-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Казимир Станиславович Баранцевич
|
|  Карамора и другие сказки чёрного таракана
 -------

   Казимир Баранцевич
   Карамора
   и другие Сказки Черного Таракана, а также рождественские, святочные и разные-всякие сказки и Символические рассказы


   Сказки чёрного таракана


   Вместо предисловия

   Нужно сказать, что это был очень большой и очень старый таракан. Когда я его увидел в первый раз на стене, около водопроводной раковины, то усомнился даже, – таракан ли это, – до того он был велик; – но потом, когда я увидел его уже на дне раковины, в компании с другими тараканами, когда увидел, как все они, собравшись в кучу, шептались о чём-то, тихонько поводя усами, сомнение исчезло, я убедился, что это был, точно, таракан.
   Он был, по-видимому, предводителем, старшиною тараканов; редко я его видел одиноким, всегда его окружало несколько штук соотчичей, и всегда они о чем-то шептались, точно вели совещания.
   Когда я случайно, с лампою в руках, появлялся в маленькой комнатке, служившей умывальной, – все тараканы поспешно убегали из раковины и прятались по щелям, все, кроме большого, старого таракана, который со дна медленно взбирался на край раковины и, поводя своими большими усами, мужественно ждал.
   Он ждал, может быть, что я, движением пальца, сброшу его на пол, растопчу ногою, – полагаю, что моё появление не могло сулить ему ничего хорошего; – и тем не менее он не уходил, а ждал.
   Дело кончалось тем, что уходил обыкновенно я. Ах, не смейтесь, пожалуйста! Я человек и, конечно, смышлёнее и сильнее какого-нибудь таракана. Мне ничего не стоило ошпарить его кипятком, как делают кухарки, и таким образом предать беднягу мучительной смерти, наконец, убить его одним щелчком, всё это делалось так просто, но я не решался ни на то, ни на другое. Меня останавливало уважение к мужеству таракана. Он не боялся меня, и это заставляло меня задумываться над свойствами непрошенного гостя водопроводной раковины.
   «Очевидно, он храбрее и сильнее всех остальных тараканов, – думал я, – Но неужели он и умнее их?» Храбрость и сила – признаки физического превосходства, но не умственного (так, по крайней мере, очень часто наблюдается у нас, у людей).
   Неужели он глупее остальных своих товарищей, убегавших при моем появлении? Однако, он как будто знал, что я не покушусь на его жизнь, и оставался на месте. Значит, он умнее их. Эти вопросы так сильно занимали меня, что я, наконец, решился, по мере возможности, ближе изучить моего таракана.
   Сперва нужно было сделать так, чтобы тараканы не разбегались при моём появлении с лампой. Прежде всего, чего они боялись? Конечно, света! Значит, нужно было приучить их к свету. Для этого я прикрепил на стену никогда не освещавшейся умывальной небольшую лампочку, которая давала очень слабый свет, но, все-таки, такой, при котором видны были тараканы. Лампочка должна была гореть с утра до ночи.
   В первый вечер тараканы ушли и не появлялись. Даже мой Смельчак (так я прозвал большого таракана) хотя по-прежнему остался в раковине, но затем ушел, с удивлением, как мне казалось, пошевеливая усами. Очевидно, он был недоволен и смущен непривычным освещением.
   Во второй вечер (при моем появлении) Смельчак остался, хотя не двигался с места, а только быстро и сердито поводил усами; в третий – все тараканы находились в раковине и разбежались только, когда я вошел.
   Теперь нужно было приучить их к моему присутствию в этой комнате.
   Ради изучения этих занимательных тварей, я решился пожертвовать удобством моего кабинета и велел перенести любимое кресло в умывальную. Слуга, которому я отдал это приказание, не мог скрыть своего удивления и заставил меня по крайней мере раза три повторить его.
   Кресло было поставлено в недалеком расстоянии от раковины, я сел в него и приготовился наблюдать. Не скрою, что вначале мне было порядочно скучно, так как наблюдать, кроме Смельчака, было некого; остальные тараканы разбежались и не показывались, да и сам Смельчак стоял неподвижно и только быстро, быстро, и с очень недовольным видом, шевелил усами.
   Так прошли вечер и часть ночи.
   Во второй вечер к Смельчаку подошел один таракан, стал очень близко, пошептался и сходил ещё за одним, затем все трое разгуливали по раковине, шепчась и потрагивая друг друга усами. Остальные выглядывали, по всей вероятности, из щелей, и, не решаясь показаться, завидовали положению товарищей.
   На третий вечер любопытство, жажда и пример товарищей побудили и остальных спуститься в раковину. С каким наслаждением после обильного, жирного обеда, приготовленного для них неряшеством моей кухарки, они пили чистую воду, скопившуюся на дне раковины от капель, сочившихся из крана!
   Короче сказать, через пять вечеров я совершенно освоился с тараканами, и, что еще важнее, тараканы освоились со мною.
   Правда, они не ползали по моему платью, по рукам и лицу, а ходили по раковине или сидели, собравшись в кучу, но они меня уже не боялись, свободно предаваясь своему таинственному шёпоту. И вот, наконец, я узнал, что это был за шёпот! Представьте, Смельчак рассказывал им сказки, те сказки, которые я хочу здесь предложить!
   Не удивляйтесь и не спрашивайте меня, как я постиг речь тараканов, – покуда это моя тайна. Впоследствии, может быть, я вам её открою; может быть, эта тайна сама обнаружится перед вами, – не знаю.
   А теперь послушаем, о чем нашептывал своим товарищам старый, черный таракан.


   I. Волшебный платок


   … «Я жил тогда в очень небольшой семье и, конечно, не пользовался такими изысканными кушаньями, какими угощает нас здешняя кухарка.
   Вместо спаржи и цветной капусты, – которую, кстати сказать, я очень люблю, если она приправлена хорошим, сливочным маслом с сухарями, – приходилось питаться сухими корочками хлеба. да и то в очень ограниченном количестве. Бабушка, – её все звали бабушкой, должно быть, потому, что она была старая-престарая, сморщенная и даже страшная. – хотя добрая-предобрая, – итак, бабушка была очень опрятная, бережливая хозяйка. Ничего-то у неё не заваляется, не пропадет, – корки хлеба не сыщешь. Бродишь, бродишь по столу, по полу, все углы обшаришь, просто одурь возьмёт! Подумывал я даже переселиться из этой квартиры в другую, и непременно переселился бы, потому что в ней, мало того, что было голодно, но по зимам и холодно, – да очень уж мне не хотелось расставаться с одной из внучек домовитой бабушки. Всех внучек у ней было три, – всех их называли по именам, да имена-то их я перезабыл и помню только, как сам назвал. Старшую, лет 14, я назвал Модницей потому, что она ужасно любила наряжаться. Как увидит на ком что-нибудь модное из одежды, придет к бабушке и начнет приставать: – «Купи, бабушка, то, купи другое! Мне хочется это и это иметь!»
   – Что ты, голубушка, откуда мне денег взять! – ответит бабушка. И точно, откуда было взять денег старухе? Раз в месяц ходила бабушка куда-то далеко-далеко: на целый день, бывало, уйдет и принесёт какие-то бумажки, заберётся в свой уголок, начнёт считать, да так горестно головою качает. Видно, мало! Я в бумажках толку не понимаю, и до сих пор удивляюсь. как это у людей на бумажки можно доставать и хлеб, и говядину!
   А бабушка, хоть понемногу, а доставала, и того, и другого. Вот только на наряды уж не оставалось ничего, и наша Модница сердилась и скучала.
   Сколько раз я слышал, как она, остановившись перед зеркалом, с грустной усмешкой, осматривала своё скромное, ситцевое платьице и говорила, про себя:
   – Боже мой, какая я несчастная! Ах, за что я такая несчастная!?
   Так как всё несчастье девочки состояло в том, насколько я мог понять, что вместо шёлковых или шерстяных платьев ей приходилось носить ситцевые, то я не мог ей сочувствовать и, сидя у себя за печкой, даже удивлялся людской, глупости! Подумайте сами! Люди здоровы, сыты, могут делать, что хотят, считают себя выше и разумнее нас, тараканов, и вдруг плачут оттого, что не могут надеть лучшее платье! Ну не смешно ли, право!
   Вторую внучку, которой было 13 лет, я прозвал Кокеткой. Это была очень недурненькая девочка с белыми, как лён, волосами и серыми, веселыми глазками. Она была не особенно умна, но подвижна, обладала добрым, отзывчивым сердцем, и я, пожалуй, полюбил бы эту девочку, если бы у неё не было большого недостатка, – кокетства. Она была только что недурна, – например, её маленький, вздернутый носик не мог служить украшением её лица; а между тем, она считала себя красавицей, да еще какой, чуть ли не первой в мире! Она мирилась и с ситцевым платьем, и с простыми башмаками на ремешке. а не на пуговицах, но зато тормошила бедную бабушку, прося купить ей то цветочек, то ленточку, то еще какое-нибудь украшение к её костюму. Она ходила вся обвешанная разными цветными ленточками и могла по получасу стоять перед зеркалом, любуясь своими тряпками, улыбаясь самой себе, поворачивая голову то направо, то налево. Сажей она чернила себе брови и ресницы и, случалось, за неимением настоящих ленточек, делала их себе из цветной бумаги.
   И эту девочку, несмотря на то, что она была добра, я не любил и опять-таки удивлялся, как это люди могут только и думать что о самих себе, о том, как бы разными тряпками и бумажками облепить себя и ходить, воображая, что ты всем нравишься, что все не сводят с тебя глаз?
   Теперь осталась моя любимица, – третья внучка, и, право, стоит только мне ее вспомнить, так сейчас же хочется про неё говорить, говорить без конца. Что это была за девочка! Я прозвал ее: Простенькая, и, полагаю, лучшего имени не придумаешь. Она была совсем, совсем простая и, право, столько же думала о себе, как о летошнем снеге. Никогда я не слышала чтобы она сказала – «я этого хочу, мне это не нравится», – никогда она не говорила о себе! Никогда она не обращала внимания на то, как она одета, что бабушка дала ей кушать. А между тем, в то время, как у Модницы её новое, шерстяное платье, которое она выпросила-таки у бабушки, оказалось разорванным, а она так и ходила с прорехою, – ситцевое, тёмное платьице Простенькой было всегда чисто, без пятнышка, и там, где оно прорвалось от ветхости, так искусно заштопано девочкой, что нужно было долго искать, чтобы найти это место.
   Простенькая, обыкновенно, занималась хозяйством: она стряпала, стирала, гладила на бабушку и на обеих сестер. Бабушка была уж очень стара, часто хворала и лежала в своем уголке за печкой, а Модница и Кокетка целые дни проводили у окна, глазея на прохожих и мечтая о том, как обе будут блистать в свете: одна нарядами, другая – красотой.
   – Я буду актрисой! – говорила Модница, – актрисы одеваются лучше всех!
   – А я выйду замуж за богатого! – говорила Кокетка, – и сейчас велю с себя снять сто дюжин фотокарточек.
   Я слушал их речи и только поводил усами. Подумайте сами! Ведь актрисы, настоящие актрисы, – не только одеваются нарядно, но и трудятся; каков там ни будь талант, а нужно учить роли, нужно репетировать, – глядишь, день и ушёл, а вечером представление, тут еще больше нужно трудиться, еще больше уставать.
   Простенькая ничего не говорила, никуда не метила, всё на кухне да на кухне, а когда суп сварится, она накроет на стол, да позовёт бабушку и сестер: идите, мол, обедать!
   Вот, однажды, бабушка ходила куда-то там за деньгами и вернулась с обновкой – голубым платком. Платок был простой, ситцевый и куплен был за недорогую цепу у татарина; но так как всякая обновка обязательно отдавалась первой Моднице, то бабушка, хоть и на старости лет, а схитрила… и, отдавая платок, сказала, что купила его в магазине и заплатила за него не дёшево.
   Модница едва взяла его в руку, сейчас же узнала, что он ситцевый и с презрением швырнула на пол.
   Кокетка была добрая. Она подняла платок и сказала:
   – Зачем ты обижаешь бабушку? Если платок тебе; не нравится, я возьму его себе!
   – Возьми, пожалуйста! Все равно. я носить не буду! – сказала Модница.
   Кокетка подошла к зеркалу и примерила на голове платок. И едва лишь она надела платок, верите ли, нет ли, она мне показалась такой красавицей, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
   Открыть ли вам секрет? Платок-то был волшебный, вот оно что! А волшебство его заключалось в том, что тому, кто имел его при себе, он давал красоту, успех во всём и счастье.
   И покуда Кокетка носила его, она не сделалась, правда, умнее, потому что ума у неё не было, – но стала до того красивой, что люди и взаправду начали заглядываться на неё.
   И Кокетка уже не отходила от окна…
   Но скоро платок загрязнился. Вместо того, чтобы выстирать его и надеть снова, Кокетка (бросила его за кровать, – это была её обычная повадка обращаться с вещами, которые ей больше не нравились).
   Убирая комнату, Простенькая нашла грязный платок, выстирала его вместе с другими вещами, и чистенький, выглаженный подала Кокетке.
   – Ах, как он полинял! – воскликнула та, взглянув на платок. – Фу, какой он скверный! Он мне не нравится, возьми его себе!
   И едва лишь Простенькая надела платок себе на шею, как вдруг преобразилась: сделалась красавицей. Да какой! Еще краше, чем была в нём Кокетка!
   Но никто, кроме меня, этого не замечал. Люди, живущие вместе, никогда не замечают перемен, происходящих друг у друга; им всё кажется, – сколько бы лет ни прошло, – что они всё те же. Ни Модница, ни Кокетка, ни даже бабушка не замечали, как похорошела Простенькая: им всё казалось, что она дурнушка, и что её назначение быть постоянно на кухне да служить сёстрам.
   Так прошло несколько лет. Бабушка, старилась, хирела, не могла уже выходить из дому, а всё лежала в своем углу, да охала. У неё, как у всякого больного, и при том старого человека, были свои причуды и прихоти: она ворчала на внучек, сердилась; всё ей не нравилось, всё было не по ней. Старшие не обращали внимания на её воркотню, часто даже делали наперекор старухе и, несмотря на это, странное дело, она меньше ворчала на них; но Простенькой, которая всегда участливо относилась к бабушке, берегла её, холила, кормила из своих рук, – доставалось за всех троих. Бабушка почему-то страшно сердилась на нее, ворчала, с утра до ночи. Внучка спокойно и мужественно переносила свою участь. Ей помогал волшебный платок, который она, – вовсе не зная, что он волшебный, – постоянно носила на шее. Просто, ей было нечего надеть, до того она обносилась: всё, что было ещё лучшего из одежды в доме, носили обе старшие сестры.
   Но вот бабушка умерла, и сёстрам пришлось еще хуже. Покуда была жива бабушка, Простенькая ходила вместо неё куда-то и приносила деньги. Теперь и этого не стало.
   В день похорон бабушки, обе старшие сестры плакали: они жалели, конечно, всего больше себя, думая о том, как им придется жить.
   Простенькая тоже плакала; ей одной было искренно жаль бабушку, потому что она чувствовала, что хотя та ее и бранила, но в душе всё-таки, любила свою внучку и желала ей добра. О себе Простенькая не думала: она знала, что не пропадёт и без бабушки.
   Я забыл вам сказать, что в доме, где жила старуха с внучками, поселился старичок-художник, и так как он имел обыкновение заниматься у окна. выходившего на двор, то Простенькая, проходя мимо, останавливалась иногда, чтобы посмотреть на его работу. Художник, видя, что девушке нравятся его картины, однажды позвал ее к себе и показал, как он работает.


   Простенькой понравилось его искусство, и художник, видя это, стал ее учить.
   И опять же я должен сказать, что и тут дело не обошлось без волшебного платка потому что чем же, как не волшебством, можно объяснить то обстоятельство, что через какой-нибудь месяц Простенькая научилась рисовать по фарфору.
   Да как рисовать! Уж на что мы, тараканы, любим бродить по блюдечкам, чашкам, тарелкам, в особенности, если на них что-нибудь осталось, что может прийтись нам по вкусу, а я ни разу не решался прогуляться по свежему рисунку Простенькой, – до того это было хорошо сделано! Такое небо, такие цветы, какие рисовала девушка, можно было найти только в воде, а вода у неё выходила такая, что так и хотелось сесть в лодочку и покататься.
   А старшие сёстры подтрунивали над Простенькой.
   – Ну, что ты заработаешь своими рисунками? Какой-нибудь грош! – говорила Модница; – Уж если так тебе хочется пачкаться в красках, – рисовала бы лучше портреты!
   – Конечно! – восклицала Кокетка, – нарисовала бы меня… да не один, а много, много раз: наверное, нашлись бы покупатели.
   – Я рисую для себя, а не на продажу! – скромно отвечала Простенькая, брала кисть и усердно, подолгу работала над каким-нибудь цветком.
   Зато и выходил он у неё, как живой.
   И вот, когда бабушка умерла, настало время, когда сёстрам нужно было позаботиться о себе. Тут-то и оказалось, что обе старшие ничего не знали, ничего не умели. Привыкнув жить на чужой счет, они даже не чувствовали желания чем-нибудь заняться, им было неприятно думать о каком бы то ни было труде.
   По-прежнему обе сидели у окна, смотрели на улицу и от безделья ссорились между собою. Однако, когда наступало время обеда, то обе, голодные, шли на кухню и спрашивали Простенькую, которая по-прежнему хлопотала около плиты:
   – Скоро ли обед? Чем ты нас сегодня накормишь?
   Им и в голову не приходило спросить, откуда, Простенькая брала деньги на провизию, – до того они привыкли жить на всём готовом.
   Откуда же, в самом деле, явились деньги у Простенькой?
   Когда она издержала последний двугривенный оставшийся после бабушки, она отправилась за советом к старичку-художнику.
   Старичок подумал, подумал и сказал:
   – Юношей я был в таком же положении, как вы. Я остался сиротой и без гроша. Тогда я попробовал отнести свои рисунки в магазин картин; рисунки мои понравились, их купили у меня и заказали сделать ещё. Так я и начал жить. Сделаем ещё раз пробу. Дайте мне ваши работы, я их отнесу в один магазин, там не возьмут, – попробую отнести в другой. Почем знать, – может быть, и удастся. А самое лучшее, – пойдёмте вместе.
   Так они и сделали. Когда я смотрел из своей щёлки, как одевается Простенькая, собираясь идти в магазин, я боялся, что она не наденет голубого платка. Тогда бы всё пропало! Я был уверен, что девушку постигнет неудача.
   Но она надела именно этот платок и вернулась радостная, сияющая. Платок показать свою волшебную силу: – работы Простенькой понравились хозяину магазина, и он тут же купил их.


   Так вот откуда появлялись деньги у Простенькой! Работая по хозяйству, она уделяла несколько часов в сутки на свои занятия живописью и на скудный заработок кормила и содержала обеих сестёр.
   Конечно, такая скромная, даже бедная жизнь была не по нутру сёстрам. Модница изо всех сил старалась поступить на сцену и добилась-таки своего, – поступила. Она тотчас же переехала от сестёр на свою квартиру. Но должно быть то, чего она так добивалась, не удовлетворяло ее, должно быть, платили ей мало, и жить ей было тяжело, потому что в дни, когда она заходила к сёстрам, я видел её грустной, с заплаканными глазами. Она похудела, исчез румянец с её щек, исчезла её самонадеянная весёлость. Я догадывался, что жизнь, которую она вела, была губительна для её здоровья. Ночи без сна, тяжёлый воздух за кулисами и на сцене, холод, сквозной ветер, – всё это могло испортить какое угодно здоровье. Если бы еще у неё был талант, то успехи на сцене, одобрение публики могли бы её вознаградить за те жертвы, которые она приносила искусству; но таланта у неё не было, и она, недовольная, озлобленная, затерялась в толпе.
   Кокетка тоже была недовольна своею жизнью, Замуж она не вышла, а страсть к кокетству довела её до того, что люди стали показывать на нее пальцами и смеяться. То, что простительно было девочке, во взрослой девушке вызывало насмешки и глумления, и люди, глядя на цветные бумажки и пёстрые ленточки, украшавшие платья Кокетки, называли ее сумасшедшей.
   – Смотрите, смотрите, сумасшедшая идёт! – кричали мальчишки, завидя издали Кокетку, показывали ей язык, а некоторые, посмелее, даже дёргали её за платье.
   Случалось, что в это время выходила Простенькая. Тогда она брала сестру за руку и уводила домой.
   Сердце её надрывалось и болело за сестру, но она садилась за работу и в труде забывала все огорчения. Труд – любимый, осмысленный труд превозмогает всё!
   Теперь она зарабатывала столько, что была обеспечена во всём.
   Так как занятия по хозяйству мешали живописи и отнимали много времени, она наняла женщину-стряпуху, а сама отдалась исключительно своей работе.
   Каждая вещь, выходившая из-под её рук, была так художественна, что ее уговорили послать несколько работ на выставку. Ей присудили одну из первых наград. Но высшей наградой для неё были слова старичка-художника, сказавшего, что положения переменились, и что теперь ему не мешало бы поучиться у своей бывшей ученицы.
   Вместе с актёрами Модница уехала в провинцию. Больше двух лет Простенькая не получала от неё писем, не имела: о ней никаких известий, как вдруг однажды, в зимний вечер кто-то сильно позвонил у дверей квартиры.
   Простенькая побежала отворить и… столкнулась с сестрою. Худая, бледная, – она едва держалась на ногах.
   Простенькая бросилась ухаживать за нею. Радостно сжимая в объятиях, она усадила ее в кресло, освободила ее от шубки, платков, велела приготовить чай.
   – Ну, скажи, как, когда ты приехала? Где была? Отчего ты не писала, не отвечала на мои письма? Как здоровье твоё? – спрашивала Простенькая.
   Вместо ответа, сестра обвела комнату своими большими, черными глазами, закашлялась, поднесла ко рту платок, и на нем показалось пятно крови.
   – Боже мой! Что это? Ты больна?
   Излишний был этот вопрос. Стоило взглянуть на эту страшно исхудавшую женщину, на её костлявые руки и плечи, чтоб понять, что Модница пришла к сестре умереть.
   И тогда настали тяжёлые, скорбные дни! Как, бывало, бабушку, – Модница мучила сестру прихотями, вспышками беспричинного гнева, упрёками, жалобами на судьбу, и, оскорбив её, горячей рукой брала её руку и говорила:
   – Я обидела тебя? Прости! Не буду больше! Мне, так тяжело.
   Да, ей было тяжело! Вся её неудавшаяся, испорченная жизнь проходила перед ней в мучительных воспоминаниях. В горячечном бреду она переживала своё прошлое, она разговаривала с людьми, которых не было вокруг неё, она отгоняла от себя призраки своего больного воображения, хрипло, задыхаясь от кашля, кричала: – «Прочь, прочь, не подходите ко мне!» Она смешивала сестёр с лицами представлений, в которых она играла, называла их именами, она металась, не зная покоя ни ночью, ни днем.
   – Посмотри, как идет мне это платье! В нём я – настоящая королева, не правда ли? – говорила она и вдруг заливалась горькими слезами, вызванными какими-нибудь неясно мелькнувшими воспоминаниями из дней детства.
   Как она хотела покоя, как молила о нём, и не было ей покоя ни, ночью, ни днем, – злая болезнь мучила, терзала её неустанно; и, казалось, конца не будет этим мучениям!
   И вот однажды, в глухую зимнюю полночь, она ясным, твёрдым голосом позвала сестру.


