-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Лидия Алексеевна Чарская
|
|  Сестра Марина. Люсина жизнь (сборник)
 -------

   Лидия Чарская
   Сестра Марина
   Люсина жизнь


   Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви

   Серия «Дорога к счастью»

   © А. Власова. Обложка, иллюстрации, 2013
   © ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2017
 //-- * * * --// 





   О книге и ее авторе

   Лидия Алексеевна Чарская (настоящая фамилия – Чурилова, урожденная Воронова) родилась в 1875 году в Царском Селе. Отец девочки был военным инженером, полковником. Семья жила в достатке, родители любили свою дочь, но вскоре при родах умерла мать Лиды, и через какое-то время отец женился во второй раз.
   Лида долго не могла примириться с появлением ненавистной мачехи. Девочку отправили в Петербург – в Павловский женский институт, где она провела 7 лет. Суровая дисциплина, постоянная зубрежка, скудная еда, грубая одежда – все это поначалу отталкивало и возмущало ее. Но впоследствии писательница признавалась, что годы учебы многое ей дали: она стала терпимее, сдержаннее, увлеклась чтением и сочинительством.
   Весной 1893 года Лидия окончила с медалью институт. И тут же вышла замуж за блестящего офицера Бориса Чурилова. Брак был недолгим – вскоре Чурилов отбыл на место службы в Сибирь, а молодая женщина с крохотным ребенком на руках осталась одна. В родной дом она не вернулась, хотя и подружилась с мачехой, – ее влекла самостоятельная жизнь.
   Окончив театральные курсы, Лидия поступила в Петербургский Александринский театр, где играла второстепенные роли до 1924 года. Сценическим псевдонимом Чарская она подписывала и свои литературные произведения.
   В 1901 году журнал «Задушевное слово» напечатал первую ее повесть «Записки институтки», принесшую начинающей писательнице необычайный успех. С тех пор повести Чарской появлялись в этом журнале ежегодно. Они стали невероятно популярны среди детей и юношества в дореволюционной России.
   Любимыми темами писательницы были приключения брошенных, потерянных или похищенных детей («Сибирочка», «Лесовичка», «Щелчок») и жизнь воспитанниц закрытых институтов («Княжна Джаваха», «Белые пелеринки», «Большой Джон», «Юность Лиды Воронской» и другие). Герои ее книг добры, честны, отзывчивы, открыто проявляют свои чувства.
   После 1917 года судьба писательницы резко изменилась. С приходом советской власти ее перестали печатать, не простив писательнице ее дворянского происхождения и «буржуазно-мещанских взглядов». Книги Чарской были изъяты из общественных библиотек как вредные для советских детей. За ними все больше укреплялись определения «мещанские», «пошло-сентиментальные».
   Произведения некогда известной русской писательницы надолго были преданы забвению. Ее книги стали выходить в России лишь в конце 1990-х годов – и нашли своих читателей. Ведь все они рассказывают о доброте и любви к ближнему, о сострадании и самоотверженности, об отзывчивости и человеколюбии, о желании отозваться на чужую боль и бескорыстии – словом, о тех человеческих качествах, которые востребованы во все времена.

   В книгу включены два произведения Лидии Алексеевны Чарской.
   Героиня повести «Сестра Марина», сирота, взятая из милости богатой дальней родственницей, сбегает из дома и поступает в общину сестер милосердия. Там она находит не только свое призвание, но и семейное счастье…
   Трилогия «Люсина жизнь» рассказывает о взрослении непоседливой девочки-дворянки, живущей в имении отца в российской глубинке, о ее девичьих переживаниях и первой любви.


   Сестра Марина





   Глава I

   В доме генеральши Махрушиной встают поздно. Даже прислуга позволяет себе некоторую роскошь – подниматься не раньше восьми часов. Поэтому, когда на больших бронзовых, в виде скачущего рыцаря, часах на камине в гостиной пробило шесть, в огромной, роскошно обставленной барской квартире все еще спят крепким сладким утренним сном.
   Только в дальней, находящейся в самом конце коридора, комнатке – в «Нютиной келье», как ее называют домашние, – наблюдается некоторая жизнь.
   Электрическая лампа под абажуром в углу освещает комнату. Все здесь просто и уютно: небольшой диван, кожаные кресла, круглый столик, этажерка с книгами, узенькое трюмо в углу, за ширмой – умывальник и кровать. На полочках и стенных этажерочках – бюсты великих людей: Пушкина, любимого Нютиного поэта, Гете, Шекспира.
   Сама Нюта, тоненькая, стройная, невысокого роста девушка, с очень худеньким, бледным лицом, которому мертвенный свет электричества придает несколько болезненный оттенок, с большими детскими, как бы что-то ищущими, пытливыми глазами под нахмуренными линиями темных бровей, с небрежно закрученным на затылке белокурым узлом непокорно вьющихся волос, стоит на коленях посреди комнаты над раскрытым ручным саквояжем. Тут же, подле нее, на диване, разложены две-три смены белья, необходимые принадлежности туалета, запасная блузка из темного люстрина [1 - Люстри́н – полушерстяная или шерстяная ткань с глянцем.] для каждого дня, пара мягких туфель, полотенце, небольшая подушка-«думка» и маленький серебряный образок – благословение покойной матери.
   Нюта, сосредоточенно хмуря темные брови, убирает дрожащими руками вещи в саквояж. Она заметно волнуется… Надо поспеть во что бы то ни стало с уборкой, пока не проснутся в доме… Не дай Бог, если кто-нибудь увидит… Хоть одна душа… Донесут – и тогда все пропало, все…
   Эта мысль ударяет как молотом в белокурую головку девушки, бросает пятна румянца на ее худенькое лицо с несколько крупными большими бледными губами.
   – Господи, помоги мне! – шепчут эти губы, а дрожащая рука усиленно крестится быстрыми мелкими крестами…
   Наконец все готово. Необходимые принадлежности багажа исчезли в глубине ручного саквояжа, и Нюта с легким вздохом самоудовлетворения поднимается с колен.
   – Теперь одеться скорее и… и с Богом!
   Она подходит к трюмо. Гладко отполированная поверхность зеркала отражает тоненькую, худенькую фигурку в изящном (о, слишком даже изящном, к глубокому огорчению Нюты!), сшитом по последней моде платье, делающем ее похожей на барышню из аристократического дома.
   Нюта смотрит на свое нарядное платье вычурного фасона, и горькая усмешка скользит по ее губам, когда она шепчет:
   – Еще бы! Нельзя было сделать хуже, нежели у Женни. О, эта педантичная справедливость tante Sophie [2 - Тети Софи (франц.).]!.. Сколько стоила она мне слез и горя! Ведь не любовь это, нет, а боязнь, чтобы свет (ах, этот свет!) не подумал: «Родную дочь балует и любит, а племянницу держит в черном теле»… Слава Богу, скоро… скоро теперь… сейчас избавлюсь от всего этого. Никого, никого не жалею, только Марину. Милая она… Но чем же рискует Мариночка?.. Душа моя! Отплачу ли я тебе когда-нибудь за все это!..
   Зеркало отражает взволнованное бледное лицо, дрожащие губы и блестящие слезами серые глаза. Нюта проворно смахивает слезы, надевает шляпу… Шляпа эта – темного фетра с большим страусовым пером.
   Слишком нарядная шляпа…
   Но что делать?! Она выбрала самую скромную. Другие – еще наряднее, светлее. Эта хоть темного цвета, и то спасибо. Ах, тетя, тетя!
   Шляпа заколота… перчатки надеты… Длинный, покроя сюртука, английский жакет прикрыл тоненькую миниатюрную фигурку. Саквояж в руках.
   – Теперь живо!
   В последний раз Нюта окидывает глазами свою «келейку», небольшой диван, на котором так сладко грезилось с томиком поэта в руках, письменный стол, бюсты любимых классиков… Милая келейка! Как трогательно отстаивала ее независимость Нюта, когда генеральша Махрушина хотела во что бы то ни стало устроить гнездышко племянницы по образцу комнаты ее дочери, высокой вертлявой светской барышни Женни. Вся энергия Нюты обратилась тогда в один протестующий вопль. Пусть мучают ее самое, Нюту, модными покроями костюмов, изысканными фасонами шляп, но не уродуют ее келью ненужными, бьющими на эффект украшениями, булями, [3 - Буль – здесь: предмет мебели, украшенной черепаховой инкрустацией и золоченой бронзой.] столиками. Ей нужен свет и уют, и больше ничего.
   Она подходит к столу, берет с него записку, написанную еще накануне с вечера, и шепотом читает ее:

   «Дорогая тетя!
   Не сердитесь, умоляю вас, на вашу злую, неблагодарную Нюту. Но такая жизнь мне больше не по плечу… Я уезжаю к бабушке в Иринкино… Забудьте меня. Благодарю вас и Женни за все, что вы сделали для меня.
 Нюта».

   Прочитав записку, она кладет ее на прежнее место и легким призраком, на цыпочках, проскальзывает в дверь.
 //-- * * * --// 
   Тихо в коридоре… И во всей квартире тихо, как ночью…
   Робкий шелест Нютиных юбок едва-едва нарушает эту тишину.
   – Скорее! Скорее!
   Сердце Нюты стучит так громко, что, кажется, готово поднять на ноги весь дом. Румянец то приливает к лицу, то отливает к сердцу. Шум в голове, стук в висках и неприятная сухость в горле.
   Слава Богу, коридор пройден. Сейчас гостиная, большая зала и японский будуар Женни. Если кто-нибудь из прислуги производит в этот ранний час уборку комнат, о… тогда – горе ей, Нюте. Ее задержат. Пойдут будить tante Sophie. Начнутся упреки, обмороки, истерики, слезы… Нет! Нет! Невозможно! Сердце вдруг перестает биться в груди Нюты… Она стремительно распахивает дверь…
   В тот же миг что-то теплое, мохнатое, огромное бросается на нее.
   Громкий крик испуга готов сорваться с уст девушки. Но она вовремя подавляет его.
   – Турбай! Голубчик! Не узнал, глупый!
   Ее дрожащие руки обхватывают мохнатую шею и прижимают к груди огромную голову геркулеса-ньюфаундленда.
   – Милый! Милый! Один ты любил меня здесь! Один, голубчик! Прощай, Турбаинька! Уходит Нюта! Навсегда уходит от тебя!
   Умные, преданные глаза собаки поблескивают в осенней утренней мгле гостиной. Горячий влажный язык уже успел облизать лицо, волосы и руки девушки. Собака тихо визжит, точно понимая, что лаять нельзя.
   Когда Нюта, нацеловав вволю сквозь слезы мохнатые бело-черные уши и такую же пеструю голову, скользит по направлению к передней по длинной анфиладе комнат, Турбай, бесшумно ступая огромными мохнатыми когтистыми лапами по коврам, идет вслед за ней.
   В передней – большой красной, под «адское пламя», комнате, с оленьими рогами вместо вешалок и головами-чучелами лосей по стенам – Нюта останавливается, еще раз гладит Турбая и неожиданно распахивает входную дверь. Распахивает и захлопывает сразу. Этот неожиданный маневр наполняет негодованием преданное собачье сердце.
   До сих пор четвероногий друг еще надеялся, что его молоденькая хозяйка возьмет его с собой в этот ранний час. Но, обманувшись в своих ожиданиях, Турбай громкими негодующими звуками заявляет свой протест…
   Теперь он уже не стесняется больше. Громкий неистовый лай огромного животного наполняет сразу весь дом.
   Турбай лает ожесточенно, изо всех сил, всем своим существом. Эти жуткие звуки несутся вслед за Нютой, с отчаянной стремительностью сбегающей с лестницы.
   – Силы небесные! Он разбудит весь дом!
   Миниатюрная фигурка прыгает через три ступеньки вниз, затаив дыхание, прислушиваясь к тому, что происходит за ней.
   – Скорее! Скорее!..
   Швейцар Модест, почтенный старик с большой серебряной медалью на шее, успевший только что выпить стакан кофе, подмести лестницу и накинуть ливрею, с удивлением оглядывает барышню. «В такой ранний час и одна? Куда могла собраться в такую рань генеральская племянница? – является невольно мысль в голове старика. – Ни мало ни много, а ведь едва лишь пробило семь часов».
   – Доброго утра, барышня, – говорит он своим несколько хриплым голосом.
   – Здравствуйте, Модест! – отвечает Нюта. Голос ее срывается и дрожит. Что, если остановит, не пустит, позовет прислугу? Что, если догадается старик?
   Ей уже кажется, что глаза Модеста как-то особенно подозрительно впиваются ей в лицо, а губы точно складываются для того, чтобы спросить: «Куда это в такую рань собрались, барышня?»
   Но волнение Нюты преждевременно. Ее страх напрасен.
   Модест предупредительно распахивает перед ней дверь и, косясь на ручной саквояж, бросает лаконическую фразу:
   – Прикажете извозчика кликнуть?
   Нюта вздрагивает всем телом.
   – Нет! Нет! Я сама. Не надо.
   И как-то боком протискивается в дверь и быстро-быстро выбегает на улицу.
   На улице осенний дождь, слякоть. Лужи воды на тротуарах. Утренний рассвет, мглистый и неприятный. В ближайших булочных свет. На углу дремлет с гнедой лошаденкой извозчик.
   Но нанять его на виду у Модеста нельзя. Модест услышит, куда его наняли, донесет…
   Надо пройти еще немного, завернуть за угол.
   Нюта робко оглядывается. Модест стоит у подъезда, смотрит ей вслед и качает головой. Или это так кажется, что качает головой?..
   – Извозчик, вы знаете N-скую улицу?
   – Чего-с?
   Дрожь охватывает снова все тело Нюты. Что, если Модест слышал, куда она нанимает возницу?..
   Этот последний с изумлением смотрит на нарядную барышню, говорящую ему «вы».
   – N-скую улицу вы знаете, извозчик?
   – Семь гривен, – вместо ответа выпаливает тот.
   – Да… да… Только, пожалуйста, везите поскорее.
   – Духом. Не извольте сумлеваться, барышня. Одна нога здесь, а другая там.
   Извозчик – веселый, жизнерадостный старикашка, но Нюте эта веселость кажется почему-то подозрительной. Что, если он в заговоре против нее с Модестом, tante Sophie, со всем миром?
   – Какой вздор! – тут же успокаивает себя девушка. – Все предусмотрено… Я не доеду до места – пройду пешком… И потом, ведь Нюта Вербина исчезает с этой минуты и до нее доберутся не скоро… Ведь едет не Нюта, а Марина Трудова… Чего же я боюсь? Право, смешно!
   И нервно вздохнув, Нюта прыгнула в пролетку [4 - Пролётка – легкий четырехколесный экипаж.] и скрылась под ее крытым верхом.


   Глава II

   – Будьте добры сказать, как пройти в квартиру госпожи начальницы?
   Дворник, несший лохань с помоями по двору, приостановился на минутку.
   – Вам к Ольге Павловне?
   – Да.
   – Идите все прямо по мосткам, садом. Налево, у главного здания, дверь. На дощечке прочтете. Подле глазного барака.
   Дворник снова зашагал по грязи, а Нюта пошла по указанному ей пути.
   В саду царит мертвящая душу осень.
   Полуобнаженные, с пожелтевшей листвой, стоят деревья, полные тоски и осенней грусти.
   Голодные вороны с жалобным карканьем реют над верхушками могучих и в то же время жалких лип и дубов. Мелкий дождь моросит тоскливо, нудно.
   В углу сада – качели. Дальше – скамейки для барачных больных, которые в теплую летнюю пору выходят из своих отделений подышать свежим воздухом.
   По настланным через двор и сад деревянным мосткам Нюта пробралась к главному флигелю. В углу приветливо сияет медная дощечка поверх клеенчатой двери. На дощечке надпись: «Ольга Павловна Шубина».
   Еще несколько быстрых шагов – и Нюта у двери.
   Робкий, чуть слышный звонок… Биение сердца… Шум шагов за дверями – и на пороге появляется пожилая горничная, в белом фартуке и с белым же чепчиком на голове.
   – Ольга Павловна принимает?
   Когда Нюта говорит это, ее пальцы конвульсивно впиваются в ручку саквояжа и сердце перестает стучать, замирая в муке ожидания.
   – Пожалуйте, барышня. Барыня сию минуту делают обход бараков; через полчаса вернутся. Потрудитесь войти, обождать.
   Горничная обдает Нюту ласковым взглядом. Ее изысканный костюм, шляпа с страусовыми перьями и бледное взволнованное лицо возымели свое действие на старую служанку.
   Таких посетительниц нечасто встретишь в квартире начальницы N-ской общины сестер милосердия.
   «Должно быть, родственница Ольги Павловны, из дальних», – решает горничная и, особенно заботливо сняв с молоденькой посетительницы ее щегольской жакет-сюртук, вводит ее в приемную.
   – Вот здесь, барышня, потрудитесь обождать. Когда барыня вернутся с обхода, я доложу о вас.
   И, шурша юбкой, она выходит из комнаты. Нюта остается одна.
   Робким взором окидывает она незнакомую ей обстановку. Чопорная старинная кожаная мебель, посередине – круглый стол, на столе лампа под зеленым абажуром, вокруг нее журналы, газеты, преимущественно медицинского содержания. Тут и «Врач», и «Врачебные известия», и «Первая помощь». В углу пианино с откинутой крышкой и книжный шкаф.
   Жесткое кожаное кресло с прямой спинкой кажется очень неудобным. Нюта сидит в нем, вытянувшись, как стрела. От бессонной ночи и раннего сегодняшнего вставания голова у нее слегка кружится, в ушах звенит. Глаза слипаются помимо воли.
   Она запрокидывает голову на жесткий переплет кресла и, поддавшись тихому настроению покоя, погружается не то в забытье, не то в сонные грезы еще не забытых переживаний души.
   Снова, как из тихого безмятежного озера, болью наплывают милые детские сны. Крошечное именьице-усадьба на берегу Волги, могучей и прекрасной, дом не дом, хатка не хатка, старая бабушка, мать – учительница в сельской школе… Милая мама! Такая упорная, стойкая в достижении своих целей, неутомимая в труде. Овдовела двадцати лет и осталась без гроша с дочерью-малюткой на руках. Поступила в учительский институт, сдав свою Нюту на руки старой матери.
   У бабушки – бедность, почти нищета. Иринкино заложено дважды. Хозяйство – в убыток. Едва перебивается бабушка, из сил выбивается мама… Не помнит этого Нюта, только по рассказам знает. Бабушка говорила о своей дочери, как о святой…
   Еще бы не святая! Молоденькая, почти девочка, она билась как рыба об лед ради семьи. Добилась. Кончила учительские классы, приехала в Иринкино, выхлопотала себе тут же место в сельской школе. Нюта с этой минуты начинает свои сознательные воспоминания…
   Крошечная усадьба, село, школа, старая седая хлопотунья бабушка и молодое одухотворенное бледное лицо мамы – вот что помнит Нюта из первой поры детства.
   Подрастает Нюта… Ее, вместе с крестьянскими ребятишками, учит ее мать. Утро они проводят в сельской школе, а днем и в теплые летние вечера гуляют по широкой степи и в молодом березняке, близ оврага. На усталом лице мамы Нюта видит сверкающие звезды больших вдохновенных глаз.
   Мама постоянно твердит своей Нюте в часы досуга:
   – Расти, учись, детка… Вырастешь, выучишься, станешь, как мама, учить других, помогать, чем можешь… Бедны мы, Нюточка, моя жизнь… Не можем пособить деньгами людям, отдадим же им то, что имеем, – самих себя. Чем только можешь, приноси пользу людям, моя птичка; не покладая рук работай на них, дитя! Нет лучшего чувства на свете, как сознание, что ты не без пользы для других проводишь дарованную тебе свыше жизнь…
   Не ограничивается своей учительской деятельностью мама… Ежедневно на дворе их маленькой усадьбы толчется серый деревенский люд. Это больные крестьяне, их жены и дети, приходящие ежедневно за помощью. Нютина мать умеет лечить. Самоучкой чтением врачебных книг дошла она до того, и умеет подать первую помощь, лечить несложные болезни, ушибы, нарывы, лихорадки и прочее…
   И Нюту она постепенно приучала к этому, зарождая в душе девочки желание быть полезной для людей.
   Так жили они все трое, счастливые своей необходимостью окружающим.
   Но вот грянул гром. Случилось несчастье. Над крошечной их усадьбой разразилась небесная гроза.
   Нютина мать подхватила пятнистый тиф [5 - Пятнистый тиф – то же, что сыпной тиф, острое инфекционное заболевание.], заразившись от больной крестьянки, за которой она ухаживала с истинной заботливостью сестры милосердия, и, прометавшись без памяти около недели, умерла.
   Тяжело отозвалась эта смерть в душе Нюты. Ребенок едва не умер от горя.
   Старая бабушка, потеряв одно близкое существо, напрягла все свои силы, чтобы удержать другое. Земский доктор, навещавший нервно заболевшую Нюту, твердил одно:
   – Перемена обстановки во что бы то ни стало и как можно скорее, иначе я не ручаюсь за ее жизнь.
   Долго думала старая бабушка, прежде чем решиться на единственный возможный для нее исход, и наконец решилась: собрала кое-какие крохи, сдала большой кусок земли в аренду крестьянам и повезла Нюту в Питер.
   Много хлопот, тасканья по приемным влиятельных сановников, слез и унижения вынесла бабушка, прежде нежели ей удалось определить девочку в сиротский институт.
   Добилась своего старая бабушка, устроила Нюту и, облив слезами бледное, испуганное личико девочки, уехала в свое Иринкино снова хозяйничать.
   Быстрой, пестрой чередой пронеслись институтские годы, подруги… уроки… мечты о будущем в тени старого институтского сада, тихие, тайные беседы в темноте дортуаров [6 - Дортуа́р – общая спальня для воспитанников в закрытых учебных заведениях.], прерывистый шепот о «святой маме» и несмело высказанные надежды идти по ее стопам – вот, чем жила девочка Нюта… Сладкие воспоминания былого счастья, восторженные мечты о грядущем труде – именно этим было заполнено хрупкое существо белокурой робкой, мечтательной юной институтки.
   Во время летних вакаций [7 - Вака́ции – каникулы.], когда более счастливые из подруг разъезжались к родственникам, Нюта, с ее менее счастливыми подругами, отдавала большую часть времени занятиям, чтению и долгим задушевным беседам.
   Ехать в Иринкино к бабушке было невозможно. Дорога стоила дорого, да и самая жизнь в усадьбе представила бы теперь одни сплошные лишения для молодой девушки. Старая бабушка не хотела подвергать им девочку и решила не брать больше Нюту к себе.
   С этой целью она написала письмо генеральше Махрушиной, своей дальней родственнице, прося ее принять на себя попечение о сиротке Нюте.
   Генеральша Софья Даниловна считала себя благодетельницей всего живущего на земле. Ее дом кишел приживалками, ее деятельность на почве благотворительности приобрела уже громкую известность. К тому же единственная дочь вдовы-генеральши, Женни, скучала одна – и все это вместе взятое и заставило госпожу Махрушину принять тотчас по окончании института в свой богатый дом бедную девушку-сироту.
   Прямо с институтской скамьи Нюта Вербина очутилась в кипучем водовороте светской жизни. Балы, театры, рауты, пикники, выезды с Женни и ее компаньонками в модные магазины, с визитами, на вечера и журфиксы [8 - Журфи́кс – прием гостей в заранее установленный день недели.], – вот чем наполнилась теперь Нютина жизнь.
   Тихая, робкая, застенчивая девушка, мечтавшая о труде, самоотверженной работе, невыносимо страдала. Одна за другой улетали, разбиваясь вдребезги, ее недавние прекрасные мечты о служении на пользу человечества, и в душе Нюты закипали первые муки жестокого разочарования.
   Не жалея денег, вся преисполненная желанием ублаготворить молоденькую девушку (которое она, кстати сказать, не забывала подчеркивать всем на каждом шагу), генеральша Софья Даниловна забросала Нюту подарками, безделушками, всевозможными не нужными девушке мелочами. Она одевала племянницу так же роскошно и богато, как и собственную дочь, Женни, откровенно удивляясь при этом неблагодарности и нечуткости Нюты, которая нехотя принимала все безразличные ей безделки и изящные костюмы и не рассыпалась за них в благодарности перед теткой, не радовалась им.
   Всегда тихая, угрюмая, сосредоточенная, Нюта мало соответствовала шумной, пустой праздничной жизни в генеральском доме.
   Сама генеральша, воображавшая себя совершенно искренне благодетельницей племянницы, глубоко возмущалась ею. И многочисленные компаньонки и приживалки льстиво подчеркивали перед Софьей Даниловной свое справедливое негодование, неудовольствие Нютой. Все чаще и чаще слышались как бы случайно уроненные фразы, долетавшие до ушей молодой девушки: «Как волка ни корми – он все в лес смотрит». Или: «Чуткости, где ее нет, насильно не привьешь, матушка-благодетельница».
   Нюта слышала, смущалась, но пока все еще не решалась действовать… Пока…
   Новое, светлое воспоминание ярким светочем вспыхнуло в мозгу девушки: случайная встреча с Мариной Трудовой в японской гостиной Женни. Они сошлись и сдружились как-то сразу. С первого же взгляда Марина поняла все. И она помогла Нюте. Помогла быстро – может быть, чересчур рискованно и быстро – осуществить Нютины горячие мечты.
   При одной мысли о способе этого осуществления яркий румянец зажег щеки Нюты. Ее веки, отягощенные дремотной тяготой, поднялись с усилием. Она широко раскрыла глаза.


   Глава III

   – Чем могу служить?
   В двух шагах от кресла, на котором замечталась Нюта, стоит высокая худая женщина в темно-коричневом форменном платье, в белом переднике с нашитым на нем ярко-красным крестом на груди. На седеющих гладко причесанных волосах надета скромная белая косынка. И передник с крестом, и косынка – все это ослепительной белизны. Лицо тонкое, благородное, с орлиным носом и проницательными светлыми глазами. Бледные сухие губы плотно сжаты. Густые темные брови придают суровое, несколько надменное выражение пожилому лицу.
   Нюта вскакивает с кресла. Румянец густыми пятнами бросается ей в лицо. Смущенно опускаются длинные ресницы, потом испуганно взмахивают снова. Глаза вспыхивают. Губы вздрагивают.
   – Я бы хотела… я бы желала… очень желала бы поступить в вашу общину…
   – Что?!.
   Темные брови сестры-начальницы поднимаются высоко. Глаза внимательно всматриваются в смущенное, все облитое горячим румянцем, молодое лицо.
   – Что?
   Дрожащим голосом Нюта повторяет:
   – Я бы просила вас принять меня в число вверенных вашему попечению сестер… принять меня в вашу общину… Я хотела бы быть сестрой милосердия…
   Начальница плотнее сжимает губы. Окидывает стоящую перед ней девушку проницательным взглядом. Потом медленно покачивает головой.
   – Этого нельзя сделать, мадемуазель, никак нельзя…
   – Нельзя?!.
   Нюте кажется, что под ногами у нее раскрывается пол и что она летит в какой-то темный провал вниз головой. Неужели все кончено, все?! Слезы душат ее. Рыдание готово вырваться из груди. Но она делает сверхъестественное усилие над собой, подавляет слезы, готовые брызнуть из глаз, и говорит прерывающимся на каждом слове голосом:
   – Почему, почему вы не хотите этого сделать?
   Брови сестры-начальницы сдвигаются над блеснувшими недовольством глазами. Она мельком бросает взгляд на золотые часики, прикрепленные на груди. Времени у нее так мало, так убийственно мало, надо еще пройти в операционную, куда откомандировано несколько сестер для помощи врачам, и в амбулаторный прием. А эта худенькая девочка, в нарядной шляпе, так мало соответствующей монашескому строгому облику сестер, задерживает ее здесь пустыми, ненужными просьбами и болтовней. Досада!
   Эта досада вспыхивает в глазах начальницы и отражается в ее голосе, когда она говорит ледяным тоном, обращаясь к Нюте:
   – Не хочу лгать, мадемуазель. В нашей общине недавно освободилась вакансия вместо умершей три месяца тому назад сестры. Волею высокой попечительницы приюта, дарованной мне, я имею право принимать в общину сестер по собственному моему усмотрению. Вакансия открыта, место есть, но… ни я, и никто другой не решится привлечь вас, именно вас, мадемуазель, к нашему делу…
   – Но почему же, почему! – скорее стон, нежели вопрос срывается с побледневших губ Нюты.
   – А потому, мадемуазель, – звучит снова в ушах ее тот же бесстрастный, неподкупный голос, – а потому, что дело наше – великое, большое, трудное дело. Оно требует большой затраты здоровья и сил. Оно требует на каждом шагу самоотречения и жертв… Я должна сказать вам, что, пока вы дремали у меня здесь в кресле, я успела хорошо рассмотреть вас. Худенькая, слабая, бессильная, судя по внешности, разве вы сможете поднять взрослого больного?.. Вы, должно быть, нервны и малокровны…
   – Нет! Нет! – помимо ее собственной воли вырывается из глубины души Нюты протестующий крик.
   – Как «нет», мадемуазель! – еще больше нахмурившись, произнесла начальница. – Вам, очевидно, неизвестно, что жизнь сестры милосердия – сплошная мука… Бессонные ночи, уход за умирающими, гнойные раны, операции – удары по нервам каждую минуту… Вы, судя по внешности, барышня из общества и не справитесь с такой тяжелой задачей. К тому же вы болезненны и чересчур хрупки. Стало быть, об этом не может быть и речи. Если хотите приносить пользу, изберите благотворительную деятельность на другой почве. Учредите какой-нибудь новый комитет для бедных, устраивайте в их пользу концерты, вечера, спектакли – вот вам мой совет. А теперь… извините меня, мадемуазель, мне надо идти, меня ждут.
   И Ольга Павловна Шубина, вежливо поклонившись совершенно растерявшейся Нюте, направилась к двери.
   Она почти дошла до порога комнаты, как неожиданно тихое, заглушенное рыдание донеслось до нее.
   Начальница обернулась. Упав головой на стол, вся скорчившись в громоздком, неуклюжем кресле, всхлипывала тщедушная, маленькая фигурка.
   Ольга Павловна замерла на месте.
   Все существо этой нарядной, светской по виду барышни выражало теперь столько искреннего, безысходного горя, столько безнадежной муки чудилось в этом надорванном рыдании, что суровое, закаленное всякими душевными бурями лицо начальницы невольно дрогнуло. Неслышными легкими шагами подошла она к Нюте, положила ей одну руку на плечо, а другой коснулась горячего лба девушки, заставив ее этим движением поднять голову и открыть залитое слезами, глубоко опечаленное лицо.
   – Дитя мое! Дитя мое! – новым, совершенно иным, нежели незадолго до этого, голосом, заговорила Шубина. – В чем же дело? В чем дело, родная моя?
   Этот преобразившийся, смягченный, почти материнскими нотами зазвучавший голос проник в самую душу Нюты, захватив ее всю женской ласковой волной.
   В одну минуту девушка соскользнула с кресла, упала к ногам сестры-начальницы, схватила ее руки своими дрожащими ручками и залепетала, трепеща всем телом:
   – Ради Бога… ради всего святого, выслушайте меня!.. Не отталкивайте меня! Умоляю вас, не отталкивайте! Примите меня к себе! Если не в сестры, то хоть в сиделки… в прислуги, только не гоните! Не судите меня по внешнему виду… Я не белоручка. Нет! Нет! Я умею перевязывать раны, накладывать бинты, повязки. Я научилась этому еще в детстве, дома… в деревне… И затем в институте преподаватель гигиены учил нас оказывать первую помощь и ухаживать за больными… Испытайте меня, попробуйте только мои силы. О, я не слаба! Худа, правда, но это от тоски, от невозможности жить так, как хочется. О, я окрепну! С детства у меня было призвание к вашему делу… моя мать была такая же… она передала мне свою склонность. С детства я мечтала о том, чтобы посвятить себя уходу за больными. Я хочу быть сестрой, сиделкой, больничной прислугой, если надо. Только не гоните меня!..
   И неожиданно на тонкую, сухую руку сестры-начальницы упал поцелуй, смоченный слезами.
   Что-то снова дрогнуло в суровом лице высокой женщины, мягкое пламя зажглось в глубине ее глаз, проницательных и строгих…
   Рука начальницы невольно подалась вперед, легла на плечи девушки.
   – Встаньте, – произнес уже совсем мягко властный голос.
   Нюта повиновалась.
   Сестра-начальница, не выпуская ее плеча, подвела девушку к столу, усадила в кресло. Сама пододвинула легкий бамбуковый стул.
   – Как ваше имя? – произнесла она, не спуская глаз с лица Нюты.
   Это лицо, бледное, как саван мертвеца, от только что пережитых волнений, вспыхнуло вдруг пурпуровым румянцем.
   – Мариной Трудовой зовут меня, – послышался тихий, робкий ответ.
   – Вы сирота?
   – Никого у меня нет на свете.
   – Где вы жили до сих пор? У родственников? У знакомых?
   Обливаясь потом, Нюта прошептала:
   – Я недавно кончила институт, потом поступила на педагогические курсы… Но захотелось другой деятельности… вашей… Она мне родная, близкая, мечта моей жизни… Мечта и цель…
   Смущение сразу покинуло при последних словах молодую девушку. Лицо ее ожило, глаза заблестели.
   Начальница еще раз пристально взглянула на нее, потом проговорила коротко:
   – Ваш паспорт с вами?
   – Да.
   Нюта наскоро дрожащими руками отстегнула пуговки лифа. На груди лежала черная книжечка. Она схватила ее как-то уж слишком быстро и подала начальнице.
   – Вот.
   «Марина Алексеевна Трудова, дочь статского советника [9 - Статский советник – в России гражданский чин 5-го класса согласно Табели о рангах. Лица, имевшие данный чин, занимали должности вице-директора департамента и вице-губернатора.], слушательница II курса педагогического института», – прочла начальница почему-то вслух.
   Потом вернула книжку Нюте.
   – Хорошо. Я сначала оставляю вас в общине для испытания, – произнесла она прежним сурово-деловым тоном, – если хотите, то сейчас же отведу вас в комнату, где вы поселитесь с тремя другими сестрами. Вы займете место умершей сестры. Вытрите слезы и идем.
   – О, как вы добры! Благодарю вас от души! – произнесла Нюта.
   – Подождите благодарить… Еще не время… Повторяю, мне нужны сильные, здоровые девушки и женщины… И если тяжелая работа в общине вам окажется не под силу, не пеняйте на меня, я принуждена буду вернуть вас в свет.
   И говоря это, Ольга Павловна Шубина двинулась из приемной, сделав знак Нюте следовать за ней.


   Глава IV

   Длинный, длинный коридор с каменным полом. По обе стороны его стеклянные двери с черными дощечками. На них выгравированы белыми буквами названия покоев: «Амбулаторный прием», «Глазной прием», «Операционная», «Водолечебница», «Сыпной».
   По дороге Нюте и ее спутнице поминутно попадаются мужские и женские фигуры в длинных, от шеи до самых пят, белых передниках-балахонах. На головах женщин – белые же косынки. Все они низко кланяются сестре-начальнице, удивленными глазами провожают Нюту и пропадают, как призраки, за стеклянными дверями. Сплошной гул, похожий на звуки разгулявшегося морского прибоя, наполняет здание. Гул несется из-за стеклянных дверей.
   – Это больные, – поясняет Ольга Павловна, поймав вопросительный взгляд Нюты. – У нас прием ежедневно, не считая воскресенья и праздников, с девяти до трех… Иной раз до тысячи в день перебывает всякой бедноты. Ну, вот мы и пришли, теперь направо.
   Неожиданный яркий свет ударил по глазам Нюту. Полутемный коридор кончился. Она находилась теперь в огромной швейцарской, откуда начиналась широкая лестница, ведущая в общежитие сестер. Все время озираясь по сторонам, Нюта, следуя за начальницей, стала подниматься по ступеням, крытым узкой дорожкой-ковриком.
   И тут, на лестнице, как и в коридоре внизу, им поминутно встречались женские фигурки, но уже не в белых докторских передниках до пят, а в одинаковых серых полотняных домашних платьях, с такими же фартуками и косынками, как и у сестры-начальницы. Впрочем, у некоторых из сестер были черные косынки, у других – повязанные как-то странно, углом.
   – Это «испытуемые», то есть принятые на испытание, точно так же, как и вы, – пояснила Нюте начальница, – у них черные косынки, и пока они не окончат теоретического курса знаний, требуемых для сестры милосердия, они не могут получить белой косынки и креста. А те, что носят косынки углом, – «курсистки», то есть сестры, уже занимающиеся с профессорами в аудиториях. Вам также придется посещать аудитории год-полтора, – произнесла Ольга Павловна, метнув неуловимый взор на Нюту.
   Когда они поднялись на верхнюю площадку лестницы, Ольга Павловна остановилась перед стеклянной дверью, за которой сияли позолотой при свете осеннего утра иконостас, хоругви [10 - Хору́гвь – в христианстве: особый вид знамен с иконами, носимых на длинных шестах во время крестных ходов.] и образа.
   – Это наша домовая церковь, – произнесла начальница, осеняя себя крестом, – а направо и налево идут помещения общежития, комнаты сестер. А вот приемная, где можно принимать родственников и знакомых, а там дальше, в конце левого коридора, – лазарет сестер… Что, доктор, вы ко мне? – неожиданно прервала свои пояснения Шубина, увидя спешившую к ним навстречу по коридору высокую фигуру в белом врачебном переднике-халате.
   Пожилой румяный и очень крепкий по виду старичок, с пегой бородкой, с симпатичным, сразу располагающим в свою пользу лицом, подошел к Ольге Павловне.
   – Я насчет сестры Есиповой. Надо бы ее перевести в общий барак… Дело дрянь…
   – Что же?
   Нюта взглянула на Шубину. Суровое, как бы замкнутое в самом себе, строгое лицо сестры-начальницы стало неузнаваемо.
   Какая-то неуловимая черта страдания задрожала между складками рта и изгибом бровей. Глаза, спокойные и властно-строгие за минуту до этого, затеплились теперь огнем страдания и тревоги.
   – Сестра Есипова очень плоха, не хочу врать, – объяснил старичок. – Сестрицу нашу угораздило схватить злейший тиф. Право, лучше перевести в барак, хлопот здесь больше с ней…
   – Ни за что! – резким голосом произнесла Шубина. – Ни за что, Валентин Петрович!.. Здесь и уход особый, и свои рядом, и я в случае надобности каждую минуту могу… Сегодня буду сама всю ночь дежурить у постели Наташи… А пока не надо ли чего? Вина какого-нибудь хорошего, подороже. Я пришлю…
   Валентин Петрович развел руками.
   – Слушаюсь и покоряюсь… Вам лучше знать. А насчет вина, пришлите ей токайского, – произнес он и, только тут заметив Нюту, прибавил совсем уже другим тоном: – Ага, никак новенькая сестрица… Ну, будем знакомы, барышня, будем знакомы. Небось, на первых порах-то все занятно у нас кажется, а вот поживете маленечко да поприглядитесь, может, и потянет обратно домой, а?
   – Сестра Трудова принята в разряд испытуемых, – прежним уверенно-спокойным тоном произнесла начальница.
   – Доктор Козлов, – отрекомендовался добродушный старик, – а то и попросту Козел, с вашего позволения. Меня давно сестрицы в козлы произвели. Знаю и не обижаюсь. Козел так козел. Говорят, зол я, бодаться здоров, особенно на репетициях по анатомии; отчасти, пожалуй, и правда… Впрочем, сами убедитесь… Так-с… Итак, будем знакомы. Нашего полка, стало быть, прибыло. Очень рад, очень рад!
   И доктор с каким-то рьяным ожесточением потряс худенькую ручку Нюты.
   – Валентин Петрович, зайдите в лазарет и подождите меня там. Я сейчас отведу только новенькую сестру и пройду к Наташе, – произнесла Ольга Павловна и, кивнув головой Козлову, снова зашагала по длинному коридору, по обе стороны которого находились одностворчатые двери с черными дощечками, занумерованными белыми цифрами.
   – Вот ваша комната, мадемуазель Трудова, – сказала сестра-начальница, останавливаясь перед дверью, отмеченной номером десятым. Она уже хотела нажать ручку, как неожиданно дверь распахнулась настежь, и, столкнув с пути своего Шубину и Нюту, из комнаты выскочила маленькая, очень растрепанная, румяная и хорошенькая девушка, вернее девочка, с огромным чайником в руках.
   Нюта успела только заметить густые завитки льняных, почти белых, волос, вздернутый носик, огромные, детско-наивные глаза, малиновый смеющийся рот и глубоко засевшие лукавые ямочки на пухлых румяных щеках. На ней было шерстяное коричневое, как у гимназистки, платье и черный передник с красным крестом на нагруднике. Белый воротничок и такие же батистовые каемки манжет украшали этот полушкольный костюм.
   Толкнув изо всей силы Шубину и Нюту и испустив испуганное «ах!», девушка с чайником бросилась бежать по коридору.
   Она была уже у дверей, выходящих на площадку лестницы, как неожиданно резкий, строгий голос Ольги Павловны остановил ее:
   – Сестра Розанова, назад!
   Нюта видела, как моментально замерла на месте маленькая юркая фигурка. Хорошенькое живое личико стянулось в обиженную гримасу. Чайник описал неожиданный взлет в руках странной девушки, и она нерешительными шагами приблизилась к начальнице.
   Суровым, почти жестким взором, проницательным и долгим, начальница обвела остановившуюся перед ней в двух шагах фигурку.
   – Что угодно, Ольга Павловна? – не то капризно, не то наивно прозвучал совсем детский голосок.
   – Почему вы позволяете себе бегать так, простоволосой, без косынки, вопреки уставу? Сестра Розанова, отвечайте мне! – произнесла начальница.
   Быстро взмахнули черные пушистые ресницы, синие глазки блеснули в полутьме, а звучный голос проговорил робко:
   – Я не знала… я думала… право, я думала, что не попадусь вам навстречу, Ольга Павловна…
   И лукавые глазки покосились в сторону Нюты, как бы ища поддержки.
   Девушка была очень мила в своем шаловливом ребяческом задоре. По крайней мере, такой она показалась Нюте.
   Но, очевидно, Ольга Павловна не разделяла мнения девушки. Ее брови сошлись над переносицей, еще суровее и жестче стали черты.
   – Премилый ответ, достойный школьницы приготовительного класса, а не взрослой девицы и притом сестры! Стыдитесь! Точно маленькой приходится делать вам замечание… Кстати, почему вы в парадном платье?
   – Я выходила, Ольга Павловна… ненадолго…
   – Без отпуска? Вы ведь не брали разрешения у меня… Значит, у Марии Викторовны брали?
   – И не думала…
   – Стало быть, без спроса?
   – Да, без спроса…
   Упрямые складки залегли в обоих концах девичьего рта и придали ему сразу недоброе, почти злое выражение. Синие глаза вспыхнули ярче.
   Шубина погрузилась взглядом в их сверкающую глубину и пожала плечами.
   – Извольте изменить ваше поведение, Сестра Розанова, иначе, как ни грустно, а мне придется откомандировать вас куда-нибудь подальше. Очевидно, жизнь здесь, в столице, плохо влияет на вас… Помните же: еще одна такая отлучка без моего разрешения или разрешения моей помощницы, и мы принуждены будем расстаться. Помните, сестра, я предостерегаю вас в этом в последний ра…
   Сестра-начальница не успела договорить последнего слова, как чайник выскользнул из рук белокурой девушки и с грохотом покатился по коридору.
   Маленькие белые ручки Розановой схватили конец черного передника, поднесли его к лицу, и она громко, неудержимо, совсем уже по-детски зарыдала на весь коридор.
   При первых же звуках этого всхлипывающего голоса всюду раскрылись расположенные по обе стороны коридора двери и высунулись молодые, совсем юные, пожилые и старые лица в косынках на черных, русых, белокурых и седых волосах.
   – Что такое? Здравствуйте, Ольга Павловна! Что это, опять с Розочкой несчастье? Отчего Розочка плачет? Сестра Розанова, Розочка, кто обидел вас? – слышались полувстревоженные, полуиспуганные голоса.
   – Стыдитесь же! Идите в свою комнату и перестаньте плакать и срамить своими выходками меня и общину, вы, большое дитя! – строгим голосом произнесла начальница, быстро распахивая дверь «десятого номера» и почти силой вталкивая в нее плачущую сестру.


   Глава V

   Нюта вошла вслед за начальницей. Она с удовольствием оглядела большую светлую комнату с двумя широкими окнами, выходящими в сад. Полуобнаженные деревья сада, набережная реки, расположенная за высокой белой оградой, и самая река, подернутая осенним слезливым туманом, – вот что в первую минуту представилось ее взору.
   Обстановка комнаты поражала своей скромностью и изысканной, почти педантичной, чистотой. Четыре застланные белоснежными пикейными [11 - Пике́ – хлопчатобумажная двойная ткань полотняного переплетения с выпуклым узором.] одеялами постели ютились вдоль стен, сомкнутые одна с другой изголовьями.
   Большой платяной шкаф скромно возвышался в углу. Четыре маленьких ломберных столика [12 - Ло́мберный стол – четырехугольный стол, обтянутый сукном, часто складной, для игры в карты. (От названия вышедшей из употребления карточной игры ломбер).] с письменными принадлежностями – по два у каждого окна, разделенные между собой этажерками. В противоположном углу, у печки, поверх застилавшего добрую четверть пола комнаты линолеума, – умывальник. Оттоманка [13 - Оттома́нка – широкий мягкий диван с подушками вместо спинки и валиками по бокам.] и диван, крытые кожей, четыре таких же кресла, отделенных от кроватей низенькой ширмой. Туалет в одном из углов, белый кисейный, поражающий той же изысканной чистотой, с венецианским зеркалом, без рамы на нем.
   У письменных столиков – бамбуковые табуреты, у туалета – темный пуф. Посреди комнаты – небольшой круглый стол; над ним – висячая лампа.
   На стенах картины: зимний пейзаж, тройка, мчащаяся в метель, и море, миниатюрная копия Айвазовского. Между окон – огромный портрет двух очаровательных малюток, мальчика и девочки, лет четырех, улыбающихся, как маленькие херувимы.
   При входе начальницы с поклоном поднялись сидевшие у стола за чайным прибором две женщины. Обе они были в костюмах сестер милосердия.
   Одна – высокая, стройная, лет двадцати восьми, с правильными чертами измученного желтоватого, без примеси румянца, лица, красивыми грустными черными глазами, тонкой нитью пробора в густых пушистых, цвета вороненой стали, волосах.
   Другая – широкоплечая, крепко сложенная, с очень некрасивым веснушчатым лицом, толстыми губами, маленькими, как бы заплывшими, глазками и гладко причесанными, почти прилизанными, волосами. Ей по виду можно было дать приблизительно лет тридцать, а то и все тридцать пять.
   Увидев рыдавшую Розанову, черноглазая молодая женщина поднялась ей навстречу, протягивая руки:
   – Детка, милая детка, о чем?..
   Толстые губы старшей обитательницы «десятого номера» сложились в добродушную насмешку.
   – Эвона! Опять! Ну, будет же нынче до позднего вечера море разливанное! Господи, помилуй мя! Хоть на уборку амбулатории, что ли, уйти? Здравствуйте, Ольга Павловна! – поворачиваясь всем корпусом в сторону начальницы, грубоватым, как у мужчины, басистым голосом проговорила она.
   И низко, по-мужски, вторично поклонилась Шубиной.
   – Здравствуйте, барышня, – таким же точно тоном приветствовала она и Нюту и отвесила ей точно такой же поклон.
   – Сестра Кононова и сестра Юматова, – произнесла, ответив на поклоны толстухи и бледной женщины, начальница, – вот вам новенькая испытуемая сестра, вместо покойной Рудиной. Поручаю ее вашему покровительству. Познакомьте ее с уставами нашей общины, научите всему, что надо делать на первых порах. С завтрашнего дня она с прочими испытуемыми начнет посещать лекции. А пока до свиданья, сестры! Мне еще надо навестить больную сестру Есипову. Ей хуже сегодня, говорит доктор Козлов…
   При последних словах уткнувшаяся было в плечо черноглазой Юматовой Розанова отпрянула от подруги и, обратив к начальнице залитое слезами лицо, проговорила, всхлипывая и обрываясь на каждом слове:
   – Хуже Наташе? Вы сказали хуже? Ольга Павловна! Сестрица, милая… позвольте, ради Бога, подежурить у нее сегодняшнюю ночь. Ради Бога! Я знаю… ей станет лучше со мной… Уж наверняка знаю… Пустите только на сегодняшнюю ночь в сестринский лазарет! Да?
   – Но ведь до трех ночи вы дежурите в тифозном бараке, сестра, – напомнила Шубина.
   – Это ничего. Я сменяюсь в три ночи. Переоденусь и приду к Наташе, – молил дрожащий, совсем еще детский, голосок.
   – А когда же спать?.. – не меняя ни на йоту строгого выражения на суровом лице, спросила начальница.
   – Спать? Ни-ни… На том свете все отоспимся вволю, – весело, сквозь слезы, рассмеялась девочка-сестра, играя всеми ямочками своего лица и блестя синими, как васильки, глазами.
   Сухие костлявые плечи начальницы приподнялись немного.
   – Хорошо, сестра Розанова. Я сама продежурю у Наташиной постели до трех. Ровно в четверть четвертого буду вас ждать для смены.
   И сделав общий поклон, Шубина вышла из «десятого номера», оставив Нюту одну завязывать новые знакомства.
 //-- * * * --// 
   – Садитесь-ка сюда, давайте знакомиться, – своим грубым, басистым голосом проговорила сестра Кононова, усаживая Нюту у стола. – Чаю, может, хотите? С утра, поди, от страха перед новой жизнью не евши, не пивши, а? Розанова, перестали хныкать?.. Так тащите кипятку сюда. Да глядите, косынку напяльте, милая, не то опять влетит по первое число… – добродушно обратилась она к хорошенькой сестре.
   – И так сбегаю… Прихорашиваться долго. Ушла наша инфлюэнца [14 - Инфлюэ́нца – устаревшее название гриппа. Здесь – прилипала.] ходячая… Разве Козел один шмыгает теперь по коридору…
   – Надень косынку, котик, – нежным грудным бархатным голосом произнесла бледная Юматова и обдала хорошенькую Розанову мягким, ласковым взглядом.
   – Для тебя, Елена, не только косынку – извозчичий кафтан надену, вот что, солнышко ты мое райское!
   И Катя Розанова, бросившись на шею бледной женщине, принялась целовать ее.
   – Ну, пошла-поехала. Теперь вплоть до ужина кипятку не дождешься, – заворчала Кононова. – Нежностей у нее этих самых полный карман. Да отпихните вы ее, сестра Юматова. Ведь, прости Господи, конца-краю ее лизанью не будет, – не то добродушно, не то с досадой продолжала она ворчать, недоброжелательно косясь на девочку своими медвежьими глазами, совсем заплывшими на толстом, дышащем здоровьем лице.
   Но Катя уже была у двери.
   У порога она остановилась. Красивое личико ее в минуту отразило невыразимый испуг, почти ужас.
   – Батюшки мои! – в отчаянии всплеснув руками, шепнула она. – Что я натворила!.. Чайником нагрохотала, белугой ревела, а у Наташи-то все слышно в лазарете! Ах ты Господи Боже мой!
   И схватившись за голову, она юркнула за дверь коридора.
   Все последовавшее затем время, с его новыми, ежеминутно сменявшимися впечатлениями, прошло, промелькнуло для Нюты сплошным стремительным сном. Она точно жила и не жила в одно и то же время… Казалось, что вот-вот, стоит ей только сделать усилие и проснуться, и она снова увидит роскошную квартиру tante Sophie, сладко вопрошающие лица ее многочисленных компаньонок-приживалок, оригинальное, японского типа, личико кузины Женни, большую пеструю гостиную, толпу гостей генеральши и донельзя наскучившие светские лица. Услышит пустую болтовню о скачках, о театрах, о новом теноре Мариинской сцены, о новом платье княжны Нины, о новой муфте какой-нибудь баронессы.
   Время шло, а Нюта не просыпалась… Сон окутывал ее все плотнее, все глубже… Оцепляла кольцом существующая действительность… Сон граничил с реальностью, и в душе Нюты постепенно умирал гнетущий ее страх.
   Вернулась Катя Розанова, ликующая, задорная, шаловливая, как веселый котенок, и, сияя своими ямочками, заявила с уморительной гримасой на лице:
   – Кушайте, сестрицы! Чай будет особенный. Я чуть Семочку впопыхах в коридоре этим самым кипятком не обварила.
   – Вы с ума сошли, Розанова, что ли! – ударив по столу тяжелым кулаком, вскричала толстая Кононова. – Носитесь, как угорелая кошка, а нам всем после за вас отвечай…
   – Полегче, сестрица, а то, не ровён час, столик-то и сломаете, – хихикнула Катя. – Ишь, кулачок-то у вас какой благодарный.
   – Малыш вы этакий, девчонка! – добродушно-презрительно пробасила толстуха.
   – Ну, понятно, не мальчишка. Насколько мне известно, мальчишек в общину не берут. А Семочка-то и впрямь чуть горячий душ у меня не принял, – хохотала Катя. – Идет это он по коридору к Наташе в лазарет, фалдочками помахивает, усики в струнку, глазки за стеклышками горят, а я несусь… «Берегись!» – кричу, а он – ноль внимания, фунт презрения. Развоображался очень. Не велика птица – всего младший врач. Ну, я и налети на него на всем скаку. А он остановился, глаза выпучил да и выпалил мне прямо в лицо: «Вам бы, говорит, сестрица, в кавалерии, а не в общине быть. Вы, говорит, ведете себя как казак, сестрица… Вам бы лошадь сюда».
   – Ну, а ты что? – с трудом сдерживая улыбку на бледном усталом лице, спросила Юматова.
   – А я ему: «Ничего, говорю, – я бы и не такую лошадь, как вы, объездила, у меня характер крутой».
   – Ха, ха, ха! Так и отрезала? – расхохоталась басом Кононова и изо всей силы ударила Катю по плечу. – Молодец, котенок! Не суйся в нашу частную жизнь! Небось, в амбулатории да в бараке все мы другие.
   – Ай-ай, как больно! Ключицу сломала, Конониха! Силища этакая неописуемая! – притворно простонала Катя, потирая плечо. – Ну да пустое, чаем с вареньем залечу. Елена, есть у нас еще земляничное варенье?
   – С утра-то, побойся Бога!
   – Бога боюсь, но это не мешает мне адски хотеть варенья. А вы насчет этого как? – неожиданно обратилась к Нюте шалунья. – Да, кстати, как вас зовут? – спохватилась она.
   – Ан… Ма… Марина Трудова, – несмело ответила та.
   – Рада познакомиться. Сестра Марина, значит… А я Розанова, Катя, еще Котик, еще Розочка… Как хотите, так и называйте. Впрочем, Котиком не смейте. Это исключительное право называть меня так приобрела сестра Юматова, Леля, мой друг.
   – Ах!.. – неожиданно вырвалось у нее. – Господи, помилуй мя, грешную! Совсем забыла! Дежурная я в глазном нынче. Батюшки, Фик-Фок меня доймет своим вниманием! – «Хде же это фи, милостивин хосударь, госпожа сестрица, мейн фрейлейн, пропадали… Я искаля вас по всем углам… и нигдэ не нашла вас ни капли», – скорчившись в три погибели, сморщив лицо и сощурив глаза, затянула в нос Катя.
   Должно быть, веселая девушка очень походила на изображаемое ею лицо, потому что толстая Кононова прыснула со смеха, а на тонких губах бледной Юматовой появилась улыбка.
   – Перестань, Котик, перестань!
   – Улетаю. Прощайте, сестрицы… Передник только надену… Чай с вареньем, так и быть, мысленно выпью и поцелую вас также в душе. Новенькая, прощайте и вы!
   Она быстро завязывала, стоя уже на пороге комнаты, длинный халат-передник, набрасывала на голову косынку, беспечно смеялась и вытанцовывала на месте какое-то замысловатое па, умудряясь проделывать все сразу, одновременно.
   – Иду! Бегу! Не плачьте обо мне!
   И юркнув было за дверь, снова просунула из-за нее свою милую, всю в мелких кудрях, головку и розовое, ставшее вдруг неожиданно серьезным и печальным, лицо.
   – Леля… Сестра Юматова… не забудь к ночи приготовить мне крепкого чаю, голубчик. Страх ко сну после дежурства клонит… А в три надо к Наташе идти… Припасешь, Юмат, чаю?
   – Понятно. Иди уж, иди скорее!
   Белокурая головка в белой косынке давно уже скрылась за дверью, а черные печальные прекрасные глаза Елены Юматовой все еще глядели ей вслед.
   Нюта с усилием глотала чай, едва удерживаясь от дремоты.
   Пережитые за последние дни волнения и бессонные ночи сделали свое дело. Ее веки слипались помимо воли; в какой-то неясный туман окутывались предметы.
   – Спать хотите?.. Прилягте вот на диван, до завтрака далеко… Сосните… Господь с вами. Я вот свою подушку вам одолжу…
   Точно сквозь сон увидела Нюта склоненное над ней лицо Юматовой… Черные ласковые, печальные глаза… грустную улыбку…
   – Ложитесь, милая, не стесняйтесь…
   Две тонкие, бледные, с голубыми нежными жилками руки помогли ей подняться со стула. Другие подхватили ее и бережно довели до дивана. Нюта опустилась, обессиленная, полусонная, на приятно холодившую ей затылок клеенку дивана.
   Те же заботливые, нежные руки приподняли ее голову, подсунули под нее подушку и снова опустили на нее отяжелевшую головку девушки. Еще раз склонилось желтовато-бледное лицо над Нютой, темные грустные глаза блеснули ей лаской, и… желанный сон распластал над ней свои благодетельные крылья.
   Что было потом, Нюта помнит смутно. Сквозь сон, чуткий, но тяжелый, вследствие переутомления нервов, она слышала все же, как раскрывались двери комнаты номер десять, как входили осторожно какие-то незнакомые фигуры в серых форменных платьях и передниках с красными крестами на груди и белыми косынками на головах.
   Приходили, спрашивали о чем-то шепотом хозяек «десятого номера», смотрели подолгу на спавшую Нюту, делились впечатлениями и снова уходили чуть слышным, едва шелестящим, как бы монашеским шагом.
   Сквозь прижмуренные веки что-то красным светом заиграло перед закрытыми глазами Нюты. Она мгновенно раскрыла глаза.
   Лампа под красным абажуром, стоявшая на одном из письменных столиков, освещала комнату. Был вечер, может быть ночь… Сквозь темные шторы пробиралась осенняя мгла… Где-то вдали мерцали золотисто-красные точки зажженных фонарей.
   – Проснулись, – услышала Нюта бархатистый нежный голос. – Долго спали. Отдохнули хорошо?
   Девушка смутилась. Как могла она спать так долго, целый день?!
   – Который час? – робко осведомилась она, поднимая голову.
   – Скоро шесть часов… Сейчас пойдем обедать… Сестра Кононова отпросилась в отпуск до вечера… Котик у Есиповой в лазарете, навестить пошла. А я вас караулила, чтобы не убежали, – заключила с легкой улыбкой сестра Юматова, глядя на Нюту.
   Последняя с благодарностью взглянула на молодую женщину, так заботливо отнесшуюся к ней с первой же встречи.
   При свете электрической лампы, прикрытой матовым розовым колпаком в виде исполинского цветка мака, лицо сестры Елены казалось много моложе и свежее, нежели днем. Ее странная, особенная какая-то, одухотворенная красота поразила Нюту. Это было лицо мученицы, пережившей свои страдания и приблизившейся через них к Богу.
   Что-то знакомое вдруг показалось в этом лице Нюте.
   Смутная догадка мелькнула в освеженном долгим покоем мозгу. Глаза поднялись машинально к картине, на которой была изображена очаровательная пара детей-погодок.
   – Какая прелестная картина! – произнесла вдруг девушка.
   – Не правда ли? – и глаза Юматовой поднялись к портрету. – Когда-то эта картина была живой, воплощенной четой дорогих малюток. Это мои дети – с неизъяснимой любовью и нежностью произнесла сестра. – Они оба умерли от дифтерита в один день, в один час, пять лет тому назад.
   И черные печальные глаза Юматовой опустились вниз.
   Острая жалость пронизала сердце Нюты. Теперь она поняла, откуда взялась эта чудная, одухотворенная, грустная красота во всем существе молодой женщины. И это сходство ее с детьми, изображенными на портрете, стало ей понятно.
   Мать, потерявшая двух прелестных, любимых, родных малюток, сама такая молодая, такая хрупкая и прелестная, невольно своим видом трогала ее. Бедная, несчастная женщина! Что должна была она пережить! Какое горе!
   – Бедная! – прошептали помимо воли губы Нюты. – Как вы должны были страдать!
   – Да… Это был ад… – произнесла Юматова, еще больше бледнея и волнуясь, – ведь я их потеряла в один миг! Вот в чем ужас! И как они страдали, бедняжки! Оба такие малюсенькие, такие терпеливые мученики-крошки… Мой муж чуть не помешался от горя, когда узнал… Он был на войне. Я отправилась туда же сестрой-волонтеркой. Искала смерти… Бросалась перевязывать раненых под самые пули. Страстно желала умереть. И что же?.. Осталась жива… Награжденная Георгиевским крестом [15 - Георгиевский крест – награда в Российской империи; учрежден в 1807 для награждения солдат и унтер-офицеров (преимущественно за храбрость).], вернулась в Петербург здравой и невредимой и по совету одной из наших сестер, бывших на войне, укрылась здесь, в общине, от своего горя, от лютых страданий…
   – А муж?
   – Убит на войне.
   Нюта затихла, преисполненная уважения к чужому горю. Она казалась себе теперь такой жалкой, такой ничтожной в сравнении с этой женщиной, сумевшей так безропотно нести свой тяжелый крест.
   Юматова сидела несколько минут молча, уронив на колени свои нежные, испещренные голубыми жилками, тонкие руки и задумчиво устремив подернутый глубокой грустью взор на портрет детей. Потом заговорила тихо:
   – Вот все осуждают меня за мое влечение к Розочке. За баловство девочки. Но поймите меня: я – мать. Судьбе угодно было отнять у меня мои сокровища… Я не могу жить без заботы о ком-нибудь родном, милом… Мои больные и Розочка заполняют теперь всю мою жизнь…


   Глава VI

   – Сестрица Юматова, к столу!
   – Новенькая сестрица, пожалуйте обедать.
   Дежурная по столовой девушка, проходя быстрым шагом по длинным коридорам общежития и стуча в каждый номер, приглашала сестер.
   Вслед за этим захлопали двери, и из каждой комнаты, в одиночку, парами и группами стали выходить серо-белые фигуры и спускаться по лестнице, ведущей к нижним коридорам, амбулаториям, квартире начальницы и столовой. Эта последняя представляла собою большую продолговатую комнату с несколькими столами, составленными вместе, с накрытыми восемьюдесятью приборами для сестер.
   Состав N-ской общины содержал в себе вчетверо большее число членов. Но сестры частью находились на частной практике, частью были откомандированы в клиники и больницы или усланы в дальние города и санатории южных врачебных пунктов.
   Когда Нюта вошла в просторную длинную комнату, венецианские окна которой почти касались земли, все головы сидевших за столом сестер сразу, как по команде, повернулись в ее сторону.
   – Ишь, вылупились!.. И чего вонзились, спрашивается только? Вы на них не больно-то глядите. Фыркните, коли что не так, – тихонько шептала Нюте подоспевшая к обеду сестра Кононова.
   Та не успела ответить на слова своей новой знакомой, как над ее ухом послышался резкий голос:
   – Мадемуазель Трудова… Пожалуйте сюда. Я хочу представить вас моей помощнице, Марии Викторовне.
   Нюта подняла голову. Перед ней стояла Шубина, а подле нее любезно кивавшая ей головой еще молодая, очень недурная собой женщина лет тридцати пяти – тридцати шести.
   – Вот, Марья Викторовна, наша новая испытуемая, – сказала Шубина, указывая на Нюту.
   – Очень приятно, – ответила собеседница начальницы, подавая руку.
   Ее губы с деланой любезностью улыбались Нюте, а глаза с неприятной пронзительностью в один миг обежали ее лицо, костюм, волосы, руки.
   Нюте почему-то стало сразу неловко под этим взглядом. Она поспешила пожать руку помощнице и нерешительно остановилась посреди комнаты, не смея сама себе выбрать место за столом.
   – Трудова, идите сюда к нам, здесь у нас все свои – теплые ребята… – услышала она в этот миг звонкий тенор уже знакомого голоска.
   В конце стола подле сестры Юматовой сидела Катя и посылала по адресу Нюты веселые улыбки своего детски-шаловливого лица.
   – Сюда, сюда! К нам поближе!
   – Садитесь, что ж вы зеваете, мамочка, – и подоспевшая Кононова добродушно-грубовато подтолкнула Нюту к указанному месту.
   Нюта машинально повиновалась. Сидя подле резвой Розочки, болтавшей что-то с ее соседкой Еленой, она могла исподволь наблюдать кипевшую вокруг нее жизнь.
   Дежурная по кухне сестра разливала суп из огромной миски за стоявшим в стороне маленьким столом.
   Девушки-служанки разносили тарелки по приборам.
   Сестра-начальница прошла к концу стола и, обернувшись к висевшему в углу, как раз против ее места образу, прочла предобеденную молитву. Вставшие при первых же словах молитвы сестры тихо, про себя, повторяли ее.
   Потом все сели. Марья Викторовна – по правую сторону Шубиной. По левую – самая старая, древняя 86-летняя сестра Мартынова, прозванная «бабушкой» и живущая уже здесь в общине на покое.
   Нюта взяла в руку ложку и принялась за суп. Ей, привыкшей к изысканно-тонкому столу, не могла никоим образом понравиться эта мутная, серо-желтая жижица, с крепкими, как камень, клецками и кусочками разварного жилистого мяса, в полладони величиной, которые подавались под названием «супа» и «мясного блюда».
   Не понравился ей и макаронный пудинг с белой подливкой. И она уже хотела отказаться от молочного киселя, как неожиданно слух ее уловил негромкий говор соседки по левую от нее руку.
   – Удивляюсь я, сестрицы, – говорила смуглая черноволосая женщина, с длинным носом и цыганскими глазами, не лишенными своеобразной прелести, – удивляюсь я «светским» нашим. Идет, примерно, к слову сказать, к нам в общину всякая нервная барынька-заморыш, чуть живая малокровная барышня, а на что они нам, спрашивается? На что? Ветер дунет – свалится. Рану увидит – ахи, охи, дурно, воды! На кой шут лезут, спрашивается? Вот сестра Есипова, примерно, от тифозного заразилась, не могла уберечь себя… Все по недоглядке, конечно. Теперь умирает вследствие этого. А оттого, что светская, к примеру сказать, девица, на лебяжьем пуховике выросла… Папаша – полковой командир, жилось хорошо, привольно, – нет, в общину захотелось…
   И долго еще сестра Клементьева (так звали черноватую, с цыганскими глазами женщину) продолжала свои укоры.
   – Видите ли, мало ей всего этого довольства: в общину пожелала… Ну, вот и расплачивайся! Эхма! Тоненькая, ветер дунет – свалится, талия в пол-обхвата, лицо бледное – как платок. И не одна она… Другие тоже… Ни здоровья, ни сил, а туда же, служить людям на пользу рвутся… А какая польза, спрашивается, от них? Сидели бы дома у мамашиной юбки – куда как хорошо: в два часа вставать с постели, прогуливаться по набережной до пяти, в этакой шляпе, в виде корзины опрокинутой, с перьями, что твой парус, а там прийти да с французским романчиком на кушетке полеживать. Куда как приятно! Да!..
   Черноглазая женщина говорила все громче и громче. Если в начале ее речи у Нюты могло явиться какое-либо сомнение, то теперь этого сомнения быть уже не могло: слова черноглазой предназначались ей, и только ей. Вся кровь бросилась в голову девушки. К горлу подкатился нервный спазм, глаза обожгло слезами. Она быстро повернулась всем корпусом налево; два цыганских, иссиня-черных глаза с явным недоброжелательством впились в нее. Смуглое рябоватое лицо женщины улыбалось ей, Нюте, вызывающе, насмешливо.
   Эти глаза, эта улыбка как бы ударили ее. Пристально, остро взглянула она в дерзко улыбающееся лицо черноглазой смуглянки и просто и громко, так что все окружавшие их сестры могли слышать ее, спросила:
   – Вы это обо мне говорите?..
   Цыганские глаза на мгновение скрылись в полосах ресниц. Потом широко раскрылись снова, и откровенно, уже усмехнувшись в лицо Нюты, женщина проговорила:
   – Не о вас в частности я говорила, а о всех тех белоручках, что поступают в общину отнимать труд и хлеб у других…
   Нюта побледнела, смутилась, но ненадолго. Внимательным взором оглянула она ближайших соседок по столу. Они молча смотрели на нее, вернее, не на нее, а на ее чересчур модный, рассчитанный на эффект костюм, на ее тоненькую, изящную, миниатюрную фигурку и на белые холеные руки, с розовыми, тщательно отполированными ногтями. Особенно на руки, на ногти, розовые, нежные и такие изящные, непривычные для глаз сестер. И показалось ли это Нюте или нет, но одна из напротив сидевших наклонилась к плечу своей соседки и проговорила довольно громко:
   – Ловко отделала сестра Клементьева институточку нашу и – поделом…
   – Не лезь в общину… Белоручкам здесь не место, – так же шепотом со злой усмешкой отвечала соседка.
   А цыганские глаза между тем все смотрели и смеялись, смеялись и смотрели явно недоброжелательным взглядом прямо в глаза Нюте. Вся бледная, она сидела под этим взглядом, как на горячих угольях.
   Подле нее Розочка оживленно шепталась о чем-то с сестрой Юматовой, и обе они, казалось, забыли о ней, Нюте. Другие сестры сосредоточенно занимались едой, торопясь покончить с обедом как с ненужной и праздной вещью, чтобы снова поспешить к своим делам. Иные вскользь поглядывали на Нюту с холодным любопытством, другие – с участливым соболезнованием, третьи – с явным недоброжелательством, как и ее черноглазый недруг. От этих взглядов, беглых и безучастных, лицо Нюты то пылало ярким румянцем, то бледнело и снова вспыхивало, как кумач.
   Вдруг чья-то пухлая, мягкая рука тяжело опустилась на плечо Нюты, и она почувствовала приближение кого-то сильного, большого у себя за спиной.
   – Что это, сестра Клементьева, вы запугали совсем нашу барышню, – услышала над своим ухом Нюта знакомый низкий бас Кононовой, – небось, еще может статься, в деле-то она и нас с вами проворством да ловкостью своей за пояс заткнет. Вы по наружности не судите, сестрица. Видала я таких-то: с виду хлябенькая, в чем только душа держится, а в амбулатории либо в бараке на дежурстве – молния, так и носится, всюду поспевает. Смотреть любо… Ей-Богу!.. Господь с ними! Не сестра, а клад!
   Умиротворяющим бальзамом, небесной музыкой звучали слова эти в ушах Нюты. Каждый звук мужицкого грубоватого голоса сестры Кононовой падал каплей врачующего лекарства на душу девушки.
   «О, милая! Милая! Спасибо тебе, спасибо!» – мысленно твердила Нюта, делая невероятное усилие над собой, чтобы не расплакаться навзрыд. Она не помнила, как встали из-за стола сестры, как прочли послеобеденную молитву, как вышли все и она вместе со всеми из столовой.
   Опомнилась она только в своей комнате, где горела та же электрическая лампа под красным абажуром и где веяло уютом и теплом. Она сидела на диване между Юматовой и Розановой, и Розочка своим детским голосом рассказывала ей:
   – Завтра вам дадут казенные тряпки, полотно для платьев и передников, коленкор [16 - Коленко́р – дешевая гладкокрашеная хлопчатобумажная ткань полотняного переплетения.] и прочую гадость. Надо шить самой, но так как вы шить именно не «горазды» (это любимое выражение нашей Кононихи, заметьте!), то наша Дуняша, девушка-прислуга, стяпает-сляпает вам всю эту музыку в какие-нибудь два дня за три целкача [17 - Целка́ч (целковый) – один рубль (первоначально рублевая серебряная монета).], не больше. И в швах не разлезется. Чинно, благородно, все как следует быть. Совсем как в свете. За три целковых только… А потом, сегодня вы, душенька, в аудиторию не ходите. Козел Козлович и без вас сумеет напичкать головы наших курсисток всякой ученой мудростью. Вы устали. Возьмите лучше у Лели, то есть я хотела сказать у сестры Юматовой, какую-нибудь душеспасительную книжку и почитайте, соберитесь с мыслями… А после вечернего чая и на боковую… Да. Ну, кажется, все сказала, что надо, а теперь извините меня. Я должна задать храповицкого. Впереди – бессонная ночь.
   И сестра-девочка грациозным движением соскользнула с дивана, чмокнула мимоходом задумчиво сидевшую Юматову и кошечкой подобралась к своей постели. Через минуту, крикнув тоном избалованного ребенка: «Лелечка, закрой мне ноги пледом», – она уже крепко спала, подложив маленькую ладонь под свою кудрявую голову.
   Теперь она более чем когда-либо казалась мирно спящим ребенком. Пухлые щечки ее разгорелись во сне. Пушистые ресницы падали на них мягкой тенью. Ее ямочки улыбались, а полуоткрытый рот что-то беззвучно шептал.
   Нюта не без удивления смотрела на спящую, невольно поддавшись очарованию, производимому на всех и каждого этим прелестным ребенком-девушкой.
   – Не правда ли, как она мила? – обратилась к ней, заметив ее взгляд, Юматова и тут же заговорила, не дожидаясь ее ответа:
   – Розочка общая любимица здесь… Но вы не думайте, что ее любят за счастливую внешность, за миловидность и красоту. – Розочку любят не за счастливую внешность, не за миловидность, – продолжала Юматова. – О, нет! Правда, Розочка самая молоденькая из сестер – ей едва минуло восемнадцать лет – и самая прелестная. По своему характеру она дитя, а по виду – очаровательный беспечный мотылек, а между тем видели бы вы этого мотылька в деле, на работе! Мало того что она готова дни и ночи ухаживать за больными, не имея ни минуты отдыха: она умеет одним своим весельем, жизнерадостным видом вдохнуть силу и бодрость духа самым трудным больным. Капризная, шаловливая, взбалмошная в частной жизни, она олицетворение кротости и терпения в бараке… Самое поступление ее в общину окружено дымкой ореола. У Розочки есть родители. Она дочь военного. Девочка с самого раннего детства какой-то фанатической любовью любила своего отца, как-то болезненно-чутко, до обожания. И вот, когда разгорелась Русско-японская война, отец Кати, капитан Розанов, должен был идти со своим полком на Дальний Восток. Он командовал ротой в самом жарком деле, и его ранили опасно. И тут… Розочка дала обет Богу отдать свою молодую жизнь на служение страдающему человечеству в случае, если выздоровеет ее отец. Розанов выжил, а его дочь, имея всего шестнадцать лет от роду, поступила к нам, в общину сестер милосердия. Ну, вот вы и знаете теперь, кто такая наша Розочка, – не без гордости заключила сестра Юматова свой рассказ.
   Затем, помолчав с минуту, она проговорила снова:
   – Если бы вы знали, как трудно бедной девочке, такой живой, огневой, кипучей, привыкать к педантично-суровому строю нашей жизни… Мелочи допекают Розочку… Характер у нее буйный, непокорный, а сердечко – чистое золото. Попадает ей от начальства, что и говорить. Зато работой своей все искупает Розочка. Поживете, увидите, что это за чудесный маленький человечек.
   Легкий стук в дверь прервал сестру.
   – Войдите! – поспешила сказать Юматова и машинально оправила на голове косынку.
   – Ольга Павловна зовет сестру Трудову, новенькую, на медицинский осмотр, – проговорила дежурная сестра, останавливаясь на пороге.
   – Идите с Богом, душенька! – ласково отпустила Нюту Юматова.
   Нюта вышла вслед за рыженькой сестрой.
 //-- * * * --// 
   В эту ночь плохо спалось Нюте. Как в калейдоскопе, чередовались события в ее усталой от смены впечатлений пережитого дня голове.
   С каким ужасом вспоминалась сцена в приемном покое, когда два доктора в присутствии начальницы и рыженькой сестры тщательно выстукивали, выслушивали ее, смотрели глаза, десны, пробовали ее мускулы, испытывали нервы.
   Бледная, испуганная предчувствием того, что ее должны будут забраковать, забраковать во что бы то ни стало, Нюта, как к смерти приговоренная, машинально исполняла все, что требовалось от нее, едва переводя дыхание, точно стараясь не дышать.
   – Ну, что? – коротко осведомилась Ольга Павловна у старшего из докторов, уже знакомого Нюте Козлова.
   И сердце Нюты перестало биться в ожидании его ответа…
   – А то, что барышня наша здоровей всех нас троих, взятых вместе, даром что жидка и хрупка на вид, – с довольной улыбкой произнес тот, потирая руки.
   – Замечательно крепкий, по-видимому, субъект, – вставил свое слово его молодой помощник, черненький, тоненький, гладко и тщательно причесанный человек, в черепаховом пенсне, с небольшими усиками, закрученными в струнку, – «Сёмочка» по прозвищу, в действительности же доктор Семенов.
   – Ну, и слава Богу… Завтра к шести пожалуйте в аудиторию ко мне на съедение, вновь испеченная сестрица, – довольным голосом сказал ей тут же Козлов. – Вы как насчет анатомии, гигиены и прочей подобной им мудрости? А?
   Но Нюта от охватившей ее радости, что она не забракована, принята в состав общины, не могла выговорить ни слова.
   Эта радость заполонила ее всю.
   И весь вечер эта радость доминировала над ее душой. Она же не давала ей задремать, уснуть и сейчас, когда все общежитие погрузилось в сон, столь желанный, сладкий и недолгий для утомленных, измученных за день работы тружениц-сестер.
   Принята!.. Желание исполнено!.. Теперь только силы. «Господи, пошли мне силы справиться с моей задачей, оправдать доверие начальницы, докторов!..» – мысленно шепчет Нюта и вдруг, вся бледная, обливаясь потом, сразу садится на постели.
   А паспорт? А чужое имя? А ее проступок перед людьми и законом? Что с ней станется, если кто-либо узнает о том, что она, Нюта, обменялась паспортом с Мариной Трудовой, слушательницей педагогических курсов, и выдает себя за эту Трудову. Ведь это преступление, подлог!
   Дыхание сперлось в груди девушки, когда она вспомнила обо всем этом.
   Правда, она паспортом обменялась на время только, на какой-нибудь год. И все-таки это обман. Но иначе она поступить не могла. Приди она, Нюта Вербина, в общину под своим собственным именем, генеральша Махрушина отыскала бы ее сразу и вернула обратно домой. О, вернула бы, бесспорно, наверняка!
   Когда Нюта просила неоднократно отпустить ее в сельские учительницы, в сестры или на фельдшерские курсы, tante Sophie приходила в ужас, кричала на нее, плакала, впадала в истерику и упрекала Нюту в неблагодарности, говоря, что она таким поступком опозорит ее, Женни и весь дом.
   И Нюта терпела, терпела, ожидая подходящего случая, чтобы уйти. Слишком прочно запали в ее душу добрые семена, посеянные с детства ее матерью и бабушкой, чтобы она могла отрешиться от своей заманчивой и прекрасной цели – посвятить себя всю какому-нибудь большому, самоотверженному делу, как это сделала ее мать. И она решилась.
   Случай представился.
   Марина Трудова, единственная приятельница Нюты из знакомых генеральши Махрушиной, с которой она сумела сойтись, как раз в это время бросала курсы и уезжала на родину в деревню, к больному отцу-помещику, нуждавшемуся в тщательном за собой уходе. И Марина, зная заветные мечты Нюты и ее горячее желание поступить в сестры милосердия, предложила ей обменяться паспортами потихоньку от всех.
   – Если вы не можете поступить в сестры милосердия под вашей фамилией, возьмите на время мою. Назовитесь Мариной Трудовой. Это так просто. А чтобы не было сомнения, я вам передам мой паспорт. Вот вы и поступите в общину под моим именем, привыкнете, подучитесь. Мне паспорт совершенно не нужен в нашей глуши, где и становой [18 - Станово́й пристав – чиновник уездной полиции, заведующий станом, определенной частью уезда.]-то по два раза в год едва бывает. Да я возьму ваш, на всякий случай, в дорогу. Это даст вам возможность достигнуть вашей цели. Ведь никто же не узнает. А станете сестрой милосердия – милости прошу к нам. У нас в тридцати верстах есть село с больницей. Вы сначала к нам, а там мы с папочкой вас в больницу и пристроим. Разумеется, под вашим настоящим именем. Не правда ли, хорошо придумано, милая Нюта?
   Но Нютина совесть говорила иное… Все было далеко не так хорошо, как это рисовала ей беспечная Марина. Пахло преступлением, подлогом, обманом, за который строго карает закон. Но выбора другого не было. И невольно приходилось принять опасный совет Марины…
   Долго не могла уснуть в эту ночь Нюта. А когда, наконец, желанный сон сомкнул отяжелевшие веки, черный гнетущий кошмар чудовищным рядом видений опутал ослабевшее существо девушки, давя, терзая ее во сне. Чудились страшные сумбурные вещи. Какие-то огромные не то комнаты, не то катакомбы, по ним скользили серые призраки в белых косынках и, жутко лязгая зубами, что-то шипели, как змеи.
   Ольга Павловна Шубина в одежде полицейского чина шла к ней и издали кричала:
   – Где ваш паспорт, Анна Вербина? Где ваши документы? Подайте их сюда! Сию же минуту сюда!..
   И чудовища шипели снова:
   – Она не Трудова, нет, нет! А за это мы ее разорвем на части.
   И с диким воплем и скрежетом они ринулись на нее.
   Обливаясь потом, с замершим на губах криком Нюта проснулась.
   В комнату пробирался промозглый, хмурый рассвет уродливого осеннего утра. В головах Нюты, сладко и громко похрапывая, спала Кононова, раскинув вдоль кровати свои широкие рабочие мозолистые руки.
   Против нее, через комнату, лежала и, казалось, дремала бледная Юматова. Густая черная коса молодой женщины свесилась до полу. Она дышала трепетно и нервно. Посреди комнаты стояла Розочка в коротенькой нижней юбочке, делавшей ее похожей на подростка. Обычно розовое личико ее было сейчас бледно. Глаза не то рассеянно, не то задумчиво вперились в угол комнаты, где у группы иконок-складней теплилась розовая лампада.
   Услышав, что Нюта шевелится на своей постели, хрустя пружинами матраца, она улыбнулась ей нехотя бледной улыбкой и кивнула головой.
   – Что вы так рано? Спите. Еще шесть часов только. Вас разбудят ровно через час.
   – Не спится… И сон ужасный видела… Ну, что ваша больная? Сестра Есипова, кажется? – внезапно вспомнив, спросила Нюта.
   Розочка отвела глаза от Нюты. По ее красивому личику пробежала тень. Губы дрогнули. Она опустила голову на грудь и тихо, чуть слышно, прошептала:
   – Сегодня… в четыре утра… сестра Наташа Есипова скончалась… Ужасно! Ужасно!..
   И закрыв лицо своими детскими ручонками, как сноп упала на постель…


   Глава VII

   – Новенькую сестру Трудову зовут в амбулаторию внутреннего приема, на помощь сестрам Клементьевой, Кононовой и Двоепольской, – услышала Нюта звонкий голос позади себя.
   Она живо обернулась. Перед ней стояла плотная, широкоплечая сестра с простоватым некрасивым лицом и пухлыми щеками.
   – Я – Снуркова, познакомимся, – наскоро проронила она. – Вот вам халат. Надевайте поверх платья. Эх, беда, вы еще не в казенном платье, – досадливо поморщилась она.
   – Еще не сшито, – как бы извиняясь, смущенно произнесла Нюта.
   – Ну, это неважно. Но вот что: у вас суконное платье. Жаль. Не гигиенично. К шерсти-то пристает скорее всякая зараза, грязь. Впрочем, на нет и суда нет. Давайте я застегну вам халат сзади, сестрица. Да косынку повяжите, не то от Шубы нашей… тьфу, я хотела сказать от Ольги Павловны… как раз влетит.
   Сестра вспыхнула, улыбнулась, и показался ряд прекрасных белых крупных зубов. Эта улыбка сразу скрасила и смягчила непривлекательную внешность Снурковой.
   – Ну, идемте… Да вы завтракали? – спохватившись, спросила она.
   – Да.
   Нюта вспомнила, как она, ссылаясь на отсутствие аппетита, к немалому неудовольствию сестры-экономки, проворчавшей что-то о французской кухне и поварах, отказалась только что от нескольких горячих картофелин с маслом и селедкой, которые подавались за столом в 12 часов.
   В полутемном амбулаторном коридоре сестра наскоро забрасывала шагавшую подле нее Нюту отрывистыми фразами.
   – Ната Есипова умерла. Слышали? Славная была девушка, сердечная. Заразилась от тифозного больного. Бог знает, зачем судьбе понадобилась эта смерть. Ее вся община любила. Как Розочку… Милая девушка. И что мы теперь Бельской скажем… Не уберегли Наташу. Эх!..
   – Кто это Бельская? Попечительница, да? – поинтересовалась Нюта.
   – Бельская-то? Неужто вам никто еще про Бельскую не говорил?
   – Нет.
   – Ах ты, Господи! Да ведь Ольга Бельская – восьмое чудо света. Героиня в полном смысле слова и друг закадычный покойной Наташи… Сейчас она в дальней командировке. С часу на час ожидается назад. Ну, вот мы и пришли, однако. Входите смело, и Бог вам в помощь, сестра.
   Спутница Нюты распахнула стеклянную дверь, и девушки сразу очутились в огромной светлой комнате посреди гудящей толпы народа.
   В первую минуту глаза Нюты разбежались. От гула и шума, наполнявших амбулаторию, у нее закружилась голова, руки бессильно опустились вдоль тела. Невольная растерянность охватила Нюту. Сопровождавшая ее Снуркова затерялась сразу в толпе, и Нюта почувствовала себя здесь всем чуждой, лишней, беспомощной, одинокой. Она растерянно оглядела окружавшую ее толпу.
   Казалось, вся петербургская беднота сбежалась сюда, в эту светлую, чисто выбеленную комнату, с серым каменным полом, обильно политым дезинфицирующим средством, предохранителем от заразы. Это средство терпким, неприятным запахом ударяло в нос и чуть кружило голову.
   Больные стояли, больные сидели на лавках, больные беспокойно сновали взад и вперед. Тут были старики и старухи, молодые и пожилые люди, девушки и женщины. Были и дети. Отставные солдаты, мелкие уличные торговцы, прислуга, фабричные рабочие, извозчики, нищие, торговки-мещанки, бродяги. Кого только не увидела здесь Нюта! У каждого в руках был занумерованный билетик, выдаваемый молоденькой сестрой.
   Особенно бросился в глаза Нюте один посетитель, не совсем обыкновенный среди всей этой сплошной бедноты.
   Это был мальчик-итальянец, оборванный, лохматый и грязный, с ручной шарманкой на спине, лет десяти. Главным образом поразило Нюту его лицо. Такие лица редко встречаются в жизни. Их можно только, пожалуй, увидеть на старинных картинах итальянских мастеров. Каждая черточка жила и говорила в этом поистине прекрасном лице. Иссиня-черные кудри обрамляли живописной рамкой пылающие лихорадочным румянцем правильные, без единого промаха, точно изваянные черты. Черные глаза, огромные, лукавые и мечтательные в одно и то же время, казалось, отражали всю прелесть знойного итальянского юга.
   Мальчик, по-видимому, страдал. С бессознательной, так свойственной его народу грацией он прислонился плечом к стене и с усилием сжимал отбивающие дробь озноба крупные белые зубы.
   «Бедняжка, как он болен!» – пронеслось в мыслях Нюты, и она уже направилась в сторону мальчика, чтобы предложить ему сесть на освободившееся позади него место, как неожиданный резкий окрик заставил Нюту вздрогнуть всем телом.
   – Так вот зачем вы явились сюда, сестрица!.. Чтобы любоваться непривычной вам обстановкой! Позвольте вас спросить, что вы – в театр или цирк явились или для дела? Могли бы не приходить… Это было бы много целесообразнее, сестра, нежели стоять так-то, разинув рот и опустив руки.
   Хлестко, больно падало слово за словом на опущенную голову Нюты. Цыганские глаза сестры Клементьевой прожигали, казалось, насквозь смущенно поникшую фигурку девушки.
   Видя это смущение, эту покорную позу и испуганное лицо, сестра Клементьева смягчилась.
   – Ну, ладно, нечего киснуть… Вы на меня не сердитесь, барышня, – несколько спокойнее заговорила она. – Ужасно не люблю белоручек. Идите за мной. Вон наш хирург доктор Аврельский лубки накладывает. Там вы нужны, ступайте. Снесите ему эти бинты, марлю и вату.
   И она слегка подтолкнула Нюту в сторону невысокого, худощавого старика желчного вида, с реденькими бачками по обе стороны сердито нахмуренного морщинистого лица, суетившегося подле бледного как смерть человека, полулежавшего на скамье, с обнаженной вспухшей и посиневшей ниже колена ногой.
   Увидев подошедшую Нюту и не обратив никакого внимания на новое, незнакомое для него лицо, хирург кратко и резко приказал девушке, как будто знал ее Бог знает сколько времени и уже давно-предавно работал с ней:
   – Ага! Бинты принесли? Давайте… Да подержите ногу. Вот беспокойный объект попался. Дергается невозможно. Нельзя работать… Держите.
   Нюта покорно опустилась на колени и осторожно коснулась руками распухшей ноги больного.
   С губ последнего вырвался пронзительный вой.
   – Больно… матушка-сестрица, ой, силушки моей нет, больно!.. Ой, смерть моя пришла!
   Нюта, так храбро было приступившая к делу, при первых же звуках этого неожиданного вопля, живо отдернула руку, точно обжегшись у огня.
   – Это что такое?! – вспылил Аврельский. – Да что вы шутки сюда пришли шутить, барышня, либо делать дело? Нежности какие! Держите ногу, вам говорят! А ты не кричи, голубчик, – сразу меняя тон на более мягкий и гуманный, обратился к больному врач, – знаю, что больно, без этого нельзя никак обойтись… А ты возьми себе в толк, братец: здесь вас до шестисот набралось, и если все вы орать начнете, будет, братец ты мой, не амбулатория, а базар. Так сделай милость, уж воздержись маленько… А вы, сестрица, держите ногу крепко, не бойтесь. Поняли?
   И – странно! – что-то словно ударило в эту минуту в самое сердце Нюту. И удар этот прошел магическим током по всему ее существу. Прежняя Нюта точно исчезла, скрылась, провалилась сквозь землю, а на месте ее появилась новая Нюта, и не Нюта даже, а сестра Марина Трудова, принявшая свое первое боевое крещение в этот слезный, хмурый осенний день.
   Эта Марина Трудова держала теперь ногу больного, не обращая внимания на стоны и вопли мужика, затягивала концы марли, сдерживавшей лубки у щиколотки, потом подавала лекарство, отсчитывала капли успокоительного средства для особенно нервничавших больных.
   – Сестра Трудова, сюда! – кричала Клементьева с противоположного конца приема, и Нюта стремглав летела на ее зов.
   Цыганские глаза старшей сестры разгорелись, лицо багрово пылало, темные сросшиеся брови хмурились сурово.
   – Скорее! Скорее шевелитесь, сестра! – торопила она Нюту, и та как вкопанная останавливалась перед ней.
   – Вот, разденьте мне этого ребенка. Нужно осмотреть… – коротко приказала она, передавая Нюте сверток какого-то грязного ветхого тряпья, из глубины которого раздавался чуть слышный писк, похожий скорее не на детский плач, а на мяуканье больного котенка.
   Нюта, в детстве помогавшая матери лечить больных деревенских ребятишек, быстро и ловко справилась со своей задачей. Через две-три минуты на лавке перед сестрой лежал голенький трехмесячный ребенок, беспомощно махая в воздухе крошечными ручонками и неумолчно вытягивая свое бесконечное «уа-уа-уа».
   Под мышкой у ребенка зияла большая нагноившаяся рана.
   Увидев эту рану, сестра Клементьева ахнула, и целый поток негодования и упреков полился из ее уст.
   – Злодеи! Изверги! Каменные души! – кричала она, сверкая глазами. – Сгноили ребенка. Душеньку неповинную загубили зря… Да вас за это!.. Ты что это натворила, а?! Да как ты могла, как смела запустить болезнь, а? Да о чем ты раньше думала!? – неожиданно накинулась она на дрожавшую перед ней испуганную молодую бабенку в клетчатом платке, принесшую ребенка.
   – Да мы, сестрица… мы, сестрица, – растерянно бормотала бабенка, – беднота у нас, конечно… Мы…
   – Беднота… а, беднота! – не слушая ее снова кричала Клементьева. – А ноги у тебя есть? Ноги, говорю, тебе от Бога зачем даны… а? Не могла сюда дитятко раньше принести, показать? Зачем ждала, запустила?.. Сестра Трудова, обмойте рану, вот сулема [19 - Сулема́ – химический препарат, применявшийся в медицине для обеззараживания кожных покровов, одежды.] в цилиндре, вата в коробке… Да руки сами вымойте предварительно сулемой. Готово будет, доктора Семенова зовите, Аврельскому некогда… и не добраться до него…
   Последние слова старшей по приему сестры уже застали Нюту за делом. Она тщательно обмывала рану ребенка, потом бежала за Семеновым («Семочкой», как его прозвали в общине), какой-то мазью обмазывала ранку больного малютки и бинтовала ее.
   Едва успела она справиться с этим, как густой, низкий бас Кононовой раздался за ее плечами:
   – Сестрица, № 127 вызовите, термометр ему поставьте… Да придержите термометр-то сами, мальчишка обессилел совсем, валится с ног.
   Через минуту нежный голос Нюты прозвучал высокой, звенящей нотой на всю приемную:
   – Номер сто двадцать седьмой!
   В следующее же мгновение перед ней стоял красивый маленький итальянец, с пылающим от жара лицом и нестерпимо горящими глазами.
   – Сними шарманку… расстегни куртку… Садись… Ты понимаешь по-русски? – роняла она.
   – Si [20 - Да (итал.).]… Совсем малость… Немножко…
   – Подними руку… Так… Не бойся, тебе не причинят зла… Видишь холодное маленькое стеклышко? Надо его поставить тебе под мышку. Ты понял? Да?
   – Si, singnorina [21 - Да, барышня (итал.).].
   – Называй меня сестрой.
   – Si…
   – Тебе худо, да?
   Мальчик не ответил и бессильно склонился к Нюте на плечо. Черные кудри упали ему на лоб. Зрачки закатились, обнажив два страшных, синеватых белка…
   Термометр выскользнул у него из под руки, упал на пол и разбился.
   – Господи! Этого еще недоставало! Руки-крюки! Уж сидели бы дома, если не умеете дела делать. Не лезьте на прием! – крикнула с раздражением подоспевшая Клементьева и, заметив неестественно вытянувшееся на руках Нюты тело маленького итальянца, нахмурилась, схватила его руку, просчитала пульс и, помолчав минуту, коротко приказала встревоженным голосом:
   – Позовите служителей с носилками. Ребенка надо отнести в тифозный барак.


   Глава VIII

   В тот вечер Нюта буквально не чувствовала ног под собой. Усталость давала себя знать. После приема ей пришлось убирать амбулаторную палату, прятать пузырьки, колбочки с лекарствами, мыть инструменты, свивать бинты и скрести щетками пол вместе с двумя такими же «испытуемыми», на обязанности которых, по принятому в общине обычаю, до посвящения их в чин сестер была вся черная работа.
   И все время неотлучно стоял перед мысленным взором Нюты маленький итальянец-шарманщик, которого замертво отнесли два служителя на носилках в тифозный барак.
   – Ну, что, приняли первое крещение? Несладко, я чаю, на первых-то порах показалось, поди? – спросила ее во время обеда сестра Кононова, и ее грубоватое лицо осветилось необычайно мягкой улыбкой.
   – А новенькая-то сестренка у нас, Ольга Павловна, молодец! Ей-Богу же, совсем молодец! – неожиданно обратилась она к сестре-начальнице.
   – А кому, Ольга Павловна, счет разбитого градусника представить? Я слышала, градусник в амбулатории разбили, – любезно улыбаясь глазами и ехидно поджимая губы, обратилась к Шубиной ее помощница, Марья Викторовна.
   – Ах, оставьте! Непременно вам нужно кого-нибудь обидеть! – прошептала со сдержанной злостью Кононова и, видя, как Нюта вся вспыхнула от смущения, зардевшись ярким румянцем, зашептала ей тихонько на ушко: – Ничего, сестрица… Проглотите… Не кто иной ведь язвит, как Маришка наша. Все мы ее за ехидство не терпим… Не обращайте на нее внимания, сестреночка.
   Но не обращать внимания Нюта не могла. Воспитанная, чуткая и впечатлительная от природы, она была глубоко смущена и происшедшим с ней промахом, и замечанием помощницы начальницы.
   Предложить же заплатить за градусник из небольшой суммы карманных денег, оставшихся у нее в портмоне, она не решалась. Могло выйти еще более неприятное недоразумение. И волей-неволей Нюта проглотила обиду.
   К счастью, разговор за столом вертелся вокруг печального случая минувшей ночи. Говорили о Наташе Есиповой, о ее последних минутах. Она умерла на руках Розочки и Ольги Павловны, ни на минуту в последнюю ночь не покидавших больную. Говорили о желании отца Наташи хоронить дочь самому, помимо принятого обычая отпевать в общине усопших сестер.
   – За ней приедут вечером сегодня и увезут от нас нашу милую Наташу, – произнесла Ольга Павловна, и Нюта снова не узнала обычно спокойного и сурового лица ее.
   Веки Шубиной были красны от слез, лицо осунулось и за одни сутки постарело по крайней мере лет на десять. Тяжелая продольная складка залегла между темных бровей.
   – А «бабушка» наша читает над покойницей… До увоза ее читать будет, – сказал кто-то из сестер.
   – Да. И Розочка с ней, и Юматова. Не оставляют бедную Наташу, – произнес еще кто-то за столом.
   Тут только, подняв голову, заметила Нюта, что места Розановой, Юматовой и старейшей из сестер – Кирилловой – заняты другими.
   – А Бельской дано знать? – снова услышала она тут чей-то вопрос.
   – Как же! Я еще утром телеграмму послала, – отозвалась Ольга Павловна и поникла седеющей головой над тарелкой.
   И Нюте послышалось, как будто сестра-начальница не то вздохнула, не то прошептала тихо-тихо, чуть слышно самой себе:
   – Бедная Наташа! Бедная Наташа!
   – Курсистки-испытуемые, в аудиторию пожалуйте! Валентин Петрович давно ожидает! – раздался громкий голос.
   Когда Нюта вошла в небольшой светлый покой со столами и скамейками как в школе, с черной аспидной доской [22 - А́спидная доска – доска из черного сланца.], мольбертом в углу и с кафедрой для лектора посередине, ей живо пришел на память институтский класс, такие же столы-пюпитры, такие же длинные скамейки, такие же кафедра и доска.
   В аудитории находились все пять «испытуемых», в ситцевых платьях и полосатых синих рабочих передниках, с черными косынками на головах. Нюта быстрым взглядом окинула их. Была здесь и пожилая седовласая сестра, с худыми морщинистыми щеками, и крепкая, здоровая, купеческого типа краснощекая женщина с простоватым лицом, и три совсем молоденькие, почти юные сестры, с веселыми, по-детски довольными лицами, хихикавшие чему-то в углу комнаты.
   – Ну, вот и вы, сестренка! Теперь можно и начинать, – приветствовал Нюту знакомый уже ей доктор Козлов, наскоро пожимая девушке руку. – Вы, сестричка, умудрились как раз в «самую центру вгодить», как говорит мой почтенный коллега доктор Ярменко… Ваше поступление в нашу богоспасаемую обитель как раз совпало с началом лекций… А что, небось, не больно-то ладно, сестричка, на школьную скамью возвращаться? Ну, да ничего не поделаешь. Через шесть недель косынку уголком носить станете и себя ух какой мудрой девицей считать будете! – и внезапно сделавшись серьезным, теряя обычную шутливую улыбку на своем свежем по-стариковски лице, Козлов произнес совсем уже иным тоном:
   – А вы, сестричка, насчет анатомии как?
   – Я ее проходила в институте. У нас для желающих существовал особый класс, был устроен курс анатомии, гигиены и первой помощи. Последней, впрочем, меня мама еще в детстве, когда я была десятилетней девочкой, выучила, – смущенно вспыхнув, произнесла Нюта.
   – Ого! – промолвил Козлов таким тоном, что Нюта не поняла, обрадовался он или посмеялся над ней. – Ого! Да вы совсем у нас ученая барышня. Вас, пожалуй, и проэкзаменовать можно. А? Только чур, я бодаться зол, как и всякий козел. Берегитесь ошибаться, сестрица!
   Три молоденькие «испытуемые» смешливо фыркнули при этой шутке. Пожилая сердито нахмурилась. Румяная «купчиха» с откровенным благоговением взглянула на Нюту. Она накануне только спутала два понятия, анатомия и астрономия, и, будучи дежурной, крикнула на весь коридор: «На лекцию по астрономии пожалуйте, сестры», – к немалому удовольствию молодых сестер.
   – Ну-с, ученая сестричка, – снова обратился к Нюте Козлов, – пожалуйте-ка сюда. Вот вам анатомический атлас. Расскажите, что вы знаете о сухожилиях, ась?
   Вся красная от смущения, Нюта сначала робко, потом все смелее и смелее передавала все, что знала по заданному вопросу.
   Она не хотела сознаться Козлову, как долго и терпеливо приходилось ей сидеть последние месяцы за учебниками, перед тем как поступить в общину.
   Козлов слушал девушку внимательно, не прерывая ее ни на минуту.
   Когда она кончила, он посмотрел на нее строго, почти недоброжелательно, сердито, что так мало гармонировало с его радушным улыбающимся лицом, и сурово бросил вопрос:
   – А насчет гигиены как? Первое предостережение заразы знаете, при оспенном заболевании, например?
   Нюта успела почерпнуть и эти сведения в последний месяц пребывания дома. Рассказала кратко и просто то, что требовалось от нее. Слушая ее ответ, Козлов мотал головой и время от времени испускал многозначительное «гм! гм!».
   – А повязку, бинты на лубки наложить умеете?
   – Умею, – робко проронила Нюта.
   – Уж будто? – прищурился Козлов. – И по хирургии, значит, сильна. А вот посмотрим: сделайте на мне повязку. У меня карбункул [23 - Карбу́нкул – фурункул с обширным омертвением подкожной ткани и кожи.] на плече, вернее, на сюртуке… Можете вы себе представить, что у меня на сюртуке карбункул?
   Нюта взглянула на доктора. Лицо его было совершенно серьезно, даже сердито, брови сурово сдвинуты, а глаза смеялись.
   – Вот вам бинт, – вынимая из ящика стола белый сверток и подавая его Нюте, проговорил он отрывисто, – жарьте повязку.
   Волнуясь как школьница, Нюта взяла марлю и ловко засновала пальцами поверх сюртука доктора. Через минуты две-три плечо Козлова оказалось забинтовано марлевым бинтом самым искусным образом.
   – Готово! – сорвалось застенчиво с губ Нюты. В душе ее закипел невольный страх. А вдруг не так что-нибудь? Вдруг не понравится?.. Засмеет, рассердится, пожалуй.
   Козлов между тем, подумав немного, ударил кулаком по столу кафедры и крикнул на всю аудиторию громким, свирепым голосом:
   – И на кой ляд вы лезете сюда!?
   Нюта вздрогнула с головы да ног. «Вот оно! Не угодила! Сплоховала! Все пропало! Все!» – мысленно произнесла девушка, бледнея и трепеща.
   – И на кой ляд… вы… – снова загремел Козлов и вдруг звонко, весело и добродушно расхохотался. Все лицо его смеялось, смеялись губы, смеялись глаза, смеялись бесчисленные морщинки, бороздившие кожу.
   – Шут знает что! Готовая сестра. Хоть сейчас на самое ответственное дежурство посылай ее, а она в курсистки, изволите ли видеть, лезет! Да, сестричка-голубушка, знаете ли, что ученого учить – только портить. Ступайте вы к Ольге Павловне, сестричка, и скажите вы ей, что пусть она вас по специальностям разным, на лекции по глазным болезням, зубным и массажу посылает, а меня от себя избавьте. И знать вас не хочу! – и он замахал обеими руками на Нюту и отскочил от нее с таким видом, точно перед ним находилось какое-нибудь чудовище, а не девушка-сестра с молодым, приветливым, теперь исполненным счастья лицом.
   Не слыша ног под собой, выпорхнула из аудитории Нюта.
   Лишь только миниатюрная, тоненькая фигурка девушки скрылась за дверью, Козлов, окинув глазами своих немногочисленных слушательниц, развел с комическим видом руками.
   – Вот тебе на, сестрицы! Неожиданность, могу сказать, девяносто шестой пробы!.. Вот, поди ж ты, «сурприз» какой, как выражается сиделка Аннушка… Думал, грешным делом, как увидел сестру Трудову: «Куда тебе, матушка, в сестры идти, твое платьице у француженки первоклассной сшито, а ногти на розовые помадки похожи; тебе файф-о-клоки [24 - Файф-о-клок – старинная английская церемония пятичасового чаепития.] разные да рауты [25 - Ра́ут – званый вечер, прием.] посещать да лепетать, как сорока, на французском диалекте, белоручка ты, барышня великосветская; небось, двумя пальчиками, оттопырив мизинчики, будешь больных приподнимать…» А она-то… ах, семь тебе восемь, просто сконфузила меня, старика. Ей-Богу! И не будь я ваш старый ворчун, доктор Козел бодливый, если она, Трудова то есть эта самая, еще не отличится так, что вы ахнете все! – с теплой улыбкой заключил мягкими, задушевными звуками речь свою Валентин Петрович.
 //-- * * * --// 
   В это время Нюта спешила в квартиру начальницы по длинному коридору, где теперь, благодаря вечернему часу, горели редкие электрические рожки́.
   Смутно помня дорогу, девушка шла наугад. Вот стеклянная знакомая дверь. Она почему-то открыта. Нюта неслышно входит в нее. Крошечная проходная комната… За ней другая… Темно… Только из третьей льется струя света. Нюта, не отдавая себе отчета, входит туда и замирает на пороге…
   У икон, помещенных в старинном угловом киоте, теплится лампада. А перед киотом, распростершись на полу, как бы замерев в земном поклоне, лежит Шубина.
   Смущенная Нюта хочет повернуть обратно, уйти незаметно, и точно какая-то сила приковывает ее к месту. Ольга Павловна поднимает голову. Нюта видит ее лицо в профиль и не узнает его. Оно залито слезами. Слезы текут непрерывно, сбегают по щекам, падают на сухую, плоскую грудь начальницы.
   – Боже, Великий и Милосердный! – шепчет сестра-начальница. – Чем я прогневила Тебя?! Новая смерть!.. Новая жертва!.. О, Всесильный, Милостивый Господь! Услышь мою молитву, сбереги мне детей моих, любимых моих, дорогих детей-сестер!.. Если нужно, понадобится новая жертва Тебе, Создатель, понадобится новое испытание – возьми мою старую, ненужную жизнь, Боже Всемогущий, и огради от гибели и смерти вверенных мне сестер. Возьми мою жизнь, Господи! Не дай погибнуть сестрам моим, как Наташе…
   Внезапно она поднялась с колен, высокая, прямая, с лицом, исполненным самоотвержения, жажды подвига, готовности принести всю себя в жертву за других. Из ее влажных, залитых слезами глаз исходил свет, делавший все ее некрасивое пожилое лицо молодым, вдохновенным, почти прекрасным. Чистая, красивая душа этой женщины смотрела из ее глаз, из ее лица, обычно такого сурового, строгого, жесткого, почти отталкивающего своей недоступностью. Нюту неудержимо потянуло упасть к ее ногам, целовать ее руки.
   Так вот какая теплота, невыразимая, самоотверженная любовь царили в душе этой женщины, по виду такой сухой и холодной!
   Легкий вздох вырвался из груди Нюты; но как ни тих был этот вздох, он достиг чуткого слуха Ольги Павловны.
   – Что вам угодно, сестра Трудова? – сразу принимая свой обычный ледяной вид, произнесла начальница. И брови ее нахмурились. В глазах мелькнул огонек досады.
   Но Нюта не успела ответить, так как в это время вбежала запыхавшаяся черненькая, как мушка, сестра Двоепольская.
   – Ольга Павловна… Наташу увозят… Литию [26 - Лития́ – моление об умерших, более короткое, чем панихида.] в амбулатории сейчас будут служить… – проговорила она и исчезла так же быстро, как появилась, за дверью.
   – Идем, сестра… Вы ее не знали, но, как усопшему другу страдающего человечества, воздадите ей последний долг… – произнесла Шубина, взяв под руку Нюту и выходя с ней из своей квартиры.
   В амбулатории, где работала покойная Есипова, собралась вся община, все сестры, бывшие налицо, доктора, администрация, прислуга. Нюта видела закрытый наглухо гроб, тихо покачивавшийся на плечах сестер, пожелавших нести до ворот усопшую подругу, и высокого старика, с лицом, закаменевшим от горя, печального, как сама смерть. То был отец умершей. Перед ней мелькнули заплаканное личико Розочки, бледное, серьезное, строгое лицо Юматовой, взволнованные лица других сестер.
   Священник, престарелый, библейского вида старец, дрожащим голосом читал молитвы. Сестры пели. И протяжный трогательный напев «Святый Боже» наполнял собой, казалось, каждый уголок огромного белого здания общины.
   Когда лития кончилась, сестры вынесли гроб на улицу, где служители поместили его в заранее заготовленный свинцовый ящик, который поставили на ожидавшие у ворот дроги.
   Сестры пропели в последний раз, и дроги тронулись по направлению к железнодорожному вокзалу, так как отец умершей сестры милосердия решил увезти в родовое имение тело единственной дочери, чтобы опустить его там в фамильный склеп.
   – Была Наташа – и нет Наташи! – прозвучал вблизи Нюты голос одной из сестер.
   Девушка взглянула на сестру-начальницу. Но лицо Ольги Павловны снова замерло в его ледяном покое. На нем не было видно ни тени волнения и недавних слез…
   Оно было замкнуто, холодно и спокойно.


   Глава IX

   Прошли две недели. Вихрем пронеслись дни, сменяясь и чередуясь, как в калейдоскопе. Жизнь вертела неустанно – день и ночь – свое быстрое, неутомимое колесо, и в этом колесе вертелась, кружилась, кипела и горела Нюта. То, что приходилось переживать ей теперь, казалось какой-то сплошной горячей вакханалией работы.
   Бурля своей кипучей деятельностью, теперь наступила новая эра Нютиного существования.
   Поднимаясь ежедневно в семь часов, она спешно причесывалась, мылась, одевалась и, проглотив наскоро чай, после общей молитвы летела на амбулаторный прием.
   Необходимо было приготовить инструменты, теплую воду, дезинфекцию и лекарства к приему больных, облить и тщательно еще раз обтереть раствором сулемы скамьи и столы, вымытые накануне.
   В девять собирались больные. Их иной день бывало до тысячи человек.
   Тут-то и начиналось самое пекло горячечной работы. Не чуя ног под собой, Нюта носилась из одного конца приема на другой. Здесь перевязывала, там обмывала раны, отсчитывала капли лекарств, помогая докторам и старшим сестрам, как могла и умела.
   От лекций в аудитории она была освобождена, кроме специальных по глазным, зубным и горловым болезням. Но это были нетрудные, легко усваиваемые предметы, и просидеть и прослушать их было скорее удовольствием, нежели трудом для Нюты. Точно так же было приятно изучать и массаж. Труднее чувствовалась общинная жизнь при иных обстоятельствах.
   Каждую субботу младшие и испытуемые сестры должны были производить полную, основательную уборку приемных покоев, до мытья полов включительно. И тут-то жутко приходилось Нюте с непривычки: таскать тяжелые ведра с водой, разведенной крепким дезинфицирующим составом, скрести целыми часами пол, ползая на коленях, оставаться подолгу на ветру и сквозняках при открытых форточках. Хуже всего допекали девушку острые, едкие дезинфицирующие составы, к которым приходилось прибегать во время уборки. Крепкий раствор сулемы и карболки разъедал ее нежные руки. Белая кожа потрескалась и сморщилась на пальцах, ладони покрылись мозолями и загрубели.
   Да и вся Нюта, не только руки ее, изменилась до неузнаваемости в этот короткий срок. Новый скромный полотняный халатик, платье и широкий докторский передник скрадывали теперь тонкую врожденную грацию ее изящной фигурки. Черная косынка, покрывавшая голову, придавала девушке вид послушницы из монастыря.
   Изредка останавливалась она перед туалетным столиком Розочки, заглядывала в зеркало и не узнавала себя.
   – Господи! Да неужели же это я? Я – Нюта Вербина, та самая Нюта, что еще две недели тому назад разливала чай в японской гостиной и любезной улыбкой светской барышни отвечала на шутки гостей?!
   Сестры, вначале косо поглядывавшие на «барышню-белоручку», которую они предполагали встретить в Нюте, теперь, внимательно приглядевшись к трудолюбивой, выносливой, работавшей не покладая рук девушке, изменили, казалось, свое первоначальное мнение о ней. Одна только ничем не довольная, грубоватая сестра Клементьева все еще недоброжелательно поглядывала на Нюту и то и дело грубо «шпыняла» ее за всякий самый незначительный промах. Да еще сестра-помощница Мария Викторовна почему-то невзлюбила ее и, встречаясь с ней, ехидно поджимала свои и без того тонкие губы и роняла мимоходом:
   – Преуспеваете, сестрица! Слышала, слышала… Только вот как дальше-то на дежурствах пойдет… Это еще что – цветочки, сестрица, ягодки впереди, впереди… Да… Трудненько вам придется. Не привыкли вы с детства к труду. В холе росли, очевидно…
   Ах, как не терпела Нюта эту притворно-любезную, но таившую в себе змеиное жало сестру! Впрочем, не одна Нюта не выносила Мартыновой: вся община единодушно ненавидела «Марихен» и «ехидку», как сестры окрестили ее.
   Тяжелый физический труд, вечное стремление успеть вовремя с работой, постоянная напряженность делали то, что к вечеру измученная до полусмерти Нюта едва добиралась до постели, падала на нее как сноп и засыпала мертвым сном.
   Она не слышала, как собирались в их комнате сестры, предпочитая «десятый номер» всем прочим помещениям общежития. Не слышала, как приходила сестра Двоепольская с гитарой и, наигрывая на ней цыганские и русские песни, подтягивала симпатичным тоненьким, чуть надтреснутым голоском. Не слышала, как Розочка, разойдясь иногда, проходила павой под звуки «По улице мостовой» русскую, к общему удовольствию сестер, или как бледная, тонкая, грустная Юматова нежно и красиво декламировала Надсона, любимого своего поэта, с захватывающим выражением произнося стихи. Не слышала, как толстая Кононова рассказывала про свое родное село, где она жила у отца-дьякона, доводившегося ей дядей, и пекла просфоры [27 - Просфора́ (просвира) – церковный, хлеб с оттиснутым изображением креста, употребляемый для причащения.], прежде нежели поступить сюда.
   Нюта ничего не слышала, не видела, не ощущала в такие минуты.
   Она спала, как мертвая, без всяких сновидений и грез.
 //-- * * * --// 
   – Ну, Мариночка, целуйте меня. Я принесла вам радость. Целуйте скорей! – и вбежавшая в комнату Розочка подставила Нюте одну за другой свои свежие, смеющиеся и сияющие обычными лукавыми ямочками щеки.
   Нюта, присевшая после долгого, утомительного рабочего дня в покойное мягкое кресло и сшивавшая длинные, казалось, бесконечные бинты из марли, подняла на вошедшую свои большие серые вопрошающие глаза.
   – И все-то она врет, Розочка… Не слушайте вы ее, язык без костей, мелет, что хочет, – грубовато пошутила Кононова, отдыхавшая на постели после дневного дежурства.
   Юматовой не было. Она отпросилась на кладбище навестить могилки детей.
   – Ну, уж вы бы помалкивали, госпожа «просвирня», – задорно надувая губки, произнесла Катя. – Вы на бедную Розочку всегда рады напасть, а Розочка действительно принесла новость. Очень хорошую, очень желанную для кого-то новость!
   И сделав лукавую рожицу, Катя покосилась на Нюту.
   – Что такое, сестра?
   Большие серые глаза Вербиной вспыхнули. Румянец залил бледное лицо.
   – Не томите, Катюша, – шепнула она чуть слышно.
   – Ну, уж так и быть, смилостивлюсь, скажу! Ольга Павловна вас нынче на ночное дежурство в барак на помощь сестре Клеменс назначит. Что, не ожидали? Да?
   – Ах!
   В этом «ах!» сказалась вся бурная, давно ждавшая этого случая душа Нюты.
   Дежурство в бараке! Так вот она, так долго желанная цель!
   Как она мечтала об этом всю эту неделю, мечтала робко, несмело в тайниках своей души, в самых потаенных глубинах мыслей.
   Первое дежурство!
   Только настоящая, закаленная сестра, «крестовая», деятельница общины могла надеяться на такое лестное доверие со стороны начальницы.
   – Полно, Катюша, вы не ослышались ли? – застенчиво осведомилась она, боясь поверить своим ушам. – Действительно меня, а не кого другого назначили на ночное?
   – Она великолепна, эта Мариночка! Сестра Кононова, Конониха, «просвирня» заспанная, взгляните вы только на этот экземпляр! Не верит своему счастью! Кононова, вам я говорю или нет? – тормошила Розочка снова задремавшую было сестру.
   Та рассердилась.
   – Ужо постойте, я в вас запущу подушкой, – говорила Кононова. – Спать невмоготу хочется, а она не дает покоя. Да отстань ты от меня, верченая, тьфу, прости меня Бог.
   – Какая есть, не взыщите-с, – комически, по-мужски расшаркиваясь перед Кононовой, хохотала Розочка, и, сморщив свой хорошенький носик, оттянув углы рта и задрав голову, она мелкими шажками затрусила по комнате и затянула тоненьким голоском с ехидно-любезной улыбочкой на лице:
   – Вы, сестрица, немножечко изволили провиниться перед уставом нашей глубоко почитаемой общины… И вы, сестрица, осмелюсь вас предупредить, нарушили этим одно из…
   – Ха-ха-ха! Да ведь это Марихен наша! Сразу узнать! Как ты это ее ловко! Ай да Розочка! – захохотала своим грубым, добродушным смехом Кононова, тяжело поднимаясь и садясь на постели. – Ну тебя, довольно, уморила, не могу!
   – Уморила, уморила, уморила! – запела вдруг на все общежитие Розочка, будя и вспугивая, как притаившуюся птицу, немую тишь коридоров и комнат.
   В ту же минуту приоткрылась дверь, и в «десятый номер» просунулась голова помощницы.
   – Вы, сестрица, немножечко изволили… – затянула с ехидной улыбочкой Марья Викторовна и не докончила фразы. Розочка прыснула и, бросившись в угол между шкафом и печкой, тряслась от смеха, надрывавшего все ее существо. Толстая Кононова уткнулась в подушку носом и, давясь от хохота, тоже тряслась вся, всем своим огромным телом.
   – Вы, сестрица, изволили нарушить… – тянула в дверях Марихен, удивленно негодующими глазами переходя от одной смеющейся фигуры к другой.
   И вдруг, поняв причину общего смеха, багрово покраснела и пробормотала себе под нос:
   – Невозможно выносить больше этого! В «десятом номере» сестра Розанова республику какую-то устроила! Стыд и срам!
   И, рассерженная, скрылась за дверью. Нюта, едва сдерживая улыбку, смотрела ей вслед.


   Глава X

   – Ну, вот и театр военных действий! С Богом, поручик! Сестра Клеменс, вот вам помощница на сегодняшнюю ночь. – И Розанова отвесила низкий, поясной, умышленно форсированный поклон пожилой дежурной сестре, женщине с подвязанной щекой и с выражением тупого страдания на лице.
   – Что это, у вас зубы болят? – неожиданно переходя на иной тон, сочувственный и теплый, осведомилась у нее Катя.
   – Да, флюс… Пломбировать идти к сестре Богдановой надо, – с чуть заметным нерусским акцентом произнесла сестра. – Всю ночь ноет сегодня… А больные, как назло, неспокойные нынче. Ужас!
   – Хотите, сменю вас? – живо предложила Розанова.
   – Ах, нет, что вы. Вы предыдущую ночь дежурили, Бог с вами! – сконфузилась немка.
   – Ну, как хотите… Пойду Юматову ублаготворять. Тоже сегодня глаз не сомкнет ночью… Наплакалась на кладбище, бедняжка. Счастливо оставаться, Мариночка. Прощайте, сестра Клеменс, доброй ночи.
   – Доброй ночи, милое дитя.
   Немка долго смотрела вслед Кате, до тех пор пока миниатюрная фигурка сестры-девочки не скрылась за дверью тифозного барака.
   – Ну, в добрый час! Начинайте с Богом! – обернувшись к Нюте, проговорила она. – Прежде всего надо термометры поставить и компрессы переменить на ледяные мешки. А я пойду поить чаем номера второй и восьмой, а потом в мужское отделение пройти надо. Вы справитесь одна? У меня здесь двадцать шесть больных женщин и один ребенок.
   – Справлюсь… даст Бог… – тихо проронила Нюта и вошла в барак.
   Электрические лампочки под матовыми колпаками освещали белые, яркие, окрашенные клеевой краской стены. По обе стороны широкой входной двери, ведущей в коридор, изголовьями к стенам стояли два ряда кроватей с больными, образуя посреди комнаты большой свободный проход.
   Над изголовьем каждой койки, на высоком металлическом пруте была прибита черная дощечка с белой, сделанной латинскими буквами надписью – названием болезни. Между кроватями в узеньких проходах стояли шкафчики-столики. В углу висел большой образ, изображающий Вознесение Господне, с мерцающей перед ним лампадой. У дверей находилась постель дежурной сиделки. В окна с опущенными белыми шторами проникала петербургская ночь.
   Все это Нюта успела осмотреть одним взглядом, когда с крайней постели неожиданно послышались стоны.
   Нюта поспешила туда.
   На высоко взбитых подушках покоилось бледное, желтое, высохшее, как пергамент, лицо старухи, с заострившимися чертами, с двумя пятнами лихорадочного багрового румянца, выступившими на резко выдававшихся скулах, обтянутых желтой, сморщенной кожей. Седые космы волос выбивались из-под чепца. Губы, потрескавшиеся от жара, неслышно шептали что-то.
   – Что, тебе, бабушка, плохо?.. Да? – наклонилась над старухой Нюта.
   – Плохо… сестрица… Плохо, милосердненькая… Ой, смертушка никак идет ко мне… Маятно мне, сестричка… Родименькая, ой, маятно мне… Ох, маятно, сердешная, все нутро горит… Испить бы…
   – Попей, бабушка, Господь даст, полегче станет.
   И Нюта, осторожно приподняв отяжелевшую голову старухи, другой рукой берет кружку с питьем, стоящую тут же на столике, и подносит к ссохшимся от жара губам, потом быстрыми и ловкими руками разбинтовывает больной живот старухи (у нее был брюшной тиф в затяжной форме), снимает нагревшийся, как печь, сухой компресс, смачивает его у крана в коридоре и, плотно выжав, снова укладывает на прежнее место, прикрыв его клеенкой с фланелью, и быстро забинтовывает живот.
   – Пошли тебе Господь, сестринька, родненькая… Полегше будто, – залепетала, успокаиваясь, старуха. – Ишь ты, молоденькая какая, годочков-то семнадцать есть ли? – внезапно, засмотревшись на Нюту, осведомляется она.
   – Девятнадцатый уж кончается, бабушка, старуха уже я, – шутит Нюта, кивнув с ободряющей улыбкой больной, ставит ей градусник под мышку и спешит к другой больной.
   По соседству с койкой старухи лежит молодая девушка из фабричных. Она мечется без памяти и бредит запекшимися губами.
   Нюта зовет сиделку и при ее помощи меняет пузырь на голове больной, перебинтовывает ее и поит водой…
   Дальше обходит Нюта барак. Старые и молодые, изможденные недугом лица. Больные стонут, кричат. У иных широко раскрыты лихорадочно сверкающие глаза. Иные спят, другие мечутся без памяти, выговаривая бессвязные, дикие слова. Какой-то сплошной сумбур смешанных резких, невнятных звуков наполняет тифозный покой. Странно и жутко их слышать с непривычки.
   И вдруг громкий, пронзительный вопль острым, режущим звуком пронизывает покой. Вопль несется с крайней койки, что у окошка. Нюта, испуганная, потрясенная, бежит туда.
   На койке сидит маленькая скорчившаяся фигурка. Сидит и кричит в одну ноту пронзительным, тягучим воплем, раздирающим душу.
   Нюта видит наголо остриженную, как шар круглую черную головенку, огромные, сверкающие безумным огнем черные, глубокие, как две ямы, глаза и ссохшиеся искривленные губы. Ослепительно белые зубы, чуть покрытые желтоватым налетом, эти огромные прекрасные глаза напоминают кого-то Нюте.
   «Боже, да ведь это давешний итальянец!.. Маленький шарманщик! Как я раньше не узнала его!» – просыпается в голове девушки неожиданная догадка.
   Она поднимает глаза на черную дощечку и читает: «Джиованни Маркони, шарманщик, уроженец Венеции; девяти лет».
   – Тебе худо, милый? – наклоняется она к мальчику.
   Черные глаза поднимаются на нее с безумным выражением, вызванным нечеловеческой мукой, и вдруг что-то похожее на сознание пробуждается в них. Вопль, разрывающий грудь, прерывается на мгновение. Две худые, как плеточки, измученные жестоким недугом ручки внезапно обвиваются вокруг шеи Нюты.
   – Mia sorella [28 - Моя сестра (итал.).]! – шепчут пересохшие губки и пышут нестерпимым жаром в лицо Нюты.
   Блаженная улыбка скользит по нежным чертам маленького больного и исчезает в безднах его черных сверкающих глаз.
   Он так впился рученьками в шею Нюты, что трудно вырваться от него. С соседней койки приподнимается женская голова.
   Это выздоравливающая. Вид у нее не такой слабый, хотя изможденное, исхудалое, как тень, лицо говорит без слов о недавно пережитых жестоких страданиях.
   – Вот он все так… Итальянчик этот, – говорит шепотом женщина, – сестру Юматову «madre» [29 - Мама (итал.).] величал; вас по-иному, сестрица. И беспокойный какой, страшное дело: его намедни сестрица-дежурная привязывала к постели. Вскакивал все, да и ну бежать, только смотри… Жар у него, 41°, сказывали, показывало поутру…
   Но Нюта и без этого объяснения знала, что мальчик в жару. Его горячее тельце буквально палило, как солнце юга в полдень. Было душно и жутко от этой ужасной температуры в маленьком, беспомощном человеческом теле.
   Вдруг Джиованни заметался снова…
   – Mia testa!.. Mia testa [30 - Моя голова!.. Моя голова! (итал.)]! – завопил он, хватаясь обеими руками за голову, на которой лежал прикрепленный ремнем ледяной пузырь.
   – Ta molto caldo! Ta molto caldo! [31 - Очень жарко! Очень жарко! (итал.)] – кричал он, исступленно бросаясь из стороны в сторону.
   И опять громкий, быстрый лепет:
   – Non stò troppo bene! Angelo mio! [32 - Я болен! Мой ангел! (итал.)]
   Нюта не без труда уложила его снова на подушку, поправила съехавший на бритой головке пузырь и, обернувшись, спросила тихо соседку Джиованни.
   – Неужели он все время так мучается?
   – Да, сестрица. Говорят, его дело плохо. Доктор этого бедняжку особо навещает помимо обхода. Жаль мальчонку… Известно – дите. Малое еще… Умирать рано будто… А красавчик-то какой, загляденье просто… Писаный…
   – А вы, больная, кто? – обратилась ласково Нюта к женщине, ставя ей термометр.
   – Мы прачки… Матреша Сидорова… Работала по осени, да, видно, нутро застудила… Страсть разболелось… Спасибо докторам да сестрицам, отходили, пошли вам всем здоровья Господь, – заключила женщина и стыдливым движением руки смахнула слезу, скатившуюся у нее с ресницы.
   Нюта опять ласково ей улыбнулась и продолжала обход палаты.
 //-- * * * --// 
   Было около полуночи, когда, напоив последнюю больную, Нюта готовилась уже идти в мужское отделение на помощь дежурной Клеменс. Но неожиданный шорох в углу заставил ее быстро обернуться и чуть не вскрикнуть от испуга.
   Койка Джиованни была пуста. Больной мальчик в белой длинной, до пят, больничной рубахе быстрыми неровными шагами бежал, шлепая голыми пятками по полу, по направлению к двери. Его лицо было красно, как кумач. Он быстро размахивал руками, а черные глаза, наполненные безумием горячки, бессмысленно таращились из-под сведенной линии бровей.
   – Джиованни! Куда ты? Остановись! – вырвалось испуганно и громко из груди Нюты, и в два прыжка она настигла его.
   – Остановись, Джиованни! Куда ты! Ложись в постель, дорогой мой!
   И она схватила за плечи ребенка, силясь поднять его и унести.
   Но изумительно ловким поворотом тела, изогнувшись, как кошка, Джиованни вывернулся из-под руки Нюты и бросился за дверь, гулко шлепая босыми ножками по каменному полу коридора.
   Нюта что было духу кинулась за ним. Было что-то жуткое в этом беге больного мальчика, охваченного безумием тифозной горячки. Его исхудалые ноги не успели, однако, утерять изумительную быстроту, или, быть может, горячка давала им эту быстроту. Запыхавшаяся, бледная от бега и страха за участь больного, Нюта мчалась за ним стрелой. Как нарочно, в длинном коридоре барака не было ни души. В приемной больницы – тоже. Крикнуть, позвать на помощь было нельзя. Криком Нюта могла бы насмерть перепугать больных. А многие из них были так слабы.
   Джиованни между тем все несся вперед.
   Вот он уже в конце коридора… Там белеется входная дверь, ведущая на террасу и в сад… Если дверь окажется запертой – спасение: Нюта схватит охваченного припадком безумия мальчика и унесет в барак.
   – Джиованни, стой! – послала она еще раз в пространство задыхающимся от волнения и бега голосом. – Ради Бога, стой, Джиованни!
   Джиованни как будто не слышал слов Нюты. Он в два прыжка перерезал остававшееся ему до двери пространство, схватился за ручку ее и изо всей силы рванул дверь к себе.
   Нюта тихо ахнула и кинулась за ним… Холодная, сырая струя осеннего ночного воздуха ворвалась в коридор. Ночная мгла, чуть освещенная уличными фонарями, прокрадывалась в сад. Сбежать по каменным ступеням террасы и, что было духу, пуститься вдоль по дорожке, шурша опавшими листьями, было для Джиованни делом одной секунды. В одной длинной больничной рубашке, худой, костлявый, с горящими огнем безумия глазами, он походил на призрак.
   Нюта поняла одно: если она не настигнет сейчас, не остановит мальчика, он выбежит на улицу, где неизбежная гибель ждет Джиованни. Он мог попасть под колесо экипажа, под трамвай, наконец, в реку, бурливо плещущую там, за набережной, свои мутные октябрьские воды…
   И вне себя от ужаса Нюта крикнула на весь сад:
   – Стой, Джиованни! Тебе говорят, стой!
   Вероятно, много силы, силы смертельного отчаяния и ужаса было в этом крике обезумевшей от страха за жизнь мальчика Нюты, – крик этот долетел до ушей Джиованни, и он сразу, как вкопанный, остановился на дорожке и повернулся к своей преследовательнице лицом.
   – Джиованни, миленький, дорогой! – закричала Нюта. – Вернись, Джиованни, подойди ко мне!
   Большие глаза мальчика, горевшие нездоровым огнем, впились в нее.
   – No! [33 - Нет! (итал.)] – произнес он решительно и упрямо замотал бритой головенкой, щелкнув зубами.
   – Милый, хороший!.. Джиованни!
   – No!.. No!.. No!..
   И так как Нюта все приближалась к нему, он быстро наклонился к дорожке и поднял камень.
   Теперь лицо его исказилось злобой. На губах проступила пена, глаза блеснули предостерегающим исступленно-злым огоньком.
   – Si conserve! Guai a te! [34 - Берегись! Горе тебе! (итал.)] – крикнул он и угрожающим жестом взмахнул рукой.
   На минуту Нюта остановилась из чувства самосохранения. Но в следующую же секунду снова метнулась к нему.
   – Ты вернешься со мной в дом, сейчас же, Джиованни! – повелительным криком сорвалось с ее уст. – Сейчас же, Джиова…
   Она не договорила. Мальчик взмахнул рукой. Камень метнулся, и крик, вызванный нестерпимой болью, огласил сад…
   Что-то с мучительной силой ударило в лоб Нюту. Острое, как нож, физическое страдание на миг заглушило все остальные ее чувства, голова закружилась, в глазах потемнело. Инстинктивно поднесла она руку к виску. Что-то теплое, липкое, влажное и противное текло по нему, застилая глаз и верхнюю часть лба, как бы раскалывая ее от боли…
   Нюте показалось мгновенно, что темное ночное небо с золотыми точками звезд опускается ей на голову, земля колеблется под ее ногами, почва уходит под ней.
   «Сейчас обморок… Я упаду… Джиованни убежит и все погибло!» – вихрем проносится в раненой голове Нюты тревожная полусознательная мысль. Она собирает последние усилия воли и почти со сверхъестественной силой бросается к замешкавшемуся мальчику, цепко охватывает руками горячее, как огонь, тело, поднимает его и несет, прижимая к себе…
   Джиованни мечется и бьется у нее на руках, как подстреленная птица, стараясь изо всех сил выскользнуть, и пронзительно, совсем по-звериному, визжит на весь сад.
   Но цепкие руки Нюты сплелись клещами вокруг тонкого извивающегося стана мальчика. Исхудалый, как щепка, за болезнь, Джиованни легок, как перышко, но для Нюты тяжесть его тела сейчас не под силу. Ее ноги подкашиваются, в глазах стоят огненные круги, кровь льет, не переставая, и своей липкой жижей залепляет глаза…
   «Надо донести его до барака, надо, во что бы то ни стало!» – с поразительной ясностью, резко, подобно огненному молоточку, дробно выбивает мысль в ее мозгу.
   И она последними усилиями умирающей воли принуждает себя идти отяжелевшими от потери крови ногами.
   «Боже мой, помоги только дойти! Только дойти!» – выстукивает ее мысль.
   «Еще немного… Еще… Ну, будь же сильной, Нюта! Будь сильной!..» – мысленно подбодряет себя девушка.
   К счастью, Джиованни не бьется, не трепещет больше. Он затих.
   Вот и первая ступень… вторая… третья… Ох, сколько их!.. Нет конца… Лестница растет… растет с поразительной быстротой на глазах Нюты, принимая исполинские размеры… Она все выше, выше, выше крыш и трубы барака, до самого неба, до самых звезд…
   «Нет, не подняться по такой лестнице ей, Нюте. Нет. Ни за что!» – усталая мысль кружится вяло в раненой голове. Ноги подкашиваются, тяжелые, точно налитые свинцом. Только руки железными тисками обвивают распластавшееся в жару маленькое тело итальянца.
   – О, Господи! Скорее бы, скорее! – срывается стоном, воплем с губ Нюты. И она почти валится на каменные плиты лестницы… Тут минутное бессилие проходит сразу. Что-то светлое, яркое ударяет по лицу и четкими белыми пятнами выделяется в полумгле чуть освещенной ночи.
   – Сестра Трудова! Джиованни!.. Как вы сюда попали?! Господи, да что же это! – слышит Нюта близкие и в то же время далекие голоса, и действительность перестает существовать для девушки…
 //-- * * * --// 
   Смутно, как во сне, видит Нюта белую, изумительно чистую комнату, с белыми же столами, табуретами и такого же цвета чистеньким, как игрушечка, шкафом, сверху донизу наполненным инструментами. Она лежит на чем-то высоком… Вокруг нее толпятся белые люди в халатах… Что-то шепчут, говорят…
   А нестерпимая боль в голове раскалывает череп. Под влиянием этой мучительной, острой боли сами собой закрываются глаза, тяжело опускаются веки…
   – Нет, нет, хлороформу не надо. Я враг хлороформа, где без него можно обойтись, – слышит Нюта, как сквозь сон, знакомый резкий голос.
   Потом вдруг до слуха ее долетает мягкий и гулкий звон колоколов.
   – Что это? Неужели Пасха? Пора к заутрене, а то снова будет сердиться tante Sophie! – устало проносится в мозгу ее полусознательная мысль.
   А колокола все громче, все настойчивее… Они все ближе, ближе… Звучат они как будто в ее истерзанной болью голове…
   – Держите руки оперируемой… А вы голову, сестра Юматова… Так… – слышит снова Нюта тот же знакомый, несколько дребезжащий голос. Она снова с усилием поднимает веки. Над ней склонилось в странном, смешном белом колпаке желчное, суровое лицо доктора Аврельского. Подле него молодое, в пенсне на живых, быстрых глазках, лицо Семенова. Дальше бледное, сочувственно, мягко улыбающееся Нюте – Юматовой. Еще дальше другие лица сестер.
   Смутно проползла в больной голове неясная догадка: «Я в операционной… Сейчас меня будут резать…»
   Мысль сорвалась и пропала куда-то. Нестерпимая, колючая, жалящая боль чуть повыше виска пронизала все тело, все существо девушки.
   – Ах! – не то испуганно, не то недоумевающе пролепетала она.
   – Ничего, ничего! Потерпите, сестрица!.. Молодцом, молодцом!.. Пустое дело!.. Сейчас кончу… Еще шов-другой наложу – и готово, – сквозь зубы ронял доктор Аврельский и что-то делал на голове Нюты, повыше виска.
   – О-о! – второе ощущение мучительной боли, сильнее первого, заставило рвануться больную.
   Тело Нюты было прикреплено ремнями к операционному столу, ее голову и руки держали помощники хирурга.
   – Еще одну… одну секунду!.. – повторял доктор Аврельский. – Э, да вы у меня совсем молодец, сестра!.. Терпеливая, что и говорить!.. А ну-ка еще, голубчик… соберите силенки.
   Новая боль, острая до ужаса, до пота, выступившего ледяными капельками на лбу оперируемой. Потом еще, еще и еще…
   Стиснув зубы, сжав пальцы, вся бледная, обливаясь потом, Нюта терпела, испуская временами короткие, глухие стоны.
   Ей казалось, что пытке этой не будет конца.
   – То-то вот! – неожиданно произнес Аврельский, и его суровое, старое, желчное, но теперь заметно взволнованное лицо озарилось улыбкой, какой еще не видела у него Нюта.
   – Молодец, сестрица! Спасибо, помогли старику! Дали мне наложить швы без всякого усыпительного средства, без хлороформа… Через три дня прыгать будете, – произнес он, и прежде нежели Нюта успела сообразить что-либо, наклонился над ней и отечески нежно поцеловал ее в лоб.
   – А теперь, сестра Юматова, наложите повязку и дайте ей… – он назвал мудреное латинское слово и вышел из операционной, еще раз с порога кивнув Нюте головой.


   Глава XI

   – Смотрите! Смотрите! Снег! Первый снег! Гулять, непременно гулять после приема сегодня! Леля, идет? А вы, Мариночка, как вы насчет этого? Вы, сестра Кононова – тяжелая артиллерия, не сдвинетесь, конечно, с места. А мы идем.
   И Розочка в одной сорочке, босая, задрапировавшись в простыню и сделав из нее род римской тоги, кружилась волчком по комнате, прыгала по креслам и дивану и, наконец, вскочила на подоконник, легкая и проворная, как серна.

     – Зима… Крестьянин, торжествуя,
     На дровнях обновляет путь,
     Его лошадка, снег почуя,
     Плетется рысью как-нибудь…

   Она продекламировала стихи голосом, как две капли воды похожим на голос Кононовой, грубоватым, низким басом, заставив и Кононову, и Юматову, и только что проснувшуюся Нюту покатиться со смеха.
   – Господа, закрывайтесь до самого носа одеялами, я форточку отворю. Нет мочи, хочется зимой дохнуть немножко, – неожиданно заключила Катя и, распахнув форточку, просунула в нее смеющуюся растрепанную головку.
   – Катя! Розочка! Что это ты? В тифозное захотела, что ли?! Сейчас назад! Сейчас же, слышишь? А то целый день слова с тобой не пророню.
   И волнуясь и сердито краснея, Юматова грозила подруге.
   – Душенька… Лелечка… Минуточку еще… Позволь… Так… Теперь довольно… Сыта… Марширую назад… Гоп-ля! И я у ваших ног, моя царица.
   И Розочка действительно умудрилась каким-то образом очутиться прямо с подоконника на коленях у постели Юматовой и, звонко смеясь своим колокольчиком-смехом, тормошила и целовала ее без счета.
   Нюта взглянула в окно.
   Белые, в мохнатых снежных иголках, стояли в саду деревья. Белые крыши казались чище и красивее под первым снежным покровом. Действительно, как будто сквозь двойные рамы пахло зимой, ее бодрым, свежим, укрепляющим, чистым ароматом. Зима.
   Полтора месяца в общине Нюта. А кажется, точно целый год. Нет, больше – два, три года, пять, десять, пятнадцать лет… Как много изменилось за это время в ее жизни!
   Община – милая, родная, горячо любимая теперь всем сердцем семья.
   Давно ли еще входила сюда, в эту среду, с трепетом смущенная Нюта, встреченная отчасти холодным любопытством, отчасти недружелюбным со стороны многих сестер недоверием как «светская барышня», «белоручка». А теперь…
   Ее, Нютина, трудолюбивая, кипучая в работе натура, ее терпеливая выносливость, постоянная готовность трудиться до потери сил, ее усердие и безответность не могли пройти незамеченными в этой тесной, большой, переплетенной узами одной общей святой идеи семьи. Нюту полюбили, оценив по заслугам.
   Особенно помог завоевать всеобщие симпатии геройский поступок девушки, когда, раненная камнем Джиованни, истекая кровью, полуживая, она все же через силу, забыв себя, свою рану и муки, самоотверженно спасла больного, охваченного безумием исступленной горячки мальчика. Ни одна жалоба, ни один упрек не сорвались тогда с губ измученной девушки, стойко перенесшей мучительную операцию наложения швов на рану.
   Сильно мучилась Нюта, а когда пришла в себя, бледная, слабенькая, худая, – первыми ее словами был вопрос о здоровье Джиованни, едва не погубившего ее. К счастью, роковой случай закончился благополучно. Правда, после ночной прогулки Джиованни долго находился между жизнью и смертью, но жизнь, молодая, сильная, выносливая, победила смерть. Маленький итальянец поправился. Поправилась и Нюта. Рана затянулась, швы зажили. В черной повязке теперь уже не было надобности, и только круглое белое пятнышко на лбу, величиной с медный пятак, говорило о ее геройском подвиге и о пережитых мучительных часах волнения и боли.
   Рана затянулась, швы зажили, самый случай, казалось, постепенно забывался в общине, но впечатление его не могло забыться и умереть. Нюта заняла прочное место в сердцах сестер, завоевала всеобщую симпатию своим поступком.
   – Ах, что за прелесть! Мед, а не воздух!
   И Катя Розанова восторженно втянула в себя действительно ароматную морозную струю зимнего дня.
   Они шли все трое – она, Юматова и Нюта – по тротуару, чуть запушенному первым снегом, светло и радостно улыбаясь первому зимнему дню.
   В середине ноября темнеет рано, но этот день, солнечный и ясный, представлял счастливое исключение.
   Веселое, улыбающееся лицо природы не могло не отразиться невольно и на лицах встречных. Они все улыбались и казались довольными друг другом и собой. Даже суровые лица дельцов с портфелями и те силились удержать на своих губах некоторое подобие улыбки.
   – Ей-Богу, хорошо! Так хорошо, что хочется запеть на весь мир… Леля, Трудова, чувствуете… вы это, деревянные вы души, бесчувственные вы носы?! – поминутно тормошила своих спутниц резвая Катя.
   Розовое личико Кати разрумянилось на морозе. Ее синие васильки-глаза горели как звезды, белые зубки сверкали. Белокурые волосы выбивались непокорными прядями из-под косынки, придавая совсем ребячески-задорный вид ее и без того хорошенькому детскому лицу, которое невольно обращало на себя внимание прохожих.
   Какая-то старушка-богаделенка [35 - Богаде́ленка (богаделка) – призреваемая в богадельне старушка.], которую Катя, проходя, нечаянно толкнула локтем, остановилась, как вкопанная, посреди тротуара и, любуясь милым, веселым разрумяненным личиком Розановой, прошамкала:
   – Ишь ты, сестрица милосердная, красавочка какая. Ну, храни тебя Господь, дитятко, храни тебя Господь.
   И даже перекрестила вслед сестру-девочку.
   – Ну, господа, кутить так кутить… – дурачилась Розочка. – Зайдем к Филиппову, купим пирожных, это раз… Потом у Соловьева – сардинок… Лелю Юматову и сардинки люблю больше всего в мире… Потом купим и пустим воздушный шар…
   Соберется толпа, будут, разинув рты, стоять и делать свои замечания… Страшно весело.
   – Катя, опомнись! Сестра ты или нет?
   – Сестра, кажется. А впрочем, сегодня я не знаю, что я такое… Мальчишка я, головорез я, и страшно мне хочется шалить и… Смотрите, смотрите: Семочка идет… Так и есть – он…
   Неожиданно из-за угла вынырнула знакомая фигура в шинели и показалось молодое лицо доктора Семенова. Он щурился от солнца под очками и улыбался светлому дню.
   Вдруг – бац! Как это случилось, не могли себе потом уяснить ни Юматова, ни Нюта. Розочка нагнулась над какой-то тумбой, живо собрала в руку весь пышно покрывавший ее белой шапкой снег и, наскоро слепив из него белый пушистый комок, залепила им в лицо ничего не подозревавшего врача. В следующую же минуту шалунья была далеко, и не заметивший ее огорошенный Семенов, сняв пенсне, усиленно протирал его и залепленные снегом глаза носовым платком, близоруко щурясь по сторонам и всячески стараясь допытаться, откуда обрушилась на него столь непредвиденная напасть.
   К счастью, прохожих поблизости не было, и никто, кроме Нюты и Юматовой, не оказался свидетелем происшедшей сцены. На этот раз обычно сдержанная Юматова рассердилась:
   – Это невозможно, Катя! Ты, действительно, мальчишка, настоящий мальчишка, а не сестра милосердия! Как тебе не стыдно! Что если бы Семенов увидел нас? Сгореть со стыда можно!
   – Леля, Лелечка, райское солнышко мое, брильянтовая, не злись, не порти своих печенок! Ей-Богу, не стоит! А если ты будешь продолжать свои нотации, клянусь пятипроцентным раствором сулемы, я при всей улице прыгну тебе на шею и буду тебя целовать до тех пор, пока ты не замолчишь. Ну, берегись же, даю тебе три секунды на размышление. Раз, два, три, начинаю. Раз…
   – Сумасшедшая ты, и больше ничего! – не будучи в силах долго сердиться на свою резвую подругу, улыбнулась Юматова.
   – Ну, так, стало быть, мир? – засмеялась Катя и, сделав совершенно серьезное лицо и придав ему выражение лица Марьи Викторовны, прошептала ее голосом, пришепетывая и любезно-приторно улыбаясь ехидной улыбкой:
   – Сестры, будьте же тише, скромнее, помните ваше великое назначение… и потом… Вот Невский проспект.
   Нюта не могла сдерживаться больше и весело рассмеялась. Улыбнулась и серьезная, грустная Юматова. Выходка Розочки не могла не рассмешить.
   – Господа сестрички, до жалованья недалеко, перед деньгами денег нет… Да и какие же деньги пять рублей в месяц, посудите сами… А те, что прислал папа, я давно порастрясла… Ну-ка, Леля, и у вас, Мариночка, как насчет финансов? – неожиданным вопросом закончила Катя свою речь.
   Нюта вспыхнула.
   Она жила на те свои три рубля в месяц, которые получала от общины в качестве «испытуемой». Вспомогательных же сумм ей неоткуда было получать. Но сдержанная, приученная матерью с детства, она умела обходиться этой крошечной суммой и умудрялась еще делиться ею с приходящей в амбулаторию беднотой. Сейчас у нее оставался один полтинник, на который она мечтала купить что-нибудь выздоравливающему Джиованни, к которому горячо привязалась со времени роковой ночи.
   – А что? – обратилась она к Розочке, смущенно вспыхнув от подбородка до корней своих светлых волос.
   – Ничего… я хотела предложить купить в складчину форму мороженого или пломбира.
   – И думать не смей! – вспыхнула Юматова.
   – Зимой мороженое? Ах, Катя, Катя! Когда ты станешь умнее!
   – А мне, представь себе, кажется, что я уж и так чересчур умна, – с комическим вздохом шепнула шалунья.
   – Ах! – вскрикнула вдруг испуганно Нюта.
   – Сестра Трудова, что с вами? – спросила Юматова, инстинктивным движением подхватив ее под руку.
   Румянец сперва густой волной залил ее лицо, потом отхлынул, и Нюта стала белее снега, покрывавшего в этот день крыши и мостовую.
   – Вам дурно, Марина?
   Два милых, встревоженных лица обращаются одновременно к Нюте.
   – Что с вами? Отчего вы дрожите?
   Нюта закусывает губы, смотрит, как загипнотизированная, широко раскрытыми глазами вперед, и из них, из этих глаз, глядит ужас.
   Прямо на нее и на ее спутниц-сестер подвигается группа нарядно одетых и беззаботно разговаривающих лиц.
   В щегольском, нарядном каракулевом жакете и в такой же шляпе с белыми страусовыми перьями, с заученной любезной, как бы застывшей улыбкой на желтоватом усталом японского типа лице идет Женни Махрушина, дочь tante Sophie, кузина ее, Нюты. Подле нее молоденький офицер-кавалеристик, ее двоюродный брат Коко. С другой стороны – главная компаньонка и самая значительная из приживалок в доме, Саломея Игнатьевна, чопорное, льстивое, злое и ничтожное существо, глубоко презирающее весь мир и сплетничающее выше меры. На цепочке, конец которой окручен вокруг кисти руки Саломеи, чинно плетется огромный ньюфаундленд, лениво переступая мохнатыми лапами по снегу.
   Маленькая группа медленно приближается к сестрам. Душа замирает в теле Нюты. Сердце стучит так, как только умеет стучать сердце в минуты захолодившего его ужаса, смертельного волнения. Холодные капли пота выступают на лбу.
   Не слыша ничего из того, что говорят ей Юматова и Катя, она мысленно твердит, сильно волнуясь, одно и то же, одно и то же: «Только бы не заметили, только бы прошли мимо!»
   А Женни, Коко и Саломея с Турбаем все ближе и ближе. Сердце Нюты уже не бьется, не стучит, оно просто прыгает бурно и шумно сверху вниз. Или это только кажется взволнованной девушке? Она ничего не чувствует, кроме охватившего ее волнения, ничего не слышит.
   Теперь группа Женни так близко, что слышно позвякивание Кокиных шпор и «нарочный», делано-ребяческий смех Женни.
   Слышно, как Коко рассказывает ей о последнем вечере у какой-то графини.
   – Вы понимаете ли… там были фонтаны из шампанского, ma cousine, а желоб фонтана был выложен персиками и ананасами… И эта толстая, неуклюжая Мими Ростопчина, imaginez vous, села мимо кресла… Figurez vous, – прямо на пол. Parole d’honneur! [36 - …кузина… вообразите себе… Представьте себе …Слово чести! (франц.)] И подняться не может… Мы умерли со смеху, ха-ха-ха, я первый. Ха-ха-ха!
   – Ха-ха-ха! – в тон Коко залилась своим неестественным смехом Женни, которая очень любила казаться моложе своих двадцати четырех лет и, наивничая, ломалась не в меру.
   – Хи-хи, мимо кресла, говорите вы? – угодливо поддакнула, хихикая, Саломея, но, обратив внимание на сестер милосердия, остановилась как вкопанная посреди тротуара, с широко раскрытым ртом и выпученными глазами.
   – Батюшки мои! Да ведь это Нюточка наша! Помилуй Бог! Нюточка и есть! В милосердной сестрицы костюме! Она! Она!
   Женни быстро поднесла черепаховый лорнет к своим маленьким близоруким глазкам и навела его на Нюту.
   – Annette! Вот ты где! Наконец-то мы нашли тебя, злая беглянка!
   – Кузина, что означает этот маскарад? – с почти выкатившимися от удивления из орбит глазами, смешно растопырив ноги в лакированных сапогах, проговорил Коко, оглядывая Нюту, как диковинную зверюшку.
   Последняя, казалось, была ни жива ни мертва.
   – Скорее! Скорее, на извозчика!.. Увезите меня от них!.. Увезите!.. – шептала она, цепко, как за последний якорь спасения, хватаясь за руку Юматовой.
   Юматова мигом сообразила, в чем дело.
   – Розочка, ты поедешь с сестрой Мариной. Садись на первого попавшегося извозчика. Я за вами, – коротко проронила она и рванулась к стоявшим поблизости саням, увлекая за собой Нюту.
   Катя Розанова поспешила за ними. Но в эту минуту произошло нечто совсем непредвиденное ни для спутников Женни, ни еще того менее для Нютиных спутниц. В то самое мгновение, когда две взволнованные молодые особы в скромных одеждах сестер милосердия, с белыми фланелевыми косынками на головах увлекали, стараясь заслонить собой, третью, огромный черный ньюфаундленд, предварительно тщательно обнюхав тротуар, вдруг поднял голову, взглянул своими большими умными глазами на Нюту и с оглушительным лаем рванулся к ней, увлекая за собой испуганно вскрикнувшую Саломею. В одну секунду он был подле нее. Его мохнатые лапы легли на плечи бледной, трепещущей девушки, и шершавый горячий язык вмиг облизал ей глаза, щеки, лоб и губы.
   – Турбаинька! Милый!
   Теперь уже совершенно позабыв об опасности быть насильно водворенной снова в дом тетки, Нюта обнимала своего четвероногого друга, нежно целуя его мохнатую голову, бело-черные уши, шею.
   – Турбаинька, узнал-таки! Узнал! О, милый! Верный! Милый! – шептала она, лаская тихо и радостно повизгивающую собаку, и вдруг, спохватившись, закусила губу:
   – Едем! Едем! – шепнула она удивленно смотревшим на всю эту сцену сестрам и первая вскочила в извозчичьи сани. – Вези прямо! – крикнула Нюта извозчику и тут же чуть слышно проронила Розановой, севшей рядом, и сестре Юматовой, запахивавшей полость:
   – Ради Бога, чтобы они не узнали, к какой общине мы принадлежим!
   – Успокойтесь, милая… Вы среди друзей… Не волнуйтесь, – отвечали ей безмолвно грустные, честные глаза Елены.
   Извозчик тронул вожжами. Сани понеслись. Юматова быстро взяла другого возницу и помчалась за ними.
   Было как раз вовремя. На панели, вокруг бешено лающего и рвущегося из рук Саломеи Турбая, собиралась толпа.
   Коко, красный от волнения, силился объяснить остановившимся вокруг них людям, то и дело переплетая французские и русские слова:
   – Моя кузина, Annette… Сестра милосердия… Soeur de charité!.. Ее похитили, должно быть!.. Ее украли!.. Comprenez vous, украли!.. Надо поймать, вернуть… Sacristi! [37 - Сестра милосердия… Вы понимаете… Черт возьми! (франц.)] Непременно… найти… вернуть… так нельзя!.. Среди бела дня украли!
   – Слышь, Ванюха, у его высокородия штой-то украли, не то бумажник, не то папиросницу. Ей-Богу! Разрази меня гром! – обратился подвыпивший мастеровой к поддерживавшему его под руку приятелю.
   – Бумажник украли, слышите, бумажник! – пронеслось в толпе.
   – А много ли денег там было, батюшка-офицер? – вынырнула, как из-под земли, перед лицом Коко какая-то старушонка в салопе.
   – Оставьте, Коко. Они все глупы и не поймут нас, – произнесла, пожимая плечами, Женни, хмуря свои тонкие брови.
   – Пять сотен украли… – между тем слышались в толпе новые слухи.
   – Пять сотен!.. Нет, подымай выше, брат, целая тыща!
   – Городового надо… Протокол составить… – горячился какой-то господин в шубе. – Такая дерзость! Среди бела дня!
   Испуганный городовой несся со своего поста сломя голову, подавая тревожные свистки по дороге.
   – Где пострадавший? Вы пострадавший? У кого украли? – тревожно допытывался он, шмыгая в толпе.
   Женни, Коко и Саломея с рвущимся у нее из рук Турбаем спешно уходили с места происшествия, под ничем не удержимый, отчаянно-громкий собачий лай и громкий говор собравшейся толпы.
 //-- * * * --// 
   – Нет. Я всегда говорила, что вы чересчур много баловали эту скверную, неблагодарную девчонку, достоуважаемая Софья Даниловна. Ведь вы не делали никакой разницы между ней и вашим прелестным, невинным ангелом, votre ange [38 - Вашим ангелом (франц.).] Женни.
   И графиня Трюмина величественно потрясла своей увенчанной короной завитого шиньона головой.
   – Неблагодарная, бессердечная девчонка! Вам остается забыть ее, вычеркнуть эту девчонку из вашего сердца, et c’est tout! [39 - И все (франц.).]
   – И все, – подхватила другая собеседница генеральши Махрушиной, худенькая, подвижная баронесса Бронд.
   – Ах, ужасно, ужасно, – вздыхала Софья Даниловна, толстенькая, шарообразная пожилая барыня с испуганно-удивленным, встревоженным лицом. – Ужасно! Ужасно! Нет, какова дерзость этого ребенка! Уйти чуть ли не ночью из дому, оставив записку, что уезжает в С-скую губернию к бабушке, в усадьбу, а затем проходят два месяца, и малютка Женни с Коко и добрейшей Саломеей встречают ее на улице в одежде… в одежде…
   – Сестры милосердия, ma tante! – поспешил ввернуть свое слово вертевшийся тут же и звеневший шпорами Коко.
   – Вот именно. В одежде сестры милосердия… Ну, скажите мне, ну, dites moi, je vous prie [40 - Скажите мне, пожалуйста (франц.).], для того ли я воспитывала девочку, для того ли платила за нее в институте последние годы, учила ее музыке, танцам и изящным искусствам, чтобы по выходе из учебного заведения она пошла… она пошла… лечить, бинтовать, мазать всякими мазями разных больных нищих мужиков и их грязных детей! Это ужасно, ужасно! Она заразится от них и умрет! Умрет непременно!
   – Нет ничего ужасного, ma tante, – снова ввернул свое слово Коко, – нет ничего ужасного, пока еще не поздно. Вы должны постараться во что бы то ни стало вернуть Нюту… Вы имеете право сделать это… Ведь она несовершеннолетняя и обязана повиноваться вам. Через полицию вернут, если хотите…
   – О, нет, нет! Только не так! Это позор… позор!..
   – В таком случае разрешите мне найти средство отыскать ее… Ведь Петербург не лесная чаща, и если перебрать несколько общин, то, пожалуй, сестрицу Вербину нетрудно найти в одной из них…
   – Нет! Нет! – замахала руками на племянника генеральша. – Упаси Боже!.. Полиция!.. Обыски!.. Скандалы!.. Ни за что!..
   – Ну, в таком случае, ma tante, я придумаю другой способ найти и водворить снова в наш дом беглянку… Parole d’honneur!.. [41 - Слово чести! (франц.)] Клянусь…
   Коко задумался на минуту, наморщил лоб и придал выражение сосредоточенности своему достаточно глупому лицу.
   – Sacristi [42 - Черт возьми (франц.).], нашел! Все это очень сложно, но я все же нашел способ вернуть Annette. Придумал! – вскричал он, звонко шлепнув себя ладонью по лбу.
   – Что же вы придумали, cher monsieur [43 - Дорогой месье (франц.).] Коко! – обратились в одно и то же время к юноше графиня Трюмина и баронесса Бронд.
   – Oh, je vous demande pardon, mesdames! [44 - О, милостивые государыни, я прошу прощения! (франц.)] До поры до времени это моя маленькая тайна… – изгибаясь всем телом, как вертящаяся кукла на пружинке, и поминутно щелкая шпорами, говорил с таинственным видом Коко.
   – Коко! Коко! Идите к нам! У нас превесело! – окликнул молодого человека звонкий голосок Женни.
   Последняя сидела за небольшим столиком в японской гостиной.
   Эта японская гостиная была своего рода музеем в доме генеральши. Здесь находились и ширмы, по черному атласу расписанные золотыми лотосами и аистами, привезенные из Йокогамы, и прелестная миниатюрная мебель, низкая, маленькая, всего на четверть аршина [45 - Арши́н – русская мера длины, равная 0,711 м.] от пола, подушки-пуфы и диваны, выписанные из фабричного центра Страны восходящего солнца. Бесконечные веера украшали стены. Фарфоровые японские вазы, столики и мелкие игрушечные столы наполняли комнату, всю утопавшую в коврах и циновках.
   Женни сидела теперь в этой гостиной среди молодежи, разливая чай в крошечные чашечки японского же сервиза, расставленные перед ней на серебряном подносе. Она была похожа на жрицу древнего буддийского храма, со своей прической в китайском вкусе, в платье из легкого восточного фуляра [46 - Фуля́р – легкая и мягкая шелковая или полотняного переплетения ткань.], выписанного из Токио вместе с сервизом и другими вещами, и как бы представляла собой добавление к этой нарядной и оригинальной гостиной.
   Вокруг нее сидели ее подруги – такие же светские барышни, как она; молодежь, офицеры, лицеисты, пажи и элегантные молодые штатские, выделявшиеся черными пятнами сюртуков и смокингов среди блестящих форменных мундиров. Болтали по-французски, или, вернее, на том русско-французском диалекте, который всегда преобладал в гостиной генеральши Махрушиной.
   Женни рассказывала что-то. Гости с веселым вниманием слушали ее.
   – Она всегда была какая-то неземная, не от мира сего… Figurez vous, расспрашивала всяких нищих на улице, останавливала разных попрошаек. Разумеется, это очень мило – благодетельствовать… La philanthropie, c’est très chic, ca [47 - Представьте себе… Благотворительность – это очень изящно! (франц.)]! Но к чему же входить в разговоры с первой встречной попрошайкой? Ну, дай ей несколько копеек, ну, вели накормить прислуге. Но при чем тут разговоры? Это непозволительно!
   – Конечно! Конечно! – соглашались гости.
   – И потом убежать из дому, тихонько.
   И Женни пожимала плечиками и морщила свой вздернутый носик.
   – Бедная tante чуть не заболела с горя… И вдруг… сестра милосердия!.. Ах, эта Нюта, – точно какая-нибудь горничная или мещанка!
   – Это вы о Нюте? – вмешался подошедший Коко. – Не беспокойтесь. Она вернется… Не дальше как через месяц беглянка будет водворена.
   – Как? Что? Вернется Нюта? Анна Александровна? Месье Коко, что вы говорите?
   – Клянусь честью! Parole d’honneur! И не будь я Коко, если я вам этого не устрою! – округлив глаза и вращая ими во все стороны, с уверенностью подтвердил Коко, поглядывая на всех присутствующих самодовольным взглядом.
   – О, пусть только вернется! – произнесла Женни, и ее обычно ангельски-кроткое выражение, которым она постоянно старалась скрасить свое оригинальное желтоватое личико, передернулось угрожающей усмешкой. – Пусть вернется только, и я попрошу maman запереть ее, как провинившуюся девочку, чтобы в другой раз ей не пришла в голову эта глупая сумасбродная блажь.


   Глава XII

   Было около девяти часов утра, когда Нюта, спеша на дежурство к своим тифозным, летела, как на крыльях, по длинному коридору из столовой.
   Сестры только что отпили чай и расходились каждая по своим постам, как всегда при наступлении часа смены и распределения дежурств.
   Неожиданно за плечами Нюты раздался знакомый голос.
   – Сестра Трудова, на два слова.
   Нюта остановилась и, живо обернувшись, увидела спешившую за ней Юматову.
   – Что скажете, сестра?
   – О, многое, Мариночка… Но вы не беспокойтесь, ничего страшного… Присядьте со мной здесь, на подоконник, – и сестра Юматова почти насильно усадила Нюту в глубокую нишу окна, выходящего в сад.
   Нюта бросила в окно машинальный взгляд. Там, за двойными рамами, теперь уже стойко и непоколебимо установилось белое царство зимы. Декабрь дышал за стеной своим студеным мертвым дыханием. Запушенные иглами инея и скованные его морозной лаской, стояли высокие дубы и липы. Серо-белое зимнее небо высилось над землей. Снежило, и рой белых пушистых мошек сыпался с неба, устилая свежим налетом и без того высоко наметенные горки сугробов в саду.
   Нюта перевела свой взгляд на Юматову… Глаза их встретились. И столько сочувствия и ласки прочла Вербина в этих печальных, всегда грустных добрых глазах, что сердце ее забилось невольно, а ее собственный взор подернулся слезами.
   Длинная, тонкая рука Елены легла на плечо Нюты.
   – Марина… Милая… родная… – заговорила она глубоким, задушевным тоном. – Вы меня простите, что я незваной гостьей врываюсь в ваш внутренний мир… Не из любопытства, конечно… Поймите меня, Мариночка, душа моя… Вы стали мне и Розановой доро́ги с первой же нашей встречи, как сестра родная… И точно родную полюбили мы вас… И вот, ни я, ни Катя Розанова не можем смотреть спокойно, как вы худеете и бледнеете, как не спите ночей и таете с каждым днем. И все с этой роковой встречи на Невском… Я не хочу врываться в вашу душу, Марина, не хочу слышать никаких признаний… Я привыкла уважать чужие тайны. Но… но я хочу… и Розочка тоже… хотим обе знать: нельзя ли чем-нибудь помочь вам, милая Марина? – и горячие руки Юматовой сжали дрогнувшие пальчики Нюты.
   – Милая, – зазвучал снова над склонившейся Нютиной головкой голос Елены. – Милая, я много старше вас. Я мать, потерявшая детей, я пережила безумное горе, я испытала в жизни столько ужаса, Марина… И как дочери, как моей покойной Ниночке, сказала бы, скажу и вам: «Обопритесь на мою руку, детка, она сильная, закаленная рука, она поддержит вас». Потребуйте от меня помощи, совета, Марина, моих сил, преданности и огромной, самой огромной услуги, жертвы. Я все охотно сделаю для вас, и Розочка тоже. Клянусь вам любовью к покойным детям! – заключила сестра Юматова хватающим за душу голосом, исполненным ласки, участия и любви.
   От этого мягкого, захватывающего голоса, от этого неизъяснимого выражения сочувствия ниже опустилась белокурая головка Нюты, ярче запылал румянец волнения, вспыхнувший на ее лице.
   «Боже мой! Боже мой! – металась в этой склоненной голове тревожная мысль. – Она права, эта милая, самоотверженная, прекрасная Елена. Она, Нюта, мучается каждый день, каждый час с этой роковой для нее встречи на Невском две недели тому назад. Один только Бог знает всю силу этих мучений… Тяжелое предчувствие терзает Нюту день и ночь, лишая ее покоя и сна… Конечно, Женни с Коко не оставят этого случая без последствий. Они скажут tante Sophie, та поднимет весь город на ноги, чтобы сыскать и вернуть ее, Нюту. Может быть, ее уже ищут и благодаря только чужому имени и паспорту еще не нашли… О, ей так тяжело бывает минутами, так невыносимо тяжело порой! Хочется неудержимо упасть на грудь этой милой, благородной Юматовой или доброй, чуткой Розочке и вылить душу, рассказать все… Но кто поручится ей, Нюте, что они, обе честные, благородные, прекрасные, поймут ее, не оттолкнут от себя, узнав ее историю с подмененным документом?!. Как отнесутся они к ней после всего этого? Нет! Нет! Лучше во сто крат переживать тысячу мучений ежечасно ей, Нюте, нежели потерять доверие и любовь этих единственных близких ей существ. Нет! Нет! Ни за что на свете!»
   И сделав над собой усилие, она подняла на Елену пылающее лицо.
   – Спасибо вам. Благодарю вас, сестра Юматова, от всей души… благодарю… за сочувствие и ласку… Но… но у меня нет никакого горя… Уверяю вас. И ничто не гнетет меня тоже… право… ничто… Спасибо… спасибо вам и Кате… – и, окончательно смутившись, она опустила вниз сконфуженное лицо.
   – Ну, Бог с вами, Мариночка. Нет так нет. На нет и суда нет, – пошутила с улыбкой Юматова. Но как мало шла веселая улыбка к этим печальным, тоскующим глазам! – Во всяком случае, всегда рассчитывайте на мою и Катину помощь. А теперь… Вы не забыли, какой сегодня вечер у нас? А?
   – Нет.
   – Смотрите же. Смени́тесь в 9 часов и приходите. А то Розочка обидится. Ведь гостей наберется куча – и доктора, и наши… Настоящий бал… На славу отпразднует день своего рождения наша детка. Придете?
   – Приду, конечно…
   – То-то же… А теперь Христос с вами… Дай Бог спокойствия вашей душе…
   И прежде чем Нюта успела опомниться, сестра Юматова осенила широким крестом ее тоненькую миниатюрную фигурку.
   – Господь с вами. Ниночку мою я бы точно так же… – тихо, чуть слышно проронила она и, смахнув слезу с темной ресницы, спешно отошла от Нюты, прежде чем девушка успела поблагодарить ее.
 //-- * * * --// 
   – Джиованни, милый, что с тобой? Кто тебя обидел? О чем ты, мальчик мой?
   Нюта стоит подле узкой больничной койки, силясь оторвать от подушки глубоко зарывшуюся в нее черную головенку.
   За два месяца пребывания в больнице волосы Джиованни выросли и закурчавились снова.
   Худенький, вытянувшийся ростом, он кажется не по летам большим. Серый больничный халат висит, как на вешалке, на исхудалом теле.
   Мальчик так плотно прильнул к постели, что нет сил оторвать его. По вздрагивающим плечам и по тихим, чуть слышным булькающим звукам Нюта поняла, что он плачет.
   – Джиованни, милый, кто тебя обидел? Скажи! – Нюта садится на край постели и гладит костлявую, с выдающимися от худобы лопатками спину маленького итальянца.
   – О, Cielo! Povero mio sono perduto! [48 - О, Небо, я пропал, несчастный! (итал.)] – глухо вырвалось из глубины подушки.
   Нюта встревоженно посмотрела на взволнованного мальчика:
   – Почему ты пропал, Джиованни? Что случилось с тобой? – спросила она.
   Она ежедневно в этот последний месяц приходила к выздоравливающему мальчику, подолгу беседовала с ним, учила его говорить по-русски и сама приучалась понимать его красивый, как песня юга, певучий язык. Она привязывалась к ребенку незаметно и прочно и посвящала маленькому итальянцу все свои досуги.
   Нюта была потрясена необычайным состоянием всегда веселого, резвого мальчика. Надо было узнать причину его слез во что бы то ни стало.
   Но мальчик упорно молчал.
   Чтобы заставить его поведать ей всю правду, Нюта решилась на маленькую хитрость.
   – Ты упрямишься, Джиованни, ты не любишь меня… А раз ты не любишь свою сестру, я ухожу от тебя. Прощай…
   Этого было достаточно, чтобы Джиованни вскочил, как ужаленный, и сразу сел на постели. Его залитое слезами лицо, несмотря на выражавшиеся в нем тоску и горе, несмотря на страшную болезненную худобу, было прелестно. Два огромных, сияющих сквозь слезы глаза смотрели с явным обожанием на Нюту. Они были как два солнца, прорвавшиеся сквозь дождь, эти очаровательные знойные глаза.
   – Dio mio! – залепетал мальчик, хватая руки девушки и прижимая их к своим мокрым от слез щекам. – Dio mio! Джиованни несчастлив… О, Dio, как несчастлив Джиованни. Gioja mia. Bene mia… Sorella Марина, carrissima… Плачет Джиованни, видишь, плачет. Почему? Был доктор вчера перед ночью и сказал Джиованни: «Прощай… Три дня еще, и прощай… Бери шарманку и ступай… Mi si spezza il cuore. Куда я пойду?.. Куда, mia sorella?.. Домой нет пути… Нету монеты… денег… А кушать надо… Как жить, mia sorella? [49 - Бог мой… Бог мой… Бог… Сокровище мое… Добрая моя… Сестра… дорогая… У меня сердце кровью обливается… моя сестра… моя сестра… (итал.)] Что будет теперь?
   И опять потоки слез оросили смугло-бледное личико ребенка.
   Нюта глубоко задумалась, машинально водя рукой по курчавой головке.
   Действительно, Джиованни прав. Настало время выписать его из больницы. Но куда пойдет он, бедный, нищий, сирота-ребенок? В негостеприимной для него чужой, холодной стране он заболеет, снова простудится в своих жалких лохмотьях, умрет. Бедный маленький милый Джиованни!
   Остро вонзилось в сердце Нюты колючее жало мучительного сожаления. Хотелось обнять Джиованни и заплакать вместе с ним. Но одним сочувствием и слезами помочь невозможно. Надо обдумать хорошенько дело и начать действовать в пользу Джиованни, действовать смело и горячо.
   – Слушай, дружочек, amico mio [50 - Мой друг (итал.).], – после долгого молчания произнесла Нюта, кладя руку на плечи ребенка, – даю тебе слово, я все сделаю, что могу, для тебя… Ты не будешь несчастным нищим, как прежде, слышишь, Джиованни.
   Два черных глаза с тоской и надеждой впились в нее.
   – Per l’amor di Dio! [51 - Во имя любви к Богу! (итал.)] – прошептал мальчик, молитвенно складывая руки на груди.
   – Да, да, не бойся, мальчик мой. Я сделаю все, – прошептала Нюта. – Успокойся только… А теперь мне надо обойти больных. Я вернусь к тебе после обеда, и ты расскажешь мне про твою прекрасную родину, про теплое синее море и пестрые цветы. А пока… вот тебе на память от меня.
   И Нюта вынула из кармана дешевую маленькую статуэтку, изображавшую мальчика с шарманкой, которую она купила для Джиованни накануне на свои скромные гроши, и поставила ее перед ним на столике у кровати.
   Глаза мальчика вспыхнули восторгом. По лицу разлилась блаженная улыбка.
   Он весело рассмеялся и захлопал в ладоши.
   – Это Джиованни… сам Джиованни. Sorella mia, гляди. О, grazzia, grazzia, bene mia! [52 - Сестра моя… Спасибо, спасибо, хорошая моя! (итал.)] Джиованни рад, так рад!
   И глаза его сияли, как солнце.
   Обходя больных, давая им лекарство, измеряя температуру, Нюта ломала голову, как бы помочь делу. Судьба маленького итальянца не выходила у нее из головы. Она знала историю Джиованни. Он приехал сюда из Венеции со своим дедом, «поппо», как называл его Джиованни, из далекой южной страны, чтобы не умереть от голода.
   Дед заболел и скончался от воспаления легких. Джиованни, странствуя со своей шарманкой, заболел тоже, и если не погиб, то только благодаря Нюте, которая тщательно скрывала от мальчика все происшедшее с ним той осенней роковой ночью, наказав и всем дежурившим сестрам молчать об этом происшествии. Теперь надо было спасти его во что бы то ни стало от повторения болезни. И вот в мозгу Нюты зародилась новая мысль.
   Она росла, эта мысль, и развивалась с каждой минутой, быстро, быстро и ярко. И чем дальше свыкалась с ней девушка, тем возможнее и проще казалась ей эта мысль.
   Сменившись вечером с дневного дежурства, приняв душ и переодевшись в другое платье в чистой и теплой ванной комнате, Нюта, прежде нежели идти на «званый» Розочкин вечер, забежала в швейцарскую.
   – Антип! – вызвала она старого, почтенного швейцара, пившего чай в своей каморке.
   – Что угодно, сестрица Трудова? Что изволите приказать?
   – Скажите, Антип, вы бы ничего не имели против того, чтобы взять жильца в вашу комнату? За плату, конечно. Ведь вы имеете право взять к себе жить внучка или племянника, приехавшего из деревни?
   – Понятное дело, сестрица, имею, что и говорить…
   – Ну, вот! Ну, вот! – обрадовалась Нюта. – Так слушайте, Антип: тут выздоравливающий есть один… мальчик… шарманщик… Так вот… вы его приютите у себя… Дайте ему уголок в своей комнате. А я вам за это три рубля в месяц платить буду. Только вы никому не говорите, Антип. А обед… Обед он будет получать от меня. Я все равно второго блюда не ем никогда и хлеба тоже. Да и завтрак мой почти всегда остается… Во всяком случае, пока что я буду все это присылать…
   Антип взглянул на Нюту зоркими старческими глазами и молчал. Он точно разглядывал впервые это худенькое, возбужденное, пылающее личико, эти серые, как бы ищущие ответа глаза.
   Что-то дрогнуло в лице старика, промелькнуло не то улыбкой, не то усмешкой под его сивыми усами и утонуло в глубине старческих глаз.
   – Вот что, сестрица, голубушка, – заговорил он, – итальянца вашего я возьму, потому ему деться некуда, не пропадать же душе христианской, коли на выписку его назначили… Да и деньги возьму ваши, потому мало их у меня, а ртов дома, в деревне, много. Три целковых буду брать с вас. А насчет харчей, то есть обеда и прочего, не сомневайтесь, сестрица: где мне, старому, съесть все то, что с кухни мне приносят! Будет сыт ваш мальчишка, по самое горло сыт… Не бойтесь уж за него…
   – Спасибо вам, Антип, спасибо!
   И Нюта, схватив руку старика, крепко пожала его заскорузлые в работе пальцы.
   – Что вы, что вы, голубушка-сестрица! – смутился старый швейцар.
   Но Нюта была уже далеко. На второй площадке лестницы она перегнулась через перила и шепнула еще раз:
   – Только об этом ни слова, что я просила приютить мальчика! Пожалуйста, Антип.
   – Будьте покойны, родная.
   И, покачивая седой головой, Антип поплелся в свою комнатку.


   Глава XIII

   – Наконец-то! Что ж так поздно? А мы тут все угощение съели без вас.
   – Опоздали, опоздали, сестрица.
   – Сестра Трудова, входите, входите без церемоний. Давно вас ждем! – градом веселых восклицаний посыпалось на Нюту, лишь только она переступила порог своей комнаты.
   Теперь эту комнату, впрочем, трудно было узнать. Кровати были превращены в диваны, покрытые всевозможными тряпками, какие только нашлись в общежитии. Подушки, задернутые в цветные же чехлы, представляли из себя валики с диванов. Письменные столики, сдвинутые вместе, стояли посередине комнаты и буквально ломились под тяжестью яств. Тут были и тарелки с сандвичами, и фрукты, и сласти. Орехи в сахаре, и в шелухе, пастила, изюм, финики, мармелад, всевозможная карамель всех сортов, кондитерские конфеты, торты, печение и, наконец, объемистая кастрюля с шоколадом заставили собой столы. На самодельных диванах сидели сестры, хозяйки «десятого номера», и чужие, приглашенные на Розочкино рождение. На оттоманке и в креслах – почетные гости – доктора.
   Сквозь клубы табачного дыма, наполнявшего комнату, Нюта успела разглядеть добродушно улыбавшееся лицо Козлова, обычно желчное и теперь ничуть не изменившее своего выражения лицо Аврельского, пенсне и черные усики Семочки, очень любезные, до приторности растянутые улыбкой черты «Фик-Фока» – немца Фока, глазного доктора, говорившего всегда сестрам «мейн фрейлейн», и огромную широкоплечую фигуру и вихрастую голову Ярменко, добродушнейшего в мире хохла, прозванного сестрами за размашистые манеры и нескладный вид – «семинаристом», а за чудесный, настоящий оперный голос – «соловьем».
   Кононова, Розочка и Юматова носились в клубах дыма, разнося угощение и шоколад. На подоконнике сидела сестра Двоепольская, настраивая гитару.
   Где-то в углу звучал резкий голос Клементьевой, спорившей с Аврельским. Климова, молоденькая, лишь прошлой весной посвященная сестра, упрашивала «семинариста» спеть под гитару «Вiют витры».
   Козлов смешил четырех сгруппировавшихся вокруг него сестер, рассказывая анекдоты. Старшие сестры чинно сидели в уголку и угощались шоколадом.
   Лицо «новорожденной» рдело, как розан. Нюте показалось, что никогда еще хорошенькая Катя не была так мила. Она приколола к груди бутоньерку живых цветов, подаренную ей Юматовой, и не переставала сиять своими милыми ямочками и лукаво-веселыми, искрящимися жизнью и задором васильковыми глазами.
   – Сюда, сюда, пожалуйста, к нам, сестрица! Места всем хватит… У нас веселее!.. Первый сорт! – услышала Нюта веселый, рокочущий голос Валентина Петровича.
   Потом кто-то подхватил ее под руку – Кононова или Катя, она не разглядела, – и усадил в кресло против Козлова; кто-то сунул в руки чашку с простывшим уже шоколадом и такую огромную порцию торта, что Нюта искренне испугалась при виде ее.
   Вокруг нее кипело и било ключом веселье. Казалось, большая, дружная семья собралась сюда отпраздновать на славу праздник своей любимицы. Смеялись, болтали без умолку, шутили и хохотали до слез.
   – Не хотите ли фруктов, Дмитрий Иванович? – предложила обыкновенно серьезная Юматова, с разгоревшимся, розовым от хлопот лицом подходя к «семинаристу».
   – Нет! Нет! Ни за что нельзя этого! Помилуй меня, Боже.
   – Почему нельзя? – высокие, словно кисточкой туши выведенные брови Елены еще выше поднялись на лбу.
   – Ах ты, Боже мой, – невозмутимо, без улыбки, отвечал Ярменко, – да разве ж вы не знаете, каков я? Апельсин возьму – вазу разобью. За пальто полезу – вешалку сломаю. Чай примусь пить – стакан расколочу… Такая уж у меня доля, как моя покойница нянька-хохлушка говорила. Только умею петь да лечить. Ей-Богу!
   Сестры смеялись. Доктора тоже.
   – Дмитрий Иванович, шоколаду, – подлетела к нему Розочка с новой чашкой.
   – Ой-ой-ой, избавьте, сестрица… И так нашоколадился. Ей-Богу!.. Восьмую чашку, што ли?
   – А вы еще! Ради рождения моего!
   – Ну, вот разве что ради рождения. Давайте, куда ни шло, – и огромная рука Ярменко протянулась за чашкой.
   И в тот же миг дружный взрыв хохота огласил комнату.
   Чашка лежала разбитая вдребезги на полу, шоколад вылился, образуя липкую коричневую жижицу, а доктор Ярменко стоял с растерянным видом над чашкой и лужицей и говорил, смущенно разводя руками:
   – Ну, разве ж я не говорил вам?.. Такая уж моя доля!.. А, штоб тебя, и то разбилась, экая глупая чашка!.. Глупая и есть!
   – А вы, сестрица Розанова, говорят, обладаете удивительным даром подражать? – с лукавой усмешкой обратился Семочка к Кате.
   Сестры засмеялись.
   – Правда, Евгений Владимирович, правда. Она всех сумеет изобразить в лучшем виде.
   – Да неужели?
   – Честное слово, правда! Хоть кого. Да так ловко – прелесть!
   – И меня, пожалуй, сестра Розанова, изобразите? – поглаживая свои франтоватые усики, усмехнулся Семенов.
   – Вас? – Катя лукаво прищурилась, потом задорно вскинула головку и, глядя в лицо Семочке смеющимися глазами, заговорила:
   – Нет, Евгений Владимирович, уж увольте. Мне вас не представить никак. У вас нет ни одной такой черты, которую бы я могла подметить, – и, говоря это, она высоко подняла голову, втянула ее в плечи и, пощипывая пальцами повыше верхней губы, крупными шагами заходила по комнате.
   Перед присутствующими, как живая, выросла фигура Семочки, его манера говорить, самый тон его голоса, походка, выражение лица.
   – Браво! Браво! Ха-ха-ха-ха! Вот молодец-то! То есть как две капли воды похоже! – вспыхнул вокруг шалуньи гомерический хохот.
   – Уморила! До смерти уморила! Фу! – заливался смехом Козлов. – Сестрицы, если умру от смеха, чур, на свой счет хороните.
   Впрочем, не один Валентин Петрович «умирал» от смеха: и сестры, Фик-Фок, «семинарист» и даже суровый Аврельский – все они покатывались со смеху над проделками шалуньи.
   От души хохотал и сам Семочка.
   Едва успел утихнуть взрыв смеха, сопровождавший проделку Розочки, как с места поднялся немец и, любезно склонившись перед Катей в старинном рыцарски-вежливом поклоне, попросил ее своим изысканно любезным голосом:
   – Если, мейн фрейлейн, будет угодно… то, пожалуйста, и меня представляйт, как на театре… Я не обижайт ни за что…
   – Если, мейн фрейлейн, будет угодно, то, пожалуйста, представляйт, как на театре и меня, – неподражаемо копируя его поклон, манеру и изысканно вежливую речь, повторила Катя.
   Новый взрыв смеха покрыл и эту шутку.
   Еще не успели все опомниться, как лицо Кати все съежилось, все свелось в морщинки, губы отвисли, брови сжались, и она, заложив руки за спиной, забегала по комнате мелкими шажками, фыркая, сплевывая в сторону и резким голосом закричала:
   – Это не порядки, тьфу! Тут ска́чки, сапожный магазин, тьфу, кузница… тьфу, или цирк, я не знаю. Но только не больница… Почему не пахнет карболкой?.. Сколько раз просил душить карболкой! Тьфу! Тьфу! Тьфу!
   Сестры фыркали и давились от смеха, сразу поняв, кого изображает эта юркая, подвижная и лукавая сестра-девочка.
   Смеялись и доктора, косясь в угол дивана.
   – Батюшки! Да ведь это я! Сам, собственной своей персоной! – не выдержал и расхохотался старый доктор Аврельский.
   И странно было видеть трясущимся от смеха это обычно желчное, суровое, всем всегда недовольное существо.
   Последняя препона сдержанности рухнула с этим смехом. Теперь сестры почувствовали себя совершенно равными докторам, а доктора, забыв свое привилегированное положение, – сестрам.
   – А правда ли, сестрицы, что вы меня «старым козлом» величаете? – неожиданно выпалил доктор Козлов, добродушно-лукаво подмигивая направо и налево.
   – Правда, Валентин Петрович, нечего греха таить, – с глубоким вздохом отозвалась «новорожденная».
   – А меня «семинаристом», что ли? Как видите, знаю и сие, – пробасил к общему удовольствию Ярменко.
   – А меня Семочкой. Не так ли? – покручивая усики, произнес красивый Семенов.
   – Да, и еще по-другому, – скромно опуская глазки, произнесла Двоепольская.
   – Как же еще?
   – А этого нельзя сказать…
   – Ши! Ши! Ши! – зашикали на нее сестры.
   – То есть как это нельзя сказать? Разве что-нибудь дурное? – неожиданно захорохорился молодой врач.
   – Не особенно, Евгений Владимирович… А сказать все-таки нельзя…
   – Никто не скажет? – смеясь и слегка волнуясь, спросил Семочка, обводя глазами сгруппировавшихся у дивана сестер. Его взгляд встретился с вытаращенными простоватыми глазами сестры Смуровой, испытуемой курсистки, не отличавшейся особенной сметкой и умом.
   – Может быть, вы можете сказать, сестрица, какое у меня еще прозвище есть? – обратился к ней Семочка с неподдельной мольбой в голосе.
   – Я, Евгений Владимирович, могу… – брякнула Смурова, сделав испуганное лицо.
   – Ну, как же? – медовым голосом допытывался Семенов.
   – Молчите! Что вы?! – со всех сторон зашептали сестры.
   Но Смурова уже не могла удержать того, что рвалось у нее с кончика языка.
   – Ну? – Семочка смотрел просительно и умильно. – Ну, как же вы изволили прозвать меня?
   Смурова еще больше округлила глаза, вытянула для чего-то трубочкой губы и, высоко подняв брови, выпалила на всю комнату:
   – «Касторкой», Евгений Владимирович, «касторкой» прозвали вас!
   И сделалась мгновенно красная, как свекла. Все почувствовали себя неловко, но Юматова, точно желая отвлечь внимание от выходки простоватой Смуровой, заметила:
   – Господа, нехорошо так веселиться! Ведь не следует же забывать, кто мы и где мы!
   – О, нет! – выступил горячо Козлов. – Не грех повеселиться и нам. Мы такие же люди, как все другие, и нет никаких решительно причин, чтобы не удовлетворить хоть раз в год свое желание пошутить, даже подурачиться немного. Не прав ли я?
   – Конечно, правы, Валентин Петрович, конечно! – раздалось со всех сторон в ответ Козлову.
   – Великий Шиллер сказал, что веселиться нужно каждому человеку и кто никогда не веселится, тот нехороший человек, – заметил Фик-Фок.
   – Сказал он это или нет, все равно будем веселиться, – почти сердито произнес Козлов.
 //-- * * * --// 
   – Тише! Тише! Слушайте хорошенько!
   Черненькая, смуглая Двоепольская настроила гитару, и первые звуки «Вiтров буйных» поплыли по комнате.
   Густой, мягкий бархатный голос «семинариста» покрыл дрожащие струны. Могучей волной пронесся он по комнате, вылился за дверь, помчался по коридору, по всему зданию общежития, вырываясь в сад и на двор.
   Ярменко пел с тем особенным залихватским хохлацким пошибом, с каким поют эту песню только прирожденные хохлы, дети вольной, когда-то свободной «Хохландии».
   Все было в ней, в этой песне: и широкие, как золотое безбрежное море, степи, и шелест могучего ковыля, и шепот вишневых садочков и «чернобривые» Оксаны, вышедшие поболтать с парубками у зеленого тына…

     – Вiют вiтры, вiют буйны,
     Аж деревья гнутся…

   – выводил врывающийся прямо в душу, за сердце хватающий голос певца… Взволнованные, потрясенные мощью звуков и силой выражения, слушали все присутствовавшие с затаенным дыханием, с шибко бьющимся сердцем вольную, дивную, прекрасную украинскую песнь…
   Звуки создавали широкие картины, рисовали знойный полдень, голубое небо Малороссии, забытую удаль запорожского казака…
   Сладкое оцепенение очарования сковало головы, сердца, мысли и чувства… И так странно и дивно было видеть огромную, неуклюжую, вечно все бившую и портившую фигуру Ярменко теперь, в этом преображенном силой его песни вдохновенном певце…
   Его глаза ушли далеко и видели, казалось, нечто недоступное другим…
   – Фу, ты, шут возьми! Вот так штука! – точно пробуждаясь от сна, вскричал доктор Козлов, вскакивая с дивана, когда затих последний звук чарующей песни. – Или у вас, батенька, в горле спрятан Шаляпин, или я просто ничего не понимающий старый козел!
   – Да что вы… что вы… Просто пою, потому что люблю пение, как любят его все у нас на Украйне… – ронял как во сне Ярменко, казалось, еще не остывший от охватившего его вдохновенного «захвата», глядя мечтательно устремленными глазами куда-то вперед.
   – А ну-ка, «новорожденная» сестрица Розочка (так, кажется, по прозвищу), спойте и вы нам что-нибудь.
   Розочка не заставила старика доктора повторять его приглашение, встала на середину комнаты и весело, тоненьким, высоким детским голоском запела:

     – Нелюдимо наше море,
     День и ночь шумит оно,
     В роковом его просторе
     Много бед погребено…

   – Браво! Браво, Розочка! Браво, – одобряли восхищенно присутствующие.
   Веселье, искреннее, задушевное, ничем не стесняемое, царило в комнате…
   Даже Юматова, глядя на оживленные лица присутствующих, думала про себя: «Доктор Козлов прав, надо и нам хоть изредка забыть, рассеяться от нашего тяжелого житья-бытья, от стонов и мук, которые мы слышим и видим дни и ночи! Надо набрать сил, чтобы продолжать наше великое дело – служение немощным и страждущим».
   Но вдруг и музыка, и пение, и веселье – все разом оборвалось, затихло, когда неожиданно приоткрылась дверь комнаты, и в «десятый номер» общежития протиснулась голова служителя из мужской тифозной палаты.
   – Ваше высокоблагородие, господин доктор, там больного привезли… скубента буйного… страсть… Пожалуйте в палату, дежурные сестрицы просят, – произнес он громким шепотом, не то испуганными, не то любопытными глазами оглядывая непривычную обстановку бала в обычно хмурой, грустной, серьезной общине сестер.
   – Сейчас, Вавила, приду!
   И доктор Козлов, наскоро вытирая пот, градом катившийся по лицу, и пожимая руки хозяевам и гостям, поспешил в барак, увлекая Семочку за собой.


   Глава XIV

   Ночь… Лампочка под зеленым абажуром едва пропускает свет… Чуть слышный, невнятный лепет, сонный вздох, болезненный выкрик бреда часто нарушают тишину…
   Нюта движется быстро и бесшумно. Здесь, в мужской палате, дежурить труднее, нежели у женщин. Ей помогают сиделка и служитель. Тут по большей части лежат тифозные, а за неимением места (больница переполнена бесплатными пациентами), и с другими серьезными, но не заразными болезнями.
   Темная длинная декабрьская ночь кажется бесконечной. Шорох Нютиных шагов не может потревожить больных. Измученные, изможденные, вытянувшиеся, как у мертвецов, лица поражают своей бледностью при слабом свете лампы. У других, напротив того, щеки горят темным болезненным румянцем. У этих горячка свирепствует с неудержимой силой. Дико блуждающие глаза, всклокоченные волосы и багровое лицо с надувшимися на лбу жилами одного из больных на крайней койке особенно смущают Нюту. Это самый беспокойный больной, доставленный сюда в вечер Розочкина рождения: молодой студент-медик последнего курса. У него жестокая горячка. Он все время без сознания. То рвется с постели, выкрикивая страшные, дикие угрозы и бешено сверкая горящими больным огнем глазами, то лежит по целым часам странно затихший, в глубоком обмороке, и с мучительной молодой настойчивостью борется со смертью. Его зовут Николай Кручинин, ему двадцать шесть лет.
   Когда доктор Козлов обходил сегодня больных вечерним обходом, он особенно долго и тщательно осматривал молодого человека.
   – Серьезное положение… Исключительно тяжелый случай, – бурчал он себе под нос и, кинув мимолетный взгляд на Нюту, сказал: – Ввиду особо резкого и быстрого хода болезни я ночью еще зайду, сестрица. Очень серьезный случай.
   Нюта знала, что означали эти слова: по ночам Валентин Петрович навещал только особенно тяжелых больных, обреченных на смерть.
   – Если заметите, что силы будут падать, сделайте ему вспрыскивание камфары, – наказывал он, уходя. – А если снова начнет буянить, прикажите надеть горячечную рубашку, сестра.
   Больной, действительно, был неспокоен. Он бился то и дело на своей узкой койке и кричал:
   – Отпустите меня… Что я вам пленник, что ли!?. Да выпустите же, вам говорят!
   Нюта быстро подошла к нему, наклонилась над его лицом, худеньким, заканчивающимся мягко курчавившейся русой бородкой. Голубые глаза студента, такие светлые днем, теперь были черные, как уголья, и, глубоко запав в провалившихся орбитах, угрожающе горели горячечным блеском.
   – Кто вы такая? – грубо, почти во весь голос, крикнул он Нюте. – Что вам надо от меня?
   – Я хочу вам дать успокоительного, больной. Я сестра и пришла вам помочь.
   – Что такое!? Вы – сестра, вы, ха-ха-ха! Ловко же вы обманываете меня… Какая же вы сестра… Вы – тюремщица. У меня есть сестра Сонечка… Она там, у матери, в деревне… А вы – моя мучительница… Вы мучите, терзаете меня… Зачем у вас нож в руке?.. Я вижу, о, я вижу отлично! Вы не проведете меня!..
   – Бог с вами… что вы говорите, голубчик. Это не нож, а градусник, термометр… видите, я хочу измерить вам температуру, – тихим, кротким, увещевающим голосом говорила Нюта.
   Но больной уже не нуждался в объяснении. Он снова затих, впал снова в обычное продолжительное забытье.
   Нюта смерила температуру тела, поднесла градусник к лампочке и ужаснулась. Ртуть показывала «41».
   «Надо ванну», – мысленно произнесла Нюта и нажала кнопку электрического звонка.
   – Позовите помощника и отвезите больного в ванну, – приказала она вошедшему служителю, бесшумно и несуетливо приготовляя больного.
   Появились носилки, и Кручинина унесли.
 //-- * * * --// 
   Всю ночь билась с юношей Нюта.
   Приходил доктор Козлов, дал новые предписания и, уходя, ободрил Нюту двумя-тремя ласковыми словами, но прибавил, что больной студент, очевидно, умрет. Нюта была как во сне. На Кручинина надели смирительную рубашку, так как он все метался, порываясь вскочить с койки и куда-то бежать, и Нюта никак не могла справиться с ним собственными силами.
   В смирительной рубашке Кручинин снова затих.
   Тоненьким, жалобным больным голосом он молил то и дело Нюту.
   – Снимите с меня эту гадость… Не могу… она меня душит… Не буду больше метаться… Клянусь вам, никуда не уйду… Развяжите меня, руки, ноги… – А потом, снова впадая в забытье, кричал: – Мама… Сонечка… Это вы? Я так рад, что вы приехали, так рад. Только отчего у тебя такие глаза, Соня?.. Точно фонари. Или как у волка… Ты волк, Соня, настоящий волк… Пустите меня! Пустите!.. Душит меня, душит, помогите мне!.. – кричал он, обуреваемый безумием недуга, и его тело высоко подпрыгивало от постели.
   Нюта ни на минуту не покидала его. Она давала ему успокоительное, меняла лед на голове, поила лекарствами. И добивалась-таки отчасти, что больной затихал.
 //-- * * * --// 
   Больной затих. Он так трогательно просил освободить его от смирительной рубашки, что Нюта не могла отказать ему и развязала руки и ноги молодого человека. Теперь, после прохладной ванны, температура тела спала, и юноша как будто задремал. Несколько успокоенная этим, Нюта могла хоть немного отдохнуть, присесть на стул и насладиться коротким покоем. Оправив сбившееся одеяло на соседе Кручинина, старике мастеровом Федорове, считавшемся выздоравливающим, напоив проснувшегося молодого извозчика Микутова, Нюта не без удовольствия опустилась на стул. Ее усталые ноги ныли… Голова, отяжелевшая от бессонницы, клонилась на грудь… Веки сами собой опустились… Она не дремала, нет… а только отдалась охватившему ее сладкому состоянию покоя.
   Чья-то грубая, жесткая рука опустилась на плечо девушки. А сипловатый мужской голос произнес у ее уха:
   – Небось… устали… измаялись… сестрица Анна.
   Нюта вздрогнула и открыла глаза.
   Перед ней стоял больничный служитель Дементий, недавно только поступивший в общину. У этого Дементия были неприятно бегающие, словно все чего-то выискивающие глаза и не то хитрая, не то многозначительная улыбка. Уже не раз наблюдала Нюта, что подозрительно бегающие глаза нового служителя подолгу останавливаются на ней, а тонкие губы улыбаются сочувственно, насмешливо и лукаво. Он почему-то с первой же встречи стал ей антипатичен.
   Сейчас этот взгляд, эта улыбка как-то особенно неприятно подействовали на Нюту.
   – Уморились, сестрица Анна… И то уморишься… целую ночь на ногах, – произнес он тем же неприятным тоном.
   Точно горячее пламя упало в сердце Нюты и обожгло его.
   – Меня зовут не Анной, а Мариной, – помимо воли сорвалось как-то испуганно с ее губ…
   – И то… и то… простите, ошибся маленечко, сестрица и… впрямь Марина… Что же это я путаю, старый дурак, – как-то особенно угодливо захихикал и залебезил старик.
   Но Нюте показалось, что глаза его остановились на ней сейчас особенно внимательно настойчивым, дерзким и как бы насмешливым взглядом. Они точно смеялись, эти маленькие, бегающие, неприятные глаза.
   «Неужели же узнал, догадался. Неужели же… Но как, каким способом мог он узнать?» – испуганно билась мысль в мозгу взволнованной девушки. Или это случайная обмолвка, ошибка… Она терялась в догадках.
   – А я к вам с просьбишкой, сестрица, – залебезил снова неприятным своим тоном Дементий, – отпустите вы меня малость соснуть… Мочи нет, притомился. А коли понадобится что, позвоните, и я тут как тут.
   Нюта знала, что просьба служителя являлась незаконной; до трех часов ночи никто из дежурного персонала не смел ложиться, но неприятно-пытливые глазки Дементия, его многозначительно насмешливая улыбка допекали Нюту, и она, желая во что бы то ни стало отделаться от антипатичного старика, скрепя сердце дала ему свое разрешение.
   – Спаси вас Бог, сестрица Анна… то бишь, опять я ошибся, Марина, – произнес, суетливо кланяясь и лебезя, Дементий. – Сосну за ваше здоровье часок… другой…
   И приводя в несказанное смущение бедную девушку, он, тихо крадучись, на цыпочках вышел из палаты.
   А Нюта с тревожным чувством снова откинулась на спинку стула, стараясь не думать ни о чем.
 //-- * * * --// 
   Усталость взяла свое… Отяжелевшие веки упали на глаза… Какое-то сладкое оцепенение охватило девушку. И, сама того не замечая, Нюта задремала.
   Это была не дрема, впрочем, а какое-то легкое забытье… Представлялась с поразительной ясностью картина недавнего прошлого: японская гостиная, tаnte Sophie, гости, смеющееся, делано-наивное личико Женни, длинная Саломея, мохнатый милый Турбай… и она сама, Нюта… Послышалась французская болтовня, смех, шутки. И вдруг морозная резкая струя воздуха наполнила больничную палату… Она дотянулась до Нюты, охватила ее всю, уколола своим студеным дыханием. Девушка сразу очнулась, пришла в себя. То, что увидела перед собой Нюта, заставило мгновенно ее сердце наполниться леденящим душу холодком. В углу палаты находилось узкое, высокое одностворчатое окно; герметически плотно закрытое и открывавшееся лишь для вентилирования воздуха раз-другой в неделю. Теперь, к полному ужасу и удивлению Нюты, окно это было раскрыто настежь, а на подоконнике его, в длинном больничном халате, кое-как накинутом поверх белья, стоял Кручинин лицом к улице, с протянутыми вперед руками.
   Свет месяца обливал всю его фигуру, всклокоченную голову и белый, как мрамор, профиль, повернутый к Нюте.
   Мужское тифозное отделение находилось в третьем этаже дома, и окно приходилось как раз над каменными плитами дворового тротуара, чуть запушенными снегом.
   Помимо всех опасностей от морозного зимнего воздуха, больной горячкой студент Кручинин должен был неминуемо разбиться, упав на камни. Вне себя, вмиг сообразив все это, Нюта вскочила со своего места и бросилась к окну.
   – Сходите вниз, больной! Сходите вниз! – крикнула она, хватая за руку Кручинина и всеми силами стараясь стащить его с подоконника и захлопнуть окно.
   Но сильный и ловкий, весь в пылу горячки, придававшей сверхъестественную, бессознательную энергию его телу, больной студент оттолкнул Нюту и ближе подвинулся к наружному краю окна. Его глаза сверкали теперь безумием, тем самым безумием горячечного припадка, какое Нюта уже видела однажды в глазах маленького Джиованни в ту роковую осеннюю ночь, а на искривленных плутоватой сумасшедшей усмешкой губах проступала пена. Еще минута – он сделает шаг и выскочит за окно… Удержать его нет силы… Это не Джиованни, девятилетний мальчик, которого можно взять на руки и унести.
   Мало отдавая себе отчета в том, что произойдет в дальнейшем, Нюта, осененная внезапной мыслью, вскакивает на окно, расставляет широко руки и, вцепившись ими в косяк рамы, заслоняет юноше путь…
   Больной в смятении… Неожиданная преграда в лице этой тоненькой сестры, заградившей ему дорогу, на мгновение останавливает его болезненно-инстинктивное стремление во что бы то ни стало выскочить из окна. Но это лишь минутное колебание…
   Притупившийся, измученный мозг снова закипает с бешеной силой, снова прожигает его насквозь безумная мысль. «Надо столкнуть вниз живую преграду и очистить себе дорогу во что бы то ни стало, во что бы то ни стало!» – вот что твердит ему эта безумная мысль.
   Он простирает вперед руки, в то время как губы его закушены острыми зубами до крови, а безумные глаза выкатились из орбит.
   – Пустите меня! Прочь с дороги! Пустите! – кричит он и изо всей силы толкает из окна Нюту.
   Еще минута… секунда… короткий миг, и девушка разобьет себе череп о каменные тумбы и плиты тротуара…
   – Сестра Трудова!.. Что случилось?
   Перед лицом Нюты мелькают испуганные черты сиделки, доктора Козлова, Семенова.
   Сильные руки хватают Кручинина, стаскивают его с окна, укладывают в постель, предварительно снова надев смирительную рубашку. Другие помогают Нюте сойти с подоконника, захлопывают окно, усаживают девушку на стул…
   – Испугались? Небось, душенька в пятки ушла. Нет? Ну, молодец же вы, сестренка, – роняет подле нее добрый, сочувственный голос, и встревоженное лицо старого врача склоняется над ней. – Ничего… ничего… это бывает, сестрица… тифозная горячка – самая благоприятная почва для подобного рода безумия… А и молодец же вы, сестрица, не испугались… Догадались-таки, как дорогу отрезать этому озорнику. Спасибо, голубушка, – шутливо заключил Козлов, пожимая ей руки.
   Но Нюта смущенно поникла белокурой головкой, не слушая этих похвал.
   – Ах, нет, не молодец я, Валентин Петрович, – с горечью вырвалось у нее, – не благодарите вы меня… Ведь не задремли я на минуту, сторожи я Кручинина неотлучно всю ночь, этого не случилось бы вовеки, – прошептала она, исполненная горечи и раскаяния.
   – Пустое! Все равно случилось бы… Вам, слабенькой девушке, вряд ли удержать бы этого молодца… А теперь поспешим к нему, к доктору Семенову, на помощь. Плохо, верно, приходится больному после воздушной ванны. Идем.
   Кручинину, действительно, приходилось плохо. Он уже не стонал, не кричал, не метался на кровати. Он лежал почти без пульса и только дышал со свистом, сильно, отрывисто и горячо.
   Доктора склонились над ним. Нюта им помогала.
   На душу девушки упала свинцовая тяжесть. Совесть мучила ее… Мучил страх, что Кручинин умрет из-за ее недосмотра.
   Незаметно проползла ночь, которую Нюта провела у кровати больного, не отходя ни на шаг. Под утро пришла очередная сестра сменить Нюту.
   – Нет, нет… ради Бога… Я не найду себе покоя, если я уйду из барака теперь, сейчас… оставьте меня, – молила она докторов и сестру.
   – Но вы утомитесь, с ног упадете, – протестовали они.
   – Нет, нет! Прошу вас, умоляю.
   И она осталась. Весь следующий день осталась, всеми правдами и неправдами упросив вторую смену позволить заменить ее.
   И на ночь тоже.
   К утру вторых суток Кручинину, отчаянно боровшемуся за свою молодую жизнь, стало вдруг легче. Температура спала, показалась испарина. Забежавший сверх очереди Козлов (он по нескольку раз в сутки заходил помимо службы, без обхода) объявил Нюте счастливую новость.
   – Ну, теперь будет жить наш озорник. Успокойтесь, сестрица. Идите с миром домой да заваливайтесь на боковую… А мне кого-нибудь другого пришлите… Ишь, лицо-то у вас: краше в гроб кладут. Ну, веселых снов! Уходите с Богом, а не то рассержусь и силой выгоню вас из барака, – шутил он, а добрые глаза старика ласкали Нюту отечески заботливым взглядом.
   Кручинин спал, дыша глубоко и ровно. Его железная натура поборола смерть.
   Шатаясь от усталости, вернулась Нюта к себе, наскоро приняла ванну и уснула, как убитая, едва лишь опустилась на кровать…


   Глава XV

   Дни тянулись бесконечной пестрой вереницей, выводя лентой события одно за другим, одно за другим. Подступали святки.
   В общине готовились отпраздновать Рождество. Было решено устроить елку для бедных детей по примеру прошлых лет, по раз установленному обычаю, вкоренившемуся с первых же дней основания общежития сестер.
   С этой целью сестры устроили складчину. Покупали ситец, бумазею, полотно, детскую обувь, шапки, чулочки, теплые куртки. Наскоро шили платьица, рубашки, белье для мальчиков и девочек, детей обездоленной петербургской голытьбы.
   В амбулаториях были вывешены объявления, напечатанные крупными буквами, о том, чтобы наибеднейшие из родителей приводили своих детей на рождественскую елку, где последним будут розданы необходимые вещи и подарки. Был обещан детский кинематограф и игры – словом, полное удовольствие для неизбалованных нищих ребят.
   – Мариночка, вы что на себя шить возьмете? – спросила как-то Розочка задумчиво смотревшую в окно Нюту. – Передники, курточки или рубашки?
   Молодая Вербина, у которой было далеко не весело на душе в это зимнее морозное утро, живо обернулась к своей приятельнице.
   – Право, не знаю! Что дадите, то и сошью.
   – А может быть, картонажи [53 - Картона́ж – изделие из картона; здесь – елочное украшение.] клеить хотите? Можно и это. Я терпеть не могу ковырять иглой, зато, глядите, какую звезду на елку соорудила, – и она поднесла к самому лицу Нюты очень искусно склеенную и посыпанную блестящей пудрой бумажную звезду.
   – Я ли не молодец, а? Что вы скажете на это? – и весело прищелкнув пальчиками, сплошь залепленными блестками золотой и серебряной бумаги, Розочка двинулась по комнате в каком-то замысловатом, ей самой придуманном па. Но, заметив растерянно-грустное лицо Нюты, остановилась.
   – Сестра Трудова, голубушка, что с вами? Что за лицо у вас панихидное? Точно касторки приняла или уксусу хватила. Случилось опять что-нибудь с вами?
   И живая, розовая, внезапно ставшая серьезной, хорошенькая рожица Кати сочувственно потянулась к Вербиной.
   Что могла ей сказать Нюта? Гнетущее ее горе было необъяснимо на словах. Дело в том, что каждая из сестер, даже из тех, что не получали вспомогательных сумм из дому, делились из своего скудного жалованья с приглашенной на елку беднотой. Из ничтожных грошей ежемесячных пятирублевых получек сестры умудрялись участвовать в складчине, отказывая самим себе в самом необходимом. А Нюта не могла и этого себе позволить. Вся ее месячная получка уходила целиком к Антипу за содержание Джиованни.
   Мальчик-итальянец давным-давно жил в комнате под лестницей у швейцара, помогая сторожу Антипу, которого он называл «папо», как и покойного деда, пособляя ему убирать лестницу и вестибюль и нимало не подозревая, кому он обязан кровом и пищей.
   Должно быть, большие красноречивые глаза Нюты ярко отражали захватившую девушку печаль, потому что внезапно детские руки Розочки обвились вокруг ее шеи, и, прильнув к ней, Катя зашептала ей на ушко:
   – Милая, не хандрите… И если вам нужно сейчас то, что люди называют почему-то презренным металлом, так скажите только слово, я…
   Природная гордость с неудержимой силой вспыхнула в сердце Нюты. Вся залившись румянцем волнения и стыда, она неожиданно освободилась из объятий Кати и резко, почти враждебно проговорила:
   – Благодарю вас, сестра Розанова, но мне не надо ничего, я не нуждаюсь ни в чем… – и выбежала из комнаты, в то время как ее измученное сердце разрывалось от тоски.
   «Боже мой, Боже мой! Что же делать? – мучительно размышляла она, до боли сжимая виски обеими руками, измеряя шагами длинный коридор общежития, пустынный, к счастью, в этот час. – Что придумать? Откуда взять денег, чтобы участвовать в складчине?»
   Вдруг она вспомнила, что у нее есть скромные маленькие сережки-жемчужины, оставшиеся ей после матери.
   Внезапная радость хлынула в душу Нюты. Конечно, жаль расставаться с любимой памятью о дорогой покойнице, но ведь оттуда, из загробного мира, ее мать увидит, ради какого случая расстается она с ее милым подарком, и не посетует за это на нее.
   Оставалось только выбрать человека, которому можно было бы доверить продажу вещицы. К счастью, Нюта вспомнила, что в этот день был назначен к выписке из барака выздоровевший старик Федор Тимошкин.
   Ему-то и решила Нюта доверить свою тайну.
   Быстро, не накидывая на себя даже платка, она пробежала через холодный нижний коридор, прозванный сестрами «катакомбами» и соединяющий общежитие сестер с больничным отделением, и взбежала по лестнице в третий этаж. Она уже готовилась открыть дверь тифозного барака, как неожиданно до слуха ее долетели звуки двух спорящих голосов, доносившихся из ближайшей комнатки, где обыкновенно одевались предназначенные на выписку больные. Оба голоса показались странно знакомыми Нюте… И оба были в достаточной мере взволнованы и возбуждены.
   – Ты Бога побойся только, Дементий Карпович, – говорил трепещущий старческий голос, – откуда же мне взять столько? Ну, нашелся рупь, я и поблагодарил тебя им за уход и заботы, мил-человек, а трешницы нам, Бог свидетель, взять негде…
   – Что ж я даром, что ли, за тобой больным-то столько времени ходил, ухаживал, да грязь всякую вокруг тебя убирал. Даром, что ли, а? – услышала Нюта рассерженный крик, в котором сразу узнала голос нового служителя с пронырливыми глазами. – Давай трешницу за мое старание и проваливай к ляду!
   – Да где же взять мне? Побойся Бога, голубчик ты мой!
   – Ну, а не дашь, пиджак твой себе за труды оставлю. Ишь, выжига! Болеть умеете, пластом валяться, словно баре какие на койках, а небось, как…
   Но Дементию не пришлось докончить своей фразы. Бледная, с горящими глазами, очутилась на пороге одевальни Нюта и прерывающимся от негодования голосом заговорила:
   – Что вы делаете, Дементий? Обираете бедных людей, взятки с них берете? Последние деньги тянете с них. Да ведь вы знаете, что, по уставу общины, мы не имеем права пользоваться с больных ни одной копейкой!.. Так оставить этого нельзя. Мне придется сообщить о вашем поступке Ольге Павловне…
   И Нюта, совершенно позабыв о цели своего прихода в барак, стремительно выбежала на лестницу и стала спешно спускаться вниз, дрожа от негодования и гнева.
   На последнем повороте чья-то шершавая рука схватила маленькую руку девушки. Она быстро обернулась и увидела позади себя искаженное злобой лицо нагнавшего ее Дементия.
   – Идите, барышня, спешите, миленькая, не опоздайте, только… глядите, и я с вами заодно к госпоже начальнице иду. И мне надо к ней, барышня-матушка, вот и отлично, по дороге нам, значит, с вами, – отвратительным, лебезящим тоном, с непрерывным хихиканьем ронял старик. – Надо и мне, матушка, предупредить госпожу сестрицу-начальницу о том, что в ее общине скрывается по подложному документу барышня одна, генеральская племянница, Анна Александровна Вербина, под именем Трудовой, сестрицы Марины. Знакома она вам? – со злорадным смехом закончил он свою речь.
   Нюта тихо ахнула и закрыла глаза. Голова у нее закружилась, необычайно тяжелыми вдруг сделались ноги, руки затряслись, и холодный пот выступил на лице.
   Дементий дал опомниться Нюте, помолчал с минуту, потом заговорил снова, впиваясь маленькими рачьими глазками ей в лицо:
   – Что, барышня? Что, не очень-то прытки стали? Небось, не по вкусу придется в полицию попадать да в тюрьме отсиживать за такие деяния? Так уж лучше на мировую со стариком пойти! Я с вас не возьму дорого, сестрица; за десяточку, так и быть, согласен молчать. Меня, знаете ли, барышня миленькая, двоюродный братец ваш, Николай Сергеич, на ваши поиски определил. Я ихний служащий, из отставных лакеев. Приказали искать вас по всем больницам, по всем общинам. Ну, вот и сыскал, благо личность мне ваша была сыздавна известна. Вы-то меня не изволили запомнить, как к нашим в гости приезжали с тетенькой и сестрицей; а я в самый раз запомнил вас, барышня, в аккурате. И не напрасно. Ткнулся я, значит, в одну общину, ткнулся в другую, ну, и напал на след. А теперь, барышня, условие лучше денег: я человек бедный, так уж вы потрудитесь, барышня, выручить меня. Пока что десяточку рубликов пожалуйте, а то я не стану молчать.
   Его маленькие глазки внезапно загорелись угрозой. Побагровевшее лицо из заискивающего, лебезящего стало злым и угрюмым.
   Сильно сжалось сердце смущенной, потерявшейся Нюты, когда она чуть внятно заговорила:
   – У меня нет денег… Но я достану… Я постараюсь достать… Только… только вы не смеете вымогать у больных их жалкие гроши. Слышите, Дементий!
   При последних словах лицо Нюты снова приняло его обычно спокойное выражение. И в голосе прозвучала повелительная нотка.
   Дементий опять придал своему лицу уродливо-рабское выражение и захихикал:
   – Да к чему же мне тогда обижать больных, барышня? Сами посудите, ежели ваша милость пожалует десяточку на хлеб бедному человеку, так к чему ж их тогда обижать?
   И он нахально протянул Нюте руку вверх ладонью, как это делают нищие, прося Христа ради.
   – Хорошо, хорошо, довольно! Довольно! – сорвалось брезгливо с губ девушки, и она бросилась снова вверх по лестнице, надеясь еще застать Федора Тимошкина в одевальне и передать ему свое поручение.
   В тот же вечер старик Тимошкин вернулся в общину и вызвал через Антипа в швейцарскую сестру Трудову.
   За проданные серьги он выручил пятнадцать рублей. Из них десять в тот же час утонули в объемистом кармане Дементия, а пять Нюта перед отходом ко сну вручила Розочке как свою маленькую лепту для участия в складчине.
   Несмотря на все просьбы Нюты, старый мастеровой не взял от нее ни гроша за труды.
   – Бог с вами, сестрица, вы меня, больного, лечили, караулили да ублажали всячески, – говорил честный старик совавшей ему в руку рубль Нюте… – Да ни в жизнь, ни в жизнь! Что я, аспид бесчувственный, что ли? Премного вас благодарим за усердие ваше, в первый же праздник о здравии рабы Божией Марины подам и просвирочку вам принесу святую.
   В его добрых глазах стояли неподдельные слезы благодарности, чистой и немудреной благодарности честного, простого труженика.


   Глава XVI

   Подошли святки. Елка для бедных детей в общине была назначена на второй день праздника, и все сестры сбились с ног, приготовляясь к ней.
   С самого раннего утра в столовой общежития шли спешные последние приготовления к празднику. Натягивалось полотно для кинематографа и волшебного фонаря [54 - Волшебный фонарь – аппарат для проекции изображений.], расставлялись стулья для зрителей, устанавливались столы для подарков, заготавливались билеты для беспроигрышной лотереи маленьких гостей.
   У самой елки суетилась большая группа сестер. Пыхтя и отдуваясь, взгромоздясь на кухонный табурет, поставленный на стол, хлопотала толстая раскрасневшаяся Кононова, прикрепляя звезду Розочки на самую вершину елки.
   Розочка стояла тут же, придерживая табурет и добровольную мученицу, и командовала, сосредоточенно следя за каждым движением сестры-«просвирни».
   – Правее… Теперь левее… Нет, нет, правее же, вам говорят… Ах, Конониха, Конониха! У вас совсем нет глазомера, – возмущалась она.
   – Зато терпения много! Что я, галка вам далась, что ли, что заставляете по деревьям прыгать?
   – Ха-ха-ха-ха!!!
   – Господа, я советую позвать Ярменко, он гигантского роста, живо прикрепит звезду, – предложил кто-то из сестер.
   – Ну да, и повалит елку…
   – И разобьет люстру…
   Сестры смеялись. Хохотала и Розочка, забыв в эту минуту и о табурете, и о Кононовой, басившей ей сверху о том, что смеяться она может после.
   В это время дверь столовой открылась, и там показался черноволосый итальянский мальчик.
   – Джиованни, Джиованни пришел! Иди помогать нам, Джиованни! – послышались веселые голоса.
   Маленький итальянец стоял, с бессознательной грацией облокотившись о косяк двери.
   Его глаза с восторгом впивались в нарядную красавицу ель. Он еще не видал в жизни своей подобного зрелища.
   – Il Natale [55 - Рождество (итал.).]*, – прошептал он, указывая на изображенную на звезде картину Вифлеемского события своим смуглым пальчиком.
   – Помоги нам повесить вот это, Джиованни, – просила черненькая Двоепольская, нагружая мальчика ворохом картонажей.
   Маленький итальянец не сразу понял, что именно от него хотят, но затем сообразил, вспыхнул от восторга и стал хлопотать вокруг елки.
   По временам его большие черные глаза останавливались на Нюте, а розовые губки блаженно шептали ей одной:
   – О, mia sorella… Джиованни счастлив… Папо добрый… другие тоже… Старая синьора, sorella начальница, проходила вчера по лестнице, когда Джиованни подметал ступени, и дала монету Джиованни… Все добрые к Джиованни, но Джиованни любит больше всех sorella Марину. Так любит, что умрет за sorella Марину, если она велит…
   Теперь глаза мальчика впивались в лицо Нюты с таким явным выражением обожания и преданности, что молодая девушка невольно наклонилась к ребенку и, обняв его, поцеловала в черную кудрявую головку.
   Мальчик ответил Нюте горячим поцелуем.
   – Небось, сестру Трудову любит, а меня нет, – притворно-обидчиво произнесла подоспевшая Розочка.
   – Нет, нет, и вас любит Джиованни, только не так, как sorella Марину, – застенчиво пролепетал сконфуженный итальянец.
   – А меня, небось, не очень? – тяжело сползая со своей вышки, пробасила Кононова.
   – Всех любит Джиованни. Dio grande [56 - Великий Бог (итал.).] велит любить всех.
   – Ну, вот и поладили, – захохотала Кононова.
   – А сореллу помощницу любишь? – лукаво сощурилась на мальчика Розочка.
   – Di chi? [57 - Кого? (итал.)] – не понял тот.
   – Марию Викторовну, знаешь эту?
   Тут Розочка выпрямилась, как палка, сложила руки коробочкой, высоко вскинула брови и, сделавшись как две капли воды похожей на Марихен, мелкими шажками затрусила по комнате.
   – Ха-ха-ха-ха! – засмеялись сестры.
   – Ха-ха-ха! – засмеялся Джиованни.
   Вдруг и сестры, и мальчик смолкли сразу. Смех затих. Неловкое молчание воцарилось в столовой.
   На пороге комнаты стояла сама Мария Викторовна с высоко приподнятыми бровями и приторно любезной улыбочкой, не то ехидной, не то насмешливой на тонких губах.
   Улыбка сбежала мгновенно с лица Марихен. И два пятна румянца вспыхнули на ее щеках.
   – Что он сделал с полом, этот несчастный? – почти с ужасом вскричала она. – Пол еще только накануне мыли, ох, Боже мой!
   И ее мечущийся взгляд перебегал с Джиованни на пол комнаты, с пола комнаты на Джиованни, с испуганным видом прижавшегося к Нюте и недоумевающими глазами глядевшего на волнующуюся «помощницу».
   – Ах, да, вот… действительно, пол… Как это мы не заметили раньше, – первая спохватилась Юматова, сокрушенно покачивая головой.
   Весь пол столовой был в грязных небольших лужицах. Это Джиованни, принесший снегу на подошвах сапог, испортил таким образом чисто убранную комнату.
   – Дементия сюда, Дементия со шваброй и тряпкой! Он дежурный сегодня по столовой, – волнуясь приказала Марихен. – А ты, мой милый, ступай к себе, тебе не место здесь, ты только производишь беспорядок. Ступай в свою комнатку. Когда зажгут елку и приведут детей, тебя позовут.
   И слегка подтолкнув мальчика в спину, она выпроводила его за дверь.
   На месте Джиованни очутился Дементий.
   – Вот, вытрите, – приказала ему Марихен. – Джиованни натоптал здесь снегу.
   – Это что такое? Никак в праздник убирать заставите? Скверный мальчишка напачкал, а я тут возись! Да ни в кои веки! Пущай сам моет! Что я ему, лакей, что ли? – заворчал Дементий, разводя руками.
   Он был заметно навеселе, и его маленькие глазки вызывающе и дерзко поглядывали на всех.
   Мария Викторовна вдруг вспыхнула несвойственным ей гневом:
   – Нет, вы вытрете, раз я вам приказываю, или я вас выгоню сию же минуту, потому что вы дерзки и пьяны!
   Это было так неожиданно для Дементия, что он невольно повиновался и, угрожающе взглянув в глаза стоявшей ближе всех к нему Нюте, принялся за чистку, ворча и ругаясь себе под нос.
   Принялись и сестры за прерванное дело, но прежнее приподнято-веселое настроение как-то исчезло внезапно, без следа.
   Незначительный, казалось бы, случай спугнул беспечную праздничную веселость…
 //-- * * * --// 
   В этот день не было общего стола. Обедали каждая у себя в комнате, так как столовая была отдана под елку.
   Наскоро справившись с казенным обедом, Нюта взяла со своей тарелки приготовленное в этот день на третье блюдо песочное пирожное и, завернув его в бумажку, понесла Джиованни.
   Она ежедневно делала это, отдавая свою порцию сладкого маленькому итальянцу.
   Быстро спустившись по лестнице, пустынной в этот обеденный час, она вбежала в швейцарскую и очень удивилась, не видя там обычно поджидавшего ее в это время у дверей своей каморки Джиованни. Впрочем, не один итальянец, но и Антип отсутствовал, к крайнему изумлению Нюты.
   – Джиованни, – тихонько позвала она, – иди скорее, Джиованни, я что-то принесла тебе…
   И вдруг она вздрогнула всем телом. Из каморки швейцара послышался короткий, резкий вопль, мгновенно придушенный и перешедший в стон, чуть слышный и слабый. Затем еще стон… Другой… Третий… Потом удар чего-то хлесткого, сильного по мягкому предмету. И опять стон, еще более глухой, но протяжный… И удары, удары, снова посыпавшиеся без счета и числа…
   Бледная, испуганная, с промелькнувшей в мозгу с быстротой молнии догадкой, Нюта рванулась вперед к двери, схватилась за ручку ее, дернула к себе, но, увы, дверь не поддалась: она была закрыта изнутри задвижкой.
   – Отворите сию минуту, или я позову сторожей, всю общину, позову сейчас же, – кричала она, ударяя своими маленькими кулаками в дверь.
   Странные звуки в комнатке прекратились сразу. Что-то с шумом задвигалось там, и чей-то грубый голос произнес со злобой:
   – Ну, будет с тебя! Попомнишь до следующих ремней!
   И тихий жалобный вопль боли и муки…
   – Джиованни!.. О, Господи, его бьют!
   Вся кровь бросилась в лицо Нюты.
   – Если вы не откроете тотчас же, я… – вне себя вскричала девушка и рванула ручку. Щелкнула задвижка, распахнулась дверь, и на пороге Нюта увидела ненавистного ей Дементия.
   Служитель, пошатываясь, едва держался на ногах. Его налитые кровью глаза блуждали, его лицо, перекошенное гримасой исступленной злобы, было багрово-красно. Дрожащими от бешенства руками он старался застегнуть ременный пояс на себе, но это никак не удавалось ему.
   В раскрытую дверь каморки Нюта увидела растрепанную, смятую кровать Антипа, а поперек нее извивавшуюся от боли, корчившуюся маленькую фигурку, плакавшую навзрыд.
   В минуту все происшедшее стало ясно Нюте. И дрожа от негодования, она заслонила Дементию дорогу.
   – Как вы смели? Как вы смели его бить? Кто дал вам это право? Я не прощу вам этого никогда, никогда! Завтра же вся община узнает о вашем поступке, и Ольга Павловна прежде всех… Да, да… И завтра же вас здесь не будет!
   Весь хмель, казалось, выскочил у Дементия из головы при этих словах дрожащей, взволнованной Нюты. Обуревавшее его бешенство закипело в нем с удвоенной силой.
   – Ах, так-то вы? За мою-то, доброту-то? За то, что я вас покрываю, барышня? Ну, коли так, попомните вы меня, узнаете, что значит доносить на меня из-за ледащего [58 - Леда́щий – тщедушный, слабый, никчемный.] нищего мальчонки, на верного работника… Эка невидаль, проучил малость ремнем мальчишку! Не растает, не сахарный. Пущай пол не портит, поделом ему, а вы… доносить. Ишь, какое слово сказали!
   – Завтра же вас не будет здесь! – холодным, ледяным тоном произнесла, внезапно успокаиваясь, Нюта, и ее обычно кроткие глаза блеснули угрозой.
   Должно быть, много твердого, непоколебимого решения прочел в этих глазах Дементий, потому что вдруг он весь съежился, побледнел.
   Но это было лишь на мгновение. В следующую же секунду он снова принял свой дерзкий, нахальный вид и произнес, нагло хихикая и кривляясь:
   – Ладно, коли так, барышня-сестричка. Соскучились, стало быть, здесь, другой обстановки пожелали-с? Ну да ладно, повидаете и ее, крохотную такую комнатку с тюремной решеткой на окне, с часовым у двери. Знаете ли, что такая комнатка ожидает ту барышню, которая ежели по фальшивому пачпорту живет? Не знаете, хи-хи-хи?
   – Вон! – не своим голосом крикнула Нюта. – Сию же минуту вон! И если вы не уйдете сейчас же от меня, я позову, крикну на помощь!..
   Ее серые глаза горели решительным огнем. Побледневшее лицо было бело, как известь.
   – Ухожу, барышня, ухожу, но помните: все узнается нынче же: Дементий Карпыч умеет постоять за себя, и мы еще посчитаемся, сестрица! Возьмите терпения на час, не замедлю отплатить. Еще посмотрим, чья возьмет. А теперь счастливо оставаться пока что.
   И нахально-презрительным взглядом окинув Нюту, он вышел из комнатки. Девушка стремительно кинулась к все еще стонущему и рыдающему от боли Джиованни.
   – Мальчик мой, бедный, милый!.. Джиованни мой, радость моя, успокойся; забудь этого злого человека, дитя мое! Тебе больно, да? Крошка мой несчастный!
   Она обнимала ребенка, целовала его, гладила своей нежной ручкой его черные кудри. И постепенно стихали под влиянием ее ласки жгучие слезы обиженного, побитого малютки.
   Джиованни поднял лицо, залитое слезами, с влажными глазами, похожими на черешни, облитые дождем, и, сжимая руки Нюты, залепетал быстро-быстро:
   – Папо вышел… пришел злой zio [59 - Дядя (итал.).] и стал бить Джиованни за то, что он испачкал пол… Было больно, очень больно, ах! – и он заплакал снова.
   – Милый ты мой, бедный, слушай меня: злой дядя не придет больше, мы его не пустим, а вечером пойдем в залу, зажжем елку, будет много детей, играть с ними станет Джиованни, а потом будет смотреть, как двигаются и пляшут фигурки на полотне. И гостинцы будут, и подарок для Джиованни. Sorella Марина, его сестричка, приготовила ему кое-что, а пока…
   Тут Нюта вытащила из кармана пирожное и сунула в руку итальянца.
   Его слезы высохли совсем. Глаза уже блестели оживленной, радостной улыбкой. Недавнее горе и побои если и не были вполне забыты впечатлительной детской душой, то постепенно теряли свою острую боль воспоминаний, и мальчик был снова счастлив в эти минуты…


   Глава XVII

   Ровно в семь часов широко распахнулись двери столовой, и огромная толпа детишек, возрастом от двух до двенадцати лет, ввалилась в комнату. За ними вошли почетные попечительницы, начальство, приглашенные гости, доктора с их семействами, родственники сестер и сами сестры.
   Часть их, впрочем, уже находилась в столовой и в качестве хозяек радушно принимала гостей.
   А посреди комнаты стояла великолепная, развесистая, прямая и стройная ель, вся в золотых украшениях и блестках, освещенная бесчисленными огнями свечей. Вдоль стен длинными рядами тянулись столы с подарками и мешочками гостинцев.
   Почетная попечительница и члены благотворительного общества пришли на помощь сестрам в устройстве в общине елки и прибавили свои пожертвования к их скромной складчине.
   И елка вышла на славу.
   Ребятишки испуганно восхищенными глазами, с прерывавшимся дыханием и раскрытыми ртами смотрели на нее.
   Им, выросшим в затхлом воздухе сырых чердаков и подвалов, было дивно и необычайно это сказочное зрелище рождественского праздника.
   Робко и смущенно толпились они в дверях до тех пор, пока резвая, как птичка, всюду поспевающая Розочка не влетела в их толпу, не схватила на руки самую маленькую из всей толпы девчурку и, приказав всем остальным детям следовать за собой, не повела их к столам.
   Сестра Кононова раздавала билетики, сестра Двоепольская назначала подарки. За роялем, сдвинутым к печке, сидела Юматова, с бледным, улыбающимся обычной своей грустной улыбкой лицом, и с чувством играла старинный рождественский гимн.
   Сестра Клементьева, обычно такая суровая, строгая, «свирепая сестра», как ее в шутку прозвал Валентин Петрович, усадила к себе на колени маленького, особенно бедно, убого одетого мальчугана и угощала его сочными ломтиками апельсина.
   В другом углу стояла Нюта, держа за руку Джиованни. Пальцы мальчика конвульсивно сжимали руку девушки, его глаза впивались в огоньки елки. Его губы шептали восторженно:
   – O, Santa Virgine Maria! O, Dio-Creatore! [60 - О, Святая Богородица! О, Бог Создатель! (итал.)] Как хорошо, как хорошо!
   – Вот тебе билетик, иди за подарком, – подлетела к мальчику Розанова.
   – А sorella Марина пойдет со мной?
   – И sorella твоя пойдет, не бойся… В пекло ада полезет за тобой твоя sorella, – смеясь ответила Катя, увлекая к столам Нюту и ее маленького приятеля.
   – А что, сестрицы, на мою долю не припасли подарочка? – спросил, высунувшись из толпы гостей, «семинарист».
   – Да побойтесь вы Бога, Дмитрий Иванович, это детям подарки. Разве вы дитя? – замахали на него руками сестры.
   – А разве нет? – делая обиженное лицо, произнес тот.
   Действительно, он, этот огромный человек, был похож на большого добродушного ребенка: так неподкупно-искренне светились чистой детской радостью его большие темные глаза.
   – Берегитесь, доктор, вы елку повалите, – предупредила маленькая Двоепольская, неожиданно схватывая и отводя от дерева огромного Ярменко.
   – Ну, нет, шалите, сегодня я ничего не сокрушу. Увидите, сестрицы, не в таком я нынче настроении, – ответил Ярменко, но в то же мгновение, отступив назад, метнулся в сторону.
   На полу лежал маленький мальчик, что называется, заходясь от рева. Нечаянно Ярменко толкнул малютку.
   – Ага, что я говорила! – торжествовала подоспевшая Розочка. – Если не чашку, так кому-нибудь нос разобьет.
   Все бросились к пострадавшему мальчику, но сам Ярменко опередил всех, подхватил на руки плачущего крошку, вскинул его на свое огромное плечо и, тщательно поддерживая своими сильными руками ребенка, запрыгал с ним по комнате.
   – Вот как мы! Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля!
   Недавних слез не было и помину. Сияющий от счастья мальчуган вцепился обеими ручонками в львиную гриву гиганта и заливчато смеялся на всю комнату.
   В противоположном углу три молоденькие сестры, испытуемые-курсистки, окружив доктора Козлова, усиленно потчевали его сластями и фруктами.
   – Орешков, Валентин Петрович, пожалуйста, – предлагала ему миловидная Симонова.
   – И Господь с вами, сестрица, чем же грызть их буду? Уже лет десять, как я блещу отсутствием зубов, – смеялся веселый доктор.
   – Я вам раскушу, хотите?
   – И я!
   – И я!
   – Вы бы апельсинчик взяли, Валентин Петрович!
   – Сохрани, Боже! Кажется, никак три уже проглотил!
   – Четвертый тогда. И, полно, что за счеты?
   – Да что вы, сестрички? Бог с вами, что вам аз грешный надоел, что ли, окормить хотите? Караул! Закармливают тут, караул! – неожиданно выкрикнул доктор Козлов и, комично подпрыгивая, дал «тягу» от курсисток, к общему восторгу и смеху присутствующих.
   Доктор Семенов держался больше группы гостей, ухаживая за «светскими барышнями и дамами».
   – Ишь ты, с нами и разговаривать не хочет, – заметив Семочку в «светской» группе, бросила запыхавшаяся Розочка, и лукавая улыбка пробежала по ее насмешливому задорному лицу.
   – Доктор, Евгений Владимирович, подержите мне этого плаксу. Мне надо игры устраивать, а он не дает, все руки отдавил, право. – И, прежде чем Семочка успел ответить что-либо, на его коленях очутилось какое-то двухгодовалое, неистово ревущее существо.
   Делать было нечего, пришлось волей-неволей ублажать плачущего ребенка, который, кстати сказать, кричал так пронзительно-звонко, что все находившиеся подле Семочки гостьи-барышни отлетели от него, зажимая уши и убегая в противоположный угол комнаты.
   А смущенный, растерявшийся и раздраженный Семенов шипел и присвистывал, прищелкивая пальцами, всеми мерами стараясь успокоить исступленно ревущего мальчишку.
   – Доктор Фок! Доктор Аврельский! Дмитрий Иванович! Валентин Петрович! К нам не примкнете ли? У нас золотые ворота сооружаются, – кричала веселая молоденькая сестра Симонова, с миловидным вздернутым носиком и веснушчатым, точно желтым бисером усыпанным, лицом.
   – Увольте старика, сестрицы, – хмурясь и улыбаясь в одно и то же время, бросил Аврельский, а остальные доктора, желая потешить маленьких гостей и милых хозяек, приняли деятельное участие в устройстве игр.
   Шум, смех, веселый, заразительный смех счастливого детства мигом наполнили комнату. Играли в золотые ворота, в кошки-мышки, в трубочиста и ангела.
   Счастливые, ярко разгоревшиеся лица детишек, их радостные голоса, визг и топот их маленьких ножек перемешивались с голосами взрослых, едва ли менее довольных, нежели детвора.
   Под веселый смех присутствующих погнался Фик-Фок за живым и юрким, как обезьянка, Джиованни и неожиданно растянулся при гомерическом хохоте присутствующих во всю свою длину.
   – О, фуй, какой оплошность! Я шуть-шуть не упаль немножко, – заявил, смущенно улыбаясь, присутствующим немец, вызывая новый взрыв веселого смеха.
 //-- * * * --// 
   Одной только Нюте было несколько не по себе. Сегодняшняя угроза Дементия не выходила у нее из головы. Она мучительно сосала сердце девушки, как червяк точила его, не отпуская ни на минуту своей жертвы.
   «Скажет, донесет, и тогда – все пропало. Арест, тюрьма, может быть, еще более строгое взыскание, – постоянно проносилось в голове Нюты. – Ну, что ж! Значит, я заслужила эту кару, значит, заслужила. Знала, на что шла. Ведь знала, знала отлично, – тут же успокаивала себя девушка, стараясь во что бы то ни стало отвязаться от докучного червяка».
   «А все же завтра скажу Ольге Павловне все про Дементия, про его взятки, побои, все… Что бы мне ни грозило за это, скажу… Нельзя ради собственного страха терпеть присутствие здесь в общине такого скверного, бессовестного человека, – тут же решила она. – Успокойся, милый Джиованни, ты будешь отомщен».
   Ее глаза быстро отыскали знакомую юркую, подвижную фигурку.
   Маленький итальянец веселился больше остальных детей. Он разгорелся от бега, и черные глаза его сверкали, как никогда.
   – Какой очаровательный ребенок! – долетали до Нюты восхищенные отзывы гостей. Джиованни подзывала то и дело то одна, то другая гостья, его ласкали и задаривали наперерыв деньгами. Всем интересно было знать историю маленького шарманщика-итальянца. Заставили его принести шарманку, играть его песни.
   Послышались бесхитростные звуки разбитого инструмента «Addio a Napolis», «Santa Lucia» [61 - «Прощай, Неаполь», «Санта Лючия».]. И снова в карман куртки Джиованни посыпались крупные и мелкие монеты из рук добрых людей. Торжествующий и счастливый, блестя глазами, сверкая улыбкой, он бежал к Нюте и лепетал, прижимаясь головой к ее плечу.
   – О, Джиованни много денег дали, много монеты. Sorella, теперь мы уедем с вами на теплую родину Джиованни, к синему морю, к ясному небу, к цветам и солнцу… Правда? И там купит Джиованни своей sorella шелковое платье, как у важной синьоры, и она будет настоящая знатная синьора.
   – А ты очень любишь твою сореллу, мальчик? – неожиданно прозвучал над ними странно знакомый Нюте голос.
   Девушка подняла голову.
   Перед ней стоял высокий молодой человек, в больничном халате, с исхудалым, бледным лицом, открытым и симпатичным. Голубые веселые глаза его мягко смотрели на Нюту и Джиованни.
   – Не узнали меня, сестра? – улыбаясь произнес юноша.
   – Как не узнала! – также улыбнувшись, проговорила Нюта. – Вы – Кручинин.
   – Собственной своей персоной! Да! Вчера имел удовольствие встать с постели, а сегодня почтил, как видите, праздник своим присутствием.
   – Не рано ли, смотрите! Вы еще пока слабы, – предостерегающе произнесла Нюта.
   – Не мог не прийти. Присоседился к больным, направившимся сюда, и вот я перед вами. Ведь я для вас только и пришел на елку, сестра.
   – Для меня? – глаза Нюты, вопрошающие и чистые, как у ребенка, удивленно вскинулись на молодого человека.
   – Ну, да, для вас! Не делайте такого наивно-непонимающего лица! Я все узнал вчера от доктора Козлова: и мой безумный горячечный поступок, и вашу самоотверженность по отношению ко мне. Вы спасли мне жизнь, сестра. Позвольте мне пожать вашу руку.
   И, схватив руку Нюты горячей, сильной худой рукой, он крепко сжал ее пальцы.
   – Ну, это уж слишком много сказано: спасла жизнь. Просто я помешала вам выброситься из окна, – улыбнулась Нюта.
   – И я чуть не вытолкнул вас на улицу вместо себя, и это знаю тоже, – горячо подхватил студент. – И как вы трое суток не отходили от моей постели ни на минуту, и это знаю. Все знаю, не знаю только одного, чем мне вас отблагодарить за все, за все…
   – Господа! Сейчас начнется представление кинематографа, просим занимать места! – послышались громкие голоса.
   – Вы позволите сесть около вас? – спросил Нюту Кручинин.
   – Пожалуйста! Очень рада!
   – Вы мне напоминаете лицом и фигурой сестру мою, Соню. Она живет близ Н-ска, в глуши, у нас там именьице маленькое… Сестра Соня такая же самоотверженная, чуткая, готовая на подвиг, как и вы… Когда я гляжу на вас, мне кажется, что я вижу ее… Вот, когда придется побывать в наших краях, заезжайте, сестрица…
   – Спасибо…
   – А мать-старуха, когда увидит вас, с ума сойдет от радости: Я ей написал все, как было. Пусть благословляет вас старушка. Вы стоите этого! А уж как рада-то будет, если заглянете к нам!
   – Я не знаю, когда же… вы видите…
   – Авось вырвется когда-нибудь минутка свободная. Ведь пользуются же отдыхом сестры. Ну, вот и вы приезжайте отдохнуть к нам, как к себе домой, попросту, без затей, право! Ведь у вас нет родных никого?
   – Да!
   И Нюта вспыхнула до ушей, произнося эту ложь со смущенным сердцем. Кручинин окинул ее сочувственным взглядом.
   – А не кажется ли вам странным, сестра, что я, будучи в бреду, в жару горячки, умел запечатлеть ваше лицо настолько, что вот прямо безошибочно подошел к вам и узнал вас среди сотни других сестер? – спросил Кручинин.
   Нюта не успела ответить. Окончилось представление кинематографа, гости задвигали стульями, детей уводили по домам. Праздник кончался.


   Глава XVIII

   – Ну вот, справили елку – и опять одни. – Ольга Павловна Шубина, как пастырь среди своей паствы, стояла в толпе сестер. – Кажется, все сошло хорошо и благополучно, – прибавила она.
   – Вполне благополучно, Ольга Павловна, – подхватила Розочка, – вполне благополучно, если не считать упавшего Фока, чуть не разбившего нос ребенку Дмитрия Ивановича и меня, в пылу суеты отдавившую доктору Аврельскому его любимую мозоль.
   – Ах, Катя, Катя! И когда вы станете взрослой, солидной сестрой! – покачала головой начальница, в то время как окружавшие ее сестры сочувственно улыбались общей любимице.
   – Ах, Ольга Павловна, если бы вы видели, как Катя доктора Семенова заставила ребенка качать. Вот потеха-то! – выступила вперед толстая Кононова.
   – Ха-ха-ха! Действительно, была картина!.. Вот!
   Тут Розочка быстро опустилась на стул, схватила в руки какой-то сверток и вмиг превратилась в Семочку, качающего на коленях плачущего ребенка.
   Веселый смех сестер покрыл эту проделку.
   Даже серьезная, замкнутая в себе Ольга Павловна не могла не улыбнуться. Рассмеялась и Нюта вместе с остальными. Но смех ее тотчас же оборвался, а лицо сделалось белее белого передника, надетого на ней.
   Она скорее инстинктом, нежели глазами увидела того, кто вошел и остановился у дверей столовой. Сердце ее толкнулось сильным, ошеломляющим ударом, потом быстрыми-быстрыми толчками заколотилось крепко, сильно… Всей душой почувствовала она приближение неминуемого грозного рока…
   Этот рок в виде красного, пошатывающегося пьяного человека стоял на пороге столовой и смотрел вызывающе и дерзко на нее, Нюту… Прямо на нее…
 //-- * * * --// 
   Глубокое молчание воцарилось в большой столовой, молчание, в котором почудилась сразу грозная надвигающаяся беда…
   Затихли сестры. Замолчали. Лица всех невольно, какой-то непонятной силой пристально обратились к дверям.
   – Что тебе здесь нужно, Дементий? – недовольным тоном проронила Ольга Павловна, и ее темные брови сурово сошлись над переносицей.
   – Ты, кажется, пьян? – морщась, добавила она.
   – Так точно, госпожа начальница, выпимши немножко, это верно! Хи-хи-хи… нечего греха таить… пропустил малость. А только и в пьяном виде нам отлично известно то, чего вы, трезвые, недосмотрели, да-с! – нахально произнес служитель.
   – Ты что это себе позволяешь, Дементий? Как ты смеешь?
   Краска густого румянца залила мгновенно щеки, лоб и подбородок Шубиной.
   – Что ты мелешь? Что ты можешь знать? Пойди вон, проспись, а завтра приходи к управляющему за расчетом. Я не могу держать на такой ответственной должности пьющих и дерзких людей. Ты дежуришь в бараках. Ступай вон!
   – Это как вашей милости угодно будет, – еще нахальнее произнес тот. – Уйду-то я и сам уйду, потому что здесь мне быть негоже… Вскорости здесь такая сумятица пойдет, полиция понаедет, допрос станут чинить, так что, действительно, здесь мне не место. Я человек честный и по подложному пачпорту не живу…
   – Что? Что такое? Что за чушь такая? – роняла Шубина, и сдержанное, как бы застывшее в своем спокойствии лицо отразило на минуту внезапное смятение, овладевшее этой закаленной в жизненных битвах душой.
   – Объясни мне сейчас же, что это значит? – совладав с собой, в ту же секунду повелительным тоном произнесла она.
   – А то значит, госпожа начальница, – дерзко вскинув на Шубину свои маленькие глазки, повышая и без того громкий голос, заговорил Дементий, – а то значит, сударыня вы моя, что среди сестер ваших скрывается под чужим пачпортом одна генеральская племянница, а родственники ее ищут по всей России… Из дому, видите ли, тишком сбежала… А вот я сыскал беглянку и нынче дал знать в полицию и куда следует, потому тяжкое это преступление, подлог, и виновная должна понести за него кару перед законом… Фальшивый пачпорт, сами знаете, – за это по головке не погладят, да-с!
   Если бы сейчас в эту комнату влетела боевая граната, все присутствующие вряд ли испугались бы и смутились бы более того, нежели испугало и смутило их это неожиданное сообщение.
   Ольга Павловна, побледневшая как смерть, невольно шагнула вперед к Дементию и, стараясь всеми силами совладать с охватившим ее волнением, сказала:
   – Про кого вы говорите? Я приказываю вам назвать эту сестру! Сию минуту, сейчас!
   – Сестра Марина Трудова – вовсе не сестра Трудова, как она себя называет, а Анна Александровна Вербина, вот кто она, и живет по поддельному паспорту, скрываясь под чужим именем… Да-с! – громким, ясным, отчетливым голосом произнес Дементий; казалось, последние остатки хмеля соскочили с него.
   Тихое «ах!» вырвалось вздохом у всех присутствовавших. Их взоры обратились к Нюте.
   Белее снега, с широко раскрытыми глазами и закаменевшим лицом, стояла она в стороне ото всех, и странное спокойствие разливалось по этому лицу в эти тяжелые для нее минуты.
   «Все кончено! – казалось, говорило это лицо. – То, чего так мучительно боялась моя душа, свершилось, больше ждать нечего. Теперь – конец. Ах, если бы умереть, умереть сейчас! А то ведь меня ждет позор, арест, тюрьма…»
   Но по-прежнему странным спокойствием отчаяния веяло от ее застывшего лица. Потянулись минуты. Одна за другой, одна за другой. Сердца присутствующих бились ускоренным темпом. Глаза, не отрываясь, смотрели, направленные в одну цель – на эту тоненькую, хрупкую девушку, такую милую, тихую и безответную, оказавшуюся преступницей перед людьми и законом.
   Казались вечностью приходившие и уходившие минуты, тягучие, бесконечные, несносные своей поразительной длительностью, насыщенной мукой.
   И вот прервалась тишина, ужасная тишина, полная затаенного страдания.
   – Ступай вон! И чтобы сейчас же духу твоего не было в общине! – прозвучал чей-то знакомый и незнакомый в то же время повелительный голос, и сестры увидели стоявшую посреди комнаты Шубину с властно протянутой к двери рукой. Никогда в жизни не замечали они такого выражения в лице старшей сестры-начальницы. Это лицо пылало, и пылали румянцем негодования щеки, пылали гневом глаза…
   Слова ее относились к Дементию.
   Последние остатки винных паров вылетели из головы этого человека. Он хотел было заартачиться, протестовать, но новое твердое «Вон!», сорвавшееся с бледных до синевы губ начальницы, было так грозно, так непоколебимо властно, что невольно пригнулась под ним растрепанная голова дерзкого служителя и он поспешно, как-то боком, выскочил за дверь.
   – А теперь, – когда его отталкивающая своим видом фигура скрылась из столовой, произнесла Ольга Павловна, и ее пылающее лицо обратилось к Нюте, – теперь скажите мне только одно слово, сестра Трудова, скажите, что этот человек солгал, и я поверю вам без колебания, поверю, и все останется по-прежнему.
   И опять потянулись минуты, опять воцарилась зловещая, жуткая тишина… Опять смотрели сестры на Нюту полным скорби, сочувствия и ободряющей нежности взглядом, одним большим общим взглядом тридцати пар разгоряченных волнением глаз.
   И снова внезапно прервалась тишина большой комнаты. Быстро расталкивая ряды сестер, с дальнего конца, из молчаливой толпы, пробивалась Катя Розанова.
   Глаза девочки-сестры были полны слез. С обычно веселого, оживленного личика сбежали краски. Она бросилась вперед, к Нюте, схватила ее за руку, и слезы и слова целым потоком хлынули, рванулись с ее глаз и губ…
   – Милая… родная… скажите же… скажите им… что это ложь… неправда… Ложь наглая, ужасная… Злая… жестокая ложь… Вы – Трудова, Марина, чистая, прекрасная, самоотверженная… Он солгал, этот злой, бессовестный человек… Скажите им всем… скажите… умоляю вас… на коленях, – и Розочка скользнула на пол и, обняв ноги Нюты, зарыдала навзрыд.
   Тоненькая, бледная девушка с силой отвела обвивавшие ее маленькие руки подруги и смело шагнула вперед.
   Ее большие серые глаза утеряли как-то сразу их обычное детски-пытливое выражение.
   Мучительно страдающая женская душа глянула из их потемневшей глубины, и новый, твердый, непоколебимый голос этой слабенькой, хрупкой по виду девушки прозвучал как тяжелый приговор:
   – Нет, он не солгал! Он сказал правду: я обманула всех вас… Я – не Марина Трудова, я – Анна Вербина. Судите меня!
   И, пошатываясь, бледная как смерть, Нюта вышла из столовой.


   Глава XIX

   Мучительно потянулась жизнь. Тяжелым кошмаром давили последующие события Нюту. Она находилась еще в общине, но ей строго-настрого было запрещено ходить на лекции, в аудитории, в бараки, на дежурства, в амбулаторный прием.
   Ей отвели небольшую комнату в конце коридора, заставив покинуть милый «десятый номер», взяли с нее слово не уходить тайком из общины, не сноситься с сестрами. Ни с кем.
   – Если вы убежите отсюда, как убежали из дому, вы подведете меня, навлечете на мою голову еще больший позор. И я попрошу вас не разговаривать, не сноситься с сестрами, пока…
   И Ольга Павловна не договорила. Так и не узнала Нюта, что значило это «пока». Начальница смотрела на Нюту холодными, враждебными глазами. Она возмущалась всякой ложью, всяким обманом, и поступок девушки казался ей лживо-непристойным, некрасивым, бесчестным.
   Ей, всеми уважаемой, высокочтимой начальнице-сестре, под властью которой сгруппировалась целая среда самоотверженных женщин, ей приходилось признаться перед самой собою, перед окружающими ее, перед всем городом, что темное пятно наложено на ее родное общежитие, что в стенах его оказалась девушка-обманщица, подменившая документы, жившая под чужим именем. И она, старая, опытная женщина, могла дать обмануть себя!
   – Вы мне должны сказать всю правду, – сказала на следующий же день Ольга Павловна, зайдя к Нюте в ее крошечную комнату. – Всю правду, как на исповеди.
   В ответ Нюта взволнованно рассказала лишь вкратце, как она решила уйти из дома генеральши-тетки и как, опасаясь, что ей помешают осуществить ее мечту, решила принять фамилию своей подруги Трудовой и под ее именем вступить в общину.
   Ольга Павловна молча выслушала рассказ, а потом сухо сказала:
   – Какие бы ни были у вас побуждения, вы все-таки совершили подлог… Вы не имели права обманывать нас, не имели права выдавать себя за другую… Это нечестно…
   Однако, несмотря на все свое негодование, Ольга Павловна не могла не жалеть «заблудшую во тьме лжи и обмана» девушку и решила помочь ей выйти из неприятного положения. На следующий же день она поехала к одному важному генералу, упросила его походатайствовать, чтобы Нюту не арестовали, выставив поступок девушки в самом невинном свете. Затем, узнав у Нюты местопребывание Марины Трудовой, она написала письмо незнакомой девушке, прося ее немедленно выслать документы Нюты Вербиной, обещая послать ей взамен бумаги и паспорт ее, Марины.
   Оставалось ждать результата хлопот.
   Положение самой Нюты в общине было все это время такое же неопределенное, странное. Устраненная от дела, она продолжала жить одна в маленькой комнате, в конце коридора.
   – Сестра Марина, Нюта, Нюточка! Можно к вам?
   Веселые сумерки январского солнечного дня врывались в комнату. Косые лучи убегавшего солнца золотили и просунувшуюся в дверь белокурую головку.
   – Нет, – глухо и резко ответила Нюта, не глядя на заглянувшее в комнату, милое лицо, – нет!
   – Но, родная моя…
   – Уйдите, Розочка. Вы знаете, я дала слово не разговаривать, не сноситься с вами, ни с кем… Я дала слово.
   – Какая чушь! Какой вздор! Что за девочка маленькая, которую заставили сидеть в пустой комнате!.. И она еще боится ослушаться приказания!
   – Катя!
   Голос Нюты холоден и глух. Таким голосом говорят люди, потерявшие веру в радости жизни.
   – Нюта! Честная моя Нюта! Впустите меня!
   – Нет!
   Какая мука говорить это «нет» тогда, когда вся душа рвется к теплу и свету, – к свету ласк этой милой девочки!.. Так хочется высказать ей так много и горячо благодарить за сочувствие ее и заботы. Но она не должна, не смеет. И тяжелый, холодный камень давит грудь Нюты. Там где-то бьется усиленным темпом, то вдруг умолкая, неожиданно замирая, ее израненное тяжелой горечью сердце.
   – Катя, сестра Розанова, душа моя, – рвется из больного маленького сердца крик ужаса и тоски, – оставьте меня! Не томите! Я не могу нарушить данного слова. Ольга Павловна вправе была требовать этого от меня. Я вредный член общества, я совершила подлог! Уйдите же, уйдите, не мучьте меня, Катя!
   – Простите! Это не относится ко мне! Я пришел проститься с вами, сестра Трудо… Вербина… Надеюсь, вы не откажете мне в удовольствии пожать вашу руку?
   Нюта вздрагивает всем телом. Перед ней стоит юноша в форме студента-медика – Кручинин. Еще новый свидетель ее позора! Зачем! Зачем Розочка привела его сюда?
   – Я все знаю, – говорит Кручинин, и его обычно веселые, живые голубые глаза подернуты грустью… – Мне все рассказали ваши друзья… И… и… уходя отсюда, выписываясь из больницы, я пришел еще раз поблагодарить вас, сестра, за себя, за свою мать, за сестру Соню, и сказать вам, что я вас по-прежнему искренне и глубоко уважаю. Спасибо вам, родная, если бы не вы…
   Он махнул рукой. По его лицу пробежала светлая, ясная улыбка.
   – Вот что, сестра! Я верю и знаю одно: вы ничего не могли сделать дурного в жизни. Тут кроется какое-то недоразумение… Даю вам мой адрес. После выпускных экзаменов я еду писать диссертацию в деревню, к себе. Вы знаете, я кончаю этой весной. Так вот, если пожелаете, приезжайте к нам. Очень далеко, глухо живем мы, но у нас поблизости есть больница. Там руки рабочие необходимы, Соня там одна едва справляется… Так вот, если вы пожелаете, если будет охота, приезжайте работать вместе с нами…
   И он, робко взяв ее за руку, заглянул ей в глаза.
   – О, милый, милый Кручинин!
   Что-то теплое прилило к сердцу Нюты, увлажнило ее глаза. Хотелось поблагодарить, ответить, но не было сил. Спазм сжимал горло.
   Если ее выгонят из общины, если даже посадят в тюрьму, по выходе из нее, она, Нюта, может снова идти на родное дело, вступить на любимый путь!
   О, добрый, прекрасный, великодушный человек… Спасибо тебе, спасибо!..
   Но она не могла произнести ни слова, горло сжимало тисками, грудь разрывалась от наплыва рыданий.
   Кручинин видел волнение девушки и не захотел больше тревожить ее. Он быстро сунул ей в руку бумажку с адресом, крепко пожал эту руку, почтительно и низко склонился перед ней и поспешил к двери, за которой взволнованно шагала Розочка, приведшая его сюда.
 //-- * * * --// 
   Было уже темно. Забыв время и часы, Нюта сидела в глубокой задумчивости над давно остывшим обедом, принесенным ей коридорной прислугой, как неожиданно широко раскрылась дверь и на пороге в темноте сгущенных сумерек она увидела маленькую, юркую фигурку Джиованни.
   Опрометью мальчик бросился к ней, схватил ее руки, прижал к своим щекам, как он это делал в минуты особенной нежности.
   В тот же миг Нюта почувствовала две теплые слезинки на своих горячих ладонях.
   – Sorella, mia carrissima, – быстро-быстро залепетал ребенок, опускаясь на колени перед Нютой. – Что слышал Джиованни? От паппо слышал, паппо сказал: sorella Марина – не sorella Марина, и ее посадят за это в тюрьму. Povere! Горе мне! Sorella mia возьмут, и один-одинешенек останется Джиованни. О, mio Dio! О, divina Madonna! Povere Джиованни! Povere sorella, Dio mio! [62 - Сестра, дорогая моя… сестра… Бедная!.. Сестра моя… О мой Бог! О святая Мадонна! Бедный… Бедная сестра, Бог мой! (итал.]
   – Нет, нет, милый! Антип пошутил, твой паппо Антип сказал это в шутку. Твою сореллу никто не возьмет от тебя, а теперь ступай… Да, вот еще: твой паппо не ошибся в одном: сореллу зовут Нютой, Анной, а не Мариной. Sorella Нюта… Запомнишь, милый? А?
   И не удерживая слез, молодая Вербина порывисто ласкала доброго мальчугана.
   – Si, sorella! – уже весело отозвался из темноты ребенок и вдруг вскочил на ноги. – Ах, Dio mio! Ho слушайте, sorella. Джиованни прибежал сказать sorella, что у синьоры начальницы важные гости. Они сейчас придут сюда к Мари… Нюте, все! Паппо Антип велел передать Джиованни, a Джиованни – asino [63 - Осел (итал.).] чуть не забыл.
   – Ага! Спасибо, Джиованни! Ступай, мой мальчик. До свидания пока!..
   – Adio, sorella Нюта! – вырвалось из груди ребенка.
   И, быстро обняв шею девушки, он на минуту прижался лицом к ее лицу и вслед за тем исчез за дверью.
   – Сейчас сюда придут. Может быть, полиция, чтобы арестовать меня… Какая мука, какая мука!.. – прошептала Нюта, нехотя поднимаясь с кресла. И повернула электрическую кнопку на стене.
   Комната осветилась мертвенно-молочным светом.
   В тот же миг по коридору послышались шаги. Дверь распахнулась снова, и Нюта увидела Софью Даниловну Махрушину, поддерживаемую с двух сторон дочерью и Саломеей.
   – Annette!
   Генеральша скорее простонала, нежели произнесла это слово.
   – Annette, дитя мое! Зачем ты так жестока? О! – рука Софьи Даниловны поднесла к носу флакон с солями, предупредительно поданный ей Саломеей.
   – Нюта! Или я не была тебе второй матерью, что ты решила опозорить мои седины?
   У tante Sophie были черные волосы без единого признака седины, но, очевидно, она придавала другое, более глубокое значение и смысл сказанной фразе.
   – Ты убила меня своим поступком, Нюта! Убила всех нас… – произнесла снова после минутной паузы генеральша.
   – Поистине, убили тетечку, Нюточка, – ввернула свое слово Саломея, придавая кислое выражение своему и без того несимпатичному лицу.
   – Ты убежала тайком из нашего дома!.. Подумай, сколько разговоров, сплетен было по этому поводу среди наших знакомых… Все, конечно, полагают, что это я, жестокая тетка, заставила тебя бежать… Да! Да!.. Но что об этом говорить… Теперь одно средство как-нибудь поправить это дело: ты должна покаяться и вернуться опять к нам…
   – Никогда! – вырвалось как-то невольно из уст Нюты.
   – Что-о!? – воскликнула генеральша. – Ты и этого не желаешь!?
   – Я не могу! – твердо произнесла Нюта.
   – Вернись, Нюта! Пожалей маму! – шепнула Женни на ухо Вербиной с другой стороны.
   – Annette, я умоляю тебя… Я, твоя старая тетка, я прошу тебя пощадить всех нас, – говорила генеральша. – Подумай, что скажут в свете, Нюта? О, ужас! Mon Dieu, что только будут говорить о нас всех… Этот подложный паспорт, этот побег из дому… Я не могу спокойно говорить об этом. Нет!
   И опять Саломея сунула в руку генеральши граненый флакончик с солями, и та поднесла его расслабленным жестом к носу.
   – Слышишь, Нюта, вернись! Ты должна это сделать! – раздраженным, почти злым шепотом сказала Женни, и ее раскосые глазки впились в лицо кузины враждебным взглядом.
   – Вернитесь, Нюточка, пока не поздно, успокойте тетечку. Право, Нюточка, вернитесь, – тянула Саломея.
   – О, Боже, за что ты караешь меня! – подняв театрально глаза к потолку комнаты, стонала Софья Даниловна. – Что скажут Бранты, Растригины, Трюмина, Огарины, Вальтер?
   Бурным протестом закипела душа Нюты при этих словах. Если бы Нюта видела хотя самую маленькую дозу любви к ней со стороны ее дальних родственников, ее привязчивая, чуткая душа откликнулась бы, вероятно, на этот призыв нежной благодарностью. Но теперь она поняла одно: не ее надо было вернуть во что бы то ни стало tante Sophie, не ее, Нюту Вербину, не любимую племянницу, – страх и боязнь перед голосом света руководили желанием генеральши.
   Сердце Нюты забилось, лицо вспыхнуло.
   – Нет! – сорвалось резко с ее дрогнувших губ. – Нет, не просите, я не могу вернуться к вам, тетя. Не могу!
   – Но тебя вернут силой! Через полицию вернут, понимаешь? – вспыхнула в свою очередь Женни, и ее детски-невинное личико перекосилось от злости.
   – Тебя вернут силой, пойми, пойми, дурочка… тебе же лучше вернуться к нам добровольно, под крылышко мамы… У мамы связи в свете, можно затушить всю эту глупую историю, замять… А тут тебе арест грозит, может быть, тюрьма, заключение…
   – Пусть тюрьма и заключение, – я не вернусь! Благодарю тетю и тебя за ваши заботы, но я не вернусь! – прозвучал твердый, непоколебимый голос.
   – О, Боже мой! Она убьет меня, эта неблагодарная, дрянная девчонка!
   И генеральша закачала во все стороны головой.
   – Злая, гадкая Нюта! Как тебе не стыдно? Мамочка, успокойтесь, милая, оставим ее, пусть погибает, пусть ее возьмут и бросают в тюрьму. Она не понимает своего счастья, глупая, ничтожная девчонка!.. – волнуясь, кричала чуть не в голос Женни. Затем, переведя дух и впиваясь в Нюту тяжелым негодующим взглядом своих раскосых глаз, прибавила: – Но ведь тебя выгонят отсюда! Разве ты этого не знала? Выгонят, выгонят, я знаю наверно. Да! – торжествуя и злясь, выбрасывала она слово за словом. – Куда ты денешься тогда, куда? Скажи, скажи!
   – В тюрьму! Ведь ты же сказала, что меня бросят в тюрьму, – был спокойный ответ.
   Этот ответ произвел, очевидно, сильное впечатление.
   Вслед за словами Нюты начался невообразимый сумбур. Генеральша рыдала, сжимая руки, и перебирала громко имена своих светских знакомых, перед которыми она, генеральша, не смеет теперь поднять глаз, благодаря «ужасному» поступку Нюты.
   Саломея стонала и поддакивала в тон генеральше.
   Женни осыпала упреками Нюту и, забыв весь свой светский лоск, бранилась, как рыночная торговка.
   Неизвестно, чем кончилась бы вся эта сцена, если бы в дверь не просунулась знакомая Нюте голова сестры-«просвирни» и грубоватый бас Кононовой не прогудел:
   – Сестра Вербина! Вас к Ольге Павловне зовут на квартиру…
   Схватившись руками за голову, Нюта выбежала за дверь.


   Глава XX

   Теперь ей было все равно. Ее, очевидно, позвали, чтобы сдать в руки полиции. Она знала это, но ни арест и ничто другое не пугало ее. Душа точно замерла в непосильном страдании, замерла и окаменела под гнетом тоски…
   Быстро молча шагала она на расстоянии нескольких аршинов за умышленно, казалось, убегавшей от нее Кононовой, и странная апатия охватывала, словно какими-то холодными, железными, цепкими оковами, все ее измученное не в меру существо. Хотелось уйти как можно дальше от упреков и стонов, криков и брани, посыпавшихся так неожиданно на ее и без того низко пригнувшуюся под гнетом горя головку.
   Она сошла с лестницы, миновала швейцарскую и вошла в полутемный нижний коридор. Хорошо ей известным «черным» ходом прошла она крошечную прихожую квартиры Шубиной, столовую и, шагнув мимо спальни со знакомым ей киотом, очутилась в приемной Ольги Павловны.
   Здесь, в этой большой, просторной комнате, находилась вся община, во всем составе, бывшем налицо. Сестры сидели на стульях, диване и креслах, занимали широкие подоконники окон и принесенные из столовой бамбуковые стулья. Наконец, те, кому не хватало места, стояли в дверях и группировались у камина, весело потрескивавшего в этот зимний студеный вечер.
   Ольга Павловна находилась тут же, подле Марии Викторовны. Она была бледнее обыкновенного, хотя лицо ее казалось более, чем когда-либо, замкнутым и спокойным.
   Вошедшая несколько раньше Кононова быстро подошла к начальнице и тихо сказала ей что-то.
   – А, хорошо! Пришла… – проронила Шубина и повернулась лицом к двери навстречу входившей как раз в эту минуту Нюте. – Пожалуйста, Вербина, возьмите себе стул и присядьте, – услышала Нюта обращенную к ней фразу.
   Вербина! Не «сестра Вербина», а просто «Вербина», – точно что ужалило истерзанное сердце Нюты. Значит – конец.
   Машинально опустившись на подставленный ей чьей-то невидимой рукой стул, Нюта затуманенными глазами обвела присутствующих.
   Печальные, вытянутые, как на похоронах, лица, опущенные в землю глаза…
   Вот стоит худая и стройная Юматова. Ее взоры не опущены, как у всех, она смотрит в упор на Нюту, и ее прекрасные, грустные черные глаза говорят что-то. Но что? Нюта не может разобрать.
   Вот заплаканное, распухшее от слез до неузнаваемости детское личико Кати. Вот смуглые, резкие, почти мужские, черты Клементьевой, ее сердито нахмуренные брови. Она покусывает губы и смотрит в пол на убегающую в глубь комнаты дорожку половика.
   Вот Мушка Двоепольская смущенно теребит конец косынки. Веснушчатая миловидная Симонова, толстая, рыхлая Смурова с растерянно широко раскрытым ртом, сестра-бабушка, высохшая, дряхлая, похожая на призрак, и еще многие, многие другие, которых не может различить Нюта сквозь туман, застилающий ей глаза.
   Ни единого живого звука не слышно в большой, ярко освещенной комнате. Только потрескивающий в камине кокс [64 - Кокс – пережженный каменный уголь, употреблялся как топливо.] да шум ветра за окном нарушают тишину.
   Поэтому невольно вздрагивают сестры, когда неожиданно звучит первая фраза начальницы.
   – Вербина! Я позвала вас сюда, чтобы здесь, в присутствии всей общинной семьи нашей, сказать вам, что с нынешнего дня вы не можете оставаться с нами. Вы исключены из состава сестер…
   Как ни была подготовлена ко всему самому ужасному Нюта, но почва заколебалась у нее под ногами и вся комната заходила ходуном в сразу помутившихся глазах. Она конвульсивно, крепко, до боли сжала свои пальцы.
   – Вы не можете оставаться с нами, – звучал резкими металлическими нотами все дальше и дальше голос Шубиной, – сестра милосердия, заклеймившая себя таким недостойным обманом, не может оставаться сестрой. Единственно, что я могла сделать для вас, Вербина, это то, что историю с паспортом мне удалось замять, затушить, и вы не будете преследуемы административной карой. Сегодня вы переночуете с нами, а завтра…
   – Этого нельзя!.. Нельзя!.. Это несправедливо, жестоко! – послышался рыдающий голос.
   – Будьте сдержаннее, сестра Розанова, или выйдите, если не умеете владеть собой! – еще строже прозвучал спокойный, уравновешенный голос, и мигом стихло подавленное рыдание в углу.
   – Завтра же вы уедете отсюда! – продолжала сухо Шубина, обращаясь опять к Нюте. – Вот ваши документы; я получила их нынче от Марины Иосифовны Трудовой. Желаю вам от души успокоиться и найти дело по сердцу.
   – Итак, с завтрашнего дня вы свободны, можете уехать от нас, – закончила начальница.
   – Этого нельзя, Розанова права! Вы не сделаете этого! – послышался с порога комнаты чей-то незнакомый Нюте мелодичный голос.
   Все живо повернулись в ту строну, откуда слышался он, и одним общим радостным криком вырвалось из груди сестер:
   – Бельская! Сестра Ольга!.. Вернулась Бельская! Наконец-то!
   – Я, друзья мои, я! – снова произнес, вернее, пропел мелодичный голос. Никогда еще за всю свою жизнь не слыхивала Нюта такого голоса. Из глубины прихожей показалась небольшая фигура в теплом пальто, с платком на голове. Нельзя было сказать, стара или молода вновь прибывшая, красива она или дурна. Черты лица, цвет кожи – все пропадало, стушевывалось как-то в этом не молодом и не старом лице с огромными глазами.
   Таких глаз Нюта не встречала никогда. Лучистые, светлые, они тихо сияли и, сияя, видели, казалось, то, чего не видел никто из остальных людей. Они видели правду, видели благо, видели небо во всей его недоступной красоте, боль человеческих страданий, темень и нужду пасынков и падчериц жизни и тосковали общим горем, и радовались общей радостью, и страдали общим с людьми большим человеческим страданием.
   Сейчас их голубой огонь точно разливался по всему лицу, когда Ольга Бельская заговорила снова, наскоро сбросив с себя шубку и размотав платок:
   – Я пришла вовремя, подоспела как раз, слава Богу! Вся община в сборе – слава Тебе Господи! Вижу снова милых сестер, вижу и то, что неладно что-то. Слышала я кое-что, знаю уже многое, все знаю… Можно сказать? Сестра Юматова, Леля, мне писала про девушку эту, – глаза Бельской указали на невольно подавшуюся вперед, ей навстречу, Нюту. – Да, Леля писала и о том, как поступила сюда молоденькая барышня из «светских», по фамилии Трудова, странная такая, тихая, застенчивая… И о том, как пожертвовала собой ради маленького итальянца; как, сама полуживая, истекая кровью, притащила его в барак, и как студента горячечного спасала, и как на свои жалкие гроши содержит мальчика-итальянца. И о том, как, встретив на улице родственников, сама не своя ходила и мучилась, бедняжка. Видно, несладко было на душе… Чистая, добрая, отзывчивая душа. Виновна ли она в том, что должна была уйти из дому, вырваться под чужим именем из ненавистной ей светской жизни? Разве она знала, что́ за проступок совершала? Разве она соображала, что совершает подлог, выдавая себя за Трудову и пользуясь ее паспортом?.. Вся душа ее рвалась к подвигу самоотвержения и самопожертвования; она жизнь свою, не колеблясь, готова была положить за людей, она рвалась, трудилась для них не покладая рук дни и ночи, а мы… мы хотим оттолкнуть ее от нас! Ее, вручившую нам так доверчиво и просто свою молодую жизнь! Нет, не дело это, сестры, и вот что, Ольга Павловна, скажу я вам, я, неученая, простая мужичка, приволжская крестьянка: ежели исключите вы из среды общинной эту милую девушку, исключите заодно и меня, Ольгу Бельскую, заодно с ней тоже… Земным поклоном прошу я вас о том.
   И, к немалому удивлению Нюты, сестра Бельская опустилась на колени и коснулась пола склоненной головой.
   Что-то неизъяснимое произошло следом за этим. Плачущие сестры окружили начальницу, подняли с колен Бельскую, чего-то просили хором, хватая руки Ольги Павловны, пожимая и целуя их.
   Суровое лицо Шубиной дрогнуло, что-то засветилось в глубине ее смягчившихся глаз. Она горячо обняла стоявшую перед ней Бельскую и произнесла тихим, смятенным голосом:
   – Будь по-вашему, Ольга! Пусть остается сестра Вербина среди нас… Вы правы, ее добрые дела пересилили опрометчивый, преступный поступок, – и начальница протянула руку Нюте.
   Последняя шагнула вперед и широко раскрытыми глазами обежала сгруппировавшихся вокруг нее сестер, остановила их на Юматовой, с выражением благодарности перевела на Бельскую и с внезапно побледневшим лицом упала без чувств к ногам сестры Ольги…
 //-- * * * --// 
   – Милая! Родная! Выпейте это!
   Нюта с усилием открыла глаза. Знакомая, милая комната – «десятый номер». Вокруг – встревоженные лица Юматовой, Розочки, Кононовой и то, другое, малознакомое, но такое бесконечно дорогое – ее смелой защитницы Бельской.
   – Ну что, очнулась, детка? Ну и ладно! Давай знакомиться со мной… Ты уж извини, я всех и каждого «тыкаю», не могу к «вы» привыкнуть. Что поделаешь? Мужицкая во мне закваска глубоко сидит… Розочка, давай-ка сюда, матушка, капелек лавровишневых! Напою волнушу нашу… Господь даст, совсем опомнится сейчас.
   И, присев на край постели Нюты, Бельская бережно поила ее с ложечки каким-то лекарством.
   Ее глаза сияли такой лаской и нежностью навстречу глазам Нюты, что бедной, исстрадавшейся девушке невольно под этим взглядом припомнилось другое бесконечно родное лицо, далекое детство, материнские ласки…
   И Нюта невольно заплакала, прижавшись к плечу этой неведомой, чужой и уже такой близкой ее душе, так быстро завладевшей ею, этой душой, Ольги.
   – Плачь, милая, плачь, голубка! – сказала Бельская. – В слезах топится горе. Легче будет, дитятко, когда поплачешь, родная ты моя.
   И жилистая, некрасивая, вся в мозолях, рука сестры гладила прижавшуюся к ней светлую головку так любовно, так по-родственному, по-матерински, мягко и нежно.
   – Спасибо вам, спасибо, голубушка, дорогая! – всхлипывая, шептала Нюта.
   – Не меня благодари, не меня, а Юмата нашего! Ох, уж этот Юмат, прыткая бабочка, что и говорить. Все повыведала, да и мне написала: «Приезжай, мол, сестрица Бельская, не то худо будет, выручай!»
   – Так вы для меня это?!
   Нюта не договорила и, вспыхнув до корней волос, смотрела на Бельскую смущенными, растерянными глазами.
   – А то как же? Отпросилась от своего больного пораньше, благо на поправку идет, и вот и я. Не могла попасть домой повидать Наташу при жизни, но хоть к твоему уходу поспела…
   – Милая вы, хорошая! Спасибо! – шептала Нюта.
   – Она святая! – произнесла Розочка. – А если не святая, то, во всяком случае, прелесть! И Леля тоже прелесть: знала, что никого, кроме сестры Бельской, никого не послушается «Шуба» наша, и выписала ее. Молодец, Леля! – и она бросилась на шею подруге.
   – От всей души благодарю вас, сестра Елена! – протянула ей руку Нюта.
   Ta смущенно отвела глаза.
   – Не могу принимать благодарности, не стою! Каждая на моем месте сделала бы то же.
   – А я же не сделала, я-то прозевала, а? – подхватила с отчаянием в голосе Катя.


   Глава XXI

   Быстрой чередой замелькали снова дни, недели и месяцы. Рука жизни неустанно вертела свое неспешно вращающееся колесо.
   Прошла встреча Нового года с обычным ужином в квартире начальницы, прошли крещенские студеные дни, прошла Масленица, наступил Великий пост. Загудел призывно-меланхолическим звоном гулкий колокол на общинной церкви. Потянулись молящиеся «светские», мирские, и свои общинные, в неизменных серых или коричневых платьях, фигуры, в белых косынках, в белых передниках, с ало-красными крестами на груди.
   Готовились к величайшему ежегодному событию в жизни сестер: к празднику «посвящения». В аудиториях шли непрерывные репетиции, проверочные испытания курсисток. В бараках и амбулаториях те же курсистки работали под надзором настоящих сестер на «практических занятиях».
   У окулиста Фока было тихо, чинно и вежливо на его «глазных» лекциях. Он по-прежнему любезно кланялся и вежливо улыбался, называя «мейн фрейлейн» каждую сестру, боясь обидеть, боясь огорчить чем-либо своих слушательниц.
   Скучновато проходили его лекции. Зато у доктора Козлова в его аудитории стоял дым коромыслом.
   Пересыпая шутками, остротами и меткими словечками своего неисчерпаемого репертуара, общий любимец умел говорить увлекательно и интересно о своих предметах. Даже неудачливая, флегматичная и простоватая сестра Смурова сумела добросовестно усвоить все лекции добряка.
   – Берегись, сестрицы, на экзамене забодаю! Ой, вы еще не знаете, как умеет бодаться Козел, – округляя по-птичьему глаза, кричал он страшным голосом на всю аудиторию под веселый взрыв смеха учениц.
   Доктор Аврельский раздражался и нервничал больше, чем когда-либо.
   – Ну, какие из вас сестры выйдут? Ну, можно ли так суетиться и рассеиваться? Глядите, вместо бока вы больному пиявку на нос поставите. Хорошо, нечего сказать!.. Картина, да и только!.. Мозгами пошевеливайте, мозгами! – бранился он, приводя в неописуемый трепет и без того робевших «курсисток».
   Среди всех этих хлопот, суеты и треволнений незаметно приближался роковой день, совпадавший в этом году с первым днем Воскресения Христова.
   А на улице, за двойными стеклами, по-весеннему голубело небо. Ярко и неумолимо затопило солнце своими лучами таявшие снега. Задорно чирикали воробьи на крышах, приветствуя светлое пробуждение природы от долгого зимнего сна.
   Шла весна, шла легким, быстрым, волнующим шагом, щедро рассыпая людям улыбки, радость, надежды и привет…
 //-- * * * --// 
   Подошла Страстная неделя.
   Весна, дружная и теплая, в этом году установилась неожиданно и скоро.
   Еще более заунывно и тягуче запел большой колокол, призывая молящихся. На «Двенадцати евангелиях» [65 - «Двенадцать евангелий» – название церковной службы в Великий четверг на Страстной неделе.], слушая глубоко проникновенные слова Священного Писания, Нюта, стоя в рядах сестер, вспомнила среди молитв о том, что должно было случиться с ней через трое суток…
   Она – сестра.
   Настоящая «посвященная», «крестовая» сестра. Исполнится заветная мысль. День посвящения закрепит ее навсегда в этой среде, среде, отдающей себя всю без остатка на служение людям, для утешения их страданий и духовных нужд.
   Все складывалось теперь так, как давно о том она мечтала.
   Родственники Махрушины оставили девушку в покое, примирились со «свершившимся фактом», как писала генеральша.
   Бабушка, которой Нюта послала длинное сердечное письмо с подробным описанием всего происшедшего с ней, прислала ей благословение на трудный путь. Это письмо, как святыню, берегла Нюта, нося на груди под лифом платья. Теплые, любящие строки, написанные дрожащей старческой рукой, высказанная в них горячая уверенность в силы и чистую душу Нюты лучше всякого бальзама уврачевали раны, нанесенные судьбой в первые месяцы пребывания девушки в стенах общины.
   Полная сладкого трепета, полная самых жгучих надежд, ждала Нюта торжественного часа.
   И вот этот час наступил…
   В пятницу исповедовались, в субботу причащались «крестовые» сестры, вновь же посвящаемые должны были принять посвящение в Светлой заутрене в Великую Пасхальную ночь.
   Ровно в половине двенадцатого ударил колокол в Исаакиевском соборе. Ему ответили тотчас же со всех петербургских церквей бесчисленные гулкие колокола. И пошел «малиновый» перезвон торжественной и радостной Пасхальной ночи. Неизъяснимой радостью, волной невероятно юного, молодого, ликующего чувства дохнуло на весь православный мир столицы вместе с этими торжественными звуками колоколов.
   Радость залила проснувшуюся землю, радость осветила пробужденную ярким ее светом ночь, радость засы́пала незримыми для глаз цветами все живое в этот час на земле.
   В группе шести посвящаемых сестер, среди ярко освещенной бесчисленными огнями пасхальных свечей церкви стоит Нюта.
   Шесть взволнованных, трепетных, в коричневых платьях и черных передниках с красными крестами на груди фигурок, ликующих и светлых, молятся со всеми вместе в эту дивную ночь.
   Взоры всех присутствующих прикованы к ним, к этим шести женщинам и девушкам, вступающим на избранный ими путь.
   Огромная нарядная толпа «светских» смотрит на эти скромные фигуры. Лица мужчин в блестящих мундирах и изысканных фраках, глаза дам в светлых роскошных туалетах – все это обращено на них, на этих шесть женщин и девушек, отдавших себя, обрекших всю свою жизнь на подвиг милосердия и добра.
   А на обоих клиросах прекрасные, звучные голоса певчих выводят всегда желанное и радостное: «Христос Воскресе!»
   Нюта невольно поднимает руку, нащупывает гладкий, глянцевитый квадратик мягкого шелка у себя на груди.
   Крест!
   Желанный, святой, прекрасный символ. Символ ее самоотречения, символ принесения в жертву людям ее молодых сил, ее юной, едва пробуждающейся жизни.
   Этот крест, с величайшей тайной для всех, а пуще всего для нее, Нюты, нашила ей Розочка своими маленькими ручонками.
   – Вот, Нюточка, носите с Богом! – сказала она. – И помните: четыре иглы сломала и шесть раз палец уколола, все старалась, чтобы глаже приладить… Вот…
   – Милая! – невольно мысленно приласкала ее Нюта. – Все вы милые, добрые, золотые у вас сердца, и я теперь ваша, совсем ваша.
   «Мама! Родимая! – глубже и слаще, мучительнее пронизала ее мысль. – Видишь ли ты оттуда, из далекого, неведомого мира, радость твоей Нюты? Ты молишься за все, родная, и вот услышаны твои молитвы, мама, твоя Нюта счастлива, счастлива вполне!»
   Тихие, умиротворенно-радостные подходили «посвященные» к святой чаше с причастием. Их лица радостно сияли, счастливо горели глаза, пламенели щеки…
   Старенький, почтенный, двадцать пять лет прослуживший в общине отец Симеон вышел сказать слово «посвящаемым».
   – Сестры, дети мои духовные! – зазвучал под сводами храма теплый, дрожащий старческий голос. – Нелегкую задачу приняли вы на себя, тяжелое бремя возложили на плечи. Не для радости, не для веселья и утех пришли вы в нашу тихую обитель любви и мира. Скорби людские, страдания, немощи телесные – вот что окружает вас здесь, и, обреченные на великую бескровную жертву во имя Господне, вы, забыв себя, свою личную жизнь, должны отныне поставить себе целью быть помощницами и утешительницами всего страдающего человечества. Жертва бескровная. Подвиг высокий и прекрасный… Благословляю вас идти на него, сестры, дочери мои духовные; оглянитесь вокруг себя: сколько больных, немощных, искалеченных тянутся к вам в приступе злого недуга, обуреваемые страданием, истекающие кровью, покрытые ранами, зияющими болячками, согнутые в три погибели под бременем ужасных болезней. И все это ждет от вас помощи, врачебной и духовной, и еще более духовной, нежели врачебной, сестры… Милосердие, чуткость, доброта, кротость, самоотверженность, стойкость, энергия и трудолюбие должны отныне быть вашими спутниками на земле. Вспомните Христа страдающего, Христа, на великую жертву обреченного, и уподобьтесь Ему. Великим примерам самоотвержения и кротости следуйте, сестры… Я счастлив, что нынешний день посвящения совпал с великим праздником Воскресения Христова. Не есть ли в этом новый, глубокий, великий смысл? Не указывает ли вам сам воскресший Спаситель мира умереть духовно для прежней жизни и воскреснуть для нового пути, пути самоотречения на почве милосердия и добра? Христос Воскресе, дети! В Великую ночь Святой Пасхи Христовой приветствую вас, вновь посвященные сестры всего больного, страдающего человечества. Ступайте смело и прямо к вашей цели, и да будет возможно легче ваш тяжелый, тернистый путь! Многие лета вам, сестры! Да хранит вас Господь Милосердный! Аминь.
   – Многая лета, многая лета, – запели голоса на клиросе.
   Слезы текли по лицу Нюты, но она не вытирала, даже не замечала их. Счастливая улыбка застыла на ее лице, глаза лучились счастьем.
   – Господи, – пело в душе ее песнью ликующей весны, – Господи, даю Тебе слово, Великий и Милостивый Творец, что отныне я приложу все силы, все старание мое для большого избранного дела. Я буду работать до самозабвения, Господи, чтобы оправдать возложенное на меня доверие. Я постараюсь быть достойной имени общечеловеческой сестры. Благослови меня, Господи! Благослови меня!..
   Окончилась служба, и потянулись чередой к кресту для кропления святой водой сестры.
   «Посвященных» окружили с поздравлениями, объятиями, поцелуями. Ольга Павловна, с серьезным, сосредоточенным лицом, и высокая попечительница общины благословляли, целовали новых сестер. Кругом христосовались, разговаривали шепотом, приветствуя друг друга.
   Всюду кипела жизнь. Огни свечей казались мертвыми пятнами в рассвете молодого весеннего утра.
   – Сестры, разговляться! В столовую! – послышался сдержанный шепот. – Батюшка куличи и пасхи пришел святить…
   И вся огромная толпа высыпала на паперть. Торжественная служба кончилась, церковь опустела.
 //-- * * * --// 
   – Батюшки мои, как заважничала! И здороваться не хочет! Ну, что я говорил? Хороши они только до тех пор, пока в аудиториях на репетициях перед нами дрожат от страха. А как «посвятятся» – так и вот оно!.. Что для нее стена барачная, что доктор Козлов – все едино… Дожил до Светлого праздничка, нечего сказать! Христос Воскресе, сестрица Вербина! Кому я сию нотацию прочел, а?
   Нюта, действительно ничего не видевшая и не слышавшая в своем восторженно-приподнятом настроении, не покидавшем ее с начала этой ночи, остановилась, услышав свое имя, и подняла сияющие глаза.
   Она проходила мимо группы докторов, стоявшей у пасхального стола в ожидании разговения. Валентин Петрович, веселый, улыбающийся, как всегда, протягивал ей руку.
   – Небось, два пальца подавать нам нынче будете, «крестовая» сестрица, а?
   Нюта взглянула на его добродушно гримасничавшее лицо и засмеялась:
   – Ах, Валентин Петрович, простите! Я вас не заметила, здравствуйте!
   И вспыхнув и еще больше сияя своими преображенными от радости глазами, проговорила искренне, от души:
   – Ах, я так счастлива, так счастлива! Весь бы мир обняла, ей-Богу!
   – Ну, весь мир-то не нужно, а со мной, стариком, похристосоваться следует? Да-с! Христос Воскресе, сестрица!
   – Воистину Воскресе!
   Нюта привстала на цыпочки и троекратно поцеловалась со стариком.
   – А меня забыли? Небось, тоже не заметили, – послышался за ней веселый голос «семинариста».
   – Вас трудно не заметить, вы Городской думе по плечо будете, – сострила пробежавшая мимо Розочка.
   – Это что ж, в обиду прикажете принять? – загудел своим мягким баритоном доктор Ярменко, удерживая за руку шалунью.
   – Какая уж обида! Вот вам пасхи принесла, кушайте на здоровье… Только не уроните, ради Бога, она священная.
   И Катя совала в руки Ярменко тарелку с творожной пасхой, наложенной в таком огромном количестве, что Ярменко, при всем его завидном аппетите, беспомощно развел руками.
   – Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!.. – воскликнул он, широко раскрывая глаза. – Да что это, сестрица, вы меня либо за акулу прожорливую изволите считать, либо… либо думаете, что я сюда прямо из Индии, на манер голодающего индуса, приехал! Ей-Богу! Порция хоть куда!
   – Ладно! Кушайте, а мало будет – еще прибавлю, – звонко рассмеялась Катя и исчезла в толпе гостей.
   – Вот она, детка милая, поздравляю! Твой день нынче, точно именинница ты. Давай поцелуемся по-простецки, по-крестьянски, родная! Христос Воскресе!
   И крепкие тесные объятия охватили Нюту! Это была Бельская. Ее большие глаза, глаза «не от мира сего», как о них говорили в общине, смотрели на смущенную девушку. Эта всеми почитаемая, имевшая огромное влияние в общине женщина, имя которой произносилось не иначе как с глубоким благоговением не только сестрами, но и начальством, с желанием которой считалась сама Ольга Павловна, эта женщина сыграла огромную роль в Нютиной судьбе.
   Вновь быстрым вихрем пронеслась в мыслях Нюты с поражающей яркостью пережитая в декабре месяце сцена: сцена приговора над ней и неожиданное заступничество этой чудной, «святой», как ее называли, Бельской. И, исполненная трепета, вся олицетворение благодарности, Нюта прильнула к ней:
   – О, спасибо вам, дорогая, прекрасная!.. Спасибо сердечное!.. Если бы не вы… не видать мне вовеки этого креста…
   И она быстро нагнулась, целуя мозолистую, сильную рабочую руку сестры…
 //-- * * * --// 
   – Sorella, вас зовут!
   – Кто, Джиованни?
   – Подите и увидите!
   Лицо мальчика улыбается таинственно и лукаво. Ему не велено говорить кто, и он всячески старается придержать свою болтливость.
   Руки маленького итальянца полны, карманы тоже. Шоколадные, сахарные яйца – подарки сестер – очень приходятся по вкусу Джиованни. У него липкие губы и грязные пальцы.
   Он охотно христосуется со всеми этими добрыми, ласковыми «сореллами» и еще более охотно принимает от них подарки – пасхальные яички.
   При первом же заявлении о том, что ее спрашивает кто-то, просит в швейцарскую, Нюта бледнеет. Вдруг кто-либо оттуда, от Махрушиных? Опять приглашение, настойчивое и нудное, вернуться к ним. Теперь, когда красный крест уже нашит на ее груди и одним своим видом придает ей мужество и силы!.. О, никогда, никогда!
   Она опрометью влетает в швейцарскую, готовая дать отпор, самый энергичный, самый решительный на все требования «оттуда».
   Но там легкое, радостное «ах!», полное неожиданности, срывается с ее губ.
   – Вы!
   – Собственной персоной! Пришел поздравить вас в ваш великий день, сестра Вербина, сестра Анна…
   – Нюта! – смущенно подсказывают губы девушки.
   – Сестра Нюта, если позволите. Да! И сказать вам, что всю эту ночь я думал о вас… Я был в церкви, видел вас, такую светлую, радостную, ликующую! Если бы вы знали, какое трогательное личико было у вас там!.. Я переживал торжественный момент посвящения вместе с вами, был счастлив за вас… Примите от меня пустяк, цветы, сестра Нюта, и помните, что, кроме этих цветов, Николай Кручинин готов отдать жизнь за вас по одному вашему требованию. Он друг ваш и должник до могилы…
   И молодой медик протянул залившейся румянцем девушке что-то, завернутое в бумагу. Дрожащими руками сорвала обертку Нюта. Крупные белые, как снег, сверкающие алмазными каплями воды розы нежным, тонким благоуханием улыбнулись зардевшейся девушке.
   Она спрятала в них раскрасневшееся лицо.
   – Благодарю вас, – шепнули ее губки, а рука крепко сжала руку молодого человека.
   – Так друзья? Навсегда друзья? – точно спрашивал он, и его открытое, мужественное лицо доверчиво улыбалось Нюте…
   – Конечно… – она взглянула на него и вдруг неожиданно рассмеялась веселым счастливым смехом.
   – Какие мы смешные, право. Я, по крайней мере. Завербовала вас в друзья, цветы от вас принимаю, а как вас зовут – не знаю… На дощечке у постели стояло Николай Кручинин, а как по отчеству?
   – И не надо знать, как по отчеству! Николай я, пусть для вас Николаем и буду. Коля Кручинин, и баста. Ну, а адрес мой летний еще не потеряли? – лукаво прищурив свои красивые голубые глаза, осведомился он.
   – Нет! – рассмеялась Нюта.
   – Ну, а коли нет – отдыхать к нам пожалуйте в первый же отпуск. Даете слово? Мать-старуха и Соня вас наизусть выучили по моим письмам. И любят-то заочно, как страсти Божии. Ждут не дождутся… Приедете, спасительница моя?
   – Приеду, Николай… Николай… Вот дальше и не знаю…
   – Просто Коля, – подсказал Кручинин.
   – Ну, Коля, будь по-вашему, – согласилась Нюта, и оба рассмеялись веселым, светлым, молодым смехом.
   – А за розы спасибо еще раз, – и, кивнув головкой, сияя улыбкой и счастьем, лучами разливавшимся из ее серых глаз, Нюта быстро пошла из швейцарской, прижимая к груди своей белые, нежные, ласково благоухающие цветы…
   Николай Кручинин вышел из подъезда общины с сердцем, настроенным особенно светло-ликующе.


   Глава XXII

   Весна. Она пришла, подкралась незаметно нежным ласкающим маем, теплым ароматным воздухом, запахом медвяным и сладким, дуновением первых шелестов первой зеленой листвы, рокотом речных волн, стремительных и ясно-студеных, птичьим гомоном, улыбками благодушно и празднично настроенных людей.
   Больничный сад ожил, преобразился. На желтых дорожках, под зелеными шатрами старых дубов и лип замелькали выздоравливающие в своих серых халатах.
   Послышался робкий, еще слабый, еще пронизанный стрелами недуга смех. Изможденные, бледные лица потянулись навстречу весне и солнцу, расцветающей зелени, свежим запахам молодого мая.
   Целый день (а дни стояли теплые, как летом, почти жаркие и ясные, с морем солнца, затопившим старый сад) проводили больные на воздухе. В бараках распахнулись двойные рамы, и запах лекарства и дезинфекции умирал, побеждаемый дыханием весны и расцветающих лип.
   По вечерам, когда заходило солнце и больные отправлялись на покой, им на смену появлялись скромные серые фигурки в белых или пестрых рабочих передниках, с неизменными косынками на головах.
   Впрочем, сестры предпочитали ту часть сада, перерезанную зданием общины, которая выходила на реку.
   Здесь пышнее разрослись деревья и кусты, здесь цвели липы, и их запах, сладкий, вяжущий и мистически-прекрасный, кружил голову, наполняя ее роем весенних радостных снов.
 //-- * * * --// 
   Вечер… На скамье у ограды целое общество.
   Солнце только что скрылось, но кроваво-пурпурный отблеск его еще играет на зелени деревьев, на белых, словно из воска вылепленных цветах. Они, эти обычно белые цветы, такие медвяно-душистые, такие нежные, теперь стали алыми, как кровь.
   За оградой – набережная. Там ходят люди, там иной мир, иные переживания.
   Дальше река – не то поет, не то плачет, не то радуется, освобожденная от зимнего сна, как спящая красавица, разбуженная королевичем-маем…
   Сестры притихли, молчат. Их человек восемь на длинной качалке-скамейке: бледная Юматова, Катя Розанова, Нюта, толстая Кононова, Мушка Двоепольская, сестра Иорданская, этой весной посвященная молоденькая сестра, немка Клеменс, простоватая Смурова.
   Молчат. Даже Катя, обычно шаловливая, резвая, как птичка, притихла.
   Долго, долго длится это молчание. Оно сковало и самый сад с его расцветшими липами и кустами, с его пряными запахами мая, с улыбкой умирающего солнца.
   И вдруг раздается красивый свист, легкое щелканье, и разливается трель, упоительно манящая, наполнившая сразу своими звуками милый притихший задушевный сад.
   – Боже мой, соловей, соловей! У нас здесь, в Петербурге, соловей! Господи, да откуда же он взялся?.. Господа! Ущипните меня, ради Бога, чтобы я проснулась. Мне кажется, я заснула и вижу во сне! – шепчет Розочка, и глаза ее полны восторга.
   – Очень охотно!
   – С особенным удовольствием! – и с двух сторон сестра Кононова и Двоепольская щиплют шалунью.
   Но Розочка застыла. Она точно не слышит, не чувствует ничего.
   Глаза ее широко раскрыты и горят, как звезды.
   – Точно в сказке, – лепечет девочка-сестра, – точно в сказке! Эти белые липы, этот вечер, закат и соловушка. Соловушка, милый, родной, откуда ты взялся, скажи?
   Но вместо соловья, внезапно, грубо и резко ворвавшись в тишину, ответили другие звуки. Дребезжащие звуки разбитой шарманки наполнили собой весь сад.
   – Джиованни, разбойник, глупыш! Уберите его от меня или я его съем! – кричит, вскакивая с места, как ужаленная, Розочка и неистово машет рукой. – Он спугнул сказку, спугнул сказку, злодей этакий!
   Но сердиться на злодея нельзя. Он так мил, этот маленький Джиованни. Его кудри отросли за зиму, глаза приобрели прежний свежий, здоровый блеск. Одной рукой он вертит ручку разбитой шарманки, другой посылает воздушные поцелуи всем этим милым «сореллам», к которым привык, как к родным.
   Теперь уже не одна его sorella Нюта заботится о нем. Каждая из сестер старается внести на содержание Джиованни часть получаемой грошовой суммы. Мальчик одет просто и прилично, обедает он с сестрами в столовой, спит в светлой маленькой комнатке в квартире начальницы «sorella madré» [66 - Сестра-мать (итал.).], как он называет Ольгу Павловну, и учится читать и писать у Нюты по-русски, чтобы осенью поступить в городскую школу.
   – Джиованни, милый, молчи! Я дам тебе апельсин, если ты замолчишь, голубчик Джиованни.
   Ого! Это хороший аргумент.
   Джиованни, после sorella Нюты, sorella madré, старого паппо Антипа и других сестер, больше всего любит апельсины.
   Катя Розанова пресерьезно уверяет всех, что это «патриотическая» любовь. Джиованни апельсины напоминают его цветущую южную родину, где прямо в саду на ярком солнце зреют и наливаются эти роскошные плоды. Впрочем, сам Джиованни гораздо лучше знает, почему он любит их так.
   – Лови, на!
   Оранжево-красный плод летит в мальчика. Он его ловко подхватывает на лету, сует в карман и посылает Кате свое «grazzia», то есть благодарность, вместе с воздушным поцелуем. Потом – лукаво-задорная улыбка. Смуглая ручонка хватает ручку шарманки, и снова дребезжащие растерзанные звуки «Santa Lucia» наполняют сад.
   – Ах, ты так-то, надувать меня! Постой же, я доберусь до тебя!
   Катя вскакивает со скамьи с такой стремительностью, что скамья-качалка поддает вовсю, и толстая Коновова, не рассчитавшая этого движения, летит на дорожку, к общему смеху сестер.
   – Вот я тебя, постой!
   Джиованни мгновенно обрывает «Лючию» и бросается в бегство. Катя, как на крыльях, летит за ним.
   – Вот я тебя, постой ты у меня, постой, постреленок! – запыхавшись, выкрикивает она.
   Но Джиованни ловок и проворен, как маленькая обезьянка. Они обегают чуть ли не в десятый раз садовую площадку, прыгают через скамьи и кусты.
   – По траве нельзя! Тебе говорят, нельзя! – кричит в увлечении неистовой гонкой Розочка и простирает вперед руки, чтобы схватить Джиованни.
   – Наконец-то, попался! Ну и будет же тебе! – восторженно выкрикивает она, охватывая, как ей кажется, плечи ребенка…
   И, о ужас!
   Веселый взрыв хохота оглушает Розочку.
   Боже мой! Это не Джиованни. О, какой скандал! Это доктор Аврельский.
   Катя, не подозревая ошибки, обняла его за ноги и держит, не выпуская. Аврельский тщетно старается освободиться.
   – Да пустите вы меня, наконец, сестрица, что я – горячечный, что ли, что вы оцепили меня? Меня держать не надо! Иду с самыми мирными намерениями, а вы меня цап-царап, и готово!
   – Простите, ради Бога, простите, Александр Александрович!
   – То-то, «простите»! Чуть ног не сломала, а теперь «простите». Уморила бы хирурга, кто бы спасибо сказал?
   Аврельский говорит сердито, желчно, своим резким, отрывистым тоном, но глаза его, скрытые за стеклами очков, чуть улыбаются Кате, смущенное лицо которой опущено с виноватой миной.
   – Ну, ладно, Господь с вами! Давайте мириться, так и быть, – ворчит Аврельский. – А я к вам с новостью, сестры, – обводя глазами поверх очков столпившихся вокруг него сестер, прибавляет доктор: – Нежданно-негаданно к нам гостья едет. Едет прямо из Азии незваная и пренеприятная гостья. Вот нынче пакет получил, предписание строжайшее от начальства очистить помещение для гостьи этой и назначить для встречи ее достойнейших из вас. Н-да! Неприятная гостья! Но что делать…
   – Что такое, Александр Александрович? Что такое?
   Аврельского окружили плотнее. Вокруг него замелькали встревоженные лица, глаза с выражением пытливого вопроса устремились в лицо врача.
   – Какая такая гостья? Кто?
   Старый доктор обвел глазами молодые, разрумяненные нетерпением лица и, подняв над головой пакет с казенной печатью, проговорил своим резким голосом, отрывисто, по обыкновению, роняя фразы:
   – Азиатская холера изволит шествовать к нам… Вот какую гостью предстоит нам встретить, милейшие коллеги…


   Глава XXIII

   Как-то странно было видеть жизнерадостный праздничный расцвет природы и рядом тут же участвовать в приготовлении к встрече ужаснейшей и страшнейшей из заразных болезней.
   Праздник жизни, весны, солнца и счастья сочетался с темным призраком кошмарных несчастий, мучительных страданий и ужаснейшей из смертей.
   «Азиатская гостья», о которой говорил доктор Аврельский, это одна из тех слепых, роковых по своей случайности, жестоких болезней, которая уносит несчастную жертву с сокрушающей силой, среди нечеловеческих страданий, в наикратчайший срок.
   Она чудовищно безжалостна, эта болезнь. Как злая ведьма из детской сказки, появляется она, неистово и безобразно корчится, кривляется, дразнит своим уродливо-гадким лицом и убивает, насмеявшись и натешившись вволю, убивает немилосердно, не считаясь с возрастом и здоровьем намеченных жертв.
   От нее одно спасение – осторожность. Осторожность, доходящая до педантизма: в пище, в образе жизни, в способах оградить себя от заразы. Осторожность и чистота.
   Смерть – почти единственный конец жестокой по своей силе азиатской холеры. Наука борется с ней, наука находит силы противостоять ужасной болезни, изобретая прививки, уменьшив процент смертности до пределов возможного. И все же она мучительна и ужасна по своей всесокрушающей, жестокой, роковой силе. Ужасна, как смерть, сплетенная с ней цепким, братским объятием на ужас и гибель людей.
 //-- * * * --// 
   В конце больничного сада спешно достраивают помещение, изолированное от других жилых построек общины и бараков.
   Это новое жилище для «нее», для страшной гостьи, такой нежеланной, презираемой всеми, несущей мучение, гибель и смерть, угнетающей всех одним уже слухом о ней, неумолимым и грозным.
   Это страшное, изолированное от всех помещение выросло быстро, в несколько недель.
   Черный крест на стене, запах дезинфекционных средств, надпись над дверьми «Холерный барак» и это большое, длинное казарменного типа здание уже при одном взгляде невольно заставляли людей вздрагивать.
   К июлю месяцу здание было уже вполне готово.
   А страшная гостья уже шла. С убийственной скоростью подвигалась она по Волжским губерниям. С часу на час ожидали ее в Петербурге. Она шла, сокрушая и кося немилосердно на своем пути.
   Знойное, жгучее, как нарочно, в этом году лето способствовало успеху жуткой гостьи. Ее серп собирал обильную жатву, ее коса косила с поражающей быстротой.
   Она приходила, нагромождала ряды крестов и могил и уходила, сопровождаемая стонами, слезами и проклятиями осиротевших по ее милости людей.
   Она приближалась. Ее ждали с трепетом, с холодным ужасом, со страхом, леденящим души. Ждали жестокую, неумолимую, безрассудную, уродливую гостью.
 //-- * * * --// 
   Уже пожелтели деревья дубов и лип в небольшом общинном саду, и часть листвы упала с них на прямые песчаные дорожки, а знойное, совсем точно южное, лето и не думало покидать северных краев.
   Страшная гостья замедлила свой шаг и бушевала на Волге.
   Ее появления ждали в середине августа, когда созрели первые нежные, молодые плоды.
   Всем сестрам в общине сделали прививки. Всюду вывесили белые доски с резкими черными надписями о запрещении пить сырую воду. В бараке шли последние приготовления. «Гостью» ждали с часу на час.
 //-- * * * --// 
   Снова вечер. Но не весенний медвяный вечер только что пробудившегося мая, а прохладный, мягкий августовский, предвестник уже по-осеннему холодной ночи.
   Но пока еще ясно и тепло. Так ясно и тепло, что сестры сидят в одних платьях на знакомой качалке притихшие, молчаливые, в сгустившихся сумерках наступающей осенней ночи.
   Там, за высокой белой оградой, горят на набережной фонари, горят мертвенно и неясно. Здесь кусты и деревья, как таинственные призраки, тонут в темноте. Сейчас на качалке-скамье только трое – «троица нераздельная», как называют сестры Нюту, Катю Розанову и Елену Юматову. Сидят, тесно прижавшись друг к другу, и изредка перекидываются фразами между собой…
   – Вот и лето прошло, и «ее», слава Богу, нет, – говорит Катя. – Может быть, «она» и не дойдет до нас.
   – Ах, милые, сегодня я работала на приеме, в амбулаторном. Мужичок пришел и яблоко ест гнилое. Я ему говорю: «Бога ты побойся, холера, говорю, не за горами, а ты гниль этакую ешь. Ты и воду пьешь, может быть, сырую?» – «Пью», говорит, а сам смеется. – Я ему: «Глупый ты, смерти не боишься, холера ведь тебя может схватить». – А он мне: «Ладно, не схватит! Кому на роду написано, тот и без нее, матушка, помрет, а кому нет судьбы такой, значит, тот и жить будет до самой смерти». Этакие глупыши! Этакая логика! И не переспорите их!
   – Леля, сестра Юматова, – неожиданно обращается Нюта к своей соседке. – Вы давно обещали рассказать мне о Бельской. Расскажете сейчас? Да?
   – Кто это «вы»? – роняет Елена, и черные глаза ее странно мерцают в полутьме.
   – Ты… Никак не привыкну, прости Леля, – вспыхнув, поправляется Вербина. – Не сердись!
   Они давно пили «на брудершафт» клюквенный квас (других напитков в общине не полагается иметь) с Розановой и Юматовой. Но она, Нюта, до сих пор не может привыкнуть говорить «ты» этой высокой, серьезной, всегда грустно-замкнутой женщине, пережившей такую ужасную драму в жизни. С Розочкой совсем другое дело. Они почти однолетки с веселой Катей, и отношения их так же просты, несложны, как у двух юных институтских подруг.
   Юматова кладет на плечо Нюты свою худую, тонкую руку, ярким пятном белеющую в темноте, и говорит своим чуть надорванным бархатистым голосом:
   – Видишь ли, Нюта, Ольга Бельская – простая крестьянка. Дочь бедного, почти нищего мужичка. Волжанка родом. Давно, лет семнадцать-восемнадцать тому назад, такая же жестокая холерная эпидемия свирепствовала на Волге, и всю семью Ольги унесло, стерло с лица земли в три-четыре дня. Девушка осталась круглой сиротой. Приехала сюда в Петербург на заработки, поступила простой служанкой в больницу. Тут-то и начинается ряд подвигов этой избранной души. Безграмотная, простая крестьянка, она силой своего большого прекрасного сердца сумела завоевать всеобщие симпатии ласковым обхождением с больными и неустанным сверхчеловеческим каким-то самоотвержением и усердием в труде. Ее повысили рангом, сделали сиделкой. Приходилось теперь дни и ночи проводить у постели больных, умирающих. И тут еще более раскрылась чистая, великая душа Бельской. Случилось, что в больницу привезли медленно умирающего какой-то затяжной болезнью богатого старика. Его сдали на руки Бельской. Она более года ухаживала за ним, дни и ночи, дни и ночи. Ни одного слова упрека, ни одной жалобы, ни малейшего ропота не срывалось с ее губ у постели этого тяжелобольного, капризничавшего, как ребенок, требовавшего ее неустанного присутствия при нем. Он умер, а после его смерти узнали, что все свое крупное состояние этот одинокий старик оставил своей сиделке. И что? Она широко воспользовалась богатством, внезапно, точно с неба, упавшим на ее голову. Она раздала его в один месяц нуждающимся беднякам, оставив себе несколько сот рублей для безбедного существования в продолжение года. А в этот год, Нюта, родная моя, она села за книжку, как девочка-малолетка, пригласила учительницу и под ее руководством прошла курс начальной городской школы. Потом поступила в нашу общину сиделкой, непрестанно учась, занимаясь в свободные дни. Ей предложили в скором времени поступить в ряды испытуемых, затем курсисток. Наконец, ее посвятили, и простая приволжская крестьянка стала сестрой. Что было потом – ты уже слышала здесь, в общине, конечно. Где только вспыхивала эпидемия, где разражалась какая-либо жестокая болезнь, сестра Ольга неслась туда, ангелом кротости и милосердия являлась она там, где стонали, терзались, страдали люди. Забывая себя, не покладая рук работала она для страдающих ближних. Я встретилась с ней на войне. Ах, Нюта! Не хватает слов описать тебе то светлое, чарующее впечатление, которое она произвела на меня. Ты видела ее глаза? В них какая-то неземная сила. А ее улыбка!.. Я видела ее у операционного стола, у постели умирающего, на поле сражения, когда во главе санитарного своего отряда она подбирала раненых под градом шрапнелей [67 - Шрапне́ль – разрывной артиллерийский снаряд, начиненный пулями.] и бомб. Знаешь ли, она первая пристыдила меня, когда я искала смерти. «Стыдись своего желания, – говорила она, – с окончанием войны не окончится возможность труда и работы на пользу людям. Есть другой путь, ступай к нам…» – и привела меня сюда с собой, за эту ограду, в эту обитель труда и мира, где я в усиленном труде забываю горе потери дорогих сердцу. Вот она какая, наша Бельская, наша святая сестра.
   Юматова закончила. Рука ее, лежавшая на плече Нюты, тихо дрогнула, по белевшемуся в полумраке лицу скользила неясная улыбка. И все трое замолчали снова, думая об одном и том же, о светлом облике сильной, мощной и самоотверженной девушки, сумевшей найти полную радость в совершаемом ею подвиге на земле…
   – Слушайте, слушайте! Ах, Боже мой! Как это красиво!..
   И затихшая было Розочка стиснула изо всех сил руки своих соседок по скамейке.
   – Вы слышите? Это ведь ария из «Демона»! Какая прелесть!
   В дальнем углу сада вспыхнул огонек. Кто-то сидел на скамье за кустами.
   И мощный, мягкий бархатный баритон разливался, будя тишину молодой осенней ночи. Голос пел арию Демона, и красивая волна звуков неслась за ограду.
   – Боже мой, Боже мой! – повторяла восхищенная Розочка.
   Голос невидимого певца креп с каждой минутой, царствуя над этой ночью, над позлащенной листвой августовской природы, над блестящими огнями звезд на далеких темных небесах.

     – Клянусь я первым днем творенья,
     Клянусь его последним днем…

   Голос звучал из чащи, наполняя неясной, сладкой радостью сердца трех слушательниц, притихших на скамье.
   – Это Ярменко! Ах, как хорошо, божественно! Эта ночь, эти золотые звезды, тишина, и один этот голос, красивый! О, пойте же, пойте еще и еще, милый, милый «семинарист», – шептала, как в забытье, Розочка, запрокидывая головку и вперив в небо восторгом светившиеся глаза.
   – Кто знает, может быть, мы все умрем скоро, через неделю! Придет «она», ужасная, роковая старуха-смерть и убьет нас всех. Но сегодня, сегодня праздник золотых звезд, этой теплой, царственной ночи и твоих песен, милый «семинарист».
   Но голос оборвался сразу, точно кто-то спугнул невидимого певца.
   – Сестры, вы здесь? К Ольге Павловне, скорее. Она ждет, и все уж собрались в столовой. Сейчас будут выборы и назначения в холерный барак. Сегодня первые тридцать заболеваний, – разорвал тишину неожиданно громкий бас Кононовой.
   И очарование грезы, рожденное песней, ночью, полной красоты и звезд, сменилось кошмаром ужасного надвигающегося призрака несчастья.
 //-- * * * --// 
   В столовой были уже собраны все сестры, имевшиеся налицо в стенах общежития. Среди них мелькали темные сюртуки докторов, военная тужурка доктора Аврельского еле виднелась в густой толпе сестер, что-то кричавших и усиленно доказывавших старшему врачу.
   Другие наседали на Козлова, шумя, волнуясь, не слушая на этот раз призывов к спокойствию со стороны Ольги Павловны и Марии Викторовны, выбившихся из сил в неустанном старании призвать к порядку расшумевшуюся паству.
   – Меня, Валентин Петрович, меня! – звучало настойчиво в одной группе.
   – Нет, меня! Вы же обещали, в первую же эпидемию обещали! – прерываясь, напоминал чей-то молодой голос.
   – Доктор Аврельский, Александр Александрович, ради Бога, зачислите меня – Двоепольскую! Я умру, Александр Александрович, если вы меня не назначите… Умру…
   – Тогда и меня, и меня, пожалуйста, доктор Козлов. Миленький, хороший, добрый…
   – Постойте! Дайте сообразить, сестрицы… Эх, вы, суета какая. Ей-Богу же, сосредоточиться нет возможности никакой… Вас всех имеется налицо целая сотня, а надо шесть сестер, всего только шесть… Поймите!
   – Голубчик, миленький, меня, меня!!!
   Молодежь из себя выходила, позабыв в эту минуту все, кроме своего безумно острого стихийного желания попасть на эпидемию, в холерный барак.
   Пожилые, заразившиеся энтузиазмом молодых, застенчиво вначале предлагали было свои услуги, а потом, разойдясь, тоже все более и более настойчиво упрашивали докторов.
   – Нет, это из рук вон что такое! Шут знает… Толкучка какая-то, рынок… Я так не могу-с, – неожиданно вышел из себя Аврельский, и его желчное лицо, по которому бежали крупные градины пота, багрово покраснело от негодования. – Я так не могу-с… Да что же это такое! Вон Розанова в великом усердии своем мне пуговицу, извините за выражение, на сюртуке оторвала. Чем пуговица провинилась, что ей, сестре Розановой, желательно попасть в холерный барак, скажите вы мне на милость?
   Но никто не мог сказать «на милость» в эту минуту доктору Аврельскому ничего, кроме того, что всей этой сотне самоотверженных женщин и девушек, ничуть не думавших об опасности, хотелось попасть во что бы то ни стало в заразный барак и отдать себя целиком, все свои силы, здоровье и самую жизнь уходу за холерными.
   Розочка, красная, как пион, с вытаращенными глазами, вертевшая в забывчивости, в пылу просьбы, серебряную пуговицу докторской форменной тужурки, теперь смотрела на оторванную пуговицу дикими глазами и, стараясь перекричать всех и все, охрипшим голосом твердила:
   – Меня, меня, голубчик, родненький, миленький Александр Александрович, меня, меня зачислите… Мне бы ужасно хотелось поработать в холерном бараке… Непременно меня зачислите…
   – Ну, вот! Не угодно ли? Ну, не одержимая ли это, скажите мне, тьфу! – окончательно вышел из себя доктор Аврельский.
   Над шумевшей, волнующейся толпой сначала робко и несмело, потом громче и слышней прозвучал нежный, но сильный голос:
   – Сестры! Сестры, успокойтесь! Надо же решить, наконец! Тише, сестры! Я должна сделать вам одно предложение от имени Ольги Павловны. Тише, сестры! Прошу слова! – и Бельская замахала носовым платком над головой.
   – Тише, тише! Слушайте! Сестра Бельская говорить хочет, сестра Бельская! – послышались призывающие к порядку голоса.
   И толпа разомкнулась, приняв Бельскую в свой круг.
   Ольга Павловна хорошо придумала, выпустив общую любимицу в виде как бы парламентера в это бушующее море расходившихся страстей. В большой столовой при первых же звуках голоса сестры Ольги, как по мановению волшебного жезла, все смолкло.
   – Сестры, – снова зазвучал нежный, сильный голос Бельской, – кто хочет идти в барак, встаньте по правую сторону от входа у обеденного стола, кто не хочет – по левую.
   Едва только успели смолкнуть звуки последней фразы, как мгновенно толпа сестер бросилась на правую половину комнаты.
   – Все, все желаем, все до единой! – раздались взволнованные голоса.
   – А кто же останется у нас, в амбулаторных и своих бараках? Скажите мне, кто?
   Голос Ольги звучит теперь сурово, строго, но глаза, лучистые, светлые, как два солнца, изливающие огонь, полны ласкового укора.
   Да! Кто останется на прежнем посту? Она права, эта светлая, святая Бельская. Права и сейчас, как всегда. Кто же останется в амбулаториях и бараках?
   Тишина воцарилась на минуту в большой столовой, тишина, наполненная смущением и раскаянием. И среди нее, непоколебимый и твердый, прозвучал снова голос:
   – Пусть доктор Аврельский сам назначит, кого надо, в холерный барак. Мы доверяем ему.
   – Мы доверяем ему, – эхом отозвалось в толпе сестер.
   – Спасибо, сестра Бельская. Выручили, голубушка, – и обычно желчный, раздражительный, но неописуемой доброты Аврельский выступил вперед.
   О, как сильно забились и застучали сердца присутствующих! Сколько пар глаз, молодых и старых, впились в Аврельского, словно гипнотизируя его волю, без слов силясь внушить ему назвать себя, каждая себя.
   – Сестра Бельская, – раздается в наступившей тишине голос старшего доктора, – прошу вас принять на себя начальство над бараком. Вы ничего не имеете против этого назначения, Ольга Павловна?
   – Разумеется! Я могу только благодарить вас за выбор, – раздался со стороны сестры-начальницы твердый ответ.
   – Спасибо, что не забыли, Александр Александрович, – и Бельская крупными шагами подошла к Аврельскому и стала подле него.
   – Сестра Клементьева! Могу я вас просить в помощницы сестре Бельской?
   Смуглое лицо и цыганские глаза Клементьевой вспыхнули, как порох:
   – Благодарю!
   – Сестра Юматова, вы ничего не имеете?
   – О!
   Это «о!» срывается так искренне и сильно, что невольно вызывает светлую улыбку на лицах присутствующих.
   – Сестра Кононова, вы?
   – Ах ты Господи! Да я душой и телом… Чем отблагодарить, не знаю… Ей-Богу, удружили, доктор!
   – Сестра Вербина!
   Нюта вспыхивает, потом бледнеет и опять, вспыхнув, заливается густым алым румянцем, румянцем нежданной и огромной радости. Полно, не ослышалась ли она? Возможно ли такое счастье, ей, молодой, «вчерашней» еще сестре, такой неопытной, еще не закаленной, как они все, в жестокой жизненной битве!
   Глаза всех присутствующих обращены на нее.
   – Счастливица, счастливица! – слышится вокруг нее приглушенный шепот.
   Она идет, не слыша ног под собой, сияя счастливой улыбкой, огнем детски-ясных ликующих глаз.
   – Я постараюсь оправдать ваше доверие, доктор; возьмите мои силы, жизнь… Я так счастлива… – беззвучно произносят ее губы, а сердце то бьется, то замирает в груди. Нюта до боли сжимает руку Юматовой, рванувшейся к ней навстречу.
   – Сестра…
   Доктор Аврельский останавливается на минуту, обегает взором толпу сестер, с мучительным ожиданием вперивших в него взоры.
   – Меня! Меня! Назовите меня! Во имя Бога, меня! – казалось, говорит каждая из них.
   Из толпы выбегает Розочка. Лицо ее красно, как кумач, глаза полны мольбы, губы дрожат, трепещут, и вся она трепещет, исполненная неудержимого стремления идти на подвиг, роковой, страшный, жуткий.
   – Доктор, – вне себя лепечет она, с мольбой простирая к нему руки, – назначьте меня, умоляю… Если даже, на ваш взгляд, я плохая работница, но я всегда сильна, весела, вынослива, жизнерадостна, я буду подкреплять всех шутками и веселым своим видом и утешать и поддерживать в тяжелые минуты. Я буду нечто вроде эфира, морфия, камфары для вашего барака… Голубчик, миленький, ради Бога!.. Или я умру, как Бог свят, умру с тоски и горя!
   На минуту легкое колебание отразилось на лице старшего врача. Он сурово-строго взглянул на Катю.
   – А суетиться не будете?
   – Нет…
   – А шалить?
   – Нет… Ей-Богу же нет… Голубчик…
   – А слушаться меня и доктора Ярменко будете?
   – Нет! Не буду! Ей-Богу же, нет! Честное слово, нет.
   – Что-о-о-о?!!
   Ha желчном, нервном лице Аврельского отразился ужас.
   Сестры прыснули от смеха, несмотря на торжественность минуты.
   – Розочка, Катя! Что ты говоришь?
   Тут только Розанова сообразила, что она ответила невпопад.
   – Ах, ну вот! Теперь все пропало! – с искренним отчаянием вырвалось у девочки-сестры, понявшей свою ошибку.
   Неуловимая улыбка пробежала по губам Аврельского и утонула в глазах его за стеклами очков.
   Он ласково взглянул на смущенно поникшую перед ним худенькую фигурку.
   – Ну, Бог с вами! Ступайте и вы! – тихо проронил он, окинув глазами Катю.
   Ta, с трудом сдерживая радостный крик, рванулась, к группе, из которой ей улыбались радостные лица Нюты, Бельской, Кононовой и печально-кроткое личико ее Лели.
 //-- * * * --// 
   – Счастливицы, избранные! Счастливицы! – неслось следом за ними, когда они выходили все шестеро, спеша по своим уголкам сделать последние распоряжения, собрать белье, самые необходимые вещи и написать письма родным на всякий случай.
   Ради этого «случая», то есть смерти, могущей унести их каждую минуту из зараженного барака, они и отговели наскоро в общинной церкви, исповедавшись и приобщившись за ранней обедней, и нежно простились с общиной, с сестрами и начальством. Потом, забрав свои немудреные пожитки, прошли в барак, где им предстояло пробыть долгое время, а может быть, и не выйти оттуда живыми никогда…
   И когда тяжелая дверь холерного помещения, выходящая в сад, захлопнулась за ними, Розочка конвульсивно сжала руку Нюты и шепнула ей дрогнувшим голоском:
   – Точно могила, правда?
   – Могила… да… но за ней с завтрашнего дня открывается новая жизнь, еще полнее и ярче своим трудом для тех, кому мы будем необходимы как воздух, Катя!
   Розанова с удивлением взглянула на свою приятельницу. В застенчивом, обычно тихом личике Нюты теперь было что-то новое, твердое, как бы состарившее, окончательно преобразившее это еще недавно такое юное лицо.
   Полное презрение к опасности и смерти было написано на нем.


   Глава XXIV

   Первая санитарная карета привезла в бараки корчившуюся в судорогах девочку из шляпного магазина, подобранную на мостовой. Она наелась гнилых яблок, запила их сырой водой и теперь хрипло и дико вскрикивала в приступах болей.
   Никакие усилия докторов и сестер не могли спасти несчастную: болезнь была захвачена слишком поздно, и девочка умерла.
   Приехали санитары с гробом, осыпанным дезинфекционной известью, и увезли маленький труп.
   Эта первая смерть произвела глубокое, потрясающее впечатление на «барачных» сестер.
   Напрасно доктор Аврельский, заведовавший холерным отделением, и Ярменко утешали, говоря, что они бессильны помочь тем больным, доставка которых запаздывает в сравнении с быстрым течением болезни.
   В тот же вечер привезли сразу десять человек рабочих с какого-то судна, за ними восемь женщин из цеховой прачечной мастерской – и началась безумная по своему спешному кипению, огневая работа.
   Сестры – одни взволнованные, трепетные в душе, по виду спокойные невозмутимые, бледные; другие – с багровыми пятнами румянца на щеках – работали без устали. Резким голосом отрывисто бросал свои приказания доктор Аврельский, звучал мягкий бархатный баритон «семинариста» или громкий выкрик Клементьевой, настигавший «с лета» ту или другую оплошавшую сестру.
   И над всем этим – мягкое, светлое сияние лучистых Ольгиных глаз.
   Тут, в часы безумной работы, поняла Нюта впервые всю силу обаяния этой необыкновенной души.
   Она подходила к самым опасным больным, корчившимся в предсмертных судорогах, умирающим и с неизменным лучезарным сиянием больших светлых глаз на худом загорелом крестьянском лице облегчала их страдания, вырывая их подчас из самых объятий смерти.
   Ни единого резкого слова не слыхали от нее сестры, а между тем там, где находилась она, был самый центр болей, ужаса, страданий. Но и другие сестры не отставали от нее.
   Как герои-бойцы на поле битвы, отбивали они с поразительным мужеством, терпением и энергией все приступы ужасного, сильнейшего в миллион раз врага. Этот враг не дремал: страшная холера делала свое сокрушающее дело с поразительной точностью и быстротой. Каждый день в бараке появлялись санитары и увозили пропитанные обеззараживающей известью трупы умерших.
   На смену им санитарная, под красным крестом, карета доставляла десятки новых живых корчившихся людей, мучительно страждущих, с перекошенными от боли лицами.
   Простой, темный народ, несмотря на всяческие предостережения властей города, ел сырые овощи, плоды, пил некипяченую воду, имея своим оправданием полное недоверие к холере. Но помимо всего этого, тысячи бедняков гибли в силу ужасных условий жизни: беднота селилась в сырых, темных, грязных помещениях, не имея возможности устраиваться лучше, ела несвежие продукты, купленные за гроши, и отравлялась ими. Грязь и дурная пища создавали лучший очаг для ужасной гостьи, и она торопилась заглянуть в подвалы и жалкие каморки петербургской бедноты.
   Неустанная кипуче-самоотверженная работа врачебного персонала была иногда бессильна в борьбе с проявлениями жесточайшего из недугов, но в нередких случаях больные выздоравливали даже после особенно сильных припадков, и их отправляли в здесь же устроенный изолятор, где они отбывали установленный карантин, в то время как все их платье и белье подвергали строжайшей дезинфекции.
   После жаркого, необычайно удачного лета наступила промозглая, сырая, дождливая осень, ничуть не способствовавшая прекращению болезни, а, напротив того, создавшая еще более благоприятную почву для ее дальнейшего распространения, в особенности среди рабочего и бедного люда.
   В барак доставляли все новых и новых больных. Часть их, более счастливая, из числа выздоравливающих, выходила в изолятор; за другой приезжали черные фургоны, которые свозили умерших на специально для них приготовленные холерные кладбища.
   Дни и ночи работали доктора и сестры, не жалея сил и здоровья, охваченные одним горячим желанием, одной неутомимой жаждой – отстоять у злостной, алчной, безобразной старухи возможно большее количество жертв.
 //-- * * * --// 
   – Нюта, милая, выйди на минутку. Тебя ждет сюрприз.
   – Сюрприз?
   – Ну да, сюрприз… В коридоре.
   И, бросив вскользь одну из своих лукаво-шаловливых улыбок, Катя Розанова исчезает мгновенно, словно проваливается сквозь пол.
   Эта Катя Розанова – настоящее сокровище для холерного барака. Это – «красное солнышко», как прозвал ее сам сумрачный Аврельский. Лучи ее милой улыбки, ее жизнерадостно улыбающееся личико не изменяют ей даже в самые трудные минуты.
   Глядя в это милое, свежее детское личико, легче как-то переносить мучительнейшие из человеческих страданий, легче, кажется, умирать на этих маленьких, нежных ручках, так ласково, заботливо гладящих всклокоченные волосы одичавших от болей несчастных людей.
   Она кажется ангелом, слетевшим в тьму страданий, эта прелестная розовая, белокурая девочка с блестящим взором васильковых глаз.
   – Розанова, что ж вы? Ушла и пропала. Где горячие мешки с овсом? Ах ты Господи, умерли вы, что ли?
   Голос Клементьевой срывается от негодования, цыганские глаза готовы съесть Катю. Руки у нее заняты, она сейчас только сделала подкожное вспрыскивание извивающемуся, как угорь, в приступах муки мальчику-разносчику и ждет припарок.
   – Сейчас, сейчас, несу!
   Звонкий голосок Розочки звучит как колокольчик. Милая девочка кажется волшебной феей, слетевшей в барак. И безобразный колпак – предохранитель заразы – и бесформенный халат, пропитанный дезинфекцией, не безобразят ее.
   – Несу! Несу!
   – Бог знает что такое! На целый час провалились! Давайте!
   И сестра Клементьева грубо вырывает из рук смущенной Розочки припарку с овсом.
   Рядом работает Юматова. Она только что обложила горячими мешками и бутылками привезенную десять минут тому назад девушку, очевидно, из прислуги, и вместе с доктором Ярменко хлопочет над ней.
   Девушка, полная, здоровая, с избытком сил и энергии, кричит пронзительно и громко на всю палату каждые три минуты:
   – Ой, ой, матушки, смертушка моя пришла! Доктор-батюшка, сестрица-матушка!.. Ой, не могу! Моченьки нет, помираю, батюшка, ой, помираю!
   – Тише, милая, тише; всех больных перепугаешь. Господь с тобой, не умрешь. У тебя еще слава Богу…
   Она наклоняется к девушке, делает быстро вспрыскивание, приказывает подоспевшей сиделке Аннушке готовить ванну и идет дальше, к Нюте.
   На руках Нюты пожилая женщина, худая, изможденная, с почерневшим лицом и закатившимися от муки страданий глазами. Подле ее кровати стоит Аврельский. Лицо его хмуро, сосредоточенно, губы что-то нервно жуют. Он держит руку больной, слушает пульс. Больная не кричит, но стонет. Не то свист, не то стон срывается с ее губ, быстро холодеют конечности, холодеют, несмотря на то, что Нюта, вооруженная фланелью, обливаясь потом, оттирает их.
   Еще хрип, еще стон – и все стихло…
   – Кончено, – говорит Аврельский, – здесь нечего больше делать! Протелефонируйте санитарам, сестра.
   И выпускает похолодевшую руку умершей.
   Нюта, как в полусне, повинуется ему.
   «Опять смерть, еще, и еще! Господи, за что это? – проносится в мозгу девушки. – Зачем столько скорби в мире? Отчего она, Нюта, бессильна помочь так, как бы хотелось ей? Почему она так ничтожна, так бессильна и слаба? Так ужасно слаба!»
   Машинально, привычными, быстрыми шагами направляется Нюта к крошечной комнатке в коридоре, где помещается телефон.
   На сердце больно, тоскливо. За сегодняшнее утро умерло уже четверо. Опять санитары, черный фургон, гробы… Ужасно, ужасно!
   – Сестрица Нюта! Вы ли это? – неожиданно раздается над уныло склоненной головой Вербиной знакомый голос.
   – Ах, Кручинин!.. Коля! Вы здесь! Каким образом?
   Нюта останавливается, как вкопанная, и глядит, узнавая и не узнавая его в одно и то же время. Он действительно изменился за лето. Возмужал, загорел, отросла бородка, в лице наметилась новая черточка – энергии, упорства, затаенной силы. Форменный докторский сюртук – он не в халате – тоже немало изменяет его.
   – Ах, да, с производством вас! – вспоминает Нюта и жмет руку молодому врачу.
   – Спасибо! А я к вам… Летом на эпидемии у нас в губернии практиковался, теперь прикомандировали к вам. Будем вместе работать с нынешнего дня… Рады?
   – Ах, Господи, рада, конечно! – помимо воли срывается с ее губ.
   Действительно, она рада этой встрече, так рада, что и сама удивляется себе. Этот молодой симпатичный доктор, с его энергичным, открытым и смелым лицом, кажется ей таким близким, родным, братом единственным и любимым. И странно то, что она так мало и сравнительно редко вспоминала его за лето. А сейчас! Кажется, нет человека ближе этого милого энергичного Коли, с задумчивой лаской смотрящего ей в лицо.
   Сладко замирает проснувшееся сердце, румянец заливает щеки. Но вслед за тем бледнеет Нюта, вспоминается цель прихода сюда, в коридор: телефон, черный фургон смерти, санитары.
   – Ах, Коля, Коля! Зачем столько горя на земле? – шепчет она побелевшими от волнения губами. – Зачем?
   – Затем, что в радости и счастье люди забывают правду или угнетают друг друга. Люди враждуют между собой. Страх за жизнь – лучшее очищение. Боязнь грядущего горя возвращает к правде и чистоте, – убежденно звучит над головой Нюты молодой голос.
   – Сестра Вербина, в барак! Новую партию больных привезли!.. Скорее!.. Самых «тяжелых» привезли, скорее, скорее!..
   Запыхавшаяся Аннушка вылетает в коридор.
   – Скорее, сестрица! Вас просят…
   Вот оно! Начинается опять чужая мука, бессилие помочь… Смерть, и опять смерть, – и вихрь мыслей кружится в голове Нюты.
   – Вот что, Коля! Позвоните по телефону, надо санитаров вызвать, покойницкий фургон. Поскорее, голубчик, а я бегу, простите.
   И наскоро бросив эту фразу молодому врачу, Нюта исчезает за дверями палаты.
 //-- * * * --// 
   – Кто это?
   Что-то знакомое Нюте и вместе с тем чужое мелькает в этом почерневшем лице с судорожно сведенными от невыразимых мук чертами, в этих маленьких глазках, теперь дико расширенных, с остановившимися зрачками.
   Больного крючит и подбрасывает каждую минуту в ужасных приступах недуга. Сведенные изогнутые пальцы, точно когти огромной птицы, судорожно зацепляют и царапают ногтями простыню. Дикий вой, в котором нет ничего человеческого, оглашает палату.
   Это воет не живой человек, это воет сам торжествующий, расходившийся в своем рьяном веселье страшный недуг.
   Жутко, страшно смотреть на этого больного, на его сведенные руки и ноги, на всклокоченную голову обезумевшего вследствие непосильной физической муки человека, на его блуждающие с дико вытаращенными зрачками глаза.
   Кто он? Нюта не знает, не может догадаться, припомнить. Но лицо это ей не совсем неведомо и чуждо, нет.
   Подбежавшая Розочка выкрикивает неожиданно:
   – Да ведь это Дементий Карпов! Наш служитель бывший! Помните?
   Так вот это кто!..
   В сердце Нюты врывается мгновенный сумбур. Какой-то вихрь, знойный и жгучий, кружит ее мысли, голову, все ее существо: «Дементий Карпов, ее враг, заставивший пережить столько невыразимых страданий».
   Что-то больно сжимает грудь, волна быстро сменяемых и самых разнородных ощущений разливается по ней, по всему духовному существу Нюты.
   Она быстро обводит глазами маленькую группу сестер, окруживших только что доставленную новую дюжину больных мужчин и женщин, и останавливает их на Бельской.
   – Сестрица, голубушка, поручите этого больного мне.
   – Полно, Нюточка! Сегодня с ночи у тебя шестеро «тяжелых» перебывало! Смотри, ты едва держишься на ногах, отдохни хоть чуточку. Пусть сестра Коно…
   – Нет, нет! – не дав договорить «старшей», прерывает ее молящим голосом Нюта. – Позвольте мне, поручите мне.
   Лучистые глаза Бельской на минуту задерживаются на побледневшем лице Нюты, таком возбужденном и просящем. Она машет рукой:
   – Бог с тобой, детка! Делай, как хочешь! Только себя-то береги, береги себя… Господь с тобой.
   Нюта уже не слышит окончания фразы.
   – Аннушка, ванну, – командует она, – самую горячую, как только можно терпеть… 35–36 градусов… Поскорее…
   Она сама делает ванну, сама окружает горячими припарками не перестававшего ни на минуту стонать и кричать Дементия, помогает служителям перенести его обратно в постель.
   Ее движения уверенны, смелы. Несокрушимой энергией веет теперь от всей ее словно выросшей фигурки. Она делает вспрыскивание, вливает больному сквозь конвульсивно сжатые зубы лекарство и, машинально опустившись на колени подле его кровати, ждет действия врачебных средств.
   Припадок возобновляется с прежней силой. Она с настойчивым упорством повторяет свои приемы – припарки, вспрыскивания, вливает насильно в рот капли.
   Ярменко, заметивший издали энергичную, исступленную борьбу этой молоденькой девушки с жестоким врагом, подходит к койке Дементия и долго глядит в его почерневшее лицо.
   Низко наклоняется к его искаженному лицу и Нюта.
   – Дмитрий Иванович, скажите, выживет он? – срывающимся голосом спрашивает она.
   – Вряд ли! Разве вы не видите этого лица?
   О, Нюта видит, видит отлично, лучше, нежели кто-либо другой, но смутная надежда все еще живет в ее сердце. А может быть, а вдруг ей, Нюте Вербиной, удастся путем усиленных забот, энергии, ухаживаний и лечения воскресить Дементия, отнять его у подступающей к нему, уже торжествующей смерти?
   Ах, если бы могло это случиться! Ей это необходимо, Нюте, как воздух, как хлеб. Если умрет Дементий, унесет с собой свою темную, нераскаявшуюся душу, она не найдет себе ни минуты покоя, она будет думать, что недостаточно энергично отстаивала его, что не сделала всего для его спасения…
   Нет, нет! Она будет бороться, сколько хватит сил, с ужасной, жестокой холерой.
   Быстро, как один взмах чьих-то невидимых крыльев, прошел день, наступил вечер, ночь с ее темным покровом, ночь отдыха для всего мира, ночь усиленной работы здесь, в бараке, для докторов и сестер.
   Дементий затих. Его дикий стон не нарушал безмолвия ночи, но еще страшнее кажется его лицо, застывшее в своем мертвенном покое с вытаращенными глазами. Боли, судороги ног – все прекратилось вместе с другими характерными признаками жестокого недуга, но лицо его, багрово-красное, с надувшимися жилами, пугает Нюту.
   – Коля Кручинин! – позвала она проходившего мимо своего друга: – Что это? Вы видите, Коля?
   – Да, скверно, – и молодой врач назвал мудреное латинское название болезни. – Надо… – он объяснил, что надо делать. И Нюта с прежним рвением принялась за работу.
   К утру багровое лицо побледнело, дыхание стало ровнее и глубже. Сведенные недугом черты больного снова выпрямились.
   Дементий впервые вздохнул глубоко и, сознательно взглянув на озабоченно склоненное над ним лицо девушки, попросил пить.
   – Спасен, отходила-таки! Боже мой, какое счастье! – и слезы обожгли загоревшиеся глаза Нюты.
   – Чудо, да и только! Да вы просто волшебница, сестра Вербина! Подняла-таки, можно смело сказать, со смертного одра, – услышала Нюта за своими плечами голос доктора Аврельского.
   – Или святая, – тихо, чуть слышно, прибавил другой голос, задушевно-мягкий и такой родной Нюте.
   И Николай Кручинин, знавший еще в дни его пребывания в тифозном бараке историю Дементия, восторженными глазами смотрел на милую девушку, сумевшую вырвать у смерти своего злейшего врага.


   Глава XXV

   Все быстрее и быстрее проносилось время. Среди хлопот, в пылу рабочей горячки незаметно мелькали часы, дни, целые недели. Листья в саду совсем опали, устилая пестрым ковром дорожки и куртины.
   Осень входила все больше и больше в свои права. Студеные утренники покрывали лужи на улицах легким налетом ломкого, как бы стеклянного льда. В холерном бараке топили печи и чугунки [68 - Чугуно́к – чугунная печка («буржуйка»).], расставленные по коридору и в палатах.
   Ждали уменьшение эпидемии с первыми холодными днями. Но пока она все еще свирепствовала, не прекращаясь. Правда, не так часто уже наезжал черный фургон за умершими, не так часто попадались больные с мучительно выраженной формой болезни. Чаще служители и сиделки уводили в дезинфекционную и карантинную палаты выздоравливавших, нежели увозили в длинных деревянных гробах-ящиках трупы погибших.
   Зато новое несчастье караулило сестер – от одного из больных заразилась Кононова.
   Это был какой-то ужасный вихрь, случайный и страшный по своей всесокрушающей силе. Еще утром гудящий, всем хорошо знакомый бас доброй толстухи гремел по палате и она с необыкновенным для ее тучной фигуры проворством носилась от одной койки к другой, а в полдень она уже лежала с почерневшим, вытянувшимся лицом, сведенным судорогой невыразимого страдания, корчась от боли и силясь удержать мучительные стоны, рвавшиеся из груди.
   Запрокинув голову, стиснув зубы, осунувшаяся в какие-нибудь два-три часа до неузнаваемости, сестра «просвирня» с редким терпением переносила мучительные операции вспрыскивания в истерзанное и без того уже недугом тело.
   Ее окружил почти весь имевшийся состав докторов и сестер. Были приняты все меры к ее спасению, но на этот раз обычное завидное здоровье Кононовой сыграло злую шутку над этой крепкой, сильной, словно из камня вылитой женщиной.
   Сильная натура не победила смерти.
   Последние минуты ее были ужасны. С почерневшим лицом, с подернутыми неживой пленкой глазами, закатившимися глубоко в орбитах, Кононова молила надорванно и глухо между нестерпимыми приступами страданий:
   – Помолитесь обо мне, сестрички… руку мне подайте… кому не противно… обнимите меня…
   – Кому не противно? О, Господи! – и всегда все переживающая особенно глубоко и чутко, впечатлительная Нюта рванулась к умирающей, обвила ее шею и прижалась последним поцелуем к ее губам.
   – Сестра Вербина! Что вы?!
   Чьи-то сильные руки обхватили Нюту и почти грубо отбросили от постели умирающей. Вокруг нее теснились побледневшие лица, побелевшие губы шептали ей:
   – Безумие какое! Вы заразиться могли!
   – Зато она счастлива, видя, что ею не брезгуют, ее любят, – произнесла в ответ трепещущая Нюта и тихонько указала присутствующим на лицо умирающей.
   По этому лицу промелькнуло что-то похожее на улыбку удовлетворения.
   И запекшиеся темные губы не то прошептали, не то вздохнули:
   – Спасибо!
   И с этим «спасибо» улетела из измученного тела окрыленная душа. Кононовой, сестры-«просвирни», не стало.
 //-- * * * --// 
   – Ну, кому надо письма писать либо послушать чтение хочется, вот она – я.
   И Розочка, светлая и ясная по своему обыкновению, как майское утро, ворвалась сверкающим солнечным лучом в изолятор, где находились выздоравливающие больные.
   Сейчас только эта самая Розочка рыдала до исступления на панихиде по Кононовой, совершенной в бараке в присутствии Ольги Павловны, ее помощницы и всех сестер. Все свободные от дежурств в амбулаториях и бараках сестры, приняв всевозможные предохранительно-дезинфекционные средства, окурив себя формалином, пришли воздать последний долг умершей. Потом Кононову увезли те же санитары в их черном фургоне на заразное кладбище, и от веселой доброй толстухи, кроме воспоминаний, не осталось ничего…
   – Вот она – я! Говорите, что кому надо.
   Не успела еще Розочка со свойственной ей живостью порхнуть на кресло, как ее окружили со всех сторон.
   Худой высокой девушке из мелких модисток хотелось послушать о происшествиях, описанных в «Листке» [69 - «Петербургский листок» – общественная и литературная газета, основанная 1864 году.], хмурому продавцу яблок Степану – написать письмо в деревню, девочке Тане остричь ногти на правой руке (левую Таня с грехом пополам обкромсала своими силами). И всех по возможности удовлетворяла девочка-сестра.
   Она писала письмо Степановой семье в деревню, стригла ногти Тане, читала газету Саше-портнихе, делала все то, что просили выздоравливающие и карантинные затворники.
   Но вот к ней подошел Дементий.
   – Сестра-матушка, сделайте Божескую милость, дозвольте попросить сестрицу Вербину сюда позвать.
   – Нюточку? Зачем тебе надо ее, Дементий?
   – Да уж надо, не перечьте, соблаговолите позвать, сестрица…
   Худое, ставшее неузнаваемым после болезни лицо бывшего служителя имело теперь какое-то странное, необычайное для него выражение. Казалось, какое-то твердое, непоколебимое решение застыло на этом желтом, страшном от худобы лице.
   Розочка взглянула в это лицо, важное своей значительностью, и побежала за Нютой.
   – Иди скорее! Тебя Дементий в изолятор зовет!
   Нюта поспешила в карантинное отделение, предварительно окурив себя струей формалинового газа ради предостережения от заразы выздоравливавших больных.
   Едва ее миниатюрная фигурка в широком длинном халате и в полотняном колпаке-шапочке, покрывавшем голову, появилась на пороге карантинной, как Дементий, пошатываясь от слабости, встал со своего места и, сделав два-три шага, тяжело рухнул к ногам Нюты, бессвязно лепеча:
   – Сестрица, родименькая, голубушка, святая! Прости ты меня, окаянного, за все давнишнее, зимнее… Христом Богом прости!.. Господь покарал меня за мой грех… Муки лютые принял за него, а ты, голубка чистая, белая, за все мое зло меня же отходила, вынянчила… Все я узнал, от больных узнал, от доктора Кручинина, его благородия… Сказал мне нынче: «Молись за сестру Вербину, Дементий, кабы не она – лежать бы тебе на холерном кладбище…» Спасительница моя! Святая, чистая душа, чем мне отплатила? Прости ты меня, Христа ради, как Господа Бога тебя прошу, земно кланяюсь тебе, ангел чистый Господень.
   И он зарыдал, обвивая цепкими дрожащими руками ноги Нюты. Его большое худое тело вздрагивало и тряслось, слезы градом катились по его желтому лицу.
   – Господь с вами, Дементий, голубчик! Не плачьте, успокойтесь. Вам худо, воды хотите? Я же простила, простила давно!
   Худенькая рука Нюты любовно, ласково гладила седые жидкие волосы этого как дитя рыдавшего у ее ног человека. Она силилась поднять его на ноги, успокоить, как умела и могла.
   – Простила? – залитое слезами желтое, худое лицо с робкой мольбой поднялось к Нюте.
   – Ну, конечно, давно, голубчик!
   – А если так, если так, сестрица, – стремительно поднявшись на ноги, произнес Дементий и, отыскав глазами образ, осенил себя истовым широким крестом, – если так, Богом истинным клянусь тебе, сестрица, водки отныне в рот не брать, зарок даю и на деньги не зариться боле. Водка и деньги погубили меня было, проклятые. Пущай же отныне отгоню я их от себя; спасибо еще раз, сердечное спасибо, сестрица, ангел Божий!
   И грубая, заскорузлая, исхудалая за болезнь рука сжала тонкие пальчики Нюты, а горячие губы Дементия стремительно прижались к этой руке…
 //-- * * * --// 
   – Господи! Ноябрь на дворе снова… А как недавно еще, помнишь, мы сидели вечером на скамье-качалке и слушали «Демона»? Горели звезды на небе, тонул в полумраке сад, и неслась чудная ария певца. Господи, как давно это было, ужасно давно!
   И Розочка заломила свои тоненькие ручки над головой.
   Кручинин и Ярменко вышли покурить в коридор, Нюта, Катя и Елена Юматова, только что покончив с укладкой больных на ночь (к счастью, в эти сутки не наблюдалось опасных), тоже вышли из спертой атмосферы палат подышать свежим воздухом.
   – А теперь сколько событий за короткое время! – с новой силой подхватила Катя. Грустно зазвучал ее обычно звонкий голосок.
   – Горячка работы, вечное дрожание за человеческую жизнь, постоянный страх. И эта смерть, сегодняшняя смерть Кононихи нашей. Господи! Не верится как-то! Такая сильная, здоровая, веселая – и умерла. Кто-нибудь другой – не так странно, но она, она…
   Катя замолкла на минуту и снова заговорила тем же грустным голосом:
   – Опять придет зима, утихнет эпидемия, и мы вернемся туда, – мотнула она головкой по направлению большого белого здания общины по ту сторону сада. – Господи! Как подумаешь только, я три – четыре месяца не слышала музыки. А Кононова наша, помните, как любила ее! Леля Юматова сядет за рояль, бывало, а Кононова…
   Она не договорила и тихо, жалобно заплакала, прильнув к плечу Елены.
   – Розочка, сестрица Розанова! Ну, уж это незачем плакать, незачем, голубушка! Ну, хотите, я спою вам, так и быть, Тореадора! Хотите, спою?
   И доброе, растерянное лицо Ярменко склонилось над Катей.
   – А Клеме́нтьихи не боитесь? Она нам пропишет за пение-то, а? – и лукаво улыбнулись сквозь слезы влажные васильковые глаза.
   – Ни-ни, я шепотком! Или вот что. На крыльцо выйдем, еще лучше – в сад. Только накиньте платки и марш-маршем. Уж потешу вас нынче, так и быть.
   – Чудесно!
   И через две минуты крошечная группа молодежи выбежала в сад.
   Прохлада и тишь студеной осенней ночи, ласковый свет млечно-серебряной луны и золотые звезды на дальнем небе сразу настроили Ярменко на его «певчий» лад, как он тут же с улыбкой заявил сестрам.
   И полилась могучая волна захватывающих звуков. Они вырывались горячо и победно из сильной молодой груди и неслись навстречу ночи, навстречу новым пробуждающимся, радостным дням и робким, тихим надеждам.
   Заунывные, печальные песни пел в эту ночь Дмитрий Иванович.
   – Мы точно Кононову отпеваем, – шепнула Елена Нюте.
   А Нюта! Она стояла вся затихшая, странно взволнованная и не отрываясь смотрела на пару устремленных на нее, казавшихся загадочными и необычайно красивыми при свете месяца глаз Кручинина.
   Странное ощущение пробуждалось в душе Нюты. Было сладко, грустно на сердце, а все тело горело, как в огне, звон в ушах, шум в голове, и что-то болезненно-тяжелое придавило, точно камнем, все хрупкое существо Нюты.
   «Что это? Кажется, я больна! Не может быть…» – вихрем пронеслось в ее мыслях, и вдруг острый, режущий приступ боли охватил ее.
   Она вскрикнула и, упав на дорожку сада, забилась в конвульсиях, охваченная умопомрачительным приступом болей…


   Глава XXVI

   С той самой минуты, как Николай Кручинин принес из сада сведенную судорогами Нюту и положил ее на койку в палате, все как-то сразу поняли весь ужас действительности. Нюта заразилась от умиравшей Кононовой. Нюте грозила верная смерть.
   Как менее суток тому назад вокруг постели Кононовой, так и сейчас у кровати Нюты сосредоточился весь врачебный персонал.
   Как сегодня утром с замиранием сердца смотрели присутствовавшие с последним робким проблеском надежды в лицо Кононовой, так сейчас ночью глядели в лицо Нюты.
   Это лицо чернело и видоизменялось с каждой секундой на виду у всех. Страшные судороги, повторявшиеся с каждым приступом боли, совершенно преображали его. Худенькое тело Нюты корчилось и извивалось в непосильных, жестоких, нечеловеческих муках.
   С ужасом ждали сестры неизбежного конца…
   Доктор Аврельский, бледный как смерть, с лицом, облитым потом, работал подле умирающей. Вспрыскивание за вспрыскиванием, припарки за припарками, горячие ванны, кислоты внутрь – ничего не помогало.
   – Один Бог только может спасти ее, один только Бог! – тяжело вздыхая, сказал Аврельский, беспомощно сжимая руки.
   Николай Кручинин вышел вперед.
   – О, это будет величайшая несправедливость в мире, если она умрет! Поручите мне больную, коллега! – тихо и скорбно сорвалось горячим протестом с его дрогнувших уст.
   – Мой молодой друг! В таких острых, тяжелых случаях заболевания наука бессильна. Мы имеем дело с редким осложнением, – Аврельский назвал латинским термином болезнь.
   – О, Боже, – простонала возле Юматова.
   – Нет, нет! Этого не должно быть! Нюта не умрет! Не должна умереть! – вырвалось из груди Розочки с конвульсивным рыданием.
   – Молчать, сейчас же молчать! – грозным шепотом произнес Аврельский, багрово краснея своим желчным лицом. – Вы можете напугать ее, и она умрет раньше времени!
   И он бережно склонился над корчившейся в судорогах, ничего уже не видевшей и не слышавшей Нютой.
   – Да, надежды нет… – глухо произнес он спустя минуту.
   – Поручите мне больную, коллега!
   Голос Николая Кручинина звучит скорее повелительно-властно, нежели мольбой. В нем нет просьбы: здесь требование, требование, продиктованное чувством.
   С той самой минуты, как ему рассказали о самоотверженном поступке этой девушки, когда, забыв себя, Нюта спасала его от катастрофы в ночь его горячечного безумия, он полюбил эту девушку, полюбил со всей силой своей честной, благородной натуры и не переставал в разлуке думать о ней. Весь мир, всю свою дальнейшую деятельность, всю свою жизнь он не мог уже представить себе без Нюты. Неотступно стоял перед ним ее светлый образ, ее кроткое, милое личико, ее серьезные, детски-вопрошающие чистые глаза.
   Работать рука об руку с ней, всю жизнь работать для страждущих, отягощенных недугами людей – вот о чем мечтал за последние месяцы этот смелый духом и чистый помыслами юноша врач.
   И теперь надежды его должны рухнуть! Так нелепо, так дико и ненужно, силой призрачного случая, капризом изменчивой судьбы!
   Нюта умирает, он может лишиться ее с минуты на минуту! Скоро, скоро, может быть, сейчас…
   – Нет! Этого быть не может! Сестра Розанова права! Она должна жить во что бы то ни стало, и она будет жить, будет! – срывается с его губ властным криком, криком борца-воителя, бросающегося в последний бой.
   И опустившись на колени, он склонился над больной, пощупал ее пульс, посмотрел в лицо, глаза, затем с лихорадочной поспешностью начал работать.
   Теперь уже не он слушает приказания старшего коллеги, теперь Аврельский повинуется, как мальчик, ему. И не один Аврельский: Ярменко, сестры, сиделки – все сгруппировалось вокруг него и Нюты.
   Он отдает приказания коротко, резко, как власть имущий. Его слушаются безропотно. Должно быть, есть в нем сейчас что-то, в этом юноше, что-то дающее право распоряжаться мудрыми, опытными людьми.
   Нюта плоха. Корчи, судороги, приступы болей повторяются снова.
   – Еще усиленное вспрыскивание, – говорит как бы сам с собой Кручинин, его глаза дико блуждают, и по его бледному, как полотно, лицу катятся градом капли холодного пота.
   – Еще удвоенная доза прививки! – срывается с его уст, а глаза его блуждают, как у безумного.
   – Я не могу разрешить вам этого! – неожиданно желчно закипает Аврельский. – Ее сердце не выдержит, и так мы злоупотребляли больше, чем следует, вспрыскиваниями… Сердце не вынесет, она умрет…
   – Коллега! Она умрет и так… Вы, как опытный старый врач, видите это… Здесь риск бесспорный: или ускоренная смерть – избавление от этих лютых страданий, или шприц с удвоенной порцией спасет ее.
   – Не выдержит сердце! Исход понятен! – упрямо твердит старший врач.
   – Коллега! Александр Александрович! Слушайте, – и голос Кручинина повышается до стона: – Эта девушка мне дороже жизни, я не перенесу ее смерти и все же рискую сделать последний, роковой шаг…
   – Как ваш начальник, я вам это запрещаю! – волнуясь, говорит Аврельский. – Стойте, стойте! Надо выслушать сердце… Безумный! Что вы?!
   – Пока будем возиться с сердцем, она умрет!
   И прежде нежели кто-либо успевает удержать его руку, Кручинин быстро наполняет шприц усиленной дозой жидкости, стоявшей тут же в стеклянной колбочке, и погружает его длинную иглу в тело Нюты.
   – Готово! Теперь она будет жить! Должна жить!
   Его глаза горят, как свечи, ярко, нестерпимо, когда он говорит это и, скрестив руки на груди, глядит в потемневшее лицо больной. Все взоры присутствующих устремляются туда же с затаенной робкой надеждой, с невольным страхом предчувствия конца. Помимо общечеловеческой жалости к каждому страдающему человеку, всем им бесконечно дорога эта девушка, сумевшая завоевать за короткое время всеобщие симпатии, доверие и любовь. «Лишь бы выдержало сердце, лишь бы выдержало!» – проносится тревожная мысль в каждой голове…
   – Безумие, безумие! Такой дозы достаточно, чтобы убить вола, а он… да простит ему Бог! – лепечет отрывисто и чуть внятно Аврельский.
   И снова тишина, мучительная, долгая, полная ожидания, трепетного, жгучего, полная болей сердца и мук души.
   Непонятно, сколько времени прошло с момента рокового вспрыскивания. Может быть, час, а может, и три минуты. Потеряно вполне представление о времени, месте… обо всем.
   Казалось, остановилось время, исчезло место… Все поглотила всепобеждающая, всеобъемлющая пропасть бесконечности ожидания, отчаяния и слабых надежд.
   И вдруг легкий сдавленный шепот Розочки прорезает безмолвие мертвой тишины:
   – Смотрите, смотрите! Она отходит…
   – Смерть!
   – Нет, жизнь, жизнь! Она оживает, наша Нюта! Она оживает!
   И Николай Кручинин бросается снова к больной. Судороги прекратились, скорченное тело выпрямилось, легкая испарина показалась на лице, отражавшем в ту минуту какое-то внутреннее переживание, тревожное, но блаженное. Сгущался и таял кошмар: чьи-то наклоненные фигуры… заботливые, испуганные лица… благословляющие протянутые руки…
   Постепенно лицо больной приняло более спокойное выражение, глаза открылись и мутным, но уже сознательным взором обводят всех…
   Сердце выдержало страшный искус. Нюта спасена…
   Доктор Аврельский протянул руку Кручинину.
   – Мой молодой коллега! Спасибо вам за дикий риск, за безумный пыл, за горячку юности, за все, за все! Я, старик, признаться, не осмелился рискнуть так дерзко. Больную сестру спасли вы, исключительно вы, спасибо вам!
   И он горячо обнял взволнованного, потрясенного, но безумно счастливого Николая.
 //-- * * * --// 
   – Я не знаю, чем вам отплатить, Коля, чем, не знаю. Вы спасли мою жизнь!
   – Точно так же, как вы когда-то спасли мою, Нюта.
   – Нет! Это не то! Ваша жизнь вряд ли была поставлена на карту, тогда как моя… Боже мой, как подумаю, чем вы рисковали тогда! Что было бы, если бы действительно… Ах, Коля, Коля! Какая мужественная, какая сильная живет в вас душа! Никогда не смогу отблагодарить вас, Коля.
   Они стоят оба у большого окна амбулатории. Прием только что кончился, и Нюта перебирает склянки и инструменты.
   Николай Кручинин прошел к ней сюда из общежития, не найдя девушки дома.
   Вот уже месяц, как упразднен холерный барак. Зловещая гостья ушла из города, оставив лишь незначительный хвост за собой – единичные случаи, не страшные никому.
   С первыми днями нового года «холерные» сестры вернулись домой, в общину, и прежняя общинная жизнь с ее дежурствами в амбулаториях и в бараках потекла по невозмутимо ровному руслу Нютиного пути.
   Она разнообразится только в часы посещений Кручинина, забегающего теперь довольно часто в скромную келейку десятого номера.
   И с каждым приходом молодого человека Нюта убеждается все больше и больше, насколько дорог ей этот милый, благородный Коля, как сильно и нежно любит она его…
   И сейчас знакомое радостное чувство точно поет в ее сердце. Слушая мягкий задушевный голос молодого врача, встречая его смелые голубые глаза, Нюта испытывает несказанную тихую радость. Он стоит перед ней такой ясный, честный, открытый, такой сильный и бодрый духом и говорит, глядя ей прямо в глаза:
   – Я не смею принимать вашей благодарности, Нюта, я исполнил только мой долг. Но если вы уж так великодушны и желаете вознаградить меня во что бы то ни стало, то отплатите мне уж большой отплатой, Нюта. Прошу вас: вы приписываете мне спасение вас от смерти, и я широко пользуюсь этим и прошу награды: жизнь за жизнь… Отдайте мне вашу жизнь, Нюта, отдайте мне самое себя, будьте моей женой… Не на праздную, беззаботную светскую жизнь зову я вас за собой, не на веселье и суету праздника жизни… Нет, Нюта, мы оба скромные, маленькие жрецы великого храма человеческого благополучия и должны приложить все наше здоровье, весь наш труд, все наши силы и самую жизнь, да, и самую жизнь для утешения стонов, воплей и мук страдающего человечества. Сплетем же наши молодые жизни в одну, Нюта, чтобы с удвоенной силой бороться против горя человеческих мук. Да, Нюта! Ты согласна? Согласна откликнуться на мой призыв? Скажи, ответь!
   Он ждал ее ответа, впиваясь в лицо девушки загоревшимся взглядом.
   – Ну, Нюта, да? Скажите же «да», Нюта!
   Его ласкающий голос вливался ей прямо в сердце. В самую душу смотрели его добрые, любящие глаза.
   Вся зардевшаяся было от счастья, Нюта подняла трепещущие руки, закрыла ими лицо и тихо, жалобно заплакала совсем по-детски.
   – Родная моя! Что с вами? Я обидел вас? – с испугом склонился над ней Кручинин.
   – Ах, Коля, Коля! – сквозь слезы лепетала она. – Нельзя этого, нельзя! Я сестра, крестовая сестра, поймите. Я дала обет перед алтарем, великий обет самоотречения. Вы знаете – я посвященная, крестовая сестра, и стыд мне, стыд будет, если я брошу общину. Что скажут сестры? Как взглянут они на меня? Та же Розочка, эта маленькая волшебница, имеющая право более всех нас быть любимой и затаившая между тем здесь, в этих стенах, свою юную красоту, Елена, Ольга Павловна, что скажет сестра Бельская, наш общий ангел-хранитель?.. «Вот, – скажет она, – прилетела, повертелась и опять улетела, вышла замуж, и горя ей мало…»
   – Нет! Ты жестоко ошибаешься, дитятко, не то скажет Бельская, совсем не то, – прозвучал неожиданно над головой Нюты знакомый голос.
   Быстро отняв руки от лица, Нюта вспыхнула от смущения, увидев подле знакомую скромную фигурку и светлые, лучистые глаза.
   – Вот что она скажет тебе, старуха Бельская, моя чистая, милая Нюта. Ступай за ним, дитя, – скажет она, – ступай туда, куда он поведет тебя, моя детка. Туда, откуда слышатся стоны и скорбь страждущих людей. И две свои юные силы вы сольете в одну сильнейшую и положите ее к ногам страдающего человечества… Одна сила – хорошо, две – лучше… Поддерживая один другого, вы будете смело ступать по избранному вами тернистому пути, и легче вам вдвойне будет бороться, легче пробиваться по терниям вашей нелегкой дороги. Подайте же друг другу руки, дети. Протяни ему твою руку, Нюта, и помни одно: не под одним крестом милосердия, не в стенах общины только ты призвана делать добро, сеять помощь твою людям, родная моя. И свободная, на воле, за этими белыми стенами, ты принесешь не менее необходимой людям помощи милосердием и трудом… А теперь поцелуй меня, моя Нюта. И ты, сыночек, уж не побрезгуй моим крестьянским поцелуем. По-простецки я, по-мужичьи, любя ее, и тебя полюбила… Не взыщи.
   И она обняла Кручинина, прильнувшего к ее руке жарким признательным поцелуем.


   Глава XXVII

   – Ой, ой, ой! Не двигайся, пожалуйста, не крути головой, вот немножечко еще тут, и прекрасно… А теперь цветы. Ах ты Господи, где же цветы? Мушка, Танечка, сестра Двоепольская, Господи Боже мой! Да вы на коробке сидите, ну, вот… еще здесь надо пришпилить. Теперь уж совсем хорошо. Ну, скажите мне теперь по совести, ну, не красавица она нынче, наша Нюта?
   Закончив сложную работу – прическу головы невесты, Катя Розанова отходит назад и, наклонив набок голову, с чувством полного удовлетворения любуется Нютой.
   В своем белом скромном подвенечном платье (подарок жениха), в длинной тюлевой фате-вуали, с венком флердоранжа [70 - Флёрдоранж – белые цветы померанцевого дерева, принадлежность свадебного убора невесты.] на белокурой головке, Нюта в самом деле прелестна. Прелестна не только молодостью, свежестью, веющей от всего ее существа, а и тем особенным выражением сосредоточенной серьезности, которое не покидало девушку весь день.
   Сегодня день ее свадьбы и вместе с тем день отъезда Нюты из общины туда, в далекий, неведомый и глухой край, где свирепствует эпидемия сыпного тифа и куда спешат они с Николаем приложить свои руки, силы, знания и труд. Там они нужны, необходимы. Их ждут там, ждут обоих.
   Вот почему в две недели срока они справились со своими делами, вот почему так «скоропалительна», по выражению доктора Козлова, их не совсем обыкновенная свадьба.
   – Ну, готово, повернись!
   Нюта поворачивается, как кукла, по первому требованию Розочки.
   Она едва ли понимает то, что требуется от нее, она глубоко взволнована, потрясена, но не только потому, что настал такой торжественный день ее жизни. Свадьба – это лишь ступень к новой борьбе, к новой деятельности на общее благо, неукротимо-кипучей, энергичной до самозабвения.
   Вокруг нее толпятся сестры, громко восторгаясь, любуясь ею. Ее личико сегодня прекрасно своим одухотворенным выражением готовности на грядущий подвиг. Она почти не слышит шума предсвадебной сутолоки, озабоченной, милой суетни Розочки, не слышит и тихих наставлений грустной Юматовой, как и что надо отвечать священнику во время венчания.
   – Ах, Кононихи-то нашей нету! Она так Нюту любила. Порадовалась бы за нее наша толстуха! – вспоминает кто-то из сестер.
   – Да!
   Минутное молчание. Точно тихий ангел печали пролетел и задел всех своим темным крылом.
   – Sorella! Sorella! Там il cavalière [71 - Кавалер (итал.).] в коридоре, – врываясь ураганом в комнату, выпаливает Джиованни.
   – Какой cavalière? Что ты брешешь?
   – Lo sposo! Signore Kolia! [72 - Жених! Синьор Коля! (итал.).] – блестя глазами, сообщает Джиованни, и слезы внезапным фонтаном брызжут у него из глаз.
   Он бросается с размаха к Нюте, обнимает ее так, что чуть не сдергивает фату, к великому отчаянию Розочки, и лепечет рыдая:
   – Sorella mia… Sorella Нюта, bene mia… Уедет, увезет signore Kolia sorella mia. А Джиованни останется один. Горе Джиованни!
   – Полно! Полно, мальчик мой! Полно, голубчик! Пусть Джиованни не боится: его сорелла Нюта никогда не забудет его, пусть Джиованни учится прилежно в школе и пишет почаще своей сорелле, – лаская мальчика, утешает его Нюта, – а весной сорелла Нюта приедет за своим Джиованни и увезет его в усадьбу к доброй старушке, синьоре матери синьора доктора Коли, и к его сестре. Там лес, река, цветы, там чудесно и привольно будет резвиться Джиованни.
   И, прижав к себе маленького итальянца, Нюта обвела глазами присутствующих.
   – Пожалуйста, в память обо мне, не оставляйте его до весны, пока я не устрою его в доме мужа.
   – Глупенькая! И она еще просит! Понятно и ясно, как день, – и Розочка весело закивала своей белокурой головкой.
   Увидев же в этот момент Кручинина, закричала:
   – Ах ты Господи, вы зачем? Проваливайте, проваливайте, ради Бога! Разве не знаете – жениху в день венчания не полагается видеть невесту до церкви, – и она замахала руками навстречу просунувшейся в дверь голове Кручинина.
   – Но я не по своей воле, я… – оправдывался тот.
   – Я его привела сюда, хочу их здесь благословить обоих. Ольга Павловна там их при всех благословлять будет, я их здесь, детушек моих родненьких, сама, как мать… За Колину матушку отсутствующую, за Нютину бабушку вот, – и Бельская с серьезным, почти строгим лицом и особенно светло лучащимися глазами небольшим, наскоро снятым с шеи образком благословила преклонивших перед ней колени Нюту и Николая.
   – Господь с вами, дети! Будьте всегда так же чисты и тверды, как теперь, идите прямо и бодро к великой цели, несите вашу жертву без страха на великий алтарь, будьте счастливы, поддерживая друг друга. Дай вам Боже силы, энергии и здоровья!.. А теперь спешите. Ольга Павловна и Александр Александрович ждут с образами в приемной.
   – Милая, родная! Спасибо за все! – и Нюта прильнула к груди Бельской.
   – Твоя покойная мать радуется на небе, – чуть слышно ответила та, пропуская вперед молодую невесту.
 //-- * * * --// 
   То же счастливое, радостно-тихое, серьезное спокойствие было в душе Нюты и во время венчания. Сосредоточенно смотрели на образа иконостаса ее большие вопрошающие, серьезные серые глаза.
   Бодрая, ясная, уверенная в своем грядущем счастье, стояла она подле Николая, такого же сосредоточенно-спокойного и задумчивого, как и она сама.
   В то время как голоса певчих выводили на клиросе победно-ликующие, красиво-торжественные стихи свадебных напевов, в душе Нюты слагалась тихая, благодарная молитва:
   – Господи, чем могу я отплатить за то счастье, которое Ты даровал мне? Возьми мои силы, мой труд, мою жизнь, Господи! Отдай их моим страдающим братьям и сестрам… Больше этого я ничего не могу дать Тебе.
   И лицо ее тихо сияло тем же сосредоточенно-грустным и светлым выражением непоколебимой готовности отдать всю себя на служение великим целям.
   – Батюшки мои! Вот так свадьба, прости Господи! Точно на похоронах! – возмущался доктор Козлов, держа венец над головой Нюты. – Слышите вы, царевна Неулыба, если вы не сделаете мне сейчас счастливого, подобающего случаю лица, я вам корону сию златую на лоб надену, – грозил он, опуская совсем низко к лицу Нюты золотой венец.
   – Ах ты Господи! Ну, говорил же я, что нельзя меня в шаферы было ставить, – тихо возмущался Ярменко, ходя вокруг аналоя следом за женихом и в пятый раз наступая на шлейф невесты. – Ей-Богу, что-то оборвал, как Бог свят… Ух!
   Кончилось венчание… Такие же сосредоточенные, спокойные, словно замкнутые в своем счастье, выслушав напутствие отца Симеона, вышли следом за чернокудрым, одетым в новый костюм Джиованни, несшим образ, новобрачные.
   В большой приемной Шубиной молодых поздравляли, пили за их здоровье.
   В обычно холодном, окаменевшем в своем спокойствии лице сестры-начальницы мелькало сегодня что-то необычайное, новое, чуждое ему, этому всегда спокойно-замкнутому лицу.
   И неожиданные слезы выкатились из глаз Ольги Павловны, когда, благословив и обняв Нюту, она передала ее с рук на руки молодому мужу.
   – Вверяю вам сокровище, доктор, редкое сокровище на земле, – произнесла она дрогнувшим голосом, – и уверена, что вы сделаете счастливой нашу общую любимицу Нюту. Она стои́т того.
   Его честные, правдивые глаза сказали лучше слов, что испытывала в эти минуты взволнованная и радостная душа молодого человека.
 //-- * * * --// 
   Вся община провожала их на вокзал в этот ясный январский полдень. Казалось, само солнце приветствовало с особенной радостью молодую чету в преддверии новой жизни. Его яркие золотые лучи заливали платформу и большую толпу провожавших. Сестры, начальница, доктора, Джиованни – все они столпились у поезда, который должен был навсегда увезти Нюту от них.
   Сама Нюта, в своем «светском» синем платье, скромном жакете и круглой меховой шапочке, в последний раз окидывала взглядом все эти знакомые, близкие, дорогие ей лица. Они все казались растроганными и грустными. Даже обычно приторно-любезное выражение исчезло с лица Марии Викторовны, и его заменила тихая грусть.
   Всем было до боли жаль расставаться с Нютой, милой Нютой, сумевшей стать такой необходимой всем здесь.
   Доктор Козлов давал последние инструкции уезжавшим:
   – Смотрите же, предосторожностью не извольте манкировать [73 - Манки́ровать – пренебрегать.]. Пылкие у вас головы, знаю. Горячка, молодость, что и говорить. Зря-то не суйтесь в пекло, поберегите себя, сил даром не тратьте, холостых зарядов чтоб ни-ни… Сдержанно, стойко, бодро – вот девиз. Рисковать не надо, ну, да уж ладно… И в заключение – не забывайте нас, пишите, как там справитесь. Непременно!
   – Да, да, пишите! – подхватили сестры. Джиованни, уткнувшись в муфту Нюты, тихо плакал, прижимаясь к ней.
   – Приедет, не обманет сорелла?
   – Конечно, дорогой мальчик.
   Ярменко вполголоса напевал «Укажи мне такую обитель…» – любимую песню Нюты.
   – Громче, громче, Дмитрий Иванович, милый! – так и всколыхнулась Розочка, вся загораясь восторгом.
   – Да что вы? Побойтесь Бога, сестрица, всю вокзальную администрацию перепугаем и публику разгоним.
   – Ах ты Господи! Как жаль!
   И девочка-сестра снова кинулась к Нюте.
   – На первой же станции снимитесь и всем нам карточки пришлите! – повелительно наказывала она новобрачным.
   – Мамочки мои! Первая станция Колпино будет. Могу себе представить, как их там изобразят! Упрощенным способом выйдет: не то лягушками, не то козлами, – засмеялся Ярменко.
   – Прошу без личностей, и полегче насчет козлов, – с комической гримасой вставил добродушный доктор.
   Сестры засмеялись выходке Козлова, но засмеялись сдержанно, невесело как-то, подавленные властью наступавшего момента разлуки.
   – А где же доктор Аврельский? Александр Александрович где? – спохватился кто-то.
   – Он ехал со мной на извозчике, внезапно велел остановиться и как сквозь землю провалился в одну минуту, – сообщил Семочка, лукаво улыбаясь обступившим его сестрам.
   – Батюшки мои! Это что же такое? – и доктор Козлов воззрился вперед, разводя в недоумении руками.
   Вся толпа провожавших последовала его примеру.
   По доскам дебаркадера [74 - Дебарка́дер – пассажирская платформа на железнодорожной станции.] спешил Аврельский, сохраняя на желчном лице обычное свое раздражительно-недовольное выражение. В его руках был огромный букет белых нежных цветов.
   – Вот вам от старого ворчуна дань его уважения сестре-человеку, – произнес он, останавливаясь перед Нютой и протягивая ей букет, – и прошу верить: в жизни моей ни единой душе не поднес ни одного цветочка, не знал даже, где и как их покупают, а вам… чудесный вы человек, сестра Вербина, тьфу… сестра Кручинина… счел долгом поднести… Дай вам Бог счастья, – и он крепко сжал руку Нюте и затерялся в толпе, не слушая ее благодарностей.
   Неприятным неожиданным звуком прорезал воздух сигнал вокзального колокола.
   – Третий звонок! Садитесь, садитесь!
   Последние рукопожатия, поцелуи, напутствия.
   В последний раз сжимают Нюту крепкие судорожные объятия Розочки, поспешно крестит Юматова, с рыданием целует Джиованни, кланяются Козлов и Аврельский.
   – Прощайте! Господь с вами, пишите! Непременно пишите! И почаще! Счастья и успеха во всем! Ждем вас весной!
   При помощи мужа Нюта быстро уже на ходу вскакивает в вагон.
   Поезд трогается медленно, нехотя, словно умышленно замедляя ход, с целью продлить последние минуты перед разлукой.
   Из окна вагона Нюте еще видны провожающие ее друзья… Вот мелькает заплаканная рожица Джиованни, полные слез глаза Розочки, грустная улыбка Елены, благословляющая издали рука Ольги Павловны, кивающая голова Козлова без шляпы, желчное лицо Аврельского, франтоватый Семочка, Фик-Фок, поминутно шаркающий ногами, и раздается последний крик густого, бархатного, певучего баритона «семинариста»:
   – На эпидемии увидимся… Я весной махну туда… И спою вам там, спою Тореадора…
   Его не слышно, но по лицу понятно, о чем он кричит.
   Но вот поезд прибавляет ходу, исчезает знакомая толпа, только Розочка за руку с Джиованни еще бегут некоторое время наравне с вагоном. Еще немного – исчезают и они…
   Нюта быстро откидывается в глубь дивана, на минуту закрывает глаза, подавленная горестью разлуки, удерживая с силой закипавшие в них слезы… Когда она открывает их снова, ее взгляд, подернутый необычайной беззаветной преданностью и любовью, встречает любящие, встревоженные глаза мужа.
   – Мне было жаль их покидать, Николай… Не сердись, мой милый, за минутную слабость и дай мне руку, – говорит она окрепшим, бодрым, сильным, уверенным голосом. – Дай мне твою руку, и смело вперед, к новому труду, к новой жизни!..
   – И к старой, заветной, давнишней цели, моя Нюта! – отзывается молодой врач, сжимая пальцы жены и глядя ей в лицо взглядом, исполненным уверенности в ее и свои, в их общие силы…
   А поезд мчит их все дальше и дальше, унося к новым подвигам, жертвам, к новому труду на почве милосердия и любви к страдающему человечеству…



   Люсина жизнь





   Вместо предисловия

   Мне пришлось гостить этим летом в одном из «медвежьих углов» нашей обширной матушки России. Там, в соседстве с имением моего дяди, у которого я временно поселилась, в усадьбе его знакомых я встретила молодую девушку.
   Она сразу завладела моим вниманием, и мы с ней скоро подружились, несмотря на разницу лет.
   Было что-то родственное в наших душах, сходное в характерах и натурах.
   Однажды Люся (настоящей фамилии ее я называть не стану) подала мне небольшую тетрадку, исписанную ее характерным крупным почерком.
   – Вот, дорогая, прочтите это, – сказала она мне, – здесь мой дневник, мои заметки, моя душа, мое сердце, все мое внутреннее «я» без доли вымысла и прикрас. И вся моя жизнь с той минуты, когда я начинаю себя помнить, и до восемнадцати лет. Она проходила у меня до сих пор не совсем обыкновенно, не так, как у других детей, была богата случаями и приключениями. Пестрела всевозможными типами, далеко не безынтересными тоже. Если бы я была писательница, то составила бы большую интересную книгу обо всем этом. Но – увы! – я не обладаю таким даром. А между тем так хочется раскрыть все пережитое мной читателям, познакомить их со встретившимися на моем пути людьми, могущими заинтересовать таких же юных существ, каким является ваша покорная слуга. И вот, я прошу вас заменить меня в этом деле. Я передаю вам одни только факты, один сырой материал, одни короткие наброски. Выберите из них все то, что найдете нужным, обработайте, дополните, расширьте, – одним словом, сделайте пригодными для печати. И этим вы вполне осчастливите вашу Люсю.
   Я внимательно прочла синюю тетрадку.
   Действительно, она состояла из отрывков, набросков и заметок, крайне заинтересовавших меня, настолько заинтересовавших, что я при первой же представившейся мне возможности взялась за работу. Я обработала этот материал согласно просьбе моей приятельницы, взяв целый ряд фактов и приключений из жизни Люси, ее детства, отрочества и юности, и, таким образом, возникла повесть «Люсина жизнь», которую я и передаю по желанию самой ее героини моим юным друзьям-читателям.


   Часть первая
   Детство





   Глава I
   Шоколадная утка

   Трехлетняя очень худенькая и очень бойкая девочка вьюном вьется по небольшой светлой гостиной. Она то подпрыгивает, приближаясь к столу, на котором лежат четыре такие соблазнительные вещи, как: большие ножницы, кусок воска, иголка с ниткой, воткнутой в подрубленный только что няней носовой платок, и маленькая шоколадная утка; то, как ни в чем не бывало, удаляется от стола и смотрит с самым невинным видом в окошко.
   Маленькая девочка – это я. Меня зовут Люсей. У меня есть отец и бабушка, такая старенькая, что когда кто-либо спрашивает меня: «Скажи, сколько лет твоей бабушке, Люсенька?» – я сразу отвечаю без заминки: – «Сто лет!» Между тем как моей в ту пору действительно старой бабушке было около семидесяти.
   Есть у меня еще няня Феня. Эта Феня очень молоденькая, румяная и такая бойкая, что двух минут не может спокойно посидеть на одном месте. На кухне за эту-то бойкость мою няню остальная прислуга не очень долюбливала, а кухарка Лукерья, вся насквозь пропитанная кухонным чадом и лоснящаяся, как только что начищенная кастрюля, та Феню иначе как «вертихвосткой» не называла. Зато я свою няню очень люблю. Кроме папы, бабушки и Фени у меня есть еще Филат, огромный пес, про которого моя молоденькая тетка, папина младшая сестра Муся, говорит, что он «страшно породистый», а папочка ей на это отвечает непременно: «Что и говорить, чистокровный дворянин». Но о Филате пока что распространяться не буду, так как начала вспоминать про шоколадную утку, к ней и возвращусь. Шоколадная утка – это подарок, полученный мной нынче. Когда мы закупали с Феней сегодня в лавке на целую неделю сладости: мармелад, пастилу, изюм и орехи, – приказчик с умиленным видом вынул из большой запыленной банки крепкую, как камень, шоколадную утку с отбитым носом и преподнес ее мне с самой галантной улыбкой.
   – Вот-с, извольте-с получить, маленькая барышня, с нашим особенным к вам почтением-с. Кушайте-с на здоровье и нас не забывайте-с.
   Последние слова относились, кажется, к Фене, потому что она вспыхнула и потупила глазки под устремленным на нее взглядом приказчика. И тотчас же вырвала у меня из рук утку и положила ее к себе в карман.
   – Нет, нет и думать не смей до обеда пробовать ее, Люсенька. А то опять затошнит, супа кушать не станешь, и бедной Фене влетит по первое число, – шепотом предупредила меня довольно нелюбезным тоном моя молоденькая няня.
   Вышла я из магазина в самом сумрачном настроении духа и всю дорогу дулась на Феню. Дулась и тогда, когда она, по приходе домой, вынув из кармана шоколадную утку, положила ее на столе в гостиной, а сама уселась, как ни в чем не бывало, подрубать платок и напевать вполголоса песенку про серого козлика.
   Что касается меня, то я терпеть не могу этой песни. И песня глупая, и козел глупый. Охота же была ему лезть прямо на рога к злым волкам. Я бы, будь я козликом, непременно их сама забодала рогами… Так бы и не съели они меня ни за что. Или козлик был еще маленький и у него не выросли еще рога? Надо расспросить об этом хорошенько Феню.
   Но мне не приходится сделать этого, потому что моя милая нянечка, покончив с подрубкой платка и обратившись ко мне еще раз с кратким, но убедительным внушением ни под каким видом не есть шоколадную утку до обеда, быстро исчезла за дверью гостиной, шумя накрахмаленными юбками. Да, хорошо ей было внушать… А каково́-то испытывать соблазн моему чрезмерно отзывчивому на все сладкое трехлетнему сердцу?.. Походив вокруг стола просто шагом и побегав вприпрыжку, я самым неожиданным образом пришла к счастливому заключению, что было бы далеко не дурно заняться для препровождения времени большими Фениными ножницами, положенными по соседству с шоколадной уткой. Не задумываясь ни минуты, я снова подхожу к столу и беру их двумя пальцами так осторожно, как будто они сделаны не из железа, а из хрусталя, и вот-вот ежеминутно грозят разбиться вдребезги на мелкие кусочки. Вспоминаются почему-то стихи из книжки «Степка-Растрепка» о мальчике, который поминутно сосал палец до тех пор, пока к нему не прибежал портной «с большими ножницами, злой, и вдруг отрезал пальчики с обеих рук». Вспоминается и соответствующая этому случаю картинка: злодейского вида человек в клетчатых панталонах, ручьи крови и неистово ревущий мальчишка с обрубками пальцев на руках. Главным же образом вспоминаю ножницы, совсем такие же страшные, как эти. Но такие ли острые эти, как были те, этого я не знаю и, чтобы в том убедиться, хватаю со стола подрубленный Феней платок, такой беленький и аккуратный, ни разу, по-видимому, не бывший в стирке, и вырезаю из середины его ножницами кружок величиной в медный пятак. Потом соображаю мгновенно, что рубец на платке далеко не так уж хорошо подрублен и что было бы куда лучше заменить его зубчиками. Не откладывая дела в долгий ящик, сажусь на полу, тут же около стола, и, пыхтя и сопя немилосердно, начинаю с усердием, достойным лучшего применения, мять и резать ни в чем не повинный новенький платок. Полюбовавшись с минуту на свою работу, я вспоминаю, что в платок была воткнута иголка с ниткой. Сейчас же ее здесь нет…
   Где же она? Где? Куда она могла деваться?
   Ужасное предположение мелькает молнией в моей младенческой голове. Совсем некстати припоминаются сейчас причины, объясняющие запрещение старших давать детям иголки в руки: иголку можно проглотить – и тогда последует смерть, неотвратимая и ужасная. Иголка может также войти в мягкую часть тела, оттуда потянется дальше, дойдет до сердца и тогда… Тю-тю, прощай, Люсенька!
   Воображение мое разыгрывается… Теперь мне кажется уже, что это факт свершившийся и что я действительно проглотила иголку. Подхожу к зеркалу и смотрю, не торчит ли нитка у меня изо рта. Нет, и с этой стороны все обстоит не совсем благополучно. Нитка не торчит. Стало быть, последняя надежда на возможность извлечения при ее помощи иголки исчезает бесследно. Это обстоятельство как нельзя лучше осознает моя мало умудренная житейским опытом трехлетняя голова. И я начинаю тихонько хныкать и, поглядывая беспомощными глазами по сторонам, жалобно-прежалобно взываю:
   – Няня Феня! Няня Феня! Ня-я-нечка!
   И вот снова взгляд мой падает на шоколадную утку. Не есть ли она моя спасительница? Что если я съем ее? Она защитит меня от злополучной иголки, облепит ее своей мягкой клейкой массой, и та не вонзится в мое тело. И я уже не рассуждаю больше. Стремительно вскакиваю с пола и быстро хватаю соблазнительную приманку. Спрятавшись с ней в уголке гостиной между книжным шкафом и роялем, я ем ее быстро и жадно, точно никогда не ела ничего сладкого за все мое трехлетнее существование. Ем и вместе с этим вымазываю себе на совесть лицо, шею, руки, платье и передничек. Шоколадная утка могла бы с успехом называться каменной, так она неудобосъедобна и крепка. Но зато сладости невообразимой!
   Прищелкивая языком, глотаю последний кусочек и вылезаю из моей засады. Проходя мимо зеркала, бросаю в него удовлетворенный взгляд и вдруг начинаю реветь испуганным страшным ревом.
   Ужасный маленький карлик смотрит на меня оттуда своей черной, как у негра, пятнистой физиономией. Жуткий маленький карлик с лицом, вымазанным в шоколаде.
   Я реву. Реву тем заливчатым ревом, который звоном отзывается в ушах самого ревущего. Вбегает испуганная Феня.
   – Люсенька? Что такое? Что случилось? Кто обидел Люсеньку?
   И тут же, увидев мое невозможно вымазанное лицо, Феня краснеет и сердито топает ногой:
   – Бесстыдница! Съела-таки! Съела до обеда шоколадную утку!
   Я знаю по опыту, что вслед за этим неминуемо последует увесистый шлепок, и считаю поэтому необходимым разжалобить Феню.
   – Я проглотила иголку! – взвизгиваю я на весь дом.
   Эффект от такого признания получается чрезвычайный.
   – Она проглотила иголку! – всплеснув руками, вопит не менее отчаянно моя молоденькая няня. И, схватив меня на руки, начинает трясти с такой силой, точно хочет заставить иголку выскочить из моих внутренностей.
   – Какую иголку? Какую? – трагическим шепотом допытывается она у меня.
   – Большую иголку, с длинной ниткой, – продолжаю я фантазировать, не переставая реветь ни на минуту.
   Феня в отчаянии и плачет тоже. Приходит бабушка, прибегают отец и тетя Муся, которая гостит у нас все летние месяцы, свободные от занятий в институте.
   – Что такое? Что случилось? Отчего Люсенька плачет? В чем это она выпачкалась? Да говори же, Феня! – кричат они наперерыв все трое и протягивают ко мне руки.
   Феня, всхлипывая, объясняет, в чем дело. Она отлучилась только на минутку за молоком для Люсеньки, а Люсенька… И тут следует длинный перечень моих преступлений, существующих и несуществующих, всех, кроме самого главного: о проглоченной иголке Феня разумно умалчивает. Но я не замедляю восстановить истину и ору уже безо всяких слез на весь дом благим матом:
   – Я проглотила иголку! Я проглотила иго-о-лку… Аа-а-а!
   Весьма легко себе представить, какое впечатление получилось от этих слов!
   У бабушки подкосились ноги. Мой ненаглядный папочка стал такой же белый, как только что изуродованный мной и теперь валяющийся на полу носовой платок; тетя Муся, всегда розовая и веселая, вдруг будто слиняла сразу, как Фенина ситцевая кофта после стирки.
   – Доктора! Доктора! Необходимо сейчас же извлечь иголку… дать ей рвотное, заставить ее выпить сырых яиц и касторки… – срывалось с помертвевших губ бабушки, в то время как папочка хватался за голову, не зная, что придумать, что предпринять. Я же переходила с рук на руки, от бабушки к папочке, от папочки к Фене и обратно. Одна только тетя Муся оставалась в сторонке и что-то усердно искала на ковре.
   – Ах, вот она! – весело прозвучал ее голос, и она звонко рассмеялась на всю комнату.
   – Вот она, иголка, преблагополучно валяется на полу. Ты ее и не думала глотать, проказница Люся!.. Сережа, мамочка, да успокойтесь вы, ради Господа Бога, живехонько и здоровехонько ваше сокровище ненаглядное… Ну, Люська, марш в свою детскую, нечего арапчонком ходить, бесстыдница ты этакая! – обратилась она уже непосредственно ко мне. Затем, поднеся к самому моему носу иголку, ту самую злополучную иголку, которая, по моему предположению, должна была давно уже обретаться в моем желудке, спросила, прямо глядя мне в глаза:
   – Эту иголку ты проглотила, негодница ты маленькая? Да? Говори!
   – Эту… С длинной ниткой! – помимо моей воли нерешительно сорвалось с моих губ.
   – Ха, ха, ха! – раздался вокруг меня дружный веселый хохот. Мгновенно все страхи и ужасы моих родных перешли в самое веселое настроение, теперь они от души смеялись.
   Смеялся отец, смеялась бабушка, смеялась тетя Муся. Одной Фене было не до смеха. Бабушка очень строго смотрела на нее все время, пока царило приподнятое настроение в нашей маленькой гостиной. И этот строгий взгляд сулил мало хорошего Фене. Когда же веселое настроение прошло, бабушка погрозила пальцем моей нянюшке и внушительно произнесла:
   – Если повторится что-либо подобное и ты еще хоть раз оставишь ребенка одного с опасными вещами в комнате, то я тотчас же рассчитаю тебя, Феня. Поняла?
   Русая головка моей молоденькой няни печально поникла при этих словах старшей хозяйки. Правда, ненадолго. Лишь только старшие ушли и мы остались снова вдвоем с ней, она бросила сердитый взгляд на мою жалкую, пристыженную фигурку и не менее сердито зашипела:
   – У-у, негодная девчонка! Лгунья! Иголку, видишь ты, проглотила! Бесстыдница! Не так бы завопила, кабы по-всамделишнему проглотила! Только добрых людей напугала зря. Ишь ты, вымазалась… Платок, опять же, испортила! У-у, срамница. Место из-за тебя, негодницы, терять мне, што ли? Господи ты Боже мой! Царица Небесная, Владычица, сладу мне нет с ребенком этим. Погоди, негодница, ужо придет он – Зеленый, утащит тебя в лес, отдаст волкам, будешь тогда знать, как мучить бедных людей! И схватив меня за руку более нежели энергичным движением, она повлекла меня в детскую, чтобы смыть с моего лица и рук злополучный шоколад.
 //-- * * * --// 
   Вечер… На окно спущена непроницаемая темная штора. Синевато-желтый огонек лампады тихо вздрагивает перед большим образом Нерукотворного Спаса. Я лежу в своей мягкой тепленькой кроватке и широко раскрытыми глазами смотрю на причудливый букет розовых обоев, которыми оклеена моя уютная хорошенькая детская. Происшествие с шоколадной уткой исчезло бесследно и давно забыто. Вечером бабушка с папочкой и тетей Мусей как ни в чем не бывало играли со мной в пароход и соединенными усилиями укладывали потом в постельку. Даже Феня переложила гнев на милость и рассказала мне чудесную сказку про маленькую девочку Дюймовочку – сказку, вычитанную ею из какой-то книжки. Но все же в сердце у меня осталась какая-то жуть. И не то чтобы жуть, а какое-то странное ощущение тревоги… И причиной этого настроения являлся он – Зеленый…
   Несколько раз уже няня Феня говорила мне о нем, угрожая мне и шутя, и серьезно: «Вот-де придет Зеленый и унесет тебя в лес и отдаст волкам на съедение». А кто такой Зеленый, я и не знала хорошенько, по правде сказать. И боялась спрашивать о нем Феню. А вдруг что-нибудь страшное, от чего мурашки побегут по телу и подкосятся ноги? Мне этот Зеленый представлялся почему-то небольшим и толстым, очень толстым, как шарик, и весь он был в зеленых волосах, как клубок ниток, обверчен ими, а глаза у него были маленькие и злые, как у змеи. И жил он в самой чаще непроходимого леса. Волки боятся его, а он командует ими, как важный барин. Днем он спит, а ночью катается зеленым клубочком повсюду, вокруг тех домов, где живут дурные, капризные дети. Подкатится к такому ребенку Зеленый, вытолкнет его из теплой кроватки, погонит его в лес, а там тут как тут они – волки. Гам, гам! И съели, и останутся одни косточки от дитяти. Зеленому это нипочем. Сидит он себе да щелкает зубами – кого бы еще, придумывает, волкам отдать, и снова катит клубочком к кроваткам провинившихся за день деток, стараясь распознать по лицам их, кто больше напроказил, кого скорее других надо наказать.
   Ах! От страха я вся сжимаюсь в комочек и начинаю трястись всем телом. Еще бы! Я – большая преступница, изрезала Фенин носовой платок, съела, вопреки запрещению, шоколадную утку и напугала весь дом этой злополучной историей с иголкой. И, наверное, Зеленый катается уже вокруг меня где-нибудь поблизости моей кроватки! Ошалевшая от страха, я зажмуриваю глаза, чтобы как-нибудь не увидеть его случайно. Но это не помогает, однако… Я слышу и чувствую его… Как он шелестит вокруг моей кроватки, отлично слышу. Теперь, не выдержав больше, я кричу:
   – Нянечка! Нянечка! Возьми меня к себе, а то меня унесет Зеленый!
   Феня вскакивает в одной рубашке с большого сундука, заменяющего ей ночью постель, заспанная, горячая, с полураспущенной косой, свесившейся через плечо.
   – Какой еще там Зеленый? Христос с тобой, Люсенька! Спи, спи спокойно! – тянет она тоненьким, певучим от дремоты голоском.
   – Нет, нет, я хочу к тебе! К тебе в постельку! – отчаянно протестую я и цепко обвиваюсь ручонками вокруг ее шеи.
   Тогда она решительно вынимает меня из моей кроватки и уносит к себе.
   Как у нее славно на мягкой перине, наброшенной поверх большого, кованного железом сундука. И сама она такая тепленькая и ласковая… Милая моя нянечка!
   – Теперь я не боюсь тебя, Зеленый; няня Феня не отдаст меня тебе ни за что! – заявляю я неожиданно и вся собираюсь в клубок в ласковых объятиях Фени.
   Она несказанно смущена моими словами и тут же с места начинает пояснять мне, что никакого Зеленого не существует на свете, что выдумали Зеленого глупые люди, чтобы пугать им раскапризничавшихся или расшалившихся не в меру детей. Что бояться Зеленого, да и вообще не только Зеленого, но и всего того, что идет не от Бога, даже грешно и преступно. Что Боженька деток вот как любит и в обиду их не даст ни за что… И долго еще в том же духе ораторствует Феня, а я слушаю ее, как балованный котенок, прижмурив глаза, обвив ее шею рукой и прижавшись к ее щеке. Ее пушистые волосы щекочут мне лицо, но это так приятно! Милые пушистые волоски! Милая, добрая Феня! Я внезапно преисполняюсь любви к ней – любви и раскаяния в содеянных мной проступках и мысленно даю себе обещание никогда, никогда больше не ссориться с ней, не есть без спроса никакой шоколадной утки, не вырезать рубчиков на носовых платках.
   А дремота уже подкрадывается ко мне незаметно… Золотым туманом застилает мне шаловливый сон усталые глаза. Вздрагивают веки, силясь подняться еще раз… Куда уж!.. Нарядная колесница короля снов уже приближается к моему ложу… Чудесные свитки развертывает правивший ею Сон Дремович и разбрасывает эти свитки кругом. Какой-то выпадет сон в нынешнюю ночь на мою долю?..
   И мой сон не замедлил явиться. Я вижу шоколадную утку, но такую огромную, какой не съесть даже целому полку солдат. И Зеленого вижу тоже. Он стоит передо мной такой маленький-маленький и жалкий-прежалкий и повторяет, плача: «Меня нет на свете. Нет на свете. Меня выдумали глупые люди. И это очень грустно…» И снова плачет навзрыд.


   Глава II
   Филат

   Он был весь черный, как сажа, и кудлатый, как баран. Бог знает чего только не находилось в этой мягкой пушистой шерсти!
   И щепочки, и какие-то обрезки лент, и тела мирно упокоенных, перешедших в область вечного молчания мух. Раз даже моя няня Феня нашла в шерсти Филата огромного сердитого паука. Впрочем, сердитый паук уже не представлял из себя ни малейшей опасности: он был мертвый. Но, несмотря на всю непрезентабельность Филатки, я люблю его после папы, бабушки и няни Фени больше всего на свете. Даже хорошенькая тетя Муся занимает место в моем сердце после него.
   Я и Филат – друзья не на жизнь, а на смерть. Хотя место Филата, по положению сторожевого пса, должно быть на дворе, но, открывая каждое утро заспанные глаза, я вижу милую черную кудлатую голову, которая тычется в синий переплет моей детской кроватки. А горячий красный язык моего четвероногого друга умудряется в один миг облизать мои щеки, лоб, нос и губы.
   На энергичные крики няни Фени: «Пошел вон, на свое место, Филатка!» – мой приятель наивно воображает, что его место под моей кроваткой, и забирается туда на время, пока я при помощи няни совершаю свой утренний туалет.
   Ежедневно на молитве, прося здоровья папе, бабушке, тете Мусе, няне Фене и мне, маленькой, я неизменно прибавляю также: «и Филатке».
   – Не надо, не надо, – энергично протестует Феня, – разве можно наравне с православными христианами поганого пса упоминать?
   – А разве Филатка поганый? Да он лучше и добрее всех, – не менее энергично заступаюсь я за своего четвероногого друга и прибавляю без малейшего смущения, осеняя себя крестом: – И дай им всем, добрый Боженька, здоровья и успеха во всех их делах!
   Конечно, к Филату относилось только первое, так как его собачьи дела не требовали особого успеха. Стеречь двор, дом и оглушительно лаять при каждом появлении на дворе чужого человека – не Бог весть еще какое трудное дело. Но тем не менее он выполнял его очень успешно. Стоит только появиться кому-либо незнакомому вблизи нашего дома, как Филат начинает так лаять и волноваться, что хоть из дому вон беги.
   Папа находит это вполне нормальным и даже необходимым, но бабушка и тетя Муся, у которых от Филаткиного лая долгое время звенит потом в ушах, уверяют, что наш ревностный сторож и защитник – самый невозможный и неблаговоспитанный пес на земном шаре.
   Я же совсем-совсем иного мнения по этому поводу. По-моему, Филат и умница, и голубчик, и красавчик писаный, несмотря на свою свалянную, всклоченную шерсть.
   В это лето мне минуло четыре года, и бабушка после совещания с папой и тетей Мусей решила, что для такой большой девочки няня Феня с ее примитивной методой воспитания уже не подходит и что необходимо пригласить в дом бонну-немку, которая бы обучила меня манерам и немецкому языку.
   Мы жили в нашем маленьком имении Новгородской губернии, в «медвежьем углу», как называли его наши столичные знакомые. Папа с бабушкой долго совещались о необходимости пригласить в дом пожилую особу, так как молодая наверняка бы скоро соскучилась и уехала бы из нашего медвежьего угла.
   Вот этого я уже никак не могла понять. Что могло быть, в сущности, лучше нашей усадьбы, окруженной тенистым садом, а дальше лесом, чудесным мохнатым лесом, где росли весной цветы, летом ягоды и осенью грибы. Такие славные, скользкие, с самыми разнообразными шапочками пахучие грибочки, которые мы с Феней постоянно ходили собирать. А купание летом в студеной милой речке! А посещение коровника, птичника и конюшни? О, мало ли незаменимых удовольствий скрывалось в нашей славной усадьбе! И все это еще летом только! А зимой? Зимой ледяная гора в саду – это раз; поездки с папой в санях, запряженных тройкой, – это два; и постройки снежного дворца ловкими руками Фени – это три. Бог знает еще, согласится ли новая бонна лепить мне из снега дворец и бабу зимой, а летом купаться, держа меня на руках в нашей узенькой, но глубокой речке, или ходить по ягоды и по грибы. Новая бонна – не Феня, и вкусы у нее далеко не Фенины, конечно. И при одной мысли об этой новой бонне сердце мое стучит и бьет тревогу в груди, бедное маленькое четырехлетнее сердце. А тут еще разлука с любимой няней Феней не может не тревожить меня.
   С горя ли, или по другой какой причине, недоступной моему детскому понятию, но Феня дала слово одному молодому приказчику, который служил в соседнем уездном городе, где мы жили раньше, выйти за него замуж. Тому самому любезному молодому приказчику, у которого мы постоянно покупали сласти и который год тому назад снабдил меня шоколадной уткой.
   Свадьбу справляли у нас в Милом (так называлась наша усадьба) и благословляли молодых бабушка и папа, а тетя Муся взяла на себя роль главной подружки невесты. Ах, какая она была хорошенькая, моя милая няня, в своем новеньком, с иголочки, белом шерстяном платье с тюлевой вуалью на голове! А приказчик мне на этот раз совсем не понравился. Уж слишком сильно напомадил он себе волосы и уж очень скрипели у него новые сапоги. Мне почему-то было очень грустно в тот вечер. Когда молодые, вернувшись от венца, ужинали у нас в столовой, я убежала в детскую, кинулась на сундук, где еще недавно спала няня и с которого теперь были увезены в город на квартиру ее мужа-приказчика ее мягкая перина и подушка, и залилась горькими слезами первого неподдельного детского горя. Мне было и жаль Феню, и досада и обида вместе с тем против нее клокотали в моем детском сердечишке.
   «Вот, – думалось мне, – ей и горя мало, что уезжает от нас. Всех нас променяла на одного противного приказчика. А я теперь одна останусь. И сказку про Дюймовочку не услышу больше. Ведь бабушка и папа не умеют так хорошо рассказывать, как Феня. А она и не плачет даже, что Люсеньку покидает, что Люсенька теперь без нее останется одна».
   Слезы мои льются все сильнее и сильнее. Скоро они переходят в громкие всхлипывания. Всхлипывания грозят каждую минуту превратиться в потрясающий душу рев. Вдруг что-то горячее и шершавое касается моего лица, трогает мои мокрые глаза щеки, нос, уши…
   С ужасом откидываюсь я назад, испуганно раскрываю залитые слезами глаза и тут же радостно вскрикиваю сквозь слезы:
   – Филатка! Милый Филатка! Ты это? Как я рада, что ты пришел!
   Это действительно он, мой четвероногий приятель. Положил обе передние мохнатые лапы на краешек сундука и добросовестно лижет мое залитое слезами лицо. А его пушистый, хоть и сваленный в достаточной мере хвост резко барабанит по полу в порыве самого исступленного умиления. Я нежно обнимаю его кудлатую голову, прижимаюсь к ней лицом и обиженным, размякшим от слез голосом шепчу:
   – Филатушка! Филатик мой мохнатенький, мой кудлатенький, золотенький мой. Любименький мой песик Филатушка. Ты один у меня остался! Няня Феня бросила меня. Бабушка с папой бонну пригласили. Злую, нехорошую, Филатушка! А ты не злой! Ты – хороший! Ты любишь свою Люсеньку и в обиду ее не дашь! Ведь не дашь, Филатушка? А?
   Наглядное доказательство того, что он действительно не даст меня в обиду, выражается у него в тихом повизгивании и усиленном постукивании об пол хвостом. Потом мы оба неожиданно засыпаем: я на жестком, лишенном подстилки сундуке, с невысохшими еще на ресницах слезами, Филатка – у подножия моего жесткого неудобного ложа, свернувшись клубочком, на полу.
   Должно быть, сон мой на этот раз довольно крепок, потому что я совершенно не чувствую, как молодая новобрачная осторожно входит в комнату и, обливаясь слезами, раздевает меня «в последний раз» и укладывает в постельку. Затем стоит еще некоторое время у моего изголовья и любуется мной, точно желая запечатлеть в своей памяти черты маленькой капризной девочки, доставлявшей ей столько хлопот. Но об этом я узнаю только на другое утро со слов бабушки и тети Муси, присутствовавших при последнем прощании со мной моей молоденькой няни. Узнаю я и еще другую, менее приятную новость: приехала новая бонна-немка и ожидает моего пробуждения в столовой.
   Ах, как не понравилась мне она с первой же минуты ее появления на пороге детской! Какая она старая, некрасивая и, должно быть, злая! У нее очки на носу, а самый нос длинный-предлинный. У моей же милой нянечки Фени был такой хорошенький, задорный, вздернутый кверху, как у куколки, носик! Я узнала сразу же, что новую бонну зовут фрейлейн Амалия и что по-немецки Guten Мorgen означает «доброе утро». Шершавыми руками она (поневоле вспоминаются нежные ручки Фенечки) натягивает мне чулки на ноги и застегивает сапожки.
   – Не надо их смущать обеих. Пусть наедине познакомятся хорошенько! – говорит тихо бабушка тете Мусе, и обе они незаметно исчезают из моей детской.
   – Ну, Kindchen [75 - Дитятко (нем.)], – говорит мне фрейлейн Амалия, – давай умываться, а потом я причешу тебе головку.
   Но я не имею ни малейшего желания ни мыться, ни причесывать головы. Куда было бы приятнее покапризничать и поскандалить хорошенько. И когда мокрая губка прижимается к моему лицу, я начинаю неистово реветь и мотать головой.
   Прибегает тетя Муся, берет меня с мокрым от слез и воды лицом к себе на колени, участливо расспрашивает, в чем дело, и уговаривает не плакать. Но я продолжаю реветь, не слушая никаких уговоров, мотать головой и вопить на всю детскую благим матом.
   – Няню Феню хочу… Мою няню Феню, а эту вон… вон… вон!..
   Тетя Муся совсем сконфужена и смотрит растерянными виноватыми глазами на немку. Но фрейлейн Амалия, смущенная не меньше, спешит ее успокоить: «О, это ничего, это случается… Дитя привыкнет понемножку… С первого дня и требовать от нее нельзя привязанности к новому человеку. Все устроится. Не беспокойтесь, пожалуйста, не беспокойтесь!»
   Но мне эти утешения приходятся далеко не по вкусу. Я взглядываю на нее сердитыми глазами исподлобья и весьма недвусмысленно бросаю в лицо немке.
   – Уйди вон. Я тебя не хочу!
   Тогда наступает очередь рассердиться тете Мусе.
   – Гадкая, капризная девчонка! – говорит она, слегка награждая меня шлепком. – Как ты можешь так обижать фрейлейн Амалию? Она добрая, уже успела полюбить тебя и так ласкова с тобой, а ты так огорчаешь ее. Не хочу тебя знать после этого. Надевай платье и ступай к папе, пусть он накажет тебя.
   И быстрыми руками тетя Муся накидывает на меня мое светлое ситцевое платьице и, взяв за руку, ведет в кабинет к отцу.
   Мой папа очень занятой человек. И сейчас у него приказчик с утренним отчетом по делам имения. И настроение у него нынче не совсем хорошее.
   – Люся опять капризничает. Приструни ее хорошенько, Сергей, – просовывая свою хорошенькую головку в дверь кабинета, говорит тетя Муся. Положительно, папа не в духе сегодня. Какие-то счета не сходятся, потом вчера крестьянские лошади забрались в наш овес, и пропала самая хорошая курица из птичника. Все это очень неприятно. А тут еще мой рев. Он сбрасывает нетерпеливым движением пенсне с носа, смотрит на меня с минуту очень строго, не говоря ни слова; и, наконец, потом произносит внушительно:
   – Ступай в столовую, выпей молока и возвращайся сюда. Ты будешь до завтрака сидеть на диване и писать палочки.
   Ох, уж этот диван! Я познала его в самые тяжелые минуты жизни. Он обтянут коричневой клеенкой, кое-где порванной, кое-где закапанной чернилами. В редких, очень редких случаях жизни, когда я особенно провинюсь, меня сажают на этот диван, дают мне в руки карандаш, бумагу и, положив мне на колени старую папку, заставляют выводить палочки, ровные палочки на большом-большом листе бумаги. Одну строчку палочек, другую, третью, и до тех пор, пока не покроется ими целая страница, и маленькая преступница тогда отпускается с миром. Это удивительно несносное и скучное занятие – выводить палочки, сидя целый час на одном месте, и знать, что на дворе в это время ярко светит солнышко, что в саду, в его тенистых аллеях, так прохладно и хорошо; знать, что неизменный друг Филат уже ждет у крыльца свою маленькую хозяйку, заблаговременно приходя в умиление от предстоящего с ней свидания, и сентиментально помахивает хвостом. О, соблазн слишком велик, чтобы маленькая четырехлетняя девочка могла не подчиниться его искушению! И вместо того, чтобы отправиться на злополучный диван отбывать положенное наказание, я, выпив стакан молока, поданный мне Лукерьей, и скушав не без удовольствия очень сдобную и очень вкусную булку, медленно, потихоньку прокрадываюсь в сад.
   На мое счастье, тетя Муся занята своей газетой; она вся углубилась в чтение, не замечая моего маневра.
   В саду у крыльца не видно Филата. Должно быть, кучер или садовник взяли его с собой в город, куда ежедневно наши люди отправляются за покупками и на почту, благо уездный городок находится от Милого всего на расстоянии двух верст. Тогда в полном одиночестве я углубляюсь в ближайшую аллею… И, о ужас! вижу там мелькнувшее серое платье фрейлейн Амалии. Это серое платье ненавистно мне не менее самой его обладательницы. Встретиться сейчас с бонной совсем уже не входит в мои расчеты. Напротив того, я страстно хотела бы, чтобы она уехала от нас, и как можно скорее. А на ее место пришла бы снова моя милая няня Фенечка. Голова моя несколько минут работает над возможностью приведения в исполнение такой комбинации. Но как избавиться от присутствия этой чужой и неприятной для меня особы – решительно не могу придумать. Наконец, после долгих рассуждений мой четырехлетний мозг соображает: если убежать куда-нибудь и спрятаться так, чтобы меня долго, долго искали и не могли найти, то фрейлейн Амалия подумает, пожалуй, что я и совсем пропала, что меня унесли цыгане или трубочист или, по меньшей мере, Зеленый, и уедет спокойно туда, откуда приехала. А я тем временем преблагополучно вернусь домой и не увижу там больше ненавистной мне новой бонны. Этот нехитрый план кажется мне таким прекрасным и удобным, что, не теряя ни минуты, я решаюсь тотчас же приступить к его выполнению. Прячась за кустами, чтобы не быть замеченной прогуливающейся по саду фрейлейн Амалией, я проскальзываю на двор и скрываюсь за большим зданием конюшни. За конюшней тотчас же начинается огород. Шмыгаю за гряды и почти ползком достигаю дальнего его конца. Остается миновать местами разрушенную часть изгороди, и я на свободе! Тут же начинается небольшая поляна, обильно заросшая кустами брусники, которая так заманчиво алеет всегда по осени (теперь еще ягоды ее далеко не созрели), а за поляной – лес.
   Блестящая мысль осеняет мою голову. Если перейти поляну и скрыться где-нибудь на лесной опушке за кустами, то уже, наверное, ни одна душа в мире меня там не найдет.
   Меня будут кликать, звать, аукать, но я не отзовусь ни за что. «Ни за что не отзовусь, пока не уедет Амалия», – самым энергичным образом решаю я и пускаюсь в мое далеко не безопасное для четырехлетнего ребенка путешествие. Я уже благополучно пересекаю большую часть поляны, когда, к полному моему удивлению и неожиданности, вижу странного зверя, выскочившего из леса.
   «Волк!» – приходит мне мгновенно в голову тревожная мысль. Но тут же убеждаюсь, что это вовсе не волк, а только собака (я отлично знакома с внешностью волков по картинкам), хотя и очень странная собака, какой я еще ни разу не встречала за мою короткую до сих пор жизнь. У этой собаки шерсть поднята дыбом, морда вымазана в крови, а глаза… Ой, какие глаза! Я вижу их издали, как они горят, точно две маленькие свечки. Она несется, эта страшная собака, прямо на меня, с опущенным вниз хвостом и с такими ужасными, горящими глазами!
   Инстинктивно почуяв опасность, я прячусь за ближайший куст, но куст едва доходит мне до колен, а расстояние между мной и страшной собакой все уменьшается и уменьшается с каждой секундой.
   Вот она уже ближе, ближе… Теперь я ясно различаю еще одну подробность в ее странной внешности: пена падает кусками у нее изо рта. Собака теперь всего в каких-нибудь десяти шагах от меня… Ее страшные глаза смотрят на меня так, точно она вот-вот съест меня сию минуту или же искусает до полусмерти…
   – Ай! – вскрикиваю я неожиданно для самой себя и заливаюсь отчаянным ревом.
   – Гам! Гам! Гам! – раздается тотчас же за моей спиной.
   Я быстро оборачиваюсь: Филат! Он несется стрелой прямо навстречу страшной собаке… Вот промчался ураганом мимо меня… Вот слышится уже не один, а два собачьих голоса… Затем визг, отчаянный, пронзительный, страшный… От ужаса я падаю на траву подле брусничного куста и крепко зажмуриваю глаза. Трясусь и реву благим матом. Реву на всю поляну, на всю усадьбу, кажется, на весь лес…
   Собаки грызутся… Грызутся яростно, насмерть… Хрипенье, визг и дикое рычание чередуются между собой… От страха я уже ничего не помню и не понимаю… Впечатления слишком сильны для такой маленькой девочки, и я теряю сознание…
   Прихожу в себя и вижу, как сквозь сон, знакомые, милые лица: бабушку, папочку, тетю Мусю…
   – А где Филатка? – слабым голосом осведомляюсь у них и снова впадаю в забытье.
   С того злополучного дня я несколько недель лежу в нервной горячке. Никого не узнаю, брежу то страшной собакой, то фрейлейн Амалией, то отчаянно, с упорством зову своего друга Филатку. Но мой организм, здоровый и крепкий, в конце концов побеждает болезнь. Жизнь и сознание мало-помалу возвращаются ко мне.
   Но еще проходит немало времени, пока меня, худенькую, слабенькую и изменившуюся до неузнаваемости, спускают с кровати и, поддерживая с двух сторон, прогуливают по комнате. Я вижу теперь подле себя вымученные, исхудалые лица. Бабушка, папочка и тетя Муся, как узнаю после, не отходили ни на шаг от моей постели. Они трепетали все за жизнь их проказницы Люси.
   На дворе уже осень, когда я впервые чувствую себя вполне здоровой. Деревья, разукрашенные малиновым, пурпурным, желтым и оранжевым цветом, стоят еще пышные и нарядные, хотя листья уже обильно посыпают дорожки сада. Меня тянет туда, в эти милые аллейки. Внезапно желание побегать по саду сменяется нестерпимым желанием увидеть моего друга Филата. Уже несколько раз во время болезни я спрашивала о нем у моих домашних. И всегда получала какие-то неопределенные, уклончивые ответы.
   Зато о фрейлейн Амалии я узнала все очень скоро. Во время моей болезни я так напугала всех своим горячечным бредом и постоянным упоминанием имени бонны, что мои домашние решили скрепя сердце отказать ни в чем не повинной фрейлейн Амалии от места.
   Итак, злополучной фрейлейн Амалии уже не было у нас в доме, а Филат…
   – Где же Филат? Я хочу Филата! Позовите мне Филата! Приведите его ко мне! – потребовала я, наконец, капризно, широко пользуясь своим правом выздоравливающей.
   Тогда со всевозможными предосторожностями папа, взяв меня на руки и прижимая к груди, открыл мне то, что они все так тщательно скрывали от меня до этой минуты.
   В тот злополучный день на меня, действительно, готовилась сделать нападение страшная собака. Страшная, потому что она была бешеная, и Филат, подоспевший вовремя, сумел геройски защитить от нее свою маленькую госпожу. Когда привлеченные моим отчаянным плачем и диким рычанием собак старшие прибежали на поляну, бешеная собака лежала насмерть искусанная верным Филатом, а сам Филат с тихим визгом зализывал свои раны.
   Увы, эти раны от укусов бешеного пса привели к плачевным последствиям. Мой бедный, милый Филатка взбесился тоже, и его, волей-неволей, пришлось застрелить.
   Все это очень осторожно сообщил мне папа, державшийся строгого правила никогда не обманывать детей.
   Боже мой, как горько я заплакала, узнав эту печальную новость! Филата нет, Филата не существует больше, Филат никогда уже не будет встречать моего пробуждения утром, не станет дожидаться моего появления у крыльца! Никогда, никогда не увижу я больше моего четвероногого приятеля, верного товарища моих детских игр!
   И вот, на основании всего пережитого мне приходит в голову неожиданная мысль: что если бы я не капризничала в то утро, не убежала бы от бонны, не встретила по дороге к лесу страшную бешеную собаку, Филату не пришлось бы выручать меня, и он остался бы со мной, мой бедный друг!..
   Жгучее раскаяние острым уколом в самое сердце, в маленькое четырехлетнее сердце, дает знать о себе. Мне мучительно жаль Филата, и горько-досадно на себя… О, с каким восторгом я бы вернула тот печальный день! Пусть бы водворилась снова в нашем доме ненавистная мне фрейлейн Амалия, с ее очками и длинным носом, я бы слушалась каждого ее слова, я бы была покорной и кроткой, как овечка, лишь бы не погиб Филат, лишь бы мой четвероногий приятель оставался тоже со мной! И слезы, тихие и печальные, не капризные, а хорошие слезы, потекли еще обильнее по моему осунувшемуся за долгую болезнь лицу.
   С этого дня наступил знаменательный перелом к лучшему в моем характере. Капризы исчезли. Исчезло и упрямство, и желание всегда настоять на своем.
   Старшие очень скоро заметили эту благую перемену в их любимице и приписали ее общему перерождению моего организма, вследствие перенесенной мной серьезной болезни. На самом же деле здесь крылась совсем другая причина.
   Лишь только мной овладевало снова желание покапризничать, вмиг мелькал в моем воображении собачий облик моего четвероногого друга, погибшего вследствие такого же каприза его маленькой госпожи. Кротко, с мягким укором смотрели на меня его добрые собачьи глаза, и я как будто слышала тихое, ласковое повизгивание, без слов предохранявшее меня от всего дурного. И точно невидимая сила останавливала меня от дурных поступков. Мой характер настолько изменился к лучшему, что, когда много позднее в наш дом приехала новая гувернантка, сменившая бедную фрейлейн Амалию, о которой я расскажу в одной из последующих глав, я встретила ее как желанную гостью и старалась доказать на деле, что маленькая Люся далеко не дурной человек.


   Глава III
   Царевна Мигуэль

   «Далеко-далеко, на самом конце света находилось большое прекрасное синее озеро, похожее своим цветом на огромный сапфир. Посреди этого озера на зеленом изумрудном острове, среди мирт и глициний, перевитая зеленым плющом и гибкими лианами, стояла высокая скала. На ней красовался мраморный дворец, позади которого был разбит чудесный сад, благоухающий ароматом. Это был совсем особенный сад, который можно встретить разве в одних только сказках.
   Владельцем острова и прилегавших к нему земель был могущественный царь Овар. А у царя росла во дворце дочь, красавица Мигуэль – царевна…»
   Пестрой лентой плывет и развертывается сказка. Клубится перед моим духовным взором ряд красивых, фантастических картин. Обычно звонкий голосок тети Муси теперь понижен до шепота. Таинственно и уютно в зеленой беседке, увитой плющом. Кружевная тень окружающих ее деревьев и кустов бросает подвижные пятна на хорошенькое личико юной рассказчицы. Эта сказка – моя любимая. Со дня ухода от нас моей милой нянечки Фени, умевшей так хорошо рассказывать мне про девочку Дюймовочку, я слушаю с удовольствием единственную только сказку о царевне Мигуэль. Я люблю нежно мою царевну, несмотря на всю ее жестокость. Разве она виновата, эта зеленоглазая, нежно-розовая и златокудрая царевна, что при появлении ее на свет Божий феи вместо сердца вложили кусочек алмаза в ее детскую маленькую грудь? И что прямым следствием этого было полное отсутствие жалости в душе царевны. Но зато как она была прекрасна! Прекрасна даже в те минуты, когда движением белой крошечной ручки посылала людей на лютую смерть. Тех людей, которые нечаянно попадали в таинственный сад царевны.
   В том саду среди роз и лилий находились маленькие дети. Неподвижные хорошенькие эльфы, прикованные серебряными цепями к золотым колышкам, они караулили тот сад и в то же время жалобно звенели своими голосами-колокольчиками.
   – Отпусти нас на волю! Отпусти, прекрасная царевна Мигуэль! Отпусти нас! – их жалобы звучали, как музыка. И эта музыка приятно действовала на царевну, и она частенько смеялась над мольбами своих маленьких пленников.
   Зато их жалобные голоса трогали сердца проходивших мимо сада людей. И те заглядывали в таинственный сад царевны. Ах, не на радость появлялись они здесь! При каждом таком появлении непрошеного гостя стража выбегала, хватала посетителя и по приказанию царевны сбрасывала его в озеро со скалы.
   А царевна Мигуэль только смеялась в ответ на отчаянные вопли и стоны тонувших…
   Я никак не могу понять еще и теперь, каким образом пришла в голову моей хорошенькой жизнерадостной тетки такая страшная, по существу, такая мрачная и тяжелая сказка! Героиня этой сказки – царевна Мигуэль, конечно, была выдумкой милой, немного ветреной, но очень добренькой тети Муси. Ах, все равно, пусть все думают, что выдумка эта сказка, выдумка и самая царевна Мигуэль, но она, моя дивная царевна, прочно водворилась в моем впечатлительном сердце… Существовала она когда-нибудь или нет, какое мне до этого, в сущности, было дело, когда я любила ее, мою прекрасную, жестокую Мигуэль! Я видела ее во сне, и не однажды, видела ее золотистые волосы цвета спелого колоса, ее зеленые, как лесной омут, глубокие глаза.
   В тот год мне минуло шесть лет. Я уже читала по складам и при помощи тети Муси писала вместо палочек корявые, вкось и вкривь идущие буквы. И я уже понимала красоту. Сказочную красоту природы: солнца, леса, цветов. И мой взгляд загорался восторгом при виде красивой картинки или изящной иллюстрации на странице журнала.
   Тетя Муся, папа и бабушка старались с моего самого раннего возраста развить во мне эстетический вкус, обращая мое внимание на то, что для других детей проходило бесследным.
   – Смотри, Люсенька, какой красивый закат! Ты видишь, как чудесно тонет в пруду багряное солнце! Гляди, гляди, теперь совсем алой стала вода. И окружающие деревья словно охвачены пожаром.
   Я смотрю и вся закипаю восторгом. Действительно, алая вода, алые деревья и алое солнце. Какая красота!
 //-- * * * --// 
   Я помню отлично, это было утром. Я еще нежилась в кроватке, не желая вставать. Лукерья только что вернулась с базара из города с большущей корзиной, наполненной до краев самой разнообразной провизией, и зашла в мою детскую. Особенно демонстративно торчали из корзины красная палочка морковки и связанные для чего-то петушиные лапки. Своей птицы у нас не ели. Бабушка не выносила крови, и наши домашние куры могли совершенно спокойно разгуливать по птичнику и нести яйца, не опасаясь трагического конца.
   – Приехали, барыня-матушка, суседи-то! Вчерась только и приехали. Самого управителя ихнего на базаре повстречала. Артишоков и спаржу искал. Сказывают, сам-то граф, окромя зелени да фруктов, иной пищи и не употребляют, потому как алтерьянец они…
   – Ха-ха-ха! Алтерьянец, вот так слово! – подбегая к Лукерье и раскатисто смеясь, вскричала тетя Муся. – Как ты язык не сломала на нем! Вегетарианец… понимаешь? Вегетарианец… – с тем же смехом протянула она.
   – А мне-то што! Мне все едино, што так, што этак! Пущай хоть по-вашему будет, – снова согласилась всегда невозмутимая Лукерья.
   До уха моего долетели эти новые и крайне интересовавшие меня слова. И к тому же было что-то необычайное в выражении лиц, с которым сидевшая за расходной книгой бабушка и находившаяся тут же в комнате тетя Муся приняли известие о приезде соседей. Седые брови бабушки высоко поднялись при этом, а светлые глазки тети Муси так и заискрились самым неподдельным оживлением. Этого было вполне достаточно, чтобы я живо заинтересовалась таинственным вегетарианцем, для которого покупались такие дорогие яства, как спаржа и артишоки.
   – Кто приехал? Кто? – мгновенно соскакивая с кровати, с которой только в этом году сняли синий переплет, и дергая Лукерью за передник, кричала я.
   Тетя Муся взглянула на меня, лукаво прищурив глазки.
   – Царевна Мигуэль приехала, вот кто! – смеясь проговорила она.
   – Царевна Мигуэль? – в первую минуту я даже захлебнулась от счастья. Не соображая того, что героиня моей любимой сказки никоим образом не могла появиться на фоне реальной жизни, я, преисполненная самого дикого восторга, начинаю хлопать в ладоши и кричать:
   – Царевна Мигуэль здесь! Моя милая, моя прекрасная, моя чудная царевна здесь! Как я счастлива, как я счастлива… – затем соскакиваю с постели и босая, в одной рубашонке, прыгаю по комнате.
   – Царевна Мигуэль! Царевна Мигуэль! – словно зачарованная милым именем, повторяю я.
   Бабушка старается меня унять. Тетя Муся смеется. Лукерья, умиленная моими бурными восторгами, смотрит на меня с широчайшей улыбкой.
   – Будет уже тебе, Люсенька, будет, одеваться пора, гляди, уж солнышко давно встало! – говорит бабушка и, так как я все еще не намерена уняться и прийти в себя, она насильно водворяет меня к себе на колени и принимается за мой туалет, не переставая в то же время журить мою молодую тетку: – И не стыдно тебе, Муся, голову засаривать ребенку всяким вздором. Да и прежде всего непедагогично это – восхвалять какую-то неправдоподобную людоедку или что-то в этом роде, – словом, поощрять жестокость. Не́чего сказать, останется доволен граф, когда узнает, что прототипом твоей сказочной людоедки ты взяла его Аничку.
   – Но, мамочка, чем я виновата, что маленькая графинюшка – совсем царевна Мигуэль, насколько я ее помню, по крайней мере, по внешнему виду, – оправдывается тетя Муся, все еще лукаво поглядывая на меня.
   – Что-о-о-о? – я сразу падаю с неба на землю. – Так моя Мигуэль не царевна вовсе, а какая-то графинюшка? – и мое приподнятое настроение сразу тускнеет. И желание зареветь благим матом вследствие наиглубочайшего в мире разочарования и разбитых внезапно иллюзий непреодолимо захватывает меня. В эту минуту на пороге детской появляется мой отец, и я сдерживаюсь поневоле.
   – Мамаша! Муся! Вы слышали, Олег Валентинович вернулся со всей своей семьей из-за границы и завтра приглашает нас всех обедать к себе. Кажется, там какой-то семейный праздник. Вот и письмо. Понюхай, как вкусно пахнет, Муся. Это по твоей части. – И помахав в воздухе белым конвертом из крепкой английской бумаги, в углу которого стояла золотая монограмма под графской короной, папа провел им слегка по кончику вздернутого Мусина носика.
   – Ах! Вот приятный сюрприз! – вся вспыхнув от радости, проронила моя молодая тетушка. – Непременно, во что бы то ни стало едем туда, Сергей.
   – Ну, а меня, старуху, уж увольте от такого путешествия. Ты, Сереженька, отправляйся с Богом. Захвати сестру и дочурку, а я уж стара по гостям ездить. Избавьте, – отказалась бабушка.
   – Как желаете, мамаша, я не настаиваю. Да и брать ли еще Люсю – подумать надо, – и мой отец вопросительно взглянул на свою мать.
   О, как болезненно сжалось в эту минуту мое детское сердчишко! И как сильно, сильно забилось оно во мне затем. Что? Они не хотят брать меня к царевне Мигуэль, или к таинственной графинюшке, так странно слившейся с ней в одном лице? И я готова была разрыдаться с горя. Вероятно, лицо мое красноречивее всяких слов выражало охватившее меня отчаяние, потому что мой отец сразу склонился надо мной и пришел на помощь моему детскому горю:
   – Ну, ну… только не плакать мне, смотри, Люсенька. Так и быть, прихватим с собой и тебя, хотя в доме графа д’Оберн тебе ничему не придется учиться; там процветают только богатство, роскошь и расточительность, а мы с тобой должны быть скромными маленькими людьми. Но уж раз тебе эта поездка так улыбается, что делать – едем! Довольна ты?
   Как тут было не оставаться довольной? И он еще спрашивает меня об этом! В подтверждение моей радости я взвизгиваю на весь дом и начинаю кружиться волчком по комнате до тех пор, пока тетя Муся не ловит меня за руку и не водворяет к умывальнику с целью закончить мой туалет.
   Когда на следующий день мы все трое: папа, тетя Муся и я – приближаемся в нашей деревенской, на дребезжащих рессорах, коляске, запряженной гнедым Ветром и его женой Бурей, к графской усадьбе, мне радостно и как-то жутко в одно и то же время, и кажется, что мое маленькое сердце вот-вот готово разорваться от волнения на несколько десятков, сотен кусков.
   Бедное маленькое сердце! Бедная глупенькая девочка Люся! Как трепещет она вся непреодолимым желанием увидеть поскорее свою царевну Мигуэль!
   Бабушка нарядила меня в мое лучшее платье, все в прошивках, с малиновыми бантами на плечах и с таким же поясом. Банты вздрагивают, как крылышки, при малейшем движении, а прокрахмаленное до последней степени платье стоит, смешно топорщась вокруг моей маленькой смешной фигурки.
   Вот наша коляска поравнялась с чугунной оградой загородной усадьбы графа д’Оберн. Отсюда до нашего уездного города насчитывалось всего лишь полчаса ходьбы. Когда мне приходилось прежде проходить или проезжать с кем-нибудь из старших мимо этой усадьбы, всегда пустовавшей с того времени, как я начинаю себя помнить, мое детское любопытство бывало всегда затронуто при виде высокой стальной решетки и главных ворот с гербом д’Оберн над ними под графской короной на флаге, развевающемся у входа. Жил в Анине, как называлась графская усадьба, только немец-управляющий с женой и малолетней дочерью да старая англичанка-гувернантка и целый штаб графской прислуги: садовники, конюхи, лакеи и повар с двумя поварятами. Сам граф с семьей находился постоянно за границей, где лечился от самых разнообразных недугов. Но здесь в Анине, несмотря на его отсутствие, царил образцовый порядок, и все, казалось, было готово каждую минуту к приезду графской семьи. В конюшне стояли тщательно убранные сытые лошади, на садовых куртинах, если то было лето, цвели самые разнообразные породы роз и других пахучих цветов. Полны ими были и оранжереи графа. Тщательно выполоты и усыпаны гравием дорожки сада. Зимой же каждая аллейка сада была очищена от снега. Статуи, находившиеся в саду и сверкавшие в летнюю пору мраморной белизной, на зиму тщательно прятались в большие деревянные футляры, казавшиеся в ночную пору черными привидениями, пугавшими окрестных крестьян. Окна дома, не глядя на время года – зимой, весной, летом и осенью, улыбались одинаково чисто вымытыми стеклами, искрившимися в лучах солнца. И только опущенный флаг один говорил об отсутствии в Анине хозяев. Сейчас же он был поднят, этот флаг с вышитым на нем гербом д’Оберн под графской короной.
   – Добро пожаловать, добро пожаловать, дорогие гости, – говорил несколько в нос и нараспев изысканно одетый во все светлое с пергаментным лицом высокий седой старик, встречая нас на террасе дома.
   Это был сам граф д’Оберн, потомок и последний отпрыск старинной аристократической фамилии Франции. Его предки когда-то эмигрировали в Россию, еще при императоре Александре Павловиче, и были любезно приняты и обласканы государем. Им дали видные должности при дворе, и с тех пор фамилия д’Оберн окончательно обрусела, и потомки французов-эмигрантов, служа и добиваясь положения при русском дворе, богатели от его щедрот.
   Сухой, изящный, болезненный на вид хозяин Анина, со своими сдержанными манерами и холодной величавой улыбкой, скорее походил по виду на английского лорда, нежели на француза по происхождению.
   Две дочери графа, барышни-подростки, и два его маленьких сына окружали отца. Одна из юных графинь, белокурая, румяная, со слегка косящими глазами, девочка лет двенадцати, понравилась мне своей простодушной, мягкой и доверчивой улыбкой. Другая, шатенка, года на три старше сестры, была точной копией своего отца. То же надменное выражение бесцветного лица, та же корректно-любезная, словно неживая, улыбка, те же сдержанные, величавые, как у взрослой барышни, манеры. А гладко причесанные волосы и серьезные недетские глаза делали ее много старше своих лет. Молодых графинь, как я узнала от тети Муси, звали Лиз и Китти. Оба маленькие графчика были очень милы в своих модных костюмах юных денди, с их манерой держаться, заимствованной, очевидно, у взрослых молодых людей. Одному из них, старшему, Этьену, то есть попросту Семену, было на вид лет восемь. Другому – Ваде, Вадиму – шесть лет. Они оба почему-то напомнили мне тех маленьких обезьянок-мартышек, которых нищие болгары водят по дворам. Молоденькие графини Лиз и Китти протянули мне руку, а мальчики с самым серьезным образом расшаркались передо мной, как перед вполне взрослой девицей. Подоспела их гувернантка, швейцарка мадам Клео со своей маленькой дочкой Лили, приблизительно моего возраста. Лили мне не очень понравилась. Она слишком насмешливо и бойко поглядывала на меня живыми черными, как два жучка, глазенками, детально рассматривая всю мою пышно разодетую особу. Потом свысока кивнула мне своей завитой барашком темной головкой. Я же вовсе не поздоровалась с ней, пользуясь тем, что старшие не смотрели на нас в эту минуту, и демонстративно повернула ей спину.
   – Пусть дети познакомятся вне нашего присутствия, – произнес старый граф, обращаясь к моему отцу и тете Мусе, которой уже завладели юные графинюшки – величавая Лиз и косенькая Кити, – развлекая ее разговорами. – Пусть мои шалуны покажут ей сад. Но я не вижу Ани́! Где Ани? Оù est-elle donc? [76 - Где же она? (франц.)] Где же она? – поворачиваясь в сторону гувернантки, спросил он.
   Мадам Клео что-то быстро-быстро заговорила по-французски, так что я, научившаяся всего нескольким фразам на этом языке, ничего не могла понять. Но граф, очевидно, понял, что ему говорила швейцарка.
   – Уж эта Ани, – произнес он, морща лоб, – беда мне с ней, – и что-то еще добавил по-французски по адресу моего отца и тети Муси, сопровождая слова свои извиняющейся улыбкой.
   – Пойдемте с нами в сад, мы покажем вам дворец Ани, – произнес старший из мальчиков, Этьен, подставляя мне калачиком руку.
   Востроносенькая Лили тихонько фыркнула.
   – Il se fait grand, il se fait grand, ma! [77 - Он хочет казаться взрослым, он хочет казаться взрослым, мама! (франц.)] – дергая мать за рукав, зашептала маленькая швейцарка.
   Этьен не обратил никакого внимания на эти слова и с гордым видом повел меня под руку. Вадя, его младший брат, надул губы. Очевидно, и ему хотелось казаться взрослым, и он завидовал Этьену. С вытянутыми трубочкой губами он поплелся за нами. Лили вприскочку побежала вперед.
   Графский сад, с его затеями в виде искусственных гротов, беседок, фонтанов и горок, с цветочными клумбами и статуями на каждом шагу, показался мне великолепным парком. Прямые как стрелы, усыпанные гравием и обнесенные дерном аллеи убегали далеко в чащу. Деревья и кусты, ровно подстриженные, ласкали глаз. Прелестный маленький пруд с хрустальной прозрачной водой, обнесенный оградой, сверкал на солнце миллиардами разноцветных огней. Изящная пристань красовалась у берега. Маленькая, похожая на игрушку, лодка мерно покачивалась на воде, прикрепленная цепью к одному из столбиков пристани. По белому фону золотыми буквами на борту лодки значилось: «Ани».
   Посреди пруда находился небольшой остров. Белый же, ажурный, в мавританском стиле домик помещался на нем. Чем-то сказочным веяло и от островка, и от домика-беседки, похожего на крошечный дворец. И невольное сравнение его с дворцом Мигуэль пришло мне в голову. А вокруг острова рос целый лес чистых, словно из светлого воска вылепленных, цветов, царственно раскинувшихся на широких изумрудных листьях.
   – Вот дворец Ани! – указывая рукой на кружевную белую беседку, произнес мой маленький кавалер.
   – А вот и сама Ани и Мария с ней. В тот же миг зашуршали прибрежные кусты ракиты, и на дорожку выскочили две девочки: одна некрасивая, немного сутуловатая, с бесцветными большими близорукими глазами, с длинным, далеко не соответствующим ее детскому лицу носом, другая…
   – Царевна Мигуэль! – вырвалось из груди моей невольно при виде этой другой. Да, это была она, моя прекрасная, моя чудная царевна! То же гордое, надменное личико, те же зеленовато-прозрачные, как воды лесного ручья, глаза, те же, цвета спелой ржи, волосы, золотистыми локонами разбросанные вдоль спины и плеч. Она была немного выше меня и как будто старше годами. Но много стройнее. Белое легкое платьице мягкими складками облегало эту изящную фигурку настоящей саксонской куколки.
   – Царевна Мигуэль! – вскричала я еще раз невольно, с умилением молитвенно сложив руки и глядя с нескрываемым восхищением на ее очаровательную головку, казавшуюся в лучах солнца совсем золотой.
   – Какая смешная маленькая девочка, откуда взялась такая? – бесцеремонно, подняв в уровень с моим лицом свой белый тоненький пальчик, проговорила Ани.
   – Это наша соседка, ее зовут Люсей, – забегая вперед, объяснила шустрая Лили.
   – Тебя так зовут, правда, девочка? – уже вполне серьезно обратилась ко мне моя царевна – она же и Ани, младшая дочь графа д’Оберн. Я замерла. Замерла от счастья, услышав ее обращение непосредственно ко мне, и, выпучив глаза и растянув рот в самую блаженную улыбку, стояла, не спуская глаз с моей воплотившейся, наконец, в реальный образ мечты. Вероятно, лицо мое было в достаточной мере глупо в эту минуту, потому что Ани громко расхохоталась, безо всякого стеснения указывая снова пальцем в мою сторону.
   – Какая смешная! Ха-ха-ха! Какая смешная девочка. Я еще не встречала таких. – Смех ее, против ожидания, был неприятный, слишком резкий и отрывистый; но даже и этот неприятный смех нравился мне, как неизбежная принадлежность моей царевны.
   – Что же ты все молчишь, девочка? Может быть, ты проглотила язык? – снова рассмеялась Ани, прищурив глазки.
   Бойкая Лили вторила ей, насмешливо поблескивая своими карими маленькими глазами. Но мальчики, Этьен и Вадя, хранили сосредоточенное молчание. Мария Клейн, дочь немца-управляющего, как я узнала это потом, подняла на меня свои большие бесцветные глаза.
   – Маленькая барышня сконфузилась. Это бывает, – произнесла она, особенно отчеканивая слова.
   Тут Этьен заложил правую руку за борт своего щегольского сюртучка и произнес тоном нравоучения:
   – А смеяться без причины не следует, потому что это глупо.
   – А тебя об этом не спрашивают, – резко оборвала его сестра.
   – Этьен всюду с носом, – подхватила Лили.
   – Всюду с носом, – вторил ей младший графчик.
   Ани взглянула на младшего брата так, как, по всей вероятности, глядел легендарный крыловский слон на изводившую его лаем Моську, затем подпрыгнула на одном месте, оборвала какую-то травку на длинном стебле и, перекусив ее хищными, острыми, как у зверька, зубками, бросила мне торопливо через плечо.
   – А почему ты называешь меня царевной, смешная девочка?
   Мое сердце забилось сильно-сильно…
   Вот наступила она, так давно ожидаемая мной минута! Моя мечта воплотилась. Моя далекая греза была передо мной. Как часто в моих мыслях я составляла целые разговоры с ней, придумывала долгие бесконечные и сладкие беседы.
   И вот, наконец, она здесь, подле меня… Она спрашивает, я должна ей ответить. Наконец-то я могу сказать ей, как сильно я ее люблю, так сильно люблю, что готова всю жизнь отдать ей, по первому ее слову. Но вместо всего этого я стою со сконфуженным видом перед ней и дико, тупо молчу. Противная, ненужная застенчивость сковывает мои губы. Но глаза мои, должно быть, красноречивее всяких слов выражают волнующее меня чувство. Слишком красноречиво, очевидно, говорили они в тот миг о моей любви к Ани, потому что царевна Мигуэль наконец сжалилась надо мной.
   Ее маленькая ручка легла на мое плечо, а коралловые губки, почти касаясь моего уха, шепнули:
   – Милая, смешная девочка! Что ты боишься меня, ведь я тебя не обижу и буду дружить с тобой, если ты дашь мне слово исполнять все, что я захочу. Даешь?
   – Даю! – без минуты промедления произнес кто-то, помимо меня, моими губами.
   – Ну вот, за это-то я и подружусь с тобой, – тоном настоящей владетельной принцессы произнесла уже вслух Ани, надменным жестом откидывая назад свою золотую головку.
   И уже обращаясь ко всем остальным, протянула капризно и совсем по-детски:
   – Я хочу на остров!
   – Надо позвать садовника. Он отвезет нас. Кстати, нужно пригласить и мадам Клео, – рассудительно, копируя манеру говорить взрослого человека, сказал Этьен.
   – Какие глупости! Разве Мария не с нами? Она почти большая, Мария, ведь ей двенадцать лет. И мадам Клео отпускает меня всегда с ней одну на остров, – уже нетерпеливо крикнула Ани.
   – Но сама она стоит на пристани в это время, – вмешался снова Этьен.
   – Ах, ты все сочиняешь… – засмеялась моя царевна Мигуэль своим неприятным смехом, – скажи просто, что сам трусишь воды и поэтому не любишь кататься в лодке. – Этьен заметно покраснел и сконфузился при этих словах. Очевидно, была некоторая доля правды в словах Ани. Темные глаза мальчика уставились в землю смущенным взглядом.
   – Ха-ха-ха! – залилась снова смехом Ани, с торжеством глядя в сконфуженное лицо брата.
   – Этьен – трус, – неожиданно заявила быстроглазая Лили.
   – Трус, – подтвердил эхом Вадя.
   – Если бы даже это было и так, – вдруг сразу делаясь серьезной, проговорила Ани, взглядом уничтожающего презрения награждая Лили, – то тебе об этом говорить не приходится; ты должна всегда помнить, кто ты и кто мы.
   Красная как рак Лили юркнула за спины мальчиков, ворча себе что-то под нос. Между тем Ани с улыбкой, делавшей ее прелестной, прыгнула в лодку. Дети вскрикнули от неожиданности. А Мария Клейн стала белее своей белой блузки, надетой на нее в этот день.
   – Тише, ради Бога осторожнее, Ани, вы знаете, что если случится несчастье с вами… – она не договорила и тоже соскочила с пристани в лодку.
   Странное у нее было лицо в те минуты, когда она смотрела на маленькую графинюшку. Глаза большой девочки в такие минуты становились глубже и синее, а самые черты делались нежнее, мягче, и все некрасивое лицо хорошело от того внутреннего света, который лился из ее глаз. Несмотря на мой юный ребяческий возраст, я поняла смысл этой метаморфозы в лице Марии; я поняла, что последняя любит самой преданной и нежной привязанностью мою очаровательную царевну Мигуэль. Не торопясь, Мария села на весла; между тем Ани, держась за плечо большой девочки, кричала задорно из лодки:
   – Ну, кто еще едет с нами? Или трусите? Стыдитесь! В этом пруду курица не утонет, глядите же, видно дно!
   – Видно дно, – нашел нужным повторить, поворачиваясь на одной ножке, Вадя.
   – Кто не с нами, тот против нас! – кричала Ани, громко смеясь. – Так всегда говорит papa [78 - Отец, папа (франц.).]!
   Не знаю, но какая-то сила толкнула меня вперед.
   – Я с вами! – вырвалось непроизвольно из моего рта.
   Мне страстно захотелось в эту минуту показаться Ани бесстрашной и большой. Хотелось доказать моей царевне, что я не из тех, кто боится воды, как Этьен и ему подобные трусишки.
   – Хочешь с нами? – зеленые глазки Ани прищурились на меня. Яркие губки улыбнулись насмешливо. – Или мне так показалось только?
   – Только осторожнее, не качай лодку, – строго проговорила Мария и, привстав со своего места, протянула мне обе руки.
   И вот мы трое – она, моя царевна и я – плывем к заветному островку. Остальная часть компании осталась ждать нашего возвращения на пристани. Я вижу издали завистливые взгляды Лили, которой, очевидно, очень хотелось отправиться вместе с нами, немного сконфуженное лицо Этьена и добродушно улыбающуюся Вадину толстенькую мордочку.
   Мария гребет. Я никак не ожидала такого умения и ловкости от этой неуклюжей на вид, сутуловатой девочки. Ее чересчур длинные, как у обезьяны, руки цепко держат сильными пальцами весла, а от равномерных движений последних лодка с каждым новым взмахом быстро подвигается вперед.
   – Мы плывем на мой остров, к моему дворцу, – говорит по пути Ани, обращаясь ко мне и держа руль, – так Мария назвала как-то белую беседку на острове, с тех пор это так и осталось. Одних нас туда не пускают… А с мадам Клео и Марией можно. Потому что Мария очень благоразумная и рассудительная. Это даже сам papa говорит. Она все знает, все умеет… И грести, и плавать, и на лыжах бегать. А ты умеешь бегать на лыжах? – неожиданно огорошивает меня вопросом Ани.
   Бог мой, чего бы только я не отдала сейчас, лишь бы иметь возможность сказать «да» этой очаровательный Ани! Но, увы! Бег на лыжах я знала до сих пор только по картинкам, а лгать я не умела совсем. Но, на мое счастье, Ани и не требовала теперь от меня ответа. Она задумалась, наклонившись над бортом лодки. Черные шнурочки ее бровей почти сдвинулись, сошлись на переносице. Зеленые немного выпуклые глазки сосредоточенно смотрели в пруд. Длинные золотые волосы спустились с плеч и повисли над водой. Мария, прекратив на мгновение грести, любовалась ею.
   – Русалка! Вы похожи сейчас на маленькую русалочку, Ани, на маленькую такую, славненькую русалочку, – говорила она тихим, нежным голосом.
   – Неправда, неправда, – ответила со смехом Ани, – ты говоришь неправду, Мария, – у русалок должны быть длинные, до пят, волосы, а на головках ветки из ледяных лилий или кувшинок… Вот таких же, как те, на пруду. Гляди, скорее! Вот! – Белый, словно сахарный, пальчик указывает на густой лес чудесных таинственных царственно-красивых ненюфар [79 - Ненюфа́ра – водяная лилия.]. Солнце, нарядное летнее солнце, одело их в яркие одежды своими блестящими лучами, а прозрачно-хрустальная вода пруда, искрясь и сверкая под ними, словно алмазная корона, окружала белые плоские чашечки цветов. И капли росы в их желтых сердцевинках сверкали чистейшими брильянтами среди томно разбросанных под летним зноем восковых лепестков.
   Белые водяные цветы теперь приковали все мое внимание. Мелькнула быстрая мысль в моей взбалмошной голове: сорвать их, бросить к ногам Ани. А Мария сплетет из них венок на золотую головку моей царевны, и царевна Мигуэль станет настоящей русалкой в этом белом сверкающем венке.
   Мне показалось в ту минуту таким удобоисполнимым мое желание, такой доступной и простой моя мысль. Ведь ненюфары росли так близко. Стоило только протянуть руку, и ближайший из цветов очутился бы в моих тоненьких пальцах. Я взглянула на Ани. Она по-прежнему смотрела в воду и, кажется, любовалась своим собственным отражением. Перевела взгляд на Марию – та по-прежнему сильно и сосредоточенно гребла. Ее спокойные, не по-детски серьезные глаза были прикованы к цветам, которые она видела, повернув голову вполоборота. До белых цветов теперь оставалось всего лишь два-три взмаха весел. Лодка скользила. Зеленый островок гостеприимно улыбался издали своей прозрачной беседкой и густыми кустами ракитника… И вот у самой лодки забелелись восковые ненюфары на широких бархатистых изумрудных листьях.
   Как они были хороши! Как должны были подчеркнуть своей красотой золотую головку Ани! Эта мысль вихрем пронеслась в моем мозгу. И я не рассуждала уже больше… Протянула руку и схватила первый попавшийся мне ближайший цветок…
   Но что это? Крепкий стебель упрямо удерживал белую головку водяной красавицы… И она не поддается моим усилиям… Тогда я разжала пальцы и изо всей силы, налегая всем телом на борт почти игрушечной лодки, схватила соседний с первым цветок…
   – Что ты!.. Что ты! Сиди смирно! Ты опроки…
   Увы! Слишком поздним явилось это предостережение! Я не дослышала конца фразы Марии, потому что была уже в воде, или, вернее, на дне пруда, под водой, упав плашмя на его тинистый в этом месте песок.
   Отвратительная мутная жижа наполнила в тот же миг мой рот, нос, уши, залепляя мне глаза, все лицо и руки, упиравшиеся во что-то мягкое и скользкое. Мне показалось в тот миг, что все уже кончено, что я умираю.
   И, о ужас! – я даже не могла ни крикнуть, ни позвать на помощь. Отвратительная каша наполняла мой рот, мешая дышать, каждое мгновение грозя задушить. Не могу уяснить себе, сколько времени длилось это ужасное состояние, может быть, полминуты, может быть, и больше… Прекратилось оно как-то сразу… Чьи-то руки изо всей силы сжали мои плечи и, приподняв меня, поставили на ноги. Затем, быстрыми движениями тех же благодетельных рук грязь и тина с моего лица проворно исчезли, и я могла раскрыть освобожденные от них глаза.
   Первое, что я увидела, был этот же лес белых цветов, а среди них – опрокинутая вверх дном наша лодка. Передо мной же по пояс в воде стояла Ани с мокрой, как после купания, головой, а меня самое все еще держала за плечи Мария.
   – Бесстыдница! Нехорошая девочка! Вот видишь, что ты наделала? Теперь Ани перепугалась, по твоей милости, и простудится, наверное. Она непривычна к такой холодной воде!
   Лицо у Марии было злое-презлое, пока она говорила все это. Ее большая, так не соответствующая ее двенадцати годам фигурка тряслась от волнения и от страха за здоровье Ани. Это волнение, этот страх передались тотчас же и мне. Что я наделала!? Боже! Я перевернула лодку, из-за меня упали в воду Ани и Мария… Правда, утонуть они не могли, здесь неглубоко, но… но вот же говорит Мария: Ани простудится, Ани заболеет. Какой ужас! Какое несчастье! И страх за участь Ани сковал мою перепуганную душонку.
   Я заревела.
   Читатель помнит из предыдущих глав, конечно, как умела удивительно предаваться этому искусству маленькая Люся. Годы и потрясение, пережитое после гибели Филата, хотя и сократили мои капризы, но самый процесс плача с того времени не изменился ничуть. Мой рев оставался таким же пронзительным и отчаянным, каким был и прежде. Стон стоял от этого рева как в ушах моих подневольных слушателей, так и в моих собственных ушах. Не знаю, по-видимому, на этот раз я превзошла самое себя, потому что лицо Марии при первых же звуках заданного мной им концерта покрылось густым румянцем досады и негодования, а прелестное личико Ани исказилось гримасой отвращения и брезгливости:
   – Не могу! Не могу! Мария… да скажи же ей, ради Бога, чтобы она перестала так выть, – зажимая пальцами уши, воскликнула в приступе отчаяния моя царевна Мигуэль.
   Вероятно, я была хороша в эту минуту: мои слезы, смешавшись с грязью и илом, оставили грязные следы на моем лице. Платье, намокшее и грязное, тоже прилипало теперь к моему телу, делая удивительно жалкой и смешной мою мокрую фигурку. Я перестала реветь только тогда, когда увидела приближавшегося к нам по воде садовника. Покачивая укоризненно головой и ворча себе что-то под нос, старик взял одной рукой Ани, другой меня и, подхватив нас на руки, понес к пристани. Мария шла за нами тем же путем, водой…
   Вероятно, я кричала на совесть, или же оставшиеся на берегу Этьен, Вадя и Лили, видевшие катастрофу, созвали на берег старших, но первый, кого я увидела на пристани, был мой отец, за ним стояли тетя Муся, мадам Клео и обе юные графинюшки.
   – Возмутительная девчонка, наверное, это вышло из-за нее! – услышала я негодующий голос моей молоденькой тети: – Где Люся, там уже готово целое происшествие.
   – А на что же была Мария? Она виновата во всем, – сердито поблескивая глазами, крикнула мадам Клео, угрожающе взглянув на дочь управляющего.
   – Пусть Ани расскажет, в чем дело, – серьезным тоном произнесла старшая графинюшка Лиз, в то время как у младшей, толстушки Кити, глаза так и заискрились самым живым, ребяческим любопытством.
   – Какое там рассказывать, надо переменить им белье и платье! – со своим иностранным акцентом, но вполне правильно произнося русские слова, строго проговорила гувернантка. И тут же, встретив особенно оживленный взгляд подвернувшейся ей Лили, послала ее к горничной с приказанием приготовить сухое белье и платье.
   – Tout de suite, ma! [80 - Сейчас, мамочка! (франц.)] – крикнула Лили на ходу, исчезая, но мне показалось, что черные маленькие глазки девочки бросили на меня взгляд, исполненный торжества и злорадства.
   Не позже как через час мы обе, Ани и я, переодетые во все сухое, сидели за большим столом в столовой. На мне было надето нарядное крепдешиновое платье младшей графинюшки, ее тонкое, как паутинка, батистовое белье и дорогие шелковые чулки. В другое время я была бы несказанно счастлива одним уже прикосновением к себе тех вещей, которые принадлежали Ани, но сегодня – о! – сегодня маленькая Люся чувствовала себя самым жалким, самым несчастным в мире существом. Каким-то чудом выплыла наружу настоящая причина свершившейся катастрофы. И старый граф, и его дети, а также и моя молоденькая тетка насмешливо поглядывали на меня во все время обеда. Ох, уж этот обед! Я сидела во все время его как на горячих угольях, готовая провалиться сквозь землю. Нечего и говорить о том, что, несмотря на все уговоры моей соседки, мадам Клео, с одной стороны, и маленькой графинюшки, с другой, – я не могла проглотить ни кусочка.
   А между тем это был совсем исключительный, достойный внимания обед, за которым не подавалось ничего ни рыбного, ни мясного. Одна зелень, яйца, молочные блюда и фрукты.
   И сервирован он был роскошно. Самым заманчивым образом рдели в богатых севрских вазах тепличные персики и ренглоты [81 - Ренгло́ты – сливы (от ренклод – сорт сладкой сливы).], золотились сочные ананасы и ранний виноград из собственных оранжерей графа. А прелестный столовый сервиз, редкий хрусталь и букеты цветов, заполнявшие стол, – все это было так сверхобыденно и ново для маленькой дикой провинциалки. Но я не подняла за весь обед глаз с моей тарелки, односложно отвечая на все обращенные ко мне вопросы, и вдохнула свободно только тогда, когда старшие задвигали стульями и хозяева и гости вышли на террасу пить кофе.
   За ними, подпрыгивая как ни в чем не бывало, побежала и Ани, за ней промелькнула Лили, за Лили – Вадя. Теперь в столовой оставались только я и прислуга. Но вот кто-то маленький и тихий подошел ко мне и произнес чуть слышно:
   – Ты не горюй, девочка, – со всеми нами может случиться такое же несчастье. Ведь никто же не утонул, хотя и перевернулась лодка. И Ани не простудится даже, ты увидишь, ее уже натерли суконками и спиртом. Успокойся, все обойдется благополучно. Напрасно ты не кушала только пломбира за обедом. Очень вкусный был у нас сегодня пломбир. Хочешь, я тебе принесу остатки?
   Тихий голос, говоривший мне все это, был полон такого неподдельного участия, что я невольно рискнула поднять глаза.
   Этьен!
   Да это был он. Милый мальчик сжалился над бедной Люсей и, повинуясь порыву доброго сердца, пришел утешить и успокоить ее. Его серьезное, как у взрослого, личико было сейчас полно такой трогательной готовности услужить мне, что не пойти ему навстречу в этом отношении было бы просто бессердечно с моей стороны.
   Когда пятью минутами позднее мы оба, спрятавшись за буфетом, уплетали пломбир с одной тарелки, мне казалось, что я давным-давно знаю этого милого, заботливого Этьена, и с удовольствием слушала его признание о том, что он терпеть не может поездок в лодках и совсем не потому, что боится, о нет! Просто ему не улыбается перспектива очутиться в холодной воде, принимать холодную ванну.
   – А что Лиз тебя назвала «рыцарем печального образа», так ты не обижайся на это, Люся, – заключил, внезапно переходя на «ты», милый мальчик, – я бы сам хотел заслужить прозвище рыцаря. Быть рыцарем так красиво, – произнес он без тени мечтательности своим серьезным недетским тоном.
   А я и не слышала и не знала, что прелестная Лиз назвала меня так нынче! Да если бы и услышала, то не поняла бы значение этого прозвища. Я была еще слишком для этого молода…
   – Ну, вот и нагостились! Первый блин комом! – смеясь говорил мой отец, увозя меня с тетей Мусей из Анина. – И ванну взяли несвоевременную, и переполох наделали немалый. – Эх, Люська, Люська, рано тебе еще, видно, ездить по гостям, – шутливо ущипнув меня за щеку, добавил мой папочка.
   Но я почти не обратила внимания на его слова. Нерадостно было на душе у маленькой Люси. Слишком ярко вставала в моем воображении последняя картина перед нашим отъездом из графской усадьбы.
   Все вышли на крыльцо провожать нас, все, кроме Ани. Когда я, успев попрощаться со всеми, уже сходила со ступенек крыльца, ко мне неожиданно подскочила Бог знает откуда вынырнувшая Лили.
   – А Ани тебе передать велела, что знать тебя не хочет… – быстро картавя, затараторила девочка, – да, да, не хочет знать, – с каким-то особенным злорадством произносила она. – И не приезжай ты к нам больше… Ани не простит. Ани сердится… Из-за тебя Марии попало… Мать ее выбранила за то, что за тобой недоглядела, когда ты лодку опрокинуть изволила. Вот! А Ани ее любит ужасно… И никогда тебе за Марию не простит! – Последние слова были произнесены совсем шепотом, но тем не менее они достигли по назначению. Мое сердце екнуло. Душа упала.
   «Ани не простит… Ани сердится», – всю дорогу к дому преследовала меня неотвязная мысль.
   В эту ночь я спала плохо, металась и лепетала что-то во сне, пугая бабушку, спавшую со мной в одной комнате.
   И когда утром раскрыла заспанные глаза и приподняла отяжелевшую голову, первой мыслью, промелькнувшей в ней, было:
   «Ани не простит… Ани сердится… Не любит меня моя Ани, моя чудная, дивная Ани, моя прекрасная царевна Мигуэль».
   И эта мысль не давала мне покоя.


   Глава IV
   Зеленый

   – К нам гости едут! Гости! Мамочка, чай готовьте! Да за Сергеем пошлите… Он укатил с утра со старостой в поле, – заливался колокольчиком по всему дому веселый, звонкий голосок тети Муси.
   А сама она проворно сдергивала с себя просторную домашнюю блузу, заменяя ее белым батистовым платьем, и наскоро подправляла растрепавшуюся прическу, в то же время ужасно суетясь и волнуясь по случаю неожиданного приезда гостей.
   – Сервиз новый подайте… Да свежих коржиков прикажите положить в сухарницу… Мамаша, да велите вы Лукерье новый передник надеть… Господи! Успеем ли… Кабриолет уже в липовую аллею заворачивает… Граф с двумя дочерьми к нам едет.
   Я слышу все это прекрасно, притаившись в зеленой плющевой беседке. Плющевая беседка – мое любимое место пребывания. Здесь я играю в куклы и в «кухню», здесь просиживаю над азбукой и складами с тетей Мусей, несказанно раздражая ее своей рассеянностью. Здесь же слушаю ее сказку о царевне Мигуэль. Хорошо в зеленой беседке! Со всех сторон протягиваются зеленые ветви… Кругом тени падают на пол… Причудливые арабески движутся по стенам. Таинственно и красиво. И тихо. Главное, так тихо, что слышен полет мухи, писк комара…
   Но вот звенит колокольчик со стороны липовой аллеи, самой стройной и прямой в нашей усадьбе. Она ведет от большой проезжей дороги к дому, вся из старых скрипучих лип, разросшихся причудливыми мохнатыми шапками вершин… Звенит колокольчик, а с ним и звонкий голосок Муси:
   – Гости! Гости!
   Мое сердце екает. Граф и две дочери… Которые? Не все ли равно! Если не «она» даже, то, во всяком случае, ее близкие. Родные сестры. Родной отец… Отец и сестры моей царевны…
   Вот уже две недели прошло с тех пор, как я «осрамилась» в Анине… Оттуда не приходило никаких вестей до сегодняшнего дня. Бабушка негодовала, тетя Муся сердилась.
   – Вежливо, нечего сказать. Совсем по-европейски, – ворчали обе, – и где это они по заграницам таких обычаев набрались, чтобы на визиты не отвечать?
   – Да ведь, помилуйте, мамаша, графы ведь это, – поддразнивал обеих шутя отец, – он граф, а мы простые смертные.
   – Вот потому-то и надо вдвое вежливым быть. Чем выше положение человека, тем он проще к низшим должен относиться и требовательнее к самому себе, а этот противный граф цезарем себя держит, – горячилась тетя Муся.
   – Уж будто? – лукаво посмеивался папочка.
   Но вот звенит-заливается колокольчик… Они едут. Они здесь. Я знаю, я сердцем угадываю и чувствую, что «она» тоже с ними… Стрелой вылетаю из беседки и несусь навстречу, но не главной липовой аллеей, а узенькой дорожкой, убегающей параллельно главной и чудесно укрытой зарослями смородинных кустов. Так и есть – «она»!..
   Я вижу графа и старшую графинюшку Лиз, строгую, изящную, холодную, маленькую, но точную копию ее величавого отца. А позади на высоком сиденье, на месте грума, – «она»… Дыхание замирает у меня в груди, и сердце вдруг перестает биться… И вот-вот, кажется, задохнусь от радости, волнения и сладкого ужаса встречи после «того», после «моего» позора.
   Не помня себя, стою в кустах и гляжу, гляжу не отрываясь. Правит старшая графинюшка, сидя подле отца. А та, моя царевна, держит бич в руках. Белая газовая вуаль вьется за плечами, спадая с большой широкополой, типа bergere [82 - Bergere – низкая соломенная шляпа с широкими полями.], шляпы, и вся девочка кажется какой-то новой и особенно прекрасной сегодня в голубоватом прозрачном платьице с этой вуалью, окутывающей всю ее изящную фигурку.
   Кабриолет подкатывает к крыльцу. Я бегу за ним вприпрыжку, скрытая кустами. Вот подъехал, остановился. Бабушка и тетя Муся уже на крыльце. До моих ушей долетают восклицания, приветствия, оживленные голоса.
   И потом громко зовущий меня тетин голос:
   – Люся! Люся! Люся! Ани приехала!
   Ани здесь. Что-то толкает меня вперед, потом отбрасывает назад с чрезвычайной силой, и я несусь на всех парусах обратно в плющевую беседку. Там, полузадохшаяся от волнения, кидаюсь на скамью и жду. Чего жду, сама не знаю… Сердце бьется, мечется, кричит…
   Кричит как-то особенно громко: она придет, сюда придет, сейчас, сию минуту…
   А сама зажмуриваю глаза и затыкаю уши… Почему? Сама не знаю, почему. Вероятно, от радости и от ужаса, что увижу ее после «того» впервые. После «того», когда я стояла перед ней грязная, вся облепленная тиной, смешная… «Рыцарем печального образа», словом… Ах, Боже мой, Боже мой! На минуту разжимаю уши и прислушиваюсь. Так и есть… Там, в боковой аллейке, ведущей в беседку, слышатся шаги… И веселый тетин голос:
   – Люся, ты здесь? Вечно ты прячешься, проказница! Смотри-ка, кого я к тебе привела.
   Она!
   Стою красная, с опущенными ресницами, и вижу перед собой желтые малюсенькие ботинки… И еще ажурные шелковые чулки рядом со светлой юбкой тети Муси…
   Выше, выше скользит мой смущенный взгляд.
   – Царевна Мигуэль! – шепчу чуть слышно.
   – Ну, поболтайте, дети. Люся, покажи графинюшке твои игрушки, книжки… А я пройду к гостям.
   Тетя Муся убегает с быстротой маленькой девочки. И мы остаемся одни. Я и моя царевна Мигуэль. Я стою и молчу, красная, как пион, и мну конец фартука. И чувствую, как улыбается Ани, осматривает меня с головы до ног, потом говорит:
   – Вот я и приехала. Ты рада?
   Господи, до чего я глупа сейчас, в этом ненужном, идиотском смущении! Стою и молчу и гляжу на Ани, как на высшее чудо мира, с широко раскрытыми глазами и ртом.
   Она снова смеется своим резким смехом и говорит:
   – Видишь ли, должны были ехать к вам Лиз и Китти, но я отдала Китти свой японский кушак, чтобы она не ехала и пустила меня. Вот она и осталась.
   Небесная музыка начинает наигрывать райские мелодии в моих ушах. «Она тебя любит, она хотела быть у тебя, видеть тебя… Она не сердится, значит, на тебя, глупая ты, глупая маленькая Люся, не сердится, несмотря на то, что ты выкупала ее в грязной воде в буквальном смысле слова». Мое счастье так велико в этот миг, что делает меня храбрее.
   Хочется окончательно оправдать себя в ее глазах.
   – Ани, – говорю я, впервые решаясь назвать ее настоящим именем. – Ани, вы не думайте, что тогда я плакала от страха, когда меня вытащили из пруда. Мне семь лет скоро будет, и я уже большая. А большие не должны ничего бояться. И я ничего не трушу… Ничего не боюсь. Я верхом на Ветре езжу по двору, когда его Василий распрягает и водит… И коровы Рогатки не боюсь, а она бодается – все это знают… И… и в темную комнату пойду… И в лес – одна тоже… Да, да и в лес… потому что и Зеленого не боюсь… Да, не боюсь даже Зеленого…
   – Кого? – черные шнурочки Аниных бровей поднимаются на белом лобике девочки. – Кого? – с изумленным видом спрашивает она еще раз.
   – Ну да, его, самого Зеленого… Того, что живет в лесу. Впрочем, няня Феня говорила, что его нет на свете. Что Зеленого выдумали какие-то глупые бабы… А я его не боюсь, – уже вне всякой логики добавляю я. Ани молчит и, нахмурив лоб, думает сосредоточенно о чем-то. Потом быстро поднимает глаза и говорит совсем серьезно, пощипывая листик плющевой веточки, доверчиво протянувшейся в окно беседки.
   – А ведь это неправда!
   – Что неправда? – в свою очередь удивляюсь я.
   – А то неправда, что люди говорят, будто всех «их» выдумали. Они есть.
   – Кто есть?
   – «Они»… Я знаю. А говорят, что выдумали, для того чтобы дети не боялись. Я ведь знаю, что есть. И Зеленый есть, он Лешим зовется, и домовой есть, и черт, и русалки. Да, да, не спорь, знаю. Когда мы жили зиму в Париже, я ходила в школу, подготовительную, где только дети аристократов учатся. Там девочка была, маркиза де-Вид, Леони, так та своими глазами раз ночью черта видела. Честное слово.
   Дрожь пробегает у меня по телу при этих словах. Но я хочу казаться храброй-расхраброй в глазах Ани и поэтому роняю с самым беспечным видом.
   – А все-таки если «они» и есть, то я их не боюсь нисколечко.
   – Неправда, – обрывает резко Ани, – боишься…
   – А хотите докажу, что нет?
   – Не докажешь, – спорит она, – да и как доказать?
   – В лес пойду, – отвечаю я решительно.
   – Одна?
   – И одна пойду, а хотите – с вами… Впрочем, лучше одна. Вас хватиться могут и забранят, если уйдете со мной.
   – Вздор, не боюсь, чтобы бранили. И в лес не боюсь, хочу с тобой. Вместе посмотрим, есть ли Зеленый или нет.
   – Нет его, – говорю я, – и смотреть не стоит.
   – Есть, – упрямо твердит свое Ани, – а если говоришь, что нет, то нарочно, должно быть, потому что боишься и отвильнуть хочешь от леса. Говорю, хочешь отвильнуть.
   – Неправда, – уже волнуюсь я, – неправда, я ничего не боюсь и сейчас же пойду, если хотите.
   – Хочу. И я с тобой. Пойдем.
   Беремся за руки и быстро спускаемся с крылечка беседки. О том, что в лес не пустят одних, – ни слова. И что идем не спросясь – тоже ни слова не говорим между собой.
   Солнце печет нестерпимо. Невозможно душным кажется сегодня воздух. Низко летают ласточки над знойной, раскаленной землей. Знакомой дорожкой пробираемся к полю.
   – Вот здесь на меня бешеная собака кинулась, – не без доли хвастовства говорю я моей спутнице, когда мы проходим мимо кустиков брусники, под которыми я чуть не сделалась жертвой укусов сбесившегося пса. Потом рассказываю ей о Филате. О том, как погиб мой верный товарищ, защищая меня. Но странно, на графинюшку слова мои не производят никакого впечатления. Или она уже устала, непривычная к ходьбе, или июльская духота разморила Ани. Торопливо добираемся до опушки. Слава Богу, здесь немного прохладнее. Развесистые деревья бросают длинную тень. Сворачиваем без уговору в ту сторону, где глуше. Там хорошо, совсем тенисто, и нет этого мучительного зноя.
   – Хотите побежим? – предлагаю я своей спутнице. Но она только морщится в ответ.
   – Не могу, туфли узки, ногу жмут. Так больно, – сознается Ани ноющим голосом. Сейчас только я обращаю внимание на то, как одета моя спутница. Голубое прозрачное, все в газовых оборках, платьице совсем не для леса. И изящные светло-желтые башмачки с пряжками – тоже. А газовая вуаль то и дело зацепляет за встречные ветви и сучья, угрожающие его целости. Но делать нечего. Храбро шагаем вперед. Ани оживляется лишь тогда, когда говорит о русалках, леших, черте – словом, обо всех тех страшных небылицах, о которых так не рекомендуется рассказывать маленьким детям. С каким-то особенным наслаждением говорит об этом Ани. Зрачки глаз ее при этом расширяются, и самые глаза страшно блестят. Поминутно вздрагивают ее тоненькие пальчики, держащие мою руку.
   – Вот там, – рассказывает Ани, – вот над тем болотцем, на ветках того раскидистого дерева – это, кажется, ива, – должны водиться русалки. Днем они прячутся в болоте, а ночью выплывают, качаются при лунном свете на ветках дерева, расчесывают свои длинные волосы и поют. У всех у них такой свирельный сладкий голос. Это для приманки, чтобы зачаровать путника. Услышит такое пение путник и делается как помешанный. Мечется без толку по лесу. Добредет до болотца, ступит туда неосторожно, и готово – утонул. А русалки хохочут-хохочут… А то, хочешь, расскажу, как Леони видела черта? Наказала наша учительница Леони, посадила в пустой класс. Все ушли из школы, потому что занятия уже окончились. И дежурная вышла. Леони одна. Смотрит в окно. Вечер надвигается. Уже темнеет. Вдруг видит: к стеклу приклеилась какая-то страшная-престрашная рожа. С рогами и с вот этаким ртищем огромным. И гримасничает. Леони закричала не своим голосом, вскочила на окошко, выходившее в коридор, разбила ногой стекло и выскочила в окно. А на другой день вся школа узнала, что Леони видела черта… – закончила таинственно и значительно свой рассказ Ани.
   Она сама, по-видимому, очень волновалась, переживая страхи этой неведомой мне Леони, потому что личико ее заметно побледнело, а зрачки разлились чуть ли не во всю ширину глаз.
   Мне тоже было как-то не по себе. Кругом нас зеленела лесная чаща, таилась тишина и мертвое спокойствие, если не считать щебета ласточек, треска кузнечиков и жужжания пчел. А там, дальше, таинственно нашептывал свою вечную сказку лес. И там же водились русалки и лешие, по словам Ани.
   – Пойдем домой! – неожиданно предложила я.
   Все мое семилетнее благоразумие исчезло куда-то. Фантазия заработала, небылицы стали казаться былью.
   Самые нелепые рассказы, подхваченные мельком, мимоходом на кухне и в людской, сейчас непрошеными гостями заняли мою голову.
   – Пойдем домой, Ани, – робко повторила я.
   – Ах, ты, трусиха, – засмеялась она, – а сама еще хвасталась, что ничего не боишься. Видно, хвастунья ты и трусиха, – уже безапелляционно решила она. – Ну, а все-таки в лес мы пойдем. Пойдем, чтобы видеть твоего Зеленого хотя бы. Каков-то он на вид, – и говоря это, Ани без церемонии тащила меня по тропинке туда, в чащу, где так жутко и молчаливо сторожила лесной покой тишина.
   Ани была сильнее меня. В ту пору ей уже давно стукнуло восемь. Но если бы даже я была и вдвое сильнее ее, я бы все-таки пошла за ней всюду, даже на край света.
   Теперь она не переставала болтать. Она расспрашивала меня с нескрываемым любопытством о том, как выглядит Зеленый, каков он по внешности и видела ли я его когда-нибудь.
   – Я не могла его видеть, его не существует, – уже значительно слабее доказывала я, подчиняясь вполне авторитету моей спутницы, и тут же стала описывать его таким, каким он представлялся мне: маленький, бесформенный, шарообразный.
   – Ну, нет, – спорила Ани, – не такой он, неправда, – а высокий, худой, костлявый, с лицом и видом человека, а руки у него длинные, как у обезьяны, а на голове рога, обязательно рога… И зовут его иногда Лешим, иногда Зеленым. Как странно, что ты сама этого не могла понять…
   Так говорила она, увлекая меня все дальше и дальше по лесной дорожке.
   Между тем атмосфера сгустилась еще заметнее. Теперь уже положительно нечем было дышать. В лесу потемнело. Неожиданно зашумел он зловещим предгрозовым шумом. Внезапно поднялся вихрь и закружил листьями, мирно покоившимися с прошлой осени во мху и траве. Вдруг неожиданно ударил, словно из огромной гулкой боевой пушки выстрелил, гром. Оглушительным раскатом прокатился он над лесом и, повторенный эхом, замер вдали. В ту же минуту, едва затих отдаленный рокот, ослепительная стрела молнии прорезала наступившую полутьму.
   – Ай! – не своим голосом взвизгнула Ани. – Ай, боюсь грозы, боюсь! Домой! Домой!
   Я взглянула на нее и не узнавала теперь в этой бледной, беспомощной девочке мою прекрасную царевну Мигуэль. Какое жалкое, перепуганное было у нее сейчас личико! И вся ее тонкая фигурка, дрожала, как лист.
   – Люся! Люся! – шептала она, судорожно сжимая мои пальцы и увлекая меня назад, в ту сторону, где, по ее мнению, должна была быть лесная опушка. – Бежим же, бежим обратно скорее!
   Ее ужас перед грозой заразил и меня. Сколько раз бабушка, отец, тетя Муся убеждали меня не бояться грозы, учили не прятаться под деревьями, поясняли причину гроз и уговаривали не пугаться грома, весь ужас которого заключается только в звуке, не приносящем вреда, – все это было забыто мной в минуту, при виде испуганной, суетливой и плачущей Ани.
   Страх заразителен, и я это почувствовала сразу, когда вместе с Ани бросилась бежать.
   Новый зигзаг молнии, прорезавшей ослепительным светом чащу, новый оглушительный удар грома, и хлынул дождь. И не дождь даже, а сильнейший ливень. Страшный ливень, который когда-либо пришлось видеть мне до сих пор. Целые реки дождя лились теперь сверху, производя своеобразный шум, образуя мгновенно быстрый поток на том месте, где за несколько минут до этого находилась сухая лесная тропинка. В один миг мы были мокры до последней нитки, насквозь, – и я, и Ани. Жалко и грустно было смотреть сейчас на нарядную, элегантную еще недавно фигурку моей спутницы. Голубое платье Ани превратилось в какое-то бесцветное тряпье. Тряпье это облепило со всех сторон тельце Ани, и теперь она странно напоминала мне жалкого, неоперившегося еще птенчика.
   Она вся дрожала и плача тянула одно только слово жалобным, размякшим голоском:
   – Домой, до-о-мой, до-о-мо-ой.
   – Домой! Пойдем скорее домой, – согласилась и я.
   Но ливень, лишь только мы вынырнули из-под дерева, служившего нам хоть некоторым незначительным прикрытием, так безжалостно стал хлестать по нашим головам и плечам, что мы снова бросились назад и, прижавшись друг к другу, мокрые, дрожащие, встали снова под дерево, беспомощно опустив руки.
   – Мое платье, мои туфли! – стонала Ани. – Ну, как я покажусь в таком виде на глаза papa?
   Мне ее было смертельно жалко, но помочь делу я ничем не могла. Дождь лил по-прежнему как из ведра. Зигзаги молний бегали по небу, бороздя его огненными змеями.
   Вдруг глаза мои заметили приближающуюся к нам издали фигуру.
   Это была маленького роста женщина, должно быть, очень старая, потому что шла она, сильно сгорбившись при ходьбе. В руке она держала небольшой узелок. Старушка приблизилась к дереву, под которым мы стояли с Ани, дрожа, как осиновые листья. Теперь мы могли ясно рассмотреть ее морщинистое лицо, высматривающее зоркими проницательными глазами из-под опущенного капюшона непромокаемого плаща.
   – Ведьма! Смотри, настоящая ведьма! – прошептала в страхе Ани, сжимая мои пальцы с такой силой, что я чуть не вскрикнула от боли.
   – Но почему ты думаешь? – невольно переходя на «ты», так же тихо спросила я мою спутницу.
   – Достаточно взглянуть на нее… – продолжала та и остановилась на полуфразе. Очевидно, и незнакомая старушка заметила нас, потому что направила свои стопы прямо к дереву.
   – Девоньки, малюточки! Да как же вы одни сюда в лес в такую непогоду попали? – пропела она ласковым певучим голосом, оглядывая нас с головы до ног своими зоркими, совсем еще молодыми глазами. – Небось, промокли до нитки. Ишь, и платьица, и волоски, и обувь – все хоть выжми на вас, – сокрушалась она, покачивая головой.
   – Мы до дождя пришли сюда. Погулять пришли. Мы не знали, что такая гроза разразится, – храбро подняла я голос, в то время как Ани с тем же выражением страха смотрела на старушку большими испуганными глазами.
   – Бедняжки мои, капельки мои! Эко ведь угораздило вас так попасться, – пела между тем старушка, гладя своей костлявой рукой то мою, то Анину голову. – Пойдем со мной, детушки, я вас у себя обогрею да обсушу. Молоком напою, кстати, тепленьким, чтобы лихоманка-злодейка к вам не пристала, чтоб не заболели вы ненароком, голубочки мои бедные. А там Ванюшка, сынок мой, и домой вас отведет… Вы издалече ли? Никак из Милого будете? Одна-то из вас Ордынцева-барышня, малюточка-то, мне знакома, сразу признала, а другая-то незнакомая, кто будешь? – перебегая взглядом с моего лица на Анино и обратно, пела старушка своим сдобным крестьянским говорком.
   – Угадала, бабушка, я Люся Ордынцева, а она, – и я указала на свою спутницу, – маленькая графиня д’Оберн.
   – Графинюшка? – высоко подняла брови старушка. – Да как же графинюшку-то без губернантки в лес отпустили? – и она укоризненно закачала головой под кожаным капюшоном, из-под которого выбивались беспорядочные космы ее жидких седых волос. – Ну, девоньки, неча вам под дождем прохлаждаться, к нам в лесную сторожку пожалуйте, – уже иным, энергичным голосом заговорила она, – ишь ведь погодушка-то разгулялась, в энтакую-то погодку хороший хозяин пса домашнего, прости Господи, на улицу не выпустит. Давайте же рученьки, детки, и идем.
   Тут незнакомка накинула свой узелок на руку, повыше кисти, и этой рукой взяла мои мокрые, дрожащие от холода пальцы. Другой рукой она схватила руку Ани, и под проливным дождем мы двинулись в путь. Мои туфли были наполнены водой и издавали хлюпающий звук при каждом шаге. Та же дождевая вода сбегала с моей головы и неприятной холодной струей лилась мне за воротник платья. Холод и сырость проникали мне до костей. А тут еще тяжелое впечатление увеличивалось странным, непонятным мне явлением, которое я никак не могла разгадать.
   Узелок, привешенный с моей стороны на руке старухи, шевелился. Да, положительно шевелился, я это заметила сразу, и из него вылетал какой-то странный звук, не то писк, не то какое-то гоготание, заглушенное, впрочем, шумом проливного дождя.
   Я взглянула на Ани. На ней лица не было. Очевидно, таинственный узелок привлек и ее внимание. Она казалась теперь еще больше испуганной и встревоженной, нежели прежде.
   – Это ведьма! Уверяю тебя… Убежим от нее скорее! – переглянувшись за спиной старухи, трепещущим шепотом успела шепнуть мне моя маленькая спутница. Но о бегстве не могло быть теперь и речи. Незнакомка крепко-накрепко держала нас за руки своими цепкими, сильными пальцами и безостановочно шагала вместе с нами, не разбирая дороги, по лужам и мокрой траве, держась тропинки, убегавшей в глубь леса.
   Прошло, по всей вероятности, около четверти часа упорной, долгой ходьбы, пока мы не очутились перед покосившимся крылечком небольшой лесной избы-сторожки. Со всех сторон ее окружала чаща. Здесь, под густым навесом деревьев, как-то меньше чувствовались непогода и дождь.
   При нашем появлении дверь избушки внезапно широко растворилась, и на пороге ее показался очень высокий, худой человек с бледным лицом и костлявыми длинными, как у обезьяны, руками. Ведь нужно же было так подойти обстоятельствам, что внешний облик этого человека как нельзя вернее отвечал высказанному недавно предположению Ани о внешности «того» Зеленого. Очевидно, одна и та же мысль молнией мелькнула в наших головах, моей и Аниной, когда мы переглянулись с ней полными страха и недоумения глазами.
   – Зеленый! Сам Зеленый! – прошептала, чуть заметно шевеля губками, Ани, меняясь от страха в лице.
   – Входите, девоньки, гостьями будете! – между тем отнюдь не подозревавшая о нашем волнении старуха говорила самым радушным тоном, пропуская нас в дверь. Мы вошли в небольшую, бедно обставленную, но чрезвычайно чистую горенку [83 - Гóренка – небольшая комната, горница, на чистой, жилой половине крестьянской избы.].
   По стенам ее шли лавки, как и в обыкновенной крестьянской избе. Стоял простой грубо сколоченный, покрытый неказистой домотканой скатертью стол. В переднем углу перед образами́ теплилась лампада. В противоположном углу ярко пылала печь.
   – Скидывайте же одеженьку, девоньки, да сапожки тоже. Печка-то топится на славу. Как есть обсушитесь. Да к огню-то поближе садитесь, продрогли, небось, а? – и говоря это, старуха ловкими проворными руками стаскивала с нас платье и обувь, едва слезавшую от сырости с ног. Тут она подвинула к самому огню два табурета и посадила нас с Ани прямо перед дверцей огромной печи. Наше мокрое платье и обувь она развесила и разложила тут же перед огнем. И только с чрезвычайной тщательностью исполнив все это, она вместе с сыном, молчаливо наблюдавшим за нами издали, с порога комнаты, тусклыми, какими-то больными глазами, вышла из горницы, сказав, что принесет нам из кладовки хлеба и молока.
   Лишь только хозяева сторожки скрылись за порогом, Ани вскочила со своего места и бросилась, быстро перебирая босыми ножками, к двери. Тут она живо наклонилась ухом к замочной скважине и стала внимательно слушать то, что говорилось в сенях, куда прошли только что старуха с сыном.
   Ее бледное лицо выражало сейчас самую отчаянную тревогу. Глаза, исполненные ужаса, косились на меня.
   – Подойди сюда, Люся, и слушай тоже, – скорее угадала, нежели расслышала я ее взволнованный, прерывающийся шепот.
   – Чего ты боишься? – так же тихо, в свою очередь, прошептала я.
   – Как чего? Зеленого боюсь и его матери – Ведьмы.
   – Почему же ты думаешь, что они – Зеленый и Ведьма? – снова беззвучно проронила я мой вопрос.
   – Неужели тебе еще мало доказательств? А старухины глаза? Они так и бегают, так и горят! И в узелке у нее что-то копошилось и пищало…
   – Что это было? Как ты думаешь, Ани? – зараженная ее волнением, осведомилась я.
   – Как что? Неужели не догадываешься? Вот глупая-то! – Ребенок! Конечно, ребенок, которого Ведьма унесла от родителей-крестьян из деревни для того, чтобы изжарить его и съесть.
   – Изжарить и съесть?
   – Ну да… Чтобы сыну приготовить из него хороший ужин. Ведь ее сын – Зеленый. Ты заметила, какой он страшный и худой, какие у него длинные обезьяньи руки. Он такой потому, что только пьет человеческую кровь и есть человеческое мясо. А его нелегко достать… И кушать Зеленому приходится поэтому не очень-то часто. Вот почему он…
   – Тише, тише… Слышишь? Они о чем-то говорят, – схватив Ани за руку и замирая у двери, произнесла я чуть слышно, едва двигая от волнения губами.
   Действительно, голоса, притихшие было в сенях, заговорили снова. Кажется, первой начала старуха. Ей отвечал глухой, надтреснутый голос. Очевидно, тот, кого мы принимали за Зеленого, был не совсем здоров.
   – Легче ль тебе, Ванюша, нынче? – спрашивала старуха.
   – Как будто легче, маменька. Только слабость такая, что и сказать не могу. С голоду, што ли… Все животики подвело.
   – Еще бы, голубь мой… Трое суток не емши. И дохтору показываться не пожелал. А живот-то дело такое, что запускать его нельзя, хуже будет. Ну да слава тебе Господи, боль хоть прошла. А насчет еды ты не сумлевайся. Такой я тебе супец нынче изготовлю, что пальчики оближешь, Ванечка. Может, похлебаешь, так и совсем отойдет живот-то, отогреется горяченьким-то… У тебя нож-то отточен ли? Жаль их попусту тупым-то мучить, тоже, чай, твари живые… вострым-то резать куда легче…
   – Отточил, маменька, намедни еще…
   – То-то хорошо, сынок… Так давай их сюда. Зарежем обеих враз поскореича. Парны́х – то не больно ладно варить да жарить. Пусть потом малость полежат. К ужину все равно поспеют. А теперь тащи нож-то! А я сейчас их обеих доставлю тебе…
   Затаив дыхание, с остановившимся сердцем, с помутившимся взором слушала я этот разговор, доносившийся до нас из-за плотно закрытой двери. Теперь последние сомнения исчезли с последними же надеждами. Ани была совершенно права. Зеленый и Ведьма приготовились нас зарезать, чтобы сварить из нас суп на ужин наголодавшемуся и прихварывающему Зеленому. Я подняла глаза на Ани. Ее лицо было бело, как белая известь стены. А зрачки от ужаса разлились во всю ширину глаз. Рот приоткрылся, готовый испустить вопль… И вот он раздался – этот неожиданный дикий и пронзительный вопль, заглушивший, казалось, и свист ветра, и шум ливня за окном. С выпученными глазами и перекошенным от страха лицом Ани дико кричала отчаянным, пронзительным голосом на всю сторожку:
   – Спасите! Помогите! Зарезать хотят… зарезать, помогите, спасите!
   Зараженная ее ужасом, я вторила ей в паническом страхе:
   – Спасите! Помогите! А-а-а-а!
   С шумом распахнулась дверь горницы и стремительно, как молоденькая, вбежала к нам старуха. За ней ее сын. В одной руке он держал большой кухонный нож, в другой – за лапки головками вниз двух молодых курочек, отчаянно кудахтавших и трепещущих у него в руке.
   И сразу нам с Ани все стало понятным и ясным. И нож, и пленные курочки, обреченные на близкую гибель, и побуждения наших случайных хозяев… Страх, панический ужас и испуг сменились неподдающимся описанию глубочайшим смущением. Не знаю, как должна была чувствовать себя Ани, но что касается меня, то жгучий стыд охватил огнем всю мою маленькую душу.
   Очевидно, старуха и ее сын поняли наши крики и ужас совсем превратно. Им казалось, что мы кричали и плакали потому только, что нам было жаль цыплят, которых они хотели зарезать. И оба стали уговаривать нас, утешая тем несложным способом утешения, который применяют, обыкновенно, в таких случаях старшие к детям.
   – Не плачьте, девоньки, не плачьте, милые, ведь Божья скотинка да птица на то людям и посланы Господом нашим Творцом Всемилостивым, чтобы питать да кормить нас собою. Что их жалеть-то!.. Так уж им от судьбы указано… – пела своим приятным сдобным голосом старуха, – я и сама-то, по правде сказать, до птицы не больно-то охоча; мы, по крестьянству, больше щами да кашей пробавляемся, да вот с сыном-то несчастье стряслось, сколько времени животом мается… Вот и надумала его побаловать малость куриным супцем, в деревню сходила, молодок купила, принесла их в узелке-то, только что резать надумали, а тут вы, малюточки мои милые, и расплакались и расшумелись, напугали меня, старуху, – и говоря это, она гладила нас то по лицу, то по головке и утирала попутно своим клетчатым передником наши слезы.
   Не знаю, как это случилось, но через час мы были уже друзьями и с недавней «Ведьмой», и с самим лесником Иваном, ее сыном, так опрометчиво принятым нами за лесную нечисть. Наше платье и обувь между тем давно просохли. Теплое молоко же с черным хлебом пришлось нам очень по вкусу, и мы с большим удовольствием уничтожали его.
   А еще получасом позднее лесник Иван взял нас обеих за руки, меня и Ани, и повел по направлению к Милому самой кратчайшей дорогой. Его старуха-мать, стоя на крыльце, махала нам платком, провожая нас своими зоркими молодыми глазами, певучим голосом и добрыми пожеланиями. Дождь к этому времени совсем перестал. Выглянуло солнце.
   Миллиардами разноцветных искр заиграли, заискрились дождевые капли на освеженной зелено-бархатистой зелени деревьев. Грозные раскаты давно затихли в отдалении. А золотые зигзаги молний заменились красивой пестрой радугой, чудесным полукругом покрывшей часть неба. Мы недолго шагали по мокрой траве. Чтобы не дать нам промочить ноги, высокий, по-видимому, все еще достаточно сильный, несмотря на недавнюю болезнь, лесник Иван подхватил нас на руки обеих и понес, осторожно прижимая к себе. Теперь он не казался нам уже похожим на Зеленого. Напротив того, я не могла не признаться самой себе, что не видела более добродушного и честного лица. Нам было радостно и хорошо после всех пережитых нами волнений, и, успокоенные, затихшие, сидели мы на руках мерно шагавшего по лесу «доброго великана», как я мысленно окрестила теперь лесника.
   Но зато дома нас ждала куча неприятностей, как это и можно было предположить. Хватились нас, как оказывается, очень скоро после нашего исчезновения. Искали, кликали, заглядывали во все уголки нашей маленькой усадьбы. Кому-то пришло в голову, что мы пробрались в Анино. Помчались туда. И, разумеется, вернулись ни с чем. Бабушка, отец, тетя Муся волновались ужасно. Даже граф вышел на этот раз из своего олимпийского спокойствия.
   Зато, когда лесник доставил нас домой, прямо на терраску, где в ожидании результатов поисков разосланной за нами прислуги сидели обе семьи, мне влетело не на шутку в первую же минуту моего здесь появления.
   – Гадкая девчонка! Это ты, конечно, сбила с толку маленькую графинюшку и потащила ее за собой в лес! – первой налетела на меня, сверкая глазами, тетя Муся.
   И строгие взгляды отца обратились ко мне.
   – Люся! Люся! Опять? Опять ты принялась за прежние шалости? – произнес он сурово.
   Я молчала. Красная, с опущенными глазами, стояла я на пороге веранды, в то время как Ани сидела на коленях своего отца и слушала то, что говорил ей долго и пространно старый граф по-французски.
   – Однако, Люся, отвечай же! Зачем ты потащила графинюшку в такую непогоду в лес? – повторил еще строже отец.
   Что я могла ему ответить? Правду? Ни за что на свете! Ни за что на свете не решилась бы я выдать Ани теперь, когда душа моя была преисполнена по отношению к ней такой новой, такой нежной привязанностью, выросшей из жалости бесконечной! От покорного чувства любви и преклонения перед царевной Мигуэль теперь в моем впечатлительном сердце не оставалось и следа. Мигуэль больше не существовала. Мигуэль не было на свете. Была только жалкая перепуганная девочка, маленькая трусливая девочка, нуждавшаяся больше, нежели я сама, в помощи и защите. Такая неразвитая маленькая девочка, боявшаяся видеть русалок, леших, Зеленых и домовых. И эта девочка, виновная во всем происшедшем, боялась признаться в этом, предпочитая, чтобы бранили меня. Чувство незаслуженной обиды обожгло мою душу. Глухо протестовала душа… И все-таки привычка любить царевну, мою прежнюю дорогую царевну Мигуэль, не могла заставить меня отвернуться от нее и сейчас, в эти минуты. Я жалела ее, то есть не ее, мою Мигуэль, конечно, а новую девочку, новую Ани, которая ничем не была ни лучше, ни выше меня. Под впечатлением этого нового зародившегося во мне чувства я совершенно спокойно выслушала приговор отца:
   – Ступай в свою комнату и ложись в постель. Чай тебе отнесут туда. Ты наказана.
   Граф и старшая графинюшка вступились было за меня, стали просить отца простить меня ради них, ссылаясь на мою юность, неопытность…
   Но отец был неумолим. Мне пришлось идти. Когда я взглянула на Ани, у нее не хватило гражданского мужества ответить мне взглядом, и она предпочла спрятать лицо на груди своего отца.
   На другой день у нас в доме происходило совещание. Говорил больше всего отец. Бабушка и тетя Муся слушали. И я слушала тоже, сидя, как к смерти приговоренная, на знаменитом клеенчатом диване в кабинете отца, куда меня позвали в то утро.
   – Это уже слишком, это переходит всякие границы, – вырвалось у моего взволнованного не на шутку папочки. – В прошлый раз лодку перевернула, на пруду шалила, вчера в лес убежала без спроса под проливным дождем. Нет возможности доглядеть за ней. Необходимо пригласить в дом бонну или гувернантку. Просто необходимо. И не мямлю какую-нибудь, а строгую, взыскательную гувернантку, которая бы взяла хорошенечко в руки Люсю и отучила ее раз и навсегда от ее проказ.
   – Верно, верно, Сергей, – подхватила и тетя Муся, бросая на меня уничтожающий взгляд. – Сегодня же напишу в Петербург кое-кому из знакомых и пошлю публикации в газеты. Положительно невозможно больше терпеть такие неприятности. Из-за нее ведь смотреть на графа стыдно было вчера. Эта Ани – такой цветок, хрупкий и воздушный, а тут наша, с ее манерами и замашками уличного мальчугана! Так и вовсе можно было напугать графинюшку.
   – Ну, положим, не очень-то напугаешь твою графинюшку, матушка, – неожиданно вступилась за меня бабушка: – Небось, нашей Люсеньке несколько очков по шалостям да проказам вперед даст. Воля ваша, не нравится мне она что-то. Детского в ней мало. Ну вот, словно кукла французская, так вся на пружинах и ходит. Я уверена, что она Люсеньку скорее испортит, а не Люся ее.
   – Все это пустое, мамаша, и дело от этого не меняется, кто портит кого, Люся ли Ани или Ани Люсю – нам трудно разобраться. Люся добрая девочка, но шалунья непозволительная, и гувернантка ей необходима. Гувернантка или бонна – все равно, только я больше дня не позволю бегать ей одной на свободе! – самым решительным образом сказал отец.
   Потом меня выслали из комнаты и дальнейшее совещание продолжалось уже при закрытых дверях. О результате его я узнала в тот же день за обедом.
   Решено было пригласить ко мне в самом непродолжительном времени новую наставницу. Так постановила домашняя конференция, и этого решения бедная Люся уже никоим образом не могла изменить.
   Новая гувернантка являлась теперь фактом почти свершившимся.
   Бедная Люся! Прошла твоя волюшка! Исчезла желанная свобода раз и навсегда. Мне представлялась почему-то новая гувернантка в образе старой, долго не забываемой мной немки Амалии, прожившей у нас всего только один день. Ясно и подробно выплывал из недавнего прошлого ее непривлекательный образ, с длинным носом, в клетчатом платке, с жиденькой косичкой на голове. И бедное маленькое сердечко билось, билось…


   Глава V
   Гувернантка

   – Ну, Люся, одевайся скорее, едем встречать новую гувернантку.
   Веселая, свежая, разрумяненная после купания тетя Муся входит ко мне в детскую с мокрой простыней, переброшенной через плечо, с распущенной косой, болтающейся до колен. Я только что под председательством бабушки докончила выводить карандашом пятую строчку прописи в тщательно разлинованной кем-то из старших для меня тетрадке и собираюсь начинать шестую.
   – Как? Уже? – роняю я помимо воли с кислой гримасой. Перед моим умственным взором снова встает образ Амалии, ее лицо, ее нос, ее жидкая косичка и клетчатое платье. Сердце стучит. Сердце говорит этим стуком, что новая гувернантка будет как две капли воды похожа на старую бонну. Хочется зажать уши, зажмурить глаза, броситься на ковер и заснуть, заснуть, чтобы не просыпаться или уж, если проснуться, то услышать: новая гувернантка – чушь, выдумка, ерунда. Новой гувернантки нет, не было и не будет, это сон, один сон, и только!
   Но, увы, действительность уже слишком очевидна для меня… У подъезда фыркает Буря, запряженная в старые дрожки, и кучер Василий ухмыляется моей разочарованной физиономии, показавшейся в окне.
   – Коли ехать, так ехать, не мешкая. Поезд придет через четверть часа, – слышу я благоразумное замечание тети за моей спиной. – «Поезд придет через четверть часа и привезет новую гувернантку», – повторяет кто-то с удивительной ясностью внутри меня. Но делать нечего, надо собираться…
   До уездного нашего города, где находится станция, всего две-три версты. Стало быть, к приходу поезда мы как раз поспеем. Буря вполне оправдывает свое прозвище. Таким быстрым ходом, как у нее, обладает далеко не каждая лошадь. Тетя Муся наскоро подкалывает косу, надевает шляпу, вынимает из комода мой белый батистовый с оборками капор, чудесно защищающий глаза от солнца, и мы выходим на крыльцо.
   Буря бежит так быстро, как и подобает бежать одной лишь буре. Мы едем среди засеянных рожью и овсом полей. Синие васильки мелькают в золотом море хлебов. Если бы это происходило в другое время, непременно выпросила бы разрешения набрать букет этих милых цветов. Но сейчас не до того… Слишком важен вопрос о новой наставнице, до цветов ли сейчас?! Сижу тихенькая, как мышь, возле тети Муси, когда мы проезжаем Анино. Мельком, как вспугнутый заяц, бросаю взгляд на стильную изгородь графской усадьбы.
   Не там ли Ани, не мелькнет ли ее белое платьице где-нибудь среди заросли деревьев, кустов?
   Нет. Тишина и пустота всюду. Нет нигде Ани. И царевны Мигуэль нет тоже нигде. Недавние встречи с ней кажутся мне сном в эти минуты… А чудесный миф о жестокой и прекрасной царевне уже не пленяет, не манит меня. Первое разочарование маленькой Люси чувствуется скорее инстинктивно, но переживается, тем не менее, чрезвычайно тяжело.
   А вот и город. Станция. Обычная суета, сутолока и шум.
   – Как, поезд уже пришел? – удивляется тетя Муся.
   – Сейчас, только что, опоздали барышня! – говорит с любезной улыбкой наш знакомый начальник станции, приподнимая красную фуражку.
   Тетя Муся досадливо краснеет. Ах, она так не любит опаздывать! У меня же является вдруг смутная надежда. – А вдруг, не найдя никого встречающих, новая гувернантка обиделась, села обратно в вагон и ждет только отхода поезда, который повезет ее обратно.
   – Муся, Муся, поедем домой, – шепчу я в волнении, дергая за рукав мою молодую тетушку… – ты не видишь разве – никого нет.
   Но что это с ней? С протянутой рукой она мчится куда-то вперед…
   – Анна Афанасьевна, – кричит она издалека, – сюда, сюда! Как несносно, право, что мы опоздали вас встретить!
   – А а… здравствуйте, красавица моя! Здравствуйте, деточка. Вот выросла-то, вот похорошела-то, невеста совсем. А ведь думать надо, недавно еще как будто на руках вас держала. Покажитесь, умница, покажитесь, красавица моя!
   Я слушала и не верила ушам, глядела на стоящую перед нами особу женского пола и не доверяла собственным глазам. Господи! Да разве бывают такие гувернантки на свете!
   Ее голос звучал на всю платформу, подобно громовым раскатам, а лицо ее… Нет, никогда не забуду я этого лица! Это были черты мужчины под дамской прической и под дамской шляпой, съехавшей набок. Это красное, как спелый томат, лицо так и лоснилось от жары, так и сверкало всеми своими капельками пота, выступившими на лбу. Колечки пегих волос прилипли к нему, а толстые губы с заметными усами над верхней улыбались до ушей добродушной улыбкой. В одной руке она держала пестрый вышитый ридикюль [84 - Ридикю́ль – дамская сумочка.], в другой какой-то узел и размахивала и узлом и ридикюлем до такой степени, что проходившие мимо нас люди с удивлением поглядывали на нее. Прибавлю ко всему, что незнакомка была огромного роста, и широте плеч ее мог позавидовать любой чемпион мира.
   Подле этой почтенной дамы стояла худенькая невысокая особа, показавшаяся мне на первый взгляд девочкой лет пятнадцати. Ее бледное личико носило следы недетского утомления, а большие умные голубые глаза уставились на меня внимательным, зорким взглядом.
   – Вот моя Ганя, рекомендую! – произнесла неведомая мне Анна Афанасьевна своим невозможным басом, выставляя худенькую особу впереди себя.
   Тетя Муся крепко сжала руку Гани и проговорила ласково:
   – Добро пожаловать! Добро пожаловать, мы так давно вас ждали.
   Чуть-чуть краснея всем своим некрасивым, но умным и привлекательным личиком, Ганя ответила не то извиняющимся, не то оправдывающимся тоном:
   – Не могла раньше… Честное слово! С конторой своей покончить надо было. Нельзя же было так бросить и уехать, не сдав отчета, не заявив никому.
   Голос у нее, как и лицо, был удивительно приятный. И мне она понравилась сразу, в то время как ее огромная мужчино-образная спутница вселяла в меня какую-то непонятную антипатию и страх. Вдруг глаза почтенной Анны Афанасьевны увидели мою миниатюрную особу. И вмиг ее маленькие, заплывшие от жира глазки приняли самое умиленное выражение.
   – Цыпочка! – протянула она, и сладчайшая улыбка еще шире растянула ее огромный рот. – Да неужто ж это и есть будущая воспитанница! Крошка какая. Поцелуемся, деточка!
   И две огромные руки, опустив мешок и узел на пол платформы, протянулись ко мне с явным намерением меня обнять.
   «Новая гувернантка! – вихрем промчалось в моей голове, – так вот оно что! Сомнений быть не может, раз она назвала меня будущей воспитанницей. Новая гувернантка! Какой ужас! Какой ужас!» Я взглянула с нескрываемым страхом на басистую великаншу и попятилась было назад. Но в тот же миг две сильные руки подхватили меня на воздух, а что-то влажное, горячее и рыхлое прикоснулось к моим зардевшимся щекам. Потом она поставила меня на доски платформы и забасила снова:
   – Очень рада познакомиться, деточка… Да и худенькая же какая, Господи Боже мой, да как же вы кормите-то ее, Марья Сергеевна? Ну, что моя Ганя – ледащая, так не мы тому виной. Шутка ли, в душной конторе по целым дням сидеть… А тут на вольном-то воздухе куда как привольно! Толстеть бы да откармливаться за милую душу, а она, Люсенька-то ваша, что твой цыпленочек чахлый! Моей Гане как есть под пару… Ха-ха-ха, – и почтенная Анна Афанасьевна захохотала так неожиданно и громко, что тетя Муся, а за ней и молодая спутница великанши невольно смутились и покраснели до ушей.
   – Однако… пора ехать… – произнесла нерешительно тетя Муся.
   Огромная гувернантка так энергично закачала головой, что ее старомодная шляпа, державшаяся и без того, как говорится, на «честном слове», теперь окончательно грозила свалиться у нее с головы.
   – Носильщик! Носильщик! – закричала она таким басом на всю платформу, что разгуливавшие тут же поблизости какие-то барышни и гимназисты, фыркнув, бросились врассыпную. Появился носильщик с плетеной корзиной в руке и, сбежав с перрона вокзала, стал рядиться [85 - Ряди́ться – нанимая, уговариваться о цене, торговаться.] с извозчиком.
   – К Сергею Сергеичу в Милое губернантку свезти, – бесцеремонно кричал он на всю площадь.
   Нравы у нас в провинции были самые патриархальные: не только далеко вокруг нашей усадьбы знали нас самих, но знали и то, что в дом моего отца была приглашена новая воспитательница для маленькой Люси, знали это и соседи помещики, и весь наш уездный городок задолго еще до ее приезда.
   Между тем великанша гувернантка взгромоздилась уже на сиденье извозчичьей пролетки [86 - Пролётка – легкий четырехколесный экипаж.] и, приказав носильщику поудобнее пристроить у нее в ногах багаж, пригласила садиться с ней рядом и ее молодую спутницу.
   Мы же с тетей Мусей проследовали к нашему собственному экипажу, в котором, на мое счастье, места было только на двоих, и, таким образом, новая гувернантка с барышней должны были ехать отдельно. Всю дорогу я чувствовала себя как на горячих угольях. Беспокойно кружились в моей маленькой голове мысли вокруг одного и того же – гувернантки.
   Нет, положительно она не нравилась мне, положительно будила во мне какое-то смутное, глухое отвращение: все в ней мне было антипатично; и лоснящееся от жира и пота лицо, и огромный крикливый рот, и полуседая гривка волос, прилипшая ко лбу под ее изумительно комичной старомодной шляпкой. И этот ридикюль, расшитый пестрым гарусом [87 - Га́рус – мягкая крученая шерстяная пряжа.], с кожаной ручкой!
   Ее зычный бас пугал меня, а ее манеры извозчика внушали настоящий ужас. Фрейлейн Амалия по сравнению с ней казалась ангелом, случайно слетевшим с неба. Ах, теперь я многое бы дала, лишь бы вернуть тихую и незлобивую Амалию, с ее деликатной речью и кротким бесцветным немецким лицом!.. Я так ушла в мои мысли, что и не заметила, как мы добрались до дома. И только въезжая в липовую аллею и обернувшись назад, я увидала подпрыгивающую позади нас на извозчичьей пролетке столь угнетавшую меня огромную фигуру Анны Афанасьевны и зашептала, обращаясь к тете Мусе, и так тихо, чтобы кучер Василий не мог меня услышать:
   – А худенькая – это ее дочка?
   – Чья дочка? – изумилась моя спутница, очевидно, думавшая тоже в это время совсем о другом.
   – Да гувернанткина дочка… Ганя… она у нас тоже останется?
   – Останется, останется, конечно! – так же рассеянно ответила опять тетя Муся.
   – А ты почему знаешь гувернантку Анну Афанасьевну? – не унималась я, съедаемая тревогой и любопытством.
   Тетя Муся взглянула на меня далекими глазами замечтавшейся девушки и вдруг вся как-то прояснилась.
   – Ты про кого, Люська, говоришь?
   – Про новую гувернантку! Про Анну Афанасьевну. Ты и раньше ее знала?
   – А! – протянула не то изумленно, не то насмешливо моя молоденькая тетка и вдруг расхохоталась.
   – Ну и глупышка же ты, Люська, – лукаво блеснув глазами, протянула она.
   Я обиделась…
   – Будешь глупышкой, когда пригласят такую.
   – Ха-ха-ха! – самым искренним образом снова рассмеялась тетя Муся.
   Я окончательно рассвирепела от этого смеха.
   – Не буду любить такую… Противная она… хуже Амалии… Амалия не солдат, а эта, эта… Откуда выкопали такую?.. Откуда? – со сдержанной злостью твердила я.
   Но чем больше я злилась, тем веселее делался смех тети Муси. Сквозь непрерываемый хохот она давала мне отрывистые сведения о гувернантке. Анну Афанасьевну она, Муся, знает давно. Когда еще она была ребенком, Анна Афанасьевна приходила в гости к бабушке. Потом уезжала на родину и там обеднела. Теперь должна поступить на место. Она, правда, смешная, но хорошая и добрая на редкость.
   – Не хочу такую хорошую. Терпеть ее не могу, – твердила я.
   – Люся! Люся! – мгновенно меняя тон и перестав смеяться, строго осадила меня тетя Муся. – Вспомни фрейлейн Амалию и Филата… Помнишь?
   О роковые, полные значения слова!..
   Мгновенно буйный гнев стихает в моей душе и дает место тихому горю… Это горе положительно лишает меня возможности злиться и бунтовать.
   Между тем наша пролетка останавливается у крыльца. Я быстро спрыгиваю с нее и мчусь по направлению плющевой беседки. Эта плющевая беседка – мое пристанище в минуты детского горя и невзгод.
   Там валюсь на скамейку, затыкаю уши, чтобы не слышать этого убийственного баса, и лежу без мыслей, без слез, погруженная в какое-то оцепенение, с пустой головой и зажмуренными глазами. Лежу долго, бесконечно долго, до тех пор пока кто-то легко и нежно касается моей головки и перебирает мои волосы.
   – Деточка, зачем вы убежали? Разве вам не скучно одной? – слышу я нежный тихий голос. Открываю глаза. Передо мной тоненькая Ганя. Глаза ее с ласковым сочувствием устремлены мне в лицо. Губы улыбаются такой тихой, ясной улыбкой, а нежные пальчики осторожно перебирают мои непокрытые вихры. В то же время я слышу доносящийся до плющевой беседки громовой бас гувернантки, аккомпанируемый звоном чайной посуды. Понимаю сразу: пьют чай на балконе и говорят обо мне.
   – Она там? – спрашиваю Ганю, протягивая палец вперед.
   – Кто?
   – Новая гувернантка.
   Ганя улыбается:
   – Там!
   – Не хочу ее! – говорю я с ужасающей ее, Ганю, простотой. – Зачем у вас такая мама, – прибавляю дерзко и вызывающе гляжу ей в лицо.
   Ганя смущается… И молчит с минуту. Потом говорит:
   – Она добрая, очень добрая… Люсенька, вы еще не знаете ее. У нее только внешность такая… энергичная, а на самом деле, если бы вы знали, что это за ангел по доброте!
   Но я не соглашаюсь.
   – Нет, нет!
   – Вот вы – ангел, – говорю я решительно и внезапно обвиваю руками шею Гани и целую ее бледные щечки несколько раз подряд. Тут же приходит в голову мысль о мадам Клео и Лили, живущих в графской усадьбе, и говорю ей вслух с затаенной надеждой: – Вот хорошо было бы, чтобы и вы остались у нас. С вами мне было бы приятнее, чем с вашей мамой. Вы молоденькая и, должно быть, очень, очень добрая… А вы играете в серсо [88 - Серсó – игра в обруч, который особой палочкой подкидывается в воздух и затем ловится на ту же палочку.]?
   – Играю!
   – А вы умеете быстро в пятнашки [89 - Пятна́шки – детская игра-догонялка, напоминает игру в салки.] бегать?
   – Умею… Даже очень быстро, Люсенька.
   – Догоните меня!
   И не медля ни минуты, я соскакиваю с дивана, кубарем скатываюсь со ступенек беседки и мчусь по аллее.
   Я впереди. Ганя за мной. Она действительно умеет хорошо бегать. Потому что в несколько секунд уже догнала меня, и мы обе с хохотом валимся на траву и барахтаемся в ней обе. Потом, осененная свыше приятной мыслью, я предлагаю Гане:
   – А теперь в серсо.
   – В серсо так в серсо! Идет!
   Еще несколько минут, и кольца серсо летают как птицы над нашими головами. Ганя вскрикивает как девочка каждый раз, что ей удается поймать концом палки пестрый обруч серсо.
   Потом мы раздобываем мяч и с серьезными, сосредоточенными лицами играем при помощи его «в классы».
   Я не могу не заметить одного: Ганя взрослая, но увлекается не менее меня, девочки, игрой. Она раскраснелась, даже глаза ее блестят, и все лицо ее стало оттого еще более привлекательным.
   Теперь я уже не думаю больше о несимпатичной мне гувернантке. Проходит еще час, и я уже по уши влюблена в Ганю. Не отхожу от нее ни на шаг. Вместе обегаем скотный двор, конюшни и птичник. Забегаем в сарай, влезаем на сеновал… Карабкаемся на голубятню. Ганя всему радуется. Всем восторгается с детским простодушием. А между тем она почти старуха, ей двадцать семь лет, по ее словам.
   – Двадцать семь? – восклицаю я с неподдельным огорчением. – А я думала, вы молоденькая.
   – Это ничего не значит, – отвечает она, – я люблю деток, люблю их веселье и шалости. Ну да, шалости, если они невинны. А бегать и прыгать люблю больше, нежели иные дети.
   И она на деле доказывает это.
   Боже, где мы только не побывали в этот вечер! Даже успели сбегать в лес к Ивану-леснику и к его матери, с которыми у меня теперь установились самые приятельские отношения. Только к самому ужину вернулись домой.
   За столом сидела среди членов моей семьи и новая гувернантка. Но я мало обратила внимания на нее. Ах, мы обе так устали – и я, и моя новая взрослая подруга Ганя. Иначе как подругой и сверстницей, я положительно не могла ее считать. Разгоряченные, красные, со свежими, довольными лицами мы с завиднейшим аппетитом убирали за ужином, к немалому удовольствию бабушки, холодных цыплят, колбасы домашнего производства и желтый румяный варенец.
   – Наши-то девочки как будто и совсем познакомились, в добрый час сказать, – пробасила Анна Афанасьевна, умильно поглядывая своими маленькими заплывшими глазками то на меня, то на Ганю.
   – Потому что я люблю Ганю, – неожиданно ни к селу ни к городу выпаливаю я, добросовестно обгладывая лапку цыпленка.
   – Вот и славно, вот и расчудесно, моя цыпочка, – неизвестно почему обрадовалась гувернантка и снова раскатилась на всю комнату своим хохочущим басом.
   Бабушка, папа и тетя Муся, присутствовавшие за столом, улыбались также.
   – Досадно только, что завтра придется уезжать! – звучит в моих ушах минутой позднее снова грубый бас гувернантки.
   – Как завтра? Ганя уедет завтра? Уже завтра? Не может быть! Не может быть! – лепечу я с искренним отчаянием. И сразу теряю аппетит.
   Мои родные переглядываются с улыбками:
   – Что делать! Так надо… Надо жить не так, как хочется, а как Бог велит, милая Люсенька, – говорит бабушка. Ганя низко наклоняет голову над тарелкой. Мне кажется обидным, что она так легко может покинуть меня. Без тени сожаления как будто, а между тем как хорошо нам было с ней вдвоем.
   Обиженная, ухожу в детскую после ужина. Горничная Ольга раздевает меня.
   – Позови Ганю… – шепчу я ей тихо, уже лежа в своей мягкой, уютной кроватке.
   – Ладно, постелю постель новой гувернантке, тогда и позову, – соглашается Ольга.
   – Постель гувернантке? Значит, она будет спать со мной? – с отчаянием говорю я.
   – Старая барыня так приказали! – невозмутимо отвечает Ольга.
   О, Господи! Этого еще недоставало!
   В моей маленькой, уютненькой детской поселится эта огромная, неприятная мне особа с басистым голосом, с шумными манерами и лоснящимся от жиру лицом. Но ведь это же ужас. Это… это… Моя мысль отказывается подсказать, что это такое. Я валюсь головой в подушки, зарываюсь в них лицом поглубже и стараюсь ничего не слышать и не видеть. Теперь и приход самой Гани для меня не мил. Я рассеянно и холодно целую ее милое личико. Что мне пользы теперь в ней!.. Завтра на заре, пока я еще буду спать, она уедет. И я никогда не увижу ее больше. Ну и пусть уезжает, раз не желает остаться, несмотря на все мои просьбы, со мной.
   И я совсем равнодушно, по-видимому, отвечаю на ее поцелуи, в то время как сердце мое замирает от боли: так бы, кажется, и вцепилась в ее платье и ни на шаг не отпустила бы ее от себя. Чтобы утешить меня, она начинает мне рассказывать историю. Хорошую такую, жалостную историю о молодой девушке-сироте, которая чуть ли не с детских лет принуждена давать уроки и служить в конторе, чтобы содержать старую мать. Под ее ровный тихий голос я засыпаю. Засыпаю крепко и сладко здоровым сном набегавшегося за день ребенка.
   Просыпаюсь, открываю глаза и вспоминаю сразу все происшедшее. Приезд великанши гувернантки, дружбу и веселое времяпровождение с Ганей и мое с ней прощание… Вспоминаю и то, что ее уже нет… Она уехала… Слезы непроизвольно выступают у меня на глазах и текут по щекам. Я не плачу, не хочу плакать, но слезы текут сами собой. Сквозь их пелену бросаю взгляд в ту сторону, где находится постель гувернантки. В голове мелькает мысль: «Сейчас, сейчас увижу ее – большую, страшенную, красную…»
   И вот слезы останавливаются сами собой.
   В полумраке комнаты, созданном опущенной синей шторой, я вижу нечто совсем другое. Что-то маленькое и хрупкое, свернувшись калачиком, лежит в постели гувернантки. А с подушки свешивается какой-то странный предмет. Не то коса, не то черный жгутик. Радостное предчувствие заставляет сильно забиться мое неугомонное сердце. Вскакиваю с постели и, стрелой перелетев комнату, бросаюсь на чужую кровать.
   «Так и есть, Ганя! Не уехала! Не уехала, пожалела меня, значит, осталась на день, может быть, на два, на три, на неделю…»
   И радужная надежда уже плетет свой душистый пестрый венок…
   – Ганя! Ганя! – кричу я, вся охваченная радостным волнением, – Ганя, Ганя! Проснитесь скорее, я здесь, я с вами!
   Девушка вздрагивает от неожиданности, открывает испуганные глаза, такие милые, голубые, добрые глазоньки и, узнав меня, неожиданно прижимает к себе.
   – Ну, вот – наконец-то догадалась, маленькая Люся! – говорит она между поцелуями.
   – Что догадалась? Что? – делаю я большие глаза.
   Она смотрит на меня пристально и вдруг начинает неудержимо смеяться.
   – Да, ведь гувернантка-то твоя не мама, а я.
   – Что-о-о-о! Что вы сказали? – шепчу я, не смея еще довериться моему слуху.
   – Гувернантка – я, – повторяет Ганя, – а мама только провожала меня, чтобы устроить у вас. Она страшно меня любит, Люся, и очень беспокоилась, отправляя меня на место. Сегодня она уехала с первым поездом на заре обратно в Петербург, в тот дом, где служит экономкой, я ее проводила и, как видишь, улеглась снова в постель. Ну что, ты рада, маленькая, что я остаюсь с тобой?
   Рада ли я? И она еще могла меня спрашивать об этом, моя милая Ганя!
   Молча, без слов, обвила я ручонками ее шею и стала целовать без конца ее щеки, лоб, нос и глаза.
   А она с тихим, счастливым смехом возвращала мне мои ласки, гордая сознанием своей победы над сердцем такой взбалмошной и характерной девочки, какой была в то время ваша покорная слуга.
   Потом мы стали одеваться и умываться взапуски, кто скорее. Молились вместе Богу перед большим образом Нерукотворного Спаса. Пили молоко на террасе. А там начинался рай. Рай веселых прогулок, бесед и игр с Ганей, с моей доброй, с моей тихой, скромной Ганей, к которой я успела привязаться, как к родной.



   Часть вторая
   Отрочество





   Глава I
   Пестрый день

   Зима. Славная, снежная, студеная, такая мягкая, с ее морозцами и с белым лебяжьим пухом, рассыпанным по полям. Как-то незаметно она наступила, как-то легко и неслышно подкралась, словно на цыпочках, с шорохом морозца в лесу и в поле, с легким ломким треском речного льда. Люблю зиму. Люблю ее белые невинные сугробы, пощипывание колючего студеного воздуха и всю ее северную покоряющую глаз красоту!
   Маленькие санки стрелой несутся по белой, как сахар, дороге. Быстро перебрасывая ногами, летит Буря. Василий, в русском желтом ямщицком тулупе, туго опоясанный красным поясом, поворачивает ко мне улыбающееся из-под круглой шапки лицо.
   – Любо ль так-то, барышня Люсенька?
   – Еще, еще быстрее, Василий, миленький. Ой, как хорошо! – кричу я.
   Но темные брови Гани хмурятся…
   – Не так скоро, не так скоро… Долго ли до греха, можем упасть… разбиться.
   – Нет, нет, – звонко возражаю я, – ни за что не упадем, ни за что не расшибемся. Ни за что! Василий опытный, он знает! Он все знает.
   И опять несемся… Несемся так быстро, что захватывает дыхание в груди. Безумно радостно, беззаветно хорошо мне в эти минуты!
   Эти две-три версты, отделяющие Милое от Анина, мы минуем в какие-нибудь пятнадцать минут. Ужасно короткий срок для меня, ненасытной любительницы такой отчаянно быстрой скачки! Вот подкатили к стильной ограде графского сада. По усыпанной желтым песком поверх заледенелого снега дорожке мы идем к главному входу. Чьи-то смеющиеся рожицы прилипли со стороны комнат к оконным стеклам. Забавно сплющены побелевшие носы. Сверкают издали белые зубы. Я машу им муфтой. Они машут руками. Бесшумно распахивается перед нами дверь. Старый почтенный Антон впускает нас в вестибюль – меня и Ганю. Здесь топится камин. С красных стен приветливо глядят стеклянными глазами оленьи головы, ветвисто раскинув служащие вешалками рога. И огромное мохнатое чучело мишки, бурого медведя, протягивает вперед серебряное блюдо с визитными карточками.
   Выбегают Ани, Этьен, Вадя и Лили. За ними степенно выплывает Мария Клейн, самая большая из нашей детской компании, а минутой позднее живая, подвижная мадам Клео встречает нас, с озабоченным видом спрашивая Ганю, не слишком ли холодно на улице, не хотим ли мы выпить чаю с ромом или глинтвейну, прежде нежели отправиться в класс.
   Мы занимаемся вместе вот уже скоро будет три года – я и дети д’Оберн вместе с их неизменной подругой Марией Клейн. Сам старый граф с двумя старшими дочерьми каждую осень уезжает за границу и возвращается оттуда лишь поздней весной. Обе старшие графинюшки находятся при нем безотлучно. Они посещают какие-то курорты за границей, какие-то санатории. Сыновья же и Ани́ остаются здесь.
   Граф д’Оберн придерживается того мнения, что детей, даже мальчиков, до старших классов нужно воспитывать дома. Девочкам же давать исключительно домашнее воспитание. И в этом он сумел убедить бабушку и отца. На семейном совете решено было учить меня вместе с обоими графчиками и Ани. Марию Клейн, дочь управляющего, тоже приобщили к нашему классу, несмотря на то, что ей уже стукнуло пятнадцать лет. Но знала она по научным предметам не больше нас, десяти– и двенадцатилетних малышей.
   Из уездного города, где было реальное училище и частная женская гимназия, к нам ходил учитель Павел Павлович Вознесенский, который преподавал нам русский язык. Другой учитель, господин Кук, – математику, географию, физику и естественную историю. Ганя проходила с нами русскую историю, всеобщую и немецкий язык. Батюшка, отец Герасим, протоиерей [90 - Протоиере́й – священник высшего чина.] городского собора, давал уроки Закона Божьего. Мадам Клео – французского языка. Кроме того, в доме жила гувернантка-англичанка мисс Гаррисон, когда-то вынянчившая покойную графиню и теперь жившая на покое. С ней мы занимались английским языком. Приезжали, кроме того, из города учитель танцев и учительница музыки, ужасно вспыльчивая маленькая крикливая особа, когда-то подававшая большие надежды, но вместо страстно желанной оперной сцены попавшая, к ее великому разочарованию – увы! – только в число преподавательниц музыки. Мадам Клео, недурно рисовавшая, учила нас еще, помимо французского языка, и этому изящному искусству.
   Ежедневно ровно в девять часов к подъезду нашего дома в Милом лихо подкатывали сани, запряженные Ветром или Бурей, и мы с Ганей, успевшие к этому времени встать и напиться кофе с домашним печеньем, садились в них и катили на урок в графскую усадьбу.
   До часа дня там шли непрерывные занятия. В час же мы завтракали. Потом гуляли и в три снова возвращались в классную. И снова продолжались уроки вплоть до 5 часов.
   В пять приезжал за нами Василий. И Буря, пофыркивая от удовольствия, проворной рысью мчала нас к дому. А там обед среди родной дружной семьи, около милой Гани, в которой я буквально не чаяла души, приготовление уроков к следующему дню и уютная теплая постелька в той же милой детской, озаренной мягким светом голубого ночника…
   – Люся! Люся! У нас новость. Кук уходит. Кука переводят в Петербург. А у нас будет новый учитель, тот самый, который заменил Кука уже в реальном [91 - Реальное училище – среднее учебное заведение, в учебном плане которого основное место было отведено предметам естественно-математического цикла.] и в женской гимназии, – громко кричит Вадя, просовываясь из-за спины Лили в прихожую, где мы с Ганей сбрасываем в это время наше верхнее платье.
   За последние три года Вадя очень мало изменился. Такой же упитанный, краснощекий, забавный, постоянно повторяющий слова и действия своего лучшего друга Лили, – словом, та же маленькая обезьянка, очень малоразвитая для своих десяти лет. Мы ровесники с Вадей, но я дружу больше с его старшим братом, Этьеном. Это настоящий маленький джентльмен и рыцарь до кончика ногтей. Рыцарь в полном смысле этого слова, несмотря на свой юный двенадцатилетний возраст. Он заступается за слабых, не дает никого в обиду и крайне строг и сдержан по отношению к самому себе. Учится он прекрасно и всегда очень охотно поясняет нам непонятое нами на уроке. Этьен – любимец старших, наших воспитательниц и учителей. Зато Лили и Вадя – это двое «enfants terribles» [92 - Ужасные дети (франц.)]… Учатся они из рук вон скверно и шалостями своими возмущают всех. Частенько и я присоединяюсь к ним, а порой и Ани. Но Мария Клейн – никогда. Мария благоразумна, как взрослая, и практична, как настоящая маленькая немка. Но у нее нет никаких способностей к учению, и этим объясняется то, что она, такая большая девочка, идет по части знаний наравне с нами. Она по-прежнему, как и три года назад, обожает Ани, любит ее той неподкупной собачьей привязанностью, которая не умирает с годами. Она видит все недостатки Ани и все-таки любит ее. Впрочем, Ани создана, кажется, для того, чтобы быть любимой всеми. Она слишком хороша собой и обаятельна, чтобы не привлечь к себе все сердца. И слишком привыкла к этому поклонению с детства. Но странное дело… Теперь она не вызывает уже во мне той смутной, заоблачной любви, которую я питала к ней, будучи семилетней малюткой. Я любила в ней мою Мигуэль-царевну, гордую, смелую и жуткую… И когда на ее месте увидела смешную, трусливую, жалкую девочку, любовь эта исчезла, умерла в тот же миг.
   Царевна Мигуэль исчезла. Осталась Ани, одиннадцатилетняя девочка Ани, с ее большими недостатками и маленькими достоинствами. И ее влияние на меня давно исчезло.
   Дети д’Оберн и Мария были особенно оживлены нынче. Мисс Гаррисон, старая, седая англичанка, заменяющая хозяйку в доме во время отсутствия графа, величаво выплыла из задних комнат.
   – Здравствуй, девочка, – говорит она, обращаясь ко мне, с заметным акцентом, как-то чересчур законченно кругло произнося слова.
   Она вся седая и величественная. Длинный нос, тонкие губы и старушечьи морщинки на скомканном от времени и многих забот лице. Я ей целую руку. Мы, дети, ей все целуем руку. Она здесь нечто вроде бабушки или старой тетушки в доме. Живет в семье д’Оберн более сорока лет.
   Мисс Гаррисон отвечает мне поцелуем в голову и сдержанно здоровается с Ганей. Это сдержанное отношение к молодым наставницам у нее в натуре. Она не признает авторитета педагогичек, которым еще не минуло сорока лет, и на мадам Клео и Ганю смотрит как на девочек.
   Потом все идем в классную.
   Первый урок Вознесенского длится с десяти до одиннадцати. Сам Вознесенский очень милый, веселый, и мы все любим его. Он недавно только окончил университет и не утерял еще веры в будущее и любви к преподаваемому предмету. После скучного синтаксического разбора и диктовки заставляет нас декламировать избранные стихотворения классиков. Мария Клейн поражает его своей деревянностью исполнения. Она знает всегда все назубок, но как-то рубит, а не читает стихи. Лили и Ани очень ленивы по натуре и с грехом пополам знают урок. Зато Этьен, любимец мисс Гаррисон, покоряет нас всех своей декламацией.
   Сейчас он читает «Дары Терека»… Весь Лермонтов, с его мятежной, неспокойной душой истинного гения, сказывается в этом полном прелести поэзии, мощи и красоты стихотворении.

     Я примчу к тебе с волнами
     Труп казачки молодой…

   – с заалевшими щеками, с блистающими глазами декламирует мальчик. Как он хорош в эти минуты, каким неподдельным восторгом дышит каждая черточка его выразительного лица… Он так красиво говорит об «увесистых громадах», о «речных валунах», об этом трупе красавицы с бледным лицом и размытой косой, что невольно видишь мрачные кавказские вершины, и бурно плещущий пенистый Терек, и могучий седой Каспий, Каспийское море, изображенное поэтом так образно в лице величавого старца, – все это видишь в своем воображении, и когда, подняв свой нежный голос, дрогнувший от сознания всей прелести произносимого, Этьен заканчивает:

     – Он взыграл, веселья полный,
     И в объятия свои
     Набегающие волны
     Принял с ропотом любви…

   Мы молчим несколько минут, все еще очарованные, притихшие, и смотрим на Этьена как на какое-то особенное существо. Мисс Гаррисон, присутствующая неизменно на уроках, в то время как Ганя и мадам Клео, если они свободны от часов занятий, работают или читают в другой комнате, мисс Гаррисон первая нарушает молчание, обращаясь к Этьену:
   – Пойди сюда, мой мальчик, и поцелуй меня!
   И когда разрумяненный, взволнованный этой косвенной похвалой юный графчик идет к ней, Павел Павлович говорит, провожая его ласковым взглядом:
   – Очень хорошо. Очень хорошо. Много чувства, много души… Прекрасно, молодой человек, прекрасно.
   – Ничего нет хорошего, – шепчет Лили, очень завистливая по природе. Ани соглашается с ней.
   – Люся лучше может, – тряхнув кудрями, говорит она так громко, что мисс Гаррисон грозит ей пальцем, а Павел Павлович улыбается.
   – Ну-с, Люся, очередь за вами, совсем из иного жанра возьмем. Басню «Мартышка и очки» прочтете? – обращается он ко мне.
   Ага! Это я понимаю! Лучшего выбора он не мог сделать. Басни – это моя стихия, и нужно мне отдать справедливость, читаю я их хорошо. Я имею какую-то исключительную способность перевоплощаться в изображаемое лицо. В одну минуту Люся исчезнет. Появляется на ее месте забавная мартышка, веселая, глупенькая, смешная. Вхожу нынче окончательно в свою роль и играю лицом, чего, однако, на уроке вовсе не требуется. Мисс Гаррисон оставляет вязание и стучит длинной деревянной спицей по столу.
   – Люся, перестань кривляться! – слышу я. Но даже и не смотрю в ее сторону.
   Вижу едва уловимую улыбку на лице нашего молодого учителя, вижу открыто смеющиеся личики детей и, как говорится, закусываю удила, уже гримасничая теперь всем моим чрезвычайно подвижным лицом, имеющим сейчас действительно немалое сходство с мордочкой мартышки, о которой говорится в басне.
   К общему неудовольствию, урок заканчивается. Через десять минут придет батюшка, отец Герасим, и будет спрашивать нас заданную нам к нынешнему дню библейскую историю о Содоме и Гоморре. Этот урок я не успела выучить вчера: читала весь вечер «Давида Копперфилда» и, когда Ганя спросила меня, выучила ли я про Содом и Гоморру, ответила преспокойно: «Да». Но мой успех на уроке русского языка был так очевиден и так приподнял мне мое настроение, что я менее всего думаю о гибели Гоморры и о жене Лота, с которой что-то происходит во время этой гибели, но что именно – решительно вспомнить не могу.
   Ах, да не все ли равно, в сущности, когда на душе весело и сердце стучит задорным, молодым стуком. Хочется нестерпимо выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, хочется несказанно проявить свое молодечество, удаль. Наклоняюсь к уху моей соседки Лили и шепчу:
   – Передай Ваде – пойдем к телефону.
   Словно электрический ток пробегает по ней. Глаза загораются сразу…
   – А Ани можно? – спрашивает она таким же шепотом.
   – Конечно, и Ани. Только чтобы Этьен не знал и Мария. Отговаривать будут, терпеть этого не могу.
   Мы едва можем дождаться той минуты, когда, пожав на прощание руку, раскланяются с нами мисс Гаррисон и Вознесенский.
   Я, Лили, Ани и Вадя бежим в залу, большую двусветную белую залу, с колоннами и хорами [93 - Хóры – открытая галерея, балкон.], лучшую комнату дома, купленного дальним предком графа у предка какого-то русского вельможи. Здесь мы между уроками играем в мяч, бегаем и резвимся. Здесь наши воспитательницы оставляют нас одних. Отсюда выход в приемную, из приемной – в вестибюль.
   Этьен повторяет урок для батюшки. Мария – лютеранка и занимается Законом Божиим дома у матери в те часы, когда к нам приходит священник. Но нам четверым не до повторения урока. Быстро и незаметно проскальзываем в дверь. Еще дверь – и мы в вестибюле.
   Подле мохнатого мишки с подносом в лапах находится телефон.
   Плотно заперев дверь в приемную, мы группируемся подле аппарата.
   Едва удерживаясь от смеха, я выступаю вперед. Нажимаю кнопку. Барышня тотчас же отзывается с главной станции.
   – Allo!
   Делаю голос сладеньким и умильным на редкость.
   – Барышня, номер 14–25, пожалуйста!
   – Готово.
   – Слушаю.
   – Колбасная, да?
   – Что угодно?
   – Десять десятков сосисок пришлите в усадьбу д’Оберн.
   – Угощение рабочим? – слышу оттуда.
   – Да, да, да!
   Мои сообщники давятся от смеха. Ани смотрит на меня влюбленными глазами и восхищается вслух моим остроумием. Я подаю им знак молчания и снова нажимаю кнопку.
   – Барышня (голос мой еще слаще в данную минуту), барышня, дайте пожалуйста 1–33.
   – Готово!
   – Казенная лавка [94 - Казенная лавка – государственная винная лавка.], – слышу густой бас у левого уха.
   – Да, да… Просим немедленно прислать дюжину бутылок водки в Анино, усадьбу графа д’Оберн.
   – Слушаю, ваше сиятельство, – отвечает бас, внезапно смягчая свой голос до тенора, очевидно, в силу своего почтения перед сиятельным заказчиком.
   – Ха-ха-ха, – давятся от смеха Ани, Лили и Вадя. У последнего даже слезы выступили на глазах. Мы все в восторге.
   Напряжение достигает высшего своего пункта; хочется завизжать от восторга и волчком закружиться по комнате.
   Вешаю трубку и опять хватаю ее…
   – Дровяной двор, пожалуйста… – говорю я, предварительно нажав кнопку.
   Но барышня хочет более точных сведений и требует номер. Лили лихорадочно перелистывает телефонную книгу – список абонентов, куда я вчера еще успела заглянуть «на всякий случай» и запомнить некоторые нужные для меня номера.
   – Ага, вот он нужный номер. Ура! – приходит она снова в восторг неописуемый.
   Звоню на станцию, прошу соединить снова с лесной биржей, называю номер.
   Оттуда отзываются нескоро. Все занято, занято. Теряю терпение. Звоню опять. Наконец-то!
   – Получите заказ. Пять сажен [95 - Са́жень (или саже́нь) – русская мера длины, равная 2,134 м.] дров в усадьбу д’Оберн. Привезите поскорее!
   – Слушаю-с.
   Дальнейшее все идет как по маслу.
   Во время урока батюшки в дверь просовывается встревоженное лицо мадам Клео.
   – Мисс Гаррисон! Мисс Гаррисон! – зовет она. – Там принесли заказ из колбасной. Вы приказывали?
   Я тихонько фыркаю, закрывшись рукой. Ани краснеет до ушей и дрожит от смеха. Вадя и Лили гримасничают неимоверно, чтобы не разразиться самым неудержимым хохотом.
   Отец Герасим замечает ваше приподнятое настроение. Его опытный преподавательский взор сразу находит виновную.
   – Люся, – обращается он ко мне, – расскажите, девочка, что вы знаете о бегстве Лота и его семьи.
   Что я знаю? Ничего не знаю. Кроме того разве, что сейчас вернется мисс Гаррисон, посидит немного, и ее вызовут снова, чтобы принять дюжину бутылок водки, которые должны быть присланы с минуты на минуту из казенной лавки из города. И знаю также, что подъедут скоро два воза с дровами. Ха-ха-ха! И вся трясусь от затаенного смеха. А про Лота или семью Лота я ровно ничего не знаю.
   Этьен, сидевший за столом рядом со мной, видит мой растерянный вид и спешит на помощь своему бесшабашному другу, суфлируя мне по возможности всю историю гибели Содома и Гоморры и бегства оттуда семьи Лота.
   Сначала все идет прекрасно. Я удачно улавливаю подсказываемые мне слова до… до этой злосчастной истории с Лотовой женой.
   – И когда жена Лота оглянулась, вопреки приказанию Господа, – повторяю я под диктовку, – то превратилась в…
   Устал ли мой благодетель, или мой слух изменил мне, но из передаваемого мне шепотом: «И когда жена Лота оглянулась, вопреки предсказанию Господа, то превратилась в столб», я решительно не могу понять, во что превратилась эта злосчастная жена… Не слышу.
   – В столб! В столб! – усиленно суфлирует Этьен.
   – В столб, в столб! – шипят, как змеи, со всех сторон Лили, Ани и Вадя.
   Не понимаю… Решительно не могу понять… А пауза все длится… длится… Больно наступаю на ногу Этьена – что ж ты молчишь, мол, говори!
   – В столб, – вскрикивает чуть не в голос мальчик. «Ага, наконец-то услышала! Слава Богу!»
   – В дога! – говорю я, торжествуя от возможности пресечь, наконец, эту несносную паузу.
   – Что-о-о-о? – на лице батюшки выражается самый неподдельный ужас. – Что ж это такое?
   Чувствую, что соврала… И соврала скандально. Но уж раз что свершилось, того вернуть нельзя.
   Развязностью еще, пожалуй, можно поправить дело.
   – В дога… В такую собаку, батюшка, – говорю совсем просто, поднимая на него невинные глаза.
   О, это уже слишком!
   Ани дрожит от смеха, но остальные молчат, притихли… Батюшка добрый-предобрый, но ведь и у самого доброго человека в мире может лопнуть терпение, в конце концов.
   – Ступайте вон из классной, Люся, и скажите Гликерии Николаевне, что я очень недоволен вами, – строго говорит отец Герасим, глядя мне прямо в глаза.
   Встаю, как к смерти приговоренная, и направляюсь к двери.
   А в соседней комнате уже ждет новая неприятность. Мисс Гаррисон, моя Ганя и мадам Клео стоят в буфетной, прилегающей к классной комнате, и о чем-то совещаются.
   А на круглом столе перед ними лежит целая груда сосисок, на полу же – огромный ящик с бутылками водки.
   Я не успеваю перешагнуть порога комнаты, как на пороге противоположной двери появляется Антон.
   – Мисс Гаррисон, подводы с дровами с лесной биржи приехали. Вот тут по счету просят сорок рублей заплатить.
   – О!
   Стою красная, уничтоженная, с опущенными глазами… Недавняя проделка не кажется больше забавной и смешной. Мисс Гаррисон оборачивается ко мне, смотрит на меня пронизывающим душу оком и сразу понимает все.
   – Люся, это твои проделки, говори? – по-видимому, спокойно спрашивает она, в то время как глаза ее так и колют меня, словно иглы. Как тут сказать неправду?.. Как соврать?
   Опускаю взор еще ниже и отвечаю: «Да».
   – Прекрасно. Мисс Гликерия, вы слышите?
   Моя милая Ганя с тоской поднимает на меня укоряющий взор.
   – Не может быть, Люся, – шепчет она, совсем подавленная.
   – Однако это так, – усмехается мисс Гаррисон, торжествуя, – а сейчас зачем ты здесь? – уже совсем сурово обращается она ко мне.
   – Меня отец Герасим из классной выгнал!
   – Боже мой! – срывается с неподдельным отчаяньем с губ Гани. – Боже мой, Люся, что случилось с тобой?
   – Какой стыд! – вставляет, в свою очередь, мадам Клео по-французски.
   Мисс Гаррисон с видом разгневанной богини кладет мне руку на плечо, и строгие глаза ее еще глубже впиваются мне в душу.
   – Скажи, эта шалость пришла тебе в голову одной? – спрашивает она.
   – Одной.
   – И никто не был свидетелем твоей проделки у телефона?
   – Никто, – отвечаю я, не сморгнув, чтобы не подвести двух других виновных.
   – Ступай в карцер. Ты испорченная, скверная девочка и портишь своих сверстников и сверстниц, – презрительно бросает мне вслед старуха. Потом, не дожидаясь, когда моя пристыженная особа исчезнет за порогом, сдержанно, но сурово обращается в пространной речи к Гане на тему о том, что русские педагогички не умеют воспитывать детей; что одни только англичанки должны браться за это дело; что они одни только специализировались на этом деле.
   Окончания ее речи я не слышу. Антон идет впереди меня с ключом в руке и что-то шамкает беззубым ртом по дороге. Но я плохо понимаю, что он говорит.
   В душе моей, как это ни странно, смутная радость. Мне приятно сознание того, что я пострадаю одна за всех. Ведь участвовали в проделке и Ани, и Лили, и Вадя, ведь все мы четверо были у телефона и действовали сообща, а отвечаю между тем я одна. Эта несправедливость, оказанная самой судьбой, как будто дает мне некоторое сознание удовлетворенности. Так приятно иногда пострадать невинно за других!
   Я увлекаюсь в моих мечтах до того, что мне самой моя вина уже не кажется виною… Чувствую себя невинно осужденной. Чувствую себя мученицей.
   – Антон, – обращаюсь я к старому слуге немного аффектированным тоном, – передайте моим друзьям привет от Люси.
   – Ладно, ладно, – шамкает слуга, – посидите да подумайте лучше, хорошо ль поступлено… Да и кто за припасы платить будет. По-настоящему, папеньке бы вашему счет послать, да вот наша мисса (вся прислуга в графском доме иначе, как «наша мисса», старуху гувернантку не называет) – наша мисса приказали назад отослать… Папеньку вашего жалеют.
   Не знаю почему, но от этих простых слов мне делается стыднее, нежели от выговора строгой мисс Гаррисон. И вмиг я снова кажусь себе преступницей, настоящей преступницей, заслуживающей самой строгой кары. Между тем щелкает ключ в замке, и я вхожу в карцер. Это небольшая полутемная комната, где стоят шкафы с гардеробом, но имеющая и другое назначение: сюда сажают нас за особенные, из ряда вон выдающиеся проступки. Шкафная так и известна нам под названием карцера.
   Сижу, гляжу в окно, выходящее на задний двор, и вижу: сначала мальчика из колбасной, уносящего весь запас сосисок с зад него крыльца, потом посланного из винной лавки, наконец, уезжающие со двора возы с дровами. Смотрю, и проделка моя не кажется мне уже больше забавной или смешной. Думаю о том, что о ней узнают папа, бабушка, все домашние, и сердце сверлит тоска.
   Она сверлит меня еще и тогда, когда, отбыв наказание, сижу за общим завтраком в столовой и давлюсь горячей котлетой. Положительно не могу есть. Тоска грызет.
   На прогулке молчу. Ани подбегает ко мне и спрашивает со смехом:
   – А ты видела из окон дрова?
   – Убирайся! – говорю я ей грубо, чувствуя непонятную ненависть к ее красивому личику и к золотым волосам.
   – Мужичка! – презрительно пожимая плечиками, бросает она и отходит, не удостаивая меня даже взглядом. Лили и Вадя имеют сконфуженный вид и даже как будто сторонятся меня.
   – Нам запрещено играть с тобой, Люся: мисс Гаррисон говорит, что ты нас портишь, – шепчет мне мимоходом Этьен. – Но это ничего, это только сегодня… Нынче же буду просить ее простить тебя, хорошо?
   О, милый мальчик! Я готова была расцеловать его в эту минуту. Он так искренне, так хорошо пожалел меня.
   Гани не было ни на завтраке, ни на прогулке. Она ушла в город по поручению мисс Гаррисон. Мне было легче не видеть ее подольше. Ее печальные глаза живым укором стояли передо мной. Боже мой, как я ее осрамила, мою бедную Ганю!
   В три часа к нам должен был прийти в первый раз новый учитель, заменивший ушедшего Кука – тихого, розовенького, всегда чрезвычайно деликатного господина.
   Ровно в три на пороге нашей классной он появился, или, вернее, она появилась, потому что то, что мы увидели перед собой, скорее напоминало обезьяну из породы горилл, нежели человека. Василий Васильевич Мукомолов, наш новый преподаватель математики, географии и естественных наук, весь оброс волосами: волосы густые и черные обильно покрывали его лицо, шею и руки. Только один лоб оставался чистым, и так странно было видеть этот черный лес волос под белым алебастровым лбом.
   Маленькие, как у мышки, быстрые глазки, не имея ни минуты покоя, метались среди этого леса растительности, а румяные пухлые губы улыбались самой добродушной улыбкой.
   Мукомолов стремительно вошел в классную, потирая от холода или от смущения свои мохнатые руки, а с ним вместе вошла струя какого-то специфического запаха, не то крепкого дешевого табака, не то какого-то лекарства.
   – Ну, дети, давайте знакомиться, – произнес он неожиданно высоким голосом, так мало соответствующим его внешности. – Нынче у нас арифметика, великолепно-с! А вас как зовут? – обратился он вдруг к Ани.
   – Графиня Ани, – ответила с достоинством девочка.
   – Вот как-с, графиня Ани! Отлично-с! Так и запомним, – не переставая потирать руки и улыбаться насмешливой улыбкой, как мне теперь показалось, говорил Мукомолов. – Ну, а вас? – уставился он неожиданно этими смеющимися глазами на меня.
   – Люся.
   – Графиня Люся?
   – Нет, просто Люся, Люся Ордынцева.
   – Очень хорошо-с. Великолепно-с. Не графиня, значит, а просто Люся, – повторял учитель, и мне показалось теперь уже наверняка, что он смеялся.
   – Какой противный! – шепнула Лили.
   – Обезьяна и пугало! – произнесла Ани, презрительно оттопырив губки.
   – А вас как зовут? – продолжал преподаватель, обращаясь к Этьену.
   Тот ответил.
   – Гм! Гм! Этьен? По-русски, стало быть, иначе?
   – Семен по-русски.
   – Если разрешите Семеном, Сеней звать и буду. Не умею я по-заграничному. Ну-с, Сенечка, с вас и начну. Что вы знаете по математике?
   Этьен ответил.
   – А такую задачу решите?
   Тут он продиктовал задачу. Мы ее записали на грифельных досках. Задача оказалась не из легких. Но, имевшая большие способности к математике, я решила ее прежде всех.
   – Так? – подавая свою доску учителю, спросила я его.
   – Молодец, барышня просто Люся, не графиня, отличились, – похвалил он меня.
   Мое самолюбие было приятно удовлетворено.
   Дурное настроение чуть-чуть развеялось. После первой я решила несколько еще более сложных задач. Мукомолов остался доволен. Но на душе моей все-таки было нехорошо.
   Учитель ушел после двух часов, проведенных в классной за уроками арифметики и физики, следовавшими один за другим.
   Мисс Гаррисон он не понравился. Главным образом, за его непринужденность и тот сильный специфический табачный запах, остававшийся еще долго после его ухода в классной комнате. Пробило пять часов. Ганя вернулась из города. Мы простились и уехали. При прощании с мисс Гаррисон я не получила обычного поцелуя в лоб. Зато ее тонкие ссохшиеся губы произнесли, обращаясь ко мне, отчеканивая каждое слово:
   – Старайся исправиться, Люся. Такая, как сейчас, ты не можешь доставить радости окружающим. Напротив, являешься наказанием Божиим для семьи.
   Эта-то фраза и вертелась в моем мозгу, пока мы ехали к воротам от подъезда дома. И мой мозг повторял ее на все лады до тех пор, пока Василий, слегка хлестнув Бурю, не пустил ее во всю прыть по снежной дороге. Тут уж фраза сразу выскочила из моей головы, как выскакивает сюрприз из пасхального яичка.
   Снова быстрый бег Бури… Снова головокружительно скорая езда… Только теперь уже темные зимние сумерки пришли на смену белому утру, и ласковые звезды одна за другой загорелись в далеких небесах. Но на душе уже нет радости от быстрой езды по ровной скатерти дороги… На душе мятежно и нехорошо. Маленькая, тепло закутанная фигура Гани так близко сейчас от меня. И лицо ее близко, повернутое в мою сторону, с большими печальными глазами. А говорит она со мной как чужая. И так больно-больно делается у меня в душе от ее слов.
   – Стыдись, Люся! Ведь ты же большая. Ведь десять тебе уже минуло… И такие шалости, и такая пошлость! Меня вконец осрамила… А ведь я гордилась тобой… И вот! Дождалась радости! Что думает обо мне мисс Гаррисон, мадам Клео, дети, наконец, прислуга? Они все вправе сказать, что я не умею воспитывать тебя… Ты подумай, какой стыд для меня, Люся… Ведь я не девочка, не молоденькая, мне тридцать лет, и я специалистка-педагогичка. И вдруг такой промах… Такая ошибка. Моя воспитанница, моя гордость, моя Люся так подводит меня. Нет уж, без меня делай, что хочешь, а при мне не смей. Или я уеду, завтра же уеду от тебя, – заканчивает Ганя таким уверенным, не допускающим возражений тоном, что мое сердце холодеет и словно падает куда-то вниз, в бездну отчаяния и стыда.
   Она уедет! Она? Ни за что! Ни за что в мире не отпущу я ее от себя!
   Потерять Ганю для меня равносильно смерти. Ее я полюбила с первого взгляда, и расстаться с ней не могу и не хочу. Да неужели же она сама от меня уедет, мой кроткий ангел, моя радость?
   Смотрю на нее, в ее тонкое личико, в ее прекрасные голубые глаза. Смотрю и думаю: «Без Гани нет счастья, нет жизни для меня». Сначала только думаю это. Потом говорю вслух.
   Вмиг две тонкие ручки обвивают мои плечи, и засвежевшее лицо касается моей щеки.
   – Дай мне слово, Люся, что никогда, никогда больше… Такие скверные шалости не должны повторяться… Ну? Ну же! Да? Люся!
   – Даю слово! – говорю я с добрым порывом. – Даю слово, только не уезжайте от меня. Ради Бога, не уезжайте.
   – Детка моя!
   О, как хорошо опять, как легко становится на душе… Как славно бежит Буря! Как чудесно умеет править лошадьми Василий. И звезды так ласково и кротко мерцают с далекого неба. Они тоже слышат мое обещание, милые, ласковые звезды, такие же тихие, такие же кроткие и нежно блистающие, как глаза моей Гани…
   Милые, чудные глазки, вы не уйдете от бедной Люси, вы останетесь с ней на всю жизнь, на всю жизнь?


   Глава II
   Портретная галерея

   Всю последнюю неделю вьюжит немилосердно. Огромные сугробы снега намело по обе стороны дороги. Жестокая стужа стоит на дворе. Бабушка и отец боятся отпускать меня ежедневно в Анино по такой погоде. Мисс Гаррисон в короткой записочке на имя папы предлагает привезти меня и оставить у них, пока длятся метели и бураны. Закутать хорошенько и привезти. Они вышлют за мной закрытый экипаж для этой цели.
   Уже не раз зимой мне приходилось гостить в Анине по два, по три дня. И это время я считала самым для меня интересным. Мы спали с Лили и Ани в одной спальне и болтали до полуночи. А вечером, приготовив уроки, играли в лото на орехи или же в новую, нами самими выдуманную игру в индейцев. Все это было очень весело и занятно. Гораздо более весело, нежели проводить долгие вечера дома, среди взрослых. Отец сидел за своими книгами или проверял отчеты по имению, моя милая старушка бабушка больше просиживала в глубоком кресле над вязанием бесконечных шарфов. А тетя Муся…
   Удивительно изменилась за последние годы моя веселая, жизнерадостная тетушка. Вот уже шесть лет прошло с тех пор, как она окончила курс учения в институте и выпорхнула на свободу, веселая и радостная, как бабочка. Выпорхнула из-за тесных стен своей «тюрьмы» с яркими надеждами и светлыми мечтами о грядущем счастье. И из тюрьмы попала в тюрьму же, по ее собственному выражению.
   Наш глухой, уединенный городок не мог блистать избранным обществом, да и веселиться как-то не умели в нашей глуши. В гости ездили друг к другу редко, а семьи соседних помещиков и совсем не посещали одна другую. Немудрено, что молодая, жизнерадостная, несколько легкомысленная девушка заскучала в своем гнездышке. Эта скука отразилась и на характере тети Муси. Она стала раздражительной и капризной. Книги ей надоели, хозяйничать же она не любила и не умела и с первого же дня появления у нас Гани взвалила все хозяйство по дому на ее плечи.
   – Еще два-три года пройдет, и совсем запишусь в старые девки, – брюзжала тетя Муся. – И немудрено: неделями голоса человеческого не слышишь в нашей глуши!
   Бабушка болезненно морщилась от этих слов.
   – Поехала бы в город, Мусечка. Визиты бы сделала полицмейстерше, казначейше…
   – Очень мне это нужно, мамаша, – надувала губки девушка, – удивительно интересны мне ваши казначейши и полицмейстерши.
   – Ну так в клубе вечер будет, вот и съезди с Сергеем.
   – Ужасно нужен мне и ваш клубный вечер. Да с кем танцевать-то там, сами подумайте, мамочка. Медведи какие-то, а не люди, право! – возмущалась она.
   – Ну, уж я и ума не приложу в таком случае, чем занимать тебя, матушка. Книги и ноты ты забросила, не читаешь и не играешь совсем. О хозяйстве и говорить нечего. Гликерия Николаевна его на себя взяла. Эх, стара я, стара становлюсь, Мусечка, а то бы и в гости с тобой смахала, и в клуб… Да вот горе – ноги болят, деточка…
   Я часто слышу теперь такие разговоры, и мне становится нестерпимо жаль и старую бабушку, и бедную скучающую тетю Мусю. Жаль и отца, который дни и ночи измышляет способы расширить и упрочить благосостояние нашей маленькой усадьбы. И тоскливо делается на сердце. Тянет куда-то от этой тоски, туда, где звучат веселые детские голоса, звенит юный смех, переливаясь колокольчиками, носится по всему огромному дому топот резвых ножек. И нет поэтому ничего удивительного в том, что в графскую усадьбу я готова лететь, как на праздник.
 //-- * * * --// 
   Мы с Ганей уже третий день живем в Анине. А вьюга все мечется, все неистовствует в поле. На большой дороге злобствует метель. Мороз злится – свирепствует в окрестных лесах, дубравах. Нас не водят гулять все эти дни, мы сидим дома. Ходят учителя, готовим уроки. А по вечерам весь дом перевертывается вверх дном от наших прыжков, скачков, бешеного крика.
   Мисс Гаррисон разрешает нам «беситься» вволю. Она находит, что в часы досуга детям необходимо посуетиться, пошалить, побегать, покричать.
   Нынче вечером у нас урок танцев. Танцы нам преподает старый клубный дирижер, он же преподаватель в женской гимназии, Ноч Пауль, остзеец по происхождению. Он сам играет на скрипке и одновременно показывает нам па. Новых модных танцев наш старик не переносит. Он учит нас только мазуркам, вальсам, полькам, кадрилям.
   – А прочей ерунде сами выучитесь, – говорит он.
   – Тра-ля-ля-ля! – выпиливает его певучая скрипка.
   – Тра-ля-ля-ля! – тщательно выворачивая ноги, выделываем мы в такт ее музыке самые разнообразные па.
   Ани – любимица старого Пауля. Когда она в белой коротенькой юбочке порхает с развевающимися локонами по большой двусветной зале, старый Пауль не спускает с нее восхищенных глаз и, следуя за ней по пятам со своей скрипкой, восторженно шепчет: «Ундина! Настоящая Ундина!»
   Я танцую с Этьеном, Вадя – с Лили, Ани – с Марией Клейн. Искусство танцев положительно не дается последней. Она тяжеловесна и неграциозна до последней степени. Наш старый немец совсем игнорирует ее.
   – Тумба, не барышня… Ни жеста, ни грации… Ничего.
   И Ани сердится. Мария постоянно наступает ей на ноги, иногда толкает, в силу своей неуклюжести, иногда роняет на пол. Сегодня она особенно неловка, неуклюжа. Старик Пауль рассердился вовсе… Его недовольство выражается на игре. Скрипка пиликает пронзительно и немилосердно вальс на «Сопках Маньчжурских».
   Я верчусь под звуки его с Этьеном.
   – Будем играть в индейцев, – говорю я моему кавалеру, делая чуть ли не десятый тур.
   – Хорошо. Но при условии, что мы с тобой будем белыми. Я – капитан Грей, ты – Магда. А все они – краснокожие. Да?
   – Ну, понятно. Ты – капитан Грей. Я – Магда, твоя невеста. Как всегда.
   – Как всегда, – вторит Этьен.
   Мы любим наши уроки танцев, но сегодня не до них. Сегодня предстоит заманчивая игра в индейцев. Скорее бы кончился урок и старый Пауль уехал со своей скрипкой. Наконец-то! Скрипка уложена в футляр, и мы бежим провожать ее владельца до передней. А оттуда с разрешения мисс Гаррисон – в картинную, вернее, портретную галерею. Здесь, в этой длинной узкой комнате, прилегающей к пустынной бильярдной, всегда холодно, пустынно и немного жутко. Здесь царство мертвых. Царство предков семьи д’Оберн, – их портреты вывезены сюда давно-давно из далекой Франции. Здесь на больших полотнах в потемневших от времени рамах висят изображения рыцарей в латах, со шлемами и веющими перьями, и пудреных маркизов с лорнетами в руках и мушками на лицах и нарядных красавиц в широчайших фижмах [96 - Фи́жмы – пышные юбки на каркасе в виде обруча.] с традиционными розами на груди. Потом идут ближайшие предки – прабабки и бабки, дедушка и отец нашего графа. Эти уже не имеют ничего французского в своем типе. Они обрусели. И вот, наконец, «она». Покойная графиня, мать Ани, Этьена и Вади. Она умерла, производя на свет последнего сына – Вадима. Этьен ее помнит смутно и любит какой-то болезненной, нереальной любовью. Ани же не помнит ее совсем. Графиню д’Оберн тоже звали Анною, Ани. В честь нее так прозвана и усадьба, и белая лодка, и павильон в саду. Она – красавица с золотыми волосами и зелеными глазами, как у младшей дочери. Но черты лица ее добрее, мягче, и отпечаток грусти лежит на них. А рядом с графиней висит ее бабушка. О, какое лицо! Крючковатый нос, злые глаза, жидкие косицы на ушах. Ведьма, совсем ведьма, да и только. Саркастическая усмешка не сходит с губ. А злые глаза точно следят за нами.
   Этот портрет мы не любим и боимся. И часто пугаем им друг друга по вечерам, говоря, что в один прекрасный час страшная старуха выйдет из рамы и очутится в нашем обществе.
   Но сейчас нам не до нее. Мы прибежали сюда, в портретную галерею, чтобы играть в индейцев. Это – очень забавная игра, захватывающая нас всецело. Несколько бархатных выцветших от времени диванов без спинок, чинно расставленных по стенам, выдвигаются теперь на середину портретной. Это наш корабль, на котором плывут капитан Грей и его невеста Магда, то есть Этьен и я. Судно терпит крушение. Нас выбрасывает на берег, полуживых, измученных, истерзанных волнами. А там уже ждут индейцы… Гремучий Змей, Длинная Рука, Орлиный Взгляд и Тигровый Коготь… Нас связывают. Бросают в нас топориками, предварительно привязав к дереву… Потом появляется жрец, он же вождь племени по имени Длинная Рука, он же и Мария Клейн. Жрец испрашивает языческого бога, как поступить с нами: изжарить нас на костре или съесть в сыром виде. Мария так и говорит: «Сырьем» – и этим, по правде сказать, несколько ослабляет впечатление. Однако Великий Дух велит отпустить нас на волю, но… только одного из нас. Другой должен умереть. Тут капитан Грей является во всем блеске своего великодушия. Он хочет спасти свою Магду и умереть за нее. Зовет жреца и вручает ему судьбу Магды, прося покровительствовать ей. Это так трогает индейцев, что они решают пощадить обоих пленников. Тут-то и начинается самая интересная часть игры, то есть праздник у вигвама. Мы начинаем кружиться, орать во все горло и топать ногами так отчаянно и неистово, что тени предков, вселяющиеся, по нашему глубокому убеждению, в свои портреты на ночное время, предпочитают унестись отсюда за тысячи верст.
   Скачут индейцы, скачут белые, и даже жрец прыгает, сохраняя свое постоянное, сосредоточенно-серьезное выражение на бледном недетском лице.
   Вдруг во время самой отчаянной скачки мы слышим дикий, пронзительный крик:
   – Ай-ай! Глаза! Посмотрите, глаза! Посмотрите! Они движутся.
   Вмиг пляска прекращается. Мы все сбегаемся в кучку с испуганными встревоженными лицами и смотрим друг на друга.
   – Кто кричал? Про какие это глаза? – спрашиваем бестолково все вместе.
   – Старухины глаза! Глядите, глядите! Они движутся!
   – Ай! – новый пронзительный визг оглашает комнату, и Ани с закатившимися зрачками падает на пол. Теперь она бьется на холодном паркете и пронзительно дико визжит. Прибегает мисс Гаррисон, мадам Клео, Ганя…
   – Дети, что вы? Как можно так пугать!
   И тотчас же смолкают при виде валяющейся в припадке Ани.
   – Дитя! Дитя! Что с тобой?
   Но в ответ несется только новый крик, отчаянный, полный ужаса.
   Мадам Клео поднимает Ани и уносит из портретной. За ней бежит испуганная Мария. Мисс Гаррисон с места начинает производить дознание.
   – Кто кричал? Что такое?
   Но тут выступает Лили, бледная как смерть.
   – Кричала я, – говорит девочка, – потому что испугалась. Я видела, как у нее двигались глаза. – И она, протянув руку, указывает на портрет старухи.
   – Какие глупости! – говорит сердито мисс Гаррисон. – Глаза не могут двигаться… Только напугала Ани и взбудоражила весь дом. Если еще что-либо подобное повторится, я посажу тебя в карцер. А теперь марш пить молоко и спать!
   В этот вечер мы шепчемся до полуночи.
   Ани, успокоенная сахарной водой и валерьяновыми каплями, давно уже спит. Но я и Лили – мы бодрствуем. Лежим обе в постелях, Лили на своей, я на кушетке, где мне устраивают ложе на ночь, и тихо общаемся по поводу происшедшего.
   – Зачем ты кричала? Что ты видела? – спрашиваю я.
   – Глаза, понимаешь? Живые глаза у этой старухи. Они двигались, – с экспансивным жестом шепчет маленькая швейцарка.
   – Ты врешь, Лили, как могли двигаться глаза на портрете! – усомнилась я.
   – Mais je te jure, cherie [97 - Но я клянусь тебе, душечка (франц.).], что старуха моргала ими… Ах, это было так страшно! Если бы ты могла только видеть это сама!
   Неожиданно странное и жуткое чувство пронизывает меня всю насквозь, все мое существо. Мне хочется видеть самой живые глаза на портрете. Меня всегда тянет разузнать все неведомое, таинственное, особенное. Я не признаю ничего непонятного. Слишком у меня здоровая для этого душа. И сейчас хочу постичь во что бы то ни стало непостижимое. В доме тишина, все спят. Только я и Лили – двое бодрствующих в этом сонном царстве. В обычное время мы недолюбливаем друг друга, ссоримся и вздорим с Лили. Но нынче мы друзья, нынче мы сообщницы, я и маленькая швейцарка.
   – Идем, – говорю я, – идем, Лили, и узнаем, в чем дело.
   – В портретную? – со страхом спрашивает девочка.
   – Ну да. Надо же убедиться, двигаются «они» или нет.
   – А ты не боишься?
   – Ну, вот еще глупости, – говорю я беспечно, в то время как душа моя полна жуткой тревоги.
   – Только, чур, никому не говорить! – с этими словами Лили соскакивает с постели. Я следую ее примеру.
   Босые, дрожащие от холода, в одних рубашонках, мы пробираемся рядом неосвещенных комнат. Прошли столовую, миновали белый зал, буфетную, бильярдную и очутились у порога портретной. Не знаю, как себя чувствовала Лили в ту минуту, когда мы входили в длинную, холодную узкую комнату, но мое сердце, каюсь, трепетало, как крылья бабочки. Щелкнул выключатель, и маленькая круглая лампа-шар, привинченная к потолку, зажглась на самой середине галереи. Теперь они все были снова перед нашими глазами… И рыцари в латах, и маркизы в париках с косами, и пудреные красавицы в фижмах и в более современных костюмах позднейших времен. Вот и портрет молодой графини… А там рядом с ней страшная старуха с ее живыми, как будто двигающимися глазами.
   – Смотрит! Гляди, смотрит, – шепчет Лили, до боли сжимая мои похолодевшие пальцы.
   Я отхожу немного в сторону, чтобы проверить себя: действительно ли смотрят глаза старухи. Да, Лили не ошиблась, они глядят, глядят… Тогда еще раз отхожу от портрета, смотрю на него уже с противоположной стороны и вижу ясно, отчетливо, что таинственные глаза как будто поворачиваются следом за мной.
   Ужас сковывает мою душу. Я вплотную приближаюсь к портрету и в упор смотрю на него. А страшные глаза все глядят и как будто грозят, и как будто предостерегают. Так длится с минуту. И вдруг исчезает все. Электричество тухнет мгновенно, и мы с Лили остаемся теперь в абсолютной темноте. Что-то точно тисками сжимает мне горло. Это отчаяние, ужас и болезненный страх.
   – Лили! – выкрикиваю я и с протянутыми руками бросаюсь вперед.
   Мои дрожащие пальцы ударяются обо что-то холодное. Вмиг скользит это холодное под моей рукой, а откуда-то сверху почти падает, падает прямо на мою помутившуюся от ужаса голову. Удар ошеломляет меня, я лечу со стоном на пол и уже не слышу и не вижу больше ничего…
 //-- * * * --// 
   Дело не в том, конечно, что в ту злополучную ночь нас нашли – Лили и меня, обеих – босых и раздетых, в портретной галерее, а также и не в том, что в ту же ночь «шалило» электричество, погасшее случайно как раз в ту минуту, когда наши нервы достигли высшей точки напряжения. И не в том, разумеется, что я в темноте среди паники толкнула нечаянно страшный портрет, вследствие чего гвоздь не выдержал и тяжелая рама упала на меня, сильно ушибив мне голову. Все это было вздор и пустяки в сравнении с тем, что случилось после. Мисс Гаррисон, пока я лежала с огромным синяком на лбу в спальне девочек, долго и пространно выговаривала моей милой Гане на излюбленную ею тему о неумении русских педагогичек воспитывать детей.
   Ганя плакала. И эти слезы моей любимицы тяжелым камнем падали мне на сердце. Потом голоса за стеной прекратились. Послышались шаги, и я увидела бледное заплаканное Ганино лицо, ее покрасневшие веки над мокрыми кроткими глазами. С громким криком, не давая ей произнести ни слова, я рванулась с постели Ани, на которую меня положили, и бросилась в ее объятия.
   – Я не виновата! Я не виновата! – лепетала я, дрожа и волнуясь как никогда. – Я не хотела этого, не хотела, я только хотела узнать… Я должна была узнать во что бы то ни стало… Глаза ведь смотрели, я должна была это проверить… Да… Простите, Бога ради, простите, не уезжайте только! Я умру без вас, я умру без вас!
   Должно быть, отчаяние мое было велико, потому что слезы Гани высохли мгновенно. И лицо ее приняло совсем другое выражение, и ее маленькие руки охватили меня и прижали к худенькой груди.
   – Успокойся, успокойся, моя деточка, – шептала она, – я никуда не уеду. Разве я могу добровольно уехать от моей Люси. А насчет портрета я тебе сейчас все объясню. Есть художники, Люся, портретисты, которые так удачно воспроизводят человеческие лица на полотне, что глаза на этих лицах кажутся нам движущимися. В какую бы сторону мы ни отошли, глаза следят за нами. Это высшая художественная красота, важная победа искусства!
   И долго еще говорила мне на эту тему моя милая добрая наставница.
   На другое же утро вся эта история была предана забвению. Только уши Лили были почему-то чрезвычайно красны, да мадам Клео что-то очень сердито поглядывала то на меня, то на дочь.
   Целый день прошел без всяких приключений, но когда мы после приготовления уроков к следующему дню толкнулись было в дверь портретной, чтобы поиграть в индейцев, последняя оказалась запертой на ключ.


   Глава III
   «Монашка»

   В доме д’Оберн есть кладовая. Там стоит огромный сундук со всякой всячиной, вернее, с ненужной рухлядью, которую не выбрасывают в мусорную яму только исключительно из уважения к старине. Старый Антон иногда, захватив ключ с собой, приглашает нас в кладовую. Там над раскрытым сундуком мы проводим едва ли не лучшие часы нашей жизни. Чего-чего только нет в этом сундуке! Когда-то очень давно и сам Антон, и его отец были крепостными людьми у отца нынешнего графа. Тогда Антон, по его словам, был еще совсем молодым мальчишкой и ходил при старом барине «в казачках [98 - Казачо́к – мальчик-слуга, одетый в казакин или черкеску.]». А сундук этот принадлежал покойной графской няне, матери Антона, и она передала его сыну. В этом сундуке хранились только «господские» вещи, жалованные господами няне или выкинутые за ненадобностью, но поднятые ею же и тщательно припрятанные в этот сундук. Были здесь и поломанные старинные часы с фарфоровыми пастухом и пастушкой, которые целовались, когда отбивали удары (со слов того же Антона), а из искусно сделанного над ними окошечка выскакивал чертик и в такт бою укоризненно покачивал черной, как сажа, головой.
   Была здесь и чудесная старинная ваза, вернее, две трети вазы, так как последняя ее треть отсутствовала. Была огромная фарфоровая кружка для пива, с рельефным изображением какой-то подгулявшей компании. И еще длинный-предлинный прадедовский чубук [99 - Чубу́к – полый деревянный стержень, на конец которого насаживается трубка.]. Потом сломанный резной веер из слоновой кости… Потом целый ворох каких-то разноцветных тряпок и, наконец, «монашки».
   Вот эти-то «монашки» и заняли больше всего прочего мое горячее воображение. Их было ровно шесть счетом. Они были черненькие, гладенькие и употреблялись для того, чтобы освежать воздух. Их зажигали в былые времена в старинных помещичьих домах перед приездом гостей или в комнате больного, и по мере сгорания такой «монашки» запах ладана носился по комнате, приятно щекоча обоняние наших предков.
   – Очень хорошо пахнет? Очень? – приставали мы к старому Антону, разглядывая «монашек» со всех сторон.
   – Очень хорошо, господа молодые, верьте на слово, – шамкал старик.
   Действительно, приходилось верить на слово, потому что зажигать «монашки», хотя бы одну из них, старик положительно не находил возможным. Каждую такую «монашку» он считал драгоценной реликвией и расстаться с ней, а особенно ради пустой забавы маленьких господ, ни за что бы никогда не согласился. А меня если и притягивало что-либо в этом старом сундуке, пере жившем два поколения, то только одни «монашки». Один уже вид этих крохотных черных пирамидальных фигурок будил мою фантазию. Точь-в-точь настоящие монашки – монашки ростом с девочку Дюймовочку из няниной сказки. А если их зажечь, то запахнет ладаном, и иллюзия будет полной. Я сказала как-то об этом Лили.
   – Знаешь что, – оживилась девочка, – мы возьмем незаметно одну из «монашек» и зажжем. Ха-ха-ха… Мы зажжем ее на уроке Мукомолова. Ведь от него так пахнет дурным скверным табаком, а тут, по крайней мере, будет приятный запах.
   – Что ты, без спроса-то? – поколебалась я.
   – Подумаешь тоже! Без спроса!.. Да ведь если спросить, так не дадут… Антон, сама знаешь, трясется над своими сокровищами. А так взять – никто и не заметит. Было шесть, стало пять, важность какая!
   Этот разговор происходил как раз накануне того вечера, когда по нашей просьбе Антон снова показывал нам чудесный сундук с его сокровищами. Помню, что Лили как-то особенно оживленно вертелась около Антона, заглядывала ему в глаза и постоянно обращала на себя его внимание. Я помню также, что коробочку с «монашками» она как-то исключительно долго не выпускала из рук. И когда поставила ее на место, то лицо у нее было какое-то странное, отчасти задорное, отчасти виноватое как будто.
   На следующий день на прогулке в саду, куда нас вывели после продолжительного сидения дома из-за стужи и метели, свирепствовавших все последние дни, Лили отвела меня в сторонку.
   – А ведь она у меня! – прищелкивая языком, с разбитной удалью произнесла девочка.
   – Кто?
   – «Монашка» у меня!
   – Ты ее стащила? – непроизвольно вырвалось у меня.
   – Что значит – стащила? – обиделась Лили. – Стащить можно только вещь, принадлежащую кому-нибудь, и оставить у себя. А ведь «монашку» я у себя не оставлю. Ведь она сгорит…
   Такое своеобразное объяснение присвоения чужой собственности вполне удовлетворило меня. Уж очень мне хотелось самой посмотреть, как будет гореть «монашка». Вся вторая половина прогулки прошла для меня неестественно долгим ожиданием близкого будущего, того неизбежного и приятного, что должно было случиться в ближайший урок.
   В нашей классной, большой светлой комнате с длинным столом посередине, за которым мы занимались, стоит еще шкаф с учебными книгами и маленький отдельный столик, где всегда находится рабочая корзинка мисс Гаррисон. Сама же она всегда сидит за этим столом во время наших уроков в удобном и мягком кресле. Есть еще в классной и небольшая этажерка, на верхней полке которой находится большой круглый глобус. За этим-то глобусом мы и решили с Лили поставить добытую «монашку». Таким образом, ее не будет видно ни учителю, ни мисс Гаррисон, сидевшим во время урока как раз напротив этажерки.
   Господин Мукомолов самым аккуратнейшим образом являлся на урок в назначенное время. Едва только успела Лили незаметным образом зажечь «монашку» (я в это время занимала всю честную компанию неправдоподобным рассказом о волках, стаей напавших на целую деревню), как дверь классной распахнулась, и, сопровождаемый мисс Гаррисон, учитель стремительно влетел в комнату. На сегодняшний день был назначен по расписанию урок географии. Пестрая, ярко расцвеченная карта Европейской и Азиатской России висела на стене. Мукомолов стоял перед картой и водил линейкой по ее рекам и притокам на севере.
   – Обь… Енисей… Лена… Верхняя Тунгуска, Средняя Тунгуска… Нижняя… – отрывисто выкрикивал он.
   О, проклятая Нижняя Тунгуска! Как раз на ней это и началось!
   «Монашка» разгорелась довольно скоро, удачно подожженная Лили. И обычный запах крепкого табаку, господствовавший на уроках Мукомолова в нашей классной, теперь заменился острым, невыразимо приятным ароматом ладана, напоминающим церковь. Очевидно, и мисс Гаррисон, и сам учитель сразу почувствовали этот сладкий, немного пряный и дурманящий запах… Потому что лицо мисс Гаррисон выразило тревогу, а «горилла», как мы прозвали Мукомолова, препотешно задергал носом.
   О детях и говорить нечего… Ани, Этьен, Мария и Вадя беспокойно задергались на своих местах.
   – Кажется, слишком рано закрыли сегодня трубу, и в классной угарно, – произнесла мисс Гаррисон, нажимая кнопку электрического звонка.
   – А по-моему, это не угар… Во всяком случае недурной запах, – все еще продолжая смешно двигать ноздрями, проговорил учитель.
   – Да получше твоего табачища будет, – шепнула Лили, наклоняясь ко мне и скосив в сторону Мукомолова лукавые глазки.
   – Что это? Что вы опять устроили! Лили, Люся, да говорите же! – нетерпеливо зашептала Ани, вся загораясь мучительным любопытством.
   – «Монашка», – давясь от смеха, шепотом могла только выговорить Лили.
   А «монашка» пахла все сильнее и сильнее. Теперь уже не оставалось никакого сомнения в том, что угара не было. Одна мисс Гаррисон никак не могла еще согласиться с этим. Но вот приотворилась дверь, и вошел Антон. Этот сразу понял, в чем было дело, потому что его старое морщинистое лицо вдруг окрасилось густой темной краской гневного старческого румянца.
   Он постоял с минуту на пороге классной, посылая нам оттуда негодующий взгляд… Потом обвел комнату глазами и, покачивая головой, направил свои шаги к этажерке с глобусом. Еще минута – и черная полуобуглившаяся «монашка» была уже у него на ладони вместе с металлической пепельницей, на которой она стояла и которая была добыта той же Лили. Еще краснее, еще сердитее сделалось лицо старого слуги, повернутое в нашу сторону, в то время как он уходил из классной унося злополучную «монашку».
   – Стыдитесь, молодые господа… Брать-то чужое не ладно… Нехорошо это… Мои-то графчики с графинюшкой не пойдут на это, а вот которые чужие госпожи, ежели… так им стыдно и старика обижать, да и суету на уроках производить беспорядочную, – прошамкал старик, теми же укоризненными глазами поглядывая на нас.
   Что это? Или мне это показалось только? Укоризненные глаза Антона смотрели теперь прямо на меня… И я невольно густо покраснела под этим взглядом. Покраснела, точно виноватая… Теперь уже не один Антон, все еще стоявший на пороге и толковавший про «человеческую ненадежность и слабость» по части «благородного понятия», не один он, повторяю, смотрел на меня, но и все дети, и мисс Гаррисон, и учитель.
   Дети с сочувствием, страхом и любопытством, учитель с укором и насмешкой, мисс Гаррисон строгим, грозным, многозначительным взглядом.
   – Несвоевременно, детки, несвоевременно, – отрывисто бросал Мукомолов, обращаясь, как мне это казалось, исключительно по моему адресу. Я окончательно сконфузилась и совершенно потерялась от неожиданности. Потом учитель как ни в чем не бывало снова взял линейку в руку и стал водить ею по карте Европейской России, возвращаясь к прерванному уроку.
   Умру, не забуду этих рек, вернее, этого урока, во время которого под музыку гармоничных и негармоничных названий потоков и притоков рек моей родины я сгорала от обиды и негодования, да, от обиды и негодования за чужой поступок!..
   А она, виновница всего этого, сидела по соседству со мной и, перекинув через плечо свою длинную тонкую косичку, старательно то заплетала, то расплетала пушистую кисточку на конце…
   Бесконечным казался мне этот урок географии. Но вот мисс Гаррисон, взглянув на часики, висевшие у нее на груди на массивной золотой цепи, объявила, наконец, перерыв.
   Следующий урок Мукомолова должен был начаться через десять минут; а в перемену нас высылали, обыкновенно, побегать, поразмять ноги в зале.
   Но тут произошло некоторое изменение раз и навсегда заведенных традиций.
   Лишь только Мукомолов вышел из комнаты курить свой ужасный табак в прихожую, мисс Гаррисон с видом разгневанной и оскорбленной богини поднялась со своего кресла.
   – Вадя! Ступай и пригласи сюда мадам Клео и Гликерию Николаевну, – приказала она ледяным голосом младшему графчику. Когда толстенький Вадя кубарем выкатился из классной исполнять поручение старой воспитательницы, я взглянула украдкой на Лили. Лицо девочки было бело, как бумага.
   И, не разжимая губ, она шепнула мне так тихо, что только я одна могла ее услышать:
   – Не выдавай меня… Ма рассердится… Ма высечет меня… непременно. Она обещала сделать это, если еще раз что-либо повторится, как в портретной тогда. Не выдавай… Люся… Ради Бога!..
   И сразу смолкла, глазами указывая на дверь. Вошли мадам Клео, Ганя и Вадя.
   – Извините за беспокойство, – начала мисс Гаррисон, обращаясь к обеим гувернанткам, – но я хочу, чтобы в вашем присутствии виновная созналась в том, что она унесла чужую вещь потихоньку и при помощи этой унесенной вещи произвела беспокойство во время классных занятий, мешая давать урок господину учителю и спокойно слушать его остальным ученицам и ученикам.
   Голос мисс Гаррисон был ровен и четок, как метроном, когда произносил эту коротенькую тираду. Но зато глаза полны скрытой угрозы. И лицо спокойно. Я ненавижу в ней это кажущееся спокойствие! Как может быть спокоен человек, когда он злится, не понимаю! Значит, это притворство и игра. Я же терпеть не могу ни игры, ни притворства. Но вся моя философия нынче сводится к нулю, потому что тот же спокойный, ровный голос продолжает говорить, точно нанизывая слово за слово.
   – Теперь я хочу, я желаю и требую, чтобы виновная созналась сама. – И ее глаза, серые, выпуклые, холодные, настоящие глаза англичанки, впиваются в меня взглядом.
   Я стойко выдерживаю этот взгляд. Все в моей душе, все клокочет бурным протестом.
   «Виновата Лили, а не я. Почему же мисс Гаррисон мучает меня? – вспыхивает мысль в моем возмущенном мозгу. Взглядываю на Ганю. Очевидно, она все уже знает про “монашку”. Антон успел ей все рассказать, и, судя по ее глазам, смотрящим на меня с укором, она думает про меня то же, что и они все. Она убеждена, конечно, что виновна я. В этом нет никакого сомнения… Ну, а когда так, – пускай!..»
   Упрямый злой чертик словно вскакивает мне в душу. Я поджимаю губы, делаю ничего не выражающие, пустые глаза и говорю сквозь зубы:
   – Я не виновата. Почему вы смотрите так на меня? Я не брала «монашку» и готова поклясться в этом.
   С минуту мисс Гаррисон молча глядит по-прежнему в мои глаза. Потом тем же спокойным голосом роняет:
   – А я, представь себе, уверена, что это сделала именно ты, и только одна ты… Раз ты позволила себе устроить злую и глупую шутку тогда у телефона, то после этого от тебя уже можно ожидать всего…
   – Значит, если человек провинился раз в жизни, то и все чужие вины взваливаются после на него? – говорю я, награждая старую даму сердитым взглядом.
   Должно быть, это заключение было большой дерзостью с моей стороны, потому что щеки мисс Гаррисон мгновенно покрылись густым румянцем. И даже кончик ее длинного клювообразного носа покраснел, когда она заговорила, сдерживая охвативший ее гнев.
   – Раз человек подрывает доверие к себе рядом некрасивых поступков, то это доверие к нему уже очень трудно восстановить.
   – И не надо, – вырвалось у меня строптиво, помимо моей собственной воли, – и не доверяйте, а раз я сказала, что не виновата, так и не виновата, значит. Я никогда не лгу.
   – Она никогда не лжет, – подтвердил Этьен с таким убеждением, что ему нельзя было не поверить. Но мисс Гаррисон на этот раз не поверила даже своему любимцу.
   – А у меня есть основания думать, что Люся на этот раз погрешила против истины…
   Мои щеки вспыхнули, глаза заметались, как две пойманные птицы. Никогда, кажется, я не ненавидела так никого, как ненавидела в этот миг эту жесткую, черствую, по моему мнению, англичанку. Но противоречить ей мне тогда не хотелось. После сильного возбуждения сразу наступила апатия.
   «Пусть, – думалось мне, – они подозревают меня во всем дурном и с воровством включительно, так будет лучше даже для меня. Ведь если я и виновата, так только в том, что знала о поступке Лили, но разве могла я выдать ее?» Теперь же, если бы даже меня обвинили и в худшем поступке, я бы из гордости не стала оправдываться. Но в те минуты, когда мисс Гаррисон, приняв, очевидно, мое молчание за молчаливое признание и раскаяние в моей вине, приказала мне идти извиниться перед старым Антоном за взятую у него тихонько вещь, я решительно воспротивилась этому.
   – Ни за что не пойду, ни за что! – упрямилась я.
   Старая англичанка вышла из себя, что случалось с ней в исключительно редкие минуты жизни.
   – В таком случае ты не приедешь к нам до тех пор сюда, пока не извинишься, – произнесла она, повышая голос.
   – Извинись же, Люся, – произнесла Ганя шепотом, наклоняясь ко мне.
   Я посмотрела на нее. Вероятно, лицо мое красноречивее всяких слов говорило тогда в мою пользу, потому что Ганя вдруг неожиданно положила мне руку на плечо.
   – Все это очень странно, – произнесла она, обращаясь к мисс Гаррисон, – но… но… я, как и Этьен, склонна думать, что моя Люся не солгала.
   Она так и сказала: «моя Люся»… О милая, милая, милая Ганя! Как я любила ее! Как благословляла в тот миг. Слезы подступили мне к горлу… Навернулись на глаза. Мне захотелось кинуться на шею Гане и зарыдать у нее на груди, но совсем постороннее обстоятельство отвлекло меня от моего намерения. Старый Антон появился на пороге классной.
   – За маленькой барышней и за мамзелью суседский барин прислали. Просят немедля, чтобы ехать домой, – прошамкал старик.
   – Как? Но ведь еще рано? Еще не кончились классы! – изумленно проронила Ганя.
   – Не могу знать-с. Так что Василий на Ветре приехал за вами. Просит, чтобы поторопиться обязательно поскорей.
   Сердце мое екнуло при этих словах. Я взглянула на Ганю. Она с тревогой смотрела на меня.
   – Узнайте по телефону, что случилось, – услышала я обращенную к ней фразу мадам Клео. Потом наступило молчание. Ганя поспешно вышла и вернулась через две минуты. И лицо ее казалось еще более встревоженным, чем раньше.
   – Одевайся, Люся, скорее, твоя бабушка занемогла, – отрывисто произнесла она, избегая моего взгляда. И тут же, обхватив мою голову руками, видя, что лицо мое корчится в судорожной гримасе плача, она зашептала, нежно привлекая меня к себе: – Не плачь, моя детка, не плачь, так угодно Господу Богу… И не нам противостоять его мудрым решениям, Люсенька! Будь же умницей и сдерживай себя.
   Но вот именно сдерживать себя я никак не могла и не умела. Неожиданное известие о бабушкиной болезни сразило меня далеко не так сильно, как этого можно бы ожидать. Ведь бабушка болела и раньше много раз… Нет, обида, ложное подозрение, клевета на меня, ни в чем не повинную, угнетали меня значительно сильнее, нежели известие о бабушкиной болезни. Но я схватилась за последнюю причину, чтобы дать волю расходившимся нервам, и теперь жалобно и беззвучно плакала, прижимаясь к Ганиной груди.
   Этьен, Аня, Вадя, Мария и даже Лили, виновница моих страданий, как умели, утешали меня. Даже мисс Гаррисон подошла ко мне и провела рукой по моей голове.
   – Ну, ну, не плачь… – произнесла она примирительно. – Теперь надо молиться Богу о твоей бабушке и всякие глупости выкинуть из головы. Закутайся хорошенько, – холодно, и поезжайте скорее. Мисс Гликерия, везите ее!


   Глава IV
   Горе

   Так вот почему она сделалась вдруг ласковой со мной, так вот почему советовала молиться!
   Всю дорогу до Милого я была далека от того, что ожидало дома бедную Люсю. Напротив того, я меньше всего по пути думала о бабушке и ее болезни. Я еще переживала в душе всю острую сладость нанесенной мне так незаслуженно обиды, смаковала эту обиду, жалея себя, и только словно проснулась от слов Василия, обернувшегося к нам лицом с ко́зел [100 - Кóзлы – сиденье для кучера.]:
   – А ведь старой-то барыне дюже худо!
   Я вздрогнула. Вмиг забылись и незаслуженная обида, и сладкое сознание чувствовать себя жертвой, оскорбленной невинно.
   – Ганя! Ганя! Неужели правда? – искренне сорвалось с моих дрогнувших губ.
   Она не ответила и только крепче прижала меня к себе обвившейся вокруг моей талии рукой. В сердце у меня зашевелилось недоброе предчувствие… «Доехать бы уж скорее!» – мелькнула испуганная мысль.
   Еще далеко до въезда в липовую аллею я увидела, к полному моему изумлению, что все окна нашего дома были освещены. С сильно бьющимся сердцем выпрыгнула я из саней; бросилась на крыльцо, толкнула полуприкрытую дверь в сени… Все, решительно все: и эта открытая в неурочное время дверь, и ярко освещенные окна дома, и отсутствие прислуги при нашем появлении в прихожей – все указывало на что-то необычайное, на что-то страшное, свершавшееся или уже свершившееся под нашей кровлей. И ясно, как молния, прорезала мой мозг догадка.
   – Бабушка! – диким воплем первого недетского отчаяния закричала я и, как безумная, ринулась вперед. Теперь я бежала по пустым освещенным комнатам, бежала и кричала жалобно и дико одно только слово, повторяя его на десятки ладов, не слушая утешений едва поспевавшей за мной Гани.
   Вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня на воздух.
   – Молчи, молчи, ради Бога, – услышала я взволнованный голос, – нельзя беспокоить бабушку… Я отнесу тебя к ней.
   Это говорил отец. Я увидела его лицо. Странно растерянным и жалким показалось мне оно в ту минуту. И глаза моего папочки, в которых я никогда еще не видела слез, теперь были полны ими. Он пронес меня через приемную, столовую и коридор прямо в комнату бабушки. Уже в коридоре носился какой-то странный острый запах не то спирта, не то лекарства, специфический запах, доминирующий там, где лежит тяжело больной.
   Отец открыл дверь, и я увидела с порога странную картину. Я увидела кровать бабушки, выдвинутую на середину комнаты, а в головах постели ночной столик. На столике стоял образ Знаменской Божией Матери, с которым старушка никогда не расставалась за всю свою долгую жизнь. Перед образом – желтая церковная свеча, воткнутая в простой подсвечник. Но больше всего удивила меня бабушкина неподвижность. Старушка лежала на спине со сложенными на груди руками. Строго и важно было ее лицо, изменившееся до неузнаваемости за те часы, которые я ее не видала нынче.
   Сегодня утром, отпуская меня к д’Оберн, бабушка, еще вполне здоровая, перекрестила меня несколько раз, по своему обыкновению, закутала в передней и попросила не простужаться. А теперь – это странно осунувшееся лицо, эта неподвижная фигура, этот желтый цвет кожи с землистыми опавшими щеками и совсем черными тенями у глаз. Я пристально взглянула с рук отца, который все еще держал меня у своей груди, в это измененное до неузнаваемости лицо, и вдруг страшная, жуткая мысль толкнулась в мой мозг. Мне показалось, что здесь лежит не бабушка, а другая, совсем чужая старуха.
   Я задрожала, как осиновый лист, и вдруг совсем неожиданно для самой себя и для окружающих закричала тоненьким пронзительным голоском:
   – Чужая старуха! Прогоните чужую! Где бабушка? Я хочу к бабушке, к бабушке, к бабушке!
   В тот же миг передо мной появилось заплаканное лицо тети Муси. Ее тоненькая ручка легла мне на губы, и, зажимая мне рот, она, взволнованная не менее меня, зашептала:
   – Перестань, Люся! Не беспокой бабушку. Бабушка скончалась, или ты не понимаешь этого? Бабушка твоя умерла.
   – Скончалась! Умерла!
   В ту минуту я не могла отдать себе ясного отчета в том, что означали эти слова. Умерла, скончалась… Несмотря на мои десять лет, я не уясняла себе вполне, что означало терять близких, отдавать их смерти. Свое горе, свою потерю я поняла уже много позже, тогда, когда мне стало так мучительно не хватать моей милой, любимой старушки, которая так любила меня, так заботилась и пеклась обо мне, балуя меня напропалую. Теперь же я скорее удивилась, нежели испугалась страшной новости, поразившей меня.
   Кто-то тихо плакал в ногах бабушкиной кровати. То была Ганя. Она очень любила покойную, и бабушка относилась к Гане всегда ласково и по-родственному добро и нежно.
   Но в моей душе не было слез, и глаза оставались по-прежнему сухими. Где-то в самой глубине моего детского сознания копошилось убеждение, что все окружающие ровно ничего не понимают, что бабушка не умерла, что она только заснула, что вот-вот она проснется, встанет и опять примется хлопотать и заботиться о нас всех, наша милая неутомимая хлопотунья. Это убеждение длилось вплоть до самого дня похорон, и только когда ее унесли в заколоченном гробу из городского собора на кладбище и опустили в глубокую мерзлую яму, я поняла, что милой бабушки нет и не будет, никогда не будет больше с нами…
 //-- * * * --// 
   Как это ни странно, но главным моим настроением в те дни было любопытство. Любопытство заставляло меня выбегать на каждый звонок, раздававшийся в передней, рассматривать самым детальным образом белый глазетовый [101 - Глазе́товый – обшитый глазетом, парчой с ткаными золотыми или серебряными узорами.], обшитый позументом [102 - Позуме́нт – тесьма, шитая золотом или серебром.] гроб, в который уже положили бабушку посреди гостиной. Крайне интересовали меня и черное возвышение со ступенями, и три огромных подсвечника, привезенные вместе с парчовым покровом из городского собора. Интересовали также немало и панихиды с певчими, и траурные ризы отца Григория, нашего законоучителя, и отца дьякона, и черные фигуры плачущих и молящихся посетителей и посетительниц.
   Мой отец, обожавший свою старую мать, стоял сдержанный и спокойный на всех панихидах. Но окружающие знали, чего ему стоило это кажущееся спокойствие! Зато тетя Муся находилась все время в таком отчаянии, что на нее жутко было смотреть. Она то рыдала глухим, незнакомым нам страшным голосом, то плакала тоненьким детским голоском, протягивая одну только фразу:
   – Мамаша! Дорогая мамаша, на кого вы оставили меня!
   Ганя то и дело давала ей нюхать соли и уксус и отсчитывала в рюмочку валерьяновые капли. Тетя Муся успокаивалась на короткое время и потом начинала снова: «Мамаша, дорогая мамаша, на кого вы оставили меня?..» Весь городок съезжался на панихиды по моей бабушке. По всем углам нашего скромного домика шушукались о дорогой усопшей. Я чутким детским всеслышащим ухом ловила кое-какие странные для меня фразы, срывавшиеся в беседах между собой у городских дам:
   – От разрыва сердца… после разговора с ним… Конечно, не может быть приятно матери… Такой удар!..
   – Ах, не может быть… Она так любила ее!
   – Да, нечего сказать, «та» сумела устроиться. Ловка, ловка, что и говорить.
   – Ласковый теленок двух маток сосет.
   – В тихом омуте, знаете… А скромницей прикидывалась!
   – И что он нашел в ней? Не красива, не молода…
   – Он всегда любил оригинальничать… Не от мира сего он какой-то… Не разберешь его, сколько лет знаем.
   – Мне Марию Сергеевну жалко. Невеселая будет теперь ее судьба.
   – А не девочку?
   – Ну, девочка околдована ею так же…
   – Тс-с-с! Тс-с-с! Девочка услышит! Осторожней!
   В то время я не обратила внимания на эти слова. Они меня мало заинтересовали, потому что все мое существо было поглощено зрелищем монахинь из соседнего монастыря. Их было две. Старая и молодая. Старую звали матерью Евфимией, молодую – матерью Аделаидой. Обе они разносили свечи на панихидах, скользя неслышными черными призраками между гостями, подавали кадило батюшке, а все время, свободное от панихид, день и ночь попеременно читали над гробом бабушки тихими заунывно-тягучими голосами. Проснешься, бывало, среди ночи в своей маленькой уютной детской и слышишь эти заунывно-протяжные голоса. Вспомнишь, соображая с трудом, что умерла бабушка и что читают это монашки у ее гроба, и что-то точно кольнет в сердце. А там опять забудешься, уснешь и видишь светлые, сказочные, нелепые сны, так присущие детству.
   Дети д’Оберн приезжали к нам на каждую панихиду с их гувернантками. Они с равнодушным любопытством оглядывали мой черный траурный костюм и с первого же раза решили вслух, что креповый [103 - Кре́повый – траурный, из черной ткани.] бант посажен не на месте. Вадя смотрел совсем растерянно и так же растерянно моргал глазами. Мисс Гаррисон поглаживала меня по головке. Этьен… Он ничего не сказал, даже не посмотрел на меня, но когда я зачем-то вошла в мою детскую, мальчик вбежал туда же за мной, схватил меня за руку и произнес ласково и нежно:
   – Твоя бабушка скончалась, Люся, но ты не потеряла с ней защитника и друга. С этого дня я постараюсь тебе заменить ее… Буду заботиться о тебе, защищать тебя… Не давать в обиду. Слышишь, Люся, я твой друг, рассчитывай на меня.
   И потом уже шепотом добавил:
   – А ведь Лили созналась, что она взяла «монашку». И мисс Гаррисон пожалела тебя. Лили наказали. И поделом. Бедная Люся, какая ты все-таки хорошая, что не выдала Лили!
   И Этьен протянул ко мне губы. Мы поцеловались со слезами на глазах. Он – от жалости ко мне, я – от умиления к невинно пострадавшей «такой хорошей» Люсе.
   Потом мы взялись за руки и пошли на панихиду. Это была последняя панихида; назавтра назначены были похороны. Я стояла между Этьеном и Ани и делала вид, что молюсь. Но душа моя была далека от молитвы. Как ни стыдно признаться, но меня занимало то, что я представляю сейчас из себя одну из центральных фигур печального происшествия в этом доме. Я ловила на себе соболезнующие взгляды присутствующих, и мне приятно было сознавать, что меня жалеют. Вероятно, переживаемое мной в тот момент чувство ярко отражалось на моем лице, потому что стоявшая поблизости мисс Гаррисон обратилась к мадам Клео с фразой, долетевшей до моих ушей, сказанной по-французски:
   – Я решительно отказываюсь понимать Люсю. Странная девочка. Взгляните на ее лицо. Она не только не горюет, по-видимому, а, кажется, почти довольна своей судьбой, а между тем старушка Ордынцева обожала этого ребенка… Что же это такое? Бессердечие или тупость?
   Эти слова как нож врезались мне в сердце. «Как она смеет так говорить. Это я-то не люблю бабушку! Да я, да я…» – я слов не находила от возмущения в моем уме. Да, я не могла плакать. Не могла горевать при всех, как тетя Муся, потерявшая как будто рассудок с горя, не могла быть сдержанной и спокойной, как мой отец, но…
   «Бабушка! – хотелось мне крикнуть в эту минуту. – Бабушка, родная моя, ты веришь, ты одна знаешь, как я тебя люблю, и тебе одной я скажу это, скажу тогда, когда мы будем с тобой вдвоем, моя дорогая, хорошая бабушка, я приду сказать тебе это, как только все чужие разъедутся, а свои уйдут. Верь мне, бабушка, любимая, родная». Слезы закипели у меня в горле, но я мужественно подавила их.
   А панихида все продолжалась. Отец Григорий произносил скрипучим старческим тенорком какие-то красивые, непонятные моему детскому уму слова. Певчие пели стройным гармоничным хором. Черные монахини скользили бесшумной походкой призраков, с низкими поклонами отбирая свечи… Бабушка, еще более осунувшаяся и еще более серьезная и важная, лежала вся в белом под белым же глазетовым покрывалом, такая чужая и равнодушная и к этим молитвенным напевам, и слезам. А в голове моей уже назревало новое решение, которое я решила осуществить в эту же ночь.
 //-- * * * --// 
   Двенадцать гулких ударов отбило на стенных часах в столовой. Все спали. Похороны были назначены рано. Вынос тела должен был происходить в восемь утра на другой день. Мой отец, не раздеваясь, прилег в кабинете. Ганя, намучившаяся с тетей Мусей, осталась на ночь в ее комнате, чтобы в случае нового припадка помочь моей отчаянно страдавшей тетке. У меня же в детской на полу ночевала Ольга. Лишь только ее мощный храп достиг моего слуха, я быстро соскользнула с постели и босая по холодному полу проскользнула в коридор.
   Вот она гостиная – с завешанными зеркалами, с черными ступенями, ведущими к гробу. За аналоем не было сейчас монахини, она ушла в кухню.
   Я и бабушка были одни. Медленно поднялась я на ступени, наклонилась над гробом и взглянула в восковое лицо покойницы. В нем не было ничего похожего на бабушку: совсем чужое, незнакомое лицо, высохшее и желтое, как пергамент, с черными пятнами на лбу, подбородке и щеках.
   Я шла сюда сейчас с самыми лучшими намерениями. Я шла выплакать мои слезы и, плача, сказать бабушке, что я любила ее всегда, что я жалею ее всем сердцем, что не могу представить себе жизни без нее. Но при виде этого чужого потемневшего лица меня охватывает непреодолимый страх и ужас. Однако я делаю усилие над собой, ниже наклоняюсь над гробом и заставляю себя коснуться губами желтой пергаментной руки.
   Целу́ю и с легким криком откидываюсь назад. Ужасный, всю меня насквозь пронизывающий холод, коснувшись своим ледяным дыханием моих губ, бежит дальше колючими шипами по всему моему телу. Я менее всего ожидала, что бабушка будет так страшно холодна.
   До сих пор мне как-то не приходилось прикладываться к покойнице. И на панихидах я целовала маленький образок, положенный ей на грудь. Эта новая неожиданность заставила закружиться мою голову, а маленькую слабую душу – наполниться таким страхом, который я еще не переживала за всю мою жизнь. Вероятно, я скатилась бы со ступеней, если бы чьи-то ловкие руки не подхватили меня и не поставили на пол.
   Я оглянулась. Передо мной стояла мать Аделаида, молодая монахиня. Вероятно, лицо мое выражало самый красноречивый ужас, потому что инокиня [104 - И́нокиня – то же, что монахиня.] с укором посмотрела на меня своими глубоко запавшими глазами и проговорила певуче, растягивая слова:
   – Ай-ай-ай, как нехорошо, барышня, миленькая. Как грешно бабиньку бояться. Святая душа у вашей бабиньки, к праведным она по духу своему да по жизни строгой причастна, а вы боитесь ее. Грешно, грешно, деточка. Глядите, успокоил Господь милостивый в селении праведных бабиньку вашу, взял достойную душу ее к себе, а вы бренного тела ее убоялись. А душа-то бабинькина зрит это, зрит и сокрушается. И горько ей видеть, что любимая внученька ее боится…
   Боже, какой жгучий стыд прожег насквозь мою душу при этих простых словах монахини! Чего бы я не дала тогда, лишь бы поправить обиду, нанесенную мной, или, вернее, моим страхом, бабушке. Смущенная, сконфуженная, стояла я перед матерью Аделаидой, а в душе уже накопилось желание чем-нибудь поправить мою вину, как-нибудь загладить ее перед той, кого я привыкла любить и от кого столько хорошего, радостного видела в моем детстве. И тут же я поделилась моим настроением с молодой монахиней.
   – Хорошо, деточка, хорошо, милая моя, – ответила мне мать Аделаида, – вижу, что любите бабиньку и хотите порадовать душеньку чистую ее. Вот и постарайтесь, милая, вести себя хорошо, Богу молиться за живых и умерших, учиться прилежно, папеньку радовать. Да и бедных, убогих не забывайте. Бабинька ваша – упокой ее душу, Господи, – их страх как жалела. Многих она облагодетельствовала. Весь бедный квартал в городе ее знал, кому мучицы́, кому чаю, сахару, кому старого платья пришлет, а то и сама принесет, бывало, не брезгала она бедненькими, лично сама их навещала. А сколько их наша мать-игуменья посылала к ней, и всех-то удовлетворяла покойница, хоть и сама-то не Бог весть какие доходы имела. Вот и вы в память ее, деточка, продолжите благое дело. Посещайте сиры́х [105 - Си́рый – одинокий, бедный.] и убогих в память бабиньки. Гликерия-то Николаевна, гувернантка ваша, сама доброты неописуемой, так вот с ней-то и не погнушайтесь сообща доброе дело творить, да так, чтобы поменьше о нем люди знали. Пусть левая рука твоя не знает, что творит правая, так заповедал Господь, Ему следуйте, Его учение исполняйте, и взыщет Он вас, Милосердый, Своими великими милостями…
   Не чувствуя холода, как загипнотизированная, слушала я поучающие речи Аделаиды, не спуская глаз с ее худого, бледного лица, с ее глубоко запавших глаз, словно лучившихся каким-то внутренним светом. И странное дело, чем дольше говорила монахиня, тем легче и отраднее становилось у меня на душе. Росла с каждым ее словом печаль по бабушке, но то была какая-то новая, сладкая и странная печаль. Росло вместе с ней и решение стараться радовать улетевшую от меня, но по-прежнему безгранично меня любящую бабушкину душу, чтобы дорогая покойница могла быть довольной ее глупенькой, взбалмошной Люсей.
   На следующее утро хоронили бабушку. Я горько, неутешно плакала, в то время когда белый гроб опускали в могилу. Теперь уже мисс Гаррисон не назвала бы бессердечной и черствой маленькую Люсю.
   Ганя, занятая тетей Мусей, с которой поминутно делались обмороки, поручила меня Этьену и Марии Клейн, тоже присутствовавшим на похоронах. С какой трогательной нежностью заботились обо мне они оба. Об Этьене уже нечего было и говорить, он всегда отличался чрезвычайной чуткостью и мягкостью, но Мария… Признаться, я всегда недолюбливала Марию. Она казалась нам какой-то сухой и неразвитой, несмотря на ее пятнадцать лет. А ее раболепное подчинение Ани тоже не говорило в пользу ума такой большой девушки. Но в дни постигшего меня горя я взяла мое мнение о Марии назад.
   Откуда у нее взялись эти нежные интонации в голосе, когда она утешала меня, отчаянно рыдающую на краю бабушкиной могилы! А теплое пожатие ее руки! А трогательная забота во время поездки моей с кладбища в усадьбу д’Оберн!
   Насколько Ани и Лили мало занимались мной в это утро, настолько Мария и Этьен, а за ними и Вадя всячески старались развлечь и успокоить меня. И под влиянием их бесхитростной детской ласки таяла огромная глыба горя, навалившаяся на мою детскую душу, и тяжелая горечь потери постепенно превращалась в тихую грусть.


   Глава V
   Подвиг

   Бабушку схоронили, и постепенно прежняя, раз и навсегда установленная жизнь вошла в свою колею.
   Возобновились прерванные было уроки в Анине. Возобновилась и дома обычная жизнь. Правда, грустная то была жизнь. Остро чувствовалось всеми нами отсутствие бабушки. Некому было теперь заботиться обо всех нас так, как умела это делать наша добрая незабвенная старушка. Ее комната стояла пустая. В ней теплилась день и ночь лампада. Отец приказал оставить все вещи бабушки в том виде, в каком они были в тот роковой день, когда она скончалась без особенных мук и страданий от разрыва сердца. Теперь хозяйство вела тетя Муся.
   Она стала еще раздражительнее, еще нервнее со дня смерти матери. Ее постоянные слезы и жалобы, плохое настроение и хроническое неудовольствие окружающими, всегда так умело сдерживаемое бабушкой, теперь проявились вовсю. Постоянные намеки за обедом и вечерним чаем о скором появлении новой законной хозяйки, какие-то таинственные угрозы кому-то неведомому, не давали покоя нам всем, отравляя наше существование.
   Но чаще всего с тетей Мусей происходили нервные припадки, начинавшиеся обыкновенно после ее тайных совещаний в кабинете с отцом. После этих совещаний оба они выходили оттуда с красными взволнованными лицами. И тетя Муся, кидая злые взгляды на меня и на Ганю, отрывисто бросала отцу:
   – Всем, конечно, всем будет хорошо и удобно, но не мне… Да и то сказать, обо мне менее всего стоит заботиться. Что я для вас?.. Лишний тормоз, пятое колесо в телеге, старая дева, живущая из милости на хлебах у брата… Должна ценить то, что меня еще держат в доме, а не выгоняют на улицу.
   – Муся… Муся! Что ты говоришь? И не стыдно тебе! – с укором и раздражением отвечал ей мой отец, хватаясь за голову.
   Но тетя Муся уже не слушала его и билась в истерическом припадке…
   – Мамочка! Мамочка! – кричала она на весь дом. – Зачем вы умерли, на кого покинули меня! Кому я нужна теперь… Обуза я им всем теперь, обуза!
   На эти истерические крики барышни сбегалась прислуга. Отец, исчерпав все утешения, махал рукой и уходил в кабинет. Тетю Мусю же оттирали одеколоном, поили валерьянкой, сахарной водой, бромом… Потом Лукерья и Ольга вели ее в комнату и укладывали в постель, где крики и слезы понемногу стихали.
   Мы же, я и моя милая Ганя, долго сидели, уничтоженные, раздавленные ими. В моей голове смутно бродили разные туманные образы и представления, вызванные словами Муси, и я обращалась за объяснениями к моей гувернантке и другу. Но, к моему большому неудовольствию, Ганя ничего не объясняла мне, напротив того, советовала как можно скорее забыть слова тети Муси и спешила перевести мое внимание на что-нибудь другое. Так и оставались смутные загадки без разгадок в моей далеко не умудренной еще житейским опытом десятилетней голове.
   Тяжелая домашняя обстановка гнала нас с Ганей к д’Оберн. Там была совсем другая жизнь, радостная и светлая. Там было весело и шумно. Звучал веселый детский смех, царила непринужденная суета ранней юности.
   Теперь под главным руководством мисс Гаррисон мы все свободное от уроков время проводили за изготовлением вещей для бедных детей. Слова молодой матери Аделаиды не пропали даром. Я во что бы то ни стало решила продолжать благотворительную деятельность бабушки в угоду дорогой усопшей и этой мыслью прежде всего поделилась с Ганей. Та пришла от нее в восторг. Между нами решено было просить мисс Гаррисон взять на себя главную инициативу нашей благотворительной деятельности.
   Я, Ганя, дети д’Оберн и их гувернантка, Лили и Мария, привлеченные к этому делу по указанию мисс Гаррисон, деятельно принялись за работу. Нам накупили всяких ситцев, холста, дешевой шерстяной материи и гаруса; наши воспитательницы накроили всяких кофточек, юбочек, платочков, и мы принялись за шитье приданого для бедных и детей.
   Мы, девочки, шили и вязали это приданое сами, в то время как мальчики, Этьен и Вадя, столярничали за ручным станком, выпиливая, склеивая и вырезая всевозможные ящики, шкатулки и небольшие сундучки для этого приданого. Кроме того, был приглашен из города сапожник, и он учил мальчиков шить сапоги и ботинки. В тот год это занятие считалось модным, и многие барыни, барышни и молодые люди из общества с увлечением предавались ему.
   Большая зала с колоннами, где мы резвились и бегали между уроками, теперь превратилась в настоящую мастерскую. Мы работали, а кто-нибудь из старших читал. Никогда не забуду я этих часов! Дома – волнения, неприятности, истерические припадки тети Муси или тоска, безысходная грусть по усопшей бабушке, а здесь – кипучая деятельность, молодое соревнование, задор. Когда приходилось возвращаться домой из Анина, становилось поневоле грустно на душе. Точно отходила от меня жизнь с ее радостями, и как будто маленькую душу Люси запирали в чулан.
 //-- * * * --// 
   Декабрьский вечер. На дворе стужа. Гуляет ветер в поле, навевая тоску. Но в зале большого графского дома оживленно и весело. Мы шьем, работаем, кроим. Мальчики стругают, клеят, орудуют напильником. Мария Клейн нашла, наконец, свое призвание. Она шьет, как настоящая портниха, и из-под ее искусных рук выходят такие прелестные вещицы, что мы невольно завидуем молоденькой немке. Недурно вяжет детские чепчики и шарфы на двух деревянных спицах Лили, но Ани и я… Боже мой, что делаем мы с Ани! У нас обеих нет решительно никаких способностей к ручному труду.
   Я еще туда-сюда, ковыряю кое-как иглой, но зато работы Ани ужасны. Да и терпением она тоже похвастаться не может. Исковерканными, испачканными и жалкими выходят из-под ее неумелых пальчиков все эти кофточки, чепцы и юбки. Добрая Мария исправляет, как умеет, погрешности своего кумира…
   Нынче ей особенно как-то не везет. Десятый раз поднимает ей спущенные петли на теплом детском носочке мисс Гаррисон. Ани пыхтит носиком, злится, волнуется и спускает петлю в одиннадцатый раз.
   – Гадость, – говорит она, обращаясь ко мне, – papa так богат, он мог бы прислать нам денег, на которые мы бы купили нужное для бедняков, готовое платье и готовые ботинки. Было бы и лучше, и дешевле…
   – Ошибаешься, дитя, – покачивая головой, отвечает серьезным тоном мисс Гаррисон, поймав чутким ухом жалобу Ани, – может быть, было бы лучше, но не дешевле, нет! Работая сами, мы делаем экономию и даем этим возможность обшить большее количество детей, нежели тогда, когда покупали бы готовое платье, которое стоит довольно дорого. И потом, милая Ани, разве тебе не доставляет наслаждения работать на бедняков, сознавая, что благодаря твоему труду ты дашь возможность таким же детям, как ты, быть тепло одетыми и обутыми. Деньги твоего отца пригодятся им на пищу, а мы оденем их с головы до ног. Ответь мне, права ли я, девочка?
   Но Ани не отвечала. Она ниже опустила над вязанием свое раскрасневшееся лицо с вытянутыми в трубочку надутыми губами.
   Наступило молчание, во время которого поднял голос Этьен.
   – Хорошо было бы разнести самим вещи и деньги по бедным кварталам в сочельник. Когда мы жили за границей, то узнали там про один чудесный обычай: маленькие дети вешают свою обувь над отверстием камина в рождественскую ночь, твердо уверенные в том, что святой Николай посетит их ночью и положит им в обувь подарки, заготовленные им, детям, к празднику. Конечно, подарки делают родные, но дети…
   – А по-моему, это глупый обычай, – перебил брата Вадя, – разве можно в такую маленькую вещь, как обувь, чулки и сапоги, положить большие хорошие подарки?
   Эта фраза вызвала всеобщий смех и взрослых, и детей.
   – Мальчик мой, да разве та степень удовольствия, которое ты испытываешь при получении подарка, зависит от величины подарка? Значит, маленькая по объему вещь доставит тебе маленькое удовольствие, тогда как большая – большое? А вот представь себе, я знаю мечту Ани иметь золотой браслет-змейку с изумрудными глазами, – проговорила мисс Гаррисон, – а между тем ей подарили бы огромного размера альбом, который ей вовсе не нужен… Так, по-твоему…
   – Ай! – взвизгнула в этот миг не своим голосом Ани, роняя чулок и спицы. – Я уколола себе палец, как раз под ногтем!
   – Уколола тупой спицей? – усмехнулась мадам Клео. – Но, chérie [106 - Дорогая (франц.).], это невозможно. Чувствую, что тебе хочется отделаться во что бы то ни стало от твоего чулка. Ну, оставь его на время. Да и вы все, дети, с разрешения мисс Гаррисон прекратите на время работу. Побегайте и порезвитесь часок.
   Не заставляя вторично приглашать нас, мы с шумом отодвинули стулья, и началась обычная возня и суматоха.
   Но мне сегодня не хотелось примыкать к общему веселью. Из головы моей вот уже несколько дней не выходила фраза, сказанная матерью Аделаидой у гроба покойной бабушки, не дававшая мне покоя. «Пусть левая рука твоя не ведает, что творит правая». А между тем все бедняки, на которых мы шьем, вяжем и которым будем раздавать графские деньги, узнают, кто их благодетели. И, таким образом, это уже будет не настоящее благодеяние, и это угнетало меня. Хотелось бы сделать что-нибудь такое, что не узналось бы никем и было произведено как бы с закрытыми глазами. Эта мысль так беспокоила меня, что я решила поделиться ею с Марией, как с самой практичной и умной из нас. Я отвела Марию в сторонку. Она долго и внимательно слушала меня, высоко подняв брови на недетски сосредоточенном лице. Потом, выслушав до конца мой сбивчивый лепет, спросила:
   – Ты хочешь, насколько я поняла, помочь от себя бедным, но так, чтобы никто этого не знал, Люся?
   – Да, я хочу сделать это так, как это делала бабушка, – ответила я.
   – Это очень хорошо, Люся! – сказала она серьезно. – Я даже, признаться, не ожидала ничего подобного от тебя. А деньги на самостоятельную благотворительность у тебя есть?
   – Есть. У меня скоплено от подарков на именины, рождение и праздники. Кроме того, папа дал мне денег на устройство елки, но елку я не хочу. Все эти деньги я отдам бедным, чтобы бабушка была мной довольна, – произнесла я совсем уже тихо, подавленная собственным великодушием.
   – Очень, очень хорошо, Люся, только все же надо сказать о таком решении Гликерии Николаевне; без нее мы ничего не сможем предпринять.
   – Но… но пусть левая рука твоя не ведает, что творит правая, – произнесла я, значительно глядя в глаза Марии.
   – Это так, Люся. Именно так и сказал наш Спаситель, но… но, к сожалению, ты еще слишком маленькая девочка, для того чтобы самостоятельно распоряжаться своим временем и своими деньгами. А представить тебе случай облагодетельствовать настоящую бедную семью я могу. В городе живет вдова бедного башмачника. Муж ее недавно умер в больнице, оставив жену и пятерых детей. Им буквально нечего есть, Люся, и твоя помощь придется как нельзя кстати. Я тебя отвезу к ним завтра же, хочешь? Завтра праздник, занятий нет. Я с утра приду за тобой, а ты попроси Гликерию Николаевну отпустить тебя со мной. Попроси также запрячь для нас Бурю или Ветра. Пешком тебе будет трудно дойти, это далеко. Можно даже и не говорить, куда и зачем мы едем. Скажи только, что я беру всю ответственность на мои плечи? Идет?
   Боже мой, какой радостью вспыхнуло мое маленькое сердце! Как мне захотелось кинуться на шею Марии и расцеловать ее некрасивое старообразное не по летам лицо! Все складывалось как нельзя лучше, благодаря находчивости и доброте этой славной девушки!
   Весь остаток моего учебного дня я ходила торжественная и важная, нося в душе мою тайну и изредка перекидываясь с Марией многозначительными взглядами. Очевидно, последняя намекнула кое-что о нашем решении Гане, потому что лишь только я заикнулась моей гувернантке о том, что хотела бы проехаться завтра с Марией в город «по одному важному, очень важному делу», Ганя безо всяких расспросов отпустила меня.
   Уезжая перед обедом из Анина, я снова отвела Марию в уголок и с таинственным видом просила ее хранить, как святыню, нашу тайну, нимало не заботясь в ту минуту о том, что несколько пар детских глаз были с жадным любопытством устремлены в нашу сторону, а четыре маленькие головки мучительно заработали над вопросом, о чем мы могли совещаться с Марией. Боже мой, как была наивна и глупа маленькая Люся в то блаженное время ее светлого отрочества!
 //-- * * * --// 
   – Вот здесь… У этих ворот остановитесь, пожалуйста, Василий! – и Мария, первой выскочив из саней, протянула мне руку.
   Какой ужасный переулок! А этот старый, жалкий, с облупившейся штукатуркой домик, одиноко приютившийся на заднем дворе между колодцем и мусорной ямой! Домишко величиной с крестьянскую избу, или, вернее, с железнодорожную сторожку-будку. По скользким вследствие гололедицы ступеням поднялись мы с Марией на шаткое крылечко и очутились сразу в темноте грязных, зловонных сеней.
   – Сюда, сюда, Люся, держись за меня… Осторожнее, здесь дверь… И порог… Сейчас будет светлее… – командовала Мария и все тащила и тащила меня за руку куда-то в темноту.
   Но вот что-то зашуршало, заскрипело и завизжало на ржавых петлях, и мы очутились сразу в облаках пара, мешавшего видеть нам на расстоянии двух шагов. В тот же миг я услышала одновременно плеск воды, заливчатый плач ребенка, чью-то пронзительную брань и звук увесистого шлепка.
   Или пар рассеялся к этому времени, или же мои глаза привыкли к пару, но я увидела, наконец, залитую водой комнату, огромное корыто, поставленное на двух табуретах посреди нее, и высохшую вследствие нужды и горя женщину, державшую на одной руке грудного младенца, другой же, свободной рукой щедро награждавшую мальчугана лет пяти-шести звонкими шлепками, сопровождая эту операцию крикливой бранью. Мальчуган, босой и неимоверно грязный, в одной рубашонке, ревел благим матом. Ревел и грудной младенец на руках женщины. Две девочки приблизительно моего возраста, ухватив за руки полугодовалого мальчика, учили его ходить по мокрому полу с разбросанными всюду грудами стираного белья.
   Окружающая обстановка ошеломила меня своим убогим видом, своей нищетой. Кроме двух табуретов с помещавшимся на них корытом, в этой маленькой горенке, заваленной бельем, стоял еще грубо сколоченный стол и нечто, похожее на кровать, вернее, на две скамьи, составленные вместе, на которых валялось какое-то грязное, полуистлевшее от ветхости тряпье, заменявшее одновременно матрац, подушки и одеяло этим бедным людям. Признаться, мне стало жутко при виде такой нищеты. Ничего похожего на нее я не могла вообразить себе до этой минуты. Так вот какова она, настоящая бедность, с которой я была до сих пор знакома только по книгам!
   Женщина у корыта не сразу заметила нас. И только когда Мария заговорила с нею, она бросилась к нам навстречу, суетливо убирая из-под наших ног белье, вытирая мокрые руки о передник и низко кланяясь каждую секунду:
   – Барышни… голубоньки… храни вас Господь, что не побрезгали в мой угол забрести… Марья Францевна, ангел Божий, спаси вас Бог, много довольны вашими милостями. От капель-то ваших сразу полегчало, грудь не так ломит, стирать могу. Это от городовихи белье взяла да от портнихи Густоверстовой. Все утро стираю, до ночи хватит… Как помер мой Гаврилыч, этим и кормлюсь… Да мало работы что-то, нет прачечной, так люди боятся, сумлеваются, значит, на квартиру белье-то отдавать стирать… Барышня, миленькая, премного вам благодарны… Намедни чаю, сахару принесли, храни вас Господь, Марья Францевна, и хлебушка опять же да молочишка ребятам, спасибо вам… сама знаю, от доброты вашей даете, небогатые, сами-то в услужении… с папенькой вашим; чай, и ему хлеб не даром дается, а вы о нас думаете всякий раз, – и женщина заплакала, прикладывая мокрый передник к глазам.
   – Полно, Софьюшка, не надо горевать, – как-нибудь справитесь. Старайтесь не простужаться только, храни вас Бог, опять воспаление легких схватите. А я вам вот барышню привезла, помочь она вам хочет, Софьюшка, вам и детям вашим. Вот деньжонок вам она принесла, а я немного мяса, молока, хлеба для вас и деток ваших, – и, говоря это, Мария сунула в руки женщине корзинку, которую во все время пути бережно держала у себя на коленях. Потом обернулась ко мне и шепнула:
   – Ну, Люся, отдай же ей то, что привезла.
   В моей руке был зажат скомканный конверт с четырьмя золотыми пятирублевками, несколькими бумажными ассигнациями и серебряными рублями, всего на сумму сорок с чем-то рублей, скопленную мною за долгое время. Сюда же входили и десять рублей, ассигнованные мне отцом на устройство ежегодной традиционной елки. Красная, как пион, я протянула конверт с деньгами Софьюшке. Та схватила его холодной рукой и прежде, нежели я успела опомниться, не выпуская ребенка из рук, рухнула мне в ноги.
   – Ангел Божий! Золотая моя барышня! Благодетельница вы наша, – причитала она, давясь слезами и кашлем. И вдруг взвизгнула пронзительно на всю горницу:
   – Манька, Фенька, Петрушка, чего стоите рот разиня, глупые, в ножки барышне, нашей благодетельнице, кланяйтесь, целуйте их, непутевые этакие!
   И так как «непутевые» не думали двигаться с места, продолжая стоять с раскрытыми ртами, Софьюшка обхватила мои колени свободной рукой и стала покрывать поцелуями мою шубку, муфту и руки в теплых перчатках. Не скажу, чтобы мне было неприятно такое проявление благодарности с ее стороны. Напротив того, червячок удовлетворенного тщеславия копошился где-то внутри моего крайне себялюбивого существа, и настроение мое благодаря этому было крайне повышенно и торжественно. Приятно бывает иногда сознавать себя благодетелем рода человеческого, ангелом, слетевшим с неба для облегчения нужд страждущих, каким с неподдельной искренностью выставляла меня Софьюшка.
   Мы еще пробыли с полчаса в ее сыром, пропитанном паром помещении. Мария с озабоченным, деловым видом подсчитала привезенную мною сюда сумму, вызвавшую новый взрыв слез, умиления и благодарности со стороны бедной прачки. Потом она с тем же деловым видом занялась детьми Софьюшки: умыла, причесала их, раздобыла откуда-то свежие рубашонки младшим мальчуганам и, усадив их за стол, оделила детей привезенными с собой молоком, хлебом и холодным мясом.
   – Обязательно швейную машинку купите себе, Софьюшка, ведь вы шили когда-то недурно, – назидательным тоном наказывала Мария бедной женщине. – Шитье – не стирка, детям не придется, по крайней мере, дышать сыростью и паром. А я вам заказчиц раздобывать стану, это уж моя забота. Да вот Фене мази от лишаев привезу в следующий раз. Нет сил, как вы запустили голову девочки, выстричь ее следует…
   – Выстригу… Марья Францевна, небось, выстригу таперича, все помаленьку приведем себя в порядок… Оденемся да обуемся… И то сказать, счастье нам с неба свалилось, барышни. Ангела своего Господь Бог прислал, – и говоря это, Софьюшка снова сделала поползновение упасть мне в ноги, но Мария вовремя удержала ее.
   Я смотрела на бедных ребят Софьюшки… С какой жадностью они ели мясо и хлеб, запивая молоком. Я никогда не видела еще такого завидного аппетита!
   Во время обратного пути Мария говорила мне, какую огромную услугу я оказала несчастной женщине, бившейся как рыба об лед со своей семьей.
   Теперь, благодаря моим деньгам, она добудет себе с рассрочкой платежа швейную машинку и будет больше зарабатывать при ее помощи шитьем, нежели зарабатывала до сих пор, принимая время от времени в стирку белье у невзыскательных соседей, плативших ей какие-то жалкие гроши за ее труд.
   – Да, ты поистине доброе дело сделала, Люся, и Бог тебя за него наградит, – произнесла в заключение Мария, когда мы подъезжали к нашему дому.
   Ах, не следовало ей вовсе мне говорить этого! Я и так чувствовала себя героиней, и моя ничтожная услуга бедному семейству возросла до настоящего подвига в моей глупой голове. Какой великодушной и благородной казалась я самой себе в те минуты! Еще бы! Какая другая девочка моего возраста может заставить себя отказаться от елки и подарков, от денег, скопленных для ее же удовольствия и радостей, и пожертвовать все это совершенно чужой семье. Да, нужно иметь особенное сердце, чрезвычайно добрую душу и духовную чуткость, чтобы решиться на такой подвиг! О, теперь я была преисполнена любви и уважения к собственной особе. Как гордо несла я мою голову, с каким значительным, полным глубокой торжественности видом поглядывала я на окружающих. Я чувствовала себя вполне достойной всяческого восхищения.
   Совершенно выпустив из головы мысль о том, чтобы левая рука не ведала, что творит правая, я в тот же вечер самым подробным образом поведала Гане, а затем тете Мусе и отцу о моей таинственной поездке и о моем великодушном поступке. А двумя днями позже из моих собственных уст узнали о нем и дети д’Оберн и Лили, узнали, разумеется, не все сразу, а каждый в отдельности, причем я не пожалела красок, чтобы рельефнее выдвинуть подвиг великодушной Люси, облагодетельствовавшей целую семью. Но, к моему большому удивлению, мои юные друзья как-то уж чересчур холодно-спокойно отнеслись к моему подвигу. Один Этьен молча пожал мне руку, а Вадя – тот даже и внимания не обратил на мои слова. Ани же и Лили больше заинтересовались обстановкой жилища бедной прачки, заставляя меня чуть ли не по десяти раз описывать и корыто, и пар, носившийся в горнице, и голодных, грязных детей.
   Признаться, я ожидала совсем другого. Я ожидала восхвалений и удивлений моему великодушию, сотни комплиментов и похвал и, не получив их, замкнулась в самой себе, немного разочарованная и обиженная, мысленно восторгаясь собственным подвигом и умиляясь перед его героиней. Теперь даже с Ганей, моей любимицей и старшим другом, я решила не делиться разговорами о нем. Более всего другого обидела меня ее, Ганина, фраза:
   – А как же, Люся, ведь ты хотела совершить твое дело втихомолку? Между тем все чуть ли не сразу узнали о нем с твоих собственных слов.
   Я сконфузилась… Однако смущение мое длилось недолго. «Они не поняли меня, моей души, моей жертвы», – решила я тогда же, преисполненная самого искреннего чувства сожаления к их недомыслию, и снова погрузилась в мысленное созерцание и разбор своего великодушного и никем не понятого «я».
 //-- * * * --// 
   Произошло это в середине рождественских праздников. У детей д’Оберн не бывало елки. Их раннее детство прошло за границей, где совсем не признавался этот обычай. Я же сама отказалась от нее. Но тем не менее мы самым приятным образом провели в Анине святки. Гадали, катались в тройке, наряженные в фантастические костюмы, и заезжали в дома немногих городских знакомых. Потом танцевали под фортепьяно. И, наконец, устраивали праздник для бедных детей, во время которого раздавали, помимо угощения и съестных припасов в виде фунтиков с чаем, сахаром, мешков с мукой, крупой и горохом, и все наши работы: детские платья, сапоги, капоры и прочие приготовленные нами самими носильные вещи. Между бедной детворой, слетевшейся сюда из города, были и дети Софьюшки. Пришла и она сама вместе с ними. Теперь она выглядела совсем иначе, чистенько и опрятно одетая, нежели тогда, при первой ее встрече со мной. О детях ее и говорить было нечего. Сшитое нами платье, посланное им заранее, пришлось как раз впору. А умытые рожицы и тщательно причесанные головы довершали приятное впечатление, произведенное ими на нас всех.
   Мисс Гаррисон о чем-то долго разговаривала с Софьюшкой. Потом последняя отыскала меня в толпе детей и, покрывши тут же на глазах у всех мои руки поцелуями и слезами, благодарила меня еще раз за оказанную ей мною незаменимую услугу.
   – Теперь, барышня, ангел мой небесный, и машинка у меня есть, и заказчицы. Голодать не приходится мне больше с ребятами моими. Век не забуду милости вашей. Денно и нощно стану Бога за вас молить и детей своих молиться заставлю за благодетельницу нашу. Подай вам, Господи, за все, за все!
   Она говорила это так громко, что слова ее слышали все: и наши гувернантки, и мы, дети, и наши маленькие гости. Когда последние разошлись, очарованные и довольные, унося с собой щедрые подарки, мисс Гаррисон попросила нас не расходиться на несколько минут.
   – Я должна сообщить вам кое-что, дети, – начала она своим ровным, спокойным голосом, оглядывая внимательным взором всю нашу маленькую толпу, – должна сообщить кое-что, о чем не могу умолчать, да и не смею. Нынче я узнала о прекрасном, великодушном поступке одной девочки, которая в данную минуту находится между вами. Поступок ее настолько хорош и светел, что я не имею права скрыть его от вас, как достойный всяческого подражания. Я хочу, чтобы вы взглянули с особенным уважением на совершившую его вашу юную подругу.
   Произнеся последние слова, мисс Гаррисон смолкла на минуту. Уже с самого начала ее речи глаза присутствующих невольно обратились ко мне. Мое сердце забилось порывисто. И вся я стала красная, как кумач, от охватившего меня радостного смущения. Но помимо воли гордо поднималась моя голова от сознания собственного превосходства над всеми, и внутренний голос кричал во всеуслышание, мысленно адресуясь к мисс Гаррисон: «Вот, вот видишь, какая я, а ты меня до сих пор не понимала и не признавала. Я – великодушная, я – благородная, я могу жертвовать собой ради счастья другого, могу совершить подвиг, если это понадобится, а ты меня считала пустой, ветреной и легкомысленной шалуньей!»
   Вероятно, взгляд мой, обращенный в лицо старой гувернантки, вполне красноречиво выражал мою мысль, потому что мисс Гаррисон не вынесла его и отвела глаза. Отвела потому только, конечно, думалось мне в ту минуту, что она почувствовала всю свою прежнюю неправоту по отношению ко мне и теперь мучилась раскаянием. Между тем дети с нетерпением поглядывали то на меня, то на старую гувернантку, ожидая продолжения ее речи.
   – Итак, – снова заговорила она, – повторяю, друзья мои, что я преклоняюсь перед скромным, молчаливым подвигом этой девочки. Вы, конечно, хотите узнать ее имя? Извольте!
   Это Мария Клейн. Не говоря никому ни слова, она тайно от всех, в продолжение долгих месяцев поддерживала бедную прачку с семьей, отдавая ей все свои жалкие гроши, дежуря у ее постели во время болезни бедной женщины. Она возилась с ее детьми, обмывала, обшивала их, кормила по мере сил и возможности. Она проводила долгие часы в бедной маленькой избушке на краю города, всячески стараясь облегчить судьбу несчастной женщины, добывая ей работу, делясь с ней всем, что имела сама. И, что красивее всего, дети, так это то, что Мария скрывала свои добрые поступки от нас всех. Но ничто – ни худое, ни хорошее – не проходит бесследно, дети, и все тайное рано или поздно будет явным. Хороший поступок Марии наконец открылся, и я радуюсь от всего сердца, что могу пожать за него ее честную, благородную руку. Подойди ко мне и обними меня, дитя мое, – уже непосредственно к самой Марии обратилась старая гувернантка.
   Я слушала и не верила ушам. Я менее всего ожидала такого исхода. Краска бросилась мне в лицо, и оно сейчас пылало от стыда, негодования и злости на самое себя.
   Искренне говорю, мне хотелось провалиться сквозь землю в ту минуту, хотелось закрыть глаза, заткнуть уши и бежать, бежать куда-нибудь без оглядки из этой комнаты, из этого дома, из этих мест. А Мария, растерянная и смущенная, стояла перед мисс Гаррисон, лепетала, заикаясь, одну только фразу:
   – Это не я ни… не я… уверяю вас… Это Люся. Она дала много денег… на которые они купили машинку… оделись и обулись… А не я… не я…
   Мисс Гаррисон взглянула на меня мельком и снова перевела взгляд на Марию.
   – Не спорю, что и Люся поступила хорошо, – произнесла она со своим обычным олимпийским спокойствием, – но… но Люся дала от избытка то, что составляло роскошь для нее. Ты же, бедная девушка, делилась самым для тебя необходимым, и притом ни одна душа не знала об этом. – Показалось ли мне, или то было на самом деле, но мисс Гаррисон как будто подчеркнула последние слова. Подчеркнула ли, нет ли, но мне стало вдруг так стыдно, что слезы готовы были брызнуть из моих глаз, а в душе зашевелилось какое-то смутное чувство, еще не вполне осознанное, туманное, непонятное чувство, далеко, однако, не оправдывающее маленькую Люсю.


   Глава VI
   «Звонилка»

   Был урок музыки у нас, девочек. Я тщательно наигрывала экзерсисы [107 - Экзерси́с – то же, что упражнение.] под наблюдением Надежды Владимировны, толстенькой, румяной шарообразной женщины, всегда волнующейся, всегда крикливой.
   Уже более года прошло со дня смерти бабушки. Постепенно привыкла я к мысли, что никогда не увижу больше нашей милой, дорогой старушки, чьими заботами держался весь дом. Теперь в этом доме происходило что-то странное. Отец отсутствовал, по большей части, наблюдая за работами в поле и на гумне, или же хлопотал по делам имения в городе. Тетя Муся или часто просиживала взаперти в своей комнате и что-то писала, кажется, письма, или же носилась ураганом по дому, гремя ключами с самым демонстративным видом и выкрикивая странные, тогда еще непонятные мне слова о том, что еще она «жива де, слава Богу» и что «пока там что будет», а хозяйкой себя она может считать до поры до времени, и в этом «ее законное право». За обедами и чаем она сидела мрачнее тучи на бабушкином месте и поглядывала злыми глазами то на отца, то на Ганю, иной раз и на меня. Тяжелы бывали эти обеды. Все молчали. Царило какое-то напряжение. На исхудавших щеках тети Муси горели пятна неровного румянца, и глаза неспокойно поблескивали. Я теперь не узнавала моей недавно еще хорошенькой и молоденькой тетки. Ей было всего двадцать пять лет в ту пору, но казалась она много старше своего возраста. Ее юношеская свежесть исчезла, казалось, бесследно. На прежде смеющихся губках теперь или застывала кислая улыбка, или они были сжаты с видом брезгливой покорности! Еще недавно ослепительный цвет кожи принял желтый оттенок. И одеваться тетя Муся стала небрежно и даже неряшливо – в старые, затрапезные платья, сидевшие на ней мешком, и причесываться кое-как, сворачивая небрежным жгутом свои прекрасные белокурые волосы. «Не для кого. В этой глуши и людей-то нет. Все равно, никто не увидит», – резко отвечала она на все советы отца приодеться как следует.
   Но возвращаюсь к настоящему дню, запечатлевшемуся с особенной яркостью в моей памяти.
   Весеннее солнце топит в море лучей белый зал графского дома. Быстрый световой зайчик скользит по стене и роялю, перескакивая с места на место.
   Меня ужасно интересует этот белый зайчик. Откуда он? Ударяются ли лучи солнца в зеркало или в металлический поднос, забытый на столе? Я думаю о зайчике и беру вместо do – re, вместо sol – fa. Надежда Владимировна сердится. А когда сердится Надежда Владимировна, то в комнате начинается такой крик, что хоть всех святых выноси. Голос у нее пронзительный, резкий, такой резкий и пронзительный, что доставил бы честь любому фельдфебелю [108 - Фельдфе́бель – воинский чин, старший унтер-офицер.]. И в выражениях она не стесняется. «Тупица… бездарность… медвежье ухо»… так и сыплются нелестные эпитеты по моему адресу.
   Ани стоит с трубочкой нот так, что мне отлично видна ее смеющаяся физиономия, скрытая от Надежды Владимировны поднятой крышкой рояля. Ани стоит против меня и делает невозможные гримасы. Чувствую, что не следует смотреть на нее, иначе расхохочусь. Но посмотреть так и тянет, так и тянет. Взглядываю одним глазком и фыркаю на весь зал. Надежда Владимировна, багровая от гнева, кричит: «Вы невозможная девочка, Люся, и заниматься с вами нет сил. Ступайте вон и извольте сказать мисс Гаррисон, что вы смеялись за уроком».
   Я совсем уничтожена таким непредвиденным оборотом дела. Лицо у меня сконфуженное и смущенное, когда я, стараясь не смотреть на все еще гримасничающую Ани, поднимаюсь, как манекен, и деревянной походкой направляюсь к двери. И ведь нужно же было случиться так, что моя правая нога запнулась за отвернутый некстати угол ковра, и я растянулась во всю свою длину посреди комнаты…
   Теперь фыркнула Ани, а Надежда Владимировна вся так и загорелась от негодования.
   – Бессовестная! – кричала она, делая забавные жесты своими коротенькими пухлыми ручками. – Бессовестная! Мало ей, что сама заниматься не хочет, так она и другим еще мешает. Графинюшка, да перестаньте вы смеяться, ради Бога, ведь сил никаких с вами нет! – обрушилась она теперь на хихикавшую под шумок Ани.
   Что же касается меня, то, трясясь от охватившего меня беззвучного смеха, я быстро вскочила на ноги и бросилась за дверь. Но идти к мисс Гаррисон с жалобой на самое себя совсем не входило в мои расчеты. В дверях классной мне встретилась Лили. Она делала мне какие-то отчаянные знаки, и лицо у нее было красное и крайне заинтересованное чем-то необычайным.
   – Иди сюда, молчи и слушай! – чуть внятным шепотом произнесла, хватая меня за руку, маленькая швейцарка.
   В следующую минуту я очутилась у двери комнаты мисс Гаррисон, смежной с классной. Классная была пуста, из комнаты же англичанки доносились сюда негромкие голоса. Один голос принадлежал мисс Гаррисон, другой – мадам Клео. Они говорили по-французски.
   – Молчи и слушай! – скомандовала еще раз Лили, притягивая меня к самой двери.
   – Но я не хочу подслушивать, это нечестно, – слабо протестовала я, больше для очистки совести, конечно.
   – Даже когда дело касается одной тебя? Даже и тогда не хочешь? – с иронической улыбкой, сразу погубившей во мне все мои благие настроения, спросила она.
   Мой маленький демон-искуситель рассчитал верно. И аргумент Лили пришелся как нельзя кстати. Могла ли я устоять против соблазна, когда дело шло обо мне самой. Тихо, бесшумно сделала я последний шаг к двери и припала ухом к замочной скважинке. Было великолепно слышно все, что они там говорили. Сейчас особенно явственно звучал пониженный голос старой гувернантки.
   – Что ни говорите, милая мадам Клео, а брак этот не может быть счастливым. Разве можно вступать в семью, где belle-sœur [109 - Сестра мужа, золовка (франц.).] – настоящая истеричка, а дочь мужа от первого брака – такой бесенок, за которого ни на минуту поручиться нельзя.
   – Но знаете, и она себя не даст в обиду. Даром что мягко стелет – жестко спать. Тихоня-тихоня, а как будет полновластной хозяйкой Милого – увидите, не узнаете ее. Еще такая мачеха из нее выйдет, что и бесенка Люсю к рукам приберет!
   – Дай-то Бог! Положительно сладу нет с девочкой. Бесчувственная какая-то. Я думала, смерть старухи повлияет на ее характер, а между тем она, кажется, и не вспоминает свою добрую бабушку. Положительно у нее нет сердца.
   – И зачем они только отложили на год эту свадьбу, – продолжал голос мадам Клео за дверью.
   – Но Боже мой, как же иначе, моя милая? Смерть старухи, траур и потом эта несчастная Марья Сергеевна. Я думаю, ради того, чтобы не раздражать бедную девушку, ее брат откладывает последний акт всей этой трагикомедии.
   – Но вы верите слухам, что старуха умерла с горя, как только услышала от сына о его предстоящей женитьбе?
   – Ну, это все вздор, моя милая. Глупые городские сплетни. Старая Ордынцева любила «эту»… Старая Ордынцева была настоящая леди, и мелочи жизни являлись чуждыми ее душе. Если кому-нибудь и пришелся этот брак не по сердцу, то только молодой хозяйке…
   – А вы думаете, девочка будет довольна иметь мачеху?..
   Последнюю фразу я едва-едва успела расслышать. Подозрительный шорох за дверью заставил нас и Лили с быстротой мячиков отпрыгнуть на середину классной. Затем, не рассуждая ни минуты, мы схватились за руки и пулями вылетели в коридор. Там, в дальнем углу его, мы затиснулись обе в промежуток между двумя шкафами, место, игравшее роль нашего убежища в те минуты, когда мы, дети, решали важные вопросы жизни.
   – Лили, Лили, – с отчаянием зашептала я, – что же все это, наконец, значит?
   – Глупенькая Люся, – ответила мне покровительственным тоном моя сверстница, – неужели ты не поняла «тайны»?
   – Тайны? – переспросила я, делая большие глаза.
   – Ну да, тайны, – авторитетно подтвердила Лили тем же тоном. – Это тайна твоего отца и всего вашего дома. И потом еще чья-то.
   – Еще чья-то? – повторила я, как маньяк.
   – Ну, да? Неужели же и сейчас понять не можешь? Вот дурочка-то! Твой отец женится, Люся, и все давно догадались об этой тайне.
   – И Ганя?
   – И Гликерия Николаевна, конечно, и твоя тетка. Оттого-то она и волновалась, и нервничала все время. Конечно, неприятно уступить свое место хозяйки в доме какой-то чужой женщине.
   – Чужой?
   – Боже, до чего ты наивна, Люсечка! Конечно, чужой, ведь не можешь же ты считать твою будущую мачеху родною.
   – Но я не хочу мачеху, не хочу! – почти крикнула я в голос. В ту же минуту маленькая ручка Лили легла мне на губы.
   – Тише, сумасшедшая, тише! Ты хочешь, чтобы нам влетело по первое число? – со злостью зашептала Лили, все еще зажимая мне рот рукой.
   «Мачеха! Мачеха! – проносилось в моем мозгу. – Мачеха – это, судя по сказкам, что-то злое, жестокое, придирчивое, созданное лишь для того, чтобы мучить бедненьких падчериц». Дальше этого мое понятие о мачехе не шло. Между тем, обняв меня за плечи, Лили нашептывала мне в ухо:
   – Если ты порядочный человек, Люся, ты должна молчать о том, что мы слышали с тобой сейчас. Должна дать мне слово, что никто, никто, даже Гликерия Николаевна не услышит от тебя про вашу домашнюю тайну. Да, да, не услышит ни слова. Ты сделаешь вид, что не знаешь ничего. Давай слово, Люся, сейчас же давай, если ты порядочный и благородный человек, – ужасно волнуясь, заключила моя собеседница.
   Что касается меня, то мне непременно хотелось быть порядочным и благородным человеком, и я дала требуемое слово Лили. Но, Боже мой, что мне стоило сдержать его, если бы вы знали! Я предчувствовала мои грядущие муки по этому поводу, и, чтобы как-нибудь вперед получить за них хотя бы крошечное вознаграждение, обратилась к Лили с вопросом, крайне интересовавшим меня:
   – А ты не знаешь, кто будет моей мачехой, Лили?
   Она задумалась на минуту, потом улыбнулась таинственно:
   – Наверняка ничего не могу тебе сказать, но, если не ошибаюсь, это – дочь нашего полицмейстера!
   Боже мой! Этого еще недоставало! Я терпеть не могла дочери нашего полицмейстера, крикливой, вечно хохочущей без толку и грубо ломающейся провинциальной барышни, одетой всегда в кричащие платья, с толстой-претолстой косой, про которую злые языки говорили, что она фальшивая. От ее резкого голоса и беспричинного смеха оставался надолго шум в ушах и какая-то пустота в голове. Бабушка терпеть ее не могла также и называла «звонилкой». И вот этой «звонилке» суждено было стать моей мачехой. Бедная Люся, бедная Люся!
   Теперь, когда Лили открыла мне глаза на все, многое стало мне вдруг понятным из моего недавнего пережитого, и случайно слышанный мною разговор двух дам больше года тому назад на бабушкиной панихиде, и поведение тети Муси, и постоянно задумчивое теперь настроение моей милой Ганечки. Еще бы, получить такую хозяйку в дом, как «звонилка», есть отчего сойти с ума!
   На меня вдруг напало какое-то дикое боевое настроение. Захотелось во что бы то ни стало спасти всех от этой злополучной «звонилки». А главное, самое себя.
   – Знаешь что, Лили, – неожиданно обратилась я к моей собеседнице, – этого допускать ни в каком случае нельзя, чтобы была счастлива одна «звонилка», а мы все несчастны: тетя Муся, Ганя и я. И этой свадьбы не надо тоже… Я сделаю так, что ее не будет. Я прямо скажу при всех противной «звонилке»: «Уйдите вы от нас, ради Бога. Мы вас все терпеть не можем и просим не выходить замуж за моего папочку. А если вы не послушаетесь меня, то я, то я…» Что бы тогда придумать нам с тобой, Лили? – обратилась я к своей более опытной сверстнице. Но ответа от нее я не дождалась. Послышался голос Гани, гулявшей с мальчиками в саду, пока мы брали урок у Надежды Владимировны:
   – Лили, Люсечка, где вы?
   И мы птицами метнулись ей навстречу.
 //-- * * * --// 
   Был чудесный день радостного мая. Весна в этом году наступила дружная, ровная и теплая на редкость. В начале ее стояло настоящее летнее тепло. В лесу давно уже зацвели ландыши, и их целыми ароматными букетами нам доставлял лесник Иван, тот самый Иван, которого мы с Ани приняли когда-то за лешего. Теперь между мной и Иваном установилась самая трогательная дружба. Он баловал меня напропалую и постоянно снабжал настоящими лесными приношениями. То притащит мне из лесу большой пук цветов, то хорошенькую, яркую зеленую ящерицу, то корзиночку спелой лесной земляники или живого птенчика-трясогузку.
   Давно уже приглашал Иван нас всех к себе в лес на маевку, соблазняя и чудесным весенним воздухом, и лесными ландышами, покрывавшими в изобилии огромную поляну, находившуюся в полуверсте от сторожки, и печением в золе картошки, и кострами, и варкой кашицы на вольном воздухе. Мой отец с удовольствием ухватился за эту мысль. И ему, уставшему со всеми хлопотами, захотелось отдохнуть немного душой и развлечься. Решено было устроить пикник в лесу. Как этого ни не хотелось тете Мусе, но пришлось-таки пригласить кое-кого из городских знакомых. Должны были принять участие в пикнике, помимо нас и наших друзей из графской усадьбы, еще несколько офицеров местного гарнизона с их женами, казначей с тремя дочерьми, сверстницами тети Муси и, наконец, полицмейстер, полковник Крачков, со своей столь ненавистной мне дочерью Липочкой.
   С самого утра я чувствовала себя уже в каком-то приподнятом настроении. Это не была радость. Нет. Правда, пикник с его неизбежной суетой не мог не нравиться мне, но он был уже заранее отравлен присутствием на нем Липочки Крачковой. А раз должна была присутствовать Липочка, я считала необходимым привести задуманный мной план в исполнение сегодня же, да, именно сегодня!
   Я не вдавалась в подробности того, что я скажу Липочке и что я сделаю с ней. Я хотела только одного: хотела дать ей понять во что бы то ни стало, что ее появление в нашем доме в качестве хозяйки и моей мачехи будет всем нам в высшей степени нежелательно и неприятно. Дальше этого моя мысль не шла. «Сегодня или никогда!» – решила я твердо и вся подтянулась, готовая к борьбе. Никто из детей д’Оберн, ни домашние не знали о том, что тайна будущей папиной женитьбы для меня уже не представляет секрета. Но каким-то чудом я сумела на этот раз удержать язык за зубами, и само это молчание уже как будто возвышало меня в моих собственных глазах.
   – Что с тобой, Люся, какая ты торжественная нынче? – не могла не заметить Ганя при виде моего значительного лица и о чем-то недоговаривающих глаз. Но я только взглянула на нее и придала моему лицу еще более сосредоточенное, значительное выражение; не было никакого сомнения в том, что оно казалось в достаточной мере глупым в ту минуту.
   К четырем часам, едва мы только успели отобедать, стали съезжаться гости. Сборным пунктом была назначена наша усадьба, как лежащая в ближайшем соседстве с лесом. Первыми приехали молодые д’Оберн с их гувернантками, Лили и Мария Клейн. За ними следом явились и городские гости. Какой-то толстый капитан с чрезвычайно тощей женой и старухой тещей; потом молодожены – поручик Янов и его совсем еще юная супруга, на которую он не мог налюбоваться в достаточной мере и которая казалась подростком-девочкой; и двое молоденьких подпоручиков, Назимов и Парчин. Наконец, седовласый казначей Степанов с дочерьми Таней, Симой и Шурой и полицмейстер, полковник Крачков, со своей дочерью Липочкой.
   Когда я увидела Липочку, подъезжающую в коляске рядом с ее отцом к крыльцу нашего дома, увидела ее довольно полную, нескладную фигуру и смеющееся недурное лицо с пышущими румянцем щеками и маленькими всегда смеющимися глазками, увидела ее нарядное платье, шляпу и единственное сокровище Липочки – ее на редкость толстую и длинную русую косу густоты неимоверной, которой справедливо гордилась сама Липочка и которой восторгались все при первом же взгляде на эти редкие по красоте и обилию волосы; – итак, при виде Липочки с ее глупеньким лицом и чудесной косой я буквально зажглась от злобы и ненависти к ней. Пока гости здоровались и обменивались приветствиями, я отвела в сторону Лили и зашептала, дрожа от волнения:
   – Ты увидишь, увидишь, что будет сегодня. Уж угощу же я ее, будет меня помнить, противная!
   – А что же ты сделаешь? – полюбопытствовала та, и ее карие глазки так и заискрились.
   – Увидишь, – лаконически бросила я, сама еще не зная в точности, что я сделаю с ненавистной мне Липочкой.
   Между тем вся компания направилась в лес. Мы, дети, побежали вперед. Старшие, оживленно разговаривая, направились следом за нами. Позади общества ехала телега с самоваром, посудой, закусками и винами. Ею управлял кучер Василий, а в телеге, держа в руке два круглых картона с тортами, заказанными к этому дню в городской кондитерской, ехала Ольга, тоже очень довольная сегодняшним пикником.
   До сторожки лесника шли очень медленно, то и дело останавливались по дороге, срывая цветы, собирая сосновые шишки для самовара и хворост для костра, и все это складывали в телегу под начало Ольги.
   В сторожке нас уже ждали. Лесник Иван и его старуха мать вышли к нам навстречу с низкими поклонами. Был сделан небольшой привал, выпили чудесного игристого кваса, удивительно вкусно приготовленного старухой Секлетьей, после чего ее сын вызвался проводить нас на ландышевую поляну. Идя туда между Этьеном и Лили, я несколько раз оглядывалась на отца, который вел под руку старую тещу капитана, но говорил все время только с одной Липочкой. Липочка же смеялась непрерывно своим звонким раскатистым смехом, откидывая голову назад и смешно разводя пухлыми ручками. Иногда она подзывала Ганю и что-то нашептывала ей. И моя милая Ганечка очень благосклонно посматривала на противную «звонилку», не закрывавшую ни на минуту рта.
   – Ага, и Ганя за нее, – ну хорошо же, – злилась я в глубине моей души бессильной детской злобой, ненавидя все больше и больше с каждой минутой противную «звонилку».
   Но та как будто и не заметила моих чувств по отношению к ней. Как ни в чем не бывало поманила она меня к себе пальцем. Я сделала вид, что не замечаю ее маневра. Тогда отец обратился ко мне:
   – Иди же, Люся. Олимпиада Ивановна желает спросить тебя о чем-то.
   Теперь, при таком неожиданном повороте дела, ослушаться было положительно невозможно. И скрепя сердце, со стиснутыми губами и злым, как у волчонка, взглядом исподлобья я подошла.
   – Вам весело, Люся? – любезно улыбаясь, обратилась ко мне с вопросом Липочка, готовая уже заранее смеяться, каков бы ни получился мой ответ.
   – Нет, не весело! – ответила я с вызывающим видом и теми же злыми глазами на расстроенном и взволнованном лице.
   Отец нахмурился. Ганя взглянула на меня растерянно своими большими голубыми глазами.
   – Люся, что с тобой? – шепнула она предостерегающе.
   Но, увы! Было уже поздно. Я, как говорится, с цепи сорвалась в тот миг.
   – Ну да, не весело, – повторила я, тряхнув головой и продолжая дерзко и вызывающе смотреть в широко раскрытые от удивления глаза Липочки, – потому что здесь с нами те, кто мне совсем не нравится и кого я терпеть не могу!
   Эффект от моих слов получился неожиданный. Липочка громко, раскатисто захохотала, впрочем, не совсем естественным смехом, кажется. Капитанская теща значительно поджала губы, Ганя проронила тихое, испуганное «ах!», а мой отец… Никогда не забуду того сурового гневного выражения, которым дышало тогда обыкновенно доброе папино лицо! Но зато я сама чувствовала себя прекрасно: «Молодец, Люся, так, так, молодец! Надо было подчеркнуть “ей”, противной этакой, что не очень-то ей рады, пусть не воображает!» – мысленно подбадривала я себя. Потом неожиданно весело крикнула:
   – Этьен! Вадя! Побежим вперед ландыши рвать! – и что было прыти помчалась по лесной дороге, нимало не заботясь о том впечатлении, которое оставила своими словами там, позади себя.
   Что за чудесное зрелище открылось нашим глазам! Белые, нежные, словно сказочные цветы, похожие на редкие по выполнению игрушки из тончайшего севрского фарфора, как первый белый зимний снег покрывали поляну. Изумрудные листья красиво оттеняли их сказочную белизну. Милые, милые белые колокольчики ландышей, как они радовали сердце своим невинным, праздничным видом, как ласкали глаз! При виде их я забыла свою злость, негодование на Липочку, всю так остро переживаемую мной злосчастную историю с мачехой и почти с благоговейным восторгом стала срывать цветы. Ани, Мария, Лили и мальчики не отставали от меня. Скоро руки наши были полны белых пучков этих очаровательных цветов.
   Между тем взрослые при помощи лесника Ивана выбрали место для маевки. Туда же отправилась и телега с посудой и провизией. Молодежь пошла собирать хворост для костра в глубину леса, и мы, дети, тотчас же присоединились к ней.
   Понемногу наступили сумерки. Солнце утонуло за вершинами сосен. В чаще леса стало темно. В десятом часу развели костры. Стали печь картошку, варить пшенную кашицу, как это делают дровосеки на работе в лесу. Но вряд ли кто из гостей отведал этой пригоревшей кашицы и уже совершенно обуглившейся картошки. Зато нам, детям, они понравились гораздо больше тех изысканных закусок и всяких консервов в баночках, которые были доставлены сюда, в лес, на телеге.
   К десяти часам стало совсем темно в лесу, и яркий огонь костра среди мрачных таинственных великанов – дубов и сосен – казался каким-то фантастическим зрелищем. Прислуга разостлала ковры на траве неподалеку от огня. Поверх одного из них положили скатерть. Уставили этот импровизированный стол закусками, винами, и пир начался…
 //-- * * * --// 
   – Не скажешь, не скажешь, не скажешь!
   – А я тебе говорю, что скажу.
   – А я говорю, что не скажешь!
   – А вот увидишь и услышишь.
   – Ой, Люсенька, не хвались даром, струсишь…
   – Ага, когда так… – я смериваю уничтожающим взглядом Лили, которая шепотом вот уже несколько минут спорит со мной о том, что мне не подойти ни за что к Липочке и не спросить у нее самой простой и самой обыкновенной вещи: привязная у нее коса или своя. Я и моя достойная собеседница имеем основание думать, что Липочкина коса – фальшивая, как думала так же прежде и тетя Муся, не стеснявшаяся высказывать свое мнение вслух, как думают и городские кумушки. Что коса фальшивая – за это говорит еще и неравномерность Липиных волос. Внизу коса толстая, а на темени и висках совсем обыкновенные волосы, не густые и не жидкие, как и у нас, грешных. Так почему бы и не сказать ей этого? Почему бы не сконфузить эту противную «звонилку»?.. Хоть раз, по крайней мере, не будет глупо хохотать, а смутится, растеряется, покраснеет… Вот-то будет славно! Смутится и покраснеет – куда как хорошо!
   Не рассуждая больше, я решительно поднимаюсь с ковра, на котором сидели мы, дети, под начальством мисс Гаррисон и мадам Клео (моя Ганя сидит между папочкой и тетей Мусей среди гостей), и храбро направляюсь в сторону Липочки, которая находится в кругу молодежи и глупо смеется, по своему обыкновению, на каждую шутку, совершенно вне зависимости от того, остроумна та или нет.
   Взглядом бойца, готовившегося к битве, я осматриваю предстоящее мне поле действия.
   Пока что обстоятельства складываются великолепно. Папа, Ганя и тетя Муся сидят в отдалении между более солидными гостями: капитанской тещей, полицмейстером и казначеем. Около Липочки же теснятся три «казначейши» – как называют в городе барышень Степановых, – два молоденьких подпоручика и молодожены, воркующие между собой, как голубки.
   Я решительным шагом направляюсь к этому кружку. Ничего не подозревавшая Липочка вскидывает на меня смеющиеся глаза:
   – Ну, что, развеселились хоть немного, Люсенька? Ха-ха-ха! – обращается она ко мне со своим «хроническим» смехом, очевидно, не подозревая ни малейшего злого умысла с моей стороны.
   Я взглядываю в сторону Лили, не перестающей следить за мной издалека жадным любопытным взглядом, и, как бы приглашая ее в свидетели, посмотреть на то, что сделает храбрая умница Люся, киваю ей головой. Потом снова перехожу глазами на круглое смеющееся лицо Липочки.
   – Почему, однако, у вас такой торжественный нынче вид, Люся? – с тем же своим обычным смехом обращается ко мне Липочка.
   – А зачем вы носите фальшивую косу? – дерзко спрашиваю я ее, не отвечая на вопрос. И глаза мои полным ненависти взглядом обегают в один миг всю ее полную, тяжеловатую фигуру.
   – Что?
   Сразу затихли смех и болтовня на этом конце импровизированного стола. Глаза молодых людей и барышень устремились на меня с явным неудовольствием. Сама же Липочка вспыхнула до ушей и смущенно, неестественно посмеиваясь, проговорила:
   – Почему вы думаете, что я должна носить фальшивую косу, Люсенька?
   Я улыбнулась великолепной улыбкой презрения, как мне это по крайней мере показалось самой, и проговорила совсем уже дерзко:
   – Да потому, что коса-то у вас толстая, а на самой голове волос не очень много… Это не я одна говорю, а многие так думают. – И я снова торжествующим взглядом обвела гостей: «Ага, какова я? Каков молодец я, Люся?» – казалось, говорил этот взгляд.
   Но, очевидно, никто из присутствующих не соглашался со мной. Сама «звонилка» хохотала теперь самым беззаботным, веселым смехом. Два молоденьких подпоручика вторили ей, а три «казначейши» бросились к Липочке и, целуя ее румяные щеки, кричали, перебивая друг друга:
   – Душечка, милочка Олимпиада Ивановна, цыпочка, докажите же этой глупышке, как она не права! Покажите ей во всей красоте ваши чудесные волосы!
   И прежде чем Липочка могла опомниться, шпильки выскочили из ее косы при благосклонном участии проворных ручек трех сестер, и тяжелый жгут Липочкиных светло-русых волос соскользнул с темени, обволакивая в один миг своей густой непроницаемой пеленой ее спину, плечи, всю ее толстенькую, неуклюжую фигурку. Я никогда ни до того случая, ни после того не встречала в жизни такого обилия, такого редкого богатства волос. Это было действительно что-то прекрасное. И не только шумно восторгавшиеся Липочкиным сокровищем гости, но и сама Липочка великолепно сознавала это.
   Недаром же смеялась она счастливым, радостным смехом, поглядывая на пушистые пряди этих роскошных мягких и светлых волос.
   – Ха-ха-ха, – смеялась Липочка, закидывая назад голову, – ха-ха-ха-ха! Что вы сделали со мной, совсем растрепали меня, ха-ха-ха!
   Этот счастливый, беззаботный смех, а главное, мои обманутые ожидания и наглядное торжество Липочки окончательно взорвали меня. О, как ненавидела я ее сейчас, смеющуюся, торжествующую, с этим ее богатством редкостно прекрасных волос, с ее самодовольным видом и неуклюжей фигурой. Мне захотелось обидеть ее сейчас так больно, чтобы она сразу перестала смеяться, чтобы смутилась и заплакала, а еще лучше – зарыдала бы от злости и униженной гордости навзрыд. И не отдавая себе отчета в том, что сделаю и что скажу сейчас, я ближе шагнула по направлению к Липочке и грубо-грубо проговорила, не сводя с нее глаз:
   – Ну, а зачем вы постоянно хохочете без причины?
   – Как?
   Рот Липочки открылся от неожиданности, глаза расширились, и какое-то испуганное и недоуменное выражение отразилось на ее лице. Смех ее оборвался сразу. Яркий, густой румянец залил щеки. Не дав ей опомниться, я с неожиданной для всех резкостью выпалила, покраснев от волнения, как рак:
   – Ну да, смеетесь без причины. А знаете пословицу: «Кто смеется без причины, тот…»
   Я не успела докончить моей фразы, не успела насладиться слезами Липочки, брызнувшими у нее в ту же минуту из глаз, не успела услышать тех нелестных замечаний, которые щедро отпускались на мой счет тремя «казначейшами»… Не успела потому, что в ту же минуту поднялся с ковра полицмейстер, очевидно, не заметивший происходившей у нас сцены, и, высоко подняв бокал с искрившимся в нем шампанским, произнес громким голосом на всю поляну:
   – Дамы и господа! Я рад, что мне первому выпало счастье приветствовать молодую чету будущих супругов, рад, что приветствие мое обращено к ним не при обыкновенной, шаблонной обстановке, а среди чудеснейшей природы нашего поэтичного уголка. Дивный майский вечер, великаны дубы и сосны, зеленая молодая весенняя травка и белое царство ландышей служат поэтическим фоном к заре нового счастья двух любящих сердец! Дай Бог, чтобы и дальнейшая жизнь Сергея Сергеевича и его невесты проходила так же молодо, светло и ярко, как этот молодой, свежий и яркий майский вечер. Поднимите же ваши бокалы в честь жениха и невесты, господа!
   Тут полицмейстер залпом осушил свой бокал и бросил опустошенный на траву. Гости с шумом поднялись со своих мест и с веселыми восклицаниями устремились к моему отцу.
   Я никогда в мире не забуду этой минуты. Каким отчаянием наполнилось мое сердце! Как мучительно затрепетала болью разочарованная неподдельным, настоящим горем моя маленькая душа. Хотелось убежать куда-нибудь в лес, подальше, в самую чащу, в самые дебри, чтобы не видеть и не слышать никого и ничего… а больше всего я боялась встретиться глазами со взором Липочки. Как она должна была торжествовать сейчас, эта ненавистная невеста моего отца, моя будущая мачеха, девушка, отнявшая у меня с этой минуты всю мою радость, весь мой покой милого, беззаботного детства!
   В отчаянии я закрыла лицо руками, забыв в эту минуту обо всех тех, кто окружал меня. Мое сердце билось так сильно, что, казалось мне, я слышала его неровные мучительно-громкие стуки. Ах, мне искренне хотелось умереть, исчезнуть в тот миг. Не помню, сколько времени я так простояла с закрытым руками лицом, с невидящими глазами и бьющимся, как подстреленная птица, сердцем… Я слышала смутно, как сквозь сон, звон бокалов, громкие приветствия, веселые голоса.
   Вдруг кто-то крепко и нежно обвил мои плечи руками.
   – А ты меня не хочешь поздравить, Люся моя? Ты не хочешь поцеловать меня, моя милая злая девочка? Или ты не рада тому, что мы теперь никогда не расстанемся с тобой, что я буду женой твоего папы?
   Что это? Во сне это или наяву?.. Я узна́ю этот милый голос из тысячи, я нежно люблю его, а его чудесную обладательницу еще сильнее, еще больше. Отрываю руки от лица… Так и есть… она!.. Это она. Она, моя Ганя, моя любимая, моя родная!
   На миг все путается в моей голове…
   Мелькает нелепая мысль о женитьбе отца на Липочке… Затем ясно и светло делается и в голове, и на сердце.
   – Так это вы, вы… а не она… не «звонилка», вы будете моей мамой!.. – шепчу я с растерянным лицом и счастливой улыбкой, глядя виноватыми, молящими глазами в лицо Гани.
   – А ты как будто и не рада этому, девочка? – шепчет она ласково и грустно. Я едва даю ей договорить. Я делаюсь как помешанная. Я плачу и смеюсь в одно и то же время. Потом бросаюсь на шею Гане и целую, целую ее без конца. Подходит отец, улыбающийся, довольный, с искорками счастья в добрых серьезных глазах.
   – Я рада, папочка, я так рада! – обнимая и целуя его, лепечу я.
   Потом вспоминаю сразу мою дерзость, обиду, нанесенную «звонилке», мое отчаяние и стремительно бросаюсь к Олимпиаде Ивановне, обнимаю ее, еще смущенную, еще не опомнившуюся от волнения, крепко целую ее толстенькую мордочку, окруженную пышными волосами, и шепчу в ее разгоревшееся малиновое ушко:
   – Я была… глупа… Я была дерзка… простите меня… ради Бога, простите!
 //-- * * * --// 
   Все последующее казалось мне продолжением какой-то светлой радужной сказки. Помню, в тот вечер еще раз пили за здоровье моего отца и его невесты Гликерии Николаевны Родионовой. Потом будущих супругов осыпали ландышами, собранными нами, детьми, на лесной поляне. Потом гости пели им «славу». Было весело и хорошо. Я не отходила от моей будущей матери и следовала по пятам за ней, как маленький паж за своей королевой, преданно и влюбленно глядя ей в глаза. Сама судьба, казалось, подслушала мое желание никогда не расставаться с моей милой Ганечкой и решила исполнить его.
   Оказывается, уже больше года мой отец и Ганя любили друг друга, но отложили свадьбу только по случаю смерти бабушки. Отец мой, зная мою горячую привязанность к его невесте, хотел сделать мне приятный сюрприз и до времени не говорил мне ни слова о предстоящей своей женитьбе на моей любимице. Теперь же, когда я узнала обо всем, мы трое стали неразлучны.
   На другое утро после помолвки я с папочкой и Ганей отправились в город на кладбище с венками, сплетенными Ганей и мной из белых ландышей, нарванных в лесу. На соборном погосте подле могилы бабушки находилась другая дорогая могила. В ней под белым мраморным памятником лежала моя мать. Я не помнила ее. Она умерла, когда я была еще грудным ребенком, умерла после перенесенной тяжелой болезни легких. Я знала по рассказам, что это было какое-то исключительно доброе, светлое и благородное существо, любимое всеми.
   Теперь перед ее могилой склонила колени Ганя. Я долго помнила то выражение, которое было тогда на ее милом, всегда кротком и спокойном личике. Трогательна была ее маленькая, почти детская фигурка, склонившаяся у подножия креста. А в голубых глазах было столько беззаветной любви и покорности, столько смирения и чистоты, что мне, экзальтированной девочке с пылким воображением и мятежной фантазией, Ганя показалась в те минуты святой. О чем она молилась тогда, я не знаю, но помню, как, возвращаясь к ожидавшему нас у ворот кладбища экипажу, она говорила моему отцу:
   – Верьте мне, Сергей, что я приложу все мое старание, все мои силы, чтобы дать счастье вам и моей маленькой Люсе. Пусть ваши дорогие усопшие верят мне, верят и будут спокойны в загробном мире за вас обоих – и моя любовь к вам и Люсе послужит порукой этим моим словам…
   – Вы наш ангел-хранитель, Ганя! – ответил мой отец, почтительно и нежно поднося к губам ее маленькую ручку, в то время как другой, свободной рукой она обнимала меня. – И я никогда не забуду того, что вы сделали для Люси и для меня!
 //-- * * * --// 
   После Петровок [110 - Петро́вки – Петров (Апостольский) пост перед днем Петра и Павла; начинается через неделю Праздника Святой Троицы.] они венчались. Это была очень скромная свадьба, без гостей, без помпы. Помню, по возвращении молодых из церкви, куда их сопровождали только я да два соседних помещика (тетя Муся оставалась дома, ссылаясь на головную боль), толпа крестьян встретила нас у крыльца и осыпала спелым зерном отца и Ганю.
   – Живи привольно, живи богато, князь молодой со своей княгинюшкой! – приговаривали они при этом.
   Потом их угощали пирогами и водкой у нас на кухне, и горничная Ольга плясала «русскую» с кузнецом Степаном. А перед обедом (венчание происходило утром после обедни) вышла из своей комнаты тетя Муся и, холодно поздравив молодых, передала Гане связку ключей, которую обыкновенно носила в кармане со дня смерти бабушки.
   – Вот, молодая хозяюшка, получайте. Ваша забота теперь, а я ухожу в отставку… за ненадобностью, – с кислой улыбкой проговорила она.
   Отец нахмурился и затеребил усы (привычка, преследовавшая его в минуты волнения), но Ганя быстро обняла и крепко поцеловала тетю Мусю в обе щеки и поспешно проговорила:
   – Нет, нет, ради Бога, Марья Сергеевна! Не смейтесь надо мной. Какая же я хозяйка? Ведь я и молока-то от сливок отличить не умею. Да и до хозяйства ли мне? И без него дела по горло… Одни занятия с Люсей круглый день берут. Уж будьте великодушны, избавьте меня от хлопот по хозяйству.
   Ганя так искренне сказала это, так нежно поцеловала вслед за тем тетю Мусю, что кислая улыбка на лице последней заменилась довольной, и все осунувшееся брезгливо-надутое за последнее время лицо моей тетки как-то сразу просияло и расцвело…


   Глава VII
   Экзамен

   – Люся, ты готова? Едем!
   – Неужели уже пора, мамочка?
   – Что это? Моя девочка боится как будто? А я и не думала, что у меня будет такая трусиха дочка! – шутит Ганя, но сквозь эту шутку и кажущуюся бодрость я не могу не заметить, как она волнуется, гораздо более волнуется, нежели я сама, пожалуй.
   Вот уже год, как Ганя стала женой моего отца и моей милой мамочкой, и до сих пор мы не можем надышаться друг на друга. Я решительно заявила в первую же неделю после их свадьбы, что хочу называть ее мамой, и она, разумеется, поторопилась дать мне на это свое согласие. Теперь я не могла допустить мысли даже, что было такое время в моей жизни, когда я не знала Гани, не пользовалась ее заботами, ласками и нежными, поистине материнскими, попечениями обо мне.
   Впрочем, то же самое должны были думать и другие. Ганя положительно обворожила всех. Не говоря уже о моем отце, боготворившем эту маленькую, кроткую, всегда ровную, всегда ласковую со всеми и обо всех заботившуюся женщину, весь дом считал мою милую новую мамочку настоящим ангелом-хранителем семьи. Даже всеми всегда недовольная, поминутно раздражающаяся по пустякам тетя Муся и та стихала в присутствии Гани и слушала многие благие советы своей невестки. Я же не отходила от Гани ни на шаг, заявляя самым деспотическим образом мои права на нее. Мы гуляли, готовили мои уроки вместе и постоянно вместе же ездили в классы в графскую усадьбу. Словом, теперешняя жизнь Гани в нашем доме совсем не отличалась от той, которую она вела до брака с моим отцом.
   Она так много и ревностно занималась мной, что часто и мой отец, и тетя Муся говорили нашей любимице:
   – Ганя, да отдохни ты, ради Бога, ведь нельзя же взрослому человеку вечно довольствоваться детским обществом. Постоянно Люся, одна только Люся, Люся и Люся везде и всюду с тобой, ведь этакая жизнь, в конце концов, и надоесть может!
   – Ну, уж это вы ошибаетесь, мои дорогие! Люся мне никогда не надоест, потому что мы с ней друзья и, кажется, любим друг друга, – ласково прищурив на меня свои добрые голубые глаза, отвечала Ганя.
   Так прошел этот год, полный радостного покоя для всех нас вообще и для меня включительно. Наступило одно из важнейших событий моего отрочества: проверка моих знаний, иначе сказать, экзамен при реальном училище нашего провинциального городка. Нашими учителями и воспитателями было решено отэкзаменовать нас при училище, чтобы знать, сколько усвоено нами, то есть детьми д’Оберн, Лили, Марией и мной, за учебные годы дома, а затем приступить уже к дальнейшему нашему образованию.
   Старый граф продолжал жить и лечиться за границей, изредка наезжая в Анино на месяц, на два. Обе старшие дочери его, Лиз и Китти, были уже замужем, одна в Италии, другая в Париже. Граф поговаривал теперь все чаще и чаще во время своего пребывания на родине о том, что скучает, тяготится одиночеством и желает взять Ани за границу с собой, мальчиков же отдать в училище правоведения или в лицей в Петрограде. Но прежде необходимо было, по его мнению, проверить их знания самым серьезным образом при каком-нибудь учебном заведении. И вот нас стали усиленно готовить к экзамену.
   Теперь мы с Ганей целые дни проводили у д’Оберн. Классные занятия не прерывались до позднего вечера, и только к вечернему чаю мы успевали возвратиться домой. Не знаю, как дети д’Оберн, Лили и Мария, но я волновалась в ожидании предстоящих мне экзаменов ужасно. Я бредила по ночам тем, что заучивала днем. Иногда вскакивала среди ночи с постели, чтобы повторить пройденное. Мне, такой тщеславной и болезненно самолюбивой по натуре, хотелось отличиться во чтобы то ни стало, хотелось выдержать экзамены самым блестящим образом и затмить моих сверстников по части знания пройденных предметов.
   Вот почему я так сильно волновалась и в то светлое весеннее утро, в которое Ганя везла меня в реальное училище, куда должны были приехать и четыре моих друга из графской усадьбы.
   Как-то особенно быстро все свершилось в то утро. Отец только что приказал запрячь Ветра в шарабан, а Василий уже лихо подкатывал к крыльцу в своей щегольской поддевке [111 - Поддёвка – длинная верхняя мужская одежда в талию.]. Что же касается меня, то я от волнения не могла ни сделать глотка молока, ни съесть кусочка булки, несмотря на все уговоры Гани. Папа вышел провожать нас на крыльцо.
   – Будь умницей, Люся, отвечай хорошенько. Ну, Господь тебя храни! – он быстро перекрестил меня, поцеловал и велел садиться.
   Ветер мчался нынче со скоростью настоящего урагана, и через двадцать минут мы входили в приемную комнату N-ского реального училища, где нас уже ждали наши друзья. Какие у них у всех были разные лица в те минуты! У Марии сосредоточенное и как будто растерянное, у Лили любопытное, по обыкновению, Этьен был, как всегда, задумчив и серьезен, Вадя смущенно-испуганный, а Ани… Я положительно удивилась Ани. Как будто не ей самой предстоял экзамен, а кому-то далекому и чужому, до кого ей решительно не было никакого дела. Так спокойно и сдержанно, так самоуверенно было красивое породистое личико этой странной тринадцатилетней никогда не волнующейся девочки. Мы едва успели обменяться приветствиями, как нас уже позвали в класс, где должен был происходить экзамен.
   В это время у самих воспитанников училища была по расписанию большая перемена. Длинный светлый коридор и прилегающий к нему зал для рекреации [112 - Рекреа́ция – отдых во время перемены.] кишели большим и маленьким народом, одинаково одетым в черные куртки. Когда мы проходили мимо залы, оттуда выглянуло несколько подростков – мальчиков с красными, оживленными лицами. Один из них держал большой мяч под мышкой. Мальчики смотрели на нас и делились своими впечатлениями:
   – Ага, на Страшный суд, видно, влекут рабов Божиих. К ответу, значит! – крикнул худенький быстроглазый подросток, лукаво подмигнув нам глазом.
   – Бросьте экзамен, товарищ, – подскочил другой, хватая за руку Этьена, – пойдемте лучше в футбол с нами играть.
   – А вы экзаменоваться экстернами? Советую Макарки бояться… Он у нас злющий, – шепнул третий.
   – Ни пуха ни пера! Провала полного и колов да пар с десяточек от всего сердца желаю! – засмеялся третий.
   – У нас примета такая, – оправдывал его четвертый, – пожелаешь худшего – получится лучшее.
   – Дети, что вы остановились? – вдруг обернувшись назад, строго окликнула нас мисс Гаррисон, недовольная развязностью реалистов.
   – Пожалуйте сюда! – внезапно словно из-под земли вырос перед нами инспектор классов N-ского училища.
   Тем же длинным коридором мы прошли в класс. Я увидала большую светлую комнату с тремя рядами парт и пюпитров [113 - Пюпи́тр – подставка для книг, тетрадей.]. Посередине ее – большой стол, за столом – целое общество незнакомых людей и среди них наш законоучитель, преподаватель русского языка и учитель математики – наша «горилла». Все трое смотрели на нас с улыбками, желая ободрить, насколько это возможно, нас, бедных детей.
   Старик директор училища тоже с ободряющим видом кивнул нам головой.
   – Добро пожаловать, барышни и молодые люди! – произнес он с легким полупоклоном в нашу сторону. – Посмотрим, послушаем, как вы отличаться будете. Хе, хе! Место дамам, вот вы и вы соблаговолите нам ответить первыми, – обратился он к Ани и Лили, жестом приглашая их к столу и в то же время предлагая садиться мисс Гаррисон и моей Гане по правую от себя руку.
   Мисс Гаррисон когда-то раньше давала уроки английского языка в этом самом училище в зимнее время, когда бывала свободной в месяцы пребывания ее воспитанников за границей, и здесь ее считали всегда желанной гостьей. Она-то и устроила весь этот настоящий серьезный экзамен для нас, детей, в стенах школы.
   Этьен, Вадя, Мария и я уселись за ближайшими партами, в то время как Ани и Лили подошли к столу. Начались устные испытания. Учитель словесности предложил Ани сделать синтаксический разбор.
   Вначале еще дело шло недурно. Но потом в хорошенькой головке юной графинюшки все словно перепуталось и перемешалось. Она смешивала сказуемое с подлежащим, обстоятельства образа действий с обстоятельствами места и прочее, и прочее, и прочее. Мисс Гаррисон, наш преподаватель и моя Ганя сидели как на иголках. Глубокое недоумение отражалось на лицах инспектора, директора и других ассистентов, находившихся за экзаменаторским столом.
   С экзаменом по истории дело вышло не лучше. Ани преблагополучно смешала Генриха II с Карлом V, а про войны гвельфов с гибеллинами [114 - Гве́льфы и гибелли́ны – политические группировки в Италии XII–XV вв.] понесла такую ахинею, что становилось вчуже [115 - Вчу́же – со стороны, с точки зрения постороннего.] страшно за нее. Выручили разве только география, точные описания тех европейских стран, где побывала Ани, да еще удачно решенная на доске математическая задача, и Ани с миром отпустили на место.
   Ее сменила Лили. Предыдущий ответ, очевидно, успокоил девочку. Ведь что бы ни отвечала она, все-таки это было бы удачнее и лучше ответа Ани. Пока Лили стояла перед экзаменаторами, я мельком взглянула в сторону Ани, севшей рядом с Марией на классную скамью. Меня крайне поразило выражение лиц обеих девочек. Насколько расстроенным и смущенным вследствие неудачного ответа подруги казалось лицо Марии, настолько по-прежнему спокойно, самоуверенно и горделиво казалось лицо самой Ани. По-видимому, ей было безразлично все сборище экзаменаторов, и самый экзамен, и ее собственный неудачный ответ.
   Между тем Лили закончила отвечать. К столу пригласили меня и Марию. Не скрою, волнение, охватившее меня в ту минуту, было настолько велико, что ноги мои подкашивались, руки похолодели, как лед, а на горячем лбу выступили капли пота, пока я подходила к «эшафоту», как мысленно окрестила экзаменаторский стол. Мне искренне хотелось провалиться в те минуты сквозь землю! О том, чтобы отличиться, я уже не думала больше. Только бы ответить мало-мальски сносно и прилично – вот чего жаждала теперь моя встревоженная душа. Взглянула на Ганю… Боже, какое вымученное, страдальческое личико было сейчас у моей милой мамочки! Казалось, она волновалась значительно сильнее ее проказницы Люси. Но губы ее улыбались мне ободряющей улыбкой.
   Первой из нас двоих спрашивали Марию. Учение давалось этой почти взрослой шестнадцатилетней девушке всегда с трудом. Достаточно сказать, что она проходила то же, что Вадя и я – двенадцатилетние дети. Но сейчас Мария как-то вся подтянулась и отвечала довольно сносно.
   Наступила моя очередь. Я никогда не забуду этого первого моего экзамена в жизни, не забуду той ужасной головоломной задачи, которую начертала на классной доске мохнатая рука нашего математика, и мой триумф, последовавший за блестящим решением задачи! Меня похвалили. И эта похвала испортила все дело.
   Ах, ведь надо же мне было сказать им всем и вдобавок еще с таким невероятным апломбом, что древние гунны и франки были одно и то же племя и что Перикл жил в Риме во время Цезаря Августа! Кое-как исправил дело русский экзамен, естественная история и физика. Я так удачно разобрала по синтаксису кусок прозы и с таким подъемом продекламировала басню «Лисица и сурок», а затем чрезвычайно толково рассказала присутствующим об устройстве электрической машины, беспроволочного телеграфа Маркони и о семействе грызунов, что мне охотно простилась моя путаница о Перикле и Цезаре, и я с похвалой была отпущена на место, не успев даже доказать моих познаний из области великой системы озер, которую я вызубрила на совесть.
   Затем следом за мной, за моим ответом, началось полное торжество Этьена. По всем предметам мальчик отвечал превосходно. И его одухотворенное мыслью личико и огромные чистые глаза, глаза мечтателя, произвели на присутствующих самое отрадное впечатление. Все наши маленькие и большие погрешности были искуплены старшим графчиком. Этьен отвечал верно и точно на все заданные ему вопросы. Чудесно трогателен был его рассказ о революции во Франции и гибели прекрасной Марии-Антуанетты. Вдохновенно звучал его голос, когда он подробно описывал казнь несчастной сверженной королевы. И лицо его, разрумянившееся от волнения, было прекрасно в эти минуты какой-то особенной, высшей духовной красотой.
   Директор и ассистенты, казалось, были поражены его ответом.
   – Непременно лично заеду к графу похвалить его достойного сынка, – произнес первый, – примерный ответ, достойный юноша! – обратился он вполголоса к окружившим его учителям и мисс Гаррисон, впервые расцветшей нынче счастливой улыбкой, осветившей ее суровое лицо.
   За Этьеном отвечал Вадя. Ради безукоризненных ответов старшего брата с удвоенной снисходительностью прослушали младшего. А когда толстенький, пыхтевший от волнения младший графчик вернулся к нам, его пухлая растерянная рожица, казалось, была спокойнее прежнего.
   – Кажется, я недурно ответил, Люся, как ты думаешь, что? – спросил он меня со своим обычно растерянным видом.
   Но я не успела успокоить его на этот счет. Инспектор классов роздал нам листки с означенной на них темой для русского сочинения. На месте оглавления значилось: «Кем бы я хотела быть в недалеком будущем». Я подумала немного и стала строчить без передышки. У меня не было никаких определенных целей на этот счет. Я просто хотела прожить всю мою жизнь так, как жила теперь, под крылышком у отца и Гани.
   Зато моя соседка Ани имела гораздо более широкие цели на этот счет. «Я хотела бы быть царевной, чтобы все меня слушались и все подчинялись моей воле. Я была бы доброй царевной и не мучила бы моих подданных непосильной работой», – писала она.
   А позади меня толстенький Вадя расписывал на своем листочке невозможными каракулями: «Я хотел бы быть машинистом, чтобы постоянно ездить на локомотиве так скоро-скоро, и носить черную блузу, как настоящий рабочий, и чтоб я же сам свистел из свистка. Это все, чего бы мне хотелось в недалеком будущем от жизни».
   Я не успела заглянуть в листок Лили и Марии, потому что наша письменная работа должна была быть закончена и отобрана в тот же час. Инспектор принял листки и отпустил нас из класса. Мисс Гаррисон и Ганя остались среди экзаменаторов.
   Опять мальчики и большой светлый рекреационный зал… Опять огромный мяч в руках у веселого худенького мальчугана и приветственные крики всех остальных при нашем появлении.
   – Ага, что, выдержали баню?
   – Отпустили вас, мучеников Божиих, с миром, наконец?
   – Ха-ха-ха! Ступайте к нам. В футбол играть умеете? Нет?
   Конечно, последнее относилось к Этьену и Ваде, но почему было бы не воспользоваться этим приглашением и мне? Ведь играла же я под шумок с нашими мальчиками в солдаты потихоньку от мисс Гаррисон? Так почему бы и не позволить себе невинное удовольствие сыграть и с этими, чужими, одну только маленькую партию в футбол?
   Мне вдруг стало чрезвычайно весело, ужасно весело и радостно на душе. Хорошо сошедший с рук экзамен приятно поднимал нервы, а такое огромное и веселое общество еще улучшало мое настроение. И прежде нежели благоразумная Мария могла удержать меня, я с веселым смехом выскочила вперед, поддала мячик, находившийся в руках веселого румяного мальчугана, и, продолжая хохотать, помчалась по зале. Маленькие реалисты пришли в восторг от моей выходки, большие снисходительно улыбались. На лице Марии был написан самый красноречивый ужас, и она с отчаянием зашептала что-то Ани и Лили, чего я не могла слышать за общим смехом и суетой. А я точно ошалела на свободе и, как сумасшедшая, носилась теперь с одного конца зала на другой, взвизгивая на каждом шагу, вскрикивая и хохоча во все горло.
   Пример заразителен, и не прошло трех минут, как Этьен, Вадя и Лили присоединились ко мне. Теперь самая настоящая, правильно организованная партия в футбол шла посреди зала. Дверь в коридор заменяла нам ворота. Голкипер, в лице Этьена, мужественно отражал удар. А я, ваша покорная слуга, Люся Ордынцева, немало не смущаясь моим положением благовоспитанной маленькой барышни, так лихо подкидывала мяч (и о ужас, ногой!), что маленькие реалисты бурно выражали мне свой восторг аплодисментами.
   – Ай да девочка! Вот молодчинище-то! Свой брат – реалист! Здорово! Молодец! А ну-ка еще! Ну!
   Я не заставила их повторить приглашения и с такой силой ударила по мячу, что тот, перелетев залу, вылетел в коридор, оттуда на лестницу.
   – Ур-р-ра! – завопили мои партнеры по игре, в то время как прозевавший гол голкипер Этьен, разинув рот, с задранной кверху головой следил за пролетевшим над ним мячиком. Я уже торжествовала победу и неистово орала «ура» вместе с мальчиками, как вдруг все стихло в зале и все находившиеся здесь большие и маленькие реалисты зашаркали ногами и наклонили головы… На пороге залы появился директор с моей мачехой и мисс Гаррисон.
 //-- * * * --// 
   Все последующее затем далеко не порадовало бедную Люсю. Сначала по приезде к д’Оберн меня хорошо отчитала мисс Гаррисон, потом мадам Клео, за ними дружески побранила Ганя. Но разве я могла себя считать виноватой в том, что соблазн был так велик, так отрадно было порезвиться вовсю в веселой толпе мальчуганов? Лили наказали. Меня же не наказывали лишь потому, что моя мамочка решительно воспротивилась этому. Но отец был очень недоволен моим поведением в училище, настолько недоволен, что полученные мною хорошие отметки на экзамене не могли покрыть моей вины.
 //-- * * * --// 
   То было последнее лето, что мы проводили вместе с детьми д’Оберн. Граф увозил в конце августа Ани за границу. Вместе с ними уезжали мадам Клео и Лили. Этьен и Вадя поступали в лицей в столице. Меня отдавали в гимназию. Словом, весь наш маленький милый кружок распадался. Последний вечер мы проводили все вместе в графской усадьбе. В последний раз играли в крушение корабля и великодушного капитана и его невесту. Как и всегда, Этьен был капитаном, я его Магдой. Во время игры мальчик схватил меня за руку и, пользуясь отчаянными криками «индейцев», поймавших нас, произнес шепотом:
   – Завтра я уеду отсюда, Люся, но помни: я никогда, никогда не забуду тебя.
   – И я тоже, Этьен, что бы ни было…
   – Итак, мы, значит, друзья с тобой на всю жизнь?
   – Да, Этьен, на всю жизнь, конечно…
   И, произнеся эти простые и такие хорошие слова, я тут только впервые поняла то, чего должна была лишиться завтра: лишиться присутствия и дружбы этого милого, честного, благородного и умного мальчика. Как, однако, мало я думала об этом до этого часа! А между тем я любила Этьена больше всех остальных детей и не могла не видеть его исключительно доброго отношения к себе, его чистоты, нравственной красоты и благородства.
   Я еще больнее почувствовала свою потерю, когда на другой день провожала с Ганей наших друзей. Прозвучал третий звонок… Свистнул свисток локомотива… И в последний раз в окне вагона рядом с красивым Аниным личиком мелькнули благородные черты Этьена и его обращенные ко мне темные ласковые глаза… И потом все сразу смешалось и утонуло в том потоке слез, которыми залилась маленькая Люся…



   Часть третья
   Юность





   Глава I
   В одно осеннее утро

   Солнце. Прохладное ясное утро. Синие-синие, яркие небеса. Воздух, прозрачный и легкий, словно поет неведомую, красивую песнь. Что-то звенит в лесу и в поле, и приятным стеклянным звуком расплывается в воздухе этот звон.
   В нашем саду в последней предсмертной пляске кружатся листья, желтые, как густой топаз, багрово-красные, как кровавые альмандины [116 - Альманди́н – минерал из группы гранатов.]. Пахнет вином и грустной умирающей природой. А солнце сверкает еще как летом, и небо синее-синее, тоже кажется совсем летним, горячим небом.
   Я стою перед зеркалом в нашей маленькой гостиной и пристально рассматриваю свое лицо. Мне восемнадцать лет, и в этом году я закончила весной курс в нашей провинциальной гимназии. Я скорее высока, нежели мала ростом, скорее дурна, нежели хороша собой. У меня неправильные черты, слишком яркий крупный рот, здоровый, свежий – как и надо ожидать от «деревенской» девушки, – яркий цвет лица и большие блестящие глаза, оттененные длинными ресницами. Мои зубы белы, а волосы до того густы и обильны, что Ганя с трудом расчесывает их по утрам. Сегодня она их причесала с особенной тщательностью. Сегодня же велела надеть мне и мое новое платье. Серое теплое сукно тесно охватывает мою тоненькую фигуру, а из-под круглой фетровой шляпы выжидательно и радостно поглядывают глаза.
   Нынче один из значительнейших дней моей жизни. Нынче, после долгих лет разлуки, я снова увижу моих друзей. Семья д’Оберн после шестилетнего отсутствия снова возвращалась сюда, в свою усадьбу.
   Три года тому назад старого графа разбил паралич за границей. Его лечили там на всякие лады, но лечение помогало мало, и врачи посоветовали старому графу пожить на свежем воздухе в его новгородской усадьбе.
   В последнюю нашу коротенькую встречу с моими друзьями, которые неделю-другую проводили здесь одним летом, я была еще совсем юной пятнадцатилетней гимназисткой, Ани взрослой шестнадцатилетней барышней, Этьен и Вадя молоденькими лицеистами. Теперь оба они уже окончили курс в одном из привилегированных учебных заведений столицы. Теперь Этьен служил в Лондоне при нашем посольстве, Вадя еще учился в Петрограде. Старший из братьев д’Оберн, мой любимый товарищ детства, брал отпуск на сентябрь месяц, чтобы вернуться в Россию с отцом и отдохнуть в Анине три-четыре недели вне своей дипломатической службы.
   За последние три года я не видела членов семьи д’Оберн, и мы обменивались только короткими поздравительными письмами по торжественным дням или открытками. Но дружба моя с ними, особенно с Этьеном, не прекращалась. В последнее пребывание в Анине моего товарища детства эта дружба особенно установилась и окрепла между нами. Мы были неразлучны. Вместе гуляли, катались верхом, играли в крокет, теннис и много читали. Ани, Вадя и Лили присоединялись к нам. Но они менее понимали меня, менее подходили складом своих характеров и натур, нежели подходил мне Этьен.
   С Этьеном же я чувствовала себя совсем хорошо и свободно. И теперь, нынче, при одной мысли о том, что он приедет сюда и мы снова возобновим наши прогулки с ним, – мое сердце радостно билось в груди и сознание той же радости охватывало душу.
   – Ну что, готова, Люся? Батюшки мои, да что ты за прелесть сегодня! Нет, шутки в сторону, Люська, этот скромный костюмчик как нельзя более идет тебе. Не веришь? Тогда спроси «медвежатника». Кстати, он, кажется, едет. Ты слышишь, как его колокольчики заливаются вдали?..
   Я быстро отскакиваю от зеркала и сталкиваюсь с тетей Мусей. Она в своем обычном черном платье, похожем на ряску монахини, с кожаным поясом вокруг талии (этот скромный костюм она носит уже несколько лет подряд), с гладко причесанной и уложенной венчиком на голове белокурой косой. За последние пять-шесть лет характер моей тетушки круто изменился, стал еще тяжелее и нетерпимее. Ни голубиная кротость Гани, ни добродушие отца не могли уже переделать этой тихо увядающей в глуши когда-то веселой и жизнерадостной девушки. С моим поступлением в гимназию в нашем деревенском доме стало еще тише. И эта тишина и покой раздражающе действовали на тетю Мусю.
   Тетя Муся была одна из тех натур, которые любят наряды, выезды, любят блистать, быть заметными в обществе; а раз этого нет у них в жизни, они скучают, чахнут и хиреют, как осенние цветы. Окончив курс обучения в институте, тетя Муся питала самые радужные надежды на будущее. Она надеялась занять видное место хотя бы среди нашего провинциального общества и сделать, в конце концов, блестящую партию. Но, увы, общества в нашем городке почти не было, а служащие в нем чиновники и офицеры менее всего думали о развлечениях. Это были, по большей части, отягощенные большими семьями люди, считавшие каждый израсходованный грош. Что же касается до окрестных помещиков, то те и совсем почти не выезжали из своих гнезд.
   И вот молоденькой институтке пришлось распроститься с радужными мечтами и вести уединенную скучную, монотонную жизнь. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как Муся Ордынцева окончила институт и веселой бабочкой припорхнула в наш тихий угол. Много воды утекло с тех пор. Бабушка умерла, мой отец женился вторично. Сама тетя Муся стала старше, утеряла красоту и свежесть. Надежды ее на блестящую партию растаяли, как дым. Прошедшие было с женитьбой отца на Гане, нашей общей «миротворице», раздражительность и нервность с годами снова вернулись к тете. К довершению всего, у нее появилась и новая причуда: ей во что бы то ни стало хотелось поступить в монастырь. Теперь тетю Мусю часто навещали монахини из ближайшей обители. Знакомая уже читателю моя старая приятельница, мать Аделаида, когда-то поучавшая меня у гроба бабушки, ее подруга послушница-беличка [117 - Бели́чка (белица) – особа, живущая в монастыре, но еще не постриженная в монахини.] Феша и толстая рыхлая мать Евфимия. С ними запиралась в своей комнате на целые часы тетя Муся. Там шли долгие оживленные беседы, и непременно шепотом, на тему обительской жизни, пили чай с медом и пастилой, и на все лады восхвалялось монастырское житье-бытье.
   Так длилось года три-четыре. Тетя Муся все собиралась и не могла решить окончательно своего поступления в монахини.
   И вот, последней весной совершенно новым веянием повеяло над ней. В нашем медвежьем углу появилось новое лицо, приехал «медвежатник». Собственно говоря, это мы сами, тетя Муся и я, прозвали так нашего нового соседа по имению, Александра Павловича Ранцева, купившего ближайшую лесную усадьбу Борок.
   Это был высокий широкоплечий красавец, тип русского богатыря Микулы Селяниновича или Ильи Муромца, с косой саженью в плечах [118 - Косая са́жень в плечах – о широкоплечем, большого роста человеке.], со звучной, сочной басистой речью, с синими, как у ребенка, светлыми чистыми глазами, и с такой силищей, которая являлась редкостью теперь в наш нервный, болезненный век. Александр Павлович один на один выходил на медведя в пермских лесах, откуда приехал в нашу губернию. Много уложил он диких лесных зверей за свою тридцатипятилетнюю жизнь и очень гордился своими трофеями в виде медвежьих шкур, устилавших его небольшой, но крайне симпатичный домик в Борке. И тем страннее было видеть в таком заядлом охотнике, в таком силаче-богатыре его голубиную кротость, его детское простодушие и желание принести, доставить всем и каждому как можно больше радости и счастья.
   У Ранцева была огромная способность к пению вообще и к пению русских заунывных песен в особенности. Пел он их прекрасно, с захватывающим выражением, и его сочный бас вливался прямо в душу, а синие детские глаза голубели в такие минуты, как голубеют далекие небеса ранним весенним утром.
   У нас он бывал очень часто. Привозил с собой гитару и под аккомпанемент ее и игры тети Муси на рояле пел своим чудным голосом и про Волгу-матушку, и про витязя, погибшего в плену у татар, и про степь широкую и удалого разбойника, и еще много-много других чисто русских, национальных песен, от которых вздрагивает душа, увлажняются глаза слезой и неровно и бойко колотится в груди сердце.
   С тех пор как появился «медвежатник» с его пением, гитарой и захватывающе интересными рассказами об охотах, все мы оживились и повеселели, все, а особенно тетя Муся. Она уже больше не говорила о своем поступлении в монастырь, о желании стать Христовой невестой; уже не заглядывали к нам так часто, как прежде, мать Аделаида с Фешей и старой матерью Евфимией, и если тетя Муся и носила еще черное, как будто монастырское, платье, то только потому, что черный цвет удивительно шел к ее белокурым волосам и бледному тонкому лицу.
   Она очень изменилась к лучшему и заметно похорошела за последний месяц. Краски молодости снова вернулись к ней. Глаза ее помолодели тоже и блестели теперь так радостно, что никто бы не мог дать теперь тете Мусе ее тридцати двух лет. Всем в доме было ясно, почему и для кого так часто приезжал сюда «медвежатник». Александру Павловичу Ранцеву заметно нравилась тетя Муся. Тете Мусе же очень нравился Александр Павлович. Об этом говорили и в комнатах, и в людской, и на кухне. Предусмотрительная Ганя, ничуть не изменившаяся за долгие годы, накупила втихомолку тонкого полотна и батиста и при помощи швейной машинки и нашей горничной Ольги шила белье в приданое тете Мусе. Словом, свадьба, в принципе, была уже решена, и только ожидалось последнее слово со стороны «медвежатника».
 //-- * * * --// 
   – Так и есть, он! Вот еще, что выдумал тоже! Вот так история! Смотри, смотри Люська! – и оживленная, сияющая тетя Муся, высунувшись из окна, махала платком, приветствуя подкатившего к нашему крыльцу со звоном и грохотом на своей тройке Ранцева.
   Я последовала ее примеру и тоже высунулась из окошка. Чудесная серая в белых яблоках тройка стояла перед нашим домиком. Лошади ржали тихо и радостно, словно приветствуя нас по-своему. Сам Ранцев сидел на козлах в красной рубахе и ямщицкой безрукавке с ямщицкой же шапкой, украшенной павлиньими перьями, лихо заломленной на его темно-русых, круто вьющихся густых волосах. Он молодецки держал вожжи, как настоящий заправский кучер – одной рукой, другой сорвал с головы шапку и, вертя ею в воздухе, кричал нам своим сочным басом:
   – Барышни-сударыньки, пожалуйте садиться, лихо прокачу, извольте быть без сумления! Садитесь скореича! Марья свет Сергеевна, Леокадия Сергеевна, не бойтесь, не пужайтесь. Кони добрые, выезжены прочно, на ухабах крепки, на рытвинах стойки. Сами убедитесь, пожалуйте только, – подражая кучерской манере, заключил он свою речь…
   Мы с хохотом выбежали на крыльцо. Из окон высунулись Лукерья и Ольга. Гани с отцом не было дома. Они обыкновенно в эти часы объезжали полевые работы.
   – Тройка-то, тройка, загляденье! А кучер-барин и того лучше, – шепталась между собой прислуга, откровенно любуясь и лошадьми, и Ранцевым.
   – И что у вас за фантазия надевать этот костюм? – пожала плечами тетя Муся, не сводя с Ранцева мягкого, любующегося взора.
   – А та фантазия, Марья Сергеевна, что ваши аристократические друзья при виде меня в моем обыкновенном затрапезном платьишке и говорить-то со мной не захотят, пожалуй, таким увальнем я им да дикобразом покажусь. А здесь – кучер как кучер. Сижу на козлах, никого не трогаю, правлю исправно; пожелают – лихо прокачу от вокзала до усадьбы, и не узнает никто, кучер ли Ерема на козлах сидит либо дворянин, отставной чиновник Александр сам Павлов Ранцев, – засмеялся он своим симпатичным, детски-добродушным смехом. – Только вы уже сделайте милость, не выдавайте, – добавил «медвежатник», лукаво прищурившись.
   – Хорошо, хорошо не выдадим уж, – усмехнулась тетя Муся, – так и скажу нашим друзьям: новую тройку купил брат Сергей и пригласил ей под стать и красавца-кучера.
   – Красавца? – протянул Ранцев. – Да неужто не смеетесь? Хорош мой наряд? Нравится вам? – и весь он просиял, оживился и вопрошающими глазами впился в лицо тети Муси, усевшейся уже в экипаж рядом со мной.
   – Нравится, конечно, – тихо, чуть слышно прошептала она. Я взглянула на Александра Павловича. Никогда до сих пор не удавалось мне видеть у него такого счастливого, такого радостного лица. Все черты его, казалось, говорили: «Я счастлив, что вам нравится моя выдумка, а может быть, и сам я, хотя бы чуточку, хотя бы немножко…»
   И, чтобы скрыть свое волнение, он гикнул, свистнул, гаркнул на лошадей. Тройка сразу снялась с места и вихрем понеслась по липовой аллее.
   Дух захватывало от этой быстрой скачки. Кони неслись как бешеные. Заливчато звенели колокольчики под дугой. Молодцевато звучали в прозрачном и хрупком, как стекло, осеннем воздухе громкие возгласы возницы.
   – Эй, соколики, эй, родные, не выдавай! – покрикивал то и дело на лошадей своим музыкальным голосом Ранцев.
   У ограды графской усадьбы я попросила его остановить тройку. Мы условились с Марией Клейн еще накануне, что я за еду за ней.
   Мария, домовитая и хлопотливая, как и надо было ожидать этого от нее еще в годы ее детства, теперь, под присмотром сильно постаревшей мисс Гаррисон, окончательно взяла в свои руки хозяйство. Теперь все управление графским домом лежало на ней одной. Да и дела по имению она вела сама вместо своего престарелого отца. Энергичная, трудолюбивая, внимательная Мария, казалось, была рождена для того, чтобы быть хозяйкой. За эти последние годы она мало изменилась. Теперь ей было уже двадцать два года. Ее близорукие глаза смотрели по-прежнему просто, ясно и озабоченно на свет Божий; старообразное лицо не знало улыбки, а проворные пальцы не выпускали работы из рук.
   Мария встретила меня на пороге террасы.
   – Ага, наконец-то! Как ты поздно… Пойдем скорей, я покажу тебе, как я все устроила для них, – и, схватившись за руки, мы побежали в комнаты.
   – Вот видишь, этот chaise longue [119 - Шезлонг, кресло (франц.).] я приобрела по случаю для графа… Не правда ли, не дурен? – с восторгом глядя на зеленую атласную с желтыми букетами кушетку, совсем не подходившую к общему строго выдержанному стилю мебели, указывала мне Мария. – Ну, как тебе нравится? Сама мисс Гаррисон одобрила, честное слово!
   Мне хотелось сказать Марии, что кушетка ее ужасна, что сочетание цветов возмутительно и напоминает яичницу с луком, но я удержалась, чтобы не огорчить эту милую, обо всех и обо всем всегда заботящуюся девушку. Из кабинета старого графа мы прошли в комнату Этьена, оттуда – к мадам Клео и в уголок Лили. Наконец, попали в прелестный, как нарядная бонбоньерка [120 - Бонбонье́рка – коробочка для сладостей.], будуар Ани. Все, что было лучшего из мебели, картин и безделушек в доме, Мария перетащила сюда, в апартаменты своей любимицы. Пушистый ковер покрывал пол. Картины в изящных рамках висели на стенах; фарфоровые бибело [121 - Бибело́ – безделушки, оригинальные вещицы из бронзы, фарфора, слоновой кости и т. д.] заполняли собой этажерки. Всюду в нарядных вазах стояло много цветов.
   – Не правда ли, прелестно? Это добрая Мария так заботится о своей Ани, – услышали мы обе голос мисс Гаррисон за нашими плечами, и величавая, седоволосая, с ее гордой осанкой и сухим надменным лицом старая англичанка предстала перед нами. Я по привычке, усвоенной с детства, поцеловала ей руку.
   – Об Ани нельзя не заботиться. Она у нас как принцесса. Нет никого лучше Ани в целом мире, – с глубокой уверенностью произнесла Мария, и трогательным стало в эту минуту ее лицо.
   Мисс Гаррисон оглядела с видом знатока мой наряд.
   – Тебе не хватает цветов, – произнесла она серьезно и, вынув из букета, поставленного Марией на письменном столе Ани, две полураспустившиеся белые розы, подала мне их. Вспыхнув от удовольствия, я всунула одну из них стеблем в петличку моего жакета, другую же нерешительно вертела в руке.
   – Я пойду надену шляпу, а ты пробеги еще раз комнаты, погляди, все ли там на местах, – произнесла озабоченным тоном Мария, быстро выбегая из будуара.
   Мне осталось только исполнить ее желание. Быстро обошла я апартаменты, приготовленные для хозяев, и остановилась на пороге кабинета Этьена. Когда-то маленький темноволосый малютка спал в этой комнате. Тут была детская его и Вади. Теперь этот мальчик вырос, превратился в двадцатилетнего взрослого юношу, которого я увижу через какие-нибудь полчаса. Но я помню и люблю Этьена тем темноволосым серьезным мальчиком, каким он был в детстве, и в память моей детской привязанности к нему я быстро схватила графин с водой, который стоял на столике у окна, сняла с него пробку и вместо нее опустила в воду вторую белую розу, которую до сих пор вертела в руке. «Посмотрим, угадает ли Этьен, кто подарил ему эту розу», – мелькнула в моем уме шаловливая мысль.
   Потом как ни в чем не бывало я вышла из комнаты, крикнула Марии поторопиться, простилась с мисс Гаррисон и, вернувшись к тройке, помчалась с моими спутниками дальше на вокзал.
 //-- * * * --// 
   – Поезд придет через две минуты… Чуть-чуть не опоздали – нечего сказать, хороши! – волнуясь, говорила Мария, нетерпеливо шагая по платформе своими крупными характерными шагами.
   – А мне кажется, он уже подходит. Смотрите, смотрите, вон показался дымок… – указывая рукой вдаль, взволнованно говорила тетя Муся.
   Она была права. Меньше нежели через две минуты поезд с грохотом подкатил к дебаркадеру. Засуетились носильщики, забегали люди. Из купе первого класса выглянуло чье-то знакомое лицо. Еще минута, и бережно поддерживаемый с двух сторон мадам Клео и Лили, успевшей стать вполне взрослой барышней за эти три последних года, что мы не видались с ней, тяжело волоча парализованную ногу, вышел старый граф д’Оберн. Он очень осунулся, постарел и пожелтел за свою болезнь, но все же старался держаться прямо, и прежнее спокойствие и величие хранило его холодное аристократическое лицо.
   – Ани! Ани! Голубка моя! Красавица! – услышала я в тот же миг дрожащий голос Марии, и она бросилась на шею к высокой стройной барышне с золотистыми, очень красиво причесанными волосами и антично-правильным застывшим лицом статуи. Мария говорила правду: графиня Ани д’Оберн стала настоящей красавицей.
   Но мне не понравилась, однако, эта холодная, как бы скучающая красота, точно разрешавшая любоваться собою. Ничего приветливого и ласкового не заметила я в этом равнодушном ко всему миру античном личике. Одета она была по последней картинке. Но и самый наряд ее, чересчур изысканный для дороги, не понравился мне. Наряд этот, как и лицо, как и все существо Ани как будто говорили: «Любуйтесь мною. Смотрите, какая я изящная, красивая! Как резко я отличаюсь от всех, как я далека от вас – таких обыкновенных, таких маленьких и ничтожных!» Она холодно принимала восторженные приветствия Марии, буквально повисшей у нее на шее.
   – Ну, ну, полно, Мария, полно, моя старушка, – снисходительно трепля изящной маленькой ручкой, стянутой щегольской перчаткой, по мокрому от слез лицу Марии, приговаривала она, – что тут плакать, я не понимаю, право! Как будто не на радость, а на горе мы увиделись снова с тобой, не плакать, а смеяться надо, душечка.
   – Аничка, красоточка, принцесса моя, ангелочек мой! Как я счастлива, как я счастлива, – лепетала Мария, то вглядываясь бесконечно любящими глазами в лицо молодой графини, то снова бросаясь целовать и обнимать ее. Я так заинтересовалась этой сценой встречи двух подруг, что не заметила, как кто-то подошел ко мне и хорошо знакомый мягкий голос произнес тихо:
   – А со мной ты и вовсе не хочешь здороваться, злая Люся! Да и выросла же ты, совсем взрослая барышня стала!
   – Этьен!
   Ну, конечно, он, Этьен, хотя и трудно узнать в этом высоком изящном молодом человеке с темными усиками и умным, одухотворенным, несколько задумчивым лицом моего милого товарища детства.
   Только черные глубокие, прекрасные глаза Этьена, с их выражением необычайной доброты, остались теми же, да прежняя детская улыбка играла под новыми для меня в его лице черными усиками.
   Мы дружески пожали друг другу руки.
   – Спасибо за письма, они доставляли мне столько радости на чужбине, – произнес он значительно, и мне показалось, что его серьезный, глубокий взгляд с особенно добрым и ласковым выражением остановился на мне.
   Потом я приветствовала старого графа, мадам Клео, нимало не изменившуюся за эти годы, и ее дочку Лили, веселую, бойкую плутовку, поглядывающую на нас всех живыми любопытными глазами из-под огромного навеса чересчур пышной модной прически.
   Наконец, все мы вышли на перрон нашей скромной провинциальной станции.
   Здесь уже ждала коляска д’Оберн и лихая тройка из Борка. Красавцы кони и не уступающая им в красоте запряжка с самим нарядным кучером во главе сразу привлекли всеобщее внимание. Даже Ани вышла из своего равнодушного состояния и искренне восторгалась неожиданным явлением.
   – Марья Сергеевна, Люся! Неужели это ваше? Откуда вы добыли такую прелесть? – спрашивали нас наперерыв наши друзья. Но мы с тетей Мусей только таинственно отмалчивались на все эти расспросы.
   – С приездом, господа, ваше сиятельство! Не желаете ли садиться, лихо прокачу, – умышленно копируя манеру и говор простолюдина, предложил оригинальный кучер.
   – Ах, пожалуйста! – весело отозвалась Лили за всех и первая впорхнула в коляску; следом за ней там поместились мы с тетей Мусей, Ани и Этьен.
   В графском экипаже поехали сам граф, мадам Клео, Мария и фельдшер, который ни на минуту не оставлял теперь больного старика.
   – Эй, соколики, не выдавай! – молодечески гаркнул мнимый кучер, и белая тройка понеслась. Теперь лошади не бежали, а мчались стрелой, едва касаясь ногами земли. Я даже зажмурила глаза от удовольствия. Лили не переставала восторгаться вслух:
   – Восторг! Прелесть что за езда! Божественно!
   Даже Ани вышла из своего олимпийского спокойствия и хвалила тройку и кучера. В несколько минут белые лошади домчали нас до усадьбы д’Оберн и остановились сразу, как вкопанные, перед чугунными воротами с гербом. Этьен первым выскочил из экипажа и подал руку сестре. Я взглянула на Ани. Куда девалось скучающее выражение ее красивого лица, четверть часа тому назад поразившее меня на вокзале. Милая улыбка играла теперь на нем, делая его чарующе прелестным.
   – Какая красота эта ваша новая тройка, – говорила она оживленно, – я давно не чувствовала такого наслаждения от быстрой, дух захватывающей езды. А ваш красавец кучер, он – настоящий мастер своего дела! – ласково взглянув на нашего импровизированного возницу, добавила она по-французски, потом, обращаясь к Этьену, сказала: – Дай мне денег. Я хочу подарить что-нибудь на чай этому молодцу.
   Мы менее всего с тетей Мусей ожидали подобного исхода дела. Краснея до ушей, моя тетка стала было шепотом отговаривать Ани приводить в исполнение ее намерение, говоря что-то на тему о том, что не следует слишком баловать «людей»… Но к нашему полному отчаянию, Ани и не подумала слушать ее благоразумного совета. Она быстро взяла у Этьена переданный им серебряный рубль и протянула его Ранцеву, невозмутимо сидевшему на козлах. Каково же было удивление наших друзей, когда красавец кучер, перебросив вожжи из одной руки в другую, приподнял свою кучерскую шапочку и на правильном французском языке ответил Ани:
   – О, пусть не беспокоится молодая графиня, на чай я не возьму. Но я потребую гораздо более серьезного вознаграждения.
   – А именно? – теряясь от неожиданности, спросила изумленная Ани.
   – А именно, – быстро переходя на русский язык, подхватил Александр Павлович под наш бешеный хохот – мой и тети Муси, – а именно, я буду иметь честь просить вас, графиня, молодого графа и барышню (он поклонился в сторону Лили), всю вашу семью, словом, пожаловать в ближайший праздник в мою лесную трущобу, откушать хлеба, соли у «медвежатника» в его Борке.
   – То есть у Александра Павловича Ранцева, – с новым взрывом смеха отрекомендовала всеобщего любимца нашим друзьям тетя Муся.
   – Ох… вот неожиданность-то, – протянула Лили, удивленная не меньше молодой графини. – А Ани же на чай ему дать хотела… помещику дать на чай…
   Громкий взрыв смеха покрыл ее слова. Сама Ани казалась менее всех удивленной и сконфуженной этим инцидентом. С врожденным тактом светской девушки она протянула руку «медвежатнику» и, улыбаясь любезной улыбкой, произнесла:
   – Должна сознаться, что вы дали полную иллюзию кучера-простолюдина, месье Ранцев. Мне и в голову не пришла мысль заподозрить вас в маскараде. Он был крайне удачен. Роль проведена была вами великолепно, и вы заслуживаете всяческого поощрения. Мы с братом и Лили непременно заглянем к вам в следующий же праздник.
   И улыбнувшись еще раз на прощание своей обаятельной улыбкой, Ани пожала ему руку. Сам граф, чувствуя себя уставшим с дороги, прошел к себе, а мы, несмотря на все уговоры и просьбы наших друзей провести у них этот день, ускакали с Ранцевым на его тройке в Милое.
   В тот же вечер, когда я, уже приготовляясь лечь спать, лениво доплетала на ночь косу, кто-то стукнул пальцем в мое окно.
   Я быстро выглянула в сад. В лучах месяца, вся облитая его нежным сиянием, кутаясь в белый пуховый платок, перед моим окном на дорожке сада стояла тетя Муся.
   – Смотри, какая дивная ночь, Люська, выходи скорее. Погуляем перед сном, – особенным, как мне показалось тогда, голосом проговорила она.
   Я – страстная любительница таких ночных прогулок, когда серебряный месяц заливает каким-то призрачным светом все окружающие предметы, когда небо с его ночными облаками кажется фантастическими владениями неведомого волшебника, соорудившего свой сказочный терем на млечных высотах! Быстро накинула я теплую шаль и выскочила в сад.
   – Смотри на месяц, Люська. Красота какая! А небо-то, небо! И воздух какой! Ты чувствуешь – точно лето, а не сентябрь в начале. И на душе как-то празднично нынче! Ах, Люська, Люська, зачем ты так бессовестно молода, что не сможешь понять меня, то, что я сейчас чувствую и переживаю! – непроизвольно сорвалось с губ тети Муси, в то время как все лицо ее так и дышало счастьем, непосредственным, ярким и молодым.
   Я заметила у нее такое же точно выражение тогда, когда она ехала нынче на вокзал встречать д’Оберн. Казалось, какой-то неисчерпаемый источник сокровищ скопился в душе моей тетки, и она, как скупец, дрожала над своим богатством, не желая показывать его людям и все же, помимо собственной воли, выдавала себя. Ее глаза, поднятые к небу, теперь были влажны. Их странный блеск мне показался слезами, счастливыми слезами в обманчивых лучах месяца. И губы ее улыбались счастливой и гордой улыбкой. Я крепко обняла ее.
   – Тетя Муся, милая, родная, расскажи ты мне, что у тебя на душе. Я уже не маленькая и сумею понять тебя, – просила я мою молодую тетку. Она взглянула на меня, потом крепко обняла и поцеловала в губы.
   – Моя маленькая Люся, дай Бог тебе испытать когда-нибудь такое же светлое и отрадное чувство, которое испытываю сейчас я. Ты помнишь мои мечты о монастыре, об уединенной келейке? Теперь они заменились другими. Теперь я хочу другой жизни, совсем иной, новой. Хочу тихого, привольного житья у домашнего очага, в глуши леса, рядом с любимым мужем, с человеком, который понял и оценил меня и не сегодня-завтра будет просить меня стать его женой. Ах, как это будет хорошо, Люська… У меня будет мое собственное гнездышко, свои дети. Я буду их воспитывать и любить… Появится цель в жизни и новый смысл ее. И я счастлива уже при одной такой мысли, бесконечно счастлива, моя милая, моя хорошая Люська! – и, говоря это, тетя Муся крепко обняла меня и осыпала градом поцелуев мои щеки, губы и глаза.
   Изо всего сказанного я поняла, что моя тетка любит «медвежатника», в свою очередь любящего ее, и что в самом недалеком будущем в нашем деревенском доме будет отпразднована новая свадьба.


   Глава II
   В лесном гнезде

   – Кажется, мы приехали слишком рано? – весело, выпрыгивая с легкостью девочки из шарабана, спрашивала тетя Муся у подоспевшего к нам навстречу хозяина.
   Я никогда еще не бывала в Борке.
   Маленькая усадьба Александра Павловича Ранцева лежала в самой глуши огромного старого леса, наполовину хвойного, наполовину лиственного. Небольшой как бы охотничий домик совсем спрятался в лесной чаще. От тени, бросаемой деревьями, постоянные сумерки царили в его четырех уютных комнатах. В этих чистеньких уютных горницах все говорило о профессии самого хозяина. Всюду: на полу, на стенах и тахтах – лежали и висели шкуры убитых Ранцевым зверей, медведей по преимуществу. Всевозможных родов оружия, начиная с примитивного охотничьего ножа и кончая усовершенствованным ружьем последнего модного образца, было много развешано поверх ковров на стенах кабинета. Два чучела огромных медведей стояли, как бы карауля вход в охотничий домик. Под письменным столом покоился старый матерый волк, набитый сеном.
   Кроме повара и кучера Гаврилы, великолепного охотника, в Борке у Ранцева не было другой прислуги. Зато здесь находилась целая псарня самых разнородных охотничьих псов. С оглушительным лаем и визгом встретила нас целая дюжина собак: сеттеров, легавых, гончих и редких волкодавов, – приветствуя наше появление. Собаки лаяли, арапник [122 - Ара́пник – длинная охотничья плеть с короткой рукояткой.] щелкал, повар и Гаврила унимали их, надрываясь от тщетных усилий прекратить этот оригинальный концерт. Впечатление от первых минут нашего появления в Борке получилось самое смешанное. Наконец, всеми правдами и неправдами удалось утихомирить собак, и хозяин, радостный и счастливый нашим приездом, повел нас показывать нам свои владения.
   Чудный, любимый мной лес служил прекрасной рамой к его маленькой усадьбе. И тихий меланхолический шум деревьев чудесно гармонировал с тишиной охотничьего домика, нарушаемой разве только собачьим лаем да звуками гитары, под аккомпанемент которой распевал свои песни Ранцев. Все здесь нам ужасно понравилось – мне и тете Мусе. Мы не успели налюбоваться как следует шкурами и чучелами зверей, как послышался стук подъезжающего экипажа, и цветные платья барышень замелькали среди зелени деревьев. А через несколько секунд высокий, вместительный кабриолет д’Оберн подкатил к крыльцу лесной усадьбы.
   Приехала из Анина только молодежь. Старый граф, мисс Гаррисон и мадам Клео остались дома. Мария и Лили оделись соответственно случаю в простые ситцевые платья со скромными украшениями, чтобы удобнее было чувствовать себя среди не вполне привычной обстановки, природы и леса. Этьен тоже надел ради случая самый скромный костюм. Одна Ани вырядилась, словно на бал или для театра. Воздушное газовое платье нежно-зеленого цвета с массой кружев, оборок и рюшей, утрированно узкое у ступней ног, окутывало, как облако, ее тонкую, стройную фигуру. Зеленые же чулки и башмаки с пряжкой так мало подходили для прогулки по лесу. Огромная шляпа кивала с головы юной графини своими нарядными страусовыми перьями. Вследствие неимоверной узости подола, Ани едва могла ступать и семенила маленькими смешными шажками.
   Мы невольно переглянулись с тетей Мусей при виде этого театрального костюма. Но Ани не заметила нашего изумления. Она казалась особенно оживленной нынче. Самая очаровательная улыбка не сходила с ее розовых губок, а разгоревшиеся глаза так и сияли от удовольствия. Она то и дело смеялась, звонко и не совсем естественно, и кокетничала напропалую с хозяином дома.
   – Нет, нет, месье Ранцев, – со своей обворожительной улыбкой запротестовала она, когда Александр Павлович пожелал вести к обеденному столу тетю Мусю, – нет, нет, сегодня вы мой пленник, и я вас не уступлю никому. Неужели же вы будете так нелюбезны, чтобы отказываться от общества дамы, – прибавила она, кокетливо поглядывая на немного растерявшегося Ранцева.
   Александр Павлович был настоящим дикарем по натуре. Он никогда не вращался в светском обществе, и явно оказываемое ему внимание со стороны светской барышни и смущало, стесняло его, и вместе с тем несколько льстило его самолюбию, потому он особенно любезно и внимательно стал относиться к Ани.
   За столом с одной стороны Ранцева поместилась тетя Муся, с другой – Ани. Как любезный хозяин, он старался оказывать в одинаковой мере внимание той и другой. Но Ани буквально не давала ему никакой возможности перемолвиться хоть одним словом с его другой соседкой. Она трещала без умолку о Париже, и морских купаниях, на которых провела последнее лето, и об утомившем ее зимнем бальном сезоне, и о том, что она терпеть не может шума и светских выездов, а предпочитает тихую жизнь где-нибудь в захолустье, среди лесов и дубрав милой родины.
   – Милой родины? Полно, так ли я слышу? – внезапно вмешался в этот разговор Этьен, сидевший между Лили и мной за обедом: – С каких это пор ты стала такой ярой патриоткой, Ани, и так полюбила свою «милую» родину? В Париже и за границей, помнится мне, ты ее терпеть не могла и с тоской и унынием помышляла о возвращении назад, в Россию. А теперь? Какой ветер повеял на вас, моя дражайшая сестрица? – с добродушным смехом заключил свою речь Этьен.
   Но этот добродушный смех не понравился Ани. Ее лицо приняло сердитое, негодующее выражение, а очаровательная улыбка заменилась гримасой неудовольствия.
   – Раз я говорю, стало быть, это так! – произнесла она с уничтожающим взглядом в сторону брата. – И мне странно, что ты решился судить о том, чего сам хорошенько не знаешь.
   – Я сужу только по вынесенному мною впечатлению, – отпарировал Этьен, – и по твоим словам.
   Новое блюдо – мастерски зажаренная оленина (Александр Павлович угощал нас под стать обстановке лесной усадьбы охотничьими блюдами преимущественно) – прекратило спор.
   – Посмотри, как ломается нынче наша Аничка! – шепнула мне Лили, наклоняясь над своей тарелкой. – Она задалась, очевидно, целью очаровать «медвежатника», который имел удовольствие ей понравиться с первой же встречи.
   – Ну, вот еще! Никто ей не может нравиться. Ей нравится только она сама, – так же тихо ответила я.
   – Много ты понимаешь! – усмехнулась Лили. – Я нашу Ани наизусть выучила. От скуки и безделья она готова пуститься даже в глупое кокетство. Недаром же сегодня, прежде нежели надеть это платье, она перебрала и забраковала с десяток других. Мы с Марией из сил выбились, помогая ей одеваться. А сейчас ты видишь, как она ломается все время. Слепой и тот заметит.
   Действительно, Ани не переставала кокетничать во все продолжение обеда, вызывая этим удивление и неудовольствие со стороны присутствующих. Наконец, кончился этот долгий, ставший под конец, несмотря на любезность и хлебосольство хозяина, утомительным обед. За десертом Ани сказала, посылая одну из очаровательнейших своих улыбок по адресу своего соседа:
   – Мне так безумно нравится ваша тройка, месье Ранцев, и так страстно хочется нынче пронестись еще раз на этих чудо-сказочных конях. Вы не откажете прокатить меня на ней – после обеда, разумеется.
   – Ну, это не совсем любезно с твоей стороны по отношению к другим гостям, – заметила Лили, – нам тоже хотелось бы прокатиться на чудесной тройке, но всем не поместиться в экипаже месье Ранцева. А это довольно-таки скучная история – сидеть дома, поджидая тех, кому посчастливилось совершить такую прогулку.
   – Но я с удовольствием посижу дома и подожду вас, – предупредительно вставила свое слово Мария, всегда готовая на жертвы ради других.
   – Нет, нет, и думать об этом не смей! – категорически запротестовал Этьен. – Если всем нельзя поместиться в экипаже, то и не следует ехать вовсе. Лучше пройдемте в лес, погуляем пешком.
   – Терпеть не могу ходить пешком. И теперь рано темнеет к тому же, да и сырость всегда поздней осенью в лесу, – недовольным голосом протянула Ани.
   – Ну, что ты! Какая же теперь поздняя осень? Тепло и ясно, как летом. Сама же ты приехала в легком кисейном платье, так, стало быть, менее всего думала о сырости, – добродушно посмеивался над сестрой Этьен.
   Ани поневоле пришлось сдаться и прикусить язычок. Легкое газовое платье на этот раз послужило веской уликой против его хозяйки. Кроме того, все мы с таким восторгом схватились за идею пешей прогулки, что Ани оставалось только подчиниться всеобщему голосу и желанию большинства.
   – Месье Ранцев, я не могу идти одна, дайте мне вашу руку, – тянула она тем же недовольным тоном, тяжело повисая на руке Александра Павловича.
   Наш скромный «медвежатник», очевидно, был очень польщен таким вниманием блестящей молоденькой аристократки, потому что он с самым галантным видом предложил ей руку и повел ее на прогулку. Этьен, в свою очередь, предложил руку тете Мусе. Мария, Лили и я, взявшись за руки, замыкали шествие.
   Теми же смешными маленькими шажками Ани, слишком стянутая своей узкой модной юбкой, засеменила по лесной тропинке. Перья ее шляпы то и дело задевали за ветви деревьев, а оборки ее легкого газового платья грозили ежеминутно зацепиться за встречные сучья, порваться и обратиться в лохмотья. К тому же, непривычная к лесным прогулкам, она постоянно спотыкалась; ноги у нее подвертывались, и если бы не предупредительность и ловкость ее кавалера, Ани давно бы растянулась во всю ее длину посреди лесной дороги.
   – Терпеть не могу таких прогулок! То ли дело Булонский лес и Елисейские поля! Таких трущоб, как здесь, и помину нет за границей! – ворчала она.
   – А как же «милая родина» и тоска по ней? И желание забиться в глухие дебри России, все то, о чем ты с таким жаром проповедовала за обедом? – подхватил Этьен, никогда не пропускавший ни слова из речи собеседников.
   – Ха-ха-ха! – разразилась смехом Лили, довольная тем, что удалось смутить юную графиню.
   – Я… я… совсем не то хотела сказать… – оправдывалась, чуть ли не первый раз в жизни сконфузившаяся Ани, – я хотела только…
   Но ей не пришлось договорить того, что она хотела сказать. Легкий шелест в траве среди сухих листьев, в стороне от лесной дороги, привлек наше внимание. Зашевелились сухие прошлогодние листья, и при ярком свете солнца в пожелтевшей траве мелькнула серая глянцевитая, в черных крапинках, спина какого-то пресмыкающегося.
   – Змея! – не своим голосом вскрикнула Ани. – Змея, мне дурно, поддержите меня! – и она рассчитанно-грациозным движением стала клониться к земле, с тем очевидным намерением, чтобы ее спутник поддержал ее. И это движение, и самый крик Ани показались нам всем неестественными, вычурными, театральными.
   – Господь с вами! Откуда здесь у нас могут быть змеи, графиня, это просто большая лягушка, – успокаивал ее Ранцев.
   Но она ничего не хотела слышать.
   – Я боюсь… я не могу… я не хочу идти в лес. У меня ноги подкашиваются от страха. Шагу ступить не могу дальше… Месье Ранцев, не будете ли так добры взять меня на руки и донести до дома? Вы такой сильный, что, я думаю, вам это не доставит труда, – произнесла томно Ани, бросая в сторону своего спутника умоляющие взгляды.
   Александр Павлович совсем смутился и растерянными глазами поглядывал на всех нас. Этьен вспыхнул.
   – Что за глупости ты выдумываешь, Ани, – произнес он таким недовольным голосом, какого я еще и не слышала у него, – что ты разыгрываешь из себя маленькую, наивную девочку? Ведь тебе уже девятнадцать лет – постыдись!
   – Но я боюсь, боюсь! Я шагу не могу сделать, повторяю… Мне все будет казаться, что эти отвратительные змеи и жабы коснутся моей ноги, и мне делается дурно при одной мысли об этом! – лепетала Ани, делая испуганное, страдальческое лицо.
   – Какой вздор, – окончательно возмутился Этьен, – тебе же говорят, что змей здесь и не водится даже, а что касается лягушек, то их глупо бояться: они удирают при малейшем приближении человека, и бояться их нечего, они безвредны. Если же ты чувствуешь себя дурно, дай одну руку мне, другую Марии Сергеевне, и мы доведем тебя.
   Очевидно, такая перспектива мало улыбалась Ани, потому что она тотчас же подтянулась и как ни в чем не бывало засеменила снова своими маленькими ножками, опираясь на руку Ранцева.
   Этьен снова повел тетю Мусю. Я с Марией и Лили ровным шагом, в ногу, подражая солдатам, замаршировали, крепко держась за руки.
   Молоденькая швейцарка звонким приятным голосом запела на весь лес гимн Армии Спасения [123 - Армия Спасения – международная благотворительная протестантская организация, относящая себя к евангелическим церквям.], и мы быстро прошли вперед.
   Довольно далеко отстала от нас остальная компания. Песня Армии Спасения сменилась бравурным маршем Буланже [124 - Буланже, Жорж Эрнест (1837–1891) – французский генерал, политический деятель.]. Я весело подтягивала Лили, в то время как Мария то и дело оглядывалась, стараясь узнать, что происходило позади нас, как себя чувствовала Ани, состояние которой тревожило ее не на шутку.
   – Перестань волноваться, Мари, ничего не случится с твоей принцессой, – убеждала Лили нашу спутницу, – охота быть такой легковерной и реагировать так на все ломанья этой кривляки.
   – Ах, неправда, вы не понимаете Анички! У Анички особенная душа, которую никто не поймет, к ней нельзя подходить с обыкновенной меркой. Ани слишком аристократка по духу… – отчаянно защищала свою подругу Мария.
   – Ха-ха-ха! – заразительно-весело и громко расхохоталась Лили, – ты, должно быть…
   Но ей не суждено было докончить ее фразы. В ту же секунду резкий отчаянный крик пронзительным звуком пронесся по лесу.
   – Ай, больно! больно! – услышали мы вслед за этим душераздирающие вопли.
   Быстро переглянувшись между собой, мы повернули назад. Странная картина представилась нашим глазам. Ани, вся белая, как белый шарф, кинутый на ее плечи, сидела на пне срубленного дерева. Тетя Муся, Этьен и Александр Павлович стояли подле нее. Все трое хранили на лицах озабоченное и тревожное выражение.
   – Уж эти высокие модные каблуки… Недаром я терпеть не могу их… С ними не только свихнуть, но и сломать ногу можно. Бедная Ани, вам, должно быть, очень больно? – сочувственно говорила тетя Муся.
   – О! – могла только простонать Ани в ответ.
   Теперь она уже не притворялась. Краски совсем сбежали с ее лица. Даже губы ее побелели и заметно дрожали. А чудные, наполненные мукой страдания глаза невольно вызывали сочувствие присутствующих. Теперь ее недавно еще холодное, полное самоуверенности надменное лицо казалось детски трогательным, беспомощным и милым. Изящная зеленая туфелька со сбитым на сторону каблуком лежала в траве как наглядное доказательство случившегося несчастья.
   Теперь уже Ани действительно не могла идти. И сам Этьен попросил Ранцева помочь донести его сестру до дома. Мужчины скрестили кисти рук и наклонились перед Ани. Последняя при помощи тети Муси и Марии опустилась на эти живые носилки и, охватив руками плечи Ранцева и брата, поднялась на их сильных руках на воздух.
   Обратное шествие в Борок было печальным шествием. Ани каждую минуту испускала стоны. Вывихнутая нога болела ужасно. Непроизвольные слезы то и дело выступали у нее на глазах. Нам всем было смертельно жаль бедную девушку. Наконец мы достигли лесного домика. Мужчины опустили Ани на широкую тахту в кабинете хозяина.
   Кучер Гаврила помчался на одной из белых лошадей, умевшей ходить и в запряжке и под верхом, в город за доктором. Все мы окружили ложе Ани, стараясь, насколько возможно, облегчить ее страдания.
   Через часа полтора прискакал доктор и вправил вывихнутый сустав. Надо сказать, к чести Ани, она с редкой стойкостью выдержала эту операцию и только крепко сжимала зубы, чтобы не кричать от боли на весь дом. Больную ногу забинтовали, обложив предварительно лубками.
   Теперь, когда боль утихла, Ани снова стала прежней светской, самоуверенной барышней. Она кокетливо благодарила Ранцева за его заботы о ней и, томно поглядывая на него, страшно конфузившегося с непривычки под этими взглядами, извинялась за причиненное ею в его доме беспокойство. Экипаж д’Оберн должен был приехать только к десяти вечера.
   Ранние осенние сумерки скоро окутали лес. В двух шагах от дома и террасы, где мы пили чай, притаилась черная беспросветная мгла. То тут, то там собаки, верные сторожа усадьбы, нарушали тишину своим угрожающим лаем. Но вот замелькали огоньки на поляне, окружающей лесной домик. Это повар и кучер зажигали иллюминацию. Вскоре на всех ближайших деревьях загорелись разноцветные фонарики и ближайшая к нам часть леса осветилась.
   Получилась фееричная картина. К ней прибавился скоро еще новый неожиданный эффект. С шипением взвилась с середины поляны огненная змея ракеты и целым миллиардом горючих стрел понеслась обратно к земле, за ней – другая, третья. Все пришли в восторг от фейерверка. Только вечно чем-либо озабоченная Мария и тут осталась верна себе: она прожужжала всем нам уши своей просьбой прекратить фейерверк из опасения поджечь лес и дом.
   – А теперь спойте нам что-нибудь. Вы так дивно поете, – попросила я нашего гостеприимного хозяина.
   – Да, да, – подхватили мою просьбу и все присутствующие, – вы должны нам спеть! Берите же скорее вашу гитару… Мы ждем…
   – Доставьте мне удовольствие, месье Ранцев, – томно присоединила свой голосок к голосам остальных и Ани, – я так люблю наше заунывное русское пение.
   И она улыбнулась снова своей чарующей улыбкой, действие которой знала как нельзя лучше. Ранцев, далекий глупого ломания, без отговорок принес гитару и, ударив по струнам, сыграл прелюдию.
   – Близко города Славянска, наверху крутой горы… – начал он своим звучным бархатным басом.
   Все затихли при первых же звуках этого чудного голоса и обратились в слух. По мере того как разгоралась песня, в представлении слушателей воскрес древний город, старинный русский боярский терем со стрельчатыми оконцами… Мелькнуло румяное свежее личико юной пригожей боярышни. Предстал перед ней и статный смелый богатырь-витязь, увозивший Любашу из родного дома… Бегство… Погоня… Крики… А бархатный голос певца разливался все шире и шире, все властнее и властнее захватывал наше внимание, все певучее и певучее расплывался в по-летнему теплом сентябрьском воздухе.
   Черная мгла таилась по-прежнему там, далеко в лесу. По-прежнему гирляндой разноцветных фонариков была освещена усадьба. По-прежнему вспыхивали здесь и там отрывистые голоса лающих псов… Но настроение было уже другое. Не знаю, как у других, но мне в душу вливалась приятная, сладкая грусть и чувство неизмеримой любви к своей родине, сознательно и ярко заговорившее в моем сердце в эти минуты, под впечатлением настоящей русской старинной песни.
   За первой песнью зазвучала вторая…
   Привольем русской широкой степи повеяло от нее… Об удалой древней дружине, о грозных наездах русских витязей-богатырей на татар-басурман, на печенегов-варягов говорилось в ней… Идет кровавая сеча. Падают один за другим русские витязи, валятся, как колосья спелые на ниве… Слышится лязг сабель и звон мечей… Валятся долу́ буйные богатырские головы… Грозно радуются, ликуют враги. И вот появляется главный витязь-вождь, не то Микула Селянинович, не то Добрыня Никитич, с лицом и фигурой Александра Павловича Ранцева, нашего «медвежатника»; и при виде него бросаются в бегство враги…
   Такая картина представлялась моему умственному взору под дивное пение хозяина дома. А песня все лилась, разливалась широкой волной, то вспыхивая, то замирая… Я незаметно обвела глазами лица присутствующих. Глубокой задумчивостью дышали черты Этьена… Неподдельным восторгом искрились глаза тети Муси. Ярко разгорелись щеки Лили. Обычная озабоченность покинула старообразное лицо Марии, и она помолодела и засияла под впечатлением пения. Но сильнее других, казалось, была очарована Ани. Она буквально не сводила глаз с певца, и неопределенная мягкая улыбка, делавшая прелестным ее классически правильное личико, не сходила с губ молодой графини.
   Неожиданно оборвалась рыдающая струна… Александр Павлович передохнул немного и снова заиграл прелюдию другой песни.
   – За морем синица… – бойко и весело затянул он, тряхнув кудрями.
   Куда девалась за минуту до этого преобладавшая меланхолическая нотка в его пении?.. Теперь он словно преобразился. Загорелись бойкими задорными огоньками его детски добродушные глаза, раскрылись в простой доверчиво-радостной улыбке губы. Он притоптывал в такт песни ногой, присвистывал и ухарски гикал после каждого куплета.
   И все мы оживились вместе с ним. Веселый плясовой мотив словно вихрем налетел и подхватил нас и закружил наши головы и сердца в какой-то воображаемой пляске. Стало вдруг весело-весело на душе. Захотелось всех обласкать, обнять, видеть во всех окружающих друзей и доброжелателей. Поэтому неприятным разочарованием явилось для нас появление Гаврилы, возвестившего о присланных за молодыми господами из Анина лошадях.
   – Я никогда не забуду ни этого дивного пения, ни сегодняшнего вечера, проведенного в вашем чудном лесном уголку, – особенно значительно, с ласковым взглядом и своей обаятельной улыбкой произнесла Ани, пожимая руку «медвежатника».
   Тот еще не успел опомниться от захватившего его самого очарования, навеянного звуками гитары и мелодичным складом старинных русских песен. Он стоял смущенный и счастливый произведенным на всех нас впечатлением, получившимся от его действительно редкого исполнения. Вдруг лицо Ани приняло лукавое выражение, а синие глаза блеснули кокетливо и задорно:
   – Как хорошо было бы, месье Ранцев, если бы вы проводили нас! – произнесли просительно ее розовые губки.
   – Но, но ведь у меня остаются еще гости – Марья Сергеевна и Люсенька, – сконфуженно пролепетал ей в ответ Александр Павлович.
   – О, что касается нас, то, пожалуйста, не стесняйтесь. Нам с Люсей давно пора домой, – холодным официальным тоном ответила тетя Муся, и лицо ее приняло в эту минуту то выражение недовольства, которое я не выносила у нее.
   – Вот и отлично, – искренне вырвалось у Ани, – вот и отлично: за нами прислали семейную долгушу [125 - Долгу́ша – длинный экипаж.], в которой мы все прекрасно разместимся. Сначала завезем в Милое барышень, а потом вы проводите нас до Анина, – тоном, не допускающим возражения, уже командовала она.
   Новые тени проползли по лицу тети Муси, но она сделала усилие над собой и заставила себя согласиться принять предложение.
   Я никогда не забуду этой поездки. Лошади шли почти шагом по едва освещаемому фонарями у экипажей пути. Старые вековые сосны и огромные лиственницы чуть поскрипывали и шумели среди абсолютной темноты.
   Все молчали. Только Ани была оживлена, против своего обыкновения, и болтала без умолку, обращаясь к «медвежатнику», продолжая восторгаться его голосом и манерой петь.
   Был одиннадцатый час, когда нас с тетей Мусей высадили у крыльца нашего дома. Мы прошли к себе, а прочая компания поехала дальше, направляясь к графской усадьбе.


   Глава III
   Белая роза

   С приездом семьи д’Оберн началась новая, совсем новая жизнь и в нашем скромном Милом, и у наших соседей, в графской усадьбе. Теперь не проходило ни одного дня, чтобы мы не виделись с нашими друзьями и не собирались в одно большое оживленное общество. То они приезжали к нам, то мы, вернее, я с Ганей и тетей Мусей (отец редко сопутствовал нам, он продолжал без устали работать над делами имения), ехали в Анино. Там мы играли в лаун-теннис [126 - Ла́ун-теннис – то же, что теннис.], в крокет; или же в petits jeux [127 - Настольные игры (франц.).] в дурную погоду в комнатах. Иной же раз, вспомнив доброе старое время, читали, как бывало в детстве, вслух Гоголя, Тургенева или Диккенса, к полному удовольствию мисс Гаррисон, очень любившей такие «литературные», как мы их называли, вечера.
   Теперь наше общество как-то разделилось, разбилось на три группы, хотя мы, по-видимому, и находились все вместе, одной тесной компанией.
   Этьен держался больше около меня и тети Муси. Словно возобновив детскую дружбу со мной, на каждом шагу, даже в мелочах он выражал мне свое искреннее расположение. Мы много спорили с ним о прочитанных книгах, много беседовали и были неразлучны во время прогулок. К нам чаще всего присоединялась Лили. Ганя же больше находилась в обществе Марии, с которой у нее находились постоянно общие темы для разговоров по вопросам хозяйства. Что же касается Ани, то она деспотически завладела обществом Ранцева и ни на шаг не отпускала его от себя, к огромному неудовольствию тети Муси, теперь почти окончательно лишившейся этого общества.
   Наш милый «медвежатник» совершенно подпал под влияние ловкой светской девушки, продолжавшей кокетничать с ним напропалую. Едва удавалось Александру Павловичу урваться от своей дамы, подойти к нам и вмешаться в нашу беседу на прогулке или во время игры в теннис или крокет, как Ани под самыми разнообразными предлогами отзывала его обратно.
   – Месье Ранцев, спойте мне что-нибудь… Месье Ранцев, расскажите мне какой-нибудь случай из вашей охотничьей жизни. Месье Ранцев, дайте мне руку, я совсем не умею ходить по вашим трущобным дорогам, – говорила она, сопровождая свои слова очаровательнейшими улыбками.
   Дома, у себя или у нас, Ани брала гитару, привозимую теперь Ранцевым из Борка каждый раз, и просила его научить ее пению заунывных русских песен. Но голос у Ани был резкий и неприятный, совсем обратный ее очаровательной внешности, и пение, вследствие этого, не шло на лад.
   Иногда Ранцев заезжал за нами на своей бешеной белой тройке и катал нас долго по окрестностям. И тут Ани старалась одна завладеть его вниманием, не уступая его никому; она во что бы то ни стало хотела научиться править лошадьми, к немалому неудовольствию мисс Гаррисон, находившей такое занятие далеко не подходящим для молодой девушки из старинной аристократической фамилии.
   Таким образом пролетел месяц, и скоро должен был кончиться срок отпуска Этьена. Не знаю, как мой товарищ детства, но я при одной мысли о предстоящей разлуке с ним чувствовала какую-то щемящую смутную тоску и тревогу. Октябрь стоял прохладный, но погожий в этом году. Скупое осеннее солнце баловало еще природу и давало возможность совершать нам дальние прекрасные прогулки.
   Стоял один из таких погожих ясных деньков за три дня до отъезда Этьена. Мы решили воспользоваться им, чтобы совершить последнюю далекую прогулку в монастырь, куда давно уже собирались ехать всей компанией.
   Этот монастырь лежал в десяти верстах от города на берегу реки и представлял из себя давнишний памятник русской исторической старины. Когда-то, когда шведы подходили к Новгороду, монахини этого старинного русского монастыря вместе с его святынями скрылись в подземелье обители и выдержали в нем десятидневную осаду. Многие из них умерли от слабости и голода, а те, что вышли живыми из-под земли, казались по виду не лучше мертвых.
   Паломники и странники, навещавшие обитель, считали своим долгом заглянуть в подземелье, где была сооружена подземная часовня на месте погибших голодной смертью осажденных. За часовней находился знаменитый «лабиринт», как его называли, то есть длиннейший подземный ход, ведущий в соседний лес, разветвлявшийся по пути на целую массу мелких ходов и лазеек, прорытых с целью запутать преследователей, напавших на след, и сделать затруднительней выход из подземелья…
   Этот лабиринт интересовал нас много больше и самого монастыря, и подземной часовни. Тетя Муся, частенько навещавшая обитель, много рассказывала мне о нем, я же передала нашим друзьям эти рассказы, и они еще больше разожгли всеобщее любопытство.
   Решено было ехать в монастырь сразу после раннего деревенского обеда. К двум часам дня вся компания собралась у нас в Милом. На этот раз Ани оделась соответственно обстоятельствам. Изящный скромный осенний костюм и маленькая фетровая шляпа были на ней в этот день. Старшие поручили нас тете Мусе. Ни Ганя с отцом, ни мисс Гаррисон, ни мадам Клео не поехали с нами. В тройку Ранцева сели Ани, Лили, Мария и он сам. Я же, Этьен и тетя Муся поместились в нашем шарабане [128 - Шараба́н – тип открытой повозки.].
   С тихой приветливой радостью встретили нас обитательницы монастыря. Мать Аделаида, старая мать Евфимия и молодая беличка Феша, с ее худым тонким, одухотворенным лицом древней христианской мученицы, особенно обрадовались тете Мусе:
   – Давненько, давненько, не бывали у нас, Марья Сергеевна. Что уж мы, а и сама мать игуменья стосковалась по вас… Не однажды изволила осведомляться: что де Ордынцева барышня не жалует к нам. И вам, господа, несказанно рады… Пожалуйте с миром, гости богоданные, – пела рыхлая мать Евфимия, сопровождая чуть ли не каждую свою фразу низкими монашескими поклонами.
   Такими же низкими поклонами встретили нас и Аделаида с Фешей. Потом все трое повели нас к игуменье. Эта игуменья, величавая, суровая старуха, когда-то в молодости потерявшая на войне горячо любимого отца и постригшаяся в монахини, оставшись круглой сиротой, встретила нас с особенным радушием.
   – Люблю молодежь, люблю видеть вокруг себя светлые, веселые юные лица, – говорила она нам, угощая нас чаем со свежим сотовым медом, кренделями и булочками собственного монастырского изготовления. – Как-то на сердце радостно и светло становится, когда видишь вокруг себя молодую, кипучую жизнь. Да, велика заслуга инокини, коя в обители спасется, но паче угоднее Господу заслуга спасшихся среди суеты и шума мирского, – каким-то проникновенным, глубоким голосом произнесла она, глядя куда-то вдаль в окно поверх наших голов и перебирая четки…
   – Сейчас нам проповедь о спасении души начнет читать, по-видимому, – насмешливо улыбнувшись, шепнула Ани своей соседке по чайному столу Лили, но не нашла в ней сочувствия своей неуместной шутке.
   Бойкую молоденькую швейцарку, очевидно, тоже захватила окружающая непривычная ей обстановка, не виданная еще никогда Лили. Маленькая, уютная келья с запахом кипарисового дерева, яблок и лампадного масла, большой киот [129 - Кио́т – божница, деревянный украшенный шкафчик или створчатая рама для икон.] в углу с теплившимися перед каждым образом лампадами, аналой [130 - Анало́й – столик, на который во время молитвы кладутся богослужебные книги и иконы.] с раскрытой книгой Священного Писания, положенной на нем, простая удобная мебель, скромная сервировка стола и сама мать Ольга, с ее величавым, строгим лицом и доброй улыбкой, – все это не могло не произвести должного впечатления на нас всех. И шутка Ани могла показаться только глупой и неуместной. К счастью, игуменья не расслышала ее шепота. Она разговаривала в эту минуту с Этьеном и тетей Мусей, просившими ее дать нам возможность осмотреть подземелье, часовню и лабиринт.
   – Часовню посетите, с Божией милостью, ничего против этого не имею, там икону древнюю увидите во имя великомучеников Бориса и Глеба и Иоанна Воина, а насчет лабиринта – мой совет туда не заглядывать. Ненадежны стены подземелья, того и гляди обломятся. Нет моего благословения идти в лабиринт, – заключила она серьезно.
   Потом снова обратилась с расспросами чисто хозяйственного свойства к тете Мусе, к которой питала какую-то исключительную привязанность.
   – Ух! С плеч бремя скатилось! Пренесносная старуха эта ваша мать настоятельница, – утрированно обмахиваясь платком и выходя на свежий воздух, насмешливо говорила Ани. – Я только и боялась, чтобы она не стала, как средневековый Савонарола [131 - Савонаро́ла – флорентийский священник XV в.], убеждать нас всех постричься в монахини. Эти четки, лампады, деревянное масло, сознаюсь, ужасно подействовали на меня! – заключила она свою речь звонким смехом.
   – Но ведь все это – принадлежность той же родины, нашей милой родины, которую ты так любишь, – с тонкой улыбкой по адресу сестры произнес Этьен.
   Но Ани предпочла не услышать его замечания.
   – В часовню, mesdames et monsieurs [132 - Дамы и господа (франц.).], в подземную часовню идем скорее, – командовала она, хватая под руку Александра Павловича и увлекая его со смехом вперед.
   Мать Аделаида с Фешей как из-под земли выросли перед нами и, маяча впереди нас черными фигурами, повели нас в обительскую церковь. Здесь, подле ризницы, находилась небольшая потайная дверка, ведущая в подземелье. Несколько десятков каменных ступеней спускались вниз. В подземелье было светло. По пути в часовню через каждый десяток шагов горели толстые церковные свечи, вставленные в тяжелые подсвечники. Но вот неожиданно узкий подземный коридор, по которому мы шли по двое, расширился, и мы попали в небольшую пещеру.
   Толстые стены этой пещеры были сплошь покрыты иконами. Несколько паникадил [133 - Паникади́ло – подвесной светильник в церкви с несколькими ярусами восковых свечей или лампад.] спускались с потолка ниши, и огоньки лампад молча озаряли своим неверным, колеблющимся светом старинные изображения святых. Круглый ковер покрывал земляной пол часовни. Небольшой аналой с крестом и Евангелием стоял перед главной иконой, во имя которой была сооружена часовня. Великомученики Борис и Глеб смотрели с нее на молящихся прихожан благими, светлыми очами.
   – Здесь батюшка отец Никандр нас исповедует иногда, тех инокинь и беличек, которые желают исповедаться в часовне, – пояснила Феша. – Здесь как-то отраднее и легче в грехе каяться, вдали от людей и шума суетного, – добавила она с каким-то особенным, как мне казалось, выражением лица, далеким и чуждым всего мирского.
   – И тетенька ваша, Марья Сергеевна, очень часовню эту любит, – певучим шепотом произнесла мать Аделаида.
   Я оглянулась на тетю Мусю. Она стояла на коленях перед главной иконой. Никогда не забуду ее лица. Молилась ли она в эту минуту, просила ли о чем Бога, или жаловалась Ему, – никогда не сумею решить, не знаю, но меня поразило выражение нечеловеческой скорби, лежавшей на ее сразу осунувшемся, как будто исхудавшем и постаревшем в несколько минут лице. Уж позднее, по прошествии нескольких дней я поняла тайный смысл этой молитвы. Кроме тети Муси, меня, монахинь и Этьена, внимательно осматривавшего часовню, здесь больше не было никого.
   – А где же вся остальная компания? – очнувшись от своего религиозного настроения, обратилась к нам с вопросом тетя Муся.
   – Лабиринт пошли осматривать, Мария Сергеевна, взяли свечи с собой и пошли. Не советовала я им делать этого, стены и потолок ненадежны. Спаси, Господи, от лихого несчастья! Мать игуменья наших инокинь и то ходить туда не благословляет; прямо сказать, запрет постановила в подземелье ходить, долго ли, прости Господи, до греха, – говорила я им все это, – а молодые господа и слушать не хотят, смеются только, – певуче проговорила мать Аделаида.
   – Но этого нельзя было допускать!.. Их надо вернуть, вернуть непременно! – встревожилась не на шутку тетя Муся. – Ани, Александр Павлович, Лили, вернитесь, туда нельзя ходить! Слышите? – заглядывая в темный проход лабиринта, крикнула она, повышая голос.
   Откуда-то издалека, судя по звукам, ей отвечали смехом.
   – Я не понимаю Ранцева и Марии, они должны были отговорить от этой глупости остальных, такие благоразумные, как они… – по-прежнему растерянно и смущенно роняла тетя, переводя взгляд с меня на Этьена и обратно.
   – Не беспокойтесь, Марья Сергеевна, я приведу их обратно, – вызвался Этьен, – досадно только, что и я не заметил, в какую сторону они пошли. На меня эта подземная часовня произвела такое огромное впечатление со всей ее мистической обстановкой, что я, каюсь, забыл обо всем остальном. Бегу исправлять свою оплошность. Вы разрешите мне взять свечу? – обратился он к старшей монахине.
   Мать Аделаида молча протянула ему вынутую из церковного подсвечника тоненькую восковую свечку.
   – Ради Бога, не волнуйтесь, я сейчас приведу их к вам, – еще раз успокоил Этьен мою тетю и бросился вперед.
   – И я с тобой! – вырвалось у меня непроизвольно.
   – Но Люся…
   – Нет, нет, я хочу идти с тобой. Я не пущу тебя одного! – тоном, не допускающим возражений, говорила я моему товарищу детства.
   И, прежде нежели тетя Муся успела удержать нас, мы схватились за руки и метнулись к темному, зиявшему пустотой отверстию подземелья.
   Крошечное пламя свечи скупо освещало нам путь. Шага на три вперед еще можно было разглядеть что-либо, но там, дальше, все тонуло в черной непроницаемой мгле. Узкий проход подземелья едва позволял уместиться в нем двум людям рядом. Мы шли, тесно прижавшись друг к другу, я и Этьен. Низко над нашими головами повис земляной потолок лабиринта. Боковые стенки все суживались и суживались, словно грозились сдавить, сплющить нас своей земляной грудью. Холодный сырой воздух неприятно раздражал горло.
   Вот совсем узким стал длинный подземный коридор. Теперь Этьен должен был идти впереди меня со свечой, за ним следом я, не отставая от него ни на шаг. По временам мы останавливались и посылали в убегающую темноту громкими, напряженными голосами:
   – Александр Павлович, Лили… Ани… Мария, где вы? Откликнитесь! Гип! Гип! Гип!
   – Да где же вы? Отзовитесь, ау, ау!
   Но только эхо теперь, дразня нас, повторяло наши слова.
   Темнота молчала. Лабиринт казался грозным и полным какого-то жуткого значения.
   – Они ушли совсем далеко и не слышат нас, – со вздохом вырвалось у меня, когда, накричавшись вдоволь и совершенно бесполезно, мы замолчали наконец.
   – Совсем нет. Они могут быть сейчас в двух шагах от нас, но мы их не видим и не слышим. Эти стены так непроницаемы, или ты не видишь этого, Люся? – поправил меня мой спутник.
   Увы, я видела только одно: бледность и тревогу на лице Этьена, старавшегося, однако, казаться возможно спокойным. И эта тревога невольно передавалась мне.
   Вдруг наш коридор сразу расширился, и мы вступили в небольшую пещеру, немногим меньше по объему предыдущей пещеры-часовни. Отсюда шло несколько подземных узеньких коридорчиков, разбегавшихся ручьями в разные стороны. Мы с Этьеном остановились в нерешительности. Куда идти? Какой из этих узких переходов выбрать, чтобы напасть, наконец, на след остальной компании?
   – Пойдем наугад, направо, Люся, – предложил мне мой спутник.
   И мы снова стремительно зашагали вперед. Действительно, и монахини N-ской обители, и прихожане ее были правы, называя лабиринтом это запутанное своими ходами и выходами подземелье. Из того коридора, в который мы вошли, справа находилось новое отверстие, разветвлявшееся на два прохода.
   – Здесь воздух далеко не такой спертый, как там, позади нас, – произнес Этьен, – должно быть, в этом месте и потолок выше.
   И чтобы убедиться в своем предположении, он высоко поднял свечу… Но тут произошло то, чего мы с моим товарищем детства менее всего ожидали. Дрогнула ли ненароком рука Этьена или же он сделал неловкое движение, но свеча выпала из его пальцев и… потухла. Капельки холодного пота выступили у меня на лбу. Крик, вырвавшийся из груди, оказался не криком испуга и отчаяния, а каким-то сдавленным, чуть слышным стоном.
   Ужас нашего положения с Этьеном сразу представился нам обоим. Одни среди абсолютной мглы незнакомых, запутанных ходов и переходов, глубоко под землей, да еще таких ненадежных, могущих засыпать нас каждую минуту! Такое положение должно было привести в отчаяние самого нетрусливого человека. Если бы мы вздумали кричать, нас все равно не услышал бы никто. Идти же назад, среди кромешной тьмы, нечего было и думать. Мы могли без света совсем запутаться в лабиринте.
   Я хорошо сознавала всю безвыходность нашего положения. Надо было подчиниться обстоятельствам и ждать. Чего, собственно говоря, ждать, я еще не вполне уясняла себе. Очевидно, того, чтобы тетя Муся, отчаявшись в нашем возвращении, послала монахинь с фонарями разыскивать нас. Но до тех пор могло пройти немало времени. А между тем, оставаясь стоять на месте, мы чувствовали холод и сырость подземелья гораздо острее и мучительнее, нежели при быстрой ходьбе. По крайней мере, я дрожала теперь с головы до ног.
   – Тебе холодно, Люся? Ты вся трясешься? Я сниму пальто и укутаю тебя, – услышала я озабоченный, встревоженный голос Этьена у моего уха. И прежде нежели успела запротестовать, мягкий заграничный драп коснулся моих рук, плеч, шеи.
   – Как неприятно, как тяжело все это, – вырвалось у меня, и слезы подступили к моему горлу. Неизвестность, темнота и тяжелое предчувствие еще большего несчастья угнетали мою душу.
   – Ты боишься? Бедная Люся, скажи!
   – Я ничего в жизни не боюсь рядом с тобой, Этьен, – произнесла я, твердо веря в произнесенные мной слова. Этьен отыскал в темноте мою руку и сжал мои холодные дрожащие пальцы.
   – Послушай, Люся, – тем глубоким, проникновенным голосом, который я так любила у него, начал он, – я, как это ни странно, доволен, что с нами произошла такого рода неприятная случайность, потому что я смогу теперь, перед возможностью, может быть, нового грядущего несчастья, сказать тебе то, что не сказал бы никогда, не решился бы сказать в иное время. Помнишь, Люся, как мы играли в нашу любимую игру в детстве, в капитана и Магду, его невесту? Помнишь, как капитан, желая спасти любимую Магду, жертвовал своей жизнью и смело отдавался в руки индейцев? То была смешная и трогательная игра. Но я бы сделал то же самое в действительности, я, граф Семен д’Оберн, пожертвовал бы с радостью моей жизнью, чтобы получить возможность спасти мою Магду, я хотел сказать – Люсю, мою маленькую подругу детства. Да, я с готовностью пожертвовал бы всей моей жизнью для этой цели! Люся, ты слушаешь меня? Ты помнишь, как я относился к тебе в годы нашего детства? Мы были так дружны и неразлучны тогда… А потом, позднее, еще больше окрепла наша дружба. И вот судьба снова разлучила нас. Магда рассталась со своим капитаном, чтобы встретиться снова с ним через три года. Но и за время долгой разлуки бывший капитан ни на один день не забывал свою Магду. Ее образ ни на час не покидал его. И вот, когда я четыре недели тому назад увидел тебя, Люся… Нет, не то… Когда я понял, что ты не забыла меня, когда я нашел вещественное доказательство этому…
   – Какое доказательство, Этьен?
   – Вот это… Ведь ты не будешь отрицать, что это твой подарок мне? Люся, протяни руку, вот…
   Я исполняю его желание, и в тот же миг что-то маленькое, сухое с тихим шелестом касается моих холодных от волнения пальцев.
   Быстрая догадка прорезывает мой мозг: «Сухой цветок! Моя белая роза, оставленная мной в комнате Этьена в день его приезда из-за границы!»
   – Моя роза! – выражаю я громко подвернувшуюся мне в голову мысль.
   – Да, ты угадала, Люся! Это твоя белая роза, твой цветок, который ты подарила мне… Ты, маленькая Люся, и никто другой, – подтвердил он с каким-то новым, значительным тоном.
   – Но как же ты мог догадаться, что его подарила тебе именно я? Ведь ни мисс Гаррисон, ни Мария не сказали тебе об этом, – смущенно пролепетала я.
   – Мое сердце сказало мне это, маленькая Люся. Когда я увидел твой милый цветок, оно, мое вещее сердце, – тем же взволнованным голосом произнес Этьен, – забилось так сильно и сказало мне всем своим небывалым волнением, что капитан всегда любил, любит и будет любить всю жизнь маленькую Магду и сочтет за величайшее счастье, если она согласится сделаться его женой. От тебя одной зависит сделать меня счастливым. Ты слышишь, Люся? Ответь же мне, дорогая моя деточка, согласна ли ты протянуть мне руку? Согласна ли пройти со мной вместе весь наш жизненный путь?
   В лабиринте по-прежнему было темно и пустынно и царила та же мертвая тишина, но мне почудилось вдруг, что среди густого мрака зажглись яркие, сияющие звезды, что где-то звучит дивная музыка, не то арфа, не то свирель… Или это сверкали огни в моей душе, в моем сердце, а радостная дивная музыка мелодично смеялась во мне самой? Не знаю, не помню…
   Я позабыла все тяжелое, все неприятное в эти минуты, с самой опасностью быть заживо погребенной в этом далеко не надежном лабиринте. Ах, не все ли равно мне было до всего того, что не касалось моего счастья, моего огромного, всю мою душу захлестнувшего счастья с Этьеном, которого я так сильно любила всегда…
   Без малейшего колебания протянула я вперед руку… Мои холодные пальцы заметно дрожали, отыскивая в темноте руку Этьена. И крепко сжимая ее, я сказала ему:
   – Да, да, на всю жизнь, рука об руку вместе, потому что и я точно так же сильно и крепко люблю тебя, Этьен!..
 //-- * * * --// 
   По прошествии долгого времени замелькали желанные огоньки в подземелье и со всех сторон потянулись к нам на выручку посланные по просьбе тети Муси матерью игуменьей монахини, и мы с Этьеном выбрались, наконец, на свет Божий.
   У выхода из лабиринта, в подземной часовне, нас ждала тетя Муся с остальной компанией, которой посчастливилось выйти из подземелья значительно раньше нас. Расспросам и тревогам не было конца. Бледная и расстроенная тетя уже успела схоронить нас мысленно вместе с Этьеном. Ей представлялось уже, что мы потеряны безвозвратно, что нас засыпало обвалом или мы оба попали в какой-нибудь подземный колодец. И вот мы снова вместе с ней. Веселые, радостные, счастливые, едва находившие силу удержать это счастье в себе, пожимали мы руки нашим друзьям.
   – Мой отец завтра приедет к вашим просить для меня твоей руки, Люся. Сегодня же я расскажу ему все, – успел шепнуть мне Этьен, подсаживая меня в коляску. Мы уехали первые с тетей, оставив остальное общество в монастыре.
   В тот вечер долго еще не ложились спать в нашем доме. Отец, Ганя, тетя Муся и я сидели чуть ли не до рассвета за потухшим самоваром. Я им чистосердечно рассказала все, происшедшее со мной нынче.
   Ганя очень обрадовалась моему счастью.
   – Он очень хороший и достойный юноша, Люся, и сумеет дать тебе светлую, счастливую жизнь, – сказала она с таким убеждением, что я как безумная кинулась ей на шею и стала покрывать бешеными поцелуями ее рот, лоб, щеки и глаза.
   Тетя Муся казалась тоже довольной. Этьен ей всегда был по душе.
   – Только помни мой совет, Люся, будь подальше от Ани, чтобы она не научила тебя ничему дурному. Она – пустая, взбалмошная, нехорошая девушка, – произнесла моя тетка с внезапным выражением озлобления, исказившим ее миловидное лицо. Я вспомнила день, проведенный у «медвежатника», и поняла эту ненависть моей тетки к юной графине. Один отец казался озабоченным.
   – Не слишком ли рано, Люся? Тебе всего восемнадцать, Этьену двадцать лет. Вы оба такие юные, такие еще неопытные. Всегда успеете вступить в серьезную жизнь. Мой совет подождать немного. Года два, три… Подрастете, возмужаете, приобретете кое-какой опыт… Что же касается твоего выбора, то я им доволен. Доволен тем, что моей Люсе понравился не вертопрах какой-нибудь, а серьезный и достойный молодой человек, который вырос у меня на глазах и которого я знаю с самой лучшей стороны.
   – И будет наша Люська графинюшкой, – неожиданно обретая снова веселость, засмеялась тетя Муся.
   – Ну, я полагаю, она меньше всего об этом думает, – улыбнулась Ганя, – и не титул, не знатный род, не богатство жениха привязали нашу Люсю к Этьену. Не так ли, моя деточка? – своим ласковым голосом обратилась она уже непосредственно ко мне.
   – Я давно люблю его, и только сегодня поняла это, – просто и искренне ответила я.
   До поздних петухов просидели мы в эту ночь в нашей маленькой столовой. На дворе заметно стало светать. Заскрипели колеса телеги. Захлопали дверьми в сенях. Поднималась заря. Пробуждалось утро. Первое утро новой, радостной жизни постучалось в мою дверь.


   Глава IV
   Тернии

   Решительно не помню, как я уснула на заре… Смутно мелькали потом последние сознательные впечатления… Моя комната… ощущение холодной настывшей кровати, поздняя октябрьская муха, надоедливо жужжавшая у моего лица. И потом все исчезло, провалилось куда-то: и комната, и моя узенькая, почти детская кровать, и надоедливая муха… Я спала. Спала и видела Этьена во сне. Мы плыли с ним в лодке по какому-то синему-синему прозрачному озеру. Вокруг лодки показывались на длинных стеблях еще невиданные мной как будто сказочные цветы.
   – Мы плывем с тобой к острову диких. Я хочу доказать тебе еще раз, что капитан охотно пожертвует жизнью для своей маленькой Магды, – говорил мне Этьен.
   – Нет, нет, не надо, я и без этого верю тебе! – хочу я ему ответить, но слова, срывающиеся с моих губ, кажутся каким-то едва уловимым шепотом. Во всяком случае, они не достигают до слуха Этьена. Мы плывем… А кругом на озере внезапно поднимается буря… Сердитые, шипящие и грозные, высоко встают волны… Белых цветов уже нет. Белые цветы исчезли. И вот в озере вода вместо прозрачной и чистой, как хрусталь, стала черной, жуткой и мутной…
   Вдруг лодку стало сильно качать из стороны в сторону, так сильно, что я невольно схватилась рукой за Этьена.
   – Мы тонем, мы тонем! – исполненная ужаса, закричала я, и… проснулась.
   Ни озера, ни лодки, ни Этьена. Горничная Ольга стоит у моей постели и осторожно трясет меня за плечо.
   – Проснитесь, барышня, проснитесь, – шепчет она значительно, – вот письмо из Анина, садовник графский принес.
   – Письмо? От Этьена? – вырвалось у меня помимо воли.
   – Уж не знаю, барышня, от графа ли Семена Олеговича, либо от молодой графини, а только англичанка передавала ихняя, мисс Гаррисон, и ответа приказывали дождаться, беспременно.
   – Хорошо, Ольга, скажите, я сейчас… – роняю я спросонья, принимая от горничной большой изящный конверт, подписанный твердым, характерным, хорошо знакомым мне почерком, и быстро вскрываю его:

   «Пишу тебе, девочка, – идут прямые ровные строки английского текста, – по поручению самого графа Олега. Он хотел быть у вас сегодня, но припадок, случившийся с ним ночью, не позволяет ему двинуться с места. И граф поручил мне передать тебе его просьбу: не навестишь ли ты его, больного старика, нынче же утром? Ему необходимо переговорить с тобой. Ждем тебя.
 Флора Гаррисон».

   Какое странное, замкнутое письмо! Сколько можно сделать по поводу его различных предположений! Я держу в руках твердый, шершавый лист дорогой английской бумаги и стараюсь проникнуть в темный смысл письма. Граф болен… Не может приехать… Но почему же в таком случае он не посылает Этьена вместо себя и почему мисс Гаррисон ни словом не обмолвилась о последнем в этой записке?.. Не случилось ли с ним чего-либо? Здоров ли он?
   Страшная мысль о болезни Этьена как молотом ударяет мне в голову. Вся дрожа от волнения, я торопливо начинаю одеваться. Холодная вода освежает мою голову. Быстро моюсь, причесываюсь и, помолившись перед иконой, той самой иконой, перед которой с самого раннего детства привыкла произносить мои несложные молитвы, накидываю пальто, пришпиливаю шляпу и, совсем уже готовая, зову Ольгу.
   – Что наши, встали?
   – Папаша с Гликерией Николаевной давно на работу уехали в шарабане на Ветре, а у барышни мать Аделаида с Фешей сидят.
   – Ага… Хорошо… Скажите посланному, что хорошо. Я приду за ним следом, – говорю я Ольге и захожу мимоходом в столовую, чтобы наскоро проглотить стакан молока.
   Ясное, веселое октябрьское утро встречает меня на крыльце студеным осенним воздухом и скупыми ласками солнца. Тронутая первыми заморозками рябина румяно алеет в саду. Стая голодных воробьев домовито хлопочет у крыльца. Я быстро шагаю по липовой аллее, миную ее и, не убавляя шага, иду по дороге. Скорая ходьба, свежий воздух, радостное, светлое утро – все это вместе взятое изменяет мое неспокойное настроение. Чем-то бодрым веет теперь на меня. И самое письмо мисс Гаррисон не кажется уже больше ни замкнутым, ни странным. Письмо как письмо, делового характера и без признака «сантиментов», как и подобает быть деловому письму такой пунктуальной старой особы. «А ты уж рада придраться к случаю и забить тревогу, проказница Люся», – с моим обычным юмором подбодряю я самое себя.
   Вот она, наконец, старинная стальная решетка, вот ворота с гербами, вот прямая аллея, ведущая к крыльцу. С сильно бьющимся сердцем иду по ней к дому. Как неприятно шуршат под ногами опавшие мертвые листья, желтые и красные, всевозможных цветов и оттенков. Грустный меланхолический шум… Поднимаюсь на крыльцо… Ни души… Но дверь террасы открыта… как летом… Бесшумно скользя по полу мягкими подошвами, передо мной появляется лакей.
   – Их сиятельство просит вас пройти к ним. Они очень извиняются, что не могут выйти сами к вам, барышня.
   – Граф очень болен, Сидор? – дрогнувшим голосом спрашиваю я.
   – Им было очень плохо этой ночью, барышни за доктором в город посылали. Сейчас мисс Гаррисон у них дежурит, извольте пройти.
   – А Семен Олегович дома?
   – Молодой граф с графиней за другим доктором поехали, боятся, чтобы не повторился снова удар.
   Я невольно вздрагиваю при этих словах.
   Ведь старик д’Оберн был уже близок моему сердцу как отец Этьена. И несчастье с ним было несчастьем Этьена, а следовательно, и моим. Осторожно, на цыпочках подхожу я к дверям кабинета графа, тихо, чуть слышно, стучу у порога.
   – Войдите, – звучит оттуда голос мисс Гаррисон на английском языке.
   Я вхожу. Старый граф полулежит на диване. Высоко на подушках покоится его совершенно белая, как лунь, голова. Лицо темно-пергаментного цвета. Ничего надменного, величавого не замечаю я в нем сейчас. Передо мной просто больной, сраженный недугом старик, слабый и жалкий.
   Исхудавшие до неузнаваемости руки бессильно протянулись поверх пледа, покрывавшего его исхудалое тело. А ослепительно белая, сверкающая своей свежестью сорочка еще более подчеркивает неестественно темный цвет его лица. При моем появлении полуопущенные веки графа поднимаются с большим трудом, правая рука зашевелилась с тщетным усилием протянуться ко мне навстречу.
   Мисс Гаррисон, сидевшая в кресле подле дивана, быстро поднялась со своего места, готовая выйти из комнаты по первому знаку больного.
   – Нет, нет, останьтесь… Вы ничуть не помешаете мне в моей беседе с мадемуазель… с мадемуазель… Люсей, – ужасными хриплыми звуками срывается с посиневших губ графа.
   С легким кивком головы по моему адресу мисс Гаррисон снова опустилась на свое место. По раз заведенной с детства привычке я наклонилась к ней и поцеловала ее руку. Потом села рядом на стоявший тут же и, по-видимому, заранее приготовленный для меня стул.
   – Вы… вы… простите меня… мадемуазель, – начал снова граф, когда я села, все тем же ужасным хриплым голосом, – вы… вы… извините, я надеюсь, больного старика… но, как… отец… отец своего сына… я… я… не могу.
   Тут он тяжело закашлялся, не докончив своей фразы.
   Мисс Гаррисон бросилась к нему. Выше подняла его голову на подушке… Потом схватила какой-то пузырек, стоявший на столе около постели, и стала быстро отсчитывать по каплям содержащуюся в нем жидкость в рюмку с водой.
   – Может быть, лучше подождать немного? Я посижу… мне некуда торопиться… не волнуйтесь, ради Бога, – произнесла я, не будучи в состоянии видеть, как задыхается кашлем больной.
   Но он только покачал в ответ головой.
   – Нет, нет, я должен вам высказать все, и как можно скорее, – больше угадала, нежели услышала я по движению его посиневших губ.
   Наконец кашель утих, и, немного успокоившись, старый граф заговорил снова.
   – Этьен мне все рассказал вчера вечером, жаль только, что слишком поздно. Он должен был посоветоваться прежде со мной, раньше чем открывать свое сердце вам. Но что делать. Свершившегося не вернуть… Его можно только исправить. Да, исправить, – с неожиданно появившейся у него энергией повторил старик. – Не скрою, новость, сообщенная мне сыном, подействовала на меня угнетающе. Больше того, она сразила меня. Ночью, вследствие разговора с Этьеном, узнав о его намерениях, я заболел. Не примите, однако, моего огорчения превратно… За личное оскорбление себе!.. Упаси меня Господь, обижать вас я не намерен. Я скажу вам, что говорил и мисс Гаррисон нынче утром. Если бы я был здоровым, бодрым и сильным, если бы дела наши не пошатнулись в материальном отношении за последнее время, видит Бог, я бы не искал для Этьена иной партии. Вы прекрасная, добрая, честная девушка, Люся, разрешите больному старику называть вас так, – дочь достойнейшего человека, но… но… не в этом дело, дитя мое… К сожалению, нам приходится считаться с обстоятельствами, которых преодолеть нельзя. Этьен молод, неопытен, и то место, которое имеет, ему ничего существенного в материальном смысле не дает. Пока он целиком зависит от меня. Вы же происходите из старинной дворянской семьи, но, к сожалению, семья эта небогата. Чтобы окупить содержание ее, отец ваш трудится с утра до ночи, приводя в порядок дела имения. Я – враг браков по рассудку, из-за денег, но… но будущее ваше с Этьеном меня страшит. Жду смерти со дня на день и с ужасом думаю о том, что будет с моим мальчиком, если он с такого раннего возраста обзаведется семьей. Ведь за последние годы мы почти прожили все, что у нас было, и теперь доживаем последнее. А кроме того, я не сказал еще самого главного: дипломатическая карьера Этьена много зависит и от его брака. Женится он на милейшей девушке из скромной помещичьей семьи или на великосветской барышне из аристократического дома, приученной с юных лет к приемам светского общества, умеющей поддержать знакомства и связи мужа, – о, это большая разница для молодого дипломата, поверьте мне, Люся! И, имея в виду будущее Этьена, я хотел бы видеть его женатым на дочери одного из лордов старой Англии, в обществе которых он вращается теперь…
   Не знаю, может ли почувствовать человек, что он бледнеет? По крайней мере, я почувствовала прекрасно, как отлила вся кровь от моего лица… и концы пальцев стали совсем ледяными… Большие огненные круги заходили у меня перед глазами. Голову сразу наполнил густой туман. В помутившемся сознании промелькнула неясная картина моего последнего сновидения… Утлая лодочка… грозное, бурное озеро… пенящиеся волны и… мы тонем, я и Этьен… Кажется, на минуту я потеряла сознание или оцепенела, не знаю… Но вот хриплый голос больного снова привел меня в себя:
   – Я говорю вам все это как несчастный больной старик, у которого вся радость жизни – увы, теперь догорающая – сосредоточилась на одном Этьене, на моем самом лучшем, самом достойном ребенке, на которого я возлагаю такие большие надежды. И если вы действительно любите его… если будущее счастье и благополучие Этьена для вас что-нибудь да значат, вы сумеете найти выход из этой сложной истории, Люся, в которую так опрометчиво втянул себя и вас мой мальчик…
   Боже мой! Какие это струны рвутся во мне одна за другой? Что это звенит так жалобно, как стон в моей душе? Почему опять я чувствую, что тону в моей утлой лодчонке среди бурливого злого озера? И почему я должна на этот раз гибнуть одна? Почему не с Этьеном? Где же он? Где же он, наконец? Капли пота выступили у меня на лбу, когда, делая неимоверное усилие над собой, чтобы вторично не потерять сознание, я спросила глухим, мне самой незнакомым голосом старого графа:
   – А… а… Этьен? Он знает о том, о чем вы говорили сейчас со мной?..
   – Он ничего не знает, Люся. Он не должен знать ничего… Я совершенно, по-видимому, спокойно принял его сообщение о вашем предполагаемом браке… Я и виду не показал ему, как мне было больно узнать… обо всем этом… Потом со мной сделался припадок… Но Этьен и не подозревал даже о причине его… Всякое открытое препятствие с моей стороны только помешает делу, только вооружит его против меня… Нужно, чтобы вы… вы сами, Люся, образумили Этьена. Сказали бы, что раздумали выходить замуж за него… что ошиблись, наконец, в своей любви к нему, принимая детскую привязанность за более глубокое чувство…
   – Что? Я должна ему все это сказать? – прошептала я почти с ужасом. – Должна собственными руками закопать в могилу мое счастье?!
   – Если вы действительно искренне привязались к Этьену и желаете ему добра, вы сделаете это, Люся.
   Глаза больного, вспыхнув решительным огнем, останавливаются на моем лице. Они словно гипнотизируют меня, навязывая мне волю их владельца.
   Жутко и невыразимо тяжело становится мне под этим взглядом. И сама не отдавая себе отчета, я шепчу:
   – Хорошо… я сделаю все, что вы хотите, ради… ради благополучия и счастья Этьена… Все, что хотите, да…
   – Милое дитя, я и не ждала от тебя иного ответа, – это говорит уже мисс Гаррисон, и ее сухая старческая рука треплет меня по щеке.
   Не помню слов графа… Не помню, как вышла из полумрака его комнаты, как очутилась на веранде… потом в саду… И опомнилась только тогда, когда лицом к лицу столкнулась у ворот усадьбы с Этьеном.
   – Люся! Маленькая Люся! Как хорошо, что ты пришла… Ты слышала, ты знаешь? Отец заболел. Ему было очень плохо сегодня ночью. Ани сейчас привезет другого доктора. Ах, Люся, нескоро придется papa теперь ехать просить твоей руки… – говорит он встревоженно, тем же милым, ласковым голосом, каким обыкновенно говорит со мной, сжимая мою руку и заглядывая мне в глаза.
   Я опускаю свои в землю и тщательно избегаю его взгляда.
   – Это хорошо, Этьен, – говорит кто-то, помимо моей воли, моим голосом, ставшим вдруг странно тусклым и глухим. – Это очень хорошо, что ему не удалось поехать.
   – Что? Что ты говоришь? Опомнись, ради Бога, Люся!
   Но неведомая волна уже подхватила меня и, запирая себе самую возможность отступления, я говорю тем же жутким, деревянным голосом, не поднимая глаз:
   – Да, да, Этьен… Кое-что произошло за это время. Ты только не сердись, пожалуйста, не сердись на меня… Я ошиблась… Я приняла за серьезную глубокую любовь, любовь невесты, ту детскую привязанность, которую питаю к тебе с младенческого возраста. И я не могу быть твоей женой, да, не могу, потому что не люблю тебя так сильно, приятно, как следует любить жениха, мужа…
   И, проговорив все это быстрой скороговоркой, я как сумасшедшая выдернула мою руку из руки Этьена и бросилась в бегство. Да, я бежала по большой дороге, бежала как только могла скоро, едва переводя дыхание на ходу, прижав руку к сильно бьющемуся сердцу, готовому вот-вот порваться на десятки кусков.
   Господи, чего только я не переживала в эти минуты. Боялась одного: боялась, что Этьен погонится за мной, настигнет меня и тогда я скажу ему все… все! И про тяжелое поручение его отца, и про добровольно принятое мной на мои слабые плечи бремя…
   За несколько шагов до дома я только начинаю приходить в себя. Перевожу дыхание, замедляю шаг. Вот он, наконец, наш скромный домик виднеется там, на дальнем конце липовой аллеи.
   На крыльце кто-то стоит, словно поджидая меня. Это Ганя. Я подхожу и вижу ее встревоженное лицо… Ее вопрошающие глаза…
   – Люся, что случилось, на тебе лица нет? – срывается с ее губ.
   Я молча протягиваю руки вперед, как бы ища поддержки… Мои пальцы конвульсивно хватаются за плечи и платье Гани… Стараюсь произнести хотя бы одно слово, но губы мои шевелятся беззвучно… Должно быть, страшно бледно мое лицо в эти минуты, потому что, зорко взглянув мне в глаза, Ганя внезапно обвивает маленькой сильной рукой мою талию и почти несет меня в «детскую», как до сих пор называется моя спальня на языке домашних.
   – Бедная моя деточка, что они сделали с тобой? – шепчет она тихо, чуть слышно, угадав несчастье своим чутким, любящим сердцем. – Бедная, бедная моя, дорогая Люся! – И ее горячие губы прижимаются к моему лицу.
   Что-то подступает к моему горлу, что-то незримыми молоточками стучит в темя, в виски. А сердце словно перестало биться… замерло и молчит… и дыхания нету в груди… Я точно вся застыла, закаменела… Огромная тяжесть раздавила меня…
 //-- * * * --// 
   Не помню хорошенько, как прошли последующие сутки… Я точно жила и не жила на свете весь долгий день, всю долгую ночь… Страшная тяжесть горя по-прежнему каменной глыбой давила меня. Я лежала в постели, по настоянию Гани, не отходившей ни на шаг от меня. Помню, мне приносили еду, я отказывалась есть. Я не могла проглотить ни кусочка. И Ганя тоже. Мое горе подавляло ее. Приехал с поля отец, вошел ко мне на цыпочках, так тихо и осторожно. Взглянул мне в лицо и понял все.
   – Нужно быть мужественной, Люся. Нельзя так поддаваться первой житейской буре. Ты еще молода, у тебя вся жизнь впереди. Мне грустно одно, что я не успел удержать тебя от свидания с этим надменным стариком. Смотри проще на жизнь, девочка, это первые ее грозы. Бог ведает, сколько хорошего, может, еще ждет тебя там, впереди.
   Как ласков его голос, когда он говорил это, как добры и полны сочувствия глаза!
   «Хорошее без Этьена не может принести мне радости», – хотела я ему ответить, но вовремя промолчала, чтобы не огорчать его и Ганю.
   Мое тяжелое угнетенное состояние продолжалось долго, очень долго. Мысль о вечной разлуке с Этьеном не давала мне покоя, терзала меня.
   На другое утро после мучительной бессонной ночи я принудила себя через силу подняться, выйти в сад…
   Накрапывал холодный октябрьский дождик. Туманным и скучным смотрело осеннее небо… Последние настурции и астры, словно слинявшие, потерявшие свои краски, печально поникли головками на опустошенных садовых куртинах [134 - Курти́на – цветочная грядка, клумба.]. Где-то наверху протяжно и жалобно каркала голодная ворона. Вдруг я вздрогнула. Со стороны большой дороги мягко катился к крыльцу нашего дома графский экипаж. Мое сердце забилось сильно-сильно… В голову толкнулась робкая мысль: «Что если это едет старый граф, мучимый раскаянием за свой поступок? Что если он едет извиниться передо мной и взять свои слова обратно, сказать, что он, наконец, оценил меня за мое послушание и рад благословить нас с Этьеном. Если бы это было так, я бы все, кажется, простила ему и забыла все ради Этьена. Ведь не виноват же в самом деле старик, что так эгоистично любит сына и печется о более подходящей, на его взгляд, партии для него?»
   Экипаж подъехал. Сквозь опавшие кусты смородины и невысокие деревца акаций я увидела Этьена. Он был одет в дорожный костюм, с сумкой через плечо. Припомнилось сразу, что сегодня день его отъезда. Значит, он приехал проститься. Или, может быть, для того, чтобы спросить у меня объяснения по поводу моего вчерашнего поступка. Я почувствовала, что руки и ноги мои похолодели и точно налились свинцом. Я задрожала… Схватилась за ствол молоденькой ели, чтобы не упасть… Лицо Этьена показалось мне бледным, растерянным и жалким. Он осунулся, заметно похудел за одну эту ночь, но казался спокойным или старался казаться таковым, по крайней мере.
   И опять неудержимое желание броситься к нему и сказать моему другу, что все вчерашнее с моей стороны было совершено под диктовку чужой воли, что я лгала ему по необходимости, когда говорила, что не люблю его, что…
   Моя голова кружилась, ноги подкашивались. Я едва держалась на ногах. Я видела, как экипаж остановился, как Этьен, согнувшийся по-стариковски (этой манеры ходить я не знала раньше за ним), вышел из коляски и поднялся на крыльцо. Ольга открыла ему дверь, потом скрылась и вернулась на порог снова через минуту, смущенно говоря что-то по адресу приехавшего.
   Я не могла слышать, что говорила она, но это было что-то неприятное, очевидно, для Этьена, потому что он весь вспыхнул, согнулся еще больше и, круто повернувшись на каблуках, быстро направился к ожидавшей его коляске. Я поняла тогда же, что Этьена не приняли, что, оскорбленный за меня поступком старого графа, мой отец отказал от дома его сыну. И с новым приступом отчаяния я опустилась, тихо рыдая, на желтую, мокрую от дождя осеннюю траву.
   В тот же день я узнала от наших, что молодой граф Семен Олегович уехал из Анина, а неделю спустя следом за ним уехала оттуда и вся его семья. Старый граф почувствовал значительное ухудшение в своем здоровье, и его спешно увезли в теплые края. С ним уехала Ани, мадам Клео, Лили и на этот раз и мисс Гаррисон, стосковавшаяся на старости лет по своей родине и решившая отправиться провести остаток дней своих среди серых лондонских туманов.
   В Анине все хозяйство осталось теперь на руках семьи Клейн, преимущественно Марии. Она твердо забрала бразды правления в свои сильные рабочие руки, чтобы обеспечить спокойствие престарелому отцу.
   Об Этьене в нашем доме не произносилось ни слова. Но в памяти моей, несмотря на это, он стоял как живой. И душа бедной Люси, пережившей свое первое разочарование, теперь томилась в гнетущей, горькой печали.


   Глава V
   «Медвежатник» и его доля

   – Перестань кукситься, Люська, сидит словно в воду опущенная. Пойдем хоть в лес, тряхнем стариной. Ведь легче оттого не будет, если дуться все время как мышь на крупу.
   Тетя Муся старается быть веселой и оживленной. Но веселье положительно не выходит у нее, а оживление кажется каким-то вымученным. Занятая все это время своим горем, я не замечала перемены, происшедшей с моей теткой во все последние дни; сейчас мне резко бросается в глаза ее осунувшееся лицо и пожелтевшая кожа, лихорадочный блеск глаз, ставших неестественно большими, вследствие общей худобы лица. Тетя Муся носит в себе, по-видимому, какое-то большое горе, которое тщательно таит от посторонних глаз. Опять в последнее время стали чаще наведываться к нам в дом монахини, матери Евфимия и Аделаида и послушница – беличка Феша. Опять подолгу совещались все трое в комнате тети, радушно принимавшей их у себя. Или же моя тетка просила у отца лошадь и отправлялась в гости к игуменье, матери Ольге, в монастырь. И все чаще и чаще возвращается теперь снова в своих разговорах тетя к теме о тишине и сладкой радости обительского жития. Снова овладела ею ее давнишняя мечта поступить в монахини, постричься. Отец и Ганя всячески отговаривали ее от этого шага.
   – Не привыкла ты к такой суровой жизни, тяжело тебе будет там, избалована ты очень, Муся, – говорил мой отец, на все просьбы и доводы своей сестры отпустить ее в обитель.
   – Полно, Сергей, чем я лучше матери Аделаиды или игуменьи Ольги, а те тоже, когда в миру жили, и избалованы были, и богаты, и всеми благами жизни пользовались. А теперь взгляни на них: покорные, тихие, довольные своей судьбой.
   – Не такой у тебя характер, чтобы смиряться, Муся, – энергично протестует отец.
   – То есть, ты хочешь сказать, что я строптива? – слабо протестует тетя. – Ну, да ничего, жизнь пообломала достаточно, смирилась я теперь. Пусти меня лучше, Сергей. Не пустишь – сама уйду. Хуже будет.
   – Муся, голубушка, пойми: я матери покойной дал слово о тебе печься и заботиться, как родной отец. Ты ведь словно старшая моя дочка, Люся – младшая. Какой же ответ я покойнице за тебя давать стану на смертном одре? Ведь ты ее любимица была!
   Отец убеждает тетю вначале терпеливо и кротко. Тетя сердится. Голоса, помимо воли, повышаются. Папа горячится, доказывает. Тетя Муся начинает волноваться не менее его.
   – Добром не пустишь, убегу тайком, – уже кричит она в запальчивости, уходя к себе после таких крупных разговоров, с силой хлопает дверью…
   А мы долго сидим потом молча, втайне от всей души жалея бедную девушку, судьба которой сложилась так буднично и серо.
   – У тебя, Люся, хоть молодость и светлая жизнь впереди, а у нее ничего нет, у бедняжки, – говорила в таких случаях Ганя, которой до слез было жаль золовку.
   И вот теперь, после таких горячих, острых и нежеланных споров, после зловещих угроз тети Люси убежать из дома в монастырь, она снова оживляется в это прекрасное ноябрьское утро.
   – Пойдем в лес, Люська, нечего кукситься, дома как старые бабы на печке сидеть, сложа руки. Пойдем, поищем последних грибов. Авось к ужину и соберем корзину.
   – Какие грибы! Где уж, – отзываюсь я неохотно, – вот Ольга говорит, что ночью первый снег выпал.
   – Так что ж, что выпал? Выпал и растаял сразу. Эка невидаль – снег! Сахарные мы с тобой, что ли, снега испугались. Ну, надевай пальто драповое, галоши и марш! Кстати, зайдем «медвежатника» проведать. Долго он что-то не бывал у нас.
   Тетя права. Ранцев давно не был у нас. Прошло около месяца со дня отъезда д’Оберн, а он с тех пор только мельком заезжал к нам узнать о здоровье. Но гитары, против своего обыкновения, не привез и лишил нас, таким образом, возможности послушать его дивное пение. Отношения его к тете Мусе стали совсем иными, нежели раньше. Прежде он буквально смотрел ей в глаза, стараясь предупредить каждое ее желание. Теперь же не то. Он по-прежнему был предупредителен и любезен с ней, как и со всеми нами, но к его любезности примешивалась огромная доля почтения, с каким обращаются к пожилым или очень почтенным людям. Очевидно, и до него дошли слухи, что старшая барышня Ордынцева хочет постричься в монахини, и это не то удаляло, не то умиляло Ранцева, высоко поднимая в его глазах нравственный престиж тети Муси.
   В свой последний приезд к нам он упоминал, между прочим, о большой новости, свежей новости нашего уезда: в лесу появился огромный медведь, зарезавший у лесника корову и угрожавший не только лошадям, но и самим людям, проезжавшим по лесной дороге. Медведи делаются особенно злыми перед началом зимней спячки, во время которой они остаются в берлоге и сосут лапу все зимние месяцы, вплоть до весны. Далеко не хищные в обычное время, менее всего летом, когда у них есть достаточно корма и помимо живности, в виде лесной малины, ягод и даже муравьев, которыми они не брезгуют лакомиться, натыкаясь на муравьиные кучи, перед зимней спячкой и сразу после нее мишки не уступают, пожалуй, в кровожадности и самым хищным зверям. Голод не позволяет им слишком разбираться в роде добычи: коровы, овцы, лошади, а подчас и человек, подвернувшийся некстати и раздраживший чем-либо медведя, – все это погибает под страшными по своей силе лапами зверя. Впрочем, человеческое мясо мишка не употребляет в пищу. Но домашними животными, особенно кровью их, медведи лакомятся весьма охотно.
   Все это рассказал нам Александр Павлович, прибавив, что давно он мечтает встретиться один на один и помериться силами с медведем:
   – Облавы никакой делать не буду, а, знаете, с дубиной да с ружьем выйти на бурого непрочь, как в старое время наши предки хаживали, – со своей добродушной улыбкой говорил он.
   – Не советую, опасно это, – предостерегал его отец.
   – Э, пустое! Кто из нас двоих сильнее – это еще вопрос, – смеялся Ранцев, вытягивая и сжимая в кулак свою огромную волосатую руку.
   Мы не могли не улыбаться при виде этой поистине богатырской руки. Александр Павлович уехал, и о предстоящей медвежьей охоте нам больше никто не говорил.
 //-- * * * --// 
   – А снег, действительно, был ночью, Люся, смотри: здесь он не успел растаять. Зато воздух какой! Не воздух, а блаженный нектар, бальзам!
   Я положительно не узнавала сегодня тети Муси. Так она нынче оживлена. Глаза блестят, сама улыбается. Яркий румянец играет у нее на щеках. Черный платок, повязанный поверх теплого драпового пальто, делает тетю совсем похожей на монашку. Мы идем по мокрой от стаявшего снега траве, по опавшим листьям и серому облезлому мху. Скрипят высокие деревья, словно жалуются на что-то. Каркают голодные вороны протяжно и заунывно… Осенняя картина разрушения вызывает в душе невольную грусть. И в самом молчании леса таится та же грусть, беспричинная, необъяснимая, навеянная умиранием природы.
   Тетя Муся и я понемногу прибавляем шагу. Вот минуем сторожку лесника. Дверь избы плотно закрыта. Иван на обходе, должно быть, его старуха мать домовничает внутри. Мелкий дымок вьется из трубы домика.
   Я мельком бросаю взгляд на знакомое крылечко, по которому мы с Ани, исполненные трепета и страха, поднимались больше десяти лет тому назад. Домик Ведьмы и Зеленого – как давно все это было! Теперь Ани далеко. Нет и Этьена. Юное счастье разбилось вдребезги. Какая тоска, – глубокая тоска! Я стараюсь не думать о том, что было, и бодро шлепаю по сырому мху и тронутым первым снегом листьям туда, где в самой чаще притаилась усадьба «медвежатника». Теперь думаю только об одном: в уютной горнице, сплошь забросанной звериными шкурами, топится камин. У камина сидит хозяин… Бренчит гитара… Мягкий бархатный голос разливается по-соловьиному… Тепло, хорошо, уютно… Этьен и вся тоска, сопряженная у меня с этим именем, отходит куда-то далеко в эти минуты… Душа потянулась к песням, к тихому звону гитары… к приветливому огоньку камина. И тетя Муся думает, очевидно, о том же. Чем ближе приближаемся мы к Борку, тем быстрее и энергичнее шагает она по мокрой дороге.
   Вот зажелтели между обнаженными по-осеннему деревьями строения усадьбы.
   Собаки почуяли наше приближение и залились отчаянным лаем. Навстречу нам вышел повар, седой старик, проживший в доме Ранцева чуть ли не добрую половину своей жизни и знавший еще покойного отца Александра Павловича и его мать.
   – Добро пожаловать, барышни, давненько у нас не бывали, – запел он своим старческим тенорком, приветливо улыбаясь нам во всю ширину лица, – а мы-то с барином поджидали вас все последнее время. Нынче как раз еще утром о вас говорили. Нынче-то барин с Гаврилой да Иваном-лесником на дальнюю охоту уехавши, облаву, слышь, на медведя затеяли. Двух волкодавов – Пинча и Ларика – с собой прихватили. До зари еще укатили, обратно жду с часу на час. Крестьянин тут заходил, сказывал, от загонщиков узнал: на след берлоги уже напали. Теперь, надо думать, травят давно. Вы уж дождитесь, барышни… Не то осерчает на меня Александр Павлович, что отпустил вас до его приезда. Отдохните, притомились, чай, а я вам кофейку либо чайку приготовлю, а то и горяченькое что-нибудь духом спроворю. В один миг готово будет все.
   Старик волновался и суетился, как мальчик, не зная, куда усадить нас поудобнее, чем угостить повкуснее.
   – Да нескоро, может быть, Александр Павлович вернется, – заикнулась было я, бросая беглый взгляд на тетю Мусю. Сейчас она казалась очень встревоженной и бледной. Та же тревога смотрела из ее глаз, когда она, отведя меня в сторону по уходе слуги, убежавшего хлопотать с закуской, произнесла, крепко сжимая мою руку:
   – Отчего он не сказал, не известил нас о том, что облава на медведя назначена на сегодня? Ведь это очень опасный род охоты, Люся, и…
   Она не договорила. Но глаза ее досказали то, чего не решились произнести губы. Тетя Муся боялась за «медвежатника». Она еще любила его…
   Я опустилась подле нее на тахту и всячески старалась отвлечь ее мысли от того, что происходило сейчас за несколько верст отсюда, в самой глубине леса. Но мы невольно возвращались все время к разговору об охоте. Между тем короткий осенний день стал клониться к вечеру. Ранние ноябрьские сумерки окутали лес.
   Повар Дементий принес в кабинет большой поднос с чаем и холодными закусками и стал угощать нас самым радушным образом. Что касается меня, то я с удовольствием выпила чашку крепкого ароматного чая и съела несколько тартинок с говядиной. Тетя Муся не прикоснулась ни к чему. Она волновалась, по-видимому, все сильнее и сильнее с каждой минутой и то шагала большими шагами по комнате, то останавливалась у окна и зорко вглядывалась в постепенно сгущающуюся темноту осеннего вечера, вся обратившись в ожидание и слух.
   А сумерки спускались все ниже и настойчивее. Становилось почти темно. Дементий зажег лампы. Домик осветился, и в нем сделалось как-то сразу уютнее и веселее.
   – Пора домой, тетя Муся, – наши, наверное, уже беспокоятся, что мы пропали. Ждут. Надо идти… – заикнулась я было робко, трогая за плечо задумавшуюся у окна девушку.
   Неожиданно порывисто она обернулась ко мне. Что-то дрогнуло в ее лице…
   – Люся! Люся! Ты слышишь? Они возвращаются… Они едут… – зашептала она, до боли стискивая холодными пальцами мою руку.
   Я прислушалась, но не услышала ничего.
   – Я не вижу причины беспокоиться, – произнесла я насколько могла спокойно, – и чего ты волнуешься, право! Александр Павлович делает не в первый раз облаву в своей жизни. Ему и раньше часто приходилось иметь дело с «мишками» (тут я постаралась вызвать на своем лице подобие улыбки, что мне вряд ли удалось, так как я волновалась не меньше тети) – он опытный, хороший охотник и на рожон, как говорится, зря не полезет ни за что… Успокойся же, ради Бога, тетя Муся, сейчас он вернется с охоты здоровый и невредимый и…
   Я не договорила. До уха моего на этот раз вполне явственно и отчетливо донесся шум приближающегося экипажа, фырканье лошадей, людские голоса.
   – Они! – радостным, не поддающимся описанию голосом вырвалось из груди тети Муси, и она, как была, в одном платье, с непокрытой головой выскочила на крыльцо. Я за ней. Среди сгустившегося мрака двумя яркими точками резко выделялись фонари приближавшегося по дороге экипажа. Первое, что мне бросилось в глаза, – то, что на месте кучера Гаврилы сидел какой-то крестьянин в зипуне, очевидно, из нанятых для облавы загонщиков. Гаврила же находился в экипаже рядом с лесником Иваном, и они бережно поддерживали что-то большое, накрытое не то попоной, не то кафтаном, что лежало распростертое у них на руках. Медленно, шагом подвигался экипаж по направлению лесного домика. Коляска приближалась. Людские голоса доносились теперь совсем уже отчетливо до наших ушей. Вот лошади остановились… Свет фонарей ударил нам в глаза…
   Тетя Муся первая сбежала с крыльца, кинулась к экипажу, приподняла угол темной ткани, накрывавшей то бесформенное и большое, что находилось на руках охотников, и дикий вопль, вопль ужаса, отчаяния и безысходного, беспросветного горя вырвался у нее из груди и, повторенный стоголосым лесным эхо, замер где-то вдали, в глубине леса.
 //-- * * * --// 
   Много лет пройдет с того дня, пока утихнет и сгладится ужасное впечатление, которое произвела на нас гибель несчастного «медвежатника»…
   Чувствую, что никогда в моей жизни я не забуду этой картины. Все предыдущее казалось таким бледным в сравнении с ней. Объяснение со старым графом, нанесенная мне судьбой обида, разлука с Этьеном, даже самая смерть бабушки – огромное горе моего детства – все это не сравнится по силе произведенного на меня впечатления с тем, что я увидела и пережила в тот вечер.
   Александра Павловича Ранцева, или то, что осталось от него после дикого нападения на него медведя, доставили домой уже бездыханным, истерзанным трупом. О докторе и спасении жизни не могло быть и речи… Все было кончено с этой стороны, и в лесной домик доставили только жалкие остатки, клочья человеческого тела, изодранного лесным зверем.
   С большим трудом внесли бесформенную массу Ранцева в его жилище под вой собак, почуявших присутствие покойника, и плач старого верного Дементия. Тетя Муся шла бледная, как полотно, следом за несшими тело людьми.
   Она не плакала, не стонала. В том единственном вопле, вырвавшемся так непроизвольно из ее груди, сказалось все охватившее ее беспросветное жгучее отчаяние, и теперь она как бы замерла, как бы задохнулась под напором придавившего ее неожиданного горя. И все же она была до странности спокойна, когда обратилась к леснику Ивану с просьбой рассказать ей все подробно, не щадя ее нервов, рассказать нам, как произошла эта ужасная катастрофа.
   – Да уж, поистине горе великое и нежданное, барышни, – начал мой старый знакомый, выходя к нам в гостиную из кабинета, куда уже успели отнести истерзанные останки Ранцева, покрытые теперь простыней, и положить их на тахте, где он так любил отдыхать при жизни, – поистине страшное несчастье приключилось, барышни… В начале-то все как будто удачливо шло. Обложили мы, значит, со здешними мужичками пригородными «его» берлогу… Оцепили цепью загонщики, как и полагается, значит… Собак спустили… Александр Павлович, такой веселый да резвый, как нарочно, нынче были… Весь день шутили да балагурили с нами. – «Шубы медвежьей, – говорит, – у меня нет, – беспременно добыть себе шубу надо». – Долго мы, это значит, из берлоги его выманивали. Никак вытащить не могли. А тут Ларик сунулся было не в пору… Любимец Александра Павловича, Ларик-то… Выскочил из норы своей тот бурый дьявол да сразу-то на месте Ларика-то и положил. Одним взмахом лапы Ларику переломил пополам спину. Мы-то с Александром Павловичем ближе всех к берлоге стояли… Все видели и слышали… И как взвизгнул Ларик предсмертным визгом, и как грохнулся оземь замертво. Взглянул я на Александра Павловича, вижу – тот света не взвидел – сам не свой. Сам-то весь белый, – а глаза от злобы из орбит вылезают… Губы трясутся… – «Не пощажу, – шепчет, – за Ларика бедного жестоко отплачу…» Да как кинется вперед-то с ножом прямо тому дьяволу навстречу, без единого выстрела, без подмоги, один на один… Что тут было – не могу передать точно… Видел только, как ножом Александр Павлович взмахнул… Кровь брызнула из горла либо из лапы медведя – не разглядел точно… Кинулся я на выручку, а они уже оба по земле катаются, в один комок сплелись со зверем. Выстрелить хочу – да нешто можно стрелять-то – ненароком в барина попадешь. А тут свои, загонщики сбежались… Да куды уж!.. Когда удалось, наконец, заряд медведю в ухо всадить, поздно уж было… От Александра Павловича одни лохмотья остались, один мешок мяса да костей. И крикнуть не успел, сердешный…
   Иван замолк и утер рукавом кафтана катившуюся по лицу слезу. Тетя Муся стояла, беспомощно прислонясь к косяку двери. Глаза ее глядели куда-то вдаль, через голову лесника, туда, где она видела всю ту же рисующуюся в ее воображении страшную картину. Нежно, насколько можно тихо и осторожно напомнила я ей о необходимости возвратиться домой. Против моего ожидания, на этот раз она не протестовала. В глубоком, неимоверно тяжелом молчании оделись мы, вышли на крыльцо и сели в коляску, предупредительно по распоряжению Дементия ожидавшую нас у крыльца лесной усадьбы. Отъезжая от Борка, я невольно оглянулась назад. Все окна лесного домика были ярко освещены. В них мелькали суетливо снующие тени. Люди хлопотали о последних необходимых приготовлениях, сопряженных с присутствием покойника в доме.
   «Прощай, милый, веселый, добрый “медвежатник”, – мысленно послала я ему, – не придется нам больше ни увидеть твое простодушное, славное лицо, ни слышать твой бархатный голос, твои дивные чарующие песни, которые так настойчиво западали нам в души и сладкими радостными впечатлениями волновали наши сердца…»
   Слезы невольно навернулись мне на глаза. Я незаметно смахнула их с ресниц и обернулась к моей спутнице. Глаза тети Муси в этот миг встретились с моими… И я увидела в них такую отчаянную, такую беспросветную тоску безнадежности, что невольно, движимая состраданием, раскрыла объятия и прижала к себе несчастную одинокую девушку…


   Глава VI
   Поздно!

   Весь уезд только и говорил теперь, что о безвременной гибели Ранцева. Не нашлось ни единого человека, которого бы не взволновала эта ненужная, дикая, беспощадная смерть всеми любимого и уважаемого Александра Павловича. Мы, наша семья – отец, Ганя и я, – ездили ежедневно в лесной домик на панихиды. Одна тетя Муся отказывалась сопровождать нас туда.
   – Нет, нет, не принуждайте меня, – отнекивалась она в ответ на все уговоры брата и невестки ехать отдать последний долг умершему, – я хочу помнить его живым, здоровым и веселым, с его дивными песнями, с его остроумными рассказами об охоте. И пусть он останется таким в моей памяти на всю жизнь. Так мне будет легче…
   Никто не решался протестовать и настаивать. Щадили, как умели, душевные переживания бедной девушки. Несчастного «медвежатника» схоронили, и снова потекла вошедшая в свою обычную колею наша скромная и тихая деревенская жизнь.
 //-- * * * --// 
   Ночь… Холодная, бурная ноябрьская непогода шумит и свистит за окнами своими обычными шумами, свистами и завываниями ветра. С утра снежило. К ночи снеговая пыль разрослась в настоящий буран. Голоса ветра в трубах отчаянно завывали на самые разнообразные мотивы. В них слышатся и зловещие угрозы демонов, и дикий торжествующий хохот и стон, и жалобный печальный плач покинутого ребенка, и вопли больного, разрывающие грудь…
   Я лежу в своей мягкой узкой постели и думаю, мучительно думаю одну и ту же печальную думу – думу об Этьене, не дающую мне покоя с тех пор, как мы разлучены по воле его отца. Где он теперь, что делает, помнит ли свою маленькую Люсю-Магду?.. Снова гнетущая, безысходная тоска давит, душит и сводит меня с ума. А голоса бури за окном звучат все громче, все слышнее… Поет метелица на разные голоса… Как жутко, как нестерпимо тяжело прислушиваться к этим звукам!
   Но вот к ним присоединяются еще и другие… Какой-то шелест, какой-то шепот… Не то плач, не то заглушенное рыдание или стон. А потом шаги… Тихие, чуть слышные, едва уловимые для слуха среди всей этой какофонии звуков и голосов бури за окном… Так же тихо, едва слышно скрипит дверь, за ней другая… Я настораживаюсь невольно. Я вся обращаюсь в слух… Опять шаги, робкие, крадущиеся, чуть внятные… Чудится мне это или нет?.. Медленно открывается дверь моей комнаты, и через порог проскальзывает тонкая темная фигура.
   – Тетя Муся! Ты? – шепчу я и протягиваю ей навстречу руки.
   – Я… Люся… я… милая, ты не спишь? – Ее лицо бледно, а руки, обвивающие мои плечи, холодны, как лед, и дрожат. – Детка милая, я не разбудила тебя? – спрашивает она озабоченно и тревожно.
   – Нет, нет, тетечка. Я не спала… И тебе не спится?.. Да?
   Вместо ответа она только смотрит на меня своими большими страдальческими глазами. Господи, какое беспросветное отчаяние кроется в них! Безмолвно опускается она на колени у моей кровати и тихо плачет, прижавшись к моей груди… Ни слова не говорит она, но я чувствую, я сознаю и без слов, какое непосильное страдание носит она в своем сердце. Я утешаю и ласкаю ее, как умею, убеждаю прилечь рядом со мной, крепко обнимаю ее и шепчу ей на ухо слова сочувствия и ласки.
   Не помню, как нам удается, наконец, забыться… И не знаю, забылась ли я одна или тетя Муся отдыхала тоже вместе со мной в моей уютной «детской», но знаю только, что пробуждение мое было ужасно на другое утро. Меня разбудили крики и суета в доме. Хлопали дверьми, бегала прислуга. Звучали тревожные голоса Гани, отца…
   Когда, наконец, мне удалось одеться и выйти в столовую, взволнованная до последней степени Ганя протянула мне какую-то бумажку и, заливаясь слезами, шепнула:
   – Прочти, Люся, прочти!
   В бумажке стояло несколько строк, торопливо набросанных неровным и быстрым почерком тети Муси:

   «Дорогие мои Сергей, Люся и Ганя! Не огорчайтесь тем, что я покидаю вас. Но я не могу поступить иначе. Когда вы прочтете это письмо, вашей бедной Муси уже не будет на свете, а вместо нее появится скромная, никому не известная монахиня N-ской женской обители. Моя жизнь стала пустой и бесцельной, а особенно после того, когда счастье, улыбнувшись мне однажды, скрылось навеки от меня. Я тоже мечтала о своем собственном гнездышке, о домашнем очаге, о семье и детях, но судьба не захотела подарить мне этого скромного счастья. В этом я усматриваю перст Божий, высшее назначение для того, кто отмечен небесным промыслом для иной цели. Давно уже чувствую я призвание к обительской тихой жизни и теперь могу, никому не нужная и лишняя в мире, осуществить мою давнишнюю мечту…
 Простите же, родные, и не судите за это слишком строго вашу бедную Мусю».

   Едва лишь успела я докончить последнюю строку записки, как в комнату вошел отец. Со времени смерти бабушки я еще не видела у него такого взволнованного, убитого горем лица, таких встревоженных и печальных глаз в одно и то же время.
   – Едем за ней… Я велел подавать… Может быть, успеем еще отговорить, урезонить сестру от ее безумного шага… – говорил он отрывисто, перебегая взглядом с моего лица на Ганино и обратно. – Только нельзя медлить ни минуты… Одевайтесь скорее, и в путь… поедем за ней все трое… И все трое должны стараться отговорить ее…
   – Да, да, отговорить… Отговорить непременно, – роняла лихорадочно и Ганя, в то время как я дрожащими руками застегивала пуговицы пальто.
   Потом мы быстро вышли на крыльцо. Кучер Василий уже ждал нас на ко́злах больших семейных саней, запряженных парой новых, купленных лишь недавно отцом лошадей. По быстроте бега они едва ли уступали бывшей Ранцевской тройке. И Василий способствовал всячески скорой езде. Пара вихрем понеслась, несмотря на отчаянную непогоду и пургу, по занесенной снегом дороге.
   Меньше чем через полчаса достигли мы ворот знакомой нам обители. Обедня в монастырской церкви уже отошла, прихожане медленно расходились в ту минуту, когда наши взмыленные лошади остановились перед крыльцом главного обительского флигеля. Первое лицо, попавшееся нам навстречу, была Феша. Она низко поклонилась нам в пояс и, не поднимая глаза, запела своим тягучим монастырским говором:
   – А вам к сестрице? Желаете пройти? Пожалуйте, пожалуйте, гости дорогие! – И, не дав нам опомниться, повела нас куда-то длинными переходами, полуосвещенными керосиновыми лампами, в глубину монастырского помещения.
   Ни у отца, ни у Гани, ни тем более у меня не хватало духа в те минуты спросить ее о тете Мусе. «Раз она ведет нас к ней, естественно, тетя Муся здесь и, стало быть, все еще поправимо», – мелькнула у меня первая логичная мысль.
   – У матери игуменьи они сейчас были, кажись, еще и теперь там, – бросила нам мимоходом наша спутница и открыла перед нами какую-то дверь.
   Легкий крик срывается с моих губ, лишь только я переступаю порог игуменской кельи. Две монахини стоят в ожидании нас посреди маленькой горницы с лицами, обращенными к двери. В одной из них я узнаю суровые, строгие черты матери Ольги, в другой…
   – Тетя Муся! – кричу я несдержанно громко и бросаюсь к этой другой. – Мы приехали за тобой, вернись к нам, вернись домой, родная, любимая тетя Муся! Домой, родная, любимая тетя Муся!
   Мои поцелуи сыпятся без счета на черную рясу, на бледное, под черной же монашеской шапочкой, лицо, на дрожащие руки тети Муси, быстро перебирающие четки, и в то же время я слышу, как во сне, сдержанный и бесстрастный голос матери Ольги, с особенной значительностью произносивший страшные, неожиданные для нас и полные рокового значения слова:
   – Не волнуйтесь, дитя, и не требуйте невозможного. Нынче поутру ваша тетя дала, по милости Господа, великий обет пострижения… Марии Ордынцевой больше нет. Есть скромная монахиня, мать Магдалина, возносящая за вас всех свои грешные молитвы к Престолу Бога Всевышнего…


   Глава VII
   Новые цели

   Снова зима. Белые снега покрыли далеко убегающие поля вокруг нашей усадьбы. Белым пушистым инеем мастерски напудрил проказник дедушка Мороз деревья. Холодное скупое зимнее солнце только изредка, временами лишь баловало лаской замерзшую природу. Но не давало весенней, бодрящей душу радости это скупое солнце! Напротив, все как-то захолаживало оно.
   Тускло и бледно протекала теперь наша жизнь в Милом. Тетя, приняв пострижение, поселилась в монастыре. Еще уменьшилась наша и без того маленькая семья. Отец, опечаленный поступком сестры, стал больше хмуриться и задумываться. Он заметно грустил. Реже видели мы теперь улыбку на его угрюмом лице. Притихла и Ганя, по-прежнему хлопотавшая для всех и за всех с утра до ночи и с ночи до утра.
   Что же касается меня, то я совсем расхандрилась. Этьен по-прежнему не выходил из моей головы. Воспоминания о нем и о моем счастливом детстве и юности рядом с милым товарищем не покидали меня. По-прежнему жило все до малейших подробностей в моей памяти, все впечатления, оставшиеся от того рокового дня объяснения со старым графом, и это положительно не давало мне покоя. Я страдала. Не могла взяться за дело; никакая работа не шла мне на ум.
   Целыми днями слонялась я из угла в угол, не умея забрать себя в руки, еще больше усугубляя гнетущее настроение, царящее в доме, своей тоской. Дни тянулись с убийственной медленностью, пустые, бледные, похожие, как близнецы, один на другой. Целыми днями просиживала на диване с книгой в руках, которую и не думала читать. Мысли кружились все вокруг одного, одного и того же… Ужасы последнего месяца: Этьен… Разлука с ним… Трагическая смерть «медвежатника» и пострижение тети Муси… Казалось, радость навсегда угасла для меня. Казалось, над головой моей повисли черные тучи… тяжелые тучи, которым не суждено уже рассеяться никогда, никогда…
   – Если ты будешь продолжать кукситься и хандрить таким образом, тебя не надолго хватит, моя Люся… Ты ничего не делаешь, нигде не бываешь… Не говорю уже о себе, ты даже и друзей своих забываешь, – говорила мне не раз Ганя, возмущенная моей бесконечной апатией.
   – Друзей? Разве у меня есть друзья, кроме тебя и папы? – раскрывала я изумленные глаза.
   – Глупенькая девочка, а тетя Муся? а Мария?.. Положим, у тети ты была неделю тому назад, ну а Мария? Про нее ты и совсем забыла, а между тем эта девушка трогательна в своей привязанности к тебе.
   – Да, я знаю, – отвечаю я лениво, глядя апатичными, бессмысленными глазами перед собой.
   Действительно, Ганя права: я знаю заботу обо мне Марии. Она часто присылает мне записочки, прося меня зайти к ней. Сама она не может отлучиться, занятая по горло делами по хозяйству. Присылает она также образцы домашнего печения, варенья и сладостей собственноручного изготовления с припиской в записке, адресованной Гане: «А сладенькое передайте Люсе. Я знаю, какая она сластена».
   Наконец, одним ясным декабрьским утром я решаюсь пойти навестить Марию. Пускаюсь в путь по ровной, белой, как скатерть, снежной дороге. Боже мой, сколько раз я ходила и ездила по ней с Ганей и тетей Мусей на уроки в Анино!.. И там встречала постоянно того, кого уже нет больше со мной и с кем мы не встретимся больше никогда. Вот она чугунная решетка с воротами, увенчанными гербом д’Оберн. Сколько милых воспоминаний на каждом шагу!.. Иду по широкой главной аллее. Поднимаюсь на крыльцо. Звоню у дверей. Никого нет. Пустота и молчание. Хочу уже повернуть обратно, но вот хлопает форточка в ближайшем окне и в нее просовывается белокурая голова Марии.
   – Люся! Ты? Обойди кругом, с заднего крыльца. Здесь заколочено на зиму, – кричит она своим деловитым, озабоченным голосом.
   Обхожу по ее указанию дом и попадаю в задние сени. Старик Антон впускает меня.
   – Марья Карловна в классную просят. Они сейчас освободятся. Давненько не видели вас, барышня, похудали вы, – своим беззубым ртом шамкает старик и приветливо блестят его глаза мне навстречу.
   Вот и зал, где мы играли, резвились детьми. Вот и классная. Еще движение, и я буду за ее порогом, и снова воскреснут призраки недавнего прошлого передо мной. Совместные занятия… радости… уроки… невзгоды. Я останавливаюсь на минуту, чтобы перевести дыхание. Волнение мое слишком велико. Потом глубоко вдыхаю в себя воздух и открываю дверь. Что это?
   Мария сидит за столом, на главном, «учительском» месте, где прежде обыкновенно сидела мисс Гаррисон, а вокруг нее разместилось около десятка детей – мальчиков и девочек одного приблизительно возраста. Это все бедно одетые дети в тщательно заплатанных костюмах и стоптанных башмаках. Они что-то пишут, кажется, то, что им диктует Мария.
   При моем появлении все головы обращаются в мою сторону. Мария встает мне навстречу, дети вскакивают и кланяются мне.
   – Прошу тебя обождать немного, Люся. Я так рада видеть тебя, но необходимо заняться вот с этой мелюзгой… Посиди, почитай газету; мы сейчас кончим урок, – говорит своим деловитым тоном Мария, наскоро пожимая мне руку.
   – Хорошо, я подожду, не стесняйся, пожалуйста, – отвечаю я.
   Мне, в сущности, все равно, где сидеть и томиться: дома или здесь.
   От нечего делать приглядываюсь и прислушиваюсь ко всему тому, что меня окружает.
   Дети пишут под диктовку, потом читают немного и решают самые несложные арифметические задачи. Затем девочкам Мария показывает какое-то рукоделие, которое они берут с собой. Наконец, дети уходят, и мы остаемся одни с моей подругой детства.
   – Ты удивлена, застав меня за такой работой, – говорит Мария, усаживая меня после себя, – а между тем эту мою школу я устроила уже давно: попросту учу городскую бедноту, которая не может платить в училище и не в состоянии отлучиться надолго из дома, где эти дети помогают своим отцам и матерям. Я же отнимаю у них всего час-другой для занятий и в эти два часа стараюсь дать им первые понятия о грамоте и счете, а также учу девочек немного и рукоделию. Жаль только, времени нет у меня. Мои старички совсем одряхлели, и все дело управления делами по имению графа отец сложил на меня, так что для моих ребяток совсем мало времени остается. Вот если бы кто-нибудь помог мне… Ну, а ты, Люся, как поживаешь? – неожиданно обращается она ко мне голосом, полным такого доброго и нежного участия, что слезы невольно навертываются у меня на глазах.
   Я в тот же миг бросаюсь к ней на шею и начинаю рыдать, рыдать неутешно.
   – Все кончено для меня, Мария… все кончено, – всхлипываю я. – И жизнь, и радость… Впереди одни муки воспоминания и тоска. Я не могу ничего делать, все валится у меня из рук… Мое горе придавило меня… Я только и думаю о том, что нас разлучили с Этьеном, что моя жизнь отныне потеряла всякий смысл для меня.
   Боже мой, что стало в эту минуту с Марией! Краска бросилась ей в лицо… Она вскочила со стула и вперила в меня вспыхнувшие негодованием глаза, проговорила, задыхаясь от волнения:
   – Как ты можешь, как ты смеешь говорить мне такие глупости, Люся! Ты подумай только, что за чушь ты несешь! Я знаю всю твою историю, всю историю неудавшегося сватовства Этьена, и все-таки скажу одно: ты меня поражаешь своим эгоизмом, Люся.
   – Эгоизмом? – переспросила я, потрясенная и удивленная до глубины души ее словами.
   – Ну да, эгоизмом! Нечего делать большие глаза и открывать рот от недоумения. Ужели Господь Бог дал тебе жизнь, а твои близкие воспитывали, лелеяли и берегли тебя для того только, чтобы ты выросла таким бесполезным, пустым, ни о ком и ни о чем не заботящимся существом, каким я вижу тебя в настоящее время? Ну, не эгоизм ли это, скажи мне, ради Бога, замкнуться в своем горе и личных переживаниях и ничего не желать знать о том, что происходит вокруг и около тебя. Люся, Люся, стыдись! Одумайся, пойми: задача каждого человека заключается в его стремлении быть полезным другим. А ты не только не приносишь пользу окружающим, но и причиняешь им огромный вред, не желая примириться с неизбежным, не желая подчиняться обстоятельствам, и кроме своих собственных невзгод не хочешь знать никого и ничего в мире…
   – Но пойми, Мария, я люблю Этьена, а люди разлучили нас! – срываются с моих губ полные горечи и жалобы слова.
   – Вздор! – энергично отвечает она. – Вздор, Люся! Нет такого чувства, которое нельзя было бы победить. Наконец, ты сама должна найти способ забыть свою невзгоду, свое горе, уйти с головой в другие заботы, в труд, наконец… Ты уже не девочка, Люся, и понимаешь отлично, что наравне с розами счастья встречаются и колючие тернии на жизненном пути. Надо уметь уничтожать эти тернии, надо бороться с ними. Послушай, дорогая, хочешь, я помогу тебе найти саму себе? Хочешь, дам тебе труд, занятие, работу, которые захватят тебя, дадут возможность приносить пользу другим, и в этом ты найдешь себе облегчение?
   – О, я была бы так благодарна тебе за это, Мария… – срывается самым искренним образом с моих губ.
   – Прекрасно, Люся; иного ответа я, признаться, и не ожидала от тебя. Так руку? И дружно вместе вперед, работать, трудиться и этим доставлять несказанное удовольствие окружающим.
   – Да, да, помоги мне, Мария! Ты – такая сильная, мудрая, а я так несчастна, – шепчу я, глядя с надеждой в ее умное, энергичное лицо.
   Она улыбается своей милой улыбкой, бросающей сияние на все ее некрасивое личико, и оно становится таким одухотворенным и светлым при этой улыбке, что я невольно кидаюсь на шею моей подруге детства и крепко обнимаю ее.
   А несколькими днями позднее я сижу на «учительском» месте Марии посреди классной и всячески стараюсь объяснить грозовые явления атмосферы моим маленьким ученицам и ученикам.
   Два десятка глаз впиваются в мое лицо с выражением самого жадного внимания. Детские глазенки смотрят на меня с любопытством, и по этим ясным глазенкам я вижу, что слова мои понятны и интересны для детей. «Школа» Марии перешла теперь целиком в мои руки. У молодой девушки и без того много хлопот. Впрочем, я помогаю ей и в сложном графском хозяйстве. Помогаю теперь и дома отцу и Гане…
   И странное дело, в работе, в деле все бледнее и бледнее становятся недавно пережитые мною тяжелые впечатления. Отходят с каждым днем все дальше и дальше от меня и тоска по Этьену, и боль пережитого первого разочарования.
   Образ моего товарища детства хотя по-прежнему живет в моем воображении, но нет у меня уже ни прежней тоски, ни горечи при мысли о нем.
   Занятия с бедными ребятишками, заботы о них, шитье для них платьев, белья и костюмчиков совместно с Марией и хлопоты дома по хозяйству занимают теперь все мое время. Поневоле прихожу к уверенности, что принося пользу и помощь другим, я получила приятное и радостное удовлетворение от сознания права на жизнь. И это сознание делает меня прежней Люсей, веселой и жизнерадостной, как прежде, готовой теперь во всеоружии, энергично и смело встретить какие бы то ни было удары со стороны причудницы судьбы, дающей людям то большие радости, то большие печали…