в самом деле так плохо? – в ужасе вскричала Надежда Николаевна, и сердце ее сжалось от горя и раскаяния, что она в своей деловой, впервые самостоятельной жизни почти забыла о бедненькой больной, не любимой в семье сестре. – Так почему же ее не лечили? – продолжала она расспрашивать ключницу. – Разве доктора к ней не приезжали?
– И, барышня, какие там доктора! Был раз доктор, – y барыни зубы болели, так посылали за ним лошадей в уездный город, – да что в нем толку? Сама барыня сказывала: «Это коновал какой-то! Куда ему людей лечить!» А Серафиму Николаевну поглядел и говорит: «Желудок, говорит, y нее засорен, касторки надо дать – и как рукой снимет». A чем же он там засорен, когда у них по суткам маковой росинки во рту не бывает? Так сболтнул, чтоб только сказать что-нибудь…
– Так что же отсюда доктора не выписали? Написали бы, и мы Антона Петровича попросили бы.
– Да слышно было, что барыня думали выписать, a потом так порешили, что барышня и здесь так же хворали и что не стоит выписывать, потому как сами скоро назад, в город, переедут.
Надя с тяжелым сердцем ушла в свою комнату. Она тут же села к своему столу, выбрала самую красивую из своих бумажек, на которых никогда не писала, a держала только как украшение своего письменного прибора, разыскала изящный конверт с гирляндой цветов и крупными буквами нависала ответ Фиме – в самом веселом духе, как только могла ласково и шутливо, чтобы по возможности развеселить больную девочку. В конце, обещая ей долгие беседы в своей комнате, она говорила, что здесь завелась еще такая прелесть, такое чудо, которое наверняка приведет ее в восторг. «Приезжай только, – заканчивала она свое письмо, – и ты увидишь, какой сюрприз нам с тобой приготовил папа. A заранее сказать, что именно, – не хочу: догадайся! A не догадаешься – тем лучше: больше тебе будет удовольствия, когда сама увидишь».
Догадаться Фимочка, разумеется, не могла, но это письмецо сестры доставило ей много счастья и помогло маленькой страдалице терпеливее перенести последние дни разлуки и тяготы обратного путешествия. Лежа в карете на подушках, она крепко сжимала цветной конвертик с письмом Нади, молча глядела в окно на мимолетные облака, на бежавшие мимо поля и деревья и все думала о том, что ожидает ее в Надиной комнате. Временами даже счастливая улыбка появлялась на ее бледном, исхудавшем личике.
В конце августа погода повернула было на осень, так что Молохов по настоянию дочери телеграфировал жене, чтобы она ради Серафимы переждала и не пускалась в обратный путь, если холод и дождь будут продолжаться. Но после нескольких бурных дней солнышко вновь появилось и пригрело землю. К этому времени Надежда Николаевна успешно завершила одно из своих дел: маленькая Юрьина была принята в третий класс гимназии. Но ее мать умоляла Молохову продолжать с девочкой послеобеденные занятия. Сама она была слабая, болезненная женщина и не могла следить за уроками дочери. Надежда Николаевна не дала твердого ответа, не зная, каково будет здоровье Серафимы. Она обещала дать ответ через неделю – или возьмется сама, или временно рекомендует вместо себя другую. Одна из ее подруг, Наташа Сомова, окончившая курс вместе с ней, тоже богатая девушка, очень хотела испробовать свои силы в педагогическом деле. Ее-то Надя и рассчитывала попросить заменить себя, пока она не сможет оставить больную сестру. Таким образом, ни она, ни Савины ничего бы не потеряли, и Юрьиной не пришлось бы иметь дело с другими, незнакомыми людьми. Юрьина надежно хранила их тайну, потому что была предупреждена об этом заговоре самой начальницей гимназии, своей хорошей знакомой. Таким образом, Савина, благодаря помощи Молоховой, спокойно могла продолжать курс, ограничиваясь двумя-тремя послеобеденными уроками. Соломщикова, благодарная ей за успешную подготовку крестницы к гимназии, попросила ее давать уроки и ее младшему брату и продолжать наблюдать за занятиями девочки; Аполлинария Фоминична щедро вознаграждала ее труды. Маша не знала, как ей и благодарить Веру Алексеевну и Надю за такую работу. Она несколько раз принималась убеждать свою подругу, что та напрасно рискует неудовольствием Софьи Никандровны и мнением своего круга, что они прекрасно могут обойтись ее личными заработками. Но Надежда Николаевна об этом и слышать не хотела. Занятия нужны ей только для себя самой; ей дела нет ни до чьего мнения, кроме своего собственного, и не нужно ничье одобрение, кроме отцовского и всех честных людей, разделяющих его взгляды на жизнь. Она хочет и будет давать уроки, a если она желает тратить свои заработки на то, чтобы близким ей людям, таким как Машины отец и мать, легче жилось на свете, и они сами согласны и позволяют ей доставлять себе такое удовольствие, то никто ей в этом помешать не может. Никому, в том числе и ей, Маше, нет до этого никакого дела.
Обычно кроткая и спокойная, как только речь касалась этого важного для нее предмета, Надя становилась раздражительной и говорила так резко и решительно, что Савиной приходилось покоряться ее воле из страха ссоры, разрыва с подругой, которую она преданно любила и которой была так глубоко обязана. Она скорее была готова смирить свое порой восстававшее самолюбие, чем рисковать их дружбой.
Итак, теперь все зависело от состояния здоровья маленькой девочки, которую в самом начале сентября Надя, едва сдерживая слезы, приняла на руки и понесла по лестнице в дом.
Глава XIV
Возле больной
Надежда Николаевна внесла легкую, как перышко, Фиму в свою комнату и устроила на розовом диване, подложив ей под голову подушку. Девочка, утомленная переездом, только слабо улыбалась ей; но, отдохнув немного, она обвила руками шею сестры, будто опасаясь, чтоб та опять ее не оставила.
– Что у тебя болит, Фимочка? – спрашивала старшая сестра, стоя на коленах у дивана.
– Не знаю… Все… – отвечала девочка.
– Но что же именно? Где больше болит? Головка или ножки? Ты, говорят, совсем ходить перестала. Не можешь ходить?
– Да, не могу.
– Тебе больно?
– Нет. Только трудно. Не стоят ножки. Будто их нет. Больше всего болит спинка. Иногда очень болит. Иногда вот тут тоже…
Она приложила исхудавшие, как щепки, ручонки к впалой груди.
Сердце у Нади ныло все сильнее. Она старалась улыбаться, сдерживая невольную дрожь в углах рта, явно показывавшую, как трудно ей бороться с переживаниями о больной сестренке.
У дверей, оставшихся полуоткрытыми, послышался голос Клавы:
– Можно и мне к тебе, Надечка?
Она вошла не сразу, потому что гувернантка ей не советовала «тревожить мадемуазель Nadine во избежание неприятностей». Но любопытство пересилило: Клаве очень хотелось узнать, что же такое удивительное появилось в их отсутствие в комнате старшей сестры, чем она так заинтриговала Фиму в своем письме.
Надя неохотно обернулась на ее голос, a на бледном личике больной появилось беспокойное выражение: она боялась, что это одна из старших сестер. Но, узнав Клавдию, она тихо проговорила, словно успокаивала Надежду Николаевну:
– Ничего, это Клавочка. Она добрая.
– Входи, Клава! – позвала старшая сестра. – Иди сюда. Я, кажется, с тобой не поздоровалась?
– Да… Нет… Ты ушла с Фимой.
Клава медленно двигалась по комнате, окидывая ее зорким взглядом.
– Ах, что это? – воскликнула она, останавливаясь посреди комнаты и указывая пальцем на пианино, заслоненное от больной девочки горкой цветов.
Фимочка чуть-чуть приподняла голову, но тут же уронила ее на подушку.
– Ах, так это то! – слабо вскрикнула она. – Надечка, это, верно, то самое?
Надежда Николаевна с трудом сообразила, о чем речь.
– Что? Ну, да, разумеется! – улыбнулась она. – Ты еще не видела папиного подарка, Фимочка! Посмотри! Вот, погоди, я тебя подкачу…
И, отодвинув стол, Надя зашла за спинку дивана и осторожно покатила его по мягкому ковру. Фима повернула голову; ее глазки оживились любопытством и нетерпеливым ожиданием.
– Фортепиано! – радостно воскликнула она, когда сестра подкатила ее поближе. – И какое чудесное!
Хорошенькое! Прелесть! Ты мне сыграешь что-нибудь, Надечка?
– Что хочешь, душечка. Ты ведь охотница слушать песни? Ну вот, я и буду тебе играть…
– Да, я люблю, очень люблю, только я их редко слышала. A теперь ты мне часто будешь играть? И петь? – радовалась Серафима.
– Петь-то я не умею, но есть у меня знакомые, которые знают много песен, и мы будем их просить, когда они ко мне придут. Только надо лечиться, Фимушка, надо непременно вылечиться!..
– Мадемуазель Наке говорит, что она не может выздороветь, – брякнула Клава, осматривая пианино.
– Какой вздор! – оборвала ее старшая сестра. – Что ты говоришь, Клавдия? Мадемуазель Наке не доктор. Она ничего не понимает в болезнях. Вот Антон Петрович осмотрит Фиму и вылечит ее! Увидишь, Фима, каким ты молодцом недельки через две-три станешь! Мы еще с тобой в горелки побегаем, пока тепло, вот увидишь!
Больная девочка смотрела на сестру печальными глазами, и взор ее, казалось, говорил то, что она думала про себя: «Вряд ли этому бывать. С каждым днем я слабею…» Но она не произнесла этого вслух. Она и прежде часто удивлялась, почему не может, как другие девочки, думать о том, что будет через несколько лет, не может представить себя взрослой, здоровой девочкой. Она промолчала, чтобы не огорчать сестру, но не могла поверить ее обещаниям.
По ее просьбе Надя села к пианино и принялась наигрывать ей песни, которые приходили им в голову. Больше всего песен вспоминала и требовала Клавдия, не перестававшая удивляться, как хорошо играет Надя. Самой Фимочке хотелось, чтобы сестра сыграла ей что-нибудь другое, хорошее, что-нибудь «настоящее», как называла она серьезные пьесы, названий которых не знала. Но, видя, что все эти «Птички» да «Серые козлики» веселят Клаву, которая подпевала и хохотала от удовольствия, она промолчала. Когда же здоровая, еще больше растолстевшая на деревенском воздухе девочка ушла «чай пить», Серафима сказала:
– Ну, пожалуйста, теперь сыграй мне что-нибудь такое хорошее, тихое и печальное, знаешь? То, что как-то раз ты мне играла зимой, когда никого не было дома, a мы с тобой пошли в гостиную, помнишь?
Надежда Николаевна вспомнила, что ей тогда понравилась серенада Шуберта, и сыграла ее. Девочка слушала внимательно, со счастливой улыбкой на бледном личике, иногда закрывая глаза.
– Как хорошо! – прошептала она. – Точно летишь куда-то, точно кто-то тебя зовет! Кто-то хороший, светлый… Сыграй еще, Наденька!
– То же самое?
– То же или другое, такое же…
– Постой, я тебе новое сыграю. Может, тебе понравится. Ты, верно, никогда этого не слышала.
И Надежда Николаевна открыла ноты и заиграла «Легенду» Венявского. Это была ее любимая вещь. Она сама заслушалась и забылась под свою игру…
Когда последний тихий аккорд замер в воздухе, Надя оглянулась на сестру, удивленная ее молчанием. Серафима приподнялась на локотке и смирно сидела, устремив взгляд в пространство, словно искала там чего-то или ждала… По ее лицу катились слезы, a между тем она улыбалась – счастливой и вместе с тем печальной улыбкой. Надя вскочила и в испуге бросилась к ней.
– Что ты, Фимочка? Бог с тобой! Чего ты плачешь, милая моя?
– Разве я плачу? – изумилась больная. – Нет, это так… Не бойся, я не плачу. Мне хорошо. Где ж это ты выучилась так чудесно играть, Надечка? Чудесно! Пока ты играла, мне казалось, что мы плывем куда-то, плывем так тихо-тихо, по блестящей реке, и мне так было хорошо…
И она стала умолять сестру поиграть еще. Но Надежда Николаевна не хотела больше играть для нее в этот вечер, опасаясь, что это повредит больной. К тому же пора было подумать и о ее ночном покое. Нянька уже два раза приходила сказать, что в детской все готово; пора принять лекарство, выпить чаю и ложиться спать. Надя сама отнесла Фимочку, раздела ее и посидела с ней, рассказывая все, что ей приходило в голову, пока бедняжка не задремала. Тогда она тихонько высвободила свою руку и пошла в столовую, где вся семья уже собралась к ужину. Она едва поздоровалась давеча [13 - Дáвеча – недавно.] с мачехой и ее остальными детьми. Их шумное веселье, a еще в особенности довольное оживление отца, который смеялся, слушая их болтовню, неприятно поразили девушку, ослепленную светом и собственными слезами. Она перестала сдерживать их, когда больная сестра заснула, ее глаза были красными и опухшими. Теперь, когда серьезность болезни Фимочки была так очевидна, беспечность отца показалась ей еще менее простительной, чем равнодушие мачехи, потому что в нравственном отношении она ставила его несравненно выше.
Не глядя ни на кого, она сердито подошла и встала за его стулом. Николай Николаевич тотчас же обернулся к ней, a Софья Никандровна только недовольно взглянула в ее сторону и обменялась многозначительным взглядом с гувернанткой своих дочерей. Высокая, худая, как щепка, мадемуазель Наке сидела прямо против хозяйки дома, между Риадой и Полей. По ее безукоризненной прическе и наряду никто не подумал бы, что она только что проехала сотню верст [14 - Верстá – старинная мера длины, равная 1,06 км.] по тряской дороге. Она слегка пожала плечами и тут же скромно опустила глаза на свой прибор.
– Садись, Надюша! – ласково промолвил генерал, указывая на место возле себя.
Но, посмотрев в лицо старшей дочери и вспомнив о своей больной дочке, он закусил губу… Он так мало знал эту девочку, вечно прикованную болезнью к своей детской, что ее отсутствие могло пройти для него незаметным среди общего оживления и радости от первого свидания с семьей после долгой разлуки; но, вспомнив о ней, он внутренне жестоко упрекнул себя в бессердечии.
– Ты была с Фимочкой? – мягко продолжал он. – Что она, заснула?
Надежда Николаевна молчала, не поднимая глаз и нахмурив брови. Сказать по правде, она просто боялась заговорить, не зная, совладает ли со своим голосом.
– Верно, бедняжка утомилась дорогой и теперь уснет крепче, – ответила за нее мачеха. – A ты все с ней возилась, Наденька? Напрасно! У нее прекрасная, внимательная нянюшка. Садись, уж извини, что мы без тебя начали…
– Я не хочу есть. Я никогда не ужинаю, – отрезала падчерица. Голос мачехи рассердил ее и придал ей силы совладать с собой. – Папа, – обратилась она к отцу, – завтра необходимо собрать консилиум. Шутить болезнью Серафимы долее нельзя!
– Разве она так серьезно больна? Ты находишь? – начал было генерал, но жена его прервала:
– Завтра будет Антон Петрович, – сказала она, – Фима больна, как всегда. Разумеется, если он найдет нужным…
– И ты нашел бы то же самое, – ответила Надя отцу, не обращая внимания на замечание Софьи Никандровны. – Жаль, что тебе не пришло в голову даже посмотреть на нее…
– Я хотел, моя милая, но мне сказали, что ее уже уложили спать, и…
– Этак ее на днях и в гроб уложат, a ты и знать ничего не будешь! – резко перебила его Надя, не совладав-таки с собой, и в слезах упала на стул, закрыв обеими руками лицо.
Госпожа Молохова шумно отодвинула свой стул, пробормотав что-то о драматических сценах. Но муж ее не слышал: он был поражен и расстроен.
– Ну, Надюша, Надюшенька… – растерянно повторял он, ухаживая за дочерью. – Бог с тобой! Перестань, успокойся… Завтра же я соберу докторов. Бог даст… Да неужели же Фимочка так сильно больна? – вдруг отчаянно обратился он к жене. – Почему же мне ничего не сказали? Ты не писала.
– Я писала все, что следовало писать, – недовольным голосом ответила Молохова. – С какой стати мне было беспокоить тебя и пугать преувеличениями? Фима родилась слабой и больной и, наверное, останется болезненной на всю жизнь. Что ж с этим делать? Мы ее лечили, будем лечить, Бог даст, с летами она поправится, окрепнет…
– Или умрет, – сердито вставила Надя.
– В этом Бог волен, – возразила ей мачеха.
– Да, но, может быть, мы недостаточно серьезно относились к ее болезни? – смущенно сказал Молохов. – Может быть, при более тщательном уходе и лечении… Не нужны ли ей какие-нибудь воды?
– Теперь дело к зиме идет, какие уж воды, – сухо возразила ему жена. – Будущим летом, если велят… Я думаю, я своим детям мать, сама позабочусь.
«Не поздно ли спохватилась?» – подумала Надежда Николаевна, с трудом сдерживая рыдания. Она сделала над собой усилие, отерла глаза и выпила воды, которую ей по приказанию отца подал Элладий. Не обратив внимания на его насмешливую гримасу, заставившую ее сестер потупиться, чтобы скрыть невольные улыбки, она встала и сказала:
– Так что, пожалуйста, папочка, сегодня же вечером напиши Антону Петровичу, чтобы он пораньше приехал. Надо завтра же успеть попросить и других докторов, если будет нужно. Не знаю, но мне кажется, что Фима совсем безнадежна.
Софья Никандровна кисло улыбнулась.
– Ее счастье, что мы вправе не вполне доверять твоему опыту в этом отношении, – язвительно сказала она.
– Я сейчас же напишу Антону Петровичу и велю отвести ему записку, – решил Николай Николаевич, вставая вслед за дочерью и взяв ее за руку.
– Мой друг, – попыталась было остановить его жена, – не тревожься! Уверяю тебя, что Надя преувеличивает.
Но генерал ушел в кабинет, не слушая жену, а в коридоре обнял и крепко поцеловал свою старшую дочь. Он явно чувствовал себя виноватым и благодарил ее за то, что она напомнила ему о его обязанностях.
С его уходом в столовой все заговорили разом. Софья Никандровна не могла сдержать негодования по поводу влияния, которое «эта девчонка» имеет на своего отца; Элладий осведомился о медицинских познаниях старшей сестры и, предположив, что она в течение лета выдержала экзамен на доктора медицины, начал юмористический рассказ о том, что она завтра наденет фрак и синие очки и выйдет на консилиум смущать латынью господ докторов; сестры шумно смеялись, тоже стараясь вставить свои едкие словечки; Софья Никандровна горячо беседовала с гувернанткой на ту же тему. Только Клавдия, по обыкновению, усердно ела, не разделяя общего враждебного настроя против сестры; она даже заметила, что Надя очень хочет, чтобы Фима была здорова. Однако ее слова остались без внимания.
Глава XV
Роковое решение
На следующий день госпожа Молохова и ее дети, уставшие с дороги, еще спали, когда приехал доктор.
Молохов принял его в кабинете, где уже сидела его старшая дочь, успевшая побывать у больной сестры. Антон Петрович, суровый со взрослыми пациентами, прекрасно умел ладить с детьми; к тому же Фима давно была с ним знакома. Он внимательно обследовал девочку, расспросил ее и нянюшку, но ничего решительного не стал отвечать на вопросы Надежды Николаевны и даже ее отцу отвечал неохотно, пока Надя была тут. Только выйдя из комнаты, где она осталась, замешкавшись над сестрой, он скороговоркой сообщил Молохову:
– Пока ничего не могу вам сказать уверенно, но вижу, что положение крайне серьезное. Мне всегда казалось, что состояние здоровья этого ребенка ненормально, что она болеет не без причины. Теперь я убежден, что ее в раннем детстве ушибли или она упала. У нее поврежден позвоночный столб. Это точно. Прежде я думал, что это золотуха, так как Софья Никандровна так уверенно отрицала возможность падения или ушиба, но теперь я не сомневаюсь, что она была травмирована.
– Вы считаете ее положение безнадежным? – тревожно спросил Молохов.
Доктор задумался.
– Болезнь приняла очень острый оборот, – наконец вымолвил он. – Если бы субъект был сильнее, можно было бы надеяться, что он вынесет процесс болезни и все зло ограничится увечьем. Но теперь, при таком истощении и бессилии организма, надеяться на счастливый исход трудно. С вами, Николай Николаевич, я считаю себя обязанным говорить откровенно.
– Что вы называете счастливым исходом?
– Многие выживают в таком состоянии. Но я должен честно сказать вам: учитывая слабость вашей дочери, я сомневаюсь, что она его перенесет.
– Но что же у нее такое, наконец! – вскричал Молохов. – Ноги, что ли, отнялись?
– Как?! Я думал… Неужели вы меня не понимаете? Да, ноги временно отнялись, потому что у нее образуется горб.
Генерал побледнел, a за спиной доктора, в дверях, кто-то отчаянно охнул.
Оба обернулись и увидели Надежду Николаевну. Она стояла, держась одной рукой за дверь, a другую прижимая к глазам. В лице ее не было ни кровинки.
– Ну, а вот это уж совсем лишнее, – недовольно проворчал доктор. – Лучше бы вам пока этого и не знать. И как это мы вас не услышали?..
Надя сделала нетерпеливое движение, как будто хотела сказать: «Не во мне дело!», и спросила:
– Этому нельзя помочь? Неужели нельзя ее вылечить?
– Я не утверждаю, что ваша сестра не смогла бы пережить образование горба, – ответил доктор, неправильно поняв ее вопрос и полагая, что она слышала весь их разговор, – быть может, y нее достанет сил; я не могу определить. И вообще, я не могу взять на себя ответственность в таком серьезном случае; я бы просил позволения собрать докторов. Ум хорошо, вы знаете, a два лучше…
– Мы сами хотели просить вас об этом, – согласился хозяин дома.
Его дочь ничего не смогла сказать. Ответ доктора ясно показывал, что опасность еще больше, чем она думала, что быть горбатой калекой, по мнению Антона Петровича, еще не означало самого худшего и казалось ему счастливым исходом болезни Фимы. Такой диагноз был равносилен смертному приговору. Надя старалась, но никак не могла свыкнуться с этой страшной мыслью.
Доктор собрался уезжать, сказав, что сам известит других врачей и попросит их собраться сегодня же часа в четыре.
– Антон Петрович, – остановила его Надя, с трудом выговаривая слова от судорожного спазма в горле, – что я услышала вас – не беда, но я думаю, и, надеюсь, папа со мной согласится… Что бы ни сказали доктора, не надо никому в доме говорить об этом, кроме нас с папой. Мы с ним не болтливы, но если будут знать другие, то сохранить тайну от Фимочки будет невозможно. А я полагаю, что ей самой не надо знать, что с ней такое…
– Без всякого сомнения, ей нельзя знать об этом, – согласился доктор.
– Ну, в таком случае ты никому об этом не должен говорить, папа. Ты знаешь, что у maman от Поли и Риады, a тем более от Элладия секретов нет.
– Да, я не скажу. Зачем же? Только заранее и ей лишнее горе, а ведь все равно не поможет…
Генерал казался еще более взволнованным, чем дочь. Он был поражен неожиданным семейным несчастьем – тем более что до сих пор в отношении здоровья судьба была милостива ко всем его детям.
– Не только не поможет, но может сильно повредить больной, – решил доктор. – Я хотел рекомендовать вам молчание в отношении всех без исключения членов вашей семьи, Николай Николаевич. Но раз уж Надежда Николаевна все слышала, то делать нечего. Софью Никандровну к чему же беспокоить? Ее надо пожалеть.
Таким образом, было решено, что мать, наравне с другими, пока не будет знать правды. Эта страшная правда отныне должна стать тяжким грузом для отца, a еще более – для сестры приговоренного ребенка, потому что отец все-таки отвлекался от грустных мыслей служебными занятиями и частым отсутствием дома, да он и не любил Фимочку так горячо, как Надя, все чувства, все помыслы которой с этого дня сосредоточились у изголовья маленькой страдалицы.
Собравшись на консилиум, врачи единодушно подтвердили диагноз домашнего доктора Молоховых. Серафиме грозило увечье или медленная смерть. Если бы болезнь была обнаружена раньше, считали консультанты, можно было бы приостановить ее ход, но теперь уже было поздно и надеяться не на что. В последние месяцы болезнь приняла острую форму, к тому же девочка совершенно обессилена. «Эту девочку с рождения следовало бы усиленно кормить рыбьим жиром, йодом. Но теперь, увы, поздно!» – так заключил один ученый доктор, и остальные врачи подтвердили его мнение.
Оказалось, что Антон Петрович и сам придерживался такой системы лечения Фимочки, но советы его плохо исполнялись, a в последние летние месяцы, как стало ясно из слов ребенка, няня «жалела» ее и совсем перестала давать «противное лекарство».
Печальное известие горьким укором легло на душу Наде: в городе она сама наблюдала за этим. Значит, будь она в деревне, болезнь не развивалась бы так стремительно…
Предупрежденные Антоном Петровичем, доктора говорили с хозяйкой дома не вполне откровенно. Она осталась в убеждении, что у дочери ее сильная золотуха и английская болезнь в ногах, но что при надлежащем лечении это пройдет. Разговаривая с докторами, Софья Никандровна предположила, что, вероятно, «ее девочке» помогли бы серные ванны, что ее надо бы свозить за границу. Один доктор согласился, что это будет очень хорошо; другой заметил, что лучшие при таких болезнях воды – Кавказские. Генеральша Молохова пришла в восторг от такой перспективы, немедленно начала строить планы и сообщила всем своим знакомым, что они весной едут в Пятигорск, поскольку этого требует здоровье ее младшей дочери.
Когда в последующие тяжелые дни Надежде Николаевне случалось слышать эти разговоры, восторги мачехи по поводу предстоящего ей знакомства с Кавказом, с поэтическими вершинами, воспетыми Пушкиным и Лермонтовым, с местом дуэли, «где пал певец Демона и Тамары», она старалась не слушать, поскорее уходила, чтоб скрыть негодование и слезы бессильного горя. Слезливость была не в ее характере, но теперь при каждом взгляде на больную, при каждой мысли о том, как она страдает и какие страдания ей еще предстоят, Наде приходилось делать над собой усилие. Нервы ее были напряжены и расстроены постоянным уходом за сестрой и частыми бессонными ночами.
Она, однако же, по возможности не забывала принятых на себя обязательств в отношении других и пользовалась ежедневным послеобеденным отдыхом Серафимы, чтобы бывать у Юрьиных и заниматься с Олей, мать которой уже сама аккуратнейшим образом пересылала каждое первое число Марье Ильиничне Савиной деньги за Надины уроки. Юрьина была предупреждена, что болезнь Фимы может осложниться; сердечно любя и уважая Надежду Николаевну, она была согласна на все ее условия. Наташа Сомова, со своей стороны, только и ждала первого слова подруги, чтобы с готовностью ее заменить. Но вся осень и даже начало зимы прошли сравнительно благополучно; Фимочка днем была довольно спокойна, и необходимые ежедневные прогулки не затрудняли Надежду Николаевну, a напротив, ей самой приносили большую пользу. Она вообще приободрилась: ей казалось, что сестре лучше. Она не подозревала, что все усилия докторов, убежденных в невозможности спасти девочку, были направлены только на то, чтобы облегчить ее страдания, с помощью искусственного сна взбодрить ее силы, истощенные изнурительной, повторяющейся каждое утро лихорадкой, – словом, поддержать ее угасающую жизнь.
Время шло монотонно и печально. Прошли последние красные дни осени, в течение которых больную девочку еще выносили на креслах в сад. Дождливая погода сменилась первыми морозами; в день Покрова, как обычно, все запорошило первым снежком, a вскоре наступила настоящая зима. К тому времени из-за усилившейся боли в пояснице и груди и лихорадки, мучившей ее на рассвете, сон Серафимы сделался таким беспокойным, что Наде приходилось проводить не одну ночь, сидя на стуле у ее кровати. Эти бессонные ночи истомили ее; она похудела. В конце ноября ей все-таки пришлось прибегнуть к услугам Сомовой, потому что пару раз перед этим она неожиданно для себя самой задремала вместе с сестрой после обеда и пропустила время урока у Юрьиной. Тогда она и написала подруге, что будет уведомлять ее в те дни, когда особенно устанет ночью.
Утомление и бледность старшей дочери не остались незамеченными отцом. Он заговорил об этом и выразил опасение, как бы и она, в свою очередь, не заболела.
– Не понимаю, зачем Надя так утомляется? – заметила на это Софья Никандровна. – Добро бы некому было смотреть за Серафимой, a то и нянька прекрасная, и на смену ей полон дом прислуги. Наконец, можно взять и сестру милосердия…
– Положим, никакая сестра милосердия родной сестры не заменит, – сурово возразил муж.
– Нет, может быть, и заменила бы, и лучше меня сумела бы присмотреть, но вряд ли смогла бы так ее занять, как я. А главное, Фимочка все упрашивает меня не уходить, и я не могу ей отказать, – сказала Надежда Николаевна.
– В таком случае, не лучше ли поставить тебе кровать возле нее, чтоб ты могла хоть прилечь? Или нет, впрочем, это было бы для тебя слишком беспокойно.
– Я была бы очень рада, если бы Фимочка возле меня спала, но только в детской это неудобно, потому что там Витя и девочки; a y меня в комнате тоже нельзя: она тут же приняла бы больничный вид, a это прежде всего для самой Фимочки не годится. Ведь она и без того целые дни у меня проводит, – отдыхает от своих лекарств и пластырей до вечерних ванн.
– Так что же делать? – спросила мачеха. – Я не вижу возможности сблизить детскую с твоей комнатой или выселить детей из их комнат.
– Это и не нужно. Напротив, мне кажется, было бы неплохо избавить детей от постоянного зрелища страданий, удалив от них Фиму. И ей было бы спокойнее одной, a то она иногда только задремлет, как ее будит Витя плачем или сестры – смехом и болтовней. Ей в детской очень неспокойно.
– A где же, по-твоему, было бы лучше?
– Ей лучше было бы возле меня, в той маленькой комнате, в которую от меня заперта дверь. Ее легко отворить. Я бы тогда тоже свою кровать туда поставила, спала бы вместе с ней, a целый день она проводила бы в чистом воздухе в моей комнате, пока освежилась бы наша спальная. Это и для нее, и для Виктора было бы гораздо здоровее и удобнее.
– A что, Софи, как ты думаешь? Ведь это она правду говорит, – сказал Николай Николаевич – это очень легко сделать, хоть прямо сейчас.
Софья Никандровна стояла, слушала, соображала и слов не находила от недоумения.
– Да о какой это комнате ты говоришь? – наконец выговорила она несколько громче, чем говорила обычно.
– О комнате, которая совсем пуста и, кажется, никому не нужна. Она между комнатой мадемуазель Наке и моей.
– Ну да, как же ты не знаешь? – подтвердил муж. – Где мольберт Элладия.
– Ho… Ведь это его мастерская! Он занимается там рисованием, то есть живописью…
– То есть пачкотней полотна и бумаги! Неужели эта пачкотня важнее удобства его умирающей сестры? – строго спросил генерал.
– Умирающей?! – взвизгнула Молохова. – Что ты, Бог с тобой, Николай Николаевич!..
– Ну, больной, серьезно больной. Не все ли равно? – поправился Молохов. – О чем тут разговаривать? Надо немедленно ее очистить.
– О, разумеется! Ради фантазий вашей дочери! Мы скоро все будем плясать под ее дудку вслед за вами!
– Да какие тут фантазии? – отозвалась Надя. – Мне решительно ничего не нужно; я заговорила об этом только потому, что это было бы действительно удобно для Фимочки. Я даже не подозревала, что Элладий чем-то занимается в этой комнате, она всегда стоит запертая.
– Она заперта, когда он выходит. Вот уже месяц, как он постоянно берет там уроки живописи. Я не могу отнять у него возможность заниматься, y него талант!
– Будь у него хоть десять талантов, он может развивать их в другом месте, – перебил ее муж.
– Но где же? В его комнате темно…
– Это мне совершенно все равно, душа моя! Я удивляюсь, как ты находишь возможным даже поднимать этот вопрос! Неужели малевание Элладия для тебя важнее всех других обязанностей по отношению к другим детям? Ты меня изумляешь! Наденька, ступай к себе, милая. Фимочка у тебя?
– Нет, папа, она еще в детской.
– Ну, так пусть там останется, пока ту комнату приготовят. А ты скажи ей об этом и распорядись, чтобы отворили оттуда дверь к тебе. Я сейчас приду, сам посмотрю. Иди, моя хорошая.
Надя вышла, не вполне довольная своим успехом. Она понимала, что очень рассердила мачеху и что, кроме того, ей предстоит вынести много грубостей и неприятностей от брата.
Тем не менее перемена помещения оказалась удобна для больной и во многих других отношениях. Доктор горячо ее одобрил, и Надя не могла нарадоваться, что она пришла ей на ум. Впрочем, Элладий если и злился, то ничем этого не показывал, по крайней мере в первое время. Признав очевидное, мать старалась убедить его в необходимости такой «жертвы». Казалось, все уладилось: уроки живописи перенеслись в столовую, вот и все. Но на самом деле самолюбивый и злой мальчик только затаил свою обиду на сестру до поры до времени, выжидая случая «насолить» ей. И такой случай вскоре не замедлил представиться…
Глава XVI
В ожидании конца
Однажды светлым зимним утром Фима встала немного бодрее после хорошо проведенной ночи. Ее умыли, причесали, надели теплый фланелевый капотик и усадили, по ее желанию, на высоком креслице напротив окна. Ей были видны часть улицы и противоположные дома с крышами и карнизами. Было тихо, с улицы не доносился обычный шум. От белизны снега, покрывавшего дома и улицу, глазам Фимы стало больно, и она отвернулась, закрыв их своими прозрачными ручками.
– Надечка, – спросила она, – отчего сегодня так тихо? Где же все люди? Где все собаки и птицы? Не слышно ни саней, ни говора, ни лая. Что это значит?
Надежда Николаевна ответила не сразу. Она почти не расслышала вопрос: все ее внимание сосредоточилось на руках девочки. Уже некоторое время она замечала в них странную перемену, но раньше не была поражена ею так, как сегодня: на каждый пальчик больной словно были надеты наперстки или подушечки – так сильно распухли их суставы. Сестра с сожалением смотрела на них и вспоминала, как доктор предупреждал ее, что этого следует ожидать.
Фимочка отняла руки от глаз и повторила свой вопрос.
– Отчего тихо? – печально отозвалась Надя, подавив глубокий вздох. – Оттого, милочка, что сегодня очень холодно. Люди сидят по домам, a собаки – по своим конурам. Кому охота гулять в такой мороз! Вон, посмотри, по карнизам, под крышами, сколько расселось голубей. Они притаились, сидят смирнехонько и перышки нахохлили. Видишь, как они ежатся, как головки в себя втянули? Только одни черные носики торчат. A вот как потеплеет, они все и слетят на улицу за кормом, начнут ворковать, жеманно так головками поводить… И воробьи тогда вылетят, зачирикают, запрыгают по снегу, да еще и передерутся от радости, что солнышко проглянуло…
Фима слушала и улыбалась, представляя себе в картинах все, что рассказывала ей сестра. A Надежда Николаевна говорила машинально, по привычке, зная, что это доставляет удовольствие девочке и развлекает ее; на этот раз, занятая тяжелыми думами, она сама не понимала своих слов и незаметно для самой себя вдруг умолкла на полуслове.
– Ну, – окликнула ее Фима. – Ну, что ж ты, Надечка? Зачем же они будут драться? Разве от радости дерутся?
– Кто? – очнувшись, переспросила Надя. – Люди не дерутся, a воробьи только… Потому что они глупые и задорные. Воробьи всегда ссорятся…
– Разве они злые?.. A я думала, что вороны самые злые, гадкие птицы. Они так противно каркают, и всегда перед несчастьем.
– Это пустяки, душечка! Не верь таким сказкам.
– A мы как-то в деревне сидели с няней в роще, a над нами пролетел большой-большой ворон; крылья распустил, как веер, и с одного дерева на другое, да как закаркает: «Карр! Карр!..» A няня говорит: «На свою голову каркай! Чтоб тебя сегодня же подстрелили!.. Это он, говорит, нам хотел горе накаркать; a теперь на него самого обернется». Я тоже думала, что это неправда. Но только ворона сама по себе такая неприятная – черная, неуклюжая… Ах! Вон она летит! Посмотри, Надечка! Видишь – с церковного креста на колокольню перелетает!
– Это не ворона, a галка, душенька. Их много водится на колокольне, y них там гнезда.
– А они не боятся колокольного звона?
– Верно, не боятся. Привыкли.
– Может, они глухие?
– Нет, галки не глухие, – улыбаясь, ответила Надежда Николаевна. – Как я рада, Фимушка, что ты сегодня такая разговорчивая! Тебе лучше, моя девочка?
– Лучше. Меньше болит… Они и холода не боятся? Не то что голуби, – не прячутся, летают себе…
– Да, они холода не боятся. Галки да вороны – зимние птицы, северные. Они летают в самую метель и умеют из-под снега пищу себе добывать. Вот еще сороки, пестрые. Ты знаешь, Фимочка, сороку-белобоку? Хлопотунья такая, всегда бочком поскакивает и стрекочет, будто смеется…
Но тут Надежда Николаевна заметила, что Серафима ее не слушает. Откинувшись на подушки, девочка подперла рукой подбородок и смотрела вдаль, – туда, где мелькали черные птицы, перелетая с церковного купола на крышу колокольни, кружась вокруг золоченых крестов, то исчезая среди колоколов, то снова выплывая на простор из-под сводов.
Надя умолкла, следя за сестрой, печально наблюдая ее исхудавшее, вытянувшееся личико, на котором только задумчивые темные глаза не изменились, а напротив, стали еще вдумчивее, еще больше и выразительнее.
– О чем ты так задумалась, Фима?
Девочка медленно повернула к ней голову и посмотрела на нее долгим взглядом, будто не решаясь высказать свои мысли.
– Я думаю, – медленно сказала она, не отводя глаз от сестры, – отчего это люди не летают? Почему Бог все им дал лучше, чем зверям и птицам, a крыльев не дал? Как бы хорошо, если б мы тоже могли распустить крылья и полететь – высоко, прямо к небу…
«Ты скоро так и сделаешь, моя бедняжка», – подумала Надя, а Фима будто поняла смысл ее печального взгляда и вдруг спросила:
– Как ты думаешь, когда люди умирают – хорошие, добрые люди, – Бог дает им крылья, как ангелам?
– Не знаю, душа моя. Мы ничего не можем знать о будущей жизни, только должны веровать в милость и доброту Господа Бога.
– A вот мне няня говорила, когда дети умирают, они делаются маленькими ангелочками, и летают над своей могилкой, и прилетают назад, в свой дом. Она говорит, что у нее была тетка – там, в деревне, – и что у нее вдруг, на одной неделе, четверо маленьких детей умерло. Так она потом их всех видела: они летали вокруг нее, и она с ними говорила. Они все ее утешали, что им теперь лучше, что они Божьи ангелы…
Надежда Николаевна молчала, печально размышляя о ходе мыслей своей маленькой сестры. Несомненно, что больная думала о смерти и догадывалась, как тяжело ее состояние.
Серафима задумчиво глядела в окно. Но мысли ее не были ни горькими, ни отчаянными. Смерть очень редко пугает детей, в особенности слабых и больных, больше знакомых со страданиями, чем с веселыми днями. Серафима часто и без особого смущения думала о смерти. В минуты сильной боли ей случалось даже желать, чтобы ее мучения скорее прекратились. A когда страдания унимались, как сегодня, она иногда подолгу задумывалась о великой перемене, которая ей вскоре предстояла. Она ни с кем, даже с Надей никогда об этом не говорила. Девочка понимала, что Надя любит ее, что ее смерть сильно огорчит сестру, и не хотела ее тревожить. Но сегодня как-то так вышло, что она нечаянно проговорилась – и уж не могла и не хотела больше молчать о своих тайных думах. Напротив, ей захотелось подкрепить их авторитетом любимой сестры.
– Знаешь, Надюша, – начала она тихо и спокойно, будто сообщала что-то вполне положительное, – вот я теперь маленькая больная девочка, я, может быть, недолго проживу… Ты сама знаешь, что я тяжко больна, ведь правда? Ну, так вот, видишь ли, я часто думаю, как же это так? Ничего я не видела, нигде не была, не знаю ничего… А ведь мне очень хотелось бы всему научиться, все увидеть, все узнать… Ну, вот, я и думаю про себя: верно, Бог мне все это после покажет, там, y Него? Я иногда смотрю на небо и думаю: как хорошо летать там и смотреть вниз, на землю! Как все, должно быть, оттуда видно – все города, леса, горы, реки… Помнишь, мы с тобой читали, как один господин взлетел высоко на воздушном шаре и потом описывал, что он видел оттуда? Какая земля должна быть красивая! Я надеюсь, что тогда всю ее облечу…
Серафима долго продолжала говорить в таком духе, несмотря на старания сестры прервать ее, обратить ее мысли на что-нибудь другое. Глаза девочки разгорелись, на веках даже проступил тонкий румянец. Но Надежда Николаевна прекрасно понимала, что такое волнение вредно для больного ребенка. А Фимочка так настойчиво уверяла ее, что она напрасно боится, напрасно ее останавливает; она так горячо желала поделиться своими задушевными думами, что Надя не решалась употребить свой авторитет и заставить ее умолкнуть. Да и к чему бы это привело? Пожалуй, лучше было дать ей высказаться, иначе все это таилось бы в ней и угнетало ее сердечко. Вот только Фимочке нельзя было много говорить: Антон Петрович строго предупреждал, что это грозит усилением кашля и боли в груди. Надя помнила об этом, она прерывала сестренку, предлагая прочесть что-нибудь, сыграть ей на фортепиано.
– Нет, постой, – скороговоркой отвечала Фима, – послушай, я сейчас скажу тебе, как ты думаешь?..
И она снова начинала расспрашивать о вещах, о которых не только Надя, никто не мог знать больше ее самой, на которые ни у кого не могло быть ответа. Видно, она много и часто была занята такими мыслями, которые обычно детям и в голову не приходят… Кончилось именно тем, чего боялась Надя: девочке становилось все труднее говорить, ее голос стал неровным, хриплым и часто прерывался кашлем.
– Довольно, Фима! – собравшись наконец с духом, решительно сказала сестра. – Если ты меня любишь и не хочешь, чтобы я ушла, перестань, пожалуйста, говорить. Ты так разболталась, что даже устала. Вот, посмотри, как ты закашлялась! Вот уж достанется нам от Антона Петровича!
– Ничего не достанется. Это так… Пройдет… Мне сегодня гораздо лучше… A я давно хотела тебе рассказать все, что думаю, – хриплым шепотом договаривала Серафима.
– Это хорошо, что ты мне сказала. Я никак не думала, что ты себе вообразила…
– Что?..
– Да, вот, что ты так опасно больна, – говорила, не глядя на нее, Надежда Николаевна. – Вот как только доктор придет, я непременно скажу ему, что ты надумала, будто умираешь. Ты увидишь, как он посмеется.
Фимочка повернула голову к сестре и несколько секунд пристально смотрела ей в лицо. Девушка чувствовала строгий взгляд ребенка и боялась пошевелиться, чтоб не выдать того, что творилось у нее в душе.
– Может быть, доктор и посмеется, – медленно и серьезно выговорила Фима, – a ты – нет. – Ну, посмотри на меня, Надя… Ну, если ты говоришь правду, посмейся! Ага! Не можешь!
Она снова устремила взгляд, на этот раз уже равнодушный и усталый, в небо.
– Напрасно ты так… беспокоишься, – сказала она наконец. – Я знаю. Я давно уже знаю…
– Что же ты знаешь?
– Знаю, что долго не проживу.
– Никто ничего об этом знать не может! Часто совсем здоровые люди неожиданно умирают, a больные, гораздо опаснее тебя, выздоравливают.
– Да, только я не могу выздороветь. Я знаю. Разве ты забыла, Надечка, сколько раз я тебе говорила, что не могу думать о себе, как другие? Помнишь, я никогда не могла думать о будущем, не могла представить себя большой? Мне всегда так и казалось, что я не вырасту, не перестану быть маленькой. Теперь я знаю почему: так оно и будет…
– Все это вздор, Фимочка! Ты больна – вот тебе и приходят в голову черные мысли.
– Черные? Нет. Я не знаю, черные они или красные, но уверена, что это так. Я давно так решила и, право, не боюсь…
– Да чего же? – словно поменявшись ролями с ребенком, раздраженно, со слезами в голосе прервала ее старшая сестра. – Перестань, Фимочка! Пожалей меня!
Девочка вдруг встрепенулась, глаза ее вспыхнули, в них тоже показались слезы, и она промолвила, с горячей лаской протянув руки к сестре:
– Прости меня, Надечка! Иди ко мне. Мне очень, очень жаль тебя!.. Только одну тебя и жаль, – шепотом договорила она, обняв ее шею и прижимаясь к ней головкой.
Надежда Николаевна была не в силах сдержать слезы. Странно было видеть, как слабая, больная девочка уговаривала свою взрослую сестру успокоиться, как она плакала не над собой, a над ней.
– Перестань, не плачь, – повторяла Фима, горячо лаская ее. – Пожалуйста, душечка, не плачь. Я не знала.
Я думала, и ты знаешь. А то я бы тебе не сказала. Может быть, я еще и выздоровею…
– Я в этом уверена, – собралась наконец с духом Надежда Николаевна. – Ну, довольно!
Она выпрямилась, осторожно опустила больную на подушки и, отерев слезы, прошлась по комнате.
– Вот видишь, какую дурочку ты из меня сделала своими бреднями? – сказала она, стараясь улыбнуться. – Вместо того чтоб тебя побранить, я сама с тобой расплакалась! В наказание изволь покушать бульону. Вон няня принесла тебе завтрак. Покушай, a я пройдусь немножко.
– Ты уходишь? Куда? – с испугом спросила девочка.
– Не бойся, недалеко, – успокоила ее сестра. – Похожу немного по галерее, a то у меня с тобой голова разболелась.
И она вышла из комнаты, оставив больную на попечении нянюшки.
Глава XVII
Изобличение
Но ей в этот день не суждено было успокоиться. В коридоре ее нагнала горничная Софьи Никандровны и от имени своей госпожи попросила пожаловать к ней в комнату.
И вместо того чтобы пройти в прохладную галерею, в которой она надеялась освежиться и успокоиться, Надежда Николаевна с неприятным предчувствием повернула в комнату мачехи, где ее хозяйка сидела за поздним чаем.
Она кивнула падчерице головой и глазами указала ей на стул. Она явно была взволнована, поэтому не сразу начала заранее приготовленную назидательную речь, которую Надя, еще растревоженная своими печальными мыслями и только что пережитым разговором, слушала рассеянно и совсем не поняла ее цели.
Софья Никандровна говорила что-то очень высокопарное об обязанностях человека по отношению к той среде, в которую он поставлен, о необходимости уважать общественное мнение и «не компрометировать своих родителей исполнением, без их ведома и согласия, своих совершенно неуместных фантазий».
На этой последней фразе, заключившей долгую нотацию, Надежда Николаевна подняла голову, догадавшись, что произошло.
– У меня очень болит голова, – сказала она, – мне надо походить, пока Фимочка не позовет меня. Скажите, прошу вас, в чем дело? Чем я компрометирую отца или вас?
– Вам угодно это спрашивать? – вспылила Молохова, рассерженная ее хладнокровием. – Вы сами не знаете? Что, по-вашему, добрые люди будут говорить о генерале Молохове, который допускает, чтобы его дочь нуждалась?
– Не знаю. Да мне это решительно все равно, потому что такую глупость о моем отце никто и не скажет. Это, верно, будет какой-нибудь другой «генерал Молохов»… – спокойно ответила Надя.
– Да, да, вы правы! – еще более сердито подхватила Софья Никандровна. – Ваш отец останется в стороне, a все пересуды падут, по обыкновению, на меня! Конечно! Ну, как же? «Бедняжка падчерица» – известное дело! «Нуждается во всем, должна по грошовым урокам бегать, чтобы себя содержать, кругом одни обиды!..» Ха-ха-ха! В самом деле: уж такая бедняжка – чуть на головах наших не танцует! Что ее душеньке угодно, то и творит, никого не спрашиваясь, ни с чем не считаясь!..
Госпожа Молохова дошла до крайнего раздражения и до того возвысила голос, что из разных дверей начали показываться головы любопытных.
– Позвольте… – начала было Надежда Николаевна, но мачеха прервала ее, передразнивая:
– «Мне все равно… Это будет другой генерал Молохов!..» Нет-с! Это будет тот самый – ваш отец, которого по вашей милости обвинят в равнодушии и жестокосердии! Как вы думаете, что подумают о нем люди, узнав, что его дочь бегает по урокам – наравне с дочерьми буфетчика княгини Мерецкой или, вот, этой вашей писарши или прачки, как ее там, Савиной?
– Что подумают? – с расстановкой переспросила Надя, не без удовольствия демонстрируя свое хладнокровие – именно потому, что оно, по-видимому, так рассердило ее мачеху. – A не знаю, право! Умные люди, вероятно, подумают, что он желает, чтобы его дочь умела быть полезной, по меньшей мере так же, как и простые смертные, умела бы так же честно зарабатывать свой хлеб и вообще не предавалась бы лени и позорному тунеядству…
Последних слов девушки, хотя она и возвысила голос, улыбаясь и смеющимися глазами глядя прямо в покрасневшее, сердитое лицо мачехи, уже почти не было слышно за негодующим криком Софьи Никандровны, которая окончательно вышла из себя.
Сказать по совести, она имела на это причины. Ни один благоразумный человек, не одобряя горячности генеральши, не смог бы оправдать и тон ее падчерицы. Наденька, конечно, была хорошим человеком, но далека от совершенства. И досталось же ей за ее дерзость от разумной и кроткой Веры Алексеевны, когда она впоследствии рассказала ей об этой сцене! «Да это неслыханно! Как тебе не стыдно, Надя? – воскликнула та. – Да я бы на месте Софьи Никандровны просто выгнала тебя из комнаты!»
Молохова долго кричала на свою падчерицу – так долго, что ее муж, вернувшись неожиданно за чем-то со службы домой и услыхав ее сердитый голос, испугался и вошел в чайную – узнать, в чем дело. Там уже не было его старшей дочери. Она ушла и уже несколько минут ходила быстрыми шагами по крытой галерее, стараясь моционом на холодном воздухе привести в равновесие свои растрепанные чувства и мысли. За столом сидел только Элладий, помешивая ложечкой кофе, а в дверях стояли Аполлинария и Ариадна, очевидно, привлеченные сюда любопытством и бросившие свои уроки. Негодующая мать стояла перед ними и громко излагала причины своего неудовольствия на их старшую сестру.
Появление отца произвело эффект своей неожиданностью. Девочки мигом исчезли. Элладий сначала привстал, но, сообразив, вероятно, что бегство будет несовместимо с его достоинством, снова присел к своему кофе.
– В чем дело? Что случилось? – спросил хозяин дома.
– Да, случилось, – немного оправившись от удивления, ответила Софья Никандровна. – Не думаю, чтоб и ты одобрил поступок Надежды Николаевны.
– Опять? Что ж она сделала такого ужасного?
– Кто же говорит «ужасного»? Ты сейчас… Оно, конечно, как кто смотрит… Но многие родители нашли бы это ужасным.
– Да что же именно?
– Да, вот, мы узнали удивительную новость. Элиньке говорил в гимназии один его товарищ…
– A почему это Элинька так рано дома? – прервал ее генерал, вдруг сурово обернувшись к сыну. – Или он и вовсе не ходил в гимназию?
– У меня сегодня только два урока, незначительные… – начал Элладий.
– Он сегодня не совсем здоров, – заступилась мать. – Он дома занимался, и… У него сегодня почти нет уроков.
– Ну, да! Известная сказка! Почти да чуть-чуть – и останется болван болваном! Вот я побываю у директора, узнаю. Давно собираюсь с ним переговорить. Смотрел бы лучше за собой, чем вмешиваться в дела старшей сестры, y которой не мешало бы кое-чему поучиться.
– Уж, пожалуйста! – вспыхнула Софья Никандровна. – Своим обойдемся! И ни во что он не вмешивался. Уж ваше «золото» и тронуть нельзя… Слухами земля полнится; ну, услышал мальчик и решил предупредить. Ведь не пень же он, не может быть равнодушен к тому, что его отца и мать люди корят.
– Хорошо! Но к чему такие предисловия? Скажи просто, и я, если нужно, переговорю с Надей. Скорей, пожалуйста, мне некогда!
Молохова остановилась против мужа и, решительно сложив руки на груди, спросила:
– Сколько вы даете вашей дочери на ее личные мелкие расходы?
– Пятьдесят рублей в месяц. Ты, кажется, сама прекрасно знаешь, чтó мы даем нашей старшей дочери.
– Да, знаю. A знаешь ли ты, что ей этого недостаточно, и что она, бедняжка, должна ходить по чужим домам, зарабатывать деньги уроками? Очень лестно для нас и к тому же поучительно…
– Очень поучительно для всех наших детей, без сомнения! – прервал Молохов ее насмешливую фразу. – Дай Бог, чтоб каждый из них в ее годы был в состоянии сам добыть себе честный кусок хлеба.
Софья Никандровна была поражена.
– Как? – вскричала она. – Ты это знал? Да разве ей нужно зарабатывать себе на хлеб?
– Сейчас, благодаря Богу, не нужно; но будущего никто не может знать. И я душевно рад, что она в этом отношении обеспечена.
– Большое обеспечение, нечего сказать! Только чтобы люди нас осуждали. На что ей эти деньги?
– На что бы ни были! Я уверен в ее благоразумии и убежден, что не на дурное. Контролировать ее считаю излишним. И тебе, душа моя, не советую.
– Что ж, в таком случае, разумеется, нечего и говорить! Мне остается только извиниться…
– Элладий, иди к себе и займись хоть чем-нибудь! – строго сказал отец.
Элладий вышел, весьма недовольный: его затея «насолить» сестре провалилась. Вслед за ним вышел Молохов и тут же уехал. Настроение Софьи Никандровны было испорчено на весь день. Не чувствуя к своей младшей дочери такой привязанности, как к другим, она не особенно ценила нежную заботу Нади о бедной Фимочке. Она была склонна скорее принимать ее за преувеличение и рисовку, a потому благодарность не смягчала ее отношения к падчерице. Обоюдное раздражение между ними росло, поддерживаемое, с одной стороны, мелочностью и несправедливостью, a с другой – отсутствием желания хоть малейшей уступкой исправить дело и, надо признать, более понятным и справедливым чувством негодования на бессердечное отношение мачехи к больной маленькой дочери, угасавшей с каждым днем.
Глава XVIII
Печальная развязка
Серафима страдала не так долго, как другие дети в подобных случаях; ее легкие были так слабы, что у нее быстро развивался смертельный недуг. Всю зиму она прокашляла, иссохла как щепка; искривление позвоночного столба еще не успело проявиться, как дни ее уже были сочтены. В последнее время она уже почти не оставляла постели, где не могла лежать, a сидела, обложенная подушками. В такой позе она слушала рассказы Нади, ее игру на фортепиано, ее чтение, к которому особенно пристрастилась. Казалось, что познания Серафимы росли и расширялись, по мере того как она приближалась к вечности. Ее занимали такие книги, которых дети гораздо старше ее даже не поняли бы, a она заслушивалась ими и порой бывала обязана чтению не только развлечением, но и облегчением своих страданий.
Зимние праздники прошли весело и шумно для всех детей Молоховых, кроме больной и старшей сестры, упорно не желавшей не только принимать в них участие, но даже просто выходить из своей комнаты. Она покидала ее всего раза два-три в то время, когда дом бывал полон гостей, и то только затем, чтоб усмирить расшумевшихся детей или принять меры, чтобы покой Серафимы не был нарушен. Софья Никандровна аккуратно заходила каждый день узнать о здоровье больной дочери, иногда являлась и вторично, когда бывала дома и не занята, но тем и ограничивалось ее участие. Николай Николаевич тоже каждый день проводил некоторое время возле постели больной, преимущественно вечером, когда Надя играла на фортепиано. Девочки, кроме Клавдии, которая часто бывала у сестры, редко заходили «посмотреть на Фимочку». Именно «посмотреть», потому что они, едва взглянув на нее, тут же исчезали, чтобы тотчас за дверьми поахать над тем, как она изменилась, какая страшная сделалась, и в ту же минуту забыть о ее существовании. Элладий никогда не заходил к Фиме, и она никогда о нем не спрашивала. Она, впрочем, и двух средних сестер не любила видеть в своей комнате, почти всегда упорно молчала, когда они приходили, a иногда, проводив их взглядом, недовольно спрашивала:
– Зачем они приходят? Что им нужно? Я не хочу их видеть. Бог с ними!..
Как-то раз Надежда Николаевна даже сделала ей замечание, что нехорошо так относиться к сестрам, что Поля и Риада навещают ее, потому что беспокоятся о ее здоровье. Фимочка покачала головой и, скептически усмехнувшись, сказала:
– Нет, Надечка, ты ошибаешься. Не могут они обо мне беспокоиться, потому что совсем меня не любят, a приходят так, из любопытства…
Однако с тех пор она воздерживалась от замечаний и кротко сносила непродолжительные визиты сестер.
Прошли самые суровые морозы, наступил февраль – туманный, сырой, с легкими морозами, но зато сильными ветрами. При такой гнилой погоде усилилось распространение болезней; доктора не успевали лечить тиф, воспаления, дифтерит. Понятно, что и хроническим больным было хуже. Бедная Фимочка еле дышала, измученная кашлем, со свистом и хрипом вырывавшимся из ее ввалившейся груди. Но в самое последнее время с Серафимой произошла странная перемена: насколько прежде она равнодушно относилась к смерти, настолько теперь вдруг стала больше думать о жизни. Она начала мечтать о теплых, светлых днях; ей страстно хотелось увидеть весну, подышать свежим воздухом…
Полумертвая, едва дыша, она жадно слушала рассказы Нади о том, как придут скоро вешние дни, как заблистает солнышко на свежей зелени, как выставят все рамы, раскроют окна и подует в них ласковый теплый ветерок…
– Ну, – чуть слышно подгоняла она сестру, едва та замолкала, – ну, и что же? Мы выйдем? Ты вынесешь меня в сад? Мы поедем с тобой гулять?..
– Поедем, дорогая моя, еще бы! Велим запрячь карету…
– Не хочу карету, – капризно перебила Фима, – коляску хочу, открытую, чтобы все было видно!
– Ну да, коляску… Мы поедем за город – в лес, в поле. Везде будем кататься. Я нарву тебе цветов – много-много красивых цветов…
– Я сама хочу нарвать…
– Сама и нарвешь, – подтвердила сестра, удивляясь, откуда берутся у нее силы совладать с собой, со своим голосом. Она говорила о прогулках, о цветах на лугах и в рощах, a в то же время ей отчетливо представлялась другая – близкая, неизбежная, последняя прогулка Фимы, и не в коляске, a в белом гробике, покрытом ее любимыми цветами… Сердце девушки надрывалось, в то время когда лицо ее должно было оставаться спокойным. Надя говорила ровным, ласковым голосом. Она рисовала самые веселые и яркие весенние картины умирающей, которая с наслаждением слушала ее, с восторгом и доверием глядя в улыбающееся ей лицо любимой сестры. Надя взялась беречь эту маленькую, никем не любимую страдалицу; она дала себе слово, не жалея сил, лелеять ее, сколь можно скрасить ее последние дни и свято исполняла принятое обязательство. Сила любви превозмогла силу собственного горя; она забывала его, проникнутая одним чувством, одним страстным желанием – облегчить страдания умирающей. И Бог помог ей это сделать. Всю свою последующую жизнь Надежда Николаевна с отрадой вспоминала, как, тихо угасая, уже в агонии, благодарение Богу, подкравшейся незаметно, без особых страданий, Серафима взяла ее за руку и чуть слышно прошептала:
– Я, кажется, засну… Мне хочется поспать, но ты не уходи… Посиди здесь… Рассказывай мне еще, как мы летом будем искать ягоды в роще… A если я засну, мне, может быть, это приснится… Рассказывай, милая…
И она в последний раз посмотрела на сестру глубоким, ласковым взглядом и не переставала улыбаться, пока глаза ее не сомкнулись и предсмертный холодный пот не выступил на потемневшем лице.
Что было после этого, Надя помнила уже не вполне ясно. Она видела, что кругом двигались все домашние, кажется, созванные нянькой; видела, что доктор присел на край маленькой кроватки, взял из ее рук исхудалую, похолодевшую ручку Фимы, щупая пульс, затем давал ей самой нюхать спирт; потом отец взял ее за руку, обнял, назвал своей бедной, дорогой девочкой и увел прочь.
Они сели на диванчик – тот самый, на котором лежала Фима, когда ее привезли осенью. Это была последняя сознательная мысль, мелькнувшая у Нади; потом голова у нее закружилась, она уронила ее на отцовское плечо и на несколько секунд перестала видеть и сознавать происходящее.
Ее привели в себя неистовые вопли Софьи Никандровны и младших сестер. Надя с трудом приподняла голову и обвела всех сухими, воспаленными от бессонницы глазами. На креслах посреди комнаты мачеха металась в истерике. Возле нее суетился откуда-то взявшийся другой доктор, a не их Антон Петрович, – тот стоял у стены, заложив руки за спину, и издали смотрел на кроватку Фимы, где та, вытянувшись, лежала неподвижно. Надежда Николаевна поняла, что все кончено, что она Фиме уже не нужна. Она встала и сделала несколько шагов к дверям. Отец, не выпуская ее руки, спросил:
– Куда ты, милочка?
– Я выйду… Пройдусь по галерее… Пусть уж теперь без меня делают все, что нужно.
И, ни на кого не поднимая взгляда, она вышла из комнаты и только там, в холодной галерее дала волю воспоминаниям об умершей и слезам, которые облегчили ее стесненную грудь.
Отец, по совету Антона Петровича, оставил ее одну и распорядился, чтобы кроватку умершей и все, что ей принадлежало, как можно скорее вынесли из комнаты его старшей дочери. Двери во временную спальню Фимочки заперли, и всё в комнате Надежды Николаевны в тот же вечер привели в порядок – так, чтобы она, вернувшись к себе, могла подумать, что последние полгода – только тяжкий сон, бесследно рассеявшийся кошмар. Когда она среди ночи вдруг проснулась после глубокого забытья, вызванного страшной усталостью, ей так и подумалось, что Фимочка возле нее. С трудом вернулась она к действительности. Надя быстро встала, зажгла свечу, накинула блузу и вышла в коридор. Ее охватило холодом, хотя из коридора отапливался весь дом. Полоса слабого света ложилась вдоль него из залы, а оттуда доносился монотонный голос читавшего над мертвым ребенком чтеца. Слезы подступили к ее глазам и хлынули неудержимо, когда она подошла к столу, на котором, прикрытое белой кисеей, лежало то, что несколько часов тому назад было Серафимой…
Чтец посмотрел на вошедшую и продолжал читать псалтырь. Свет восковых свечей колебался; тени двигались по крошечному личику умершей – спокойному, почти торжественному. Все резкие линии, проложенные на нем страданиями, теперь разгладились; черные брови, почти всегда сведенные, уже не хмурились и лежали только слегка приподнятыми дугами на бледном лбу, будто она чему-то удивилась в последнюю минуту да так и застыла. На бесцветных губах будто бы даже играла улыбка…
Надя склонилась и долго смотрела на нее, мысленно задавая вопросы: «Фима, Фимочка, – думалось ей, – видишь ли ты меня? Знаешь ли, что я здесь, возле тебя? Где ты? Что с тобой теперь? Хорошо ли тебе? Не мучаешься больше, бедная, бедная моя девочка?! Или тебе уже не до нас? Быть может, ты теперь далека от всего здешнего, забыла то, чего только что так горячо желала: светлого, теплого лета, солнца, цветов…»
И пред ней вставали картины прошлого, в уме воскресали их разговоры, пытливые расспросы Фимы, но теперь она сама готова была задать ей такие же неразрешимые вопросы, какими, бывало, озадачивала ее Фима. Долго простояла Надя над мертвой сестрой, прощаясь с ней навеки…
Совершенно разбитой Надежда Николаевна вернулась к себе и легла, но заснуть смогла далеко не сразу. Вид умершей девочки напомнил ей другую покойницу – ее бабушку Ельникову. Их одних только и видела она мертвыми. Но семь лет тому назад она была еще ребенком и, несмотря на горячую любовь к бабушке, боялась смотреть на нее после смерти.
Теперь она дивилась, вспоминая то чувство безотчетного страха, и старалась яснее вспомнить покойную старушку. Воспоминания, печальные мысли и горе по Серафиме не давали ей уснуть до самого рассвета.
Глава XIX
Лицемерие
Только Надя забылась, как в ее комнату вошла Марфуша – доложить, что из магазина приехали снимать мерку для траурного платья.
– Ничего мне не нужно шить! – раздраженно ответила Надежда Николаевна. – Какой вздор! На что эти трауры? Кому они нужны?..
И она решительно повернулась на другой бок, приказав горничной уйти и не будить ее, хоть бы она проспала до вечера.
Горничная вышла в недоумении. Хорошо зная отношения между господами и не желая вызвать гнев барыни против Надежды Николаевны, она сообразила, что надо сделать.
– Барышня моя всю ночку не спала, – сказала она швее из магазина, – все плакала по сестрице, а вот нельзя ли по этому платью сшить? Оно на них хорошо сидит…
Швея согласилась, но Марфуше этим не удалось избежать неприятностей. Подавая своей барышне чай в ее комнату, она доложила, что барыня приказала ей к двенадцати часам быть в зале на панихиде по Серафиме. Надя ничего не ответила, однако решила, что пойдет, – ей нужно было помолиться, но не хотелось, чтобы ее видели, не хотелось встречаться и разговаривать со своими домашними. Она искала тишины и полного уединения. Даже отца, когда он зашел ее проведать, она приняла неохотно и мало с ним говорила. Когда же около полудня к ней вбежала Полина, по случаю траура одетая в белое платье с черными бантами, Надя вздрогнула и недовольно оглядела ее наряд. Тем не менее она было поднялась, но, как только вникла в смысл оживленного рассказа сестры, тут же вернулась на свое место.
– Иди же, иди скорее, Надя! Священники уже пришли, и много знакомых собралось: Красовская, Ильина, княгиня Мерецкая, все Грабины, Эйерман обе сестры – все так маму утешают, успокаивают… Княгиня так плачет, так плачет – своих детей вспоминает… А старуха Грабина тоже так хорошо, так чудесно говорила нам о воле Божией, о терпении, о том, что Фимочкиной душе отрадно с божьими ангелами летать, что горевать по маленьким детям грешно…
«Когда дети умирают, они делаются маленькими ангелочками», – вспомнились Наде Фимочкины слова, и вдруг, неожиданно для самой себя, она страшно рассердилась. Ее охватил гнев. Она разом похолодела и почувствовала, что у нее перехватывает дыхание, что еще минута – и она в состоянии броситься на эту бездушную, разряженную девчонку и грубо вытолкать ее вон…
А Поля продолжала рассказывать, чуть не захлебываясь от своих слов:
– Ах, как Анфиса, и нянюшка, и Таня рыдают – ужас! – кричала она, вертясь перед зеркалом, оправляя свои траурные банты и ничего вокруг не замечая. – Мама говорит, что всем им за это купит по платью – они так любили Фиму! Да, все плакали! Знаешь, мы все так ревели, так ревели, особенно когда этот дурачок Витя подошел к Фимочке и начал тянуть со стола скатерть: «Зачем, говорит, она на стол легла? Зачем она шалит? Снимите ее, я тоже хочу так полежать!» Такой смешной!.. А мама как закричит! Бросилась, схватила его, кричит: «Мальчик, мой мальчик, что он говорит, Боже мой!» Ну, папа велел увести Виктора и больше его в залу не пускать…
– И папа там? – с трудом выговорила Надежда Николаевна.
– Нет, папа вошел только, когда Витя и мама закричали. Он в кабинете. Но он придет, когда начнут служить. И бабушка сказала, что придет. Она тоже больна, ты знаешь? A мадемуазель Наке говорит, что ее болезнь – это вздор; знаешь, она говорит, что старые люди всегда смерти боятся, оттого что им скоро самим умирать придется…
– Никто не знает, кому когда умирать придется. Не болтай пустяков. Вон, Фима моложе вас всех…
– Да, бывает, разумеется. Так что ж ты, Надя? Одевайся же скорее! Ты не успеешь, сейчас начнется…
«Комедия Софьи Никандровны» – чуть не сорвалось с языка Надежды Николаевны, но она сдержалась.
– Не беспокойся обо мне, – начала было она, – ступай себе…
Но не успела она закончить фразу, как в ее комнату тихо, чинно, с искусственно печальной физиономией вошла Ариадна. Ее сложенные бантиком губки, ее опущенные глаза, которым она старалась придать печальный вид, – все в ее лице словно задавало окружавшим вопрос: не правда ли, какая я прелестная, благовоспитанная девочка? Уж как я убита горем, но как я сдерживаюсь!..
Если болтовня Аполлинарии вызвала негодование старшей Молоховой, то лицемерная рисовка второй сестры показалась ей просто отвратительной.
– Что тебе нужно? – резко спросила она.
– Maman… – кротко вздохнув, начала Ариадна.
– По-русски! – перебила ее Надежда Николаевна.
Риада подняла на нее взор, полный изумления, чуть-чуть пожала плечами, но послушно продолжала:
– Мамаша (так она в последнее время называла Софью Никандровну, потому что так звала свою мать маленькая княжна Мерецкая) просит не медлить. Все уже собрались, и сейчас начнется панихида по нашей бедной Серафимочке…
– Хорошо, – снова прервала ее старшая сестра, – уходите! Идите обе… А я не пойду!
– Не пойдешь? – разом ахнули девочки.
– Но это же невежливо! – прибавила Ариадна.
– Пошла вон! – не сдержалась Надя. – Слышишь, Риада? Пошла прочь отсюда, бессердечная, лицемерная девчонка! Иди и ты, Поля, да постарайся хоть раз перекреститься за сестру искренне, a не для того, чтобы гости похвалили…
Маленькие Молоховы вышли. Надя встала и начала быстро ходить по комнате, с трудом сдерживая готовые вырваться рыдания.
– Несчастные, несчастные!.. – повторяла она, то ломая руки, то обмахивая ими свое разгоревшееся лицо.
Минут через пять ручка ее двери снова повернулась, и раздался голос отца:
– Надюша, можно войти?
Она сделала над собой усилие, чтоб ответить:
– Входи, папа. Что ты хочешь?
– Я пришел узнать о тебе, милочка! – Николай Николаевич вошел и взял дочь за руку, пытливо всматриваясь в ее взволнованное лицо. – Дети там сейчас сказали, что ты не придешь на панихиду. Я подумал, уж не больна ли ты?
– Нет, папа, я здорова, но… Я не выйду туда.
– Отчего же, родная? Оно, конечно, тяжело, но… Надо же помолиться.
– О, я так много молилась о ней, пока она была жива! Я и еще помолюсь не раз, но… Не в такой обстановке.
– Как хочешь. Я понимаю, тебе неприятно это сборище. Но что ж делать! Так принято – показывать участие…
– Ну и пусть его показывают тем, кто в этом нуждается, a меня болезнь Фимы отучила от всех этих условностей. Я не мастерица играть комедию, по заказу плакать и благодарить за утешения! Иди, папа, тебя будут ждать.
– Я пойду. Тебя тоже ждали, Наденька. Смотри, чтобы это не показалось странным, чтобы тебя не осудили…
– A на здоровье, кому охота! Неужели тебя это смущает? Я не могу из-за таких опасений поступать против своей совести.
– Ну, Бог с тобой!
Генерал направился к дверям. Наде вдруг почему-то стало совестно и жаль своего отца. Она сделала несколько шагов вслед за ним, взяла и поцеловала его руку. Растроганный Молохов остановился и поцеловал дочь в голову.
– Ты не сердись на меня, – сказала она. – Право, я не могу. Ты ведь знаешь, как я ее любила. Я лучше помолюсь о ней здесь, одна…
Слезы слышались в ее голосе. Слезы навернулись и на глаза отца.
– Как знаешь, душа моя… Я не неволю, только… Видишь ли, не суди их так уж строго. Всякий по-своему… В них нет того, что есть в тебе…
Молохов затруднился с продолжением.
– О, папа! – возразила Надежда Николаевна более твердым голосом. – Что мне за дело кого-то осуждать? Жаль только, что дети растут такими… исковерканными. А, впрочем… Иди скорей, тебя ждут! И скажи, пожалуйста, что я больна, что у меня очень голова болит.
Это была совершенная правда.
Отец пошел в залу на панихиду, a его дочь опустила шторы и легла – не спать, a тихонько поплакать задушевными, искренними слезами о бедной маленькой девочке, которую всего в нескольких шагах от нее так громко оплакивали «официальными слезами» люди, от которых при жизни она не видела ни ласки, ни привета.
На другой день Серафиму похоронили. Кортеж был очень богатым: y Молоховых ведь так много знакомых…
Надежда Николаевна не пошла с мачехой и сестрами, которые пешком шествовали в глубоком трауре за парчовым гробом, a ехала в карете. Когда свои и гости разъехались, она попросила отца отвезти ее к Вере Алексеевне. Ельникова не присутствовала на похоронах, потому что была не совсем здорова, то есть попросту страдала сильной простудой горла, но с умыслом скрывала это от двоюродной сестры, чтоб не усугублять ее печаль. У нее Надя провела целый день, a вечером, вернувшись, прошла прямо к себе и легла.
Несколько следующих дней она упорно избегала встреч и разговоров со своими домашними, кроме, впрочем, отца, да отчасти Клавы, которая непритворно скучала по Фимочке и приходила побеседовать, помянуть прошлое со старшей сестрой. Они вообще теперь стали друг другу ближе, чем остальные дети Молоховых.
Все пошло своим чередом – день за днем, месяц за месяцем; для одних – в однообразии постоянных занятий, в строгом исполнении обязанностей, возложенных жизнью на каждого человека, для других – в бесконечной цепи развлечений, мелочных забот и праздности. Надежда Николаевна старалась наполнить свои дни занятиями, особенно в первое время после смерти Серафимы, когда ей было необходимо активной деятельностью заглушить печаль и чувство утраты. Не стесняясь более неудовольствием мачехи, она взяла еще несколько уроков и все свои заработки тратила или на семью Савиных, или на подарки бедным воспитанницам, на плату за их обучение в гимназии. Сама Надежда Николаевна, к величайшей досаде мачехи, была до того неприхотлива в туалетах, что у нее на себя не уходило даже половины того, что давал ей отец. От выездов же упорно отказывалась: она терпеть не могла эти выставки нарядов и веселье по заказу, а танцев с детства не любила.
Софья Никандровна наконец махнула на нее рукой и откровенничала только в беседах с близкими ей людьми, горько жалуясь на своеволие и избалованность падчерицы, а также на потворство ее мужа. Таким образом, жизнь их все более шла врозь. Надежда Николаевна виделась с отцом рано утром и иногда по вечерам проводила с ним несколько часов, когда мачехи не было дома. С остальными членами семьи она часто не виделась целыми днями, обедая то у Ельниковой, то у Савиных, проводя много времени в гимназии, где помогала начальнице в различных делах. Часто она оставалась у Юрьиных, с которыми сходилась все ближе, нередко бывала и y Соломщиковой. Она вообще избегала проводить время в семье, чувствуя себя в ней все больше чужой. Аполлинария Фоминична часто выговаривала своей внучке: зачем, мол, она отдалила своих детей от старшей сестры. Она для них хороший пример, и девочки больше выиграли бы от ее влияния, чем от наставлений своей француженки. Госпожа Молохова из уважения к бабушке не спорила, но втайне считала ее выжившей из ума старухой и с презрением относилась к ее советам. Она вообще не могла понять людей, которые находили в ее падчерице какие-то особые достоинства. «Глупая, самонадеянная девчонка, с самыми грубыми вкусами и страстью рисоваться своей серьезностью» – вот какого мнения она сама была о старшей дочери своего мужа. «Не дай Бог, чтобы мои дочери были такие же педантки или деревяшки», – прибавляла про себя госпожа Молохова. Почему она решила, что Надежда Николаевна «деревяшка», – трудно представить, разве только потому, что та не выказывала особой благодарности за заботы мачехи по части ее туалета и, видимо, тяготилась ценными подарками. Во всем другом трудно было найти человека отзывчивее и впечатлительнее Нади Молоховой.
В ту весну она еще давала уроки в гимназии за свою кузину, которая в начале марта неожиданно уехала за границу. Дело было в том, что Вера Алексеевна, простудившись зимой, никак не могла поправиться. Ее доктор, Антон Петрович, опасался серьезных последствий этой простуды и горячо ухватился за возможность отправить ее от нашей северной распутицы на юг. Юрьина, уезжавшая в Италию и южную Францию, упрашивала Веру поехать с ней; ее собственное здоровье вынуждало ее расстаться с дочерью, которую она поручила заботам самой начальницы гимназии. После экзаменов Александра Яковлевна тоже уезжала за границу и должна была привезти Олю к ее матери. Но бедная женщина заранее приходила в отчаяние от мысли, что она расстанется с дочерью, да еще должна будет одна-одинешенька жить с чужими людьми, в чужой земле. Она искала спутницу, но, тихая и застенчивая от природы, боялась общества какой-нибудь неизвестной ей особы и несказанно обрадовалась предложению доктора переговорить с Ельниковой. Они были уже знакомы. Вера ей нравилась, и Юрьина была бы счастлива ехать именно с ней. Антон Петрович знал, где ему искать союзника, и тотчас же обратился к Наде Молоховой, а у той дело живо сладилось.
Прежде всего она переговорила с начальницей гимназии. Только убедившись, что Вера не потеряет места из-за этой поездки, она отправилась к кузине. Вера Алексеевна, разумеется, с первых слов стала возражать против этих фантазий: она совершенно здорова, совсем не хочет терять своего места, катаясь по разным Венециям и Ниццам, предоставляет это богатым барышням, которым больше нечего делать, и так далее. Но, окруженная такими тонкими дипломатами, как Надежда Николаевна, доктор и Александра Яковлевна, она вынуждена была уступить общим настояниям. К величайшей радости Нади, еще снег не сошел с окрестных полей, как обе путешественницы уехали, сопровождаемые пожеланиями своих немногочисленных, но искренних друзей.
– Теперь ты будешь каждое утро проводить в гимназии за Веру Алексеевну; ты будешь очень занята, – сказала Наде Маша Савина, возвращаясь с ней вместе с проводов, – ты уже не сможешь оставить за собой утренние уроки.
– Это мое дело! – решительно возразила Надя. – Пожалуйста, не вмешивайся в то, что тебя не касается.
– Но, воля твоя, это же невозможно! Я скажу маме…
Надежда Николаевна сердито обернулась к ней и, не дав договорить, резко ответила:
– Если ты скажешь ей хоть слово, если ты помешаешь мне завершить мое дело, ты мне не друг, a враг на всю жизнь!
Савина никогда не видела ее такой сердитой. Она озадаченно молчала.
– Посягать на исполнение чужого слова – это все равно, что самой своих обещаний ни в грош не ставить, – через минуту продолжала Молохова, немного успокоившись. – Честный человек этого никогда не сделает. Осталось всего каких-то месяца два, было бы о чем говорить! Смотри, Маня, не смей говорить матери ни полслова до того дня, как получишь диплом, иначе я знать тебя не хочу! Потом увидим, что будет. Сдам тебе своих учениц, тогда, может быть, начну веселиться: в свет выходить, а то и в пляс пущусь – к удовольствию Софьи Никандровны, – улыбаясь, добавила она.
Итак, все оставалось по-прежнему. Марья Ильинична продолжала получать субсидию, даже не подозревая, что новые занятия Надежды Николаевны больше не позволяют ей давать уроки по утрам. Как она справлялась с принятыми обязательствами – осталось ее секретом. Достаточно сказать, что все шло благополучно, и никто не был недоволен, кроме опять-таки Софьи Никандровны, которой не давала покоя мысль, что ее падчерица окончательно поступила в гимназию учительницей.
Глава XX
Пришла одна беда – отворяй другой ворота
По окончании экзаменов начальница гимназии уехала с Ольгой Юрьиной к ее матери, в Тироль, куда та с Верой переехали на жаркое время. Ельникова писала счастливые письма: она очень поздоровела; чужие края, особенно Италия, ей чрезвычайно понравились, a с матерью Оли она очень подружилась. Надежда Николаевна не могла нарадоваться, только иногда вздыхала: когда-то ей придется увидеть диковинки, которые описывала Вера? Ей тоже очень хотелось повидать белый свет…
Однажды она невольно проговорилась об этом отцу.
– A вот, подожди, голубка моя, – ответил тот, – вернусь, Бог даст, в июле из командировки, приеду за тобой в деревню, и отправимся мы вдвоем в Англию, а потом в Париж. Мне надо будет туда по делу.
Николай Николаевич со времени смерти Серафимы все с большей любовью относился к старшей дочери. Он направлялся по делам на месяц или полтора на север России, a семья выезжала в пригородное имение, куда, скрепя сердце, поехала на время вместе с мачехой и Надежда Николаевна.
«Переживу как-нибудь шесть недель, – думалось ей, – потерплю, зато потом какое удовольствие! В три месяца ведь всю Европу объехать можно, a папа может проездить до октября!»
И, полная радужных грез, она уверенно смотрела в будущее.
В середине мая Молохов уехал в командировку. Дня через три вся семья должна была оставить город, но – за сборами и прощальными визитами – замешкались до первых дней июня.
Накануне отъезда Софья Никандровна со всеми детьми, кроме маленького Вити, не вполне здорового, проводила день на даче у княгини Мерецкой. Надя по обыкновению не поехала. Она целый день укладывалась, разбирала свои вещи с помощью Маши Савиной, a потом пошла проводить ее и проститься с ее домашними, но пробыла у них недолго. Вернувшись домой в девятом часу, она пошла было проведать маленького брата, как вдруг услышала движение в комнате девочек: ей показалось, что кто-то не то плачет, не то кашляет. Надя очень удивилась.
– Что такое? – спросила она горничную. – Дети вернулись? Кто-нибудь болен?
– Да, мамзель Клавдию Николаевну привезли из гостей: горло им схватило. Так и горят все, и даже плачут, так им больно!
– А… барыня не вернулась?
– Нету-с. Они куда-то еще дальше, на лодках кататься поехали, a только барышню отослали. Им тогда, мамзель говорят, не так дурно было; а теперь хуже стало. A мамзель-то такие сердитые, не дай Бог, – как бы про себя прибавила горничная.
Надежда Николаевна, не слушая далее, поспешила в комнату сестер.
Клавдия, уже раздетая, сидела в постели. Лицо ее было красно-багровое, искаженное плачем и злостью. Она отчаянно срывала с себя платки и одеяла, которыми ее окутали, хрипло кричала, что ей жарко, что ее душит, чтоб ей дали пить, задыхалась и выходила из себя, напрасно призывая гувернантку, хладнокровно снимавшую свой наряд в смежной комнате.
– Что с тобой, Клавочка? Ты больна? – вскричала Надя, быстро подходя к сестре. – Что у тебя болит?
– Здесь… Горло… Душит меня… Режет… Ой-ой-ой… – всхлипывая, отвечала девочка, хватаясь за шею. – Воды! Воды!..
Надежда Николаевна с первого взгляда поняла, что Клава серьезно больна, быстро налила ей воды, коснулась губами стакана, чтоб убедиться, что она не холодная, и, дав ей напиться, не задумываясь прошла в комнату мадемуазель Наке, где не бывала чуть ли не несколько лет.
– Прошу вас сейчас же вернуться к сестре и посидеть возле нее, пока я распоряжусь послать за доктором! – сказала она озадаченной гувернантке. – У нее чуть ли не дифтерит или, может быть, круп, я не знаю, но она очень больна. Ей нельзя позволять плакать и кричать.
– Я ничего не могу с этим поделать! – кисло возразила француженка. – Что ж я сделаю? Ее уговорить невозможно. Всю дорогу она ревела…
– Я только хочу, чтобы в отсутствие матери было сделано все для ее спасения. Я повторяю вам, она очень больна!
И Надя вышла распорядиться, чтобы сейчас же ехали за Антоном Петровичем, a другой человек шел бы к другому доктору и к третьему – одним словом, чтобы доктор, не тот, так другой, был как можно скорее. У Надежды Николаевны была дорогая и очень редкая, особенно в молодости, способность не терять головы. Возвращаясь к сестре, она вспомнила, что в этих случаях самое лучшее средство – согревающие компрессы. Она побоялась взять лед, увидев на лице Клавдии какие-то подозрительные красные пятна, a приказала принести горячей воды и две губки и, сев возле сестры, начала сама прикладывать их к ее горлу и непрерывно менять горячие припарки. Это быстро остановило острую боль, и девочка немного успокоилась. Через полчаса приехали один за другим два доктора и немедленно приняли самые решительные меры. У Клавдии оказались дифтерит и еще какая-то сыпная болезнь, которая пока недостаточно проявилась, чтобы ее можно было точно определить. Доктора сказали, что больную необходимо отделить от других детей. Услышав, в чем дело, гувернантка пришла в неописуемый ужас. Дифтерит? Сыпная болезнь? Скарлатина? А может, оспа? Боже мой! Но ведь это зараза, эпидемия, смерть! Что же делать? Куда деваться? Как спастись?..
– Да успокойтесь, Бога ради! Чего вы из себя выходите! – сказала раздосадованная Надежда Николаевна. – Вы слышите: мы сейчас отделим ее от детей. Мы вынесем кровати Риады и Поли.
– Вынести их кровати? Это возможно. A остальные? A я сама? Я вовсе не хочу подхватить заразу!
– Мне до вас нет никакого дела, – презрительно ответила Надя, – но дело в том, что я не знаю, куда перенести всех троих детей. Легче ее одну. Антон Петрович, как вы думаете?
Доктор вполне согласился с ее соображениями, и через десять минут мадемуазель Наке с несказанным облегчением видела, что больную переносят вместе с ее кроваткой из общей спальни сестер. Гувернантка тут же отворила все двери и окна и принялась для дезинфекции энергично окуривать эту и свою комнату уксусом и прочими снадобьями. Предосторожность эта, разумеется, была не лишней – ввиду страшной заразности дифтерита, но только личная боязнь этой сорокалетней женщины, доведенная до крайности, не могла не вызвать раздражения окружающих.
После первых забот о сестре Надя вспомнила, что и Вите целый день нездоровилось. Она попросила доктора взглянуть и на него. Ребенок лежал, разметавшись, весь в жару и в красных пятнах.
– У него ветряная оспа, – объявил доктор. – Почему за мной не прислали утром? Похоже, то же самое будет у Клавдии, a ее возили за город!
Доктор покачал головой.
– Я заеду еще часа через два, посмотреть. Вы ведь не ляжете, пока не вернется Софья Никандровна?
– Я думаю, придется мне совсем не ложиться. Кто же будет давать лекарства? Видите, гувернантка заперлась, a няня возле Виктора.
– Не понимаю я вашей маменьки, – покачав головой, сердито заметил Антон Петрович. – Она так убивается, падает в обмороки по умершим детям, a между тем так мало заботится о них, пока они живы! Я уверен, что начало болезни уже вчера можно было заметить.
– Да, гувернантка говорит, Клавдия с утра жаловалась, что ей больно глотать…
– Так почему же она матери-то не сказала?
– Забыла, говорит. Клавдия, как услышала, что едут в гости, перестала жаловаться. Да еще у княгини за обедом она ела мороженое…
Доктор только рукой махнул.
– Наблюдайте, пожалуйста, за мальчиком, – сказал он, уходя, – он, верно, сестру наградил оспой, a она вряд ли не передаст ему дифтерит. Такие болезни в семьях почти всегда всех пластом кладут. И чего здесь сидели! Говорил же, уезжайте скорее на чистый воздух, от всех городских прелестей! Так нет же, вот и дождались. Теперь когда еще в деревню попадете!
Доктор, сердито ворча, уехал, но в полночь вернулся. Он застал Надю над больной Клавдией, сильно страдавшей; Витя тоже плакал: y него, как и предвидел доктор, горло тоже опухло и, как у сестры, затягивалось зловещей белой пленкой. A генеральши с остальными детьми всё еще не было дома…
– Она и к другим дифтерит завезет! Вот увидите, – ворчал Антон Петрович. Он приказал и Виктора отправить в дальнюю комнату, приемную Молохова, за его отъездом совершенно свободную, куда уже перенесли Клавдию.
Наконец, уже во втором часу, вернулась Софья Никандровна и, разумеется, пришла в отчаяние. Как, дифтерит – эта мучительная, заразная, смертельная болезнь – y ее детей? У двоих разом? Боже мой! За что ей такие несчастья? За что именно на нее обрушилась такая беда?..
– Я полагаю, не на вас одних. В городе вот уже три месяца дети мрут от горловых болезней, как мухи, – сердито ответил ей доктор. – Надо было раньше заботиться.
– Да как заботиться? Что я могла, почем я знала?
– Предусмотрительные родители знают. Клавочка, говорят, с утра жаловалась. Впрочем, что уж теперь! Других хотя бы поберегите. Плачем-то делу не поможете…
– Других? Дети, уходите, уходите прочь отсюда! – спохватилась Молохова. – Ах, Антон Петрович, научите, что делать? Не сердитесь, пожалейте меня! Я так несчастна!..
– Жалость не наше дело, сударыня; нам нужны распорядительность и благоразумие в матерях, a не истерики и слезы. Удалить надо детей из дома, пока еще не все заразились.
– Мне кажется, их надо сейчас же увезти, – отозвалась Надежда Николаевна из-за изголовья больной сестры, от которой она не отходила.
– Да, так бы лучше. Дифтерит не шутит, – согласился доктор.
– Из дома? Но куда? В деревню я их одних боюсь отправлять…
– Да это сейчас и невозможно, пока мы не уверены, что они тоже не заражены. В деревне нет ни доктора, ни аптеки, a без них при этих болезнях не обойтись.
– Я думаю, лучше всего сейчас же переселить их к бабушке, к Аполлинарии Фоминичне, – сказала Надя. – Пусть едет и мадемуазель Наке, она здесь все равно бесполезна.
– К бабушке? Но беспокоить старуху среди ночи…
– Аполлинария Фоминична не из таких, чтобы не понять необходимости, я уверена в этом, – настаивала Надя.
– И я уверен, что она своим внучатам не враг, – поддержал доктор. – Разговаривать некогда; я вам советую сию же минуту отвезти их самой, благо вы еще возле больных не были, – прибавил он с оттенком насмешки в голосе, которой госпожа Молохова не заметила.
Она вышла распорядиться о переселении троих детей, приказала гувернантке сбираться и направилась в комнату старшего сына, которого застала в постели за чтением переводного французского романа. Выслушав мать, Элладий весьма равнодушно отнесся к ее отчаянным возгласам и, зевнув, категорически объявил, что не поедет к бабушке, a преспокойно останется в своей комнате.
– Какая мне охота жить у этой староверской игуменьи? – сказал он. – И к чему? Вы там хоть помирайте себе в том конце дома – я туда и не загляну! Откуда мне заразиться? Пожалуйста, не беспокойся. Да я и тебе советую поменьше там бывать. Возьми хоть трех сиделок или сестер милосердия, a самой зачем рисковать?
Сколько мать ни упрашивала его, он твердо стоял на своем и наконец даже рассердился и крайне неучтиво попросил не мешать ему спать. В сущности, Элладий, после отъезда отца практически предоставленный самому себе, был очень даже рад подольше побыть в городе. Заболеть он не боялся: его комната была наверху, в боковом мезонине, с окнами в сад и на улицу и совершенно отдельным входом.
«Я прикажу запереть дверь в коридор, – думал он по уходе матери, – даже Левке своему не велю с их прислугой говорить и видеться, a сам даже в залу не сойду. Зачем? Если кто ко мне придет, я здесь же, в бильярдной и приму. Еще лучше! И обедать мне сюда будут подавать. Да, впрочем, я так редко бываю дома!»
И точно. Только рассвет обычно загонял Элладия Николаевича домой. Вставал он поздно, завтракал и уходил из дому до следующей зари. У «староверки» бабушки, без сомнения, ему не было бы такой безнадзорной свободы.
В эту ночь Софья Никандровна больше не входила к своим больным детям – ради здоровья остальных. Риада с Полей провели ночь у нее в комнате, a рано утром гувернантка переехала с ними к Соломщиковой. Бабушка очень удивилась и испугалась за детей. Она сейчас послала просить приходского священника прийти к ней на дом и отслужить молебен о здравии отроков Клавдии и Виктора и девицы Надежды.
– На что же это, бабушка, – удивленно заметила ей старшая правнучка, – ведь Надя совершенно здорова?
– Здорова – до поры до времени… Знаю я эти болезни: они злющие, переходные, a Надежда-то Николаевна, чай, и не отойдет теперь от сестры с братом, больше матушки родной убиваться над ними будет. Видела я ее над покойницей Серафимушкой…
– Серафима была ее любимицей, – промолвила Ариадна, сложив губки бантиком.
– Это всё одно! – строго возразила бабушка. – Она таковская, что кто из вас болен, тот и любимец! Это вы только бесчувственные такие, что не цените, какова она у вас сестра есть!
Девочки отошли, будто обиженные, а бабушка после молебна приказала запрячь карету и поехала проведать внучку. Она застала Софью Никандровну в ее чайной за кофе, обложенную модными журналами. В углу сидела модистка в ожидании приказаний. Софья Никандровна тут же ее прогнала и горько расплакалась над своим несчастьем на груди у бабушки.
– Что говорить! Горе, великое горе послано на тебя Господом, – согласилась старуха. – Еще счастье твое, что у тебя такая помощница, такая разумная да жалостливая сестра у детей твоих, как Наденька ваша. Где она? Верно, так от их кроватей и не отходит? Пойду к ней, проведаю.
– Ах, нет, бабушка! Что вы! Пожалуйста, не ходите, не касайтесь этой заразы, хоть ради Поли и Риады.
– Э-эх, Софьюшка! Как погляжу я на тебя, ты – что малый ребенок! Без воли Божией ничего не будет. Вот ведь падчерица твоя – молодая, сама почти что дитя, a не боится же!
– Ну, она так создана, это ее счастье…
– Нет, не счастье, a заслуга – великая заслуга перед Богом и людьми, что с таких лет она долг христианский выше всего ставит! Благой пример подает нам всем и ближним великую пользу приносит. Если вы́ходит она тебе детей твоих, ты ей всю жизнь должна помнить это, пуще родной дочери любить ее должна и холить. Так-то! Она – редкая девушка, a ты ее, Софьюшка, я вижу, по заслуге не ценишь.
Софья Никандровна начала горячо оправдываться и доказывать, что очень любит свою падчерицу, отдает ей полную справедливость, что, напротив, та часто несправедливо относится к ее заботам и не хочет их принимать. Софья Никандровна была растрогана. Ей в эту минуту в самом деле казалось, что она очень любит Надю.
– Ну, a что ж Элладий? – осведомилась бабушка.
– Элинька только что вышел, купаться пошел. Он так много занимается, читает, просто все ночи напролет над книгами…
– Дай Бог! Только по ночам незачем глаза портить, и днем время есть. A что учится – это хорошо. Не захотел ко мне?
– Нет, бабушка: боится за меня. Отец, говорит, уехал, как ты одна в доме справишься? Лучше уж я с тобой. Такой любящий, заботливый мальчик…
Приезд доктора прервал их разговор. Софье Никандровне пришлось пойти с ним к детям. Бабушка отправилась за ней, но только, по просьбе внучки, не входила в приемную, обращенную в больницу, a осталась в кабинете ее мужа и попросила выслать к ней Наденьку, когда у той будет свободная минутка. Но такая минутка выдалась нескоро. В ожидании Аполлинария Фоминична успела наслушаться детских стонов и плача, отчаянных воплей Вити, когда ему спринцевали горло; успела также поухаживать за рыдавшей Софьей Никандровной, убежавшей от этих воплей и криков и не знавшей, как лучше упрятать голову в подушки мужнина дивана. Софья Никандровна выглядела очень жалко в своем беспомощном отчаянии; однако Антон Петрович, выйдя прописать что-то новое, не обратил на это никакого внимания, a только очень сурово попросил ее успокоиться и выслушать его. Он сказал, что дети очень опасны, особенно Виктор; что вечером, если не будет лучше, он привезет еще одного доктора, специалиста по детским болезням, a между тем сейчас же пришлет хорошую сиделку, которая у них останется, не столько для детей, за которыми никто лучше Надежды Николаевны ухаживать не сможет, сколько для нее самой, потому что ей необходимы сон и отдых, чтобы тоже не заболеть.
– Неужели она уже успела так утомиться за одну ночь? – слабо спросила Молохова. – Мы все сегодня не спали…
– Я не знаю, кто спал, а кто нет, – возразил доктор, – но только, зная Надежду Николаевну и предвидя, что ее услуги еще долго будут нужны больным, я хочу с самого начала поберечь ее здоровье – для ваших же детей.
Молохова ничего не ответила. Она не отрывала платка от глаз. Соломщикова начала было расспрашивать доктора, но тот, с обычной для него в такие трудные минуты резкостью, извинился недосугом и снова пошел к больным.
Только когда доктор уехал, а бедные дети немного притихли, забывшись непродолжительным горячечным сном, Надя выскользнула на минуту к Аполлинарии Фоминичне. Если бы не утомленное выражение, не сдвинутые брови над немного припухшими глазами, можно было подумать, что она совершенно спокойна. Устала ли она? О, нет! С чего же ей устать. Тяжело только смотреть на бедных детей. Клавдия хоть большая девочка, ее можно уговорить – сама понимает опасность, и хоть ей очень больно, но все же она делает все, что нужно. А вот бедняжке Вите ничего не растолкуешь, не научишь его ни горло полоскать, ни лекарство глотать, ни смирно давать ранки прижигать. Конечно, когда глотать так больно… Он очень изменился, ему очень тяжело. Болезнь в нем гораздо сильнее развивается, чем в Клаве. Она боится за него, простить себе не может, что вчера утром не обратила внимания на его здоровье. Да, правда, болезнь определилась только вечером, но все же жар и беспокойство были с утра, a она не догадалась послать за доктором. Что такое? Ей отдыхать? Да с чего же? Она совсем не устала, и напрасно Антон Петрович выдумал пригласить эту сиделку. Все равно дети ничего не возьмут от чужой, ее присутствие их только раздражит. A ей так и так не заснуть. Разве она сможет спать, пока им дурно, если бы даже и ушла от них? Никогда! Да она и не уйдет, что бы там Антон Петрович ни говорил. Чу! Кажется, Клава ее зовет?.. Да!
– До свиданья, Аполлинария Фоминична!
И, не успев проститься, не дав глубоко растроганной старухе, поднявшей было руку, благословить ее на прощание, Надежда Николаевна выскользнула в полутемную большую комнату, где в разных концах лежали больные дети. Клавдия разметалась в страшном жару и в полубреду звала ее, a Витя водил по сторонам воспаленными, широко раскрытыми глазами. Дыхание с трудом, с каким-то глухим шипением и свистом вырывалось из опухшего горла, и он то и дело бессознательно хватался за него ручонками и отчаянно отмахивался от чего-то, словно отгоняя от себя боль. Трудно было ее отогнать! Ей суждено было замереть только вместе с жизнью бедного мальчика…
Несколько дней спустя генеральша Молохова, и на этот раз с искренним и глубоким горем, хоронила еще одного ребенка, своего пятилетнего сына. Теперь она была одна со своими знакомыми и престарелой бабкой. Муж был далеко; детей она побоялась взять на похороны, a старшая Молохова ни на секунду не могла отойти от больной сестры, на которой теперь сосредоточилась вся ее забота.
Глава XXI
Задушевные люди
Главная опасность миновала: от дифтерита Клаву удалось спасти. Ho y нее оказалась еще и необыкновенно сильная ветряная оспа; это чрезвычайно затянуло ее выздоровление. Между тем дифтерит, скарлатина и другие горловые болезни продолжали свирепствовать в городе. Софья Никандровна непритворно боялась за старших детей, a младшую еще невозможно было везти в деревню. Доктор советовал ей отправить их с гувернанткой, но она отговаривалась ненадежностью гувернантки, утверждая, что боится доверить ей дочерей.
– Помилуй Бог! Зачем же тогда вы ее держите? – удивлялся Антон Петрович. – Десять лет она в доме, и ей на десять дней нельзя детей доверить?
– Я не понимаю, – вмешалась как-то раз Надя в такой разговор, происходивший в кабинете ее отца, – я решительно не понимаю, зачем вам здесь оставаться? Клаве теперь ничего не нужно, кроме внимательного ухода и присмотра, a на это, я надеюсь, меня одной хватит. Чего же вам жариться в этой духоте и рисковать здоровьем детей?
– Да? Ты так думаешь? Ты хочешь, чтобы я уехала с ними без вас? – нерешительно спросила Молохова; но блеснувшее в ее глазах удовольствие выдало, что это ей уже приходило в голову и что она рада предложению падчерицы. – А вы как думаете, доктор?
Доктор молчал, не глядя на нее.
– И я уверена, что Антон Петрович не побоится доверить Клавочку мне одной, – продолжала Надежда Николаевна.
Доктор взглянул на нее со странной усмешкой.
– Не побоюсь, – процедил он и снова нахмурился, встретив умоляющий взгляд девушки.
– Нет, ну так как же вы все-таки думаете? – повторила генеральша, добиваясь прямого ответа.
Доктор махнул рукой, открыл рот, будто собираясь сказать что-то решительное и, возможно, не вполне учтивое, но, снова нечаянно повстречавшись с честными серыми глазами, так выразительно на него устремленными, вместо резкого ответа снова махнул рукой и очень тихо промолвил:
– Ну, что ж, езжайте себе с Богом… Справлялись без вашей помощи до сих пор, справимся и до конца…
Последнюю фразу он пробурчал чуть слышно, отвернувшись к окну, будто бы рассматривал на свет склянку с микстурой, и тут же прибавил:
– Прикажите переменить! Она застоялась. Лучше брать каждый день свежую.
Госпожа Молохова незамедлительно приняла к сведению новое положение дел, шумно встала и удалилась, чтобы сделать распоряжения.
Когда мачеха вышла из комнаты, Надежда Николаевна, что-то усердно складывавшая на диване – какое-то белье или платье больной, вдруг распрямилась и с улыбкой посмотрела на доктора.
– Вы заставили меня поступить против совести, – сердито сказал он. – Честно ли это – одобрить такое? Какая мать может позволить себе оставить больного ребенка?
– Именно такая, присутствие которой не приносит никакой пользы, – тихо ответила девушка. – Зачем и ее стеснять, и детей подвергать опасности? Бог с ней! Пусть себе едут, a я, по правде сказать, этому буду только рада.
– Чему тут радоваться? – буркнул Антон Петрович. – Одиночеству? Ответственности?
– Ответственность, положим, вы со мной разделите. Я ведь только послушный инструмент в ваших руках, – возразила Надя. – A одиночества я не боюсь: общество, если оно мне не по душе, для меня гораздо хуже, – прибавила она с печальной улыбкой. – Да я и не буду одна – Маша Савина будет со мной хоть целыми днями.
– Ох! Все бы вам только «по душе»… A много ли задушевных-то людей найдется? – ласково сказал Антон Петрович, поглаживая ее руку.
– A вот вы самый задушевный у меня человек и есть, – лукаво заметила девушка.
– Гм! Гм!.. – крякнул доктор и тотчас же, нахмурившись, распрощался, посоветовав ей не забывать каждый день выходить прогуляться.
Молоховы уехали в деревню – все, кроме Нади и Клавы. С первого же дня их отъезда, как и говорила Надежда Николаевна, Савина стала проводить все свободные часы у подруги. Эта подмога была очень кстати: выздоравливающая Клавдия стала настолько требовательной и капризной, что ее сестра совершенно выбилась из сил. Физическую слабость, следствие усталости и продолжительного недостатка сна, дополнял упадок духа. Смерть маленького Вити живо воскресила в ее воспоминаниях Серафиму, ее последние дни, ее несбывшиеся желания – увидеть расцвет нового лета, ту самую зелень, те самые цветы, которые теперь всем били в глаза своей яркостью и изобилием. Бедные дети! Они не дождались их, a уж как они были бы им рады! Как играли бы в тени этих развесистых деревьев в саду, как любовались бы роскошными цветами на клумбах! Сейчас все это только усугубляло горе Надежды Николаевны, напоминая о потерянных сестре и брате, особенно об этом всегда веселом, толстом мальчугане, которого она при жизни как-то мало замечала, a теперь не могла себе простить своего равнодушия, а еще того, что вовремя не обратила внимания на начало его болезни. Это ее мучило несказанно. Она винила себя в смерти ребенка, как доктор ни старался ее в этом разуверить.
О переезде в деревню Надя не могла и думать. Она шагу там не сделает, не вспомнив, как наслаждалась бы всем этим Фима и как бедняжка страдала без нее прошлым летом. Если бы она тогда поехала с девочкой в деревню, может быть, болезнь не развилась бы с такой силой, Фиму можно было бы вылечить, и теперь она была бы жива, могла бы радоваться ясному Божьему свету – вместо того чтобы лежать в могиле, рядом со своим бедным, ненадолго ее пережившим братом…
Переутомление привело к тяжелому нервному расстройству. Антон Петрович это видел, понимал, но, зная с детства прекрасное здоровье Надежды Николаевны, не особенно тревожился: «Молодость и природное здоровье скоро возьмут верх», – думал он и возлагал большие надежды на скорое возвращение генерала и их поездку за границу. Правда, ему, опытному и знающему врачу, порой приходило в голову, что такое состояние может сделать Надю, как и любого другого человека, более восприимчивой к инфекции…
Болячки Клавдии постепенно проходили; благодаря заботам сестры, не позволявшей ей трогать лицо, на нем не осталось ни одной оспинки. Период шелушения у больных сыпными болезнями, как известно, самый опасный для окружающих. Доктор предупреждал об этом Надю и просил ее быть осторожной, обмываться уксусом и окуривать им комнаты. Кроме того, он не позволял ей спать возле Клавдии, но в этом Надя его не слушалась: ей было жалко девочку, умолявшую не оставлять ее. К тому же она просто не верила, что может заразиться. Через неделю или дней десять Клаве уже можно было ехать в деревню. Надя мечтала отправить ее туда с няней, a самой остаться: зачем уезжать, когда был уже конец июня и отец на днях должен вернуться? Он писал своей старшей дочери всегда отдельно от жены и часто телеграфировал. В последнем письме он сообщил, что надеется к десятому числу быть дома.
Но еще не наступил желанный июль, как однажды утром Надежда Николаевна проснулась с сильной головной болью и ломотой во всех членах. Мысль о болезни никогда ее не тревожила; она встала, как всегда, и только решила, что сегодня надо непременно прогуляться после обеда, чтоб рассеять головную боль. Так она и сказала Маше Савиной, когда та пришла к ней, по обыкновению, в полдень.
– Мы с тобой, как жара спадет, сходим сегодня на кладбище. Мне надо проведать посаженные на той неделе цветы.
– A мне кажется, если уж гулять для здоровья, так совсем не обязательно ходить на могилки, – возразила Маша. – Там тебе не полегчает, уж лучше просто прогуляться за город.
– Не в сад ли прикажешь? Музыку слушать да со знакомыми развлекаться? – раздраженно прервала ее Надя. – Кроме кладбища я никуда не пойду!
– Как хочешь; я для тебя же…
Савина замолчала, удивившись ее резкости. Доктор теперь наведывался к ним не каждый день; выходя из дому, они повстречались с ним на подъезде. Он был чем-то очень озабочен и только рассеянно спросил:
– Ну, что, как? Хорошо? Гулять идете? Ну, отлично. Тогда я уж не зайду. До завтра.
– До завтра, Антон Петрович! Клаве сегодня уже гораздо лучше. Она съела бульон и цыпленка и еще просила сладкого. Я велела сделать ей желе. Можно?
– Можно, можно. А? Просила кушать? Это славно, – с улыбкой говорил доктор, направляясь к своим дрожкам. – Значит, к своим нормальным вкусам возвращается? Это очень хорошо…
– Клавдии-то хорошо, – собравшись с духом, заметила Савина, – но посмотрите, Антон Петрович, на Надю. Мне что-то кажется, ей не ладно…
– Что-с? – быстро обернулся доктор. – Кому не ладно? Вам, Надежда Николаевна?
– Ах, какие пустяки! – укоризненно воскликнула Молохова. – Ну, что ты городишь, Маня! Просто я сказала ей, что у меня голова болит, a она уж и Бог знает что сочинила.
– В самом деле? Дайте-ка руку. Постойте! Куда же вы бежите? Ах, беспокойная, ах, своевольная какая!..
– Да уж, не вам меня укрощать! – засмеялась Надя, убегая от пытливого взгляда доктора и его протянутой руки, готовой проверить ее пульс.
Сделай он это – все, может быть, и ограничилось бы легким недомоганием, но резвая девушка так быстро увернулась и, замахав на него руками, так искренне рассмеялась, что озабоченный, спешивший к опасным больным доктор только покачал головой и пробурчал:
– Ну, смотрите! Уложу я вас, чуть что, в постель-то до возвращения Николая Николаевича! – и поехал дальше, конечно, не подозревая, что его слова так скоро сбудутся…
Девушки отправились за город, на кладбище, расположенное на высоком берегу реки.
Вечер был облачный, но очень тихий. Осмотрев цветы, посаженные вокруг общего памятника детям, посидев на скамеечке у могилы, Молохова предложила пройтись к краю обрыва.
Она не чувствовала облегчения после прогулки. Маша уже давно с беспокойством следила за воспаленными глазами подруги, за ее внезапным лихорадочным оживлением и несколько раз предлагала вернуться домой, пугая тяжелыми тучами, надвигавшимися с запада. Но Надей овладел дух упрямства, a Савина настаивала не слишком решительно, чтобы не раздражать ее. Надя сняла шляпку; ей хотелось, чтобы ветерок обвевал ее горячий лоб, но в воздухе не было ни малейшего движения. Напротив, по мере того как облака заволакивали небо, становилось тише и все более душно. Они посидели на обрыве у берега, a потом Надя легла на высокую траву, положив голову на маленький забытый надгробный памятник, наполовину ушедший в землю, и промолвила:
– Славно тут! Тихо. Иногда, право, так и тянет полежать вот так…
И она сложила руки на груди, закрыла глаза и вытянулась.
– Это глупые и бессмысленные шутки, Надя! – недовольно заметила Савина. – Перестань! Все успеем там належаться, a таким, как ты, надо не думать о смерти, a жить как можно дольше.
– Жить? Кабы так жилось, как хочется!
– И это пустые слова. Кому живется, как хочется? Нет таких людей… Тебе, во всяком случае, жить лучше, чем многим, чем огромному большинству. Пожалуйста, прекрати хандрить!
– Я? Хандрить? Вот уж вздор!.. Нет, душа моя. Я иногда могу этак побалагурить; пожалуй, и в самом деле погоревать, если, как теперь, печаль на сердце заведется, a уж хандрить да скучать – нет уж, спасибо! Таких слов в моем лексиконе не водится. Знаешь, когда бы я себя сочла навеки несчастной? Если бы ко всем удовольствиям жизни я бы еще приобрела эту «милую способность» скучать. Не дай Бог! Терпеть не могу это бессмысленное, унизительное, по-моему, свойство в других…
Надежда Николаевна протестовала с неожиданным, не стоившим дела жаром. Она говорила быстро и долго, смотрела по сторонам как-то беспокойно. Ее странное поведение не на шутку испугало Савину. К тому же она заметила на лице и руках Молоховой какие-то красные пятна. Прежде их у нее не было…
– Ну, право же, Надечка, ты нездорова! – повторила она несколько раз. – Пожалуйста, пойдем…
– Вздор! Ну что ты заладила – пойдем да пойдем! Я рада, что вырвалась на свежий воздух из больничной комнаты, рада подышать вольным воздухом. Какое там нездоровье! Голова, правда, болит, и глаза что-то режет… Да ведь головная боль скорее пройдет на свежем воздухе, чем дома. Ах, как хорошо! Ведь это же прелесть, как пахнет сеном. Ты чувствуешь? Это из-за реки, с лугового берега. Там стога, покосы. И как красиво это солнце там, вдали. Погляди!..
Она с наслаждением втягивала в себя воздух, пропитанный ароматами лугов, и показывала за реку. На том берегу действительно было очень живописно. Солнечные лучи прорывались сквозь густые тучи и, как золотые стрелы, прорезав наискось воздух, вонзались в землю, играя на зелени, мимоходом задевая вершины деревьев, стога сена, заливая золотом береговой кустарник и дальние нивы. Янтарем, изумрудом и пурпуром горело все, к чему прикасались лучи по берегам, бирюзой отливала под ними спокойная река, и все эти яркие пятна, все это волшебное освещение создавало удивительный контраст с одно образно-серой пеленой, затянувшей окрестности.
Надежда Николаевна стояла рука об руку со своей подругой и любовалась этой необыкновенной картиной, как вдруг что-то звучно зашлепало по траве и листьям деревьев. Савина огляделась: это были крупные капли дождя. Свинцовая туча незаметно подкралась к ним сзади и нависла над их головами.
– Ах ты Господи! – воскликнула она. – Вот и дождались! Что же теперь делать?!
– A что такое? – равнодушно спросила Молохова.
– То, что сейчас будет страшный ливень! Ты промокнешь и простудишься. Пойдем скорее!..
Они побежали. Дождь, точно стараясь опередить их, тоже зачастил. Савина чувствовала, что Надя дышит с трудом, все сильнее опирается ей на руку и все замедляет шаг, будто на ногах у нее свинцовые гири. Она боялась остановиться, боялась взглянуть на подругу, чтобы не убедиться, что та уже не может идти. Маша стремилась к кладбищенской сторожке, где можно было приютиться и послать за извозчиком.
«Если дождь будет сильный, заедем к нам, – думала она, – к нам ближе. Возьмем зонтик, платки. Вот ведь напасть! Я уверена, что она заболеет. И как я не приметила эту тучу!..»
Дождь усиливался. Стало очень скользко, a сторожка была все еще довольно далеко. Вдруг Савина увидела впереди какую-то фигуру под большим дождевым зонтом, которая быстро шла им навстречу. Человек с зонтом часто останавливался, осматриваясь. Увидев девушек, он по бежал к ним, и Маша узнала своего брата.
– Паша, – закричала она, – сюда! Скорее! Вот, спасибо! Как ты узнал? Кто тебя послал?
– Никто меня не посылал. Я давеча из дому видел, как вы шли, и подумал, что, верно, сюда. Ну, a как дождь пошел, я и подумал: как же теперь Надежда Николаевна – вымокнет, пожалуй! Вот, схватил – и побежал…
Павел едва переводил дух, но улыбался, пока не взглянул на спутницу своей сестры. Он вдруг перестал улыбаться и, передавая ей зонтик, вопросительно посмотрел на сестру.
Горевшее лицо Надежды Николаевны, ее сдвинутые над отяжелевшими веками брови, ее губы, полуоткрытые, но болезненно прижатые к зубам, как это бывает у людей, с трудом справляющихся со своим дыханием, – все в ней ясно указывало на ненормальное, болезненное состояние. Савина тоже взглянула на подругу и отчаянно покачала головой.
– Ты устала, Наденька? – спросила она. – Обопрись на меня крепче. Теперь нам можно идти помедленнее, под зонтиком…
– Да-да, – безучастно отвечала Надя. – Пойдем… Хорошо…
Павел молча взял ее под руку с другой стороны, и так они вдвоем, бережно прикрывая зонтиком, с величайшим трудом довели ее до избушки кладбищенского сторожа и там усадили на лавку. Павел побежал за извозчиком. Только через час, под сильным ливнем, они привезли Надю домой.
Глава XXII
Долг платежом красен
Едва Маша сняла с подруги бурнус, как та в обмороке упала на диван. С помощью горничной и няни Савина раздела ее и уложила в постель. Надя вся горела, a когда приехал доктор, за которым, никого не спрашивая, побежал Павлуша, то застал ее уже без памяти. Лицо больной распухло и покраснело, особенно веки, по всему телу пошли бугристые красно-багровые пятна. Доктор так и всплеснул руками, увидев, в чем дело.
– Этого еще недоставало! – вскричал он. – Что ж теперь делать? Одна в целом доме, отец когда еще вернется… Надо телеграфировать. Вот напасть-то!
– Да что у нее такое? – со страхом спросила Савина.
– Что такое? Оспа, чистейшая оспа-с! Если боитесь заразы, извольте немедленно уходить.
– Я-то уйду?! – воскликнула Савина. – Напротив, теперь я здесь поселюсь.
Доктор нервным движением поправил очки, посмотрел на Савину и сказал:
– Что ж, это, пожалуй, будет хорошо. Только предупреждаю вас: это очень серьезная болезнь. Заразиться – не шутка!
– Это – как Богу угодно, a если болезнь серьезна, я тем более не могу ее оставить: другие, может быть, побоятся.
– Да, может быть, – согласился Антон Петрович, садясь за стол – выписать рецепт и составить телеграмму Софье Никандровне.
Как глубоко возмутило Софью Никандровну известие о болезни Надежды Николаевны! Что за несчастье напало на семейство Молоховых! Опять болезнь – серьезная, прилипчивая! Только было успокоились, ожидали ее с Клавой сюда – и вот опять новое беспокойство, новая опасность, новое горе! Как же быть? Самой поехать к ней? Очевидно, телеграмма на это и рассчитана… Но зачем ей ехать? Чем она может оказать помощь, со своими слабыми нервами? Только сама еще заболеет, и больше ничего. Какая польза Наде в том, что она и себя подвергнет опасности?
Госпожа Молохова еще раз прочла телеграмму: «Надежда Николаевна больна серьезно. Нужен уход. Меньшую дочь возьмите в деревню немедленно».
Да, ясно, что болезнь заразная, иначе доктор не требовал бы немедленного удаления Клавдии, которую он думал с неделю продержать в городе. Необходимо за ней съездить. Неужели самой? Но если она не может? Если она… Больна? Да, конечно, она нездорова! Совершенно разбита и сама больна так, что не в состоянии ехать, решительно не в состоянии. Она пошлет гувернантку за дочерью, a потом, быть может, съездит и сама… Мадемуазель Наке узнает, чем именно больна Надя, и тогда… «Посмотрим!» – заключила свои размышления Софья Никандровна и отправила ответную телеграмму: «Не жалейте расходов. Возьмите лучших сиделок. Приехать не могу. Больна. За Клавдией посылаю гувернантку».
В мелкие кусочки на другой день изорвал Антон Петрович эту телеграмму.
– Мать, – ворчал он. – Хотя бы из благодарности… Да ну ее! Все равно только мешала бы. Еще и Савина, пожалуй, сбежала бы от нее, a она для больной понужнее будет.
Доктор знал Надежду Николаевну с самого детства, всегда сердечно любил и относился к ней с отеческой нежностью.
Тяжелое время пережили они вдвоем с Машей, да и вся семья Савиных вместе с ними, пока они оба неотлучно ухаживали за одинокой девушкой, пораженной злым недугом. К несчастью, оспу Наде прививали только один раз, в раннем детстве, и поэтому сейчас она была тяжко больна настоящей, a не ветряной оспой. Девять дней она была на краю могилы. Девять дней ее молодость и все лучшие врачи в городе боролись за нее со смертью. Девять дней и ночей Маша Савина не отходила от изголовья своей подруги, своей сестры по душе… Антон Петрович оставил почти всю свою практику и проводил в опустевшем доме Молоховых не меньше времени, чем Савина. В его дневное дежурство Маша успевала прилечь отдохнуть часа на два, а затем снова являлась ему на смену, уверяя, что отдохнула, освежилась и вполне готова служить больной. Доктор любовался неуемной энергией в таком слабом с виду создании. В продолжение своей многолетней практики он не раз бывал свидетелем высоких подвигов человеколюбия, но признавал, что ему не приходилось еще видеть такой удивительной силы любви, подвигавшей эту хрупкую девушку ухаживать за больной подругой без отдыха и сна. Мысль о личной безопасности, которой мучилась за нее ее мать, ей самой и в голову не приходила. Своих домашних она берегла и почти не виделась с ними все четыре недели, которые продежурила у больной. Как-то раз маленький брат, беседуя с ней издали, из сада, тогда как она стояла на балконе, обмолвился, что мать очень боится, как бы она не заразилась оспой, Маша ответила родным:
– Как не бояться! Велика потеря, если такая красавица рябой станет! Небось, и с рябинами проживу на свете, благодаря милости той же Надежды Николаевны! Она ничего не боялась, никаких огорчений, никаких неприятностей, когда за меня работала на вас или когда целые дни просиживала над больным Пашей. A мне теперь что же, ее болезни бояться? Да я бы на белый свет после этого смотреть стыдилась!..
На десятый только день Надя стала немного спокойнее, пришла в себя и тихо позвала:
– Кто здесь? Отчего темно? Что со мной?..
Маша чуть не закричала от радости. Сдерживая слезы, она наклонилась к подруге и прошептала:
– Лежи смирно, милая. Ты была очень больна. Теперь лучше, слава Богу… Только будь спокойна, ради Бога. И не трогай лицо.
– Лицо? Зачем меня закрыли? Откройте мне лицо, глаза…
– Глаза ты еще не можешь открыть: они у тебя опухли. Но теперь скоро откроешь. Тебе еще нужна темнота, чтобы потом глаза не болели.
– Ах, зачем это мне? Зачем темнота? Мне душно… Откройте окно! Кто здесь? – к ужасу Савиной, заволновалась больная.
Маша боялась, чтобы Надя не сорвала бинты, не повредила себе лицо, еще не очистившееся от язв. Теперь, когда самая страшная опасность миновала, когда надежда на восстановление здоровья подруги укрепилась, Савина хотела во что бы то ни стало спасти не только ее жизнь, но и красоту. До сих пор, пока Надя была в беспамятстве, было нетрудно уберечь ее лицо, бинтуя ее, как ребенка, но теперь, когда она начала приходить в сознание, стало гораздо труднее уберечь ее от самой себя…
К успокоению Савиной, ее подруга скоро притихла и забылась продолжительным спокойным сном, какого у нее давно не бывало. После этого отдыха она проснулась уже в полной памяти, и хотя силы ее возвращались очень медленно, опасность миновала. Антон Петрович и его неусыпная помощница могли, наконец, вздохнуть спокойно.
«Не могу быть дома раньше, чем через несколько дней. Как здоровье Нади? Отвечайте правду». Такова была короткая телеграмма, полученная доктором в конце второй недели июля от генерала Молохова, но сколько душевной муки скрывалось за этим простым вопросом, никто не подозревал.
Дело в том, что Молохову доктор не сообщил о болезни дочери, не зная точно его адреса, a жена не писала, чтобы «не тревожить» Николая Николаевича. Вынужденная ответить прямо на его настойчивые телеграммы, Софья Никандровна только что известила его о том, что «Наденька была больна, но теперь, слава Богу, поправилась». Генерал поспешил закончить все свои дела и собирался выехать в тот же день, но вынужден был задержаться и поэтому места себе не находил от тревоги за дочь.
Нетрудно представить, с каким удовольствием доктор утешительно ответил на его телеграмму. В тот же день он поехал к Надежде Николаевне с известием о скором приезде отца. Он застал девушек за чтением, то есть Молохова по-прежнему лежала в темной комнате, а Савина, подсев к самому окну, оставила маленькую щелочку в ставне и при этом слабом свете что-то ей читала.
– Ну-с, за ваше хорошее поведение я принес вам приятное известие, – начал доктор, обращаясь к больной.
– Что такое? От папы, да? – встрепенулась Надя. – Вот, мне сейчас прислали из деревни три письма от него. Он думал, что я уже там, не знал, видно, что я больна! Что же, что он пишет?
– Он телеграфирует, что через несколько дней будет дома. Вот телеграмма, нарочно для вас захватил.
– Слава Богу! Только бы мне теперь скорее поправиться, чтобы не задержать его. Я так боюсь, что он не сможет меня подождать… Как вы думаете, Антон Петрович, долго мне еще нельзя будет ехать?
– Теперь летняя пора; недельки две – и поезжайте с Богом.
– A если у него не получится? – волновалась Надя. – Вы же знаете, он едет по казенному поручению, не для своего удовольствия. А вдруг ему скажут, что надо ехать немедленно?..
– Не беспокойтесь, никто ему так не скажет. Николай Николаевич волен выехать, когда ему удобнее, a дочку свою любимую, если придется, он подождет не то что две недели, a хоть два месяца!
– Да ведь он сам же тебе пишет, что ему надо только поспеть вернуться к ноябрю, – добавила Савина, – чего ж беспокоиться? Во всяком случае, два-три месяца перед вами; успеешь покататься.
– Еще захочет ли папа катать по Европе такую рябую кукушку…
– Рябую? – воскликнула Маша. – Что за вздор! Да у тебя и следа ряби на лице не останется.
– На то мы вашим рукам воли не давали, пока вы были без сознания, – засмеялся доктор. – Я-то еще церемонился, думал, ну как же можно так барышню обижать? Ручки ей связывать, словно грабительнице… А вот эта подруга ваша крепко-накрепко полотенцем вас связывала, право!
– A кто меня надоумил? Кто первый велел? – отшучивалась Савина. – Я до того перепугалась, голову потеряла, что и сообразить-то ничего не могла, только и думала об одном – чтоб ты жива была, a вот Антон Петрович ничего не забыл… И за то, что ты не обезображена, его надо благодарить!
– A если вы теперь с нами беседуете, a через месяц будете нам с ней письма из Парижа писать, так не меня, a вот эту барышню должны благодарить, – перебил ее доктор. – Мы, доктора, без нее ничего не поделали бы! Вас не лекарства, a ее неусыпный уход спас, Наденька. Так-то! Надо правду сказать: y нее, Бог милостив, не будет ничего, но она сознательно, ни минуты не колеблясь, готова была за вас жизнь свою положить.
– Бог с вами, Антон Петрович! Что уж тут такого? У вас в больницах сестры милосердия каждый день то же самое для совершенно посторонних делают. Уж будто всем грозит заразиться!
– Не всем, но заразиться можно, и очень легко, – сказала Надежда Николаевна, глубоко растроганная. – Вот, выходит, какая я гадкая эгоистка! – прибавила она, сжимая руку своей подруги. – Теперь я понимаю: мне бы надо гнать тебя, a я вот все держу тебя при себе…
– Да если бы и не держала, я бы сама не ушла, – прервала ее Савина. – Я слово себе дала, что сдам тебя Николаю Николаевичу, и больше никому. Так и сделаю. Я ведь тоже держу свои обещания, и нарушать их никому не позволю!..
– A разве кто-нибудь этому мешает? – с удовольствием покуривая, спросил доктор.
– Нет… Это Надя однажды меня упрекала. Я ее фразу навсегда запомнила. Помнишь? «Кто посягает на исполнение чужого слова, тот сам своих обещаний в грош не ставит!» – напомнила она подруге ее слова.
– О, я никогда этого не делала, ты не можешь меня в этом упрекнуть, Маня! A вот теперь я тебе докажу, что и y меня память хорошая! Кто говорил мне когда-то: «Долг платежом красен, a с меня какой платеж?» Помнишь?.. И не права ли я была, когда отвечала тебе: «Почем ты знаешь, что я от тебя потребую? Может быть, тебе придется во сто раз больше мне вернуть». Ну, что? Не по-моему вышло? Я для тебя никогда не жертвовала жизнью или здоровьем, как ты теперь готова была пожертвовать для меня. Видишь?..
– Видим, барышня, видим! – произнес доктор с насмешливым выражением. – И слышим также, что вы чересчур много и храбро разговорились. Не мешало бы поберечь себя, хотя бы ради папашиного приезда, да-с!.. A не то к вечеру еще жар усилится, ночь будет беспокойная, а тут как раз приедет Николай Николаевич, чтобы мне выговор сделать за то, что я его обманул, раньше времени похвастался вашим выздоровлением.
– Молчу, молчу, – улыбаясь, прошептала Надя.
– То-то же! Помощница моя, извольте отложить личные счеты до более удобного случая и принять бразды правления над нашей пациенткой, да построже. Еще с недельку ухода – и тогда Бог с ней, пусть идет по своей воле на все четыре стороны и нас не поминает лихом за то, что мы ее плохо выходили.
И доктор уехал в отличном расположении духа.
Савина принялась было снова за чтение, но скоро закрыла книгу: девушки увлеклись беседой, в которой главной темой были не столько мечты и планы на будущее, сколько их общие гимназические воспоминания. Известно, что в первые годы по окончании курса ничего не бывает приятней для молодежи, чем такие разговоры. Время прошло, преодолены все трудности, разрешены недоразумения, отравлявшие ученические годы. Даже беды и неудачи того времени теперь представляются привлекательными, утрачивая все, что было в них горького. Все же хоть сколько-нибудь приятное – удачи, веселье, смешные или забавные происшествия – становится неиссякаемым источником сладостных воспоминаний.
Именно такими беседами Маша Савина с удивительной находчивостью постоянно забавляла больную, поддерживала ее хорошее расположение духа во время продолжительного затворничества в темноте и невольной неподвижности. Последнее особенно тяготило деятельную, всегда живую молодую девушку, когда ее болезненная слабость прошла и она почувствовала возвращение сил и прежней энергии. Это случилось почти одновременно с приездом ее отца, через четыре недели с начала болезни.
Описывать радость свидания отца и дочери, глубокое чувство признательности генерала к доктору и в особенности к подруге своей дочери, которой она, по свидетельству Антона Петровича, была обязана жизнью больше, чем ему самому, мы не станем. На этом мы расстанемся с Надей и ее отцом. Пусть себе благополучно путешествуют, набираются сил и знаний – на пользу себе и окружающим. Они выехали в начале августа. Перед отъездом генерал на два дня съездил в деревню проститься с семьей, но Наденька с ним не поехала: Антон Петрович решил, что это лишнее, что лучше ей поберечься еще несколько деньков перед путешествием. Зато отец привез ей оттуда множество поцелуев, поклонов и три письма. В письмах от мачехи и гувернантки хотя и выражалось множество пожеланий и благодарностей от Софьи Никандровны, а также восторженных похвал ее «героизму» от мадемуазель Наке, но еще больше все-таки было поручений в парижские магазины от обеих. Третье письмо – пребольшое, премилое, но весьма безграмотное – было от Клавдии, которая просила ее не забывать, писать ей почаще и купить для нее в Париже и в Лондоне «что-нибудь особенное» – какое-нибудь такое лакомство, какого в России нет, «на пробу», чтобы ей только «знать, чем маленькие англичане и французы лакомятся». Это письмо насмешило Надежду Николаевну.
– По крайней мере, верна себе, – сказала она Савиной. – Цельная натура, искренняя. Хороший человечек, только такая ужасная лакомка!
– Это с годами пройдет, – заметила Савина. – Особенно, если ты ей займешься, a она этого, право, стоит – добрая девочка, такая благодарная и правдивая! Если б ты слышала, как она упрашивала не отправлять ее в деревню, а позволить ей за тобой смотреть… Хорошая девочка!
– Да, – вздохнув, отвечала Надя, – я была бы очень рада, если бы то же можно было сказать о двух старших…
Через два дня после этого разговора Надежда Николаевна и Николай Николаевич Молоховы благополучно отбыли на три месяца за границу.
Наши подруги расстались на время, но нет сомнений, что всю последующую жизнь – и в радости, и в горе – они всегда будут верны друг другу.
Над пучиной

Глава I
Стояло начало мая месяца, теплого, яркого, цветущего мая.
Всегда прекрасная Одесса вырядилась в зелень и цветы и гляделась в голубое море, словно шестнадцатилетняя красавица в зеркало.
На железнодорожном вокзале суета, толкотня и шум – только что прибыл утренний поезд; разъезд весьма оживленный.
Две дамы спокойно ждут в зале первого класса, никуда не спеша, без всяких признаков нетерпения, пока их люди – лакей и горничная – получат багаж и все устроят. Одна из дам – пожилая, некрасивая, одетая так аккуратно, что никому и в голову не могло прийти, что она четверо суток не выходила из вагона, – молча сидит на диване, вытянувшись в струнку. Держась одной рукой, затянутой в шведскую перчатку, за свой дорожный несессер [15 - Несессéр (от франц. nécessaire – «необходимый») – набор туалетных принадлежностей в специальном футляре.], надетый через плечо, она другую положила на зонтик и шотландский плед, аккуратно перетянутые ремнями, и смотрит в пол – с выражением, явно свидетельствующим о ее готовности просидеть таким образом хоть до вечера.
Другая – молоденькая девушка, стройная, с бледной, изнеженной красотой растения, взлелеянного в северных теплицах, – сначала бросилась было на диван, потом встала и оперлась на окно, глядя в ясное небо и непрерывно зевая. Ее изящный дорожный костюм был далеко не в таком порядке, как у ее спутницы; темные, большие, способные блестеть и оживляться глаза смотрели апатично и вяло. Она казалась сонной, усталой и сильно скучающей.
Но вот она привлекла внимание своей чопорной спутницы, зевнув особенно аппетитно, и тотчас ее лицо оживилось лукавой усмешкой, придавшей необыкновенную прелесть тонким чертам. Подметив удивленно-укоризненный взор строгой дамы, она легким движением руки и головы откинула русый локон, выбившийся из-под шляпки, и сказала по-английски:
– Вы боитесь, как бы я не вывихнула себе челюсть, мисс Джервис?
– Я удивляюсь, что Марья и Иван так долго там делают, – вместо ответа заметила англичанка. – Неужели в отеле не получили телеграмму и не прислали за нами коляску?
Как бы в ответ ей в зал вошли краснощекая горничная и благообразный лакей.
– Пожалуйте! – сказал Иван. – Вещи сданы и отправлены в Лондонскую гостиницу. Коляска подана.
– Ну и прекрасно! Пойдемте, мисс Джервис. Маша! Возьми, пожалуйста, вещи и мою сумку, вот она там, на спинке стула. Все плечо мне оттянула! Дай только зонтик.
– Разве вы не наденете другой перчатки, мисс Вера?
– А вы считаете это необходимым, мисс Сара?
– О, вы же сами это знаете!
– Ох! Знаю ли? А впрочем, чтобы сделать вам удовольствие… Ну! Идемте.
Открытая коляска помчала их по Пушкинской улице к набережной.
– Симпатичный город! Очень хорошенький город! – одобрительно повторяла Вера Аркадьевна Ладомирская, оглядываясь по сторонам.
– Одесса – прелесть какой город! – подтвердила ее балованная субретка [16 - Субрéтка – остроумная, находчивая, лукавая служанка главной героини в комедиях XVII–XIX веков.].
– Да! Я и забыла, что ты жила здесь прежде, Маша. Что ж в ней особенно хорошего?
– Да все-с! Особливо теперь, как все дачи и все фонтаны в цвету.
– Как это фонтаны в цвету? – засмеялась барышня. Разве вместо воды фонтаны здесь бьют цветами?
– Не цветами-с, и даже фонтанов нету совсем, а так прозываются загородные места, где, значит, самые лучшие дачи, – Большой, Средний и Малый фонтан.
– А, вот оно что. И хороши они, эти дачи?
Горничная принялась восторженно расписывать красоты фонтанов.
– Можно будет съездить посмотреть. Сестру ведь, наверное, дня три ждать придется.
Бывшая гувернантка, а ныне компаньонка княжны Ладомирской вопросительно посмотрела на нее, и та объяснила, в чем дело.
– О, прекрасно! – по-английски воскликнула в ответ англичанка, в течение своего многолетнего пребывания в России как следует не выучившаяся по-русски.
Чем ближе подъезжали к музею, бирже и цветущему бульвару вдоль набережной, тем красивее были здания, оттененные аллеями только что зазеленевших акаций.
Вид на бульвар и нарядный порт с десятками судов и пароходов, с сотнями белокрылых яхт и разноцветных яликов, скользящих по сверкавшему безбрежному морю, окончательно привел Веру в восторг. Отдохнув и пообедав пораньше, она решила, что поедет гулять. Коляска снова была подана, они уселись с мисс Джервис, и княжна приказала везти их на фонтаны.
– На который-с? – осведомился возница, одетый на иностранный манер.
– На все! Начиная с ближнего и до самого дальнего! – отвечала барышня.
Коляска тронулась по набережной, вдоль бульвара, пестревшего гуляющими на ярком фоне молодой зелени, моря и неба. День был праздничный, в павильоне гремела музыка; на террасе ресторана Замбрини с рядами мраморных столиков яблоку негде было упасть.
– Кажется, гулянье? – заметила англичанка. – Не лучше ли было бы и нам просто погулять по бульвару?
– Боже сохрани! Не видали мы толпы? Неужели вам не надоели эти казенные гулянья – и в Петербурге, и за границей? Нет, спасибо! Уж лучше посмотрим на город. Жаль коляска двуместная, а то я Машу взяла бы – как чичероне [17 - Чичерóне – в Италии – проводник иностранцев при осмотре местных достопримечательностей; названы так по имени Цицерона (с намеком на их говорливость).].
Англичанка только повела зеленым глазом на свою питомицу. Что за идея – брать с собой на прогулки горничную! Но она не сказала ни слова, зная из опыта последнего времени, что стоит только Вере Аркадьевне услышать ее возражения, как она немедленно решает поступить именно так.
Привычный различать седоков кучер вез хорошо; он лихо прокатил их мимо вереницы дач Малого фонтана к спуску в сад и морскому берегу, в эту пору года ярко-зеленому, украшенному белым и розовым цветом пышно распускавшейся сирени.
Они прошлись вдоль берега и еще не совсем отстроенных купален. Красно-бурые береговые осыпи и прибрежные камни живописно омывались набегающими на них волнами, которые шумели и пенились, налетая на препятствия, и разбивались каскадами блестящих брызг. Цветущие холмы убегали вдаль, сверкая бирюзой, золотом и изумрудами.
– Как хорошо! Какая прелесть! – восхищалась Вера.
– О, да, действительно чудесно! – по-английски соглашалась ее спутница, осторожно подобрав юбки, тщательно закутавшись вуалью и распустив зонтик на красной подкладке. – Нам еще далеко? Жаль, что дорога не проложена лучше.
– К несчастью, далеко нам идти некогда; надо побывать еще и в других местах, – успокоила ее княжна. Не то, пожалуй, завтра приедет сестра и потащит нас в Вену, так что здесь я не успею ничего увидеть.
– За границей мы увидим так много прекрасных мест! И к тому же благоустроенных…
– А я больше люблю неблагоустроенные.
– В самом деле? Как странно!..
– Ничего странного. Во-первых, ваша благоустроенная, подстриженная Европа надоела мне до смерти, а во-вторых, что может быть лучше природы? Не лучший ли садовник и художник – Бог?
– О, мисс Вера!.. – возмущенно воскликнула гувернантка. – Как вы можете так легко выражаться?
Молодая девушка в ответ только рассмеялась.
Когда они поднялись на гору, где ждал их экипаж, два трамвая конной железной дороги только что высадили публику, и теперь она пестрой гурьбой двигалась в сад ресторана.
– Вот как весело ехать! – сказала Ладомирская. – Я бы с удовольствием прокатилась.
– О! В трамвае? – снова изумилась мисс, старательно избегая столкновений с вульгарным людом.
Вдруг родная речь поразила ее слух. Она оживленно оглянулась по сторонам. Большое общество из многочисленной в Одессе колонии англичан спускалось им навстречу.
– Миссис Крегс!
– О, моя дорогая мисс Джервис! Какая встреча! Как вы здесь?
– Проездом. А вы давно ли в России? Я и не знала!
– Мой муж получил здесь место инженера на заводе. О! Вы обязательно приедете и повидаетесь с нами, не правда ли?
– Не знаю, право. Если позволит время… Мисс Вера, это моя дорогая подруга – миссис Крегс. А это моя бывшая воспитанница, моя любимица, княжна Вера Ладомирская.
Вера, с удовольствием наблюдавшая эту сцену, показавшую, что не все еще иссохло в сердце ее невозмутимой компаньонки, подошла и подала руку ее знакомой. Тут же было решено, что если завтра за ними еще не приедут, мисс Джервис проведет целый день у своих соотечественников.
– Я не совсем уверена, вправе ли я оставить вас завтра одну в незнакомом городе? – смущенно заметила добросовестная наставница, когда они сели в коляску.
Но княжна рассмеялась, напомнив, что ей уже не десять лет, и просила мисс не стесняться.
На Средний и Большой фонтаны уже ходили поезда открытых вагонов с локомотивом. Такого рода прогулка показалась княжне гораздо приятней, потому что на рельсах не было пыли, которой так много в окрестностях Одессы.
Оба фонтана – сплошные сады, вернее, просто рощи акаций, среди которых рассыпаны дачи.
На Среднем не останавливались: возница объявил, что здесь смотреть нечего, кроме дач, из которых лучшие далеко, на берегу, а на Большом фонтане можно погулять возле Успенского монастыря.
Поехали дальше. Промелькнула среди зелени чудесная церковь; показался спуск к морю. По тенистой главной улице подъехали к воротам монастыря, когда народ уже шел к всенощной. На краю прибрежного утеса засветился маяк, а правее уж поднималась луна, осыпая море и землю миллионами блесток.
– Ах, как хорошо! Как хорошо! Жалко, что мы не успеем погулять по берегу. Уже поздно, а мы с вами не знаем здешних дорог, – жаловалась Вера.
– О, нет! Как можно гулять в такую пору? И роса! И мало ли что может случиться? Я бы не советовала вам выходить, – убеждала ее мисс Джервис.
– Ну, в церковь-то я должна войти! – протестовала ее неугомонная воспитанница. – Какое прелестное место! Посмотрите. Эти надгробные памятники среди зелени, в тени деревьев, разбросанные между двух храмов на морском берегу! Завтра я приеду сюда пораньше, чтобы погулять.
– Одни?! – ужаснулась англичанка.
– А что? Разбойников здесь нет. Не беспокойтесь, дорогая мисс Джервис! Я с собой возьму Машу, а еще Ивана – с его револьвером в кармане. Никто меня не тронет! А когда вы вечером вернетесь от своих знакомых, то, наверное, застанете меня крепко спящей. Ничто не действует на меня лучше воздуха и дальних прогулок.
Глава II
Так она и сделала, эта своевольная барышня, пресыщенная всевозможными развлечениями, но все-таки не испорченная столичной жизнью.
Едва мисс Джервис отправилась к своей приятельнице, она объявила Маше, что они с ней тоже едут на целый день на дачи.
– Возьми мой маленький сак. Мы положим туда тартинок и апельсинов и отлично пообедаем где-нибудь на берегу.
– Ах, барышня! А мисс что скажут, как узнают? – ужаснулась румяная горничная.
– Это мне все равно! – засмеялась в ответ княжна.
– Так приказать Ивану вызвать коляску?
– Да. Только не на весь день, а в один конец, до паровоза. Ты знаешь, Маша, где садятся в вагоны, что ходят на Большой фонтан?
– А как же, знаю-с. Я все здесь знаю! – воскликнула Маша, в восторге от предстоящего путешествия.
Не менее весела была и ее барышня. Весела, но при этом немного смущена – с непривычки к таким своевольным и тем более одиноким прогулкам. У нее даже мелькнула мысль, не взять ли действительно с собой Ивана? Но она тут же оставила это намерение, представив, как неуютно и скучно будет им обоим: пожилому слуге бесцельно следовать за ней по садам и берегу моря, а ей – терпеть его ненужное присутствие. Довольно и Маши! С ней она, по крайней мере, не стеснялась и к тому же знала, что и для нее это большое удовольствие.
«Уж так и быть! Погуляю напоследок, – думала она, – надышусь свободным воздухом, и надолго! Ведь здесь меня никто не знает и никто не узнает, как бы я ни провела день. Хоть несколько часов пожить, как другие живут. По крайней мере, будет хоть что вспомнить об Одессе. А то ведь все смертельно надоело! Вот поеду с сестрой-баронессой и ее штатом опять в заморские края, на воды, – продолжала она раздумывать, пригорюнившись у окна. – Буду там прогуливаться, разодетая с иголочки. Слушать тяжелые любезности графа Фрица или звонкие фразы князя Лоло, которыми он будет звенеть взамен оставленных дома шпор и сабли… Буду выслушивать намеки сестры на плохие дела отца и на мое неумение поправить их блестящей партией… Еще, пожалуй, за мной и туда приедет этот “блистательный” Виктор Наумович Звенигородов (ведь надо же, какое тяжелое имя!). Помилуй Бог! Вот будет несчастье!.. И подумать только, куда деваются предрассудки, родовая гордость отца и сестры в отношении этого выскочки? Так и тают, прямо испаряются при мыслях о миллионах этого купеческого сынка… Ах, Боже мой! Неужели ж выйти мне за этого лакея в парижском костюме?!»
Она вздохнула.
«Выходить без любви, без уважения… А впрочем, где их и взять? К кому? За что? Ведь ни одного такого человека я до сих пор не встречала… В самом деле, все какие-то… пустышки, комедианты или еще того хуже – эгоисты, бесчестные корыстолюбцы! Ах, Боже мой! Да… Тяжело людям жить на свете. И всё больше сами себе творят беды… А ведь могла бы жизнь быть лучше. Уж как Божий мир хорош!..»
Она загляделась на сине-зеленую пелену моря. На рейде шла деятельная работа; дымились пароходы, мерно поблескивали весла, со скрипом работали колеса и блоки; на эстакаде гремел и пыхтел паровоз с длинной цепью товарных вагонов. Всюду копошился и хлопотал суетливый люд. А оно, безбрежное море, свободно и спокойно раскинулось на просторе; вольно распевало свою – то тихую, то страшную – песню; без границ, без удержу вздымалось пенистыми валами и расстилалось вдаль и вширь, сверкая и нежась в солнечном свете, под ярким сводом неба, темнея и озаряясь вместе с ним…
Далеко на горизонте двумя крыльями серебрился парус. Отсюда не было видно движения; парус, казалось, неподвижно висел между небом и морем.
«Хотелось бы мне там быть! Покачаться над бездной, вдали от земли и от людей! Чувствовать себя на вольном просторе… Хорошо! А если буря? Что ж! Мне кажется, я не испугалась бы и бури! Не все же в бурю погибают. А как славно, должно быть, живется тому, кто выплывет живым и полным сил!..»
– Коляска готова, барышня. Княжна!
– Что? Да, сейчас! Ну, едем же, едем на синее море!
Хорошо было и на море, и на земле. Берег, цветущей полосой протянувшийся вдоль глинистых обрывов, тонул в другом море – в море пышного весеннего расцвета, в белом пуху яблонь и вишен, в розовой жимолости, в светло-лиловых и фиолетовых кущах сирени. Свежий воздух был полон благоуханных испарений земли и моря, полон движения и блеска, звуков и песен. Высокие, еще нескошенные травы жили миллионами населявших их жизней; прозрачные, не вполне распустившиеся деревья и цветущий кустарник звенели жужжанием, щебетом, щелканьем и свистом.
Множество скрытых в зелени дач еще не было заселено. Горожане ждали жары и летней пыли, чтоб переселиться из своих душных квартир в эти прохладные убежища. Охотницам до уединенных прогулок, подобных нашей юной путешественнице, было раздолье в этот прелестный весенний день.
Благодаря топографическим знаниям своей горничной, жившей когда-то со своими господами на всех трех фонтанах, Вера Аркадьевна вдоволь нагулялась между зелеными холмами, среди цветущих садов по еле приметным тропинкам и по самому прибрежью под сенью обрывистых берегов.
Она отдыхала на песке, дотягиваясь зонтиком или кончиком ботинка до пенистой грани разбивающейся волны; она перебирала разноцветные камешки, отшлифованные морем, и блестящие ракушки; она сняла перчатки и омочила руки в прозрачных водах Черного – только по названию – моря. Они обошли всю так называемую Швейцарию – нижний берег между Средним и Большим фонтанами. С высокого обрыва маяка любовались великолепным видом моря; там же пообедали чем Бог послал на одной из лавочек сада, в лиловой тени широко разросшейся сирени, а потом, благодаря частым поездам, снова очутились у спуска к морю на Среднем фонтане, когда солнце стояло еще довольно высоко.
Солнце-то было высоко, только на него наползала с запада черная, грозная туча. А Вере Аркадьевне захотелось еще раз здесь остановиться. Маша рассказывала ей о каких-то старике и старушке, живших много лет здесь, в пещере, точь-в-точь, как у Пушкина: «у самого синего моря». Так вот, ей очень хотелось посмотреть на них и их необыкновенное жилье. Маша уверяла, что это «сейчас тут, рукой подать». Куда ни шло! Ведь теперь уже долго, может быть, и никогда не дождаться такого вольного дня! Заодно уж набраться впечатлений… Через какой-нибудь час снова пройдет паровик, и к семи-восьми часам она будет дома.
Сказано – сделано! Барышня и горничная вышли из вагона и направились по высокому берегу прямо к обрыву.
Маша шла, уверенно указывая дорогу.
– Вот сейчас дойдем до края, тут будет спуск маленький, тропочка такая пробита промеж камней. Вот, сейчас… Здесь! Вы возьмитесь за мою руку, барышня, чтобы с непривычки-то голова не закружилась. Ишь ведь, вышина-то какая, страсть! И костей не соберешь!..
В самом деле, высота была головокружительная, и всего пара шагов, не более, отделяли их от бездны и морской пучины. Под этим выступом берега совсем не было нижней полосы земли, волны разбивались прямо у его подножия.
Княжна, однако, отказалась взяться за руку Маши. Вот вздор! Отчего ей не пройти там, где свободно и безопасно пройдет Маша? Где ежедневно ходят за пищей и водой дряхлые старики, которые тут живут?
Им надо было спуститься немного вправо. А слева, на выступе берега, спиной к ним сидел какой-то господин;
он, казалось, был очень занят, рисуя или записывая что-то в лежавшую на его коленях книгу.
– Ишь ты! Виды сымает! Фотографщик, должно быть, – шепнула Маша, указывая на него глазами.
– Ну как тебе не стыдно? – тихонько рассмеявшись, возразила ей княжна. – Разве ты не видела, как фотографии снимают? Он просто рисует. Видишь, срисовывает то, что видит перед собой.
– А! А я так полагала, что он срисует, а после того у себя и сымет.
– Ну, плохи были бы такие фотографии! Посмотри, у этого господина и краски. Видишь, какой большой ящик? Ой, да как здесь круто!
– Это только немножко! Вот, сейчас и площадка. Там хорошо будет посидеть, отдохнуть. Море там все как на ладони!
– Большая же у тебя ладонь, Машенька, – снова засмеялась барышня.
Они спустились по нескольким выбитым в грунте над пропастью ступеням и очутились на площадке вроде балкончика, выложенной по краю неотесанным камнем. Направо, внутрь скалы, шло сводчатое углубление, а в нем – пробитые и прилаженные прямо в грунте грубые маленькие двери и оконце в комнату-пещерку.
При их появлении старушка, сидевшая на завалинке перед входом в каморку, привстала и приветливо поклонилась.
– Здравствуй, бабушка! Вот барышня к тебе в гости пришла, – сказала Маша.
– Очень рада гостям, милости просим! Отдохнуть не угодно ли? Я стульчик вынесу.
– Благодарю вас. Не трудитесь! – не сразу нашлась с ответом Вера.
Она вообще-то мало была знакома с житьем-бытьем народа. Но это полувоздушное жилище в земляной норе, на такой высоте, над безбрежным морем ее просто поразило. Она заглянула в пещеру за дверью. Там были прилажены две койки, одна пустая, другая покрытая неказистой постелью; в одном углу доска для кое-какой посуды, в другом – потемневшая икона с теплившейся перед ней лампадкой. Меблировка завершалась деревянным сундучком и крохотной железной печкой. Натуральные стены были кое-где покрыты картинками из старых журнальных иллюстраций. Все было чисто, даже ситцевая подушка и лоскутное одеяло из кусочков ситца, прикрывавшее сенник, да старенький полушубок, служившие постелью. В сенях под сводом стояла кадушка с водой, таганок, ведро, метла да кучка углей, прикрытая разбитым ящиком.
Старуха вынесла грубо сбитую скамейку, фартуком смахнула с нее пыль и еще раз пригласила барышню присесть, отдохнуть.
Маша прислонилась к стене и спросила:
– А что ж это, бабушка, ты нынче одна? Где же старик-то твой?
– А нынешней зимой скончался, царство ему небесное! Как раз на Николин день прихворнул что-то с вечера, а к утру и Богу душу отдал.
– Ишь ты! И никого тут у вас при этом не было? Одна ты? Никто ему не помог?
– И-и!.. Какая у нас помощь, девушка, Бог с тобой! Не пришла бы ему пора – и сам бы еще оклемался, а как час настал и послал Бог по его душу – ну и скончался. Да тихо так, Господь с ним! Я и не слыхала, как отошел… Уморилась я с ним с вечера: вьюга была, снег. Я печку-то растопила – спасибо, добрые люди подарили нам осенью печечку эту самую, а то, прежде того, таганком мы с ним в холода пробавлялись, никак невозможно было согреться. А тут я растопила ее жарко да так сладко-то уснула, что чудо просто! На заре просыпаюсь, слышу – смирен старик. Ну, думаю, полегчало, знать, уснул. Какое там… Как разъяснело, я встала, да к нему, а он-то уж холодный!.. Насилу одела я его да расправила на койке-то. А то и в гроб не уложить бы…
– Значит, спокойно старичок помер? Тихо?
– Должно быть, тихо. А может, что и сказывал перед смертью, да ослаб, кричать невмоготу было, – я и не слыхала… Тут ведь криком кричать надо, когда море разбушуется. Мы с ним от этого реву да плеску совсем глухие стали. А в ту ночь такая вьюга была! Волны да ветер шумели ужасть как. А я, на беду, уснула крепко…
«И как это все просто, Боже мой! – размышляла княжна, прислушиваясь к бесхитростным речам старухи. Живут, словно птицы, всю жизнь проводят в какой-то норе; умирают беспомощно и не ропщут, не жалуются – так и быть должно… Вот жизнь! Вот люди! А мы-то? Да запри нас на три дня в такое подземелье, мы бы пропали!..»
– Ну и как же ты справилась, бабушка, как он помер? По снегу-то, по морозу, чай трудно было?
– Что ж делать? Сходила я к батюшке, прислал он гроб да двоих людей, соседи пришли тоже на помощь, к вечеру и схоронили. А что снег, так мы ко всякой погоде привычны. Недаром двадцать лет прожили в этой хатке.
– Двадцать лет?! – изумилась Вера.
– Так, милая барышня. Двадцать лет с полугодом ровнехонько минуло, как муж ее своими руками выдолбил.
– Но зачем же? Неужели вы были так бедны, что не могли жить хоть в лачужке, да с людьми?
– А на что нам людей? Бог с ними!.. От них мало добра, а больше горя мы видывали. Прежде мы, как в Одессу пришли, на Молдаванке много времени прожили, а после сюда перебрались… Оно и по бедности нашей, и по работе по мужниной, здесь нам было жить сподручней. Старик мой много лет был каменоломом. Вот он отсюдова камень вырубал да свозил на продажу, и вырубил себе эту пещерку… Нам тут хорошо жилось, пока в силах он был. А вот как пришлось работу оставить да жить чуть не одним подаянием, – тут уж тяжеленько стало… Да и то свыклись. И свыклись, и добрые господа нас не оставляют… Особливо дачники здешние, дай им, Господи, здоровья!
Вера Аркадьевна нащупала в кармане портмоне; но с непривычки ей было совестно просто так вынуть деньги и дать старушке.
«Уходя, положу на лавку, она их и возьмет», – решила она.
Пока барышня засмотрелась на море, удивительно быстро менявшее цвет и освещение, горничная продолжала свои расспросы, и бабушка охотно рассказывала ей о своей жизни.
Не по своей, а по господской и родительской воле шестнадцатилетней девкой вышла она замуж за человека лет под сорок. Потом стерпелась и сжилась с ним до того ладно, что как погорели они и крепко обеднели, она своего старика не разлюбила, а пошла вслед за ним на заработки. Пришли они в Одессу; строилась она тогда, рабочие были нужны, хорошо оплачивались, а жизнь в те поры очень дешевая была. После – куда!.. Вдесятеро все дороже стало; а уж ныне что делается, – люди сказывают, сама она уж много лет в городе не бывала, – так и не приведи Бог!
Совсем бедному человеку житья нет. И воровство, говорят, озорство завелось – беда прямо!..
– Вот то-то же! И не страшно тебе одной здесь жить-то, бабушка?
– Ничуточки! Чего ж бояться? Взять у меня нечего; человек я убогий, старый; ото всех в сторонке живу, зла никто на меня не может иметь. Кому и за что меня обижать?.. Да ко мне мало кто и ход знает. Вот летом еще меня частенько господа навещают, а зимой я другой раз по месяцу людей не вижу. Разве что рыбаков. Заходят иной раз, так они же меня рыбкой наделят, а то и хлебца, крупы какой, чего попрошу, они мне от сына, из городу, доставляют…
– А у тебя и сын есть? Почему же ты с ним не живешь?
– А зачем я буду у него заработки отымать? Он тоже, поди, не в богатстве живет, да и свою семью имеет. А мне и здесь, благодарение Богу, живется не по грехам. О-хо-хо!.. – она сокрушенно вздохнула. – Нет! Меня здесь никто не обидит, и сама я к своей хате да к морю привыкла. Я бы, кажется, теперь не смогла бы в доме, взаперти, промежду стенок жить. То ли дело здесь! Солнце ранним утречком тебя будит; месяц вон, всю ночку светит, вот как теперь. Ишь, благодать-то какая!.. Нет! Здесь мне хорошо. Здесь состарилась, здесь и умру!..
Глава III
Вера Аркадьевна давно любовалась чудной картиной, на которую указывала старуха. Из углубления скалы, где они сидели, открытое море и часть небосвода действительно выглядели как картина в раме. Черная туча, в которую только что село солнце, уже заняла полнеба, но им ее не было видно. Однако тихое, только что сине-зеленое, море из-за нее уже потемнело. Тишина была полная. И вдруг из-за морской глади показался яркий, огненно-красный краешек луны. Восток вспыхнул, как в пожаре, и вся водная гладь прорезалась багровым столпом. Но по мере того как луна всплывала, полная, кровавая, и, поднимаясь, сама бледнела, гасло и ее зарево. Цвет неба и воды перешел из багрянца в алый, потом в светло-оранжевый и, наконец, в туманно-золотистый, из которого рассыпались и лучезарной дорожкой расстелились до самого берега бриллиантовые искры.
Когда рыбачьи лодки и парусные яхты, разбросанные по необъятной глади, входили в полосу света, то так отчетливо выделялись на ней, что в их черных силуэтах, казалось, можно было сосчитать все снасти.
Ничего величественнее и прекраснее этой картины никогда не видела и даже представить себе не могла светская барышня, выросшая в гостиных, в подстриженных цветниках и парках. Она стояла и смотрела, как зачарованная. В восхищении, забыв об окружающем, она уже не слышала монотонного голоса старухи и вопросов своей камеристки, как вдруг ее привел в себя сильный треск и яркий свет молнии, разорвавший над ее головой край тучи, выползшей из-за горы.
В ту же минуту с запада налетел сильный порыв ветра, лунное сияние заколебалось, и мириады блесток забегали по зарябившему морю.
– Ай, батюшки! Никак гроза! – спохватилась Маша. – И дождик! Вот беда-то!..
В самом деле, прежде чем Вера осознала, что творится вокруг нее, все краски потухли, ясная даль подернулась подвижной завесой и тяжелые капли дождя часто защелкали по площадке.
– Скорее, Маша! – встрепенулась она. – Скорее бежим! Слышишь? Вон, кажется, свисток паровоза. Еще успеем!..
Но пока она вынимала деньги из портмоне, пока прощалась со старушкой, дождь усилился, стемнело и все превратилось в хаос…
В ту же минуту из-за поворота скалы на их узеньком балкончике-террасе показался человек. Он согнулся в три погибели, закрывая собой от потоков дождя какую-то ношу, и только очутившись пред входом в пещеру, защищенную от ливня, выпрямился и весело закричал:
– Ну, бабуся! Вот я и опять к тебе за спасением! Видно, суждено мне у тебя в ненастье гостить.
Он вдруг остановился, разглядев в тени свода посторонних.
Мéста в этих природных сенцах под сводом было так мало, что обеим девушкам пришлось посторониться при его появлении. Но когда вновь пришедший очутился под навесом, княжна, а за ней и Маша решительно вышли из укрытия под потоки дождя.
Он посмотрел на них в недоумении и решительно сказал:
– Неужели вы думаете идти? Нет! Бога ради! Это невозможно!..
Тон его был таким испуганным и убедительным, что Ладомирская остановилась.
– Но что ж нам делать? – неуверенно произнесла она. – Поезд уйдет…
– Да он уже ушел. Надо ждать следующего. Идти же сейчас по этой скользкой тропинке над пропастью – немыслимо! Да посмотрите, какой град!..
Действительно, на терраску начали падать крупные градины, все чаще и чаще, пока град не превратился в сплошную сетку. Вера невольно подалась назад.
– Взойдите, барышня! Взойдите скорей в мою горенку! – суетилась старуха. – Здесь сейчас море разливанное будет, уж я-то знаю! Сверху потечет, и с боков нанесет и дождя, и граду. Ишь, как постукивает! Словно орехи падают, право! Вот ведь какая напасть вышла! Ай-ай-ай! Что ж тут поделаешь?..
– А и ничего, голубушка, не поделаешь! – добродушно смеясь, перебил ее пришедший. – Подождать надо, как я намедни пережидал, помнишь? Когда я в твое окошечко море срисовывал!
Он вошел, согнувшись, в дверь комнатки, расположился на пустой койке и принялся осматривать свой альбом и краски, которые так старательно оберегал от дождя.
– Барышня! – шепнула Маша стоявшей в печальном раздумье княжне. – А ведь это тот самый, кого я фотографщиком обозвала.
– Да Бог с ним! Что мы-то с тобой теперь делать будем? Вот несчастье!..
Ей не хотелось входить в душную каморку, но потоки воды, заливавшие открытую часть пещеры, вынуждали отступить. Старушка усердно гоняла воду метлой, направляя ее в отверстие для стока, но это мало помогало, вода не убывала.
– Взойдите в горницу, сударыня! – упрашивала она. – Там порог, туда вода не заливает.
Делать было нечего. Вера вошла в комнатку. Молодой человек при ее появлении встал и предложил ей место на койке, пересев на сундучок.
Так стемнело, что свет лампадки оказался ярче серой мглы, едва обозначавшей окошко. Частые удары грома сотрясали всю гору; хозяйка и Маша, стоявшие в дверях, каждый раз испуганно крестились.
С минуту длилось молчание, потом молодые люди взглянули друг на друга… Он сдерживал невольную улыбку; она же старалась направить свои мысли на трагичность своего положения, чувствуя, однако, что его комичность одолевает. И одолела! Оба еще разок посмотрели на свои жалостные позы, подумали о своем невольном бездействии, о беспомощном положении в этой подземной норке, между бушующим морем и грозовым небом, в сплошной мгле и хаосе, – и оба разом засмеялись.
– А что если так затянется до утра? – предположила она.
– Придется недурно провести ночь! – весело ответил он.
Вера вдруг сделалась серьезной. Она представила себе ужас мисс Джервис, если она не вернется вовремя. А вдруг еще сегодня приедет сестра? Боже мой! Что она наделала!..
– Но ведь это ужасно! – воскликнула она, готовая заплакать сквозь смех. – Зачем вы меня остановили? Я уверена, что благополучно перешагнула бы эти опасные полтора аршина [18 - Арши́н – старинная мера длины, примерно 70 см.] над обрывом.
– За это трудно поручиться. А подумайте, какая несравненно более ужасная катастрофа, чем ваш временный арест, могла бы случиться, если б вы рискнули – и поскользнулись! Помилуй Бог!..
– Но я боюсь, что мое позднее отсутствие наделает мне неприятностей.
– Все же, надо думать, меньших, чем трагическая гибель на прибрежных утесах, – заметил он, добродушно улыбаясь.
– Будто она была неизбежна, если бы я вас не послушалась?
– Не знаю. Но думаю, что одно предположение ее возможности должно убедить вас, что выбора не было. Лучше рисковать гневом ваших родителей за позднее возвращение к домашнему очагу, чем их безысходным отчаянием в случае несчастья, не правда ли?
Она посмотрела на него, но в сумраке можно было разглядеть только белые зубы, блестевшие из-под темно-русых усов, приподнятых улыбкой, да тонкую руку незнакомца, на которую падал луч лампады.
«Я уверена, что он порядочный человек! – подумала Вера Аркадьевна. – Это видно и по тону его…»
Невольная улыбка снова осветила лицо ее. «Если б знали мои, где я и что делаю! Как я дружески беседую в пещере над Черным морем с неизвестным мне молодым человеком! Боже мой! Да у тетушки Ольги Валерьяновны, наверное, от ужаса, сделался бы удар!»
Эта мысль так ее рассмешила, что она действительно засмеялась и, чтобы как-нибудь объяснить свой смех, поспешно заговорила:
– К домашнему очагу, говорите вы? О!.. Очаг мой очень далеко от Одессы, а гневаться на меня здесь может разве только моя компаньонка, англичанка, с которой я еду за границу.
– А! Вот видите! Тем лучше…
«Хотелось бы мне знать, кто эта девушка?..» «Как бы узнать, кто он такой?» – одновременно подумали оба.
«Разве спросить?! Ну, вот еще вздор!..» «Какое мне до него дело? Зачем мне знать?..»
– Как же это вы, проездом здесь, и попали в такое захолустье, о котором мало кто даже из жителей Одессы знает?
– Да! Я поехала прогуляться, а вот моя девушка, Маша, – она здесь прежде живала, – заинтересовала меня рассказами об этой старушке и ее пещере, я и зашла посмотреть – на свое же горе!
Она засмеялась.
– Понимаю. Любознательность в вас заговорила?
– Да, может быть… А вы разве не русский?
– Я?
– По вашему говору мы должны, кажется, быть соотечественники.
– Да… Впрочем, не совсем. Я одессит.
– Это что же значит? Инородное племя? Разве одесситы – люди особой национальности?
– Почти. Мы, извините за выражение (если б тут ваша англичанка была, она сочла бы меня за зулуса!), но я все-таки скажу: мы, одесские люди, – ни Богу свечка, ни черту кочерга.
– Вот уж удивительное дело! Почему же?
– Да так. Уж такой наш город, космополитичный. Чисто русских здесь мало. Прислушайтесь к говору: как он испорчен! По-русски здесь хорошо говорят только приезжие из России, которые еще не успели «ободесситься». А здешние все искони перемешались в такую кашу, в которой разобраться очень трудно.
– Да как же так? Я не пойму!
– Перероднились с иностранцами. Русские «переиностранились», а иностранцы – обрусели или «обмалорóссились [19 - Малорóссия – дореволюционное название Украины.]». Из этого и выходит, что вы здесь найдете кого угодно: итальянцев с русскими фамилиями, чистых хохлов – с итальянскими; людей иностранного происхождения и даже подданства, но «русофилов» и «хохломанов», и так далее… А что до наречий, симпатий и всевозможных национальных черт, то все нации у нас до такой степени перемешались, что вы никогда не узнаете ни по фамилиям, ни по говору, кто говорит с вами: русский, англичанин, француз, немец, хохол, славянин или даже грек, итальянец или какой-нибудь восточный человек. Уверяю вас!..
– Вы клевещете… Уж извините, но в вас нельзя сразу не узнать русского. И я уверена, что вы совсем, чисто русский!
– Может быть, но…
– И фамилия ваша тоже, наверное, русская.
– Не ручайтесь!
– Неужели нет?
– Судите сами, но не забывайте, что хотя бы и так, но ведь одна ласточка не делает весны. Напротив, исключения подтверждают правила.
– О! Не заговаривайте меня, – засмеялась княжна. – Извольте каяться!
– Я готов.
Он встал, улыбнулся и с глубоким поклоном назвал себя:
– Вольнопрактикующий художник Юрий Арданин.
Последний слог его фамилии был заглушен сильным раскатом грома, и Вере послышался иначе. Она ответила на поклон, и в то же время подумала:
«Юриардани? Какая странная, в самом деле, фамилия!..»
И вдруг ей, ни с того ни с сего, стало досадно. Она встала и, почти касаясь головой свода землянки, посмотрела в оконце, в непроглядную мглу.
Он взглянул на нее сбоку.
«Спрошу, куда ни шло!» – подумал он и решился.
– Смею ли спросить, кому я имел честь представиться?
Ее это изумило. Зачем ему?
«Вот еще! – внутренне возмутилась в ней княжеская спесь. Стану я называть себя каждому встречному проходимцу! Чтобы еще потом рассказывал!»
– Звенигородова! – выговорила она вдруг, совершенно неожиданно для самой себя, и тут же очень удивилась.
«Господи! Зачем это я? С чего? И за что я его-то проходимцем назвала? Как все это глупо!..»
– Звенигородова? – тоже неожиданно удивился ее собеседник. – Не из сибирских ли? Не родственник ли вам известный Виктор Наумович? Этот миллионер?
– О, нет! – испуганно вспыхнув, отреклась Вера. – А вы его знаете?
– Как же! Имею честь состоять в почти приятельских отношениях. Встретились за границей, и он ко мне возымел сердечное влечение. Скажите, пожалуйста, он вам нисколько не родственник? Чужой совершенно?
– О да! Совершенно.
– И слава Богу!
– Почему?
– Да… уж очень он какой-то!.. – начал он и засмеялся, но вдруг спохватился:
– Однако, вы с ним, кажется, знакомы?
– Да… Немножко.
– Извините! Я, быть может… – он запнулся.
– О! Не стесняйтесь. Я сама о нем невысокого мнения.
«Ах! Как досадно, что я вздумала назвать ему эту фамилию! – размышляла она. – Вот уж грех попутал! Всякую другую он скорее позабыл бы. А, впрочем, ведь мы, наверное, видимся в первый и последний раз в жизни…»
– А вот, кажется, и светлеет!
– Да, слава Богу! Авось можно будет поспеть к восьмичасовому поезду.
– Последний идет в девять часов; наверное, успеете – не к тому, так к другому. Но прежде вы мне позволите сделать рекогносцировку местности?
Он вышел из каморки под свод пещеры. Град прошел, дождь унимался. Старухе удалось наконец отвести воду к стоку, так что уже можно было выйти.
– Еще минут десять, и можно будет рискнуть, – сказал он, обернувшись к открытым дверям. Но только дайте мне время осмотреть путь.
– Но зачем же я буду вас затруднять? Мне, право, совестно!..
– Какое ж тут затруднение? Помилуйте! Ведь мне же надо и для себя самого посмотреть. Если не собой, то своими красками и альбомом я ни за что не рискну.
– Жаль, что здесь темно, а на площадке мокро. Я бы попросила вашего позволения посмотреть рисунки. Я очень люблю живопись.
– О! У меня здесь только эскизы. А посмотрите лучше, какая перед нами картина! Какой художник смог бы изобразить что-либо подобное!..
Ветер уносил обрывки черных туч на юг. Из-за них беспрестанно выкатывался жемчужный шар луны, мгновенно освещая все серебряным сиянием, и снова скрывался, лишь озаряя края облаков лучезарной бахромой. За горой запад очистился и, хотя солнце уже село, его зарево горело еще ярко; оно окрашивало небо и море золотисто-пурпурным отсветом, а черным тучам, в которых временами еще вспыхивали молнии, придавало зловещий багровый колорит. Волнующееся море в этом фантастическом освещении отливало перламутром и золотом.
Вызванная восторженным восклицанием своего нового знакомца за порог, Вера остановилась, пораженная красотой и величием этого необыкновенного зрелища.
– О! Боже мой!.. – тихо произнесла она, невольно сложив руки, как для молитвы.
Минута прошла в безмолвном восторге. Ее торжественность подчеркивалась раскатами дальнего грома: гроза пронеслась, но все еще издали напоминала о своей силе.
Косые линии дождя, бороздившие пространство, поредели. Все просветлело и притихло.
Воцарялась чудная летняя ночь, полная таинственных звуков возрождения природы к новой жизни, подавленной было пролетевшей грозой.
Вера все еще стояла в забытьи, любуясь великими силами неба и моря, когда Арданин, побывав на своей недалекой рекогносцировке, вернулся с выражением недоумения на энергическом лице, шепотом переговорил с хозяйкой и, не слушая ее сетований, обратился к Вере Аркадьевне. Он говорил очень мягко, словно чувствовал себя виноватым:
– Не тревожьтесь, прошу вас! Я надеюсь, что скоро поправлю дело. Представьте себе, в настоящую минуту мы полностью отрезаны от цивилизованного мира. Между нами и им – пропасть!
– Как? Что вы говорите? – опомнилась княжна. – Я вас не понимаю!
– Образовался обвал. Вот видите, слава Богу, что я не пустил вас! Тропинка над обрывом и загораживавшие ее камни – все осыпалось! Все смыто и съехало в пропасть, будто и не бывало.
– Господи! Что же мы будем делать? – в ужасе вскричала молодая девушка.
– Бога ради не тревожьтесь! Почва здесь глинистая, рыхлая. Я уверен, что прорублю новые ступеньки менее чем в полчаса. Тут всего-то какой-нибудь аршин или два… На наше счастье, у старухи есть топор и кирка – все что надо! Пожалуйста, успокойтесь. Я вам ручаюсь, что через час вы благополучно будете в вагоне.
Он оставил ее на террасе, а сам исчез в земляном коридоре, который вел к тропинке. Там, сняв верхнее платье, он при свете луны энергично принялся за работу. Управляясь с киркой и лопатой, словно настоящий землекоп, он шаг за шагом прорубал ступени в почти отвесном обрыве. Вскоре ему удалось расчистить узкий проход.
Маша, с замиранием сердца следившая за его работой, каждую минуту являлась с докладом к барышне, тревожно ждавшей на площадке. Вера Аркадьевна сидела, глядя на сияющее, усмиренное море и стараясь успокоить собственные бурные чувства великой тишиной, сошедшей на всю природу. Все случившееся было так необычно, что казалось ей сном или отрывком из какой-то чуждой ей жизни. Какое счастье, что этот сильный, решительный молодой человек был с ними! Бог знает, как трагически мог бы закончиться для нее этот день, если бы он не оказался поблизости и не приютился тут же… Какое странное знакомство! Если бы не эта фамилия, его можно бы счесть вполне приличным человеком. «То есть человеком нашего круга!» – мысленно поправила она себя. Как досадно, что она не может отрешиться от своих предрассудков! Что за исключительность? Что за нетерпимость? Будто нельзя быть вполне порядочным человеком, не принадлежа по рождению к высшему обществу. Какой вздор!.. Хоть бы тот же князь Лоло – разве он лучше со своим пустозвонством, хвастовством да анекдотами о цыганках! Или этот рыжий детина, именем которого она воспользовалась, – Звенигородов. Он ведь тоже метит в дворянство, больше того – в аристократы! Еще бы! Не шутка ведь – состоять в звании камер-юнкера!..
Бесспорно, в дворянство его деньги вывели. А можно ли быть вульгарнее его?..
И княжне Ладомирской почему-то стало еще противнее воспоминание об этом человеке, которого ее семья прочила ей в мужья.
Вдруг она в тревоге вскочила с места, вспомнив, что назвалась его именем.
«И зачем, зачем я сделала эту глупость? Это надо исправить. Надо сказать ему, что это глупая шутка…»
Свист локомотива прервал ее размышления. «Это, верно, последний поезд. Если он уйдет прежде, чем этот… Юриардани проложит путь, всякое сообщение с городом прервется до утра…»
– Маша! – испуганно позвала она. – Слышишь? Последний поезд идет!..
– Ничего-с! – ответила девушка, тотчас появляясь из-за выступа. – У них сейчас будет готово! Такие ступеньки сделали, что лучше прежних. Ну, уж и молодец барин! Дай Бог им здоровья! Что бы мы без них делали!..
– Да, Машенька! И правда, пропали бы мы с тобой. С голоду, пожалуй, умерли бы, пока нас не увидели бы и не вытащили из этой ямы. Да и старушка бедная! Как бы она отсюда вышла завтра утром?
– И то! Она их так благодарит, просто руки целует… «Пропала бы моя головушка, говорит. Сколько лет без беды жила, а тут вдруг такая напасть!..» А они, барин-то, смеются, ее успокаивают. «Я, говорят, завтра пришлю тебе настоящих рабочих, чтобы они тебе проложили прочную дорожку, от греха. Будь, говорят, спокойна!..» Славный барин такой! Веселый. И видать, что хоть умеют топором работать, а из хороших господ.
– Ну, еще бы! – с улыбкой согласилась княжна.
А сама подумала:
«Юриардани! Что за несообразная фамилия!..»
– Это нам с тобой наука, Маша, вперед не одним пускаться в такие прогулки. Слава Богу, что так вышло! Только бы на поезд не опоздать.
– Ничего-с! Ведь это он еще туда, на Большой фонтан пошел. Пока назад вернется, уж мы там будем.
Будто в подтверждение ее слов, в эту самую минуту в нескольких шагах от них невидимый за уступом Арданин бросил топор и кирку, раз и другой прошелся по вновь проложенному им пути и весело воскликнул:
– Ну, бабуся! Давай мне теперь скорее руки помыть и одеться. Надо спешить, чтобы бедная барышня в город не опоздала.
Через пять минут он возвестил Вере Аркадьевне, что все готово.
Опасный переход над морской пучиной был совершен не без замирания сердца, но вполне благополучно – при помощи двух сильных молодых рук, готовых при малейшем неверном шаге удержать в своих объятиях княжну Ладомирскую… То есть мадемуазель Звенигородову…
Несмотря на решимость княжны признаться Арданину в своем обмане, в его мыслях она еще долгое время должна была носить эту ненавистную ей фамилию. Точно также как сам он, благодаря грому и своим шуткам по поводу одесситов должен был в ее воспоминаниях пребывать наполовину иностранцем со странной фамилией «Юриардани»…
Она, сама не зная почему, была уверена, что он тоже поедет в город и что у нее еще будет время повиниться в своем прегрешении. Оказалось, что она ошиблась.
Молодой человек довел их как раз вовремя, усадил в вагон и почтительно раскланялся как раз в ту минуту, когда раздался последний свисток.
– Как? А вы? Разве вы не поедете? – удивленно спросила Вера.
– Если только вы прикажете вас проводить!
– Меня? О, нет, что вы! Я уж и так не знаю, как вас благодарить… Но я думала, что вы тоже живете в городе.
– Нет. Пока я здесь на даче.
Поезд тронулся.
– Желаю вам счастливого пути в Одессу и дальше, куда бы вы ни направлялись.
Он стоял перед ней, улыбаясь и приподняв шляпу. Секунда нерешительности, и она все-таки протянула ему руку.
– Я никогда не забуду вашей услуги. Еще раз благодарю вас!..
– Не за что! Я тоже никогда не забуду нашей встречи!
Арданин соскочил со ступеньки вагона на траву и, пока поезд не скрылся из вида, стоял с непокрытой головой, освещенный лунным светом, глядя вслед незнакомке, так оригинально вырученной им из беды.
«Хорошенькая девушка!» – думал он, возвращаясь на свою дачу среди благоухания сирени.
Ему долго не спалось в эту чудную лунную ночь.
А ей?.. Ей тоже не скоро удалось заснуть. Пока поезд уносил Веру вдоль цветущих аллей по блестевшим после дождя полям, чувства и мысли ее чередовались с такой быстротой, били таким живым ключом, что она и не заметила, как приехала в город.
Мисс Джервис уже с час как ожидала ее в гостинице, пребывая в недоумении и беспокойстве.
– Сестра еще не приехала? – первым делом спросила Вера.
– Нет, но вот телеграмма. Они выехали из деревни и завтра будут здесь. Но… Что это? Как ужасно испорчено ваше платье! Вы гуляли под дождем?..
Англичанка, не веря своим глазам, с ужасом смотрела на измятый, перепачканный глиной и грязью туалет княжны Ладомирской.
Вера рассмеялась:
– О! Не обращайте внимания. Я отлично прогулялась и теперь засну на славу!
И она прошла в свой номер, приказав подать себе чашку чаю и больше не беспокоить.
– Ничего никому не рассказывай! – велела она Маше.
Ее прекрасные темно-карие глаза в этот вечер оживленно блестели, а обычно бледное лицо украсил румянец.
Она, конечно, не тотчас легла, как сказала компаньонке. Уже луна склонялась к западу, алое зарево появилось на востоке и стаи белых чаек закружились над морской гладью в поисках утренней добычи, а Вера все еще сидела у открытого окна. Она смотрела на море, на побледневшие огни судов, на красную точку маяка, отражавшуюся восклицательным знаком в тихом, как зеркало, море, и все думала, вспоминала и мечтала, то вздыхая, то улыбаясь своим мыслям.
Занималось розовое утро, когда она наконец закрыла окно, опустила занавеси и легла. Но и тут ей не сразу удалось заснуть; казалось, мешал щебет ласточек за окном. Но не был ли главной помехой щебет ее собственных мыслей, уже в полусне завершившийся образом темноволосого, стройного молодого человека со шляпой в поднятой над головой руке, с приветливой улыбкой на красивом лице, освещенном лунным сиянием?..
«Юриардани! Как жаль!» – вздохнула Вера, и воспоминание окончательно превратилось в сон.
Глава IV
Прошло более четырех месяцев. Пронеслось лето, приближалась осень. Но на благословенном юге все еще стояли ясные летние дни.
В окрестностях Одессы все уже не цвело таким вольным, пышным цветом, как весной; придорожная зелень поблекла от безжалостной пыли, хотя клумбы все еще благоухали на дачах, и город еще был наполовину пуст.
Зато отели были переполнены. Публика с морских и лиманных купаний еще не разъехалась; множество любителей виноградного лечения стремилось в Крым; к тому же начинался обратный полет русских золотокрылых птиц из-за границы, со всевозможных вод – домой, на север.
Княжна Ладомирская тоже возвращалась из Карлсбада, Тироля и других мест, где ей довелось побывать. В Одессе, на перепутье, ее ожидали отец и зять, муж сестры барон Крамфельд. Оба направлялись в Крым, где у барона была своя дача в Ялте. Они также предполагали осенью лечиться виноградом и жить вместе, одной семьей, до самой зимы. Так Ладомирские и Крамфельды ежегодно заканчивали свои европейские турне. И теперь княжна прибыла в Одессу со своей сестрой, Лидией Аркадьевной Крамфельд, ее детьми, их гувернанткой и своей собственной компаньонкой.
Нельзя сказать, что пребывание за границей пошло на пользу Вере Аркадьевне. Не то чтобы она была нездорова, но утомилась и наскучалась сверх меры. Она с детства знала все популярные уголки Европы, а пребывание в семье сестры не было легким и беззаботным. Баронесса не отличалась ровностью характера. Частые недуги, материальные затруднения, гораздо более серьезные, чем она ожидала встретить в жизни, сделали из Лидии Аркадьевны раздражительную и малоприятную особу.
Кроме того, у Веры было свое собственное тяжелое горе. Она почти решилась выйти замуж за камер-юнкера Звенигородова, солидного капиталиста и свежеиспеченного аристократа, крайне ей антипатичного… Что было делать? Он сватался в третий раз. Отец писал отчаянные письма: что он разорен, что ему придется запереться с дочерью в своем степном хуторе; что она не представляет, какая ужасная жизнь им предстоит; что он готов застрелиться, если Верочка не поправит их обстоятельств хорошей партией… Хорошая, даже прекрасная партия для старого князя олицетворялась в расплывшемся раньше времени, более чем недалеком избраннике фортуны, владельце рудников, приисков, заводов и фабрик, «милейшем Викторе Наумовиче»…
Вера жалела своего безалаберного, но доброго отца. Она прекрасно знала, что дела их действительно плохи и что ей самой немыслимо жить, как живут «тысячи других», терпеть недостатки, лишения. Она переживала из-за своего сословного тщеславия, своей непрактичности. Она и рада была бы иметь более твердый характер, быть более приспособленной к жизни, да где уж там…
Ей, впрочем, казалось, что она не требует от жизни многого, что она легко могла бы обойтись скромными средствами. Так, тысяч двадцать-тридцать годового дохода – «необходимый минимум» для их среды. Но нуждаться – нет! Уж лучше все, что угодно, только не постыдная нужда, долги, унижения. Нет!.. Отец прав: она должна решиться и выйти за этого Звенигородова…
Она искренне верила, что отец тревожится о ее будущем больше, чем о своей разбитой старости. Но решиться все же было так трудно!..
Сидя в купе первого класса напротив спавшей сестры, княжна всю последнюю ночь перед Одессой думала об этом.
«Уж Бог с ней, с любовью! И с мечтами о счастье – не всем оно суждено! Живут люди и без них. Лишь бы не чувствовать отвращения, выходя замуж, не презирать своего мужа… Это было бы тяжело! Невыносимо тяжело!..»
Разумеется, был бы случай выйти за человека порядочного, но без такого состояния, как у Звенигородова, она не задумалась бы отказать последнему; да только не было такого случая! Никто такой не сватался за нее, да и ей самой никто не нравился… Да! Она просто-таки какая-то бесчувственная. Как же! Дожила чуть не до двадцати трех лет и никогда еще не была влюблена. Ведь это удивительно! И никто ей даже не нравился… Вдруг она вспомнила одно лицо и подумала с улыбкой: «Да, правда, однажды, тогда… Только раз в жизни я несколько дней продумала об этом… встречном! У него хорошее, симпатичное лицо!..» Вера вздохнула при воспоминании об этом неизвестном или почти неизвестном ей человеке. Вздохнула и улыбнулась. Да! Она тогда довольно долго думала о нем. Какой вздор!..
Промелькнуло, прошло и уж, конечно, не повторится. А странно! Мало ли она знала людей, но никто не был ей так симпатичен. А ведь через несколько часов она опять будет в Одессе. Что если они встретятся? Ну, что за вздор в голову лезет! Вот пустяки!.. Нет, не бывать ничему такому, это только в романах случается… А ей, видно, судьба быть за этим миллионером…
Раздавшийся свисток паровоза окончательно вернул ее к действительности, к предстоявшей ей печальной будущности.
«Ну зато, по крайней мере, поживу на славу, ни в чем себе не отказывая!» – подумала Вера, вставая и привычным движением откидывая назад свои вьющиеся волосы. «Это, вероятно, решится скоро, на днях. Отец пишет, что Звенигородов тоже в Одессе по делам. Что они неразлучны… “Виктор Наумович со мной так добр, так внимателен – как сын родной. Я привязался к нему сердечно!”» – промелькнула в ее мыслях фраза из последнего письма отца.
«Что ж! Чему быть – того не миновать!» – решила она и встала.
Паровоз отчаянно свистал, возвещая близость станции. Княжне было душно и хотелось пить. Сестра не позволяла открывать окна, опасаясь простуды. «Простуды! В такую теплую ночь?» – недоумевала Вера Аркадьевна, не зная, куда деваться от духоты.
Поезд замедлил ход. Она вынула часы: три часа. Бирзула! Тут простоят долго. Хорошо бы напиться чаю или хоть воды.
Она вышла из купе, не разбудив сестру, и прошла к выходу между спавшими гувернантками и детьми. В этом отделении вагона кроме их семьи никого не было.
Поезд остановился.
Перед ней была ярко освещенная платформа станции. В открытые двери и окна вокзала были видны накрытые столы, возле которых, впрочем, по ночному времени народу было немного. Зато по всей платформе бегало и суетилось множество людей. Здесь была пересадка; к заграничному поезду присоединялись другие – из Киева, Елизаветграда.
Княжне Ладомирской не хотелось ночью вмешиваться в эту толпу, а между тем ее томила жажда. Она стояла на ступеньке вагона и глазами искала кондуктора или какого-нибудь служителя. Но все были страшно заняты.
Вдруг мимо нее быстро прошел господин с небольшим изящным саком в руках. Свет фонаря упал на его лицо…
Веру Аркадьевну что-то кольнуло в сердце, она вспыхнула и отшатнулась в тень.
Господин, не замечая ее, влезал в вагон.
– Извините! – сказал он, наткнувшись на нее за дверью.
Делать было нечего: пришлось выступить из-за дверей на свет.
И вдруг этот господин, этот «незнакомый знакомец», о котором она только что вспоминала как о человеке, навеки для нее потерянном, промелькнувший однажды в мимолетной, как она думала, встрече и вдруг снова выросший пред ней как из-под земли, сделал нечто совершенно для нее удивительное.
Он отступил в радостном изумлении и назвал ее по имени.
Не тем вымышленным, ненавистным именем, которое случайно подвернулось ей тогда на язык, а ее настоящим, полным именем.
– Княжна Ладомирская! – воскликнул он. – Извините, Бога ради! Кажется, я толкнул вас…
Она так удивилась и так поддалась силе какого-то иного, еще неведомого ей чувства, что ничего не могла сказать. Она только улыбалась и чувствовала, что бледнеет.
– Никак не могу приютиться в этом негостеприимном поезде! – продолжал он. – Все так переполнено. Нет ли местечка в вашем вагоне?
Княжна сделала над собой усилие, чувствуя неловкость своего молчания, и с трудом ответила:
– Здесь, в первом отделении, семья моей сестры. Но дальше, кажется, есть места…
Голос ее прозвучал так натянуто, что Арданин взглянул на нее внимательнее.
– Вы нездоровы? – осторожно осведомился он.
– Я? Нет, нисколько…
– Извините. Но вы мне показались такой бледной…
– О, нет! Это… это освещение.
– Боже мой! Но… вы ведь едва говорите!
– Мне страшно хочется пить! – только и смогла она выговорить, стараясь улыбнуться.
Но губы ее не слушались, а сердце так стучало… Вере казалось, что и он, и все вокруг должны слышать его биение.
Не говоря ни слова, Арданин поставил свой чемодан на площадку и исчез.
Через минуту он вернулся с лакеем, который принес на подносе воду. Она, не отрываясь, выпила полный стакан.
– Еще? – улыбаясь, спросил он.
– Нет, благодарю вас!
Он отдал стакан и графин человеку.
Княжна наконец оправилась и произнесла, глядя на него с улыбкой:
– Второй раз вы выручаете меня. Я действительно умирала от жажды!
– Правда? – весело воскликнул он. – Вот видите, какие разнообразные услуги Бог помогает мне вам оказывать. Тогда я спас вас от воды, а теперь, выходит, спас водой!
– Это правда. Но… Как вы… Впрочем, я, наверное, вас задерживаю.
– О, нет. Ведь поезд здесь стоит чуть не час. Я рассчитываю еще выпить стакан чаю. Что вам угодно было спросить?
– Нет, ничего, все равно… Услуга за услугу: идите пить чай, а я сберегу ваш багаж.
– Помилуйте!.. Я сейчас его устрою и… Знаете что, княжна? Не пройдетесь ли и вы со мной в залу? Чай несравненно лучше воды утоляет жажду. Я постараюсь не потревожить баронессу и через минуту буду к вашим услугам.
И, схватив свой сак, Арданин поспешно прошел в вагон с другой стороны и тотчас же вернулся.
Вера Аркадьевна не успела опомниться, не успела сообразить, откуда он знает ее имя и что ее сестра баронесса, и как странно, что ей приходится из-за этого человека делать вещи, которые, по понятиям ее круга, никак нельзя считать «приличными», как они уже сидели у стола и, дружески беседуя, пили чай.
Именно дружески. Она сама не понимала, как могло так случиться, но она чувствовала себя с этим совершенно посторонним, к тому же, вероятно, совсем не из их общества человеком, будто с близким ей, давним другом.
Порой, правда, ей овладевала некоторая неловкость, но его утонченная вежливость и вместе с тем совершенная простота обращения тотчас же рассеивали ее опасения.
«Нет! Он положительно хорошо воспитанный человек!» – мелькала у нее временами успокоительная мысль.
Ей ужасно хотелось спросить, откуда он узнал, кто она такая. Но она все забывала: предметов для разговора было так много!..
Долго ли он прожил на Среднем фонтане? Часто ли виделся с хозяйкой пещеры? Что поделывает, здорова ли она? А княжна, где она побывала за это время? Весело ли провела время за границей? А сколько общих воспоминаний о грозе, о страшном оползне, о той чудной майской ночи! О, Боже мой!.. И половины вспомнить не успели, как раздался первый звонок.
– Не спешите, Вера Аркадьевна. Успеем!
– Нет, уже пора. Сестра может проснуться и испугается, что меня нет.
– А что, как теперь здоровье Лидии Аркадьевны? А барон уже в Ялте или ждет вас в Одессе? Мне бы надо с ним повидаться…
На сей раз на ее лице отразилось такое глубокое изумление, что он сам догадался, в чем дело.
– Вы удивляетесь, что я знаю все ваши обстоятельства, – добродушно усмехнулся он. – Да ведь я сосед барона Александра Карловича по имению. Я даже крестный отец Аркаши, вашего меньшего племянника.
– Как?..
«Он? Юриардани… Крестный отец Аркаши Крамфельда?..»
Княжна онемела от удивления.
– Но… Ведь вы… Они… Я никогда не слышала вашей фамилии…
Она хотела добавить «от них, от сестры», но он не дал ей договорить и назвал себя:
– Арданин. Вы забыли? Я же представился вам в тот памятный вечер, в пещере. Юрий Алексеевич Арданин.
Княжна не могла ответить ни слова, только горячий румянец разлился по ее лицу.
Раздался второй звонок.
– Ну, теперь пойдемте, действительно пора. Не странно ли? Вот опять я должен усаживать вас в вагон!
Он довел ее до площадки, помог взойти на ступени и, пожав бессознательно протянутую руку, сказал:
– До свидания, княжна. Надеюсь встретить вас в Одессе.
И Арданин пошел было к другому концу вагона, но вдруг, словно что-то вспомнив, тихо рассмеялся и прибавил:
– А ведь я ваш должник, Вера Аркадьевна. Впрочем, не ваш, а той мадемуазель Звенигородовой, которая в суматохе от испуга обронила в старушкиной пещере десять рублей, носовой платок и книжечку в переплете из слоновой кости с визитными карточками…
Смеющимися глазами он смотрел прямо в ее снова зардевшееся лицо.
– Неужели? А я думала, что раньше ее потеряла, гуляя. И так жалела!..
– В самом деле? Очень рад, что могу их вам вернуть в целости и сохранности. Книжечку и платок. Деньги я на свой страх оставил старухе.
– Боже мой! Да я для нее же их и положила!
– Я так и думал. А платок и карточки княжны Веры Аркадьевны Ладомирской я осмелился сохранить у себя – с тем, чтобы вернуть их по принадлежности, если бы Бог привел когда-нибудь встретиться с мадемуазель Звенигородовой.
– Ах! Не называйте меня так, Бога ради! Да, так вот откуда вы узнали мое имя!..
– А вы удивлялись моему всезнайству?
Он снова, смеясь, пожал ей руку, спрыгнул со ступеньки и едва успел войти в вагон, как поезд тронулся.
Вера тоже прошла в свое душное купе и села напротив невозмутимо спавшей сестры.
Улыбка, в которой было недоумение, но еще больше радости, не сходила с ее оживленного лица, и теперь она уже не замечала ни духоты, ни скуки этой второй ночи, проведенной без сна из-за второй же встречи с Арданиным.
Как и в ту ночь, сумбурные мысли и чувства не давали ей сомкнуть глаз до самого восхода солнца. Но когда она, уже под городом, проснулась, ей показалось, что она прекрасно отдохнула и что над Одессой царит все та же светлая, чудесная весна, как и четыре месяца назад. Радужное расположение ее духа еще усилилось, когда на последней остановке перед городом ее сестра при встрече с Арданиным поздоровалась с ним и разговаривала как со старым знакомым, а дети, особенно четырехлетний Аркаша, ему очень обрадовались. Оно ничуть не омрачилось и тем, что, оставшись с ней наедине, баронесса состроила полунасмешливое лицо и небрежно заявила: мол, хотя ее муж очень хорош с Арданиным и хвалит его образцовое хозяйство, но лично ей он несимпатичен: «вульгарен и немножко из этих, новых…»
– Так что ж? Это отчасти даже хорошо, – возразила Вера с такой улыбкой, какой баронесса давно не видела на ее лице.
– О, да! Это по-вашему. Ты ведь такая!.. – кисло отозвалась сестра.
В Одессе, на вокзале, пока люди и гувернантки разбирались в вещах, дети здоровались с отцом, явившимся встретить семью, а жена барона уже ссорилась с ним из-за чего-то, княжна, стоя в стороне и взяв под свое покровительство Аркашу и младших детей, успела переброситься парой слов с подошедшим проститься Арданиным.
– Когда же вы передадите мне книжечку? – спросила она.
– Вероятно, сегодня же. Я должен буду побывать у барона, переговорить о наших хозяйских делах.
– В самом деле? Тем лучше!
– Вы ведь пробудете здесь несколько дней?
– Не знаю, право. Это зависит от папы и от Александра Карловича. Но я бы хотела… Одесса мне очень нравится!
– В самом деле? Тем лучше! – он намеренно повторил ее слова. – Так, значит, до свидания!
Глава V
Князь Ладомирский, бодрый, высокий старик, чистокровный аристократ, воспитанный на английский лад, но с примесью французского, встал с кресла, когда ему доложили о приезде семьи.
Он не спеша завершил свой туалет и вышел в их общую столовую безусловным джентльменом.
Князь был очень нежным отцом, в особенности, когда хотел добиться чего-нибудь от своих дочерей. Он расцеловал внуков, посочувствовал вечной мигрени баронессы, посоветовав и ей тоже обратиться к виноградному лечению, размашисто пожал руку мисс Джервис, мимоходом ущипнул за щеку молоденькую швейцарку, осведомившись, где она покупает такие яркие румяна, и только потом, оглянувшись, спросил:
– А где же Верочка?
– Мисс Вера только что здесь была. Она, вероятно, в своей комнате. Я сейчас позову ее! – ответила компаньонка.
– Не трудитесь, мисс Джервис, – вот она! – сказал князь и приветливо протянул обе руки навстречу вошедшей дочери.
Княжна не заметила никакой аффектации в жестах отца и горячо обняла его. Радужное настроение Веры все еще длилось; о Звенигородове она забыла и думать. Тем более неприятно ее поразили слова отца:
– Ну что, мои милые, вы не слишком устали? Дело в том, что я обещал Виктору Наумовичу за себя и за вас пообедать с ним сегодня в Северной гостинице. Там прехорошенький садик. Надеюсь, вы не откажете.
Конфиденциально склонившись к младшей дочери, он, понизив голос и ласково взяв ее за руку, продолжал:
– Он в восторге от надежды, которую – после твоего последнего письма – я счел себя вправе ему передать. Он хочет отпраздновать твое возвращение.
Вера сначала смотрела так, как будто ничего не понимала. Потом она вспыхнула и отняла свою руку.
– Надеюсь, дитя мое, что ты не будешь больше медлить и позволишь завершить это дело – для нашего общего счастья.
– Прости, папа, но здесь, право, не место и не время…
– Время, самое время вообще уже это как-нибудь закончить! – недовольным тоном произнесла баронесса.
– И я нахожу, что лучше всего – по-военному! – прибавил барон, крутя свои роскошные усы. – Раз, два, три – и дело в шляпе!
Крамфельд еще не так давно командовал полком и очень любил рисоваться военной выправкой.
Обе гувернантки делали вид, что ничего не слышали. Англичанка занималась чайным хозяйством; швейцарка демонстрировала заботу о своих питомцах.
– Ладно, давайте оставим, – с готовностью согласился князь. – Мы можем повременить.
И он с большим оживлением заговорил о чужих краях, о Южном береге.
Едва закончился завтрак, как лакей внес два прелестных, очень дорогих букета – для баронессы и княжны, с карточкой, на которой красовалось имя Виктора Наумовича Звенигородова, его огромный герб, его придворное звание, а на обороте некрасивым почерком было начертано: «Добро пожаловать!»
– Какая прелесть! Какое трогательное внимание! – умилился князь, переводя вопросительно-сочувственный взгляд с одной дочери на другую.
– Поблагодарите господина Звенигородова! – процедила баронесса, не вставая с кушетки, и повернулась к мужу. – Александр, дай человеку на чай. И не скупись, пожалуйста.
– Гм! Кхм!.. – крякнул муж и без дальнейших комментариев направился к дверям.
– Посмотри, какие чудные розы, Верочка! – настаивал князь, протягивая дочери один из букетов.
Мисс Джервис с готовностью встала и передала его княжне, восклицая:
– О, какие прекрасные цветы! Действительно великолепно!
– Если они вам кажутся такими прекрасными, можете взять их себе, – холодно сказала Вера, не прикасаясь к букету. – Я терпеть не могу запаха роз. Такой вульгарный цветок!
Она встала и ушла в свою комнату, не обратив внимания ни на отчаянный взгляд, который ее отец вскинул на баронессу, ни на пожатие плеч, которым та ему ответила.
Вера вошла в свой отдельный номер, бросилась в кресло и, в отчаянии сжав голову обеими руками, горько заплакала.
«О! Лучше умереть, чем выйти за этого человека!..» – думала она.
Но ей не дали долго горевать в одиночестве. Три удара в дверь, и появилась англичанка. Она пришла сказать, что князь желает ее видеть, а заодно осведомиться, можно ли ей отправиться навестить свою одесскую приятельницу? Княжна разрешила ей идти куда угодно и не стесняясь располагать своим временем; отцу же просила передать, что у нее очень болит голова, что она хотела бы немного отдохнуть, а выйдет часа через два. Ей было ясно, что отец во что бы то ни стало, не откладывая, хочет все закончить, вынудив ее согласие. Бедняжка изо всех сил старалась оттянуть решительную минуту. Она прекрасно понимала, что у нее не хватит духа самой окончательно отказаться от такой «позолоченной» партии, но боялась произнести последнее слово, словно выжидая, не спасет ли ее судьба… Звенигородов сейчас казался ей противнее, чем когда-либо.
Однако прямо она этого не выразила в объяснении, которое в тот же день имела со своим отцом. Вера сказала только, что желает отложить решительный ответ до зимы, до возвращения в Петербург. Но тут князь воспротивился со всей силой своего авторитета. Звенигородов ждать больше не хочет и не станет! Она и так водила его за нос больше года… Или сейчас, или никогда! Он ждет и требует решительного ответа. Пусть Вера выбирает: или миллионное состояние и спокойствие его старости, или – нищета, его позор и смерть!
Да, позор! Потому что он кругом в долгах, и должен ей признаться, что мог бы поправить дела лишь в том случае, если она выйдет замуж за человека, который не нуждался бы и не требовал приданого.
Бедной девушке удалось только вымолить себе отсрочку на несколько дней.
– Оставьте меня в покое хотя бы здесь, в Одессе. Ну, какое сватовство на перепутье? Вот уедем на всю осень в Крым; там я обещаю вам больше не медлить.
– Но пока будь с ним по крайней мере приветлива, моя милая! Ну, хоть настолько, чтобы он не принял твой новый каприз за отказ. Надеюсь, что ты будешь с ним ласкова сегодня за обедом. Бедняга надеялся, что этот обед станет для него обручальным пиром!
– Как? В гостинице? – княжна ухватилась за спасительную уловку. – Как на гостинодворских сватовствах? Это неприлично! А о вас он подумал, мой дорогой отец? Что, разве господин Звенигородов принимает нас за своих родичей из перинной линии? – не удержалась она от горькой усмешки.
– Ах, мое дитя, мое дорогое дитя! – эффектно воскликнул Ладомирский. – Когда человек может вымостить золотыми всю свою житейскую дорогу, в наш практический век благоразумие повелевает забыть о предрассудках!
– Я согласна. Но он пусть не забывает! Он же старается возвысить себя до нас, а не ронять, устраивая обручение с шампанским в трактирном зале.
– Ты права, мой ангел! – со вздохом согласился князь: дочери удалось задеть в нем аристократическую жилку. – Да! Я убежден, что он и сам это поймет. Да и действительно, ведь ждать осталось недолго. Дня через два-три мы будем в Ялте, на своей даче, и тогда… Я так ему и скажу. Он, наверное, сам сейчас явится с приглашением. Вот уже три дня я от него только и слышу, какой обед он нам готовит. Милый молодой человек! Он так влюблен в тебя, дитя мое… О! Ты из него будешь веревки вить, уверяю тебя! Так ты будешь с ним любезна, не правда ли?
– Ну, еще бы! Разумеется.
О, как охотно Вера отказалась бы от этого обеда! Но это уже было невозможно. Единственное средство – сказаться больной; но в ее расчеты вовсе не входило просидеть эти дни взаперти. Ну и, конечно, неизбежная ссора с отцом…
Вся семья заканчивала второй завтрак, когда лакей возвестил:
– Господин Звенигородов и господин Арданин.
Сердце Веры упало. Она вспыхнула и тотчас же побледнела. Как, они вместе?..
Она этого никак не ожидала.
– Господин Арданин? – вопросительно оглядел присутствующих князь Аркадий Валерьянович. – Кто таков?
– Ах! Это мой сосед по имению. Прекрасный, очень богатый и дельный человек, – рекомендовал своего приятеля барон. – Просите!
– Арданин ехал с нами последние станции. Он, кажется, из деревни, – прибавила его жена.
– Ну да! Он должен мне сообщить кое-что.
Барон Крамфельд встал, направляясь навстречу гостям; вслед за ним все перешли из столовой в гостиную.
Задержалась только Вера Аркадьевна…
– А! Юрий Алексеевич! Очень рад!
– Здравствуйте, Виктор Наумович! – раздались восклицания.
– Князь! Позвольте мне представить вам моего доброго соседа… – заговорил было барон. Но его тут же прервал громкий голос, который заставил княжну в соседней комнате съежиться, будто от удара.
– Да, да, да! Юрашу Арданина, князь! Позвольте отрекомендовать вам моего приятеля! Как же! Славный малый! Мы с ним подружились за границей. Смотрю, сегодня вваливается с багажом в Северную… Я его сейчас же – цап-царап! Откуда, говорю, куда? Никаких! Со мной сегодня пообедаешь, и баста! Барона, говорит, нужно, повидать. Ну, вот и распрекрасно! Захватил его – и привел!
– Очень рад! – произнес князь Ладомирский, пожимая руку новому знакомцу. Но Вера не расслышала отцовского голоса за чужим громким смехом, который вызывал в ней желание поскорее уйти и запереться в своей комнате.
Она, однако, превозмогла себя и вышла в гостиную. Она даже – о, плоды воспитания мисс Джервис! – заставила себя одинаково спокойно и любезно поклониться обоим гостям, и надо было быть очень тонким наблюдателем, чтобы заметить разницу в ее взглядах и поклонах.
Заметил ли Арданин? Вполне вероятно. Он вообще был очень наблюдателен и чувствовал тонко… Этим как раз и объясняется рассеянное, почти печальное расположение духа, в которое он впал вечером того же дня после обеда в саду Северной гостиницы. Обед, в котором, по выражению Звенигородова, «только разве птичьего молока не было», прошел благополучно.
Улучив минутку, когда княжна вышла из-под навеса подышать чистым воздухом в цветнике, оставив своих сотрапезников в застольной беседе с радушным хозяином за ликерами, кофе и сигарами, Юрий Алексеевич подошел к ней и тихо сказал:
– Я принес ваши вещи. Прикажете передать княжне Ладомирской карточки, потерянные Звенигородовой?
Вера вздрогнула, как от холода.
– Какая вам охота? – печально ответила она. – Я ведь просила вас простить мою глупую ложь и забыть ее!..
– Ложь? – повторил он с невеселой улыбкой. – Ложь ли? Быть может…
– Что?
– Не знаю… Смею ли я?
– Ах, смейте! Мне все равно, – нервно засмеялась она. – Что же, быть может, по-вашему?
– Не по-моему, княжна, а по-вашему…
– Что ж, наконец, такое?
– Быть может, вы тогда, приняв эту фамилию, не солгали, а только предупредили неизбежное событие?
Княжна снова вздрогнула и сказала:
– Дайте мои карточки!
Арданин передал ей платок и книжечку. Вера открыла ее, взяла одну из своих карточек и при свете месяца и газовых рожков сделала вид, что читает свое имя.
– Вы не отвечаете, княжна…
– Что ж мне ответить?.. Разве что пропеть вам арию из «Русалки» [20 - «Русалка» – опера А. С. Даргомыжского по одноименной неоконченной драме А. С. Пушкина.]? Заменив два слова… «Вот, видишь ли, княжны не вольны мужей себе по сердцу брать…» Ах! Боже мой! Что это? Я, кажется, стала забывать приличия! – грустно рассмеялась она. – Видите, Юрий Алексеевич, как заразительно дурное общество! Там господин Звенигородов уже чуть не поет круговые песни «за чашей зелена вина», а я тут начала ему вторить… раньше времени!
В ее голосе слышались слезы.
Арданин посмотрел на нее внимательнее, и все шутливые речи, даже все его эгоистические помыслы куда-то разлетелись. Он сам не заметил, как у него сорвалось с языка:
– Успокойтесь, Господь с вами! Какая вам крайность?..
– Какая?! – громче, чем она хотела, вырвалось у нее словно прямо из наболевшего сердца. – Бывает! Не все по цветам да мураве гулять… Приходится и по терниям! Впрочем, что это я, в самом деле! Извините, пожалуйста!.. На меня напала какая-то сентиментальность… Или сумасшествие? Сама не знаю! Блажь какая-то…
Она быстрыми шагами пошла вдоль дорожки; он машинально следовал за ней.
Горькое чувство защемило ему сердце; мысли вихрем проносились в голове. Вдруг она остановилась и, подняв на него свои глубокие, темные глаза, тихо и нерешительно, часто прерываясь, произнесла:
– Вот, одно только… Мне все равно, что подумают другие. Но вы, Юрий Алексеевич… С вами мы как-то и сошлись иначе и… Вы не такой, как все… Как большинство. Словом, я бы хотела, чтобы вы знали, если… Если быть тому… В тот день, когда это имя станет моим, мне легче было бы, если б меня саму… Если б со мной – вот что сделали!..
И она порвала на мелкие куски свою визитную карточку, бросила клочки себе под ноги и, растоптав их в песке, прибавила:
– В этот день, если он когда-нибудь настанет, – вот что случится с княжной Верой Ладомирской!
И она, не оглядываясь, вернулась к столу.
– Прошлась по цветнику, дитя мое? – нежно спросил ее отец.
– Да! Славный вечер…
– Ах, я дурак! – откровенно заявил новоиспеченный камер-юнкер, хлопнув себя ладонью по лбу. Ведь у меня же ложи заказаны! Куда угодно, княжна? В оперу? В русский театр? В цирк?
– О, Бог мой! Никуда! Никуда, кроме моего номера в Лондонском отеле. Я еще не опомнилась с дороги.
– Ну как же так? Помилуйте! А я приказал, чтобы везде… Опера, говорят, недурна. Не угодно ли хоть вам, баронесса?
– Ах, нет! Благодарю вас. Я слишком утомлена! – процедила баронесса.
– Господа! – не унимался Звенигородов. – Так хоть мы, что ли? Махнем, ваше сиятельство? А, барон?..
– Что ж, пожалуй… Чтобы получить представление о здешней музыке…
– Вот именно! – добродушно подхватил миллионер. – Проводим дам, когда им будет угодно, а сами и махнем. Ты поедешь, Арданин?
– Нет, спасибо. У меня завтра рано дела, а ты ведь любишь полуночничать.
Звенигородов шумно расхохотался.
– Ну да! Да уж! Еще помнишь парижские ночки? Славно жилось у французишек, право!
Баронесса поднялась в тревоге, что он, пожалуй, скажет еще что-нибудь этакое…
– Пора, Александр Карлович, – заметила она мужу. – Поедем. Благодарю вас, Виктор Наумович!
– Не за что! Помилуйте-с! Позвольте вам нижайше кланяться за компанию…
– Ну да! – перебила его княжна, как-то неестественно засмеявшись. – Мы вас, Виктор Наумович, благодарим «за угощение», а вы нас – «за посещение»! Папа! Так, кажется, где-то у Островского?..
– Не помню, душа моя… Я ведь Островского не люблю, – сухо отозвался князь.
– Ну нет! Я не согласен с вами, Аркадий Валерьянович, – находчиво вмешался барон, любивший щегольнуть своим русофильством. – У него этот быт, ну, купеческий… очень верно схвачен.
Все медленно шли к выходу.
– Да! Вот что! – громко возгласил Звенигородов. – Завтра здесь, на Малом фонтане, большое торжество – праздник с разными увеселениями, с фейерверком, с представлениями… Вы видели афиши?
– Нет, не видели, – томно ответила Лидия Аркадьевна.
– Как же-с! На всех стенах, на всех столбах расклеены… Ежели угодно вам будет… Деткам вашим, баронесса?.. У меня три коляски взято – к вашим услугам.
– Очень благодарны, но зачем вы это делаете, Виктор Наумович? Я своих детей никогда не пускаю на такие гулянья.
– Отчего же-с? А не то можно на пароходе. Туда с утра пароходы будут ходить, с музыкой, с песенниками!
– А качели там будут? – коварно осведомилась княжна. – Такие, как на площади в Петербурге, на Масленицу?
– Не знаю-с, Вера Аркадьевна! Думаю, что всякое там будет настроено, потому что народный праздник, в пользу благотворительных школ.
– Ну, тогда и качели, наверное, будут! – улыбаясь сказал Арданин. – Школьникам какое же веселье без качелей?
– Вы покачаетесь, месье Арданин?
– Нет, княжна. У меня голова легко кружится.
Князь Ладомирский давно уже неловко поеживался. Как он ни закрывал глаза на недостатки своего желанного зятя, старик не мог не замечать вульгарность миллионера и откровенные насмешки Веры.
– Пожалуйста, прошу тебя! – тихо произнес он, обращаясь к дочери и укоризненно нахмурившись.
– Так извольте приказывать, княжна! – обратился к ней Звенигородов. – Как и когда вам угодно будет ехать? Посмотреть, право, стоит…
– Очень вероятно. Но мне совсем не угодно туда ехать, Виктор Наумович. Я, впрочем, не понимаю, почему вас интересуют именно мои желания…
– Это очень любезно! – поспешно перебил князь. – В самом деле, в такие чудные вечера жаль сидеть дома!
– Однако я согласна с сестрой, – заметила баронесса. – В такую толпу, какая, наверное, будет там завтра, ехать невозможно.
– Почему же-с? Там, однако, распорядительницами – все дамы высшего круга. Сама генерал-губернаторша!
– Я прекрасно понимаю, что эти дамы обязаны присутствовать на благотворительном празднике, – сказала баронесса, – но мы-то нездешние, у нас нет никаких обязанностей. Думаю, нам незачем ехать.
– Завтра никого не будет на бульваре, – вполголоса заметил Арданин, – а бульвар чудо как хорош в такие лунные ночи…
Вера в ответ только подняла на него глаза… Но как много сказал этот взгляд! И как долго видел его перед собой так и не сумевший уснуть в ту ночь Арданин, большими шагами перекрещивая свой номер в Северной гостинице…
Глава VI
Несмотря на грандиозный праздник, привлекший на следующий день толпы народа на Малый фонтан, на Одесском бульваре вечером тоже было немало гуляющих.
Луна лила потоки света; внизу пристань была разукрашена цветными фонарями, а небольшие, ярко освещенные пароходы в праздничном убранстве, перевозившие публику на гулянье и обратно, гремя кадрилями и вальсами, то и дело бороздили зеркальную поверхность моря.
На это зрелище с бульвара и огромной каменной лестницы, что спускается на пристань, любовалось множество зрителей, не пожелавших ехать на гульбище, куда с самого утра, сушей и морем, устремилось, похоже, все население города.
К их числу принадлежало и избранное общество проезжих, остановившихся на перепутье в Одессе. Князь Ладомирский со своей семьей проводил этот прекрасный вечер под навесом террасы ресторана Замбрини, любуясь серебряной ночью и развлекаясь более или менее приятными разговорами, мороженым и чаем.
Утром этого дня князь, а потом и баронесса Крамфельд имели долгое объяснение с Верой. Оба они, отец и старшая сестра, не могли не согласиться с ней в том, что Звенигородову, по уровню его образования и манерам, несомненно было бы приличнее сидеть в одном из своих магазинов, которые снабжались мануфактурными изделиями его же фабрик, чем носить звание камер-юнкера; но оба также полагали, что его можно «отшлифовать» и что его миллионы заслуживают гораздо большего внимания, чем его недостатки.
Баронесса безусловно осуждала вчерашнее обращение сестры с безобидным женихом. Аркадий Валерьянович изумлялся «силе любви этого добрейшего малого» к его дочери. Он считал, что только безмерная нежность чувств делала его глухим и слепым к ее недружелюбию и насмешкам.
– А я нахожу, что он глух и слеп от природы, потому что глуп непроходимо! – резко отвечала им княжна. – Что же касается его любви, папа, то я в нее положительно не верю.
– Ты удивляешь меня, дорогая! Человек третий раз делает тебе предложение, следует за тобой, как тень, ждет годы!..
– Сделает и четвертый, и десятый, если за это время не найдет лучшей партии! – горячо возразила княжна. – Ему лестно жениться на княжне Ладомирской, породниться с нами и через это войти в лучшее общество, вот и все. Сам по себе он, наверное, предпочел бы мне какую-нибудь дородную купеческую дочку!..
– О, дитя мое! Можешь ли ты так думать? – сокрушенно воскликнул старый князь.
– И что за выражения, Вера! – прибавила баронесса.
– Мне сейчас не время выбирать выражения! – продолжала упорствовать ее сестра. – Что до ваших стараний уверить меня в любви господина Звенигородова, то прошу вас их оставить! Вы не убедите меня! Я знаю, что мне, вероятно, придется принести себя в жертву этому «золотому тельцу»; но пусть же он по крайней мере знает, что я его не обманывала. Ни любви, ни уважения я к нему чувствовать не могу. И ничего подобного выказывать не стану! Но если уж несмотря ни на что он захочет быть мужем княжны Ладомирской, не обманываясь насчет моих к нему чувств, – да будет так!
– Но хотя бы из уважения к самой себе ты должна быть к нему снисходительней, – протестовал отец.
– Одно из двух, Вера: или откажи ему окончательно, или пощади в нем достоинство своего будущего супруга! – резонно поддержала его баронесса.
С этим последним доводом княжна не могла внутренне не согласиться. Но при этом она категорически не принимала восхваления нравственных достоинств «добрейшего Виктора Наумовича», которые расточал князь. Она прямо выразила свое убеждение в противоположном. По ее мнению, никакой доброты, благородных стремлений, а уж тем более великодушных чувств за ним не водилось. Она была уверена, что время покажет отцу, как он заблуждался…
– Но не в том дело! – закончила она. – Дело в том, что я не менее вас сознаю печальную необходимость самой выйти из тяжелого, чуть ли не отчаянного положения и вас вывести из беды… Повторяю: я не отказываюсь выйти за Звенигородова, но со временем. Если не случится чего-нибудь непредвиденного… Но я хотела бы, я прошу вас, чтобы здесь, пока я окончательно не связана с ним словом, меня оставили в покое и не вынуждали обращаться с ним как с объявленным женихом. Этого пока нет, и я хочу хоть в эти последние дни пользоваться свободой.
Ультиматум был принят. Отцу поневоле пришлось согласиться – из боязни худшего.
Целый день Вера Аркадьевна была печальна, очень сдержанна и молчалива с Звенигородовым, но относилась к нему уже не так, как накануне.
Он опять прислал ей букет и привез целую гору конфет детям барона. Казалось, он ничего не замечал и был вполне всем доволен – в ожидании будущих благ. Он даже привез было в карманах футляры с драгоценными подарками той, которую уже считал своей невестой, но тут как раз проговорился ее отцу, и тот остановил его.
Это маленькое разочарование, однако, не испортило расположения духа Звенигородова.
«Финтит девчонка! – думал он в характерной для него манере. – Хочет, чтоб думали, будто ей все равно, выйти за меня, аль нет! Что у нее нашего брата, женихов с непустыми карманами, куры не клюют! Шалишь, голубушка!.. Знаю я, преотлично знаю, что ты в меня не влюблена, – да и не нуждаюсь! По этой части – других найдем. А отказать ты мне не откажешь. Таким, как я, не отказывают! Ты мне, ваше сиятельство, для представительности нужна, а я тебе – еще нужней! Потому все вы, князья-то, к медовым пряникам попривыкли, а ноне у вас, поди, и на ситничек не хватает!..»
Звенигородов не заблуждался, он шел к своей цели расчетливо и неуклонно, без тревог и сомнений.
Пообедав, все отправились на бульвар и расположились в виду моря. Но княжне не сиделось. Она встала со словами, что не стоило приходить сюда только затем, чтобы тут же снова усесться, и отправилась прогуляться по аллеям в сопровождении своей компаньонки.
Едва они сделали несколько шагов вдоль приморской аллеи, как к ним подошел Арданин, давно ждавший этой встречи.
Прошло около часа, прежде чем Вера Аркадьевна решила, что она уже достаточно нагулялась и что пора присоединиться к остальному обществу. В самом деле, было уж довольно поздно, но ночь так была хороша, так не хотелось уходить!
Когда они вошли на террасу, Звенигородов дружески приветствовал Юрия Алексеевича:
– А! И ты появился, отшельник! – вскричал он. – Откуда это вы его добыли, княжна? Представьте себе, со вчерашнего дня заперся в своем номере, ходит, шагает в нем вдоль и поперек, и никуда!.. И к себе никого не пускает. Я было утром наведался, звал его яхту попробовать, купить хочу. Так не впустил, прогнал! Делами, говорит, занят. Да какими там делами? Я же слышу, в меланхолии прогуливается…
– Напрасно ты себе вообразил, – ответил Арданин. – Меланхолия не в моих привычках. Я утром много ездил по делам, ждал к себе поверенного, а тут ты со своей яхтой. Да еще в самую жару! Я удивился твоей охоте.
– А зачем вам яхта понадобилась? – спросил барон. – Ведь вы здесь не живете.
– Ну и что ж такого? Пусть будет на всякий случай… Вот, может быть, дамы захотят покататься, пока мы здесь. А может, опять осенью мне здесь побывать придется. Дешево продавали, чего ж не купить? Пущай себе стоит. Есть-то ведь не просит…
– А я боюсь этих катаний в яхтах, они валкие! – сказала баронесса. – Однажды в Гельсингфорсе нас чуть было не опрокинули…
– Чуть-чуть не в счет, баронесса! – игриво осклабился Звенигородов.
– Как? – не поняла его Лидия Аркадьевна.
– Виктор Наумович хочет сказать, что так как этого не случилось, то у тебя, собственно, нет причины бояться катаний на яхте, – услужливо объяснил князь.
– Однако никто не может сказать, что катания по морю вполне безопасны, – настаивала баронесса.
– На яхтах – может быть! Но я бы очень хотела в такую ночь проехаться по морю вот так! – и княжна указала на весело бежавший мимо сияющий пароход, разукрашенный пестрыми фонарями и флагами; звуки военной музыки далеко разлетались с него в ночной тиши.
– А кто же нам мешает? – воскликнул Звенигородов. – Поедемте! Прокатиться эдак по морю – как приятно!..
– О, нет! Уже поздно. Бог с ним, с морем, я его люблю только издали! Пойду домой, – сказала баронесса.
– Ну, что ж, ты можешь вернуться. Александр Карлович тебя проводит и присоединится к нам. А лучше мы все тебя проводим до отеля, а сами потом и отправимся, – оживленно заговорила Вера. – Папа! Поедем? Мне очень хочется!..
– Я не прочь доставить тебе удовольствие, дитя мое! – заявил Аркадий Валерьянович, готовый во всем потакать своей дочке, лишь бы добиться от нее желаемого…
– Вот и прекрасно! У меня, кстати, четырехместная коляска. Едем на пристань, чтобы не опоздать к следующему пароходу. Князь! Барон! Милости просим…
– Нет, уж нас простите, Виктор Наумович, – отозвалась баронесса. – Александр, я надеюсь, что ты не станешь рисковать своим ревматизмом.
– А? Гм! – крякнул барон. – Ночь, кажется, довольно теплая…
– Теплая? А твоя последняя простуда, причем в самый разгар жары, недостаточно тебе доказала, что простужаются не только зимой? – брюзжала его жена. – Делай как хочешь. Но ночью! На воде! По-моему, это безумие!..
– Да, конечно, конечно! Ты права, мой ангел… Я не буду рисковать, – и барон дисциплинированно подал руку баронессе.
Остальное общество разместилось в коляске, – князь, Вера, Звенигородов и рядом с ним, по его приглашению, Арданин.
Решено было только прокатиться по морю: на Фонтане не сходить, а вернуться на том же самом пароходе.
Народ веселыми группами, смеясь и оживленно разговаривая, возвращался с вновь прибывшего парохода по Приморской улице к бульварной лестнице, когда они подъехали к пристани. Было так поздно, что на гуляние уже никто не ехал, только оттуда.
Гром музыки встретил вновь прибывших на пароходе «Дядя» и сопровождал их отплытие. Ночь становилась все прекраснее. Полная луна бриллиантовым столпом ложилась на неподвижную поверхность моря; живописные берега бежали мимо, отражаясь в нем, как в стекле. Цветные огни набережной, фонари, маяки и окна освещенных зданий превратили зеркальную поверхность в яркий калейдоскоп, игру которого увеличивало движение пароходов, лодок, паровых катеров и яхт, красиво расцвеченных огнями и флагами. При встречах пароходов музыка в них смолкала; они салютовали друг другу ракетами и громким «ура» – и снова гремели вальсы и польки, вспугивая стаи чаек, дремавших, мерно покачиваясь, на воде.
Как хороша была эта прогулка! Она осталась навеки памятной княжне Вере и Арданину. И как она выиграла, если бы они с самого начала были одни!.. Сказать по правде, двое спутников мало мешали их беседе. Они повстречались с каким-то денежным аферистом, знакомым Звенигородова; он тотчас представил его князю как человека, готового принять участие и помочь в какой-то спекуляции, в которой его будущий тесть замыслил рискнуть последними крохами своего родового достояния. Все трое пустились в горячее обсуждение этой темы, что позволило двум остальным, не интересовавшимся деловым разговором, несколько отдалиться и вести собственную приватную беседу.
Нельзя сказать, что Виктор Наумович не замечал, как его названый приятель конфиденциально и слишком уж горячо разговаривает с его будущей нареченной, но он не боялся соперничества. Он ограничивался наполовину насмешливыми, наполовину досадливыми мыслями, затаенными в глубине души:
«Распрекрасно же, дружище, разводи ей там турусы на колесах – до поры до времени! Не тебя там нужно! Чай, барышня сама знает, с кем ей дальше уехать можно… Да не по простой, а по золоченой дорожке! У нее тоже губа-то не дура, язык не лопатка – знает что сладко, не бойсь!.. Ну, а как наша-то возьмет, – чуть что, друга-то приятеля ведь и по шапке можно… Знай де каждый свое место!»
Такой речью можно было бы резюмировать его размышления, в то время как «пещерные друзья» – так только недавно на бульваре Арданин определил их отношения – вели разговоры, гораздо более опасные для его планов, чем он предполагал.
– Если только это не преувеличение, княжна, если вчерашнее движение ваше с карточкой искренне и верно передает ваши чувства к этому человеку, то ваша решимость все-таки за него выйти – просто преступна! Мало того!
Извините меня, она безумна! Да?.. Казните меня, как вам угодно, но вы сами обратились ко мне, и я обязан сказать вам правду, и говорю ее. Помилуйте! Уж не будем рассуждать о том, честно ли это. И достойно ли вас, княжна. Имеете ли вы, наконец, право жертвовать не только собой, всей своей жизнью, но и счастьем этого, в сущности, ни в чем пред вами неповинного человека? Мы оставим все эти вопросы – вопросы огромной важности, но более отвлеченные, – в стороне. Поставим прямо и просто главный вопрос: надеетесь ли вы превозмочь свое отвращение, обвенчавшись с ним?
Они стояли у самого борта. Она, облокотившись на перила, смотрела на белоснежную пену, бившую из под колес, на подвижные узоры тончайшего серебряного кружева, расстилавшиеся далеко за кормой. Он смотрел только на нее, на ее нежный профиль, озаренный луной, и все более воодушевлялся. Не получив ответа, он повторил:
– Уверены ли вы, что брак поможет вам примириться с собственной участью? Полюбить человека, за которого вы решаетесь выйти, или хотя бы просто терпеливо выполнять обязанности его жены?
– Не… Не знаю! – прошептала Вера. – Я буду… Я желала бы, чтобы это было возможно…
– Вот видите! Вы хотели сказать, что будете к этому стремиться? Стараться, не так ли?.. Но ведь вот тут, теперь, в разговоре со мной вы не сумели ни солгать, ни схитрить! Куда же вам брать на себя обязательства вечного притворства и обмана? Нет, княжна! Вы, слава Богу, не из тех женщин, которым привычны ложь и лицемерие. Желать и стараться достигнуть счастья или хотя бы спокойствия посредством вечного притворства вы можете, сколько хотите, – но только лишь в теории! А на деле – никогда! И что же это будет? Ад или позор… Разрушение всех ваших надежд, всех планов на будущее, на достижение хотя бы материального благосостояния посредством этого самопожертвования! Положим, что вы не захотите развода, скандала; что у вас хватит гордости, чтобы уморить себя, терпеливо неся свой крест. Но он ведь тоже человек! И человек далеко не совершенный… Что вам порукой его терпения? Его охоты выносить далеко не лестное и не приятное положение? Вряд ли он способен на такое великодушие… Какая же и кому тогда польза от вашего самопожертвования?..
– Как кому? А моему отцу? Если бы я только могла переломить себя, свыкнуться! Он был бы доволен и спокоен…
– Да, но свыкнуться для вас будет невозможно, а потому… Вы меня изумляете! Я понимаю, что батюшка ваш так ослеплен богатством Звенигородова, желанием, чтобы его миллионы достались вам, что он тешит себя ложной иллюзией: стерпится, мол, – слюбится, перемелется – мука будет. Но ведь вы сами же убеждены, что этого быть не может! Вы знаете, как ужасно обманулся бы ваш отец и как он поплатился бы за свою слепоту. Зачем же вы толкаете его на такую ошибку? На такое непоправимое горе?.. Не ваша ли обязанность вразумить его, твердо сказав ему всю правду? Вы не заблуждаетесь, как он, и вы должны спасти и его, и себя!
– Да он не поверит мне! Он знает, что я не люблю, что я презираю этого человека, а между тем… – она запнулась, сдерживая волнение.
Под влиянием его прямых, резких речей Вера начала самой себе представляться таким корыстным и бесчестным чудовищем, что, как ей показалось, Арданин должен, наверное, в душе ее презирать.
– Что же – «между тем»? – спросил он, не дождавшись продолжения. – Между тем князь продолжает упорствовать в своем несчастном заблуждении? Вы это хотели сказать, не правда ли? Но, княжна! Ведь он так думает, полагая, что его дочь – такая ж бессердечная и пустая женщина, как сотни, как тысячи других, которым только одно богатство и нужно! Потому что не отдает вам должной справедливости, не сознает, что вы не таковы! Что вы – исключение!
Голос его звучал так мягко, так горячо, так убежденно, когда он этими словами опровергал ее собственные смутные опасения, что сердце девушки дрогнуло, и она в порыве благодарной радости протянула ему свою и крепко пожала его руку.
– Спасибо вам, Юрий Алексеевич! – сказала Вера, подняв на него большие, темные, полные слез глаза. – Вы цените меня не по заслугам, но вы открыли мне истину. Спасибо вам! Я теперь ясно вижу, что должна сделать.
Он на минуту задержал ее руку в своих и взволнованно спросил:
– Вы скажете князю всю правду? Вы откажете Звенигородову?
– Да. Завтра же! Мне жаль отца… Но пусть будет, что будет! А сознательно такой грех я не могу на себя взять…
– Будет лучше, чем вы думаете. Я убежден в этом! Правда и исполненный долг сами по себе уже составляют счастье и награду для честного человека.
– Дай Бог! – вздохнула Вера.
Ей стало грустно от предсказания такого – и только такого! – счастья…
Глава VII
Вдалеке уже сверкали праздничные огни. Пароход подходил к Малому фонтану.
Над пестрой береговой иллюминацией, на горе, переливаясь голубым и розовым светом, горело огромное электрическое солнце. Море, зелень и берега, заполненные движущейся массой людей, в этом освещении представляли собой поистине чудесную картину.
Как только они подошли, начался фейерверк. Крутящиеся колеса, звездные снопы, шары и разноцветные букеты – все это отражалось в море, сияло в нем, удваивая красоту зрелища. Но над всеми этими земными огнями, неизмеримо выше, ярче и величественнее сияла небесная красавица луна, заливавшая небо, море и землю таким волшебным светом, перед которым меркли все человеческие ухищрения.
Пока князь Ладомирский со своей компанией любовался этой картиной с верхней рубки, куда капитан парохода сам попросил их подняться ввиду толкотни, которая должна была сейчас начаться на палубе, движение публики, возвращающейся в город, заметно ускорилось. Как им повезло, что они приютились наверху! После фейерверка народу на пристани все прибавлялось; как только на причал спустили сходни, толпа заволновалась и начала неудержимо заполнять маленького «Дядю». Мостки трещали под напором. Послышались возгласы и увещевания распорядителей:
– Тише, тише! Куда спешите? Успеете. Не напирайте! Довольно! Мест больше нет!.. Вон идет другой пароход, подождите!..
Но все убеждения оказывались тщетными, народ валил с берега, будто спасаясь от пожара.
– Это ужасно! Настоящее стадо баранов! – говорили на рубке.
– Да уж! А пароход-то заметно осел, – заметил Арданин.
– Капитан! Вы не боитесь, что пароход не выдержит такого груза? – спросил Звенигородов.
– Выдержать-то он, положим, выдержит, только, боюсь, они передавят друг друга. При таком наплыве невозможно снять сходни.
И, свесившись за перила, он крикнул матросам:
– Поднять сходни! Закрыть борт!
Не тут-то было! Пароход заполняли не отдельные люди, а густая, словно поток лавы, масса.
В толпе раздавались крики, визг, смех, детский плач и стоны людей, которым наступали на ноги, давили ребра.
Наконец раздалась решительная команда:
– Сцепись!.. Никого не пускать!.. Сходни долой!
Было уже действительно пора. Осадка парохода приблизилась к критической; на палубе не то что сидеть, стоять было трудно. Народ проник повсюду: люки, лестницы, борта – все было заполнено снизу доверху. Даже вахтенный рулевой у штурвала подобрал локти, умоляя только не заслонять ему компас.
Капитан с величайшим трудом пытался водворить порядок, организовать действия команды.
Князь и его спутники не без опаски наблюдали переполнение утлого пароходика. Публика больше не казалась пестрой и веселой; в черной, присмиревшей толпе уже было что-то зловещее. Старый Ладомирский искренне раскаивался, что не предвидел такого, что допустил эту прогулку.
Одна Вера ничего не замечала. Мысли и чувства в ней бурлили, переполняя и голову, и сердце; но если оно порой начинало отчаянно биться, не тревога и не страх были тому причиной…
Теперь все они сидели рядом на высокой боковой скамье, над самым колесом. Тут же расположились, или, вернее, к ним были притиснуты две дамы с девочкой лет семи и маленький гимназистик, который, как оказалось, был потерян в толпе своими заботливыми родителями и возвращался один. Дамы то по-польски, то по-французски сообщали всем и каждому, что они никогда еще не ездили по морю, что очень его боятся и ни за что не избрали бы такого пути, если бы была возможность возвратиться в город поездом. Но как они ни старались, попасть на поезд оказалось невозможно.
– Это ужасно!.. Там просто драка, и непременно будут несчастья!..
– А что, нельзя ли тут присесть? Нет найдется ли здесь местечка? – послышались голоса с несомненным еврейским акцентом.
Два коммерсанта, один тощий, другой толстый старались втиснуться на скамью, плотно занятую женщинами и детьми.
– Сюда нельзя! Сюда публику не пускают! – протестовали моряки.
– Как же не пускают? А почему здесь так много народу?
– Это все мои знакомые. Я их сюда пригласил, а другим нельзя! Идите вниз! – отозвался капитан.
– Но внизу же нету места!..
– Да что с ними церемониться, капитан! Прикажите их вниз головой отсюда спустить! – предложил Звенигородов.
– Ах! Бога ради! – испуганно запротестовала княжна.
– Оставьте, Виктор Наумович! – остановил его князь.
Капитан был слишком занят своими обязанностями, чтобы отвлекаться по пустякам, и евреи все же умудрились присесть на корточки под самыми локтями рулевого.
Пароход усиленно заработал колесами, отчалил и начал описывать полукруг.
– О! Какой кошмар! Как я боюсь!.. – снова запричитала полька сразу на двух языках. – У меня предчувствие, что с нами случится несчастье!
– Типун вам на язык! – бесцеремонно прикрикнул на нее Звенигородов, но в ту же секунду сам прикусил собственный язык.
Вдруг под кормой парохода раздался громкий треск; все покачнулись.
– Что это? Что случилось?.. – послышались недоуменные возгласы.
Князь схватил свою дочь за руку. Арданин, забывшись, едва не сделал то же самое.
Колеса отчаянно вертелись, вода пенилась; пароход трещал, но не двигался с места. Крики, давка и смятение усилились.
– О, Боже мой! Да что ж это?.. – позеленев от ужаса, бормотал Звенигородов. – Подводный камень? Скала? Мы погибаем?..
И, растерянно поводя глазами, он вдруг остановил их на гуттаперчевом спасательном поясе, привязанном к железным перилам, и ухватился за него обеими руками.
Команда и пароходная прислуга метались, не зная, что делать. Капитан в первую минуту тоже растерялся от неожиданности; потом, опомнившись, стал поспешно отдавать приказания в трубу, сообщавшуюся с машинным отделением, и в рупор:
– Задний ход!
Рулевой, застывший было в испуге, услышав команду, энергично заработал штурвалом.
Задний ход был дан. Несколько секунд колеса крутились вхолостую; наконец пароход содрогнулся, двинулся и, раскачиваясь, поплыл, но тут же снова – тр-рах!.. Вновь раздался треск; второй толчок оказался сильнее первого.
Все повалились от сотрясения. Раздался чей-то безумный вопль. Пронесся и затих… Настала минута страшной, леденящей кровь тишины.
Большинству этой нарядной, за минуту так беспечно веселой толпы, несомненно, представилось, что настал последний час, что пароход идет ко дну… В виду залитого праздничными огнями берега, в нескольких саженях от веселящегося народа, под ярким лунным светом, превратившим морскую бездну в кротко сиявшую гладь, – это мгновение было поистине ужасно!
И вдруг, как будто для пущей торжественности, с берега, перекрывая праздничный шум, военный оркестр заиграл величественный гимн «Коль славен наш Господь в Сионе»…
Под эти чудные звуки пароход, переполненный людьми, начал медленно накреняться…
Пассажиров охватила паника. Все бросились к противоположному борту, давя друг друга, с отчаянными криками:
– Помогите!.. Спасите!.. Тонем!.. Погибаем!..
– Господа! Бога ради не волнуйтесь! Не бойтесь! – призывал сверху капитан. – Ради Господа Бога и собственного вашего спасения – стойте смирно! Ручаюсь, что все кончится благополучно, если вы сохраните спокойствие!
Его слова мало подействовали, хотя ему усердно помогали: наверху – Арданин, внизу – несколько более мужественных, чем остальные, пассажиров; они успокаивали толпу, убеждая людей, что спасение зависит от их благоразумия.
Отчаянная свалка и крики несколько поутихли, но многим женщинам сделалось дурно, слабые духом, преимущественно дети и отдельные нервные пассажиры продолжали голосить и причитать. Парочку таких паникеров – подсевших в последний момент коммерсантов – Арданин решительно осадил, пригрозив именем капитана действительно вышвырнуть их за борт, как предлагал Звенигородов, если они не прекратят орать. Они умолкли, дико озираясь и стуча зубами, как в лихорадке.
Как ни странно, точно так же вел себя и почтеннейший Виктор Наумович Звенигородов. Немного придя в себя, он без церемоний снял сюртук, нацепил на себя спасательный пояс и, стоя рядом с княжной Ладомирской, начал стаскивать сапоги.
О! С каким отвращением смотрел на него Арданин! И как оскорбился он за Веру, когда увидел гневно-презрительный взгляд, брошенный ею на человека, с которым она только что была готова навеки соединить свою жизнь.
Вдруг блуждающие глазки Звенигородова встретились с удивленным взглядом старого князя.
– Что ж это вы? – пробормотал испуганный миллионер. – Что ж вы стоите? Вон там еще такой пояс. Берите скорей, пока никто его не захватил!..
Гордость и достоинство впервые пересилили в старом вельможе расчетливость. Он свысока глянул на трясущегося Звенигородова и надменно произнес:
– Вы забываете, что кроме нас здесь есть женщины и дети!
– Что? Плевать мне! Своя рубашка к телу ближе! – откровенно выкрикнул тот.
Князь вспыхнул и отвернулся.
– Напрасно хлопочете, господин Звенигородов! – презрительно сказал Арданин. – Эти спасательные снаряды, с Божьей помощью, никому не понадобятся.
Княжна взглянула в искаженное страхом лицо бывшего жениха и тотчас же подняла глаза на Арданина. Она сама не заметила, как и когда оперлась на его руку, держась другой рукой за отца.
Возле них одна из полек бормотала молитвы. Другая обняла свою девочку и страстно шептала:
– O, мое дитя! О, моя бедная малышка!..
Вера принялась ее успокаивать.
Между тем капитан в свой рупор, а с ним многие мужчины, сложив у рта руки трубой, во всю силу легких кричали:
– Пароход! Пароход! Сюда! Скорей!..
Наконец с берега обратили внимание на происшествие. Подлетела большая лодка общества пароходства, и матросы мигом вскарабкались на борт. Пароход уже накренился так, что вода затопила одну сторону палубы, но больше не погружался. Очевидно, он застрял на подводной скале, которая его и поддерживала. Другой, более крупный пароход «Петр Великий», шедший к пристани Малого фонтана, сменил курс и сначала на всех парах, а потом осторожно, на малом ходу, избегая подводных камней, двигался на выручку.
Арданин шепнул княжне:
– Не трогайтесь с места. Там, на палубе, долго будут возиться со сходнями, а я вас мигом переведу с колеса на колесо.
«Петр Великий» причалил к самому борту «Дяди», и тут снова едва не случилось последнего, самого ужасного несчастья: публика так стремительно бросилась к тому борту, где клали мостки, что снова раздался треск и бедный «Дядя» сразу погрузился еще на добрый аршин.
Снова поднялся отчаянный крик. Толпа бросилась прочь от воды, рискуя погубить судно.
– Смирно! Стоять! – неистово рявкнул капитан. – Еще шаг – и все ко дну пойдем!
Моряки с обоих пароходов начали дружно работать, осторожно переводя людей поодиночке. Десяток лодок окружили пароход с предложением помощи; но едва только несколько человек собрались спрыгнуть в них, раздалась энергичная команда, и все лодки, кроме служебных, были удалены – и правильно, иначе многие могли бы пострадать.
Едва сблизились колеса обоих пароходов, Арданин, с величайшим беспокойством ожидавший этой минуты, схватил заранее приготовленный им канат и перебросил его конец на «Петра Великого», крикнув, чтобы его там закрепили. Один из вахтенных офицеров мгновенно понял его намерение и крепко натянул канат как перила. Перешагнуть с одного колеса на другое, несмотря на легкую качку, было нетрудно. Арданин встал на покатый борт и, подав свободную руку Вере, прошептал:
– Переходите! Держитесь за канат. И, Бога ради, скорее!
– Нет! Пожалуйста, переведите сначала детей, – ответила ему княжна и поспешно обратилась к своим соседкам:
– Идите, мадам! И скорее, иначе толпа кинется сюда!
Молодая женщина не заставила повторять приглашение. Схватив на руки свою девочку, она с помощью Арданина в одно мгновение очутилась на другом пароходе. За ней проскользнула ее подруга. Потом княжна взяла за плечи одинокого маленького гимназиста и перевела его. И только потом уже сама ступила на шаткую поверхность; одной рукой она взялась за руку Арданина, а другой крепко держалась за отца, чтобы он шел вслед за ней.
Но в этот миг кто-то вдруг бросился между ними, оторвав Веру от князя и толкнув ее так, что она чуть не упала в воду.
Это был жених, избранный ей семьей. Высматривая, как бы скорее очутиться в безопасности, он вдруг сообразил, в чем дело, и, ничего не видя перед собой, ни о ком не думая, кроме себя, ринулся к спасительной переправе.
Он так рванул канат, что Арданин едва устоял.
– Негодяй! – громко крикнул ему вслед Юрий Алексеевич, с трудом удерживая сильной рукой пошатнувшуюся княжну.
Ладомирский с трудом сдержал еще более крепкое выражение, но только побледнел и стиснул зубы от гнева. Когда они с княжной очутились на борту «Петра Великого», Звенигородов уже сидел там – без сюртука, без сапог, отдуваясь и все еще не вполне опомнившись от перепуга. Князь крепко сжал руку дочери и, не глядя на него, поспешно отвел ее в сторону.
– Несчастный трус! – пробормотал он.
– Каждый может дать лишь то, что имеет, папа! – иронически возразила ему Вера Аркадьевна.
Она облокотилась на перила и, не отрывая глаз, смотрела на Арданина.
Пока возле него оставались женщины и дети, Юрий Алексеевич не покидал своего поста, он держал канат и помогал им всем перебраться в безопасное место. И только когда к этой переправе снизу бросились мужчины, не нуждавшиеся в его помощи, он бросил веревку, перешагнув на колесо, а оттуда – в рубку «Петра Великого».
В эту минуту раздался молящий голос Звенигородова:
– Арданин! Голубчик! Захвати там мое платье!..
Он только теперь заметил, в каком он отчаянном виде, и сконфуженно снимал с себя ненужный гуттаперчевый пояс.
Арданин сделал вид, что не слышит, но Звенигородов еще два раза повторил свою просьбу.
– Можете сами переправиться обратно и разыскать свою одежду, – холодно ответил Юрий Алексеевич, проходя мимо.
Негодование Арданина было столь сильно, что он даже не обратил внимания на неловкое положение миллионера, вызывавшее улыбки окружающих.
– Как мне благодарить вас, господин Арданин? – встретил его князь, протягивая руку.
– А уж я и не пытаюсь! – сказала Вера. – Видно, на роду мне написано, Юрий Алексеевич, всегда, от всяких бед и опасностей быть вами спасаемой и вам навеки благодарной!
И она ему протянула обе руки, не стесняясь присутствия отца, забыв все правила, внушенные ей мисс Джервис, и так глядя на Арданина, что князь только с изумлением посмотрел на обоих, не сказав ни слова. Но, кажется, он начал что-то понимать…
– Ты еще не знаешь, папа, я тебе потом все объясню. Юрий Алексеевич ведь уж не в первый раз спасает мне жизнь!
– О! Вера Аркадьевна! Не грешно ли вам смеяться надо мной? – смутился Арданин.
Однако восторженно-благодарный взгляд Веры не оставлял сомнений в ее серьезности.
Она склонилась над бортом и прошептала:
– Разве вы сами не знаете, что три раза спасли меня? И не только от смерти, но и от нравственной гибели! О! Я не могу без ужаса вспомнить, какой позор, какое несчастье я чуть было сама не навлекла на себя! Всей жизни моей не хватит, Юрий Алексеевич, на благодарность вам!
Арданин прислонился к перилам рядом с ней и, наконец решившись, взволнованно, с замирающим сердцем произнес:
– Всей жизни вашей! А что если бы я не в шутку попросил вас навсегда мне ее доверить?..
Суета на обоих пароходах, крики и шум пересадки заглушали их голоса, так что даже стоявший рядом князь не слышал, о чем они говорили, склонившись друг к другу.
Но в книге судеб несомненно было начертано, что эта ночная, полная приключений прогулка будет иметь решительные последствия в жизни княжны Веры Ладомирской.
О, эгоизм любви и счастья! Им теперь даже не приходило в голову поинтересоваться судьбой остальных пассажиров. Они не слышали и не видели ничего, кроме друг друга. Целый новый мир зарождался в сердцах влюбленных, переполняя их радостью. Они не заметили, как пролетело время, такое долгое для других, пока всех пассажиров перевели и разместили на «Петре Великом», и как пароход пустился в обратный путь. Новая, доселе неведомая счастливая жизнь подхватывала их и уносила за собой в прекрасное будущее.
На пристани в Одессе перед ними вдруг вырос Звенигородов. Он был в чужом пальто и в чужих сапогах, приобретенных, видимо, за большие деньги у кого-то из пароходной прислуги.
Он сконфуженно пытался объяснить причину своего отсутствия и выражал надежду, что ему будет дозволено отвезти князя и княжну обратно в дожидавшейся его коляске…
Но Вера Аркадьевна не дала ему закончить. Она решительно взяла отца под руку и высокомерно ответила:
– Нет, господин Звенигородов, мой отец и я больше не нуждаемся в ваших услугах. И мы просим вас отныне вообще забыть о нашем знакомстве.
И, отвернувшись от пораженного миллионера, княжна Ладомирская обратилась к своим спутникам:
– А вы не откажетесь проводить меня через бульвар? Здесь ведь два шага до лестницы, не правда ли? Надеюсь, папа, ты не слишком устанешь. А вас, Юрий Алексеевич, я и не спрашиваю. Я уверена, что вы не утомитесь…
Последние слова были лишними. Разве мог утомиться от такой короткой прогулки человек, только что предложивший стать ее спутником на всю жизнь…