   Та явилась тотчас.
   С того вечера, как приехала Модница, Простенькая не знала настоящего сна. Она даже не раздевалась и спала сидя, чутко, сквозь дрему, прислушиваясь, не зовёт ли сестра.
   – У меня какой-то странный, непонятный страх! – сказала старшая сестра, – дай мне руку!
   Простенькая взяла ее за руку.
   – Мне холодно… плечам… накрой меня чем-нибудь.
   Простенькая схватила первое, что ей попалось под руку, и накрыла сестру. Это был голубой платок.
   Неземное, спокойствие разлилось по лицу старшей сестры. Черты лица, искажённые до той минуты страданиями, разгладились и приняли выражение строгой вдумчивости, и всё тело, измученное, истерзанное болью, вытянулось и застыло в отрадном покое. И в комнате вдруг всё стало тихо и спокойно.
   На коленях, приникнув головою к краю постели, неслышно, тихо плакала младшая сестра…
   Знаете ли, друзья моя, иногда я забегало в квартиру Простенькой, чтобы посмотреть на её теперешнее житьё-бытьё. Как у неё чисто, опрятно, каким миром веет от стен этой скромной квартирки, как хорошо чувствуешь себя в ней!
   В ней нет излишней, надутой роскоши, нет ничего такого, что бросалось бы в глаза, – это квартира трудящейся женщины. В уютной спальне Простенькой есть небольшой, черного дерева шкафчик, а в нём спрятаны вещи, с которыми соединены семейные воспоминания. В каждом доме вы найдёте такие вещи, – это или крестик, или клочок бумажки с белыми, как лён, волосами сына или дочери, куколка с разбитой головой, полинялый, оловянный солдатик, иногда пожелтелый листок почтовой бумаги, исписанный кругом, на котором уже выцвели чернила; иногда пучок засохших цветов.
   В шкафчике из чёрного дерева хранятся две вещи: недовязанный чулок, – работа бабушки, и совсем ветхий, превратившийся в тряпку, когда-то голубой платок, – эти два воспоминания последних минут жизни двух любимых существ.
   Чаще всего я застаю хозяйку за работой, – но уже не на кухне, как было прежде, а в просторной, светлой комнате, стены которой увешаны картинами и образчиками работ Простенькой…
   Иногда в эту комнату заходить странного вида исхудавшая женщина с сумасшедшим блеском в глазах. Платье её пестрит нашитыми на нём разноцветными лоскутками, пальцы унизаны медными кольцами, с цветными стеклами вместо камней, на голове её с распущенными волосами, красуется измятый венок из бумажных цветов…
   Простенькая усаживает в кресло свою бедную сестру, старается развлечь её разговорами, предупреждает малейшее её желание, малейшую прихоть. Когда уж ей очень жаль станет сестры, и невольные слёзы набегут на её глаза, она поворачивает в сторону своё милое лицо, быстро, украдкой, вытирает слезы, пробует рассмеяться и хоть чем-нибудь рассмешить сестру…



   II. Старая лампа


   – Мне кажется, что вам как будто понравилась моя первая сказка? – так начал Смельчак, когда на следующий вечер все тараканы снова собрались вокруг него на дне раковины, – Если я только не ошибся, то это дает мне смелость рассказать вам еще одну?
   – Конечно, конечно! – зашумели тараканы и начали усиленно шевелить усами. – Расскажи, пожалуйста!
   – Ну, хорошо, я расскажу вам про одну старую лампу.
   – Тоже волшебную? – спросил один таракан побойчее.
   – Пожалуй, немножко и волшебную. Ну, да узнаете сами! Итак, я начинаю… Жил на свете один молодой человек. Он был хорошего происхождения, богат, весел, обладал цветущим здоровьем и мог бы служить образчиком для всех молодых людей, если бы получил хорошее воспитание. Родители его не жалели средств ни на его воспитание, ни на образование, нанимали гувернёров учителей, но или гувернёры были плохи, или сами родители не сумели воспитать своего сына, как следует, не знаю, но только молодой человек получил дурное воспитание. Он был очень образован, знал множество наук, говорил на нескольких языках, и в то же время причинял столько зла и даже горя окружавшим, что его перестали любить.
   Родители его умерли, назначив ему опекуном и наставником одного почтенного, старого учёного. Это был очень образованный и добрый человек, он старался изо всех сил перевоспитать юношу, но это ему никак не удавалось. Ученый был в отчаянии. Он уже подумывал отправить своего ученика, в чужие края одного, без слуг и даже без всяких средств, рассчитывая, что жизнь научит молодого человека уму-разуму; но это была, такая решительная и опасная мера, над которой стоило подумать, да, хорошенько подумать. Могло случиться и худшее! Скитаясь по свету без мудрого советника, без поддержки, молодой человек мог попасть в дурное общество и пропасть окончательно. Не зная, на что решиться, наставник зашел однажды к старому своему товарищу, тоже учёному, с целью попросить его совета.
   – Право, не знаю, чем могу помочь! – ответил тот. – Разве ты не пробовал указать ему на примеры из истории?
   – Пробовал сколько раз, но эти примеры он не хочет понять, как следует, а понимает их наоборот, по-своему.
   – Да откуда же у него это «своё»? Ведь ты был его наставником.
   – То-то и оно, что я сделался его наставником совсем недавно, а раньше были другие, которые, боюсь, испортили его.
   Товарищ задумался.
   – Вот что! – сказал он, наконец, – я дам тебе одну вещь, с которою я готов расстаться только потому, что она уже сослужила мне свою службу, и больше того, что я знаю, она уже ничему меня не научит. Это моя рабочая лампа.
   – Лампа? – воскликнул наставник, – помилуй, чему же может научить лампа?
   – Всякая другая – ничему, но моя лампа совсем особенная. Стоит только её зажечь и поставить на стол, за которым я работаю, она начинает мне напевать удивительные вещи! Когда я был молод, думал только о собственном благе, вёл пустую, рассеянную жизнь, она мне говорила о высоких подвигах самопожертвования для ближнего моего, о спасительном воздействии труда, о радостях познания окружающего нас мира; теперь, когда я состарился, когда, сердце моё очерствело и недоверие, и нелюбовь к людям закрадываются в мою душу, она и теперь учит меня не терять веры в человечество прощать и снисходить к тем которые не ведают, что творят.
   – О, это удивительная лампа! – воскликнул восхищённый наставник. – Если тебе не жаль расстаться с этой чудной лампой, то дай мне её сейчас!
   – Изволь! – ответил товарищ, – только будь осторожен, не разбей её. Она так хрупка, что при малейшей неосторожности может сломаться.
   Он вынес из другой комнаты с виду совсем простую и старую лампу и вручил ее товарищу.
   Тот принес её в дом своего ученика и поставил на письменный стол, не сообщил молодому человеку ничего о чудной силе лампы, а сказал только, что он её дарит ему.
   Юноша усмехнулся про себя. Он привык не к таким подаркам, но, не желая огорчить наставника, ничего ему не сказал, а подумал, однако, что наставник становится стар, впадает в младенчество до того, что начинает дарить никуда негодные старые вещи, и что хорошо бы было как-нибудь его удалить.
   Но он вскоре забыл о подарке наставника, тем более, что ему редко случалось присаживаться к письменному столу.
   Однажды, в обществе, он поспорил с приятелем и, так как был человек не сдержанный, сказал ему резкое слово. Произошла ссора. Чувствуя себя оскорблённым, молодой человек уехал домой, и, войдя в кабинет, решил, что напишет, в свою очередь, приятелю оскорбительное письмо.
   Слуга зажёг лампу. Молодой человек сел к столу, обмакнул перо в чернильницу и только что хотел начать писать, как задумался. Ему показалось, что кто-то нашёптывает ему совсем не те мысли и речи, которые он хотел изложить в письме к оскорбившему его человеку.
   Какие усилия ни делал над собою юноша, сколько ни принимался он начинать писать, зачеркивать и снова писать, – того, что он хотел, не выходило.
   «К чему, – думал он, – я буду оскорблять своего друга, – ведь мы с ним давнишние друзья! Положим, он меня оскорбил, но неужели тут участвовала злая воля? Не было ли это нечаянно сорвавшееся с языка слово? Не мучается ли он теперь, что сказал мне его, и не есть ли это самое сильное наказание, которое он уже заслужил? Положим, я напишу ему оскорбительное письмо, – что же из этого выйдет? Под влиянием того же чувства мести он ответит мне такими же письмами или снова оскорбит меня словесно и нашей дружбе наконец. А между тем сколько в ней было хорошего! Много лет мы провели неразлучно вместе; мы делились мыслями, впечатлениями, много раз он заступался за меня, брал мою вину на себя, однажды, когда я чуть не утонул, купаясь, – он спас меня! И всё это будет забыто, мы разойдемся и сделаемся врагами из-за одного слова, сказанного необдуманно, невзначай, слова, в котором он, может быть, раскаивается теперь сам! Нет, я не стану ему писать…
   И он отложил перо.
   А на другой день оскорбивший его человек пришел к нему просить прошения, они помирились и остались по-прежнему друзьями.
   В другой раз старый, престарый слуга, служивший ещё при родителях юноши, прибирая в его кабинете, нечаянно разбил дорогую статуэтку. Если бы это случилось не при хозяине, то беда бы так и миновала, потому что в кабинете было так много разных дорогих безделушек, что отсутствие одной не могло быть замеченным, но, как на грех, юноша вошёл в то время, когда старый слуга, стоя на коленях, дрожавшими руками подбирал с пола осколки фарфора:
   При виде разбитой статуэтки юноша пришел в бешенство; он бросился на слугу с поднятыми кулаками и, наверно, ударил бы его, если бы тот не отклонился, но, отклоняясь, он задел головой за угол книжного шкафа, да так сильно, что из ранки показалась кровь.
   Эта новая неловкость, вместо того, чтобы смягчить сердце хозяина, еще более ожесточила его, и он, принялся осыпать слугу самыми оскорбительными ругательствами.
   Слуга молча стоял перед своим господином. Тонкая струйка крови от виска текла по щеке старика, и он время от времени вытирал ее рукавом.
   Юноша прогнал его, наконец от себя, приказав вечером явиться за расчётом.
   Все утро, весь день он помнил эту сцену, помнил, как старик ползал по полу, дрожащими руками собирая осколки, как он молча, стоял перед ним, вытирая кровь, и эта картина не только не смягчила, его души, но еще больше возбуждала в нём гнев.
   Настал вечер. Другой слуга зажёг в кабинете лампу, – подарок наставника. Юноша присел к столу, сделал расчёт, сколько следовало жалованья старому слуге, из ящика достал его паспорт и едва лишь взялся за колокольчик, как вдруг задумался.
   Опять ему показалось, что кто-то нашёптывает ему совсем не те речи, с которыми он хотел обратиться к человеку, которого он выгонял.
   «Зачем ты так безжалостен, так строг к этому бедному старику? Вспомни, – он носил тебя на руках. Собственная безопасность дороже всего каждому, однако, ты доверчиво и спокойно вверялся ему, потому что знал, что он тебя не уронит. Да, тогда он, был не стар и силён, руки его не дрожали, и ему не стоило больших усилий взять и держать тебя на руках. Теперь он состарился, – руки его дрожат, зрение его ослабело, и то, что ты называешь неосторожностью, происходит от того, что он стар! Но хотя бы и так! Пусть это будет неосторожность, неужели за все долгие годы службы ты не можешь простить её старику? Он жертвовал для тебя всем своим здоровьем, силой, всем своим временем, он честно и преданно служил тебе, берёг твоё добро, а ты ему только платил его скудное жалованье. Ты никогда не поинтересовался узнать: как он живёт, есть ли у него семья, как живёт эта семья, по целым годам не видя его, не терпит ли она нужды? Какое было дело тебе до всего этого? Ты платил жалованье, и за это, что ты ему платил, ты обращался с ним грубо, надменно, как с человеком, стоящим ниже тебя. В детстве, когда, капризничая, ты его кусал, царапал, бил по щекам, – окружавшие тебя люди находили это очень забавным, смеялись твоим выходкам и думали, что они не могут оскорблять его. Теперь, когда ты платишь ему за службу, ты обходишься с ним грубо, бранишь его и тоже думаешь, что это не должно его оскорблять?»
   «Ошибаешься! Посмотри на него, – он такой же человек, как ты. Из-за одного неосторожного слова, сказанного другом, ты готов был разойтись с ним навсегда, а это слово не составит и тысячной доли тех оскорблений, которые получил и получает от тебя этот человек. И за что? За то, что судьба сделала, его слугою, заставила его всю жизнь быть подневольным человеком. Он и так обижен ею!.. Посмотри!»
   И вдруг, в широком свете лампы, на который все время были устремлены глаза юноши, обрисовалась картина…
   Темный, с маленькими, запыленными окошками подвал. Стены промёрзли, отсырели. на них собирается вода, и струйками скатывается на некрашеный, грязный пол. Всё помещение разделено на углы. В одном из углов, на грубо сколоченной койке лежит и охает больная старуха. У окна, пользуясь, скудным светом зимнего дня, спешно шьёт что-то молодая девушка и тут же, склонив голову, худенький, бледный мальчик торопится выучить урок. Вдруг дверь отворяется, и входит отец этой семьи, старый слуга. Он держит под мышкой узелок со своим бедным имуществом, единственное, что он унёс из богатого барского дома. Он говорит что-то своей дочери, та в ужасе поднимает голову и отшатывается от него; мальчик оторвался от урока и в слезах бросается к отцу. Тот указывает в угол, где лежит старуха-мать, и грозит пальцем.
   – Тише, тише! Не нужно, чтобы она слышала, чтобы она знала, что ему отказано! Но кто же будет их кормить, кто будет платить за угол, платить за мальчика в школу? Бог! Одна надежда на Бога! Он Милостив, Он поможет бедным!..
   Картина исчезла. Тяжелый вздох раздался в тиши кабинета. Юноша спрятал паспорт старого слуги в ящик письменного стола и позвонил.
   В глубине кабинета показалась робкая фигура старика. Седая голова тряслась. Он со страхом ждал приговора.
   – Ты останешься! Я тебя прощаю! – сказал хозяин, и почувствовал, как у него самого стало легко на душе.
   Но однажды, когда ему пришлось смирить свою гордость в присутствии целого общества, – молодой человек возмутился. Целый день он не выходил из дому; его мучили ложный стыд и сознание того, что он действовал помимо своей воли и как бы под влиянием внушения.
   Кто же внушал этому невоспитанному, властолюбивому человеку идеи всепрощения и, смирения?
   Его наставник? Нет! Правда, он всегда одобрял его поступки, но только после того, как они были совершены, – он не советовал ему ни примириться с другом, ни простить виновного слугу. Он сам? Но отчего же добрые мысли являлись ему не всегда? Отчего днём, когда он ходил среди людей, ездил, развлекался, – у него не было этих мыслей, он даже стыдился их вспоминания, и только по вечерам, когда он садился иногда к столу, при свете лампы, эти мысли являлись внезапно?
   Тогда он думал о многих, многих людях, которым живётся не так весело и хорошо, как ему, о многих несчастных, не имеющих на что купить хлеба, не знающих где преклонить голову. И ему становилось жаль их! В голове его возникали широкие планы устройства общежитий, богаделен, школ. Он видел обширные, окружённые тенистым садом, благоустроенные дома, наполненные бесприютными бедняками, видел прекрасно устроенные, снабжённые всеми учебными пособиями школы… Где он видел всё это?
   В том широком круге огня, которым горела старая лампа, подарок наставника!! Кто шептал ему о бесчисленных добрых делах на пользу страждущему человечеству? Всё та же старая лампа, тихо напевавшая ему в длинные зимние вечера свои чудные, полные кротости и любви к человечеству песни!
   Вмиг он понял всё это. Но не доброе чувство признательности явилось в нем, не желание сохранить навеки лампу, чтобы всю жизнь пользоваться её благотворным влиянием, – нет, в нем возникла слепая, дикая злоба, ненависть к такому незначительному предмету. который имел власть над его мыслями, и тогда… Тогда он решился, что уничтожит, разобьёт лампу!
   Ему казалось, что он должен был это сделать затем. чтоб иметь покой. а главное – оправдаться в тех дурных намерениях, которые жили в нём.
   С этой целью он вошёл в кабинет, подошёл к столу, взглянул на то место. где обыкновенно стояла старая лампа, и – удивился…
   Лампы не было!
   «Должно быть, кто-нибудь унёс её на время!» – подумал он и позвал слугу.
   Явился слуга. Юноша спросил его о лампе, и тот, смущенный, ответил, что не знает, куда она подевалась.
   Тогда юноша созвал всех своих слуг и стал их допрашивать. Но никто не мог сказать, куда девалась лампа.
   «Ну что ж! – подумал юноша, – Я хотел ее разбить, а она исчезла сама, – тем лучше!»
   И, забыв о лампе он стал вести прежний, рассеянный образ жизни, и по-прежнему грубо поступал с подвластными ему людьми, не воздерживался от вспышек гнева, оскорблял и унижал, кого только мог и никогда, никогда не приходила ему мысль, что он поступает несправедливо.


   Наставника у него уже не было; оскорблённый несправедливостями юноши. он ушёл от него.
   Но однажды юноша заболел и так опасно, что доктора не отвечали за его жизнь. Дни и ночи больной проводил в страданиях без сна, не имея подле себя никого близкого, окружённый слугами, которые боялись его и с нетерпением ожидали его смерти.
   Чувствуя, что силы оставляют его, юноша велел разыскать своего наставника и позвать к себе.
   Наставник явился.
   – Ты видишь, – сказал ему юноша, – я умираю. Я призвал тебя за тем, чтобы ты был свидетелем исполнения моей последней воли. Кроме тебя, у меня нет никого близкого. Я знаю, что те, кто меня окружают, ждут только моей смерти, чтобы расхитить моё имущество!
   – А ты хочешь его сберечь? – спросил наставник. – Но ведь когда ты умрёшь, оно тебе всё равно будет не нужно!
   Юноша ничего не ответил и задумался.
   – Тогда не лучше ли будет изложить свою волю письменно? – предложил наставник.
   – Да, я сам думал об этом! – согласился юноша и велел слугам поднести себя к письменному столу, а затем, так как это было вечером, – подать свет. Лампа, которую подал слуга, – была та самая, старая лампа, которая так странно исчезла.
   Но юноша не узнал её, взглянул только на её свет и задумался.
   Он думал о последних словах наставника. Сберечь свои деньги и имущество! Для кого сберечь? Если он умрет, оно ему не нужно будет. Ведь кому-нибудь нужно оставить? Из близких у него нет никого!.. Наставнику? Он не возьмет потому, что привык довольствоваться тем малым, что имеет. Кому же тогда?..
   И вдруг складки его лба разгладились, и лицо просияло.
   Юноша взял перо и на листе бумаги дрожавшей рукой написал:
   «Завещаю свои деньги и имущество сиротам, больным и бедным. Пусть тот, у кого окажется эта бумага, разделит всем справедливо».
   Он отдал этот лист наставнику, и в первый раз за всё время болезни заснул.
   Сон был крепкий, живительный. Проснувшись, юноша почувствовал облегчение в своем недуге, а через некоторое время оправился совершенно, словно переродился. И переродился не только телом, но и духом.
   Ничего прежнего не осталось в нём и в помине; он дожил до глубокой старости и всегда был помощником и другом бедных, защитником угнетенных и добрым, любящим человеком для всех… И старая лампа всегда стояла у него на столе.



   III. Искусственные цветы

   – В дни моей юности, – так начал Смельчак свою следующую сказку. – я очень близко познакомился с искусственными цветами. В доме, где я тогда жил, – кстати сказать, это был очень богатый дом, – их было много повсюду. Букеты этих цветов стояли на столах и столиках в роскошных фарфоровых вазах, стояли на подоконниках в. прелестных цветочных горшках, в которых землю заменял бархатистый мох, из искусственного плюща и винограда была устроена целая обрешётка, – словом, всюду, где, по мнению хозяев этого дома, полагались цветы, – настоящие были заменены искусственными.
   И нужно сказать правду: цветы были так прекрасно сделаны, так похожи были на настоящие, что не только я, таракан, – сроду не видавший ещё натуральных цветов, но даже люди ошибались и принимали их иногда за настоящие.
   Мне же казалось, что лучше этих цветов нет на свете! Во-первых, от них всегда пахло прелестными духами, – хозяйка дома каждое утро опрыскивала их из разных склянок, – затем, в состав их входили любимые мною вещества: крахмал, клей, лак и разные очень вкусные краски.
   Что же мудрёного, что я по целым дням проводил или на дне вазы, или зарывался в мох и оттуда, исподтишка, любовался своими красавцами-цветами, горделиво поднимавшими кверху пышные головки из тряпок, раскрашенных в голубой, красный и жёлтый цвета.
   Когда наступала ночь, – люди гасили лампы и ложились спать, – я тихонько выползал из своего убежища, поднимался по проволочному стеблю какого-нибудь цветка, садился на лакированный листик и хотя робко, – потому что все эти цветы высоко ценили себя и гордились своей красотой, – заводил разговоры.
   – Как тебя зовут? – спрашивал я, – ты – такой красивый цветок, твои лепестки так нежны, так розовы, так стройна эта нераспустившаяся почка, увенчанная зеленым усиком, мне кажется, что имя твоё непременно должно быть тоже красиво.
   – Ты прав! – ответил мне цветок. – Меня зовут Розой. Не правда ли, красивое имя?
   – О, да! Такое же красивое, как ты сама! Но объясни мне. пожалуйста, кто дал тебе эту красоту?
   – Ну об этом, пожалуй, ты мог бы не спрашивать! Не всё ли равно, кто мне её дал, довольно того, что ты и все, кто меня увидит, – любуются ею.
   – Но, однако…
   – Если уж ты так хочешь знать, изволь расскажу. Я родилась в маленькой, тесной, комнатке бедной цветочницы, среды обрывков марли, крепа, кусков проволоки, банок с клеем и грязных ящиков с красками. Хозяйка этой комнатки делала очень спешно и очень много цветов, всё больше простеньких: незабудок, маргариток, иван-да-марьи и зарабатывала так мало, так мало, что питалась хлебом и чаем и очень редко покупала себе немного мяса. А какая она была бледная, какие у неё были худенькие руки! Того и гляди, сломятся, как та проволока, из которой она делала стебли! Но вот однажды она получила заказ сделать букет из роз; за этот букет ей обещали хорошо заплатить. И однако в эту минуту у неё не было ни гроша, даже двадцати копеек на покупку в цветочном магазине настоящей розы для образца. Делать же наобум она не решалась. Тогда она пошла в цветочный магазин и чуть не плача, стала просить приказчика, чтобы тот отрезал ей одну розу из тех, которые уже начали увядать. Тронутый просьбами девушки, приказчик взял ножницы и ушел в другое помещение, а покуда он ходил, девушка не сводила глаз с пышной розы, стоявшей на окне, стараясь удержать в памяти её положение, окраску её лепестков, – словом, всё, что было нужно.


   Вернувшись в свою комнатку, девушка положила розу перед собою, и из того материала, который был заготовлен раньше, – начала делать меня. Но мере того, как подвигалась работа надо мною, от настоящей розы, один за другим, падали на стол последние её лепестки, и когда я была готова, – от розы осталась одна голая луковица. Её предсмертный, жалобный, вздох заглушил голос цветочницы, воскликнувшей:
   – Отлично! Совсем как живая!
   Это относилось ко мне.
   – Да, – заметил я, – как живая, но не живая!
   – Ах, не все ли это равно! – капризно ответила. Роза, – было бы хорошо сделано, а кому какое дело: живая я или нет? У меня даже есть преимущество: живые розы отцветают, пропадают, а я – никогда. Лепестки мои вечно розовы, листья – зелены.
   – Не нужно только, чтобы светило солнце! – заметил находившийся поблизости Мак. – Солнце – вот наша беда. А затем мы можем существовать сколько угодно! Вот я – так очень доволен, что меня сделала цветочница, и что я попал в хороший дом! Скажите, пожалуйста; г-н таракан, слышали ли вы, чтобы Мак имел запах?


   – Не знаю… не слышал! – ответил я нерешительно. – А разве…
   – То-то и есть, что мак, настоящий мак, не имеет запаха, а вы чувствуете, как от меня пахнет, да еще какими великолепными духами?
   – Но это запах ведь не настоящий! – заметил я.
   – Ха, ха! – засмеялся Мак, – какой вы странный! Не все ли равно, когда настоящего запаха у меня нет!
   И я должен был согласиться, что это, конечно, всё равно.
   Большинство цветов, – если бы они только были настоящими, – не должны были пахнуть ничем, а между тем от моих искусственных друзей разносились чудные ароматы, заключавшиеся, конечно, в тех склянках, из которых их опрыскивала хозяйка.
   И как же они гордились, эти искусственные цветы! Из гордости они даже не разговаривали между собою, а сидели в своих горшках и вазах и спесиво посматривали один на другого; в особенности гордился Мак… Хотя, сказать откровенно, я не находить его особенно красивым.
   Впрочем, Роза и Гортензия перекидывались иногда замечаниями в тех случаях, когда к хозяйке приходили гостьи, и она, разодетая, выходила их встречать.
   – Посмотрите, пожалуйста! – восклицала Роза, – На что похожи эти уроды! Какая безвкусица!
   – Да, вы правы! – подтверждала Гортензия, – Эти дамы одеты очень пёстро. Слишком, много ярких цветов.
   – А между тем, обратите внимание, – их наряды сшиты из лучших тканей! Если бы нас сделали из такого материала! Меня бы из шёлка, например!
   – Да это не то, что коленкор! – вздыхала Гортензия.
   – Позвольте, сударыня! – вмешался Мак. – Всё это не то! Бархат ли, шелк, или коленкор, – по-моему решительно всё равно! Важна окраска! Если бы эти дамы надели всё красное и чуточку где-нибудь черное, – было бы прелесть что такое!
   – Этакой дурак!. Он толкует, конечно, о себе! – раздражённо шептала соседке Роза.
   – Уж это как водится! – отвечала Гортензия.
   Как видите, друзья мои, общество, в которое я попал, было очень весёлое, разговоры, которые я слышал, – как вы можете сами судить, – были возвышенные, и мне, простому чёрному таракану, воспитанному на русской печке, было очень приятно и лестно находиться в нём.
   Но вот, однажды летом маленькая дочь хозяйки принесла огромный букет полевых цветов и поставила их в кувшин с водою.
   Ах, друзья мои, я не знаю, что сделалось со мною! Я был просто ошеломлён! Свежий запах цветов так сильно подействовал на меня, так опьянил меня, что я, едва дождавшись ночи, вышел из моха, в котором сидел, и бросился к кувшину. Я быстро вскарабкался наверх, оттуда – на сочный стебель лесного ландыша и в упоении приник к его белой душистой головке. Сколько гибкости, сколько влаги было в этих только что сорванных стеблях, сколько свежести и живой красоты в этих кашках, фиалках, незабудках, полевых гвоздиках, мышином горошке, во всей куче скромных цветов, перемешанных с пучками травы и ржаных колосьев!
   На меня пахнуло чем-то бодрым, свежим и радостным, чем-то таким, чего я никогда еще не испытывал в жизни! Я всегда был мрачным, любившим прятаться по темным углам тараканом, но теперь мне вдруг захотелось света, воздуха, воли. Не видя никогда ни поля, ни леса, ни моря, я размечтался, представляя себе поле огромным, сплошь усеянным этими милыми цветами, зеленым ковром, а море в десять, во сто раз больше того пространства воды, которая залила однажды полкухни, когда кухарка забыла завернуть водопроводный кран и ушла, а вода лилась из крана неустанно.
   Мне хотелось знать, о чём будут говорить эти милые, живые цветы, захотелось послушать их рассказы о вольной жизни на открытом, чистом воздухе. Насладившись чудным запахом ландыша, я сполз вниз, притаился между стеблями и стал ждать.
   Но ждать мне пришлось недолго: весело, шумно, живые цветы заговорили все разом, перебивая друг друга. Одни обменивались воспоминаньями о вольной жизни; другие рассказывали о каких-то неведомых мне зверюшках вроде стрекоз, бабочек, жуков, упоминали никогда невиданных мною каких-то лягушек; третьи рассказывали о дождях и грозах, как о чём-то таком, что для них было особенно полезно и приятно.
   Я с удивлением слушал эти рассказы из неведомого мне мира и заметил, что искусственные цветы прислушиваются тоже.
   Наконец, Роза не выдержала и надменно спросила:
   – Долго ли вы будете болтать и не давать никому покою?
   Живые цветы сразу притихли. Но Мышиный горошек, как самый бойкий, вдруг спросил:
   – Разве мы вам мешаем?
   – Конечно! Теперь ночь, и все хотят спать! – угрюмо заметил Мак. – И откуда вас столько нанесло! Сидели бы у себя в поле.
   – Мы бы и рады, да что делать! – отвечал Мышиный горошек. – Мы здесь против своей воли!
   – Нас сорвали! – хором подтвердили живые цветы.
   – Ну, значит, вы обречены на погибель! – сказал Мак.
   – Как? Отчего? – встревоженно заговорили цветы.
   – Очень просто! Вы не можете жить без земли, к которой прикреплены корнями, а где ваши корни, где земля?
   Живые цветы молчали. И опять Мышиный горошек спросил:
   – А вы, позвольте узнать, кто такие?
   – Мы? – удивился Мак. – Разве не видишь, – цветы!
   – Нет! – покачал головкой Горошек. – Не похоже, чтобы вы были цветы.
   – Ну, вот ещё! Что ты понимаешь! Видал ли ты когда-нибудь мак?
   – Видал сколько раз, на огороде.
   – Ну, так я и есть этот самый мак!
   – О, нет, нет! – воскликнул Горошек, – мне кажется, что вы как будто кем-то сделаны наподобие мака, но вы не мак; вот и эта роза – тоже!
   – Ах, какой дерзкий! – в негодовании воскликнула Роза.
   – Постойте, не сердитесь, соседка, я ему отвечу! – остановил её Мак и продолжал: – Положим, ты угадал, я, действительно, сделан, но что же из этого? Я сделан очень искусно цветком, ведь не скажешь же ты, что я похож на осину?
   – Да, конечно! – согласился Горошек, – вы похожи на мак, но вы не мак.
   – Фу, какой упорный! О тобою не сговоришься! – рассердился Мак.
   – Позвольте! Не сердитесь, пожалуйста! – Скажите, пожалуйста, под вами земля?
   – Нет, мох!
   – Откуда вы берете силы жизни?
   – Ни откуда!
   – Вы расцветаете и отцветаете?
   – Никогда!
   – Из чего сделаны ваши лепестки?
   – Из коленкора!
   – А стебель?
   – Из проволоки и бумаги.
   – Из бумаги! – воскликнули живые цветы. – Значит, вы все должны размокнуть от дождя?
   – Конечно, и выцвести от солнца! – подтвердил Мак, – но что же из этого? Мы все-таки счастливее вас!
   – Почему? – спросил Горошек.
   – Потому, что мы долговечны. Я, например, живу в этой комнате два года, и проживу еще два, а не то и больше. Вы же все умрёте: кто завтра, кто послезавтра, а дней через пять превратитесь в охапку сена, и вас выкинут в помойную яму.
   – Да, это потому, что мы без корней! А на воле?
   – На воле вы живете всего одно лето!
   – Не правда! – сказал молчавший все время Ландыш, – вы говорите так потому, что не знаете живой жизни! Если бы вы переселились в поля и стали наблюдать настоящую жизнь, то увидели бы, что она вечна, что ей нет конца. Мы не только живем, но и производим себе подобных. Умирая, мы оставляем в земле семена, из которых весною вырастут такие же цветы, – те же мы. И это длится вечно, с тех пор, как существует мир, и кончится только тогда, когда кончится мир. Настоящее искусство делает то, что из меня, простого ландыша, может образоваться садовый, – и больше, и красивее, и душистее. – но смысл этого искусства заключается в том, чтобы только помочь природе, не трогая меня, – ухаживать за мною, улучшить землю, на которой я расту, вовремя дать мне влаги, во время прикрыть от солнца. Но и без этого я не утрачу ни своего вида, ни запаха! Я останусь таким же маленьким, лесным ландышем, не буду бояться ни дождя, ни солнца, умру, когда настанут холода, и снова возрождусь с наступлением тепла, потому что я вырос в природе, и Творцом моим был Всевышний Вас же сделало ремесло. И как бы тот, кто вас сделал, ни старался близко подражать природе, он не мог вложить в вас того, чего не было в его власти. Вы останетесь теми, какими сделаны, – не сделаетесь ни больше, ни красивее, вы не оставите себе подобных…
   – Так, так! Всё это прекрасно, а вот как-то вы будете умирать в вашем тесном кувшине! – заметил Мак.
   – Мы умрем, как следует! – кротко ответил Ландыш.
   И, действительно, они все, все до одного умерли, как следует! Я всё время наблюдал их и ни разу не слышал ни ропота, ни вздоха. Какая это была прекрасная, героическая смерть!
   Первыми завяли полевые колокольчики, – они были очень нежны.
   Они склонили свои красивые, голубые головки и не поднимали их больше. Затем завяли гвоздика, фиалка и ландыш. Последними остались незабудки и кашка.
   Утром, когда люди открывали окна, привлёченные медвяным запахом кашки, в комнату влетали пчелы и, усердно работая своими хоботками, высасывали из душистых цветов остатние капли меда; но вот завяла, засохла и кашка, и остались одни незабудки, от которых, с каждым днем, всё более и более осыпалось на стол лепестков.
   Девочка, принёсшая букет, вбежала однажды в комнату и с горестью увидала, что цветы завяли.
   – Ах, мои бедные цветочки! – приговаривала она, – вы совсем засохли, как мне жаль вас!
   Но их нечего было жалеть. Хотя было бы лучше вовсе не срывать их с поля. Ведь стоило девочке выйти из дому, и она увидела бы столько живых цветов, такое наслаждение доставили бы они ей своею живой красотой и запахом, что никакое удовольствие иметь у себя в комнате целый букет не могло бы сравниться с ним.
   Ведь, нельзя же предположить, что девочка, составляя букет, хотела сделать приятное мне? Но я, впервые тогда узнав, что такое настоящие, живые цветы, до сих пор не могу забыть их. И каждый раз, как я вспомню о них, мне мерещатся открытое, далекое поле и голубое небо с белыми облачками на нём и горячее солнце…
   И чёрный таракан стал задумчиво шевелить усами.
   – А что же искусственные цветы? – спросил один из слушателей-тараканов, – что сталось с ними?
   – Я погубил их!
   – Ты? Не может этого быть! Они тебе так нравились!
   – Да, до тех пор, пока я не узнал настоящих. Потом я их стал презирать!
   – И ты не боялся их? Ведь, они были такие гордые, надменные!
   – Да ведь они ничего не могли сделать! Вот в чем штука! Живые цветы могли отравить меня своим соком, – кто их знает, может быть, он у них был ядовитый, а эти… Я отлично знал, из чего они состоят, и вот как-то случилось, что в доме началась переделка. Хозяева перебрались, а вместо них явились какие-то страшные люди с ведрами, кистями, с целыми мешками извести и подняли такую историю в кухне, что я, давай Бог ноги, удрал в гостиную. В целом доме не оказалось ничего съестного, и мне пришлось голодать. А вы знаете, – голод не тётка! Вот я подобрался к самому сердитому, к Маку, и говорю ему:
   – Позволь, пожалуйста, отведать кусочек твоего листика? Ужасно есть хочется!
   – Хорошо, – говорит тот, – маленький кусочек можешь!
   Съел я кусочек, опять есть захотелось. «Что же, – думаю, – спрашивать опять? Ведь, Мак мне всё равно ничего не может сделать!». Съел весь листок. А потом другой, третий. Объел все листики, добрался до лепестков.
   – Ну, – говорит Мак, – ты, кажется, и меня хочешь съесть?
   – А что же, – отвечаю – когда сеть хочется, голод ведь – не свой брат!
   И съел, как он там меня ни уговаривал.
   А когда съел Мак, – добрался до Розы. Той тоже не хотелось быть съеденной, да что будешь делать, когда голодно! Так, покуда шли переделки, я все цветы и съел. Хозяева переехали, видят, – остались от них одни тряпки да клочки, и велели выбросить всё в помойную яму.



   IV. Дедушкино кресло


   В холодную январскую ночь собрались все тараканы в кучку на печи и стали просить известного нам Смельчака рассказать им еще сказку. Когда же их и рассказывать, как не в холодные ночи на тёплой печи? Пригрелись тараканы, усиками пошевеливают, лапками об лапки потирают, смотрят так умильно и просят: «Расскажи да расскажи!»
   – Ну, так и быть, – согласился Смельчак, – слушайте! Я вам расскажу сказку про «Дедушкино кресло». Жил я тогда в одном бедном семействе, в маленькой квартирке, состоявшей из двух холодных, сырых комнат и кухни. Комнаты-то, может быть, и не были бы холодными и сырыми, если бы их отапливать, как следует; но чтобы топить – нужны ведь дрова, а чтобы были дрова, – нужны деньги, – такое уж у людей положение, – а где их взять, денег-то! Добывал, сколько мог, отец, работала и доставала мать, однако, семья была так велика, и нужд было так много, что денег на всё не хватало. Мебели в квартире не было почти никакой; пара столов, да нисколько поломанных стульев, вот и всё, если не считать наследства дедушки, – старого, с высокой спинкой, ободранного кресла. Слышал я, рассказывали в семье, что когда-то, очень давно была у них порядочная мебель, только всю ее, понемногу по нужде распродали, осталось это старое кресло, и надо полагать, что осталось оно потому, что его за ветхостью никто не хотел купить.
   А так как это кресло было мягкое, то его очень любили в семье, в особенности, – дети. С утра заберутся на него все четверо малышей и сидят, голова к голове, что птенцы в гнездышке, греются, только глазёнки блестят. Или начнутся у детей игры на этом же кресле. Тут уж Бог знает, что они изображают! Кресло – у них карета, табуретка – лошадь, от неё веревка тянется, это – вожжи; на ручке кресла сидит один малыш и дёргает верёвкой, – значит, кучер, а остальные, что забьются на сиденье, – седоки. Потом начнут играть в трубочисты. Тут уж каждому хочется быть трубочистом, – значит, встать на сиденье, веревку до полу спустить, – по ихнему, трубу чистить. И достаётся же бедному креслу от детских ног: пружины звенят, – словно стонут, обивка мочалится спинка трещит, а ребятишкам любо!


   Наиграются дети на кресле, устанут, разойдутся, – глядь уж какой-нибудь скорчится и спит на сиденье: положит головёнку на ручку, голые ноги в изорванных чулках свесит и спит так хорошо да сладко!
   К ночи кресло превращалось уже в настоящую кровать. Подставлялся стул, подстилалась кое-какая одежонка, и готовилась постель для Вани, – трехлетнего малыша.
   Утром стул отставят, подстилку уберут, и кресло опять креслом, хоть кто угодно приходи, хоть самый большой, самый важный господин садись.
   Только важные господа в эту квартирку никогда не хаживали, и сидеть им, конечно, на этом кресле не приходилось. Чаще всего сиживал на нём отец. Это был болезненный человек, с худощавым лицом и впалой грудью. Уходил он из дому рано, а приходил поздно и, насколько я мог заметить, всегда голодный и сердитый. Был ли он сердит оттого, что всегда был голоден, или наоборот, – не могу вам сказать. Часто я видел, как он ходил по комнате, обхватив обеими руками голову и бормотал что-то, а когда кто-нибудь из ребятишек подходил к нему, то он смотрел на него таким взглядом, что даже мне, Смельчаку, становилось страшно.
   Вот вы сейчас подумаете, что он так смотрел потому, что не любил детей. О, нет, наоборот, он их очень любил! Стоило только этому человеку сесть в кресло, как его со всех сторон облепляли ребятишки: один усаживался на одно колено, другой на другое, третий примащивался на ручку, четвертый норовил поместиться за спиною отца и обнять его сзади, за шею; а когда в доме появился вдруг самый крошечный, пятый, – как и когда это случилось, решительно не могу вам сказать, – то этого последнего, который был немножко больше вон того соусника, что вы видите на столе, – отец брал на руки и, как мне казалось, своим дыханием старался согреть его крошечные, цепкие ручонки.
   Словом, кресло представляло в такие минуты целый муравейник. Ребятишки наперебой рассказывали что-то отцу, теребили его, целовали его лоб, глаза, уши, маленький «соусник» что-то гукал и тянулся к отцовской бороде, а отец улыбался, гладил головы ребят и казался таким веселым и сытым, что я удивлялся волшебному свойству старого кресла так сильно изменять людей.
   Но послушайте, что будет дальше! Это, право, интересно! В то время, когда появился «пятый», мать была больна. Она лежала очень худая и бледная два дня в постели; на третий ей, должно быть, сделалось лучше, потому что я видел, как она встала с постели, и, придерживаясь руками за стены, потащилась на кухню. Нужно вам сказать, что там был порядочный беспорядок, который так нравится нам, тараканам. Не подумайте, однако, что там было много съестного! О, нет! Корок хлеба нельзя было найти, но посуда все два дня была не вымыта, и грязи накопилось порядочно.
   Вот и принялась заботливая хозяйка за уборку: налила горячей воды в лохань, перемыла, перетерла посуду, убрала в шкаф, вымыла стол, – словом, сделала всё, как следует быть, и когда закончила с уборкой, то так устала, что едва, едва добралась до комнаты, где стояло кресло. Села в кресло, закрыла глаза, и я, признаться, думал, что умерла, – до такой степени лицо её сделалось бледным, а дыхания и заметно даже не было. Ребятишки бегают около, тормошат, зовут мать, а она им и отвечать не может. Старшей девочке, Соне, хотя и было всего семь лет, но и она поняла, что маме худо, что мама может умереть, бросилась к ней, стала целовать руки, плакать и просить:
   – Мама, голубушка, не умирай!
   Тяжело было смотреть на то, что происходило вокруг кресла, и я, хоть и таракан, и видывал на своём веку виды, – а прослезился!
   И представьте, – ведь, мама не умерла! Не знаю уж, право, от кресла ли это зависело, или от чего другого, только больная женщина опамятовалась, пришла в себя, обняла худыми руками всю кучку детей, улыбается и говорит:
   – Видите, вот я и проснулась! И мне лучше теперь! Я скоро совсем поправлюсь! Скоро буду здорова.
   С тех пор больная женщина каждое утро садилась в кресло, подолгу отдыхала в нем, и я, да не я один, а все, даже дети, замечали, что маме день ото дня становится лучше.
   Конечно, оправиться совсем и быть здоровой она не могла, как не могли быть совершенно здоровыми ни отец, ни дети. Все они были и худы, и бледны, а причина того была ясна даже для меня, таракана.
   Удивляюсь, как не понимали того люди, которые гордятся тем, что они люди, исповедуют христианство, и, однако, на каждом шагу забывают свои обязанности по отношению к ближнему?..


   Однажды, в холодный, зимний день, в квартиру пришел дворник. И отец, и мать, и даже дети, должно быть, ожидали его прихода, потому что стоило только этому грубому человеку переступить порог кухни, как у всех лица сделались испуганными, грустными.
   – Хозяин меня послал спросить, когда заплатите за квартиру? – сказал дворник, – за три месяца не заплачено.
   – Это правда! – отвечал отец, – я знаю, что не заплатил за три месяца, но я теперь не могу! Нельзя ли попросить хозяина подождать, неделю?
   – Нужда будет беспокоить хозяина! Вы уж и так просили, он вам дал отсрочку, а теперь велел сказать, что если не можете платить, так выезжайте! – отвечал дворник.
   – Куда же мы выедем? Нам не на что выезжать!
   – А это уж дело ваше! – отвечал дворник, нахлобучивая шапку. – мое дело передать, что сказал хозяин! Не выедете, так он вас выселит! На то он и есть хозяин!
   Сидя в своей щели, я удивлялся тому, что у людей есть закон, на основании которого можно выгнать на улицу, в мороз, бесприютного бедняка. Мне казалось, что дворник сказал это нарочно, чтобы испугать жильцов и побудить их к уплате. Но, должно быть, таксой закон, действительно, есть, потому что, когда ушел дворник, я заметил на лицах мужа и жены действие его угрозы. Оба побледнели, на глазах у жены показались слезы, и бедная женщина с такою грустною любовью обняла, одного из своих детей, что мне стало невыразимо жалко их всех.
   И тут же я вспомнил кое-что из своих путешествий по дому. Однажды, летом, бродя по квартирам, я забрался в одну, которая принадлежала хозяину дома. Нечего и говорить, что эта квартира в восемь комнат, в которых жил всего один человек, была, обставлена роскошно. Но так как мы, тараканы, не особенно ценим роскошь, то об ней нечего и упоминать. Роскошь еще не делает человека ни счастливым, ни даже весёлым; а кроме того, я заметил, что если человек живет один в нескольких комнатах, то он почти всегда бывает и мрачен, и зол. Вот я и забрался в кабинет этого человека с целью посмотреть, что он делает. Видал я заключенных в тюрьме, – об этом я вам когда-нибудь расскажу, – видал их бледные, удрученные, даже безумные лица; но ни одно не произвело на меня такого тяжёлого впечатления, как лицо этого богатого человека! Право, оно было не лучше лица того бедняка, в квартире которого я жил, даже страшнее: кроме того, что оно было изжелта-бледно и худо, в нем были заметны и алчность, и страх, и какая то непонятная злость.
   Когда я вполз в богатый кабинет, владелец этого кабинета ничего не делал. Он сидел за письменным столом и о чем-то думал, – долго, со страданием думал. Потом он взял карандаш, листок бумаги, придвинул счёты и длинными, сухими пальцами начал считать, записывая, по временам, на бумажке. Затем он тяжело вздохнул и начал ходить взад и вперед по кабинету. Должно быть, этих сотен и тысяч, на которые указывали косточки счётов, – было мало, и несчастный человек думал, как бы их ещё приумножить! Наконец, он подошёл к двери, запер ее на ключ, – я думал, несчастный человек застрелится; – нет, он вернулся к железному шкафу, повертел какими-то медными бляшками, всунул ключ, замок щелкнул, и массивная железная дверка открылась, обнаружив внутренность шкафа с несколькими ящиками. Богатый человек начал вынимать из ящиков толстые, перевязанные бечевкой пачки бумажек. Это были деньги. Сухие пальцы богатого человека тряслись, когда он развязывал бечевку и пересчитывал одну за другою пачки. Ах, какое у него было ужасное лицо, какие глаза!


   И вот, глядя на этого человека, я подумал, что если бы из множества вынутых им пачек хоть бы одна, хоть бы половина пачки была отдана бедному семейству! Мой хозяин, обойщик, вместо того, чтобы ходить на подёнщину и зарабатывать гроши, мог бы открыть маленькую мастерскую, и тогда всё бы изменилось, всё пошло бы к лучшему, был бы достаток, было бы здоровье, веселье!
   Покуда я думал, богатый человек пересчитывал последнюю пачку, аккуратно связал бечевкой, спрятал в шкаф и запер. Так эти деньги и остались под спудом, бесполезные для людей, возбуждавшие алчность их собственника, причинявшие ему муки страха!
   Дворник еще несколько раз приходил к моим хозяевам, с каждым приходом становясь всё грубее и требовательнее.
   Бедный обойщик, урываясь от работы, бегал по знакомым, прося взаймы; но все они были такие же бедняки, как он сам, и никто не в силах был ему помочь. Об этом я слышал по вечерам, когда обойщик усталый приходил домой и рассказывал о своих неудачах жене.
   – Сходи к хозяину, попроси подождать! – советовала она.
   – К хозяину? – восклицал обойщик. – Разве ты не знаешь, что это за человек! Разве ты не знаешь, до чего он жаден и бессердечен! Меня и теперь в дрожь бросает, когда я только подумаю идти к нему! Да меня и не допустят!
   И вот однажды богатый человек пришел сам. Это было вечером, когда обойщик вернулся с работы и сидел в дедушкином кресле, окружённый детьми. По обыкновенно, кто взгромоздился на колени отца, кто сидел на ручке кресла, а двое, самых бойких, бегали по комнате и так весело шумели и кричали, как будто были детьми состоятельных родителей. Но когда вошел богатый человек, всё сразу притихло и попряталось по углам. Обойщику стало неловко, даже страшно за веселье своих детей. Он стоял по средине комнаты, не смея сделать шага навстречу гостю. Жена старалась утешить маленького «соусника», который расплакался, увидев чужого.
   – Вы тот и есть, которого я выгоняю с квартиры? – грозно вопросил домохозяин. – Отчего вы не платите? А? Если у вас не из чего платить, не держите квартиры, выезжайте в комнату, в угол. Я несколько раз посылал к вам дворника, а вам и заботы мало!
   – Простите, хозяин! Я очень забочусь о том, чтобы заплатить, но…
   – Это и видно! – перебил с злорадным смехом домохозяин. – Это и видно! За три месяца не заплатить за квартиру, – по-вашему, значит, заботиться! Завтра же очистить квартиру, иначе я вас выселю!
   – Позвольте, хозяин…
   – Нечего позволять! Вы – ремесленник, да?
   – Я обойщик.
   – Значит, вы плохой обойщик, если не можете заработать, сколько вам нужно! Может быть, при этом пьянствуете и пропиваете заработок! Это бывает с вашим братом!
   – Извините, хозяин! – вступилась жена бедного человека. – Мой муж не пьет, он не пьяница! Позвольте вас попросить присесть! – добавила она, пододвигая хозяину дедушкино кресло.
   Хозяин покосился на старое, с оборванной обивкой кресло, но так как был человек больной, и старые ноги его скоро уставали стоять, то, подумав немного, он сел.
   – А вы-то ничего не делаете, – спросил домохозяин женщину, – возитесь с детьми?
   – Я шью на рынок! – отвечала жена обойщика.
   – Ну, вот видите! Оба вы работаете и не в состоянии жить, как следует! – воскликнул хозяин, но уже значительно смягчённым тоном. – Сколько у вас детей?
   – Пятеро!.. – отвечала жена. – И все маленькие.
   – Пятеро… Гм!.. – задумался богатый человек. – Это, пожалуй, много. Но объясните, пожалуйста, как же это так случилось, что до сих пор вы были исправны, а теперь задолжали за квартиру?
   – Вот в пятом-то вся и штука, г-н хозяин… – начал обойщик.
   – Как в пятом? Что значит – в пятом?
   – Я хотел сказать в пятом ребенке, г-н хозяин! – поправился обойщик. – Изволите ли видеть: две недели жена не могла выходить за работой из дому, а когда поправилась, то подённая работа была отдана другой и пришлось искать других давальцев. Затем жена уже не может столько зарабатывать, сколько раньше, – мешает всем этот пятый.
   – Так что вы были бы рады, если бы его не было… если бы он, например, умер?
   – Ах, нет, г-н хозяин! Сохрани Бог! – воскликнул обойщик, – мальчик такой понятливый, он всех нас знает, так глазёнками и поводит! А если бы вы видели как он смеется!
   – Ну, хорошо, хорошо! Вот вы говорите, ваша жена не могла зарабатывать, ну, а вы-то?
   – Со мною тоже случилось несчастье, г-н хозяин! Только уж пятый тут ни при чём! А вышло вот что: тут хозяин той мастерской, где я работал, умер, мастерская временно прикрылась, с неделю я был без работы, а какую нашел, – оплачивается плохо, – в половину того, что я получал!..
   – Гм!.. Так вот какие дела! – задумался хозяин и начал пальцами барабанить по ручке кресла.
   – Только я все заплачу, г-н хозяин, ей Богу, заплачу! Я не останусь вам должным! Бог даст, всё устроится, всё пойдет по-старому!
   – А где же ваши дети? Отчего я их не вижу? – спросил хозяин.
   – Они не привыкли к чужим, боятся и попрятались!
   – Ну, а этот… который так хорошо смеется? Пятый?
   – Вот он! – отвечала жена обойщика, вынося маленького «соусника», завернутого в ватное, рваное одеяльце.
   Хозяин взглянул на ребенка. Тот смотрел на него широко раскрытыми, голубыми глазами, потом засмеялся, высвободил пухлую ручонку и потянулся к лицу хозяина.
   – А он, действительно, хорошо смеется! – сказал хозяин и прибавил тихо, как бы про себя: – Только дети могут так смеяться!
   И это была правда. Смех взрослого человека не таков, в нём – хитрость, лицемерие и заискивание… нехороший смех! Смех старика – еще хуже!
   – Что вы сказали, г-н хозяин? – спросил обойщик.
   – Я? Ничего… ничего… это так! Про себя! Ну-ка, маленький пятый, как тебе понравится эта штука? А-гу!
   Он протянули над лицом ребенка свой длинный, сухой палец, на котором блестел огромный солитёр [1 - Солитёр – крупный бриллиант, вправленный в ювелирное изделие отдельно, без других камней.]. Но ребенок оставался равнодушным к чудному блеску драгоценного камня: его больше занимал нос хозяина, к которому он изо всех силёнок тянулся.
   – Ну, он еще слишком мал! – сказал хозяин, – я бы хотел посмотреть других.
   – Вот моя старшая, Соня! – сказала женщина, не без гордости проталкивая вперёд дочь, одетую в новое, праздничное платье, – а это вот все мальчики: Петя, Ваня, Сережа!
   Все они были одеты в чистые рубашечки, у всех вымыты были лица, руки, и причесаны вихры, все, как молодые галчата, испуганно смотрели на хозяина.
   Но и хозяин как будто смущен был не менее их. Он смотрел на детей, на этих безмолвных защитников своего отца, и его сухие, землистого цвета щёки вдруг покраснели.
   – Ходишь в школу? – спросил он у Сони.
   – Да, хожу! – отвечала та.
   – И хорошо учишься?
   – О, она учится хорошо! – отвечал за неё отец, – это не даром выброшенные деньги. Я бы желал, чтобы и остальные, в своё время, учились так, как она!
   – Да, но это будет стоить не дёшево – посылать всех в школу! – заметил хозяин.
   – Что делать! Но это необходимо! – твердо заметил обойщик.
   Хозяин внимательно посмотрел на него. В это время жена обойщика принесла на подносе стакан чаю.
   – Что это? Вы это напрасно, я не хочу! – попробовал отказаться хозяин; но женщина настаивала на том, что он должен «выкушать» хоть один стакан, и хозяин покорился.
   Чай был жидкий и невкусный, из дешёвых сортов; однако, богатому человеку он показался вовсе не таким плохим, и он выпил весь стакан. Лицо хозяина оживилось, землистый цвет исчез, и взгляд сделался приветливее. Дети понемногу всё плотнее и плотнее окружали кресло, и кончилось тем, что, болтая с детьми, хозяин совершенно незаметно для себя, посадил трёхлетнего Ваню к себе на колени.
   Часы пробили десять.
   – Ого! – воскликнул хозяин, – мне пора домой! В этот час я всегда ложусь спать! Как, однако, я заболтался!
   Но он и не думал вставать с кресла, точно оно держало его в своих объятиях и не выпускало. Он не поднялся даже тогда, когда мать увела детей спать.
   Он сидел и думал о чём-то, тихонько постукивая длинными, сухими пальцами по ручке кресла. Наконец, он спросил у обойщика:
   – Сколько вы получаете в день?
   – Семьдесят пять копеек! – отвечал тот.
   – И работаете с утра до вечера?
   – Да. От семи часов утра и до восьми, иной раз до девяти.
   – А как же вы обходитесь с обедом?
   – Я хожу на полчаса, на чаёк в закусочную. Иногда беру с собою, но чаще ем всухомятку.
   – А сколько вы получали раньше?
   – Рубль с четвертью.
   – Ну, так вот видите ли, что я придумал! У меня в квартире очень много мебели, которую нужно перебить и исправить. Не удобнее ли вам будет начать работать у меня? Я вам буду платить полтора рубля в сутки.
   – Это слишком много! – воскликнул обойщик, – зачем же вы мне даете четвертаком больше?
   – Затем, чтобы вы его откладывали на образование ваших детей! – спокойно сказал хозяин, – но это не всё! Я вам обещаю беспрерывную работу. Когда вы окончите мою мебель, я порекомендую вас моим знакомым.
   – Я вам очень благодарен, хозяин! – поклонился обойщик. – Если дело устроится так, я скоро заплачу свой долг.
   – Об этом не заботьтесь! Я отсрочиваю ваш долг на неопределенное время! Вы можете платить, сколько и когда вам угодно. Затем я думаю еще дать работу вашей жене, но об этом мы поговорим после! Прощайте!
   Он поднялся с кресла, и тут я заметил, как изменилось выражение его лица, когда ему показалось, что женщина хочет поцеловать его руку. Лицо его сделалось гневным.
   – Нет, нет! – воскликнул он, закладывая руку за борт сюртука. – Этого не нужно, этого я не люблю! Пожалуйста, не считайте меня благодетелем! Я никогда им не был! Между нами простая, коммерческая сделка, и больше ничего! Наконец, это мой расчёт, чтобы получить поскорее свой долг!
   Когда он ушел, и муж, и жена заплакали от радости.
   Бедные люди не знали, чему приписать, чем объяснить такую перемену в этом жестоком, жадном человеке. Жена утверждала, что дети смягчили сердце хозяина, – в особенности, маленький «соусник», невинный, детский смех которого так понравился старику; муж говорил, наоборот, что дети тут ни при чем, а что у старика заговорила, наконец, совесть, что ему стыдно было бы перед людьми, которые, наверное, не похвалили бы его, если бы он выгнал нищих на улицу.
   Я сидел в своей щели и удивлялся людской недальновидности, их самомнению! Ведь, дело-то было вовсе не так.
   Стоило хозяину встать с кресла, как уж он заговорил иначе! Он. не позволил бедной женщине поблагодарить себя так, как она хотела, ему не хотелось, чтобы его сочли благодетелем, словно бы он вдруг застыдился своего дела, и вот он заговорил о коммерческой сделке, о расчёте!
   А между тем, когда он сидел в кресле, он был совсем другим! Как будто кресло нашёптывало ему о добром деле, которое нужно сделать так, просто, без оправдания себя в нем, без упоминания о каких бы то ни было сделках. Так оно и было, конечно! Старое дедушкино кресло привлекало к себе детей, и в нём им было хорошо и весело; дедушкино кресло помогало обойщику бороться с мрачными думами и выходить победителем из тяжёлых обстоятельств, становиться добрым, любящим отцом; оно же помогло в болезни жене обойщика, и оно же, – что там ни говорите, – устроило их дальнейшую судьбу…



   V. Карамора

 //-- I. --// 
   – Видали ли вы когда-нибудь карамору? Знаете, что это такое? – спросил Смельчак своих товарищей-тараканов.
   – Нет! – отвечали те хором, – не видали, не знаем!
   – Ну, конечно! – сказал Смельчак, – где же было вам видеть этого долговязого, долгоносого, большого комара, когда вы всю жизнь прожили в этой квартире, около водопроводной раковины! Только такой, как я, бывалый таракан, много путешествовавший на своем веку, мог видеть это интересное существо. В городах такого комара не бывает, – он, преимущественно, сельский житель.
   Так вот, когда я жил в помещичьем доме, я увидел однажды карамору. Она влетела в открытое окно из сада и, нужно сознаться, вначале напугала меня. Вижу, – большой этакой комарище, нос длинный, ноги еще длиннее, носится по комнате, а присесть никуда не может: то нос мешает, то ноги, очень длинные, не держат. Я даже спрятался поскорее в щёлку, думаю, подальше от греха: чего доброго, долбанёт своим длинным носом! Спрятался и смотрю: что будет. А карамора носилась по комнате, всех обыкновенных комаров, всех мух напугала, те со страха разлетелись, кто куда мог; да, наконец, устала и прицепилась к оконному переплёту. Видит, за стеклом – синее небо, деревья, цветы, поле далёкое – так и манят на простор, а вылететь нельзя, – стекло не пускает. Я-то уж знаю, что за штука стекло, – самая обманчивая вещь на свете, – я-то уж на стекло ни за что не полезу, а когда нужно выйти, то постараюсь или в дверь, или в какую-нибудь щель; а карамора-то оказалась совсем глупая, Перелететь бы ей только на другое окошко, где была открыта форточка, так нет, ведь, сидит, бедная, лапками за переплёт уцепилась, и ногами своими длинными по стеклу водит.
   Так и просидела всю ночь! И как же она стонала, как жаловалась на свою горькую судьбу, – просто надоела! Страх-то у меня к ней уже давным-давно прошёл, а была одна досада на её глупость.
   Утром, покуда люди не пришли, выполз я из щели, взобрался; на подоконник, смотрю, – моя карамора совсем изнемогла, даже как-то скрючило её всю.
   Жалость меня взяла, я и говорю ей:
   – Кумушка, что вы мучите себя понапрасну! Вам через стекло не вылететь никак! Это уж вы оставьте! Намедни залетел воробей, на что птица бойкая, смелая, так он с отчаянья бился, бился: и клювом, и грудью пробовал, ничего не мог поделать, и пропасть бы ему совсем, да пришел хозяин, добрый человек, открыл окно и выпустил.
   – Ах, может быть, добрый человек выпустит и меня! – пропищала карамора.
   – Может, выпустит, а может, и нет, это еще неизвестно! Да вам и ждать нечего! Вон в соседнем окне форточка открыта, – перелетите туда, вы и спасены.
   – Легко сказать. перелетите! – простонала карамора. – Как я перелечу, когда у меня сил уж больше нет?
   – Так переползите!
   – С моими-то ногами? Что вы! Вот у вас какие толстые да сильные, а мои – что ниточки, совсем не держат. Не знаю, право, зачем мне их Бог дал!
   Тут уж и я увидел, что караморины дела совсем плохи! Ни летать, ни ползать бедная не могла, и уж кто её знает, как она только держалась на окне?
   А между тем солнце уже было высоко, и пора было мне забираться в свою щель, – люди могли придти. Карамору-то они, может быть, и не тронули бы, а уж мне была бы неминучая смерть. Не знаю, право, за что люди так не любят нас? «Таракан, таракан!» А что, разве таракан хуже белой мыши, которую я видел у некоторых детей, или белки, или ящерицы, которую держат в террариуме, да еще кормят нами, бедными тараканами? Все мы – Божья тварь!
 //-- II. --// 
   Вот сижу я в своей щёлочке и смотрю. А уж совсем день! Солнце так и светит в окно столовой, так и играет на блестящей поверхности самовара, что принесла горничная. Из сада доносится чириканье птиц, а тут еще петух, горластый такой был, серебристый весь, с чёрными кончиками крыльев, подобрался под окно, захлопал своими крыльями, как в ладоши, да как крикнет: «Кука-ре-ку! Вставайте, дескать, все, кто еще спит, – с добрым утром!»
   Слышу, затопали сверху по лестнице детские ножонки, и вбежал в столовую хозяйский сын Коля, мальчик восьми лет, черноволосый, кудрявый; глазенки большие, черные, так и бегают, так и смотрят, что бы такое напроказить. Большой баловник был! Подбежал Коля к самовару, взглянул в его поверхность, понравилось ему, что у него лицо широкое, преширокое сделалось; высунул язык, да как рассмеётся!
   А за окном петух опять своё «кукареку» прокричал. Подбежал Коля к окну посмотреть на петуха, и увидел карамору. Сперва он как будто её испугался, отошёл, а потом видит, что карамора сидит, – не двигается, снова подошел, посмотрел, посмотрел да за крылышки – хвать!
   Принёс Коля карамору к столу, сел на стул и давай её рассматривать. А карамора пищит:
   – Ой, больно, больно, пустите!
   Не понимает Коля её языка, переворачивает и так и этак, носик пощупал, хохолок, что над глазами, потрогал, и показалось ему, должно быть, то же, что и самой караморе, что ноги ей Бог совсем напрасно дал: взял, да одну ножку и отломил.
   А в это время в столовую вошел отец. Видит, – сидит Коля на стуле, в одной руке держит за крылышки карамору, а в другой её ножку.
   – Ты это что делаешь? – спросил отец.
   – Ничего! – отвечал Коля.
   – Зачем поймал карамору?
   – Так! Хотел посмотреть.
   – Ты мог посмотреть, не бравши её в руки… Постой-ка, постой-ка, а это что у тебя? За что ты ей ножку сломал?
   – Так!
   – Как это «так!» Дай-ка сюда!
   Отец взял у мальчика карамору и выпустил в окно. Та уже кое-как, с грехом пополам, улетела в сад.
   А Коля насупился, рассердился, что отняли у него забаву.
   – Как, ты еще сердишься?! – воскликнул отец, – Это я должен сердиться за то, что ты не слушаешься меня! Вчера ещё ты бил лягушку, и, помнишь, что я тебе говорил? А сегодня, отломил ногу у караморы! Помни, что это не игрушки, что это такие же живые существа, как и ты, что и они, как и ты, хотят жить, двигаться, видеть солнце, лес! И караморе так же больно, когда ей сломают ногу, как было бы больно тебе, мне и всякому другому. Ты не веришь?
   Коля молчал, но по его лицу было видно, что он действительно не верит.
   – Ты не веришь потому, что не слышишь, как животные и насекомые, которых ты мучишь, кричат: «мне больно, я страдаю, пусти меня!» Но они кричат и стонут, прислушайся только к их крику и писку. Ты не должен этого делать никогда, слышишь? Помни, что за каждую боль, за каждое увечье, которое ты причинишь самой малой твари, Бог тебя накажет тою же болью и таким же увечьем.
   Я видел, как Коля большими глазами посмотрел на отца.
   В этом ребёнке уже были общие всем людям черты человеческой жестокости и эгоизма, зависящие больше оттого, что люди до сих пор не понимают ни языка, ни вообще выражения чувств низших существ.
 //-- III. --// 
   Прошли лето и осень, и история с караморой была, конечно, всеми забыта. Не забыл этой истории один Коля, и нужно сказать правду, что он сдержал слово, данное отцу, и не мучил больше никаких тварей.
   Наступила зима. Коля в эту зиму впервые начал учиться кататься на коньках. Я не знаю как это происходило, и доставляло ли это ему удовольствие, но помню, что мальчик возвращался всегда очень возбужденный, весёлый, с румянцем во всю щеку.
   Но однажды его принесли бледного, в слезах, и положили в его комнатку, на диван, как он был – в тулупчике и в сапогах. В доме поднялась суматоха, – люди бегали, суетились. Послали за доктором, и в ожидании последнего отец весь день и всю ночь просидел перед больным сыном. У мальчика сделался жар, он просил пить, и беспрестанно кричал и жаловался на страшную боль в ноге.


   Утром приехал доктор, осмотрел ногу, нашёл серьёзное повреждение и объявил что мальчик несколько недель должен оставаться в постели. Началось лечение. Каждый день приезжал доктор, осматривал Колю и каждый раз подтверждал, что до известного срока мальчик не должен делать даже попыток приподниматься.
   Потянулись длинные, скучные дни. Мальчик бледнел, худел и неохотно кушал те вкусные блюда, которыми его кормили. А что кушанья эти были вкусны, – это уж мне было знать, так как я их все перепробовал, и за время болезни Коли страшно растолстел. Больного окружили целой кучей игрушек, множеством прекрасных книг с великолепными рисунками; но должно сказать, – эти книги и рисунки больше рассматривал я, нежели тот, для кого они предназначались.
   Просмотрит Коля одну книжку, другую, и начинаете просить, чтобы его приподняли, так как ему хочется взглянуть в окно, на снег. Каждый день он надоедал всем вопросами о том, скоро ли ему позволят встать, когда наступит весна, и будет ли он бегать по-прежнему, или ему придётся, – как его пугала няня Василиса, – ходить на костылях.
   Прошло весёлое Рождество, а Коля всё лежал в постели. Для него вырубили в лесу прекрасную, густую елку, украсили её золотыми орехами, разными сластями, навесили на неё игрушек, в гости приехали дети соседей, все толпились вокруг Колиной постели, играли, пели, водили хороводы, а он лежал бледный, печальный, и ничто не занимало его.
   Гости уехали, огни погасли, наступила длинная зимняя ночь. Я бродил под ёлкой, подбирая крошки сластей, я подползал к кровати мальчика, прислушивался к его дыханью, забирался к самому изголовью и при трепетном свете лампады видел большее, открытые глаза мальчика.
   Он не спал, он томился бессонницей в то время, когда всё вокруг, весь дом спал!
   И сколько, сколько было этих бессонных ночей! В одну из таких ночей я услышал, как мальчик тихо позвал:
   – Папа!
   Спавший рядом отец проснулся и спросил:
   – Что, Коля?
   – Что я хочу тебе сказать, ты слушаешь?
   – Ну, слушаю, говори!
   – А что это так звенит?
   – Это ветер в трубе. Ты об этом хотел меня спросить?
   – Нет! А вот что: я знаю, отчего у меня ножка болит!
   – Отчего болит? Катался на коньках, неловко повернулся и повредил! Спи, голубчик, и ножка скоро заживет.
   – Нет, не оттого! А ты помнишь, папа, карамору?
   – Какую карамору?
   – А вот, которая летом залетела в столовую?
   – А! Ну, помню! Так что же?
   – Это она тогда пожаловалась Боженьке. Он меня и наказал.
   Я видел, как отец в тревоге приподнялся на постели, потом подошел к сыну и притронулся к его лбу.
   – Ну, – сказал он, – откуда ты это знаешь?
   – Знаю! – твердо отвечал мальчик, – помнишь, ты мне тогда сказал, что если я кому сделаю больно, то и мне Боженька сделает больно? Ведь, ты сказал тогда?
   – Ну, помолись Боженьке, и Он простит!
   – Да я уж молился! – воскликнул мальчик, – только, ты знаешь, я не могу встать на колени… А я какой сон видел!
   – Хорошо, хорошо, спи! Завтра расскажешь!
   – Нет, я хочу теперь рассказать, а не то забуду! Я видел сон, что карамора летит высоко, высоко, совсем высоко, у неё одна ножка, и она плачет, вот так, как в трубе звенит, – тонко, тонко плачет: «у меня одна ножка, одна ножка, мне мальчик другую оторвал…» А Боженька, должно быть, услышал…
   – Ну, когда ты попросишь у Боженьки прощенья, Он тоже услышит и все простит! – сказал отец, разглаживая чёрные кудри сына.
   – И ножка моя заживёт?
   – Конечно, заживет. Она уже заживает.
   – Я ещё помолюсь, а теперь перекрещусь. Да, папа?
   – Да, голубчик! Дай, и я тебя перекрещу! Спи!
   Отец перекрестить сына и подождал, пока тот закроет глаза. Скоро мальчик заснул.
   Через неделю Коле позволено было встать с постели и ходить при помощи Василисы, еще через неделю он уже ходил один, а затем стал бегать и резвиться, как будто бы ничего и не было с его ногой.



   VI. Червяк

 //-- (сказка). --// 
 //-- I. --// 
   Дети выбежали в сад. Петя вскочил на качели, уцепился за веревки и, изображая матроса, поплыл по бурному морю. т. е. начал качаться вкривь и вкось, как попало.
   Маленький Коля, стоя подле, стал проситься «на корабль», но Петя не брал его, и братишка начал плакать, кулаками утирая глаза. Лёля, взяв на руки большую куклу, у которой зубами охотничьей собаки, Пирата, была сильно повреждена нога, гуляла, по дорожке, а старший брат, гимназист Вася, с книгою прилёг на траву.
   – Лёля, Лёля, посмотри-ка, какой червяк! – воскликнул Вася.
   Лёля подошла. Вася стоял, наклонившись, на дорожке и смотрел на медленно ползущего большого, мохнатого червяка.
   – Фу, какая гадость! – сказала Лёля, взглянув на червяка, – брось его в траву!
   – Что там? Червяк? – отозвался с качелей Петя и, спрыгнув, подбежал, – Пусти-ка, я его раздавлю!
   – Пожалуйста, не смей! – воскликнула Лёля, – Очень приятно видеть раздавленного червя.
   – А вот раздавлю!
   – Не тронь! – сказал Вася, отстраняя брата, – подумай, если кто-нибудь захотел бы раздавить тебя.
   – Меня нельзя задавить! Я – человек!
   – Как нельзя? А поезд мог бы раздавить тебя? – сказала Лёля.
   – Да, поезд! Это другое дело!
   – И тебе было бы больно?
   – Конечно!
   – Ну, так же и червяку! – сказал Вася, – пусть себе ползёт!
   – Я хочу его взять в коробку!
   – Зачем тебе?
   Петя задумался.
   – Да так! – сказал он.
   – Так ничего не нужно делать! Должна быть какая-нибудь цель! – заметил Вася.
   – Пожалуйста, не давай ему! – крикнула Лёля, отходя. – У него всегда так! Сорвёт цветок и бросит! Вчера целый букет цветов нарвал, а сегодня, вон, валяется за забором.
   – А что было с ними делать, когда они завяли? – сказал Петя.
   – Не следовало рвать!
   – Ну, да! У тебя всё не следует! Целуйтесь с вашим противным червяком, а я пойду на качели!
   Покуда происходил этот разговор, червяк дополз до края дорожки и скрылся в траве.
 //-- II. --// 
   Тут он был всё-таки в некоторой безопасности. Поистине, это был несчастный червяк; всё, всё решительно на свете угрожало его жизни. Стоило ему выползти на воздух, как уж он должен был принимать меры предосторожности. На земле ему угрожали куры, утки, лягушки; на дереве, куда ему стоило не малого труда взобраться, – его караулили ласточки, воробьи и другие птицы!
   Червяку некогда даже было подумать о своей печальной судьбе, – вся жизнь его проходила в том, что он должен был оглядываться да остерегаться, – чуть оплошал, и простись с жизнью! А каково-то ему было прятаться при его неуклюжести! У всех тварей Божьих были ноги, крылья, а у кого их не было, как у змеи, например, те отличались необыкновенным проворством, – юркнет и пропал.
   Один несчастный червяк не мог ни летать, ни бегать, ни даже ходить.
   Вот и сиди целый день, зарывшись в норку, или виси под листом, да еще под таким, который бы цветом походил на тебя, чтобы не заприметила какая-нибудь зоркая птичка, да не склевала. Уж что это за жизнь, – одно мучение!
 //-- III. --// 
   Так думал наш мохнатый червяк, забравшись на яблоню и притаившись под бархатным листком. Дело в том, что покуда он ползал по дорожке, он успел проголодаться, а листки яблони были его самым любимым кушаньем.
   «Кажется, тут меня никто не тронет! – подумал червяк. – Яблоня густая, ни откуда меня не видно. Да и некому видеть!»
   Но он ошибался. Его видели другие червяки его же породы, которые так же попрятались под листья; они видели его и злились:
   – Вот и еще один явился! – говорили они. – Яблоня и так не велика, а нас тут порядочно. Этак мы очень скоро источим всю яблоню, и тогда ищи себе пропитания! Принесло же его сюда!
   – Да, сосед, – воскликнул один большой, толстый червяк, висевший как раз над нашим червяком, – вы, кажется, забрались в моё поместье?
   – Извините, – заметил наш червяк (он был очень вежлив, конечно, по необходимости), – во-первых, я этого не знал, а во-вторых, у вас нет никаких указаний на то, что это место ваше!
   – Во-первых, во-вторых, в-пятых да десятых! – сердито заговорил червяк, – что вы мне тут рассказываете! Вы только что пришли, а я уже тут сидел! Чего же вам больше! Идите-ка, подобру-поздорову, на свою яблоню!
   – С удовольствием исполнил бы ваше желание, если бы у меня была своя яблоня, – отвечал мохнатый червяк, – но у меня нет ничего!
   – Это не служит оправданием вашего появления здесь! Если у вас нет яблони, грызите березу! На берёзе места очень много; её никто не хочет грызть!
   – Вот видите! Зачем же вы меня посылаете туда?
   – Затем, что тут – я! И больше ничего! Извольте-ка убираться, да поскорее! Вы, я вижу, любите много говорить, а мне это не нравится!
 //-- IV. --// 
   Мохнатый червяк съёжился и собрался было ползти вниз, как вдруг произошло нечто неожиданное: под яблоней очутился человек в широкой соломенной шляпе, с лестницею в руках. Он поднял голову кверху, взглянул на яблоню, причём мохнатый червяк заметил рыжую бороду и пару блестящих, злых глаз, и разразился ругательствами.
   – Ах, вы, негодные! – ругался человек. – Давно ли я очищал яблоню, а вы опять набрались! Верно, по вкусу пришлась! Ах, вы, мерзкие! Ну, погодите! Я вам покажу! Эй, Петр, пойди-ка сюда!
   На его зов явился другой человек. Оба они раздвинули лестницу, затем первый полез наверх, достиг верхушки яблони и начал оттуда бросать червей на песок. Второй давил их ногами, и у него были такие большие, тяжёлые сапоги, что стоило ему притопнуть, как от червя оставалось только пятно.
   Наш червяк сидел ни жив, ни мёртв. Кругом него черви так и валились на землю сотнями, и первым погиб толстый червяк, так как он был всех приметнее.
   Яблоня была очищена, наступала очередь нашего червяка. Но так как он был мал и тщедушен, а лист, под которым он держался, широк, то человек с рыжей бородой его не заметил.
   – Должно быть, всё! – сказал он, слезая с лестницы. – И откуда такая напасть! В прошлом году, кажись, было меньше.
   – Дождей нет, вот и плодятся! – заметил Пётр.
   И оба ушли.
 //-- V. --// 
   Мохнатый червяк был спасён, – мало того, у него оказался хороший корм. Но надолго ли? Хозяин сада мог придти снова, и мохнатого червяка постигла бы участь его земляков.
   Однако, как ни велика опасность, да забывчива. Забыл об опасности и мохнатый червяк и, будучи голодным, с аппетитом принялся точить лист, на котором поселился. И очень ему это было даже приятно!
   Так бы и прожил он на яблоне до скончания своих дней, если бы не случилась буря. А буря поднялась сильная. Сперва небо всё покрывалось да покрывалось фиолетовыми тучами, поблёскивала кое-где молния, накрапывал дождь, и вдруг поднялся ветер, да какой! Как стал трепать деревья в саду, пригибать цветы к земле, да хлопать ставнями в доме, – на всех, на людей и на животных, страх напал, – все попрятались под крышу. На что воробей – смелая птичка, и тот забился под стреху.
   А уж как трепала буря бедного мохнатого червя! Листок, на котором он держался, так и крутило в воздухе, то направо, то налево, то вверх, то вниз, крутило, крутило и докрутило до того, что листок оторвался и поднялся на воздух, а с ним – и мохнатый червяк. Видит червяк, – беда неминучая, да ничего не поделаешь, – держись, упадешь, – хуже будет!
   И понесло листок с червяком далеко, далеко, через забор, на огород, потом в поле. Только припадёт листок к земле, только мохнатый червяк подумает: «А ну-ка я отцеплюсь, да останусь, авось, лучше будет,» – глядь, ветер уж поднял листок и несёт его дальше.
 //-- VI. --// 
   Таким-то образом долетел листок с червяком до осинового леса и попал в затишье, в норку, под толстый корень сосны. Листок тут и остался сохнуть, а мохнатый червяк, малость отдохнув, выполз на верх, на песок, и давай соображать: что делать. как устроиться?
   Земля, видимо, здесь голодная. Всё сосна да песок. Ни тебе березки, ни кустика, так кое-где травка проглядывает, да и то худая, тощая. Попробовал ее червяк, – жестка.
   «Плохо дело! – думает, – Этак, ведь, и с голоду можно помереть, а мне от этой трёпки очень кушать захотелось! Нужно какое-никакое пропитание себе найти! Поспрошать бы кого!»
   А на ту пору летит синий жук.
   – Дзу-у… Дзу-у!
   Подлетел, хлопнулся о землю и крылья под спинку сложил.
   Сытый, толстый такой, лапки короткие, да цепкие.
   Потянулся к нему червяк.
   – Скажите, пожалуйста, – спрашивает, – вы здешний?
   – А это как придется! – отвечает жук.
   – Как же так?
   – Очень просто! Прилетел сюда, – значить, здешний, улетел, – не здешний!
   – Значить, у вас нет постоянного местожительства, родины?
   – Какая там родина? Где есть корм, там и родина!
   – Но какой же тут может быть корм? Посмотрите: кругом песок, сосна, травки нет порядочной.
   – А на что мне травка? Был бы навоз! Видите, проезжая дорога? Тут и навоз!
   – Ах, так вот что? Позвольте же спросить: там, откуда вы прилетели, нет лиственных деревьев или кустов?
   – Кажись, что-то в этом роде было! Сад был около лесной сторожки! Да это далеко!
   – Очень далеко?
   Жук посмотрел на червяка и отвечал:
   – Для вас очень далеко!
   – Спасибо, что сказали! Как мне ни трудно, а попробую доползти! Не пропадать же тут!
   – Попробуйте! – сказал жук, а сам зарылся в кучку навоза так, что только задние ножки торчать остались.
 //-- VII. --// 
   Пополз наш мохнатый червяк по дороге. Проглянуло солнышко после бури, в два, три часа так высушило песчаную дорогу, – ни одной лужицы не оставило! Хочется пить червяку, а напиться негде. Ползёт, ползёт червяк, выбьется из сил, приляжет под колею, в тень, да прислушивается: не раздастся ли лошадиный топот, не заскрипят ли колёса. Тогда беда, – выбирайся из колеи на чистое место, не то, того гляди, раздавят! И на чистом месте не совсем-то спокойно! Солнышком жжёт, люди ходят, тоже затоптать могут: другой и не хотел бы, – да подвернёшься ему под ноги, тут тебе и смерть.
   Отполз червячок не более двухсот саженей, – наступила ночь. Пала роса, и вольготней стало червяку. Напился он росы, даже умылся, песок с себя смыл, бодрости у него прибавилось, – ходчее пополз.
   А ни сторожки, ни сада не видно, – должно быть, еще далеко. Стало светать, солнце показалось из-за леса. И людям, и животным, и птице всякой радостно, что вот было темно да явился свет, а червяку беда. Хоть бы солнце век не показывалось: чем светлее, тем хуже на голой песчаной дороге! Потащился опять наш червяк! Поползёт, поползёт, выбьется из сил и приляжет. И напиться опять негде. – «Нет, уж мне, видно, скоро конец! – думает червяк. – Последняя сила пропала, отощал уж я больно. Этак меня не то, что разбойник-воробей прихватит, – куда сильная птица, – а даже всякий пухляк со мной может прикончить! Экая судьба моя злосчастная!»
   Только что он пожаловался на судьбу, как почуял, что едет, догоняет телега, Несмазанные колёса скрипят на целую версту. Положены в телегу длинные жерди, такие длинные, что некоторые по земле волочатся, а на передке, скорчившись, спит мужик.
 //-- VIII. --// 
   Ехала, ехала телега и у самого червяка остановилась. Видно, лошадь подумала: «Хозяин спит, чего ради мне стараться?», и остановилась. Стоит, голову понурила, глаза зажмурила, только хвостом от оводов отмахивается. Спит хозяин, и конь дремлет.
   А червяк, не будь глуп, дополз до жерди, влез на неё и думает; «Не всё же мужик будет спать, – проснётся, да меня до сторожки и довезет».
   Так оно и случилось. Проснулся мужик, да как крикнет на лошадь:
   – Но! Чего стала!
   Потащила воз лошадь. Мужику того мало, достал из телеги прут и давай лошадь стегать.
   Та рысью пустилась. Подпрыгивает воз на колеях, подпрыгивает мужик, а жерди словно с перепуга друг об дружку колотятся да песок бороздят.
   Не совсем-то ладно и червяку, того и гляди: либо сбросит его, либо жердью приплюснет; уцепился он изо всех сил, думает «Будь, что будет! Всё равно помирать!»
   Наконец, лошадь пошла шагом, а там и совсем остановилась и как на счастье, – у самой сторожки. Мужик сошел с телеги к ведёрку напиться, сполз и червяк. да как увидел всю прелесть, так и замер.
 //-- IX. --// 
   По всему было видно, что лесник – человек дельный, работящий. Не широко было его хозяйство, – с четверть десятины, не больше, да исправное!.. Чего, чего ни устроил лесник! Был сад с яблоней, да кустами смородины и крыжовника; был огород, где росли огурцы, картофель, капуста, редька, морковь и прочая зелень; затем коровник, сарай для сена, даже собачья будка, из которой выглядывала большая, зубастая собака.
   Почуял червяк воду, полез к ручью, чистой, холодной воды напился, да с устатку тут же, свернувшись в клубочек, крепко заснул.
   А как проснулся, поел мягких листочков, давай ползать по своим владениям. Уж он так и считал все это «своими владениями». Побывал червяк на смородине, попробовал её листочков, – не понравилось; перелез на крыжовник, его попробовал, – не вкусно; пополз по капустным листам, – тверды листья, не ущипнёшь, да на них свои черви сидели; перетащился на редьку, – колется, огурцы – тоже.
   «Эх, думает, – лучше яблони на свете дерева нет».
   Полез на яблоню, да тут и остался.
 //-- X. --// 
   Живет червяк на яблоне два дня, живёт еще четыре, сыт, нужды не имеет, кажись, лучшего желать нечего, а ему все что-то не по себе, неповоротлив, скучлив сделался, – всё бы ему спать да спать!
   «Должно быть, это во мне какое ни на есть повреждение, – думает червяк. – Это вот, когда нас хозяин с яблони сбрасывал, как-нибудь, должно быть, задел, или когда буря меня трепала, об землю колотила да по полю волочила, или на жердях растрясло, или по дороге полз, – надорвался! А и что за жизнь наша, червячья! Сидишь на яблоне, всякое удовольствие имеешь, – а придёт хозяин и растопчет. Птицы тоже нашему брату спуску не дают! Нет уж, что это за жизнь? Лучше я успокоюсь. Должно, время мое пришло!»
   И начал червяк потихоньку да помаленьку, большую работу. Разыскал на. яблоне укромное местечко, да такое, что сколько хочешь ищи, – не отыщешь, начал что-то мастерить и смастерил такую мягкую, тёплую люлечку, что будь хоть какой ветер, – не сбросит.
   А смастеривши такую вокруг себя люлечку, взял да и заснул в ней; и так крепко заснул, что больше уж и не просыпался.
 //-- XI. --// 
   Только, что же и за чудо произошло в один погожий, солнечный день! Вот уж именно чудо, да такое, что его ни понять, ни объяснить. В люлечку лег мохнатый червяк, а вылетела из него – красивая с крылышками в крапинку бабочка! Вылетела и давай кружить: то на яблоню сядет, то на куст смородины, то перелетит на огород, то на крышу сторожки приткнется, а там, глядишь, над ручьем трепыхается!
   И никакого она червя не знает, и знать ничего не хочет: как он ползал, страдал, голодал, как его буря трепала, как его на жердях трясло!..
   Летает бабочка, где хочет, и радуется всему, что видит.
   – Ах, – говорит, – какое тёплое солнышко! Какой чистый прозрачный ручей! Как весело шумят деревья! Какое голубое небо! Какие красивые на нём облака! Как легко, хорошо жить! Как радуется душа!




   Рождественские и святочные повести, рассказы и всякие-разные сказки


   Ёлочка
   (Рождественская сказка)

 //-- I. --// 

   На краю лесной дороги выросла маленькая, зеленая ёлочка. Никто и не заметил, как это случилось, – даже старый филин, и тот не знал, каким образом выросла ёлочка.
   Весною сошёл снег, и показалась тоненькая вершинка ёлочки; стало её солнцем пригревать, дождиком мочить, и начала вершинка тянуться. Тянулась, тянулась, и года через два вытянулась в порядочную, по величине ёлку.
   Тут уж и старый филин ее приметил, и векша [2 - Векша – другое название белки обыкновенной.], и заяц, любивший отдых в тени её густых колючих веток; и все любовались ёлкой: так она была красива и стройна.
   – Вырастет – доброе дерево будет! – говорила про ёлочку росшая по соседству старая черная ель.
   Одна болтливая осина, возражала:
   – Легко сказать «вырастет»! Для этого, нужно время! Дадут ли ещё вырасти!
   – А кто же не даст? – спрашивала старая ель.
   – Кто? Да уж первым долгом – люди. Мало ли тут народу ходит? На тебя, вон, никто не зарился, потому родилась ты кривою, так кривою и осталась, а на, эту всякий глядит и любуется. Намедни мужик с топором проходил, остановился да и смотрит…
   – Ох, это он на меня смотрел! – воскликнула старая ель. – Это он до меня добирается! Какая ему корысть в младенце, а из меня он бревнышек напилит, да избу кое-где поправить! Должно, пришла моя пора! Последние дни доживаю!
   – Это уж ты который год говоришь да плачешься! А никто тебя не берет, – заметила осина.
   – И всегда-то ты что-нибудь нехорошее скажешь, – рассердилась старая ель. – Этакое дурное дерево! И зачем ты к нам затесалась?
   – Была бы моя воля, век бы на тебя не смотрела! – отвечала осина.
   А сосна даже задрожала, от злости.
 //-- II. --// 
   Молодая ёлочка слушала их разговор и не понимала, из-за чего спорят.
   «Должно, оттого, что обе старые, обеим жить надо! – думала ёлочка. – Видно, чем старее, тем хуже!»
   А самой было хорошо, так хорошо, что и не рассказать! Пригреет её горячим солнышком – нежится елка, новых соков набирается; ударит гроза, смочит ёлочку ливнем, – ей хоть бы что! У старой ёлки мохнатые ветки почернеют, обвиснут, и стоит она, – плачет, словно горькая вдовица, а молодая сверкает вся, как в брильянтах, в каплях воды, и к ней же всякая тварь тянется с её веток чистой водички напиться: и червяк, и жучок, и красивая, пёстрая бабочка.
   А после грозы какие бывают тихие, тёплые ночи! Стоит ёлочка, смотрит на ясное небо, на полянку вдали, подёрнутую, как кисеёй, тёплым туманом, слушает, как журчит ручей, как кузнечики в траве перекликаются, и чуден ей Божий мир, – так бы всё глядела – не нагляделась бы, слушала бы – не наслушалась.
   И зимою ёлочке хорошо: стоит она – вся пушистым снежком прикрытая, только вершинка торчит, смотрит на лиловые тени, что набрасывает солнце от снега на далёкую, белую поляну, но которой рыскает лиса и прыгает заяц, а по ночам слушает сказки, которые зимний ветер рассказывает старой ели.
   – Стара ты, стара, – начинает ветер, – а многого не знаешь того, что я знаю!
   – Что же ты знаешь? – спросит ель.
   – А сказку про город слыхивала?
   – Нет! Расскажи, пожалуйста.


   – Ну, так и быть, слушай! Сидишь ты тут в лесу и видишь иногда мужика; а есть такое место, где живут одни господа, – они ходят в меховых шапках и хороших одеждах, а живут в больших каменных домах, таких высоких, выше тебя! И домов этих столько, что не перечтёшь, в каждом доме много окон, а когда стемнеет, в этих окнах зажигаются огни. Между этими домами тянутся улицы, широкие, длинные, а по этим улицам, на высоких столбах, тоже горят огни, да еще какие, – белые, вот как луна! Вот это-то место и называется городом.
 //-- III. --// 
   Слушала так однажды ёлочка сказки зимнего ветра, слушала, какие в городе есть чудеса, – что будто он весь серебряною проволокой обмотан, и по этим проволокам музыка слышна, что будто в окнах, за стеклами разные драгоценные вещи разложены: меха, бархат, золото и брильянты, – и задумалась.
   – Хотелось бы мне хоть разочек на всё это взглянуть! Вырасту я, состарюсь, как моя соседка, мохом порасту, и ничего ни, видеть, ни знать не буду! Экая, право, досада!
   Подслушал её мысли зимний ветер и говорит:
   – За чем дело стало? Если уж тебе так хочется город повидать, – изволь, это я могу устроить. Мне стоить только холода в Вавилину избу нагнать. Станет Вавиле холодно, увидит, что топлива мало, снарядит дровенки [3 - Дровни – сани.], – и в лес. А взглянет на тебя, какая ты красивая да стройная, – возьмёт тебя с собой и в город продаст. Там теперь таких покупают.
   – И там я всё, о чем ты рассказывал, увижу?
   – Все увидишь! Мало того, – самоё тебя нарядят да разукрасят. Только, смотри, не спокайся.
   – А что?
   – А вот что… Помни моё слово! Пока тебя не украсят, – ты всё будешь жить, и обвесят тебя разными красивыми вещами, – всё будешь жить, ну, а как зажгут на тебе свечи, – тут и смерть твоя придёт.
   – Ой ли?! Правду ли ты говоришь? – усомнилась ёлочка.
   – Истинную правду! Ну, так как же? Решай.
   – Да что же мне и тут-то делать? Ведь, и тут я могу жизни лишиться, так уж лучше в город?! На чудеса-то уж больно хочется взглянуть!
   – Как знаешь! – отвечал ветер. – Твоя воля!
 //-- IV. --// 
   Как сказал ветер, так и сделал. Такого холода нагнал в Вавилину избу, что бедный старик, как ни ёжился под двумя полушубками, как ни кричал на жену, – зачем часто двери отворяет, избу студит, а пришлось с печи слезать, да в лес за топливом отправляться.
   А ветер, знай, подгоняет старика в спину, знай, старается его к тому месту направить, где красавица-ёлочка растёт: чуть старик в сторону, – ветер ему в лицо, да, ведь, словно ножом режет. Сопел старик, морщился, фыркал, ничего не поделаешь, – забила слеза, залепило снегом глаза, повернул и пошёл по ветру.
   И вышло, как того ветер хотел. Набрал старик хворосту полные до верху дровенки, увидел красавицу-ёлочку, и встало ему на ум срубить её да в городе продать.
   «Полтину, – думает, – дадут, слава Тебе, Господи! Старухе платок куплю к празднику».
   Взял топор и, наклонился над ёлкой, потюкал по комлю [4 - Ко́мель – толстая часть ствола дерева непосредственно над корнем и корневищем, толстый «нижний» конец бревна или растения.], – ёлочка и свалилась. Повёз свои дровенки Вавила в деревню.
   Лежит ёлочка на дровенках и думает:
   «А ведь не обманул меня ветер-то! Пригнал-таки старика! Больно как будто от топора-то! Ну, да ничего, обтерпится».
   Приволок Вавила дровишки к избе. Хворост старуха обобрала, а старик к ёлочке снизу крест приделал, чтобы стояла, не валилась, поставил в сени покуда, а сам в избу ушел. Так всю ночь и простояла в сенях ёлочка. Чудно ей было с непривычки! В лесу тихо: только, бывало, ветер прошумит, да сучок треснет, а тут собаки всю ночь лаяли, Вавилина корова мычала, и сам Вавила кашлял да кряхтел на печке.
   На утро снарядился Вавила и понёс ёлочку в город. Вышел он чуть свет, сумрачный, всю дорогу кашлял да плевался, а как стал подходить к городу. зашёл в питейный, выпил малость и повеселел. И ёлочку стало легче нести. Пришёл старик в город и совсем развеселился: ходит по рынку и таково весело покрикивает:
   – Ёлочку продать! Кому нужна, – не дорого возьму! Хорошая ёлочка, на заказ рощеная [5 - Рощеная – вырощенная, вырощенное; вырощен, вырощена, вырощено. прич. страд. прош. вр. от выростить. Толковый словарь Ушакова. Д.Н. Ушаков. 1935-1940.]!
   Смотрит ёлочка со старикова плеча на город и дивуется.
   Домов-то, домов – великое множество, а окон в домах не сосчитать. Поверху над домами серебряные проволоки потянуты, улицы большие, широкие, магазины богатые, за стёклами всякий товар выставлен, меха и бархат, золото и брильянты. Народу по улицам видимо-невидимо – и ездят-то, и ходят, и так стоят, на магазины глазеют. Как рассказывал ветер, так всё и есть!
   А Вавила все ходить да приговаривает:
   – Эх, ёлочка больно хороша! Развесистая, кудрявая, на заказ рощеная!
   Подошла к старику барыня в богатой, собольей шубке, без торгу дала за ёлку рубль и велела Вавиле на квартиру снести.
 //-- V. --// 
   Принёс старик ёлочку на кухню, поставил, деньги получил, да и давай Бог ноги. Рад, что будет старухе платок, да и себе на рукавицы хватит. Стояла, стояла ёлочка в жарко натопленной кухне, да вдруг как заплачет. Соскучилась. видно, по родному лесу! И по стволу, и по веткам слезы так в три ручья и текут; весь пол залили. Горничная обтирала, обтирала тряпкой, даже измучилась.
   Как только высохли слезы на ёлочке, горничная взяла ее и принесла в гостиную.
   Оглянулась ёлочка на всё, что её окружало, на роскошь и блеск, да увидела сласти и подарки, которые должны были надеть на нее, и забыла о своем горе.
   Вышла барыня и начала вместе с горничной украшать ёлочку. Навесили на ёлочку разные сласти, яблоки, апельсины, прищепили красивые бомбоньерки. хлопушки, стеклянные шарики, звёзды, налепили разноцветных восковых свечей и сверху до низу обмотали золотыми и серебряными нитями. Стоит ёлочка, как невеста, убранная. в золотистой фате, и любуется на себя в большом зеркале.
   – Хороша я, не правда ли? – спрашивает ёлочка у зеркала.
   – Хороша! – отвечает зеркало. – Да это еще что! А вот, погоди, зажгут на тебе свечи, – еще краше будешь!
   – Ох, боюсь я свечей! Лучше бы их не зажигали.
   – Полно, дурочка! Чего бояться?
   – А ты не знаешь, что сказал мне ветер.
   – Не знаю, что наболтал тебе непутёвый, да и знать не хочу! Ну-ка, смотри, вот уж и огонь принесли.
   Пришла горничная со свечкой, подожгла нитку, опоясывавшую бывшие на ёлке восковые свечи, вспыхнула нитка, и побежал огонек, и чрез минуту вся ёлочка была освещена.
   Вдруг раскрылись двери, и из соседней комнаты шумною гурьбою выбежали дети. Увидев красавицу-ёлочку, все захлопали в ладоши и начали прыгать вокруг.
   – Ах, какая ёлочка, какая чудная ёлочка, – кричали они, – и сколько конфет, подарков! Посмотрите, какой миленький барашек, весь белый! А собачка? Она лает? И зайчик прыгает? Мама, прыгает зайчик? А у куклы какие глаза. – совсем живые! Она говорит?
 //-- VI. --// 
   Мама играла на рояле. Дети танцевали, а взрослые сидели вокруг и смотрели на них. И у всех был праздник на душе, всем было весело, а бедная невеста-ёлочка умирала…
   За час пред тем полные жизненных соков ветви её засыхали, – их сушил, их коробил и жёг огонь сотни свечей. С шипеньем загорались зеленые иглы и обугливались, испуская легкий дымок…
   Наконец, свечи, одна за другой, стали потухать. Наплясавшись, наигравшись в игрушки, наевшись сластей, дети ушли спать. Взрослые посидели ещё немного и тоже разошлись. Горничная потушила лампы, и в гостиной стало темно.
   Вдруг верхняя часть окна озарилась серебром. Матовый луч месяца заглянул в комнату и осветил стоявшую посредине ёлочку.
   – О, как я рада тебе! – прошептала умиравшая ёлочка, – Твой чудный свет озарил меня в последнюю минуту моей жизни. Как часто любовалась я им в родном лесу! А теперь я не стану больше любоваться! Меня прельстил искусственный свет, мишура, и вот я погибаю! Не увижу я родного леса, не стану упиваться его прохладой, не стану прислушиваться к журчанью ручья, к стрекотанью кузнечиков. Жаркое солнце не обогреет больше меня, и благодатный, тёплый дождь не напоит влагою мои корни. Не стану я больше любоваться своей милой поляной и прихотливыми волнами тумана над ней. Весь Божий мир, полный жизни, звуков и красоты, закрывается передо мною! Свети же, свети мне… минуты мои сочтены…
   – Кто это не дает нам спать? – проворчала сделанная из лоскутков шерстяной материи собачка. – Кто это так чувствительно прощается с жизнью?
   – Ах, это ёлка! Бедная, собирается умирать! – закатив глаза, воскликнула кукла.
   – Ну, и пусть себе умирает без лишних слов! Зачем тревожить покой других? Мы и так устали! Вон, дети надорвали мне одну лапу! Ох, уж эти ребятишки! – ворчала собака.
   – Ах, это пустяки! – воскликнула кукла. – Вашу лапу всегда может пришить горничная. Со мною гораздо хуже! Кто-то обломал мне палец, а он сделан из гипса. Мне предстоит побывать в мастерской, а там так грязно, такой тяжелый воздух!
   – Хо, хо, хо! – загоготал паяц. – Скажите, какая неженка! А давно ли, сударыня, мы с вами, да вот еще баран, лежали на пыльных полках игрушечного магазина?
   – Меня-то оставьте, пожалуйста, в покое! – проблеял барашек. – Я никого не трогаю, ни с кем не заговариваю!..
   – Ещё бы ты – стал говорить, когда не умеешь! Ведь, ты безгласный! – проворчала собака.
   – Я не умею говорить? Я безгласный?..
   На столе. где лежали игрушки, поднялся шум. Кукла начала ворочать глазами, паяц задёргал ногой, а собака ощетинилась и готова была наброситься на первого попавшегося, но вдруг лежавший на стуле барабан соскочил на пол и поднял тревогу.
   – Тррр… – там, там! Смирр-но! – затрещал он. – Я вас, погодите у меня! Что за беспорядок!
   – Будто нельзя и посмеяться! – пропищал паяц.
   – Смейся, когда я тебе позволю! А теперь… смирно! Трр – там!..
   Лежавший на другом стуле заяц со страха забился под пустую картонку. Все притихли, а также и барабан, с удовольствием убедившийся в своей силе…
 //-- VII. --// 
   И в глубокой ночной тишине, вся озарённая серебристым светом луны медленно, тихо умирала ёлочка. В предсмертной дремоте ей чудились звуки родною леса… Вот с одного дерева на другое прыгнула белка, смахнула тяжелый пласт снега, и он, задевая за обмёрзшие ветки, упал на землю… Тихо в своих мягких валенках проскользнул осторожный заяц, большая птица бесшумно пролетела над остроконечными верхушками старых елей; а вот засвистал и запел где-то далеко-далеко на просторе зимний ветер.
   Знакомая песня! Все слышнее и слышнее становится она, зимний ветер поёт её так близко, – кажется, будто в этой комнате… Да, так и есть! Он поёт ее в печной трубе, которую горничная нарочно не закрыла вьюшками. Как жалобна и грустна его песня, словно в ней он оплакивает судьбу бедной ёлочки!
   – Я умираю, ветер! – в томлении шепчет ёлочка. – Ах, зачем я наслушалась твоих сказок, зачем оставила родимый лес! Мне так хорошо, так привольно было в нём! Я бы росла и росла, и выросла бы в большое дерево, а теперь приходится умирать такой молодой, не изведав всей сладости жизни!
   И в ответ ей звучит суровая, печальная песня ветра:
   – Ёлочка, ёлочка, даром ничто не дается! Зато ты видела чудеса города, видела роскошь и блеск, тебя самоё украшали, тобою любовались!
   – Что мне с того; когда всё это продолжалось всего несколько минут! – возразила ёлочка. – Я и счастлива-то была только тогда, когда смотрелась в зеркало. А теперь, посмотри, на что я похожа! Мои чудные, зелёные иглы посохли и обсыпались; многие ветки мои поломаны; даже эти украшения, которые так хороши были раньше – во что они превратились? Половины нет, а другую попортил огонь свечей. Даже моя золотая фата обгорела и оборвана. Но мне ничего этого не жаль! Всё, всё отдала бы я сейчас и бежала бы в лес, если бы только могла двигаться! Скажи, что будет со мною, когда я умру?
   – Что будет с тобою? – подхватил ветер. – А вот слушай… Мертвую тебя еще. раз украсят, еще раз прибегут дети, будут смеяться и прыгать вокруг тебя, не зная, что ты уже не живёшь! Затем их мама разделит между ними подарки, – жаль, что ты не будешь видеть этого: иначе ты бы узнала, как эти еще маленькие люди уже умеют сердиться, завидовать и отнимать друг у друга, что им понравится… Но ты будешь мертва! Твои отжившие, сухие иглы будут сыпаться как дождь, ты сделаешься такой некрасивой, что тебя или сожгут, или просто выбросят на двор.
   – А затем… со двора?
   – Со двора тебя вывезут в поле вместе с разным хламом и… Да что тебе до того, когда ты будешь мертва?
   – Это правда! – согласилась ёлочка. – Скорее бы наступила смерть!
   Вдруг дверца вьюшки раскрылась, и холодный ветер ворвался в комнату. Обессиленная ёлочка не могла удержаться на плохо сколоченной Вавилой подпорке, упала на бок и придавила всё, что лежало на столе, при чём сломала кукле ногу.
   – Ай-ай-ай! – застонала кукла. – Моя нога, моя бедная нога! Как я теперь буду танцевать!
   – Хи, хи, хи! – запищал паяц. – Вот что, значит иметь гипсовые ноги! Я весь лежу под тяжестью ёлки, и всё у меня цело, потому что сделано из проволоки! Да, mademoiselle, незавидна ваша участь! Вы, – в полном смысле слова, – калека!
   – Какой грубиян! Неправда! У меня остались большие, голубые глаза, которые могут нравиться! – надувшись, воскликнула кукла.
   – Глаза? – рассмеялся паяц. – Признаться, я не видел ваших глаз. Они у вас вечно закрыты… от жеманства! Однако, чёрт возьми, мне тяжело! Сударыня! – воскликнул он, обращаясь к ёлке. – Послушайте, сударыня, вы такая большая и тяжёлая, а я такой маленький, – не соблаговолите ли перевернуться на другую сторону. Авось, мне будет полегче! Сударыня, а сударыня?..
   Но ёлочка уже ничего не слышала…
 //-- * * * --// 


   Про одного скворца

 //-- (ПОВЕСТЬ.) --// 

   Во дворе Ивана Беспятова на высокой, сухой берёзе уже много лет не дававшей листьев, был прилажен скворечник, а в этом скворечнике скворчиха вывела весною пять штук скворчат. Скворчики были маленькие, в сером пушку, с желтыми носиками и такие слабые, что стоит, бывало, одному завалиться на других, как все рядышком и попадают, всё равно, что оловянные солдатики, когда в них выстрелит дробинкой из маленькой пушки. Однако, как ни малы были скворчики, а кушали они страх как много, только успевай скворчиха пищу таскать. Лежат в кучке, друг от дружки греются, пищат, да большие желтые рты разевают. А скворчиха с утра. до вечера в хлопотах, и скворец тоже пищу детям добывает; прилетят, покормят – и опять вон из гнезда. И чего-чего только ни натаскают ребятишкам: разных мошек, червячков, комариков. жуков – словом, всего, что ни попадётся! Однажды притащила скворчиха большую. пребольшую синюю муху; скворчики перепугались. да как шарахнутся от мухи: думали укусит. Известно, – глупые!
 //-- II. --// 
   Выкормили скворцы детенышей; пух с них сошёл, оперились они, пора учиться летать. А дни стояли тёплые, погожие, солнце с утра до вечера так нагревает скворечник, что сидеть в нём невмоготу – жарко. Повыползли скворчики к самому выходу, повысунули носы, рты раскрыли и смотрят, каков таков Божий свет, и что в нём хорошего делается. Видят они, что деревья все в листьях, и запах от них такой хороший, душистый; видят, – на поляне цветы цветут, головками им кивают. а кругом – по деревьям, на полях, высоко в небе разные птицы песни распевают. Понравилось всё это одному, самому бойкому скворчику, он возьми да и выскочи на дощечку. А на дощечке; еще того лучше, отсюда еще дальше видно. Видны крыши домов, стоги сена, дальше густой, прегустой лес, а там – светлая, тихая полоска, словно серебро расплавленное, – это озеро.
   «Ну, хорошо, – думает скворчик, – это всё видно вдали. А вот хотелось бы мне знать, что под этой дощечкой, на которой я стою? А пуще всего хотелось бы мне знать, на чём стоит наша береза? Это любопытно.
   Подумал это он так, подошел к краю, заглянул. Видна береза, и видно, как по ней мурашки ползают, а на чем стоит она – не видно.
   «Ну-ка, я еще наклонюсь, – подумал скворчик, наклонился, да вдруг и свалился.
   С этакой-то высоты, – беда! Кувыркнулся скворчик в воздухе раз, другой, ножками заболтал, – «ну, – думает: – упаду, тут мне и конец!» – да взмахнул со страха крылышками, и сам того не понял, как очутился в соседнем парке на ветке чапыжника.
   «Что же это такое? – думает скворчик, – как же это так? Эге, так вот я какой молодец! Лучше всех, значит. Молодчина!»
   Взглянул скворчик на верх – ни скворечника, ни даже березы не видать. Видать небо, да зеленые, кудрявые верхушки деревьев, да железная решётка парка. Куда же всё девалось? Ведь, вот, кажется, сейчас только там был, и вдруг – нет ничего, и местность незнакомая.
   Жутко стало скворчику, и задумался он, сидя на ветке… Вспомнил он отца, скворчиху-мать, своих сестёр и братьев, думает: «Неужели так я их и не увижу никогда? А как я жить-то стану? Кто меня будет кормить? Вот задача».
   А между тем солнышко за лес зашло, стало прохладно. Забился наш скворчик в самую глубину куста, прикорнул на ветке, голову под крыло, – и думает:
   «Утро вечера мудренее. Где в этакую темень дом свой отыскивать! Дождусь утра. Ночь тут просплю, а утром, чем свет, пущусь на поиски. Да и матушка, авось, голос подаст. Ведь, должна же она обо мне беспокоиться».
 //-- III. --// 
   Однако, случилось не так, как предполагал скворчик. Голоса ему никто не подал, и сам он, вместо того, чтобы пуститься на поиски скворечника, занялся совсем другим. Дело в том, что только что восходящее солнце осветило куст и разбудило скворчика, он почувствовал такой голод, что, соскочив на землю, принялся бегать вокруг по дорожкам парка, отыскивая, чем бы ему закусить. Охота была удачна, и менее чем через четверть часа, скворчик почувствовал, что сыт. Тут ему, как всякому, кто плотно покушал, захотелось вздремнуть; он взобрался на ту ветку, на которой провел ночь, и снова завернул голову под крыло…
   Так провёл скворчик два дня. Нельзя сказать, чтобы он не пытался разыскать гнёзда: нет, он не был дурным сыном, но сделать этого ему так и не удалось. Должно быть, уж слишком далеко отлетел скворчик. Что было делать? Чтобы доставить себе некоторое развлечение в одиночестве, скворчик усердно занимался гимнастическими упражнениями: прыгал с ветки на ветку то сверху вниз, то снизу на верх, бросался с небольшой высоты и, махая крылышками, достигал того, что плавно спускался на землю; пробовал даже подняться на воздух прямо с земли, и это ему удавалось.
   Затем, будучи птицей общительной и любопытной, пробовал скворчик завести знакомство с птицами других пород. но, по малолетству ли, или по глупости, – не знал, как это сделать.
   Подлетит скворец к снегирю и крикнет:
   – Здравствуйте!
   А тот, – известно. птица гордая, спесивая, – повернет к нему свою красную грудь, взглянет на него черными глазами и спросит:
   – Ну, чего тебе, рябой?
   – Ничего! Я только сказал: здравствуйте! – робко заметит скворчик.
   – Ну и проваливай, откуда пришел! Туда же!..
   С одной только синицей свёл дружбу скворчик, да и то ему не впрок пошло. Уж больно воровата была синица. Сама же пригласила:
   – Не хочешь ли, скворушка, будем вместе за добычей ходить?
   – Ходить-то не штука! – ответил скворчик, – а как мы добычу будем делить?


   – Сообща, скворушка, сообща!
   – Как же это так – сообща?
   – А вот как: что оба наловим, снесём в укромный уголок, а кончится лов, – все поровну и разделим.
   – Ну, хорошо! – согласился скворчик.
   Видят они: мужик пашет, целину подымает. Плуг у него большой, тяжёлый, пара здоровых коней впряжена, и от них пар так и валит. Ведёт мужик борозду широко, а за ним, на одну сторону огромные пласты целины отваливаются – травою книзу, а землёю да корнями вверх.
   – Вот, – говорить синица, – пожива, так пожива! В этих пластах должно быть много червей, ишь какие они чёрные, навозистые. Иди-ка ты за мужиком, вытаскивай червей из земли, потому как у тебя клюв длинный да крепкий, не то что мой, и передавай мне, а я уж в одно место буду складывать, потом поделим.
   – Ладно! – отвечает скворчик. Пошёл он за мужиком, а за ним синица; стал он червей таскать, стал их передавать синице, даже заморился, бедный.


   – Довольно, – говорит, – отдохнуть пора! Пойдем-ка, покажи, где ты нашу добычу спрятала?
   – Пойдем, пойдем! – говорит синица.
   Поскакала вперед, скворчик – за ней. Подвела его синица к ямке в песке.
   – Вот, – говорит, – здесь!
   Заглянул скворчик в ямку, а там пусто.
   – Где же черви? – спрашивает.
   – Ахти, беда! – отвечает синица. – Дураки мы с тобой, скворушка, истинно дураки! Экое место выбрали! Ведь, черви-то в песок ушли.
   Поверил скворчик.
   – Что делать? – говорить, – вперед будем умнее! Мужик-то ещё пашет, не ушел. Пойдём, еще насобираем. Земля навозистая.
   Пошли. Опять скворчик впереди идет, а плутовка-синица – сзади. Поймает скворчик червя, синице отдаёт. Ладно. Обернулся как-то нечаянно скворчик, смотрит, а синичка, только что переданного ей червя кушать изволит.
   – Это ты что же, – говорить скворчик, – так-то прячешь? Так оно-то и есть, по-твоему, «сообща»? Ну, матушка, это не дело. Этак голодный находишься. Уж мы лучше разойдемся, право!
   – Ах, ты, мужик, невежа! – закричала синица: – Как ты смеешь мне так говорить? Ты должен быть благодарен, что я, синица, с тобою, с этаким рябым, в общество вошла. Эка невидаль – черви! Ну, и сиди, дурак, на пашне, а я на болото полечу, там мошкары много. Не чета твоими червям. Сиди, коли так!
   Так и улетела. И остался наш скворчик снова один.
 //-- IV. --// 
   Недели две прожил скворчик в парке. Летать, как следует, не научился, а так, всё только подлётывал и больше по земле бегал. Жить ему было прекрасно; никто его не беспокоил, никого он не видел, – время было дождливое. Один только раз напугала его собака: большущая такая, да косматая! Вбежала в сад, все дорожки обшныряла, обнюхала всех кур, что грелись в куртине, на припёке, переполошила и скрылась. Долго после этого кричал, хлопал крыльями и кукарекал петух, а скворчик забрался на свою любимую веточку, сидел и ждал, чем кончится, и думал про петуха: «Вот, глупый, чего он зря беспокоится?»
   К концу второй недели погода переменилась, стали выпадать солнечные дни, начали в парке появляться люди. Няня прошла с двумя мальчиками, потом девочки с кольцом пробежали. Скворчик видит, что никто его не трогает, не замечает, сделался смелее, перестал бояться людей; бывало, девочка идет по дорожке, а он перед нею скачет и так близко, что, кажется, стоить руку протянуть, – поймать можно.
   И вот, однажды утром, солнышко только что взошло. – шли по дорожке два крестьянских мальчика, один побольше ростом, другой поменьше. А скворчик в это время возьми да и слети на дорожку. Увидели его оба мальчика, остановились, притихли, друг дружке на него пальцем показывают, словно о чём сговариваются. А скворчик перед ними прыгает себе по дорожке, да мошек и червячков, что по песку ползают, ловит.
   Поговорили мальчики между собою; да вдруг как кинутся оба на скворчика! Он от них – они к нему. Что за напасть? Прежде этого не было. Никто, бывало, его не ловил. Попробовал скворчик лететь, поднялся невысоко, сел на куст. Плотно покушал, летать-то долго тяжело. А мальчикам оно и на руку: окружили куст, лезут, в руки хотят схватить, шапки сняли, наготове держат.
   Испугался шибко скворчик: как крикнет: «тарр-фью!» поднялся на воздух, полетел. Мальчики за ним побежали. Перелетел скворчик на соседний куст, смотрит, а мальчики тут как тут.
   «Что же это за напасть такая!» – думает скворчик.
   И только успел он это подумать, как что-то большое, мягкое полетело в него и сшибло на землю. Вскочил скворчик на ноги, хочет бежать – не тут то было: куда ни толкнётся в темноте, везде всё то же мягкое – ни выходу. ни воздуху нет.
   А тут вдруг просунулась под шапку рука, – царап скворчика поперек тела и схватила.
   Увидал скворчик и свет, и деревья, и синее небо, да поздно. Увидал он всё это, находясь в руке старшего мальчика, который держал его крепко, и уж, конечно, не выпустил бы ни за что на свете.
 //-- V. --// 
   Мальчика, принес скворчика в избу и пустил его в маленькую, очень грязную клетку, в которой уже сидели клёст и пара дроздов. В клетке было так тесно, что скворчик поневоле должен был задевать дроздов и клеста, а те в свою очередь, задевали скворчика, так как страшно метались и бились о прутья, стараясь вырваться на свободу.
   Так прошла ночь. Утром рано мальчик встал, достал из-под лавки другую клетку, в которой бились чечётка, чиж и малиновка, поставил ее на клетку с дроздами и скворчиком и, связавши веревкой, куда-то понёс.
   Никто из пленников не знал, куда их несёт мальчик.
   Чуя воздух и видя небо, деревья, они бились ещё больше о стенки клеток, надеясь вылететь; но клетки хотя и были грязны, неказисты, а сколочены крепко, и птички только ушибали грудь и носы.
   Долго шёл мальчик, приближаясь к городу.
   Солнце уже поднялось высоко и согрело утренний воздух. Птички мучились от жажды и голода; они лежали, раскрыв рты и распустив крылья.
   Наконец, мальчик добрался до города, перешёл заставу, повернул с моста в одну улицу и вошел во двор огромного, каменного рынка.


   Здесь стоял оглушительный шум от птичьего крика и пения. Кричали гуси, заключённые в круглых корзинах, клохтали куры, пели петухи в высоких курятниках; по двору стаями бегали голуби, ворковали и, взлетая, шумели крыльями. А что происходило в рядах, в лавках, стены которых были обвешаны клетками с разными птицами, – того и описать невозможно! Тут был такой писк, чириканье, пение на разные лады, что нельзя было расслышать человеческой речи, и продавцы, предлагая покупателям пернатый товар, должны были кричать им в ухо.
   Скворчик просто не понимал, что с ним случилось, и куда он попал. Все произошло так неожиданно, быстро, что ничего нельзя было сообразить. Давно ли он летал по парку, на свободе, ловил жучков и мошек, давно ли он спал, прикорнувши к ветке, в прохладной тишине кустарника, и вдруг всё изменилось. Он пойман, в клетке, его зачем-то принесли на этот рынок… Что же будут с ним делать? Неужели ему так и не вырваться на свободу?
   Покуда скворчик размышлял, мальчики переговорили о чём-то с птичником, потом передали ему клетки, и, получив от него деньги, ушли.
   «Посмотрим, что-то он с нами будет делать! – подумал скворчик: – Может быть, возьмет да и выпустит на волю».
   Не тут-то было. Птичник засунул руку в клетку, вытащил клеста и посадил в железную клетку, где уже сидело несколько пар его родичей; потом опять засунул руку, достал скворчика и посадил и того к его родичам. Но эти родичи были такие грязные, с такими оббитыми хвостами и оттопыренными перьями, что скворчик не сразу свёл с ними знакомство.
   Он забился в угол клетки, где стояла грязная кормушка с какой-то кислой дрянью, вместо корма, и с испугом смотрел, на десяток скворцов, сидевших рядом на жёрдочке: до того они ему казались страшными.
   – Ага, новенький! – закричал один скворец, казавшийся старше других. – Что, брат, попался?
   – Новенький, новенький! – крикнули все скворцы: – Полезай сюда! Садись рядом! Рассказывай, как попался? Где жил? Когда из гнезда?
   Все слетели с жёрдочки и обступили нашего скворчика. Некоторые таскали его сзади за перья, другие долбили в голову.
   – Тише, вы! – крикнул старый скворец, – дайте ему опомниться! Он, может быть, голоден, – пусть поест! Ишь, как вы его напугали!
 //-- VI. --// 
   Прошли четыре дня, как попался на птичий двор скворчик, и он уж успел убедиться, что ему не видать больше свободы. Железные прутья клетки были хотя и ржавы, но крепки; как ни работали все скворцы своими клювами, а ничего не могли сделать, ни одного прутика раздвинуть. Оставалось прыгать взад и вперед, вверх и вниз, да посматривать, что делается по соседним клеткам, в курятниках, корзинках и на дворе. Там по-прежнему было очень шумно. Только что успевали куда-то девать партию кур или уток, как тотчас появлялись новые, еще большие партии; едва лишь продадут птичники несколько клеток птиц, глядь, – мальчишки натаскали уж новых. Никак не могли продать только одной совы и, видно, потому, что сова была старая, перья у неё на голове все повылезли, и смотрела она. угрюмо, настоящей совою.


   Была там ещё лисица, но её никто не мог хорошенько разглядеть. Она ужасно скучала по лесу и так возненавидела людей за то, что ее поймали, что спала, по целым дням, свернувшись в клубок в углу своего ящика. Была еще сорока, но та отлично переносила неволю. Она прыгала и болтала, разный вздор с утра до вечера и сердилась только тогда, когда ей забывали бросить обычный кусок мяса. Был еще ворон, но такой старый и такой ручной, что его даже не держали в клетке, а позволяли ходить по всему двору. Он всё равно и не подумал бы улететь, так как давно забыл даже, как летают на свободе, и только ходил из одного конца двора на другой, из одной лавки в другую. Все его знали и прозвали «Васильем Иванычем». Не только он не боялся кошек, но кошки сами боялись его, потому что им не раз приходилось на своей голове испытывать боль от ударов его крепкого клюва. «Василий Иваныч» прихрамывал на левую ногу, которую ему как-то прищемил в дверях покупатель. Когда торговцы начинали его дразнить, он широко раскрывал клюв, без крика смело бросался на обидчика, и кусал его до тех пор, пока, тот не оставлял его в покое. Мальчики боялись его трогать.


   Наш скворчик развлекался тем, что по целым дням наблюдал жизнь птичьего двора, стараясь иногда перенять крик какой-нибудь птицы. Днем, при солнце, он не испытывал скуки; но стоило солнцу скрыться за крышу каменного корпуса, как на скворчика нападала тоска. Он знал, что скоро наступит час, когда торговцы начнут запирать лавки, внесут клетки с птицами внутрь помещений, подвесят их на бесчисленные крючки к потолку, потом закроют двери лавки, громыхнёт снаружи тяжёлый засов, и все пернатое общество, чирикавшее и распевавшее целый день до надсада в глотке, оставшись в темноте, вдруг замолкнет на жёрдочках. Кто спит, подвернув голову под крыло, кто так сидит, нахохлившись; иная птичка чирикнет спросонков, другая ей откликнется. Вдруг кто-нибудь упадет с жёрдочки и начнёт биться в темноте, и все переполошатся, и все начнут метаться; поднимут такой шум, что можно подумать, что кот забрался между клетками и выпустил когти.
   Но чаще всего ночи проходили в глубокой тишине. Наш скворчик сидел, закрыв глаза, дремал, но не спал. Он вспоминал свою прежнюю привольную жизнь, вспоминал, как он сидел в тёплом скворечнике с четырьмя своими братьями и сестрами, как прилетали отец и мать и кормили их. Где-то они теперь? Летают ли на свободе, или так же, как он, сидят по грязным клеткам? Что-то теперь со старой берёзой? Цела ли она, или её срубили на дрова? Цел ли тот куст, в котором так привольно, так уютно было бедному скворчику?
 //-- VII. --// 
   Однажды, глубокой осенью, на птичьем дворе появился господин, который ходил по ряду, заглядывал в лавки, останавливался перед клетками с клестами, щеглами, малиновками, снегирями, и, видимо, хотел что-то купить.
   Его тотчас же окружили торговцы с предложениями. Оказалось, что господин искал скворца, который хоть сколько-нибудь мог свистать.
   – Да вот, чего лучше! – сказал он, указывая на клетку, в которой сидел наш скворчик. – Этот, кажется, опрятнее других.
   – Это, господин, очень смышлёная птичка! – обрадовался торговец случаю. – Можно прямо сказать, – учёный скворец. Прикажите! Продам вашей милости с удовольствием. Изволите видеть.
   Торговец поставил клетку на прилавок и наклонил над нею своё широкое, рябое лицо, с маленькими, бегающими глазками.
   – Ванька! – крикнул он, – фью, фью! Ванька-разбойник! Ну-ка посвисти!
   Наш скворчик смотрел на него своими ясными глазами и поворачивал голову то в одну, то в другую сторону.
   – Видите, господин, понимает! – размахивал руками, обратился торговец к покупателю: – оченно даже хорошо понимает! А ежели не свистит, так, значить, не расположены сегодня. Погода-то какая холодная! Ее, погоду-то, не токмо что птица, человек чувствует…
   Покупатель сторговал скворчика за три рубля, кучер подал карету, господин сел в неё, а клетку со скворцом поставили ему в ноги. Всю дорогу господин даже не взглянул на свою покупку. Он был грустен, задумчив, часто вздыхал и в нетерпении барабанил пальцами по раме опущенного стекла.
   Карета мчалась шибко, покачиваясь на резиновых шинах. Скворчик сидел на жёрдочке и тоже качался всем телом, и это ему очень нравилось. Но вот карета остановилась у подъезда большого дома, выбежал швейцар и открыл дверцу, а за ним – лакей во фраке и крахмальной манишке, взял клетку со скворчиком и понёс по широкой, устланной красным ковром лестнице во второй этаж. Скворец смотрел по сторонам и удивлялся богатству и великолепию комнат, по которым его проносили: одна комната была вся малиновая, с золочёной мебелью, обитой малиновым бархатом, другая – вся голубая с атласной мебелью, третья – с резной мебелью из тёмного дуба. Везде стояли или мраморные или бронзовые колонны с разными художественными фигурами из темной бронзы или разрисованным масляными красками тонкой работы ширмы, или вышитые шелками экраны, скрывавшие камины; повсюду на стенах висели картины, коллекции старинного оружия, у окон горделиво возвышались старинные пальмы, а в гостиной, за трельяжем помещался огромный аквариум с плававшими в кристальной воде золотыми рыбками, и рядом – другой, поменьше.
   Перед одной закрытой дверью лакей остановился, поставил клетку со скворцом на стол и тихонько постучался. Вышел тот господин, который купил скворчика, хозяин этого дома. Он сделал знак лакею, чтобы тот уходил, а сам через открытую дверь спросил кого-то находившегося в той комнате, из которой он вышел:
   – Я исполнил твою просьбу, Лиза: скворец здесь. Хочешь, чтобы я его внёс?
   – Ах, да, папочка! Пожалуйста! – послышался слабый, детский голос.
   Отец внес скворчика в комнату дочери, и вот что тому представилось.
 //-- VIII. --// 
   В маленькой, обитой розовым крепом и похожей на изящную бонбоньерку спаленке стояла кроватка, и в ней, зарывшись по самую голову в кисею и кружева, лежала маленькая девочка. При появлении отца она медленно повернула бледное, исхудавшее личико, приводнялась на подушке и, облокотившись на худенькую, с голубыми жилками руку, своими большими, черными глазами стала смотреть на клетку со скворчиком.
   – Так вот какие бывают скворцы! – тихо сказала она: – Он совсем пёстрый, а мне снился розовый, совсем розовый!..
   – Розовые бывают на юге, – отвечал отец: – Ты их видела у нас в имении, вот тебе и приснился розовый. Здесь таких нет.
   – Ну. все равно. Спасибо, папочка. Какой ты добрый! Поцелуй меня!
   Отец наклонился к девочке и, целуя, почувствовала, что её дыхание горячо и прерывисто.
   – Не хочешь ли чего? – спросил он.
   – Нет, я ничего не хочу! – медленно и раздельно прошептала больная девочка. – Иди, пожалуйста, к себе… Я буду одна… А скворчика не уноси!.. Я буду лежать и смотреть на него, пока не усну.
   – Хорошо, я пошлю к тебе няню!
   – Нет, нет, не надо никого покуда! Я хочу быть одной! – настойчиво повторила Лиза.
   Отец нерешительно вышел, а дочь положила руку на подушку, на руку – голову и внимательно стала смотреть на скворчика.
   Скворчик тоже заинтересовался больною. Он перепрыгивал с одной жердочки на другую, вытягивал шею, поворачивал голову и так, и этак, то направо, то налево, и, надувши горло, издавал иногда резкий крик:
   – Кррт!..
   Это означало, что он очень удивлен и новыми лицами, и новой обстановкой.
   – Так вот ты какой! – говорила Лиза, задумчиво следа за прыжками скворца; – ты пестрый… совсем, совсем пестрый. А тебе не жаль меня? Тебе не жаль, что я больна? Нет? Ты новый? А вот Боби меня жалеет! Боби, Боби! – позвала она.
   За дверью послышался шорох, потом царапанье, и в комнату вбежал небольшой, белый пудель. Подбежав к кровати он стал на задние лапки, передние положил на подушку и начал лизать свесившуюся худенькую руку.
   – Тебе жаль меня, Боби? Тебе скучно без меня? Бедный! Некому с тобой побегать, поиграть… Боби, покажи, как ты плачешь!
   Собачка взвизгнула и начала лаять.
   – Ты меня зовешь? Хочешь, чтобы я встала? – говорила Лиза, и вдруг, увидев вспрыгнувшего на кровать белого сибирского кота, воскликнула:
   – Как! И ты тут, Котяшка?
   Кот принялся мурлыкать и тереться шеей об руку девочки.
   – Котяшка неженка! Котяшка любит, когда ему под горлышком почешут, – приговаривала Лиза, гладя кота: – Вот он и глазки закрыл! Котяшка ленивый спать много любит… Ну, а ты что? Тебе завидно стало? Досадно? Ну, не лай, не лай?
   Видя, что хозяйка ласкает кота, Боби залился неудержимым лаем.


   – Не лай! – говорила Лиза, – не лай, говорят тебе! Я и тебя люблю. А ты думал, глупый, что я тебя разлюбила? Ах, ты, глупый, глупый! Я тебя люблю, Котяшку, Мими люблю, рыбок и скворчика люблю… А как же мы его будем звать? Ну, как? Ну, скажи, Боби! Ведь, нужно дать ему какое-нибудь имя? Ну, какое же? Котяшка, какое дать скворчику имя? Не знаешь, лентяй? Тебе бы только спать. У, противный! Ну, постойте же, я подумаю, какое ему дать имя. Какое, какое?..
   Лиза лежала на боку, подложив под голову руку; другая рука свесилась с кровати. Черные глаза задумчиво смотрели на скворчика, и девочка шептала медленно и тихо:
   – А вот какое. Я его назову Робинзоном. Да, хорошо! Он пёстрый и всё высматривает, как Робинзон на своём острове… И пусть он будет Робинзон! то имя хорошее… мне оно нравится… И тсбе нравится, Боби? И тебе, Котяшка? И какое громкое имя: Ро-бин-зон… Ро-бин-зон… Ро-бин-зон!..
   При этом последнем слове Лиза заснула…
 //-- IX. --// 
   Прошли два месяца, с тех пор, как скворчик поселился у новой хозяйки. Теперь уж он не сидел в грязной и тесной клетке, в которой был продан отцу Лизы. В сравнении с прежней, его настоящая клетка могла бы быть названа дворцом.
   Она была высокая, куполообразная, как для попугаев, вся из белой, блестящей жести с великолепными жёрдочками, опрятной кормушкой и водопойкой, в которой всегда была свежая вода. Кроме того, рядом с клеткой была устроена ванна из цинка со стеклянными стенками. Каждое утро лакей наливал в ванну воды, потом приподнимал опускную дверь, и скворчик, впрыгнув в ванну, мог, сколько угодно, наслаждаться купаньем. Скворчик широко пользовался этим правом и уходил из ванны не раньше, пока не вымокнет весь, так что с него течет вода. С трудом вспрыгнув на жёрдочку, он начинал делать свой туалет, т. е. чистить клювом перья, отряхиваться и охорашиваться. Приведя себя в порядок, Робинзон принимался завтракать, и ел с таким аппетитом, что по крайней мере с полчаса после завтрака сидел с набитым зобом, не шевелясь, и даже слегка дремал.
   После этого Робинзон принимался прыгать по клетке, рыться в песке, пробовать клювом жестяные прутья клетки, чихать, кричать и подражать тем звукам, какие он слышал на птичьем дворе. То он крякал, как утка, то клохтал курицей, то испускал крик, похожий на крик совы. Под конец он научился даже немножко человеческой речи от лакея, который ему приносил кушать. Как только лакей принесёт муравьиных яиц и начнёт их класть в кормушку, Робинзон подскочит и начинает есть. Лакею это мешало и, чтобы отогнать скворчика, он кричал:
   – Пошёл прочь!
   Робинзон, часто слыша эти звуки, запомнил их, и в один прекрасный день, когда лакей стал его отгонять, сам крикнул ему: – «Пошёл прочь!» А затем, когда кто-нибудь ему мешал болтать про себя, он кричал тому тоже: – «Пошёл прочь» и долбил своим клювом.
   А мешали ему многие. Во-первых, канарейка Мими.
   Это была старая, уже переставшая петь, но тем не менее сильно занятая собою канарейка. Она считала себя красавицей и презрительно относилась к Робинзону.
   Удивляюсь! – говорила она, прыгая по жёрдочкам, – что нашли хорошаго в этом пестром уроде, что его посадили в такую роскошную, просторную клетку, да еще поставили на бархатный табурет! Если бы он хоть пел, а то бормочет что-то непонятное, или начнет так дико кричать, что со мною чуть не делаются судороги. Ему больше почёта, чем мне, известной певице…


   – Да, но вы ведь больше не поёте! – робко замечала жившая в отдельном аквариуме и постоянно сидевшая на лесенке лягушка.
   – Что же из этого? Было время, когда я пела. Да, если бы не жир. которым я обросла, я и теперь могла бы пропеть… что-нибудь коротенькое. Я чувствую иногда желание…
   – О, я постоянно чувствую желание! – воскликнула лягушка. – Но что будешь делать, когда из этого ничего не выходит? Впрочем, видите ли, когда я жила на свободе, в пруду, – я, как вам известно, уроженка Германии, – у меня были способности к пению. и я пела, в хоре, конечно, в особенности, по вечерам. В неволе я перезабыла все ноты… Когда однажды…
   Мими нетерпеливо чирикнула и вспорхнула на жердочку, она уже знала, что лягушка, любит поболтать, а ей казались такими скучными лягушачьи россказни.
   – Продолжайте, продолжайте, пожалуйста! – воскликнул Котяшка, очень удобно примостившийся в корзине, между цветочными горшками, и пристально наблюдавший золотых рыбок. – Я люблю слушать! Что бы кто ни рассказывал, я люблю слушать. Ну, так что же – «однажды»?
   Он давно уже интересовался лягушкой и с любопытством рассматривал её при всяком удобном случае, удивляясь её внешности, строению головы, глаз, лапок, удивляясь, как она могла жить и на суше, и в воде, в особенности, в воде, к которой он чувствовать непреодолимое отвращение.


   – Вот уж я и забыла, о чем хотела рассказать! – продолжала лягушка: – Ах, да! Видите ли, однажды, перед дождём, все наше лягушачье общество устроило спевку. Погода была тёплая, сырая, тихая такая. Все располагало к тому, чтобы отдаться поэтическому настроению. И вдруг, в момент, когда я взяла высокую, очень высокую ноту, я почувствовала, что попала в сачок и затем очутилась в мешке, где уже много было моих подруг. Меня посадили на пароход, везли, везли очень долго и привезли на биржу, где купил меня мой настоящий хозяин. Здесь я занимаю очень скромное положение: предсказываю погоду. Это после того, как я готовилась быть певицей! Неправда ли, обидно?
   – Да, что будете делать! – вздохнул Котяшка. – У каждого своя судьба. Ведь, вот, хоть бы я. Я называюсь сибирским Котом, а вы думаете, я знаю, что такое Сибирь, был там когда-нибудь? Никогда в жизни! Я родился здесь и, насколько помнится, в этой самой квартире. Я не помню своего батюшку, но матушку помню отлично и могу вас заверить, что это была самая простая, самая заурядная кошка. Да вот хоть бы Мими. По настоящему, родина её Африка; но не только что она, а и её бабушка, и прабабушка, и даже все её родственники никакой Африки не видали никогда и не знают, а папаша Мими, – это уж я верно знаю, – был простой русский чиж. Поэтому нечего ей и гордиться. Или хоть эти золотые рыбки! Ну, чего они чванятся? С некоторых даже слезла позолота. По моему, отдать бы их всех… – ну хоть мне! Уж я бы с ними расправился. Ведь они, должно быть, жирные! А вот, подите же, их берегут! А зачем?


   – Пошел прочь! – крикнул Робинзон.
   Лягушка испугалась, потеряла равновесие и свалилась с лесенки в воду, – только мелькнули её длинные ноги, – а Котяшка приподнялся на лапки и выгнул спину.
   – Ну, ну, послушай! – сказал он, – ты не очень-то тут кричи! Есть и позаслуженнее тебя! Ишь, какой выискался!
 //-- X. --// 
   Он подошёл к Лизе, спавшей в глубоком кресле, и принялся тереть свою хитрую, усатую мордочку об её руку.
   Бедная девочка всё ещё хворала. Правда, она уже не лежала день и ночь в своей спаленке; её вывозили в кресле в гостиную, где она проводила большую часть дня, но худоба и бледность указывали на то, что болезнь ещё не покинула Лизу. Очень часто, она, как бы непроизвольно, смыкала свои черные глаза, и тогда резкая синева под глазами, восковая бледность и неподвижность лица заставляли полагать, что она мёртвая, и только слабое, чуть заметное дыхание указывало на то, что жизнь еще теплится в этом хрупком теле.
   В такая минуты по всему дому наступала тишина, всё точно замирало на месте.
   – Барышня заснула! Тише! – шепотом передавала друг другу прислуга и потихоньку, на цыпочках удалялась в задние комнаты. Тогда и Боби не смел щелкать по паркету своими отросшими когтями на лапах, и Кяташка не смел прыгать со стула на стул, и даже Робинзон переставал стучать клювом по прутьям клетки.
   Иногда в глубине гостиной показывалась фигура отца Лизы. Он тихонько и медленно, на цыпочках, подкрадывался к креслу, в котором покоилась его девочка, долго смотрел на неё, и беззвучные, крупные слёзы катились по его щекам. И, перекрестив свою девочку, он так же медленно, на цыпочках уходил.
   Иногда его сопровождал доктор, высокий мужчина, в очках и с длинной, начавшей седеть бородою. Оба они останавливались над спящей; доктор нагибался, считал дыхание, но никогда не дотрагивался до спящей девочки.
   – Ну что, доктор? – больше взглядом, чем словами спрашивал отец.
   Тот молча пожимал плечами или отвечал:
   – Пусть спит! Пусть как можно больше спит! В этом спасение!
   И оба осторожно, на цыпочках уходили…
   Но вот Лиза, проснулась. Ее разбудил хитрый Котяшка, которому захотелось, чтобы она его приласкала, Он ткнул ее в руку холодным носом, и девочка проснулась. Сперва она со страхом отдернула руку, но, увидя Котяшку, рассмеялась:
   – Что тебе, Котяшка? А? Чего тебе? – спрашивала она, гладя его по голове. – Соскучился? Вот, погоди, буду здорова, тогда мы с тобой побегаем!
   Не забыл свои мячик? Где Котяшкин мячик?


   Но тут уж и Боби не вытерпел. Слишком долго и чересчур ласково разговаривала хозяйка с этим пушистым хитрецом Котяшкой. Нужно было прервать их беседу. Боби соскочил с диванчика, на котором спал и, подойдя к Лизе, подняв голову, стал смотреть на нее, как бы говоря: «Не пора ли обратить внимание и на меня? Довольно заниматься с Котяшкой!»
   – А, Боби! – сказала девочка. – Ты тоже проснулся? Ну, хорошо, хорошо, я знаю, что ты меня любишь! Вот твоя порция!
   Она достала из-под подушки кусочек сахару и протянула его Боби. Тот взял медленно, очень осторожно, сгрыз его и снова отправился на диванчик.
   Робинзон из своей клетки видел проделки и Котяшки, и Боби, он отлично понимал, за что оба они любят свою хозяйку. Ведь, это всё совсем не то, что он! Он жалеет свою молодую госпожу потому, что она больна, страдает. Он не жалеет ее из благодарности за то, что его хорошо содержат, кормят, что у него просторная, чистая клетка. Нет! Какова бы ни была клетка, она всё-таки клетка, а голодная воля дороже сытой жизни взаперти; нет, не за то он жалеет госпожу, а за то, что и она как будто в неволе. Она прикована болезнью к этому креслу с подушками, и ей никуда нельзя уйти. И судьба их обоих одинакова! Ах, как хотел бы скворчик сказать всё это своей молодой госпоже, да как сказать, если из всей человеческой речи знаешь только два слова «пошел прочь!»
   И он всё-таки сказал эти два слова, даже несколько раз сказал, потом начал клохтать, крякать по-утиному, крикнул, как сова, изобразил, как выливают воду на мостовую, – словом, проделал всё, что умел, и в беспокойстве оттого, что остался всё-таки непонятым, испустил такой дикий крик, что Боби поднял голову и приготовился лаять.
   – Что это ты, что, Робинзонушка? – с участием спросила Лиза, – обидел кто тебя? Лапку ушиб?
   – Нет, нет, не то! – по-своему отвечал скворчик. – Я не ушиб ничего, я совсем, совсем здоров! Но ты, я вижу, больна! Отчего ты больна? Кто тебя сделал больной? Неужели люди? О, бойся, бойся людей! Знаешь ли, они злые! Может быть, тебе сделал больно тот злой мальчик, который бросил в меня шапкой и поймал? Зачем он меня поймал? Зачем я ему понадобился? Неужели, чтобы заработать несколько копеек? Разве можно ценою чужой неволи зарабатывать себе хлеб? Ну, скажи, скажи, разве можно? О, если бы меня не лишили свободы, я был бы теперь далеко! Я был бы там, где солнце и тепло, где лес шумит верхушками деревьев, и ручьи лепечут свои сказки. А здесь!.. Посмотри в окно, – посмотри, как серо-жёлтыё сумерки среди дня сгустились в душных улицах вашего города! Посмотри, каким толстым пластом лежит снег на крышах! Ах, когда-то еще он растает! Когда-то повеет весной! И на что мне она, здесь, в моей пышной тюрьме!
   Долго еще говорил скворец, сидя пригорюнившись на жёрдочке, и долго, молча, слушала его разговор больная девочка. И какое-то странное оживление постепенно разливалось по её бледному, исхудалому лицу, словно она не умом, а сердцем начинала понимать то, о чём говорил скворец…
 //-- XI. --// 
   И вот, наконец, что-то такое случилось в природе, – чем-то бодрящим, свежим повеяло в воздухе. Стали дни длиннее, стали тучи реже скапливаться на небе, и оно открывалось во всем своем голубом, необъятном просторе, всё теплее и теплее стало пригревать солнышко. И вдруг, с крыш, со дворов неудержимо полились ручьи талого снега. Каждый день можно было видеть, как они сверкали на солнце живым серебром, и как дворники метлами гнали их куда-то всё дальше и дальше.
   Эти ручьи каждый день наблюдал из своей клетки Робинзон. Тогда надо было видеть, что происходило с ним, как загорались его глаза, как он прыгал по клетке, чистился, кричал во всё горло, – словом, точно собирался в какое отдалённое путешествие.
   Теперь Лиза могла его наблюдать близко. Она поправилась настолько, что ей позволили ходить. Отец ждал только наступления более теплого времени, чтобы увезти её в имение, на юг.
   И Лизу удивляло это необыкновенное оживление скворца. Тем более, что Мими, Боби, Котяшка и золотые рыбки вели себя спокойно, как всегда, а Котяшка, разнеженный солнечным теплом, спал даже больше, чем зимой, и только все толстел.
   Робинзон же, наоборот, худел, и однажды ночью, когда Лизе не спалось, она слышала из своей спаленки, – дверь которой была открыта, – как он бредил, совсем-совсем как люди.
   Должно быть, он видел что-нибудь из своей прежней вольной жизни; может быть, ему приснилась его семья, или как он летал по парку, потому что он начал издавать короткие и отрывистые звуки, как-будто с кем перекликался. Затем он увидел, должно быть, что летит полем и, пробуя лететь во сне, ударился крыльями о прутья клетки и упал. Тут он начал страшно биться. Когда Лиза пришла на шум, то увидала, как в клетке, освещенной луной, метался Робинзон. Она взяла его в руки, начала целовать его гладкую, умную голову, уговаривать его ласковыми словами, потом посадила на жёрдочку, и скворчик успокоился. Но этот случай надолго остался в памяти Лизы.
   Настали теплые дни. Снегу уже давно не было, и с полей доносились весенние песни жаворонка. Все рамы в доме были выставлены, и даже открыты двери балкона, на который вынесли клетку с Робинзоном.
   С балкона открывался красивый вид на широкую площадь, замыкавшуюся вдали большими садами. Деревья сада уже покрылись молодой листвой. С голубого неба весело смотрело яркое солнце. Теплый ветерок с тихим шёпотом прилетал на балкон и, покружившись, мчался дальше. И вслед этому ветерку летели мысли нашего скворчика…
   Он уныло сидел на жердочке. Он уже потерял надежду. Никто, никто, даже эта милая, добрая девочка – не понимали его! Никто не знал, что ему было нужно. Все по-прежнему были веселы и довольны, даже веселее, чем всегда, благодаря хорошей погоде и яркому, весеннему солнышку. Боби с лаем бегал за Лизой, схватывал её зубами за край платья и теребил; Котяшка. по обыкновению, валялся на диване или играл с мячиком: глупые золотые рыбки всё плавали взад и вперед в своем стеклянном ящике, а Мими прыгала по жёрдочкам чрезвычайно веселая, довольная собой.


   И один Робинзон сидел уныло в своей роскошной клетке. С каждым дуновением теплого ветерка он приподнимал голову и смотрел в золотистую, солнечную даль, где широким полукругом раскинулась молодая зелень сада. Сердце его принималось шибко биться, он приподнимал крылья, как бы собираясь лететь, и опять опускал их. Нет, ему не уйти, не улететь отсюда! А между тем, как бы хотелось ему расправить крылья, подняться на воздух выше, выше, направить свой быстрый полёт туда, далеко, за этот сад, за город, в родимые места, и там броситься в весёлую, резвую стаю скворцов. Как хочется воли, простора! И не поздно ещё! Солнце высоко, до заката он был бы за десяток верст отсюда… Проклятая железная клетка!
   – Робинзон! – послышался голос Лизы. – Здоров ли, мой Робинзончик? Что ты не весел, не прыгаешь?
   – Пошел прочь! – крикнул с отчаянием скворчик единственные два слова, которые знал, и отвернулся.
   – Ты сердишься? Сердишься на меня? За что? Разве я тебя обидела? Да? Обидела?
   Девочка остановилась подле клетки и задумчиво смотрела на скворчика. И вдруг ей припомнилась лунная ночь, в которую бредил и метался Робинзон. Что это с ним тогда было? Не видел ли он себя во сне на свободе? Не видел ли он себя летающим вместе с другими скворцами? Может быть, он чувствует себя одиноким и скучает? На днях Лиза с папой едут в имение и возьмут, как всегда, с собою Боби. В доме останутся рыбки, Мими, Котяшка и Робинзон. Мими не хочет воли: что она будет делать на воле? Первая же кошка её растерзает. Котяшке бы только спать: выйдет на улицу, на минутку, и сейчас же домой. Такой ленивый! Скучнее всех будет Робинзону. Кругом него будут летать воробьи, а он будет сидеть и злиться… Бедный Робинзон! Так как же сделать, чтобы он не скучал и не злился?.. Да очень просто! Вот как!
   Лиза подошла ближе и открыла дверцу клетки.
   – Ну, Робинзон, лети! – сказала она. – Я тебе не мешаю! Если ты хочешь полетать, то лети? Ты боишься меня? Хорошо, я отойду! Видишь, я ухожу!
   И она отошла, оставив дверцу клетки открытой.
   Скворчик не сразу воспользовался свободой. Он как будто не доверял девочке, или не хотел верить своему счастью. Он соскочил с верхней жёрдочки и принялся ходить по дну клетки, как будто отыскивая в песке камешек. Но в то же время правый глаз его был устремлен к выходу, и все сильнее и сильнее разгорался предвкушением свободы. Потом он снова вскочил на жёрдочку, осмотрелся и опять соскочил вниз. И вдруг, как пуля, ринулся в открытое пространство, быстро, быстро замахал крыльями и полетел прямо в сад.
   Он летел, как безумный, ничего не чувствуя, не видя, кроме тех деревьев, которые издали приветливо манили его своими зелеными верхушками. Если бы ястреб внезапно упал на него, или кто-нибудь пустил бы в него камнем, палкой, – он ни на вершок [6 - Вершок – старорусская единица измерения длины, равная 4,4 см, применявшаяся до введения метрической системы.] не отклонился бы в сторону от принятого им направления, он упал бы мертвым, но не отклонился бы ни за что! Выше того счастья, какое испытывал теперь Робинзон, – в жизни не могло быть другого! Опять, после долгого, скучного плена, он был на свободе, и жизнь его начиналась как бы снова! Снова принадлежали ему бесконечные поля и луга с их высокой травой и душистыми цветами, громадные, дремучие леса с их тенью и прохладой и тихие озёра с высоким камышом, и широкие, быстрые речки с отлогими, песчаными берегами… Всё, всё его! Всего он может достигнуть!
   Лиза смотрела на его полёт широко раскрытыми, блестящими от удовольствия глазами. Она любовалась счастьем Робинзона.
   А он летел всё дальше и дальше… Вот, в последний раз маленькой, черной точкой мелькнул он в золотистой, солнечной дали и исчез на всю жизнь, навсегда!..

 //-- * * * --// 


   Перламутровая тля

 //-- I. --// 
   Шла тяжелая, Божья гроза… С запада надвинулась громадная, темно-лиловая туча, и постепенно затянула плотным пологом все беззаботное, голубое небо. Примчался ветер, – сильный, властный. Он сдвинул края тучи и высек огонь, он обрушился на старый уснувший в долгом спокойствии, лес, и лес задрожал и завыл от ярости; он вырвал множество самых старых, самых больших деревьев, лишил их жизни, и огромные трупы их разбросал по непроходимым болотам и урочищам. Реки поднялись от его мощных ударов, прорвали запруды, плотины, и их темные, гневные волны лизали пороги человеческих жилищ. Веселая, зеленая нива притихла, в страхе приникла к матери-земле, спряталось все ее живое, певучее население, и только одинокие листья, сорванные с деревьев соседней рощи, в безумно-дикой пляске, кружась и опережая друг дружку, носились над ней…
   И ураган гнал разорванные клочки темных туч, и, казалось, что само небо и мелькавшие на нем порою испуганные звезды мчались куда-то в бездну.
 //-- II. --// 
   Божья гроза миновала. Успокоился ветер и небо, темные тучи умчались куда-то далеко-далеко, и на прояснившемся небосклоне выглянуло солнышко. Оно робко приветливо улыбнулось земле, и земля, омытая слезами бури, ответила ей. В лесу, на пригреве, показалась жизнь.
   Из темных улиц своего подземного города вылез муравей. Он чувствовал себя превосходно. Трудом он защитил себя от всяких случайностей бури, и вылез теперь из своего забаррикадированного жилища подышать свежим, обновленным бурею, воздухом.
   – Знаете ли, – сообщал он вылезшей из какой-то щели божьей коровке, – было уж слишком душно! Необходимо было, чтобы освежился воздух.
   – Ах, вы вот как рассуждаете? – воскликнула добрая божья коровка, – для вас нипочем бесчисленные жертвы, только бы освежился воздух? Знаете ли, что едва успела миновать гроза, как я уже должна была подать помощь бабочке и двум комарам. Комары, – те выносливы – полетели, и представьте затрубили победу, а вот бабочка… уж не знаю, отойдет ли!
   – А не отойдет, так туда ей дорога! Не вылезай, когда начинается буря! Вздумала когда летать, легкомысленное создание!
   – Но буря застала ее неожиданно! Кто мог ожидать? Была такая прекрасная погода!
 //-- III. --// 
   Деловитые существа! Они беседовали, сплетничали, злословили, не покидая своих занятий: муравей тащил былинку, божья коровка что-то тщательно собирала лапками, видимо, намереваясь отнести домой, может быть для больной бабочки, которую она приютила.
   – Знаете ли, – продолжала рассказ божья коровка, – ведь это случилось совершенно неожиданно, уверяю вас. Я сидела в нескольких саженях отсюда, на копне сена, и видела все! Вы знаете конечно, что погода была прекрасная! Светило солнце, было тепло, лиловые и бронзовые стрекозы звенели в воздухе своими слюдяными крылышками; птицы пели взапуски хвалы Творцу, – ведь это их назначение, – бабочки, – их было очень много, целая кучка, – вились одна подле другой, – я слышала, что это был, будто бы, целый свадебный поезд, – и вдруг стало темно, страшно темно и почти в туже минуту порыв ветра схватил и унес все! Представьте, – все! Бабочек, стрекоз, комаров, и даже копну, на которой я сидела! Ах, как это ужасно!
   – Да, но это было необходимо! Воздух уж очень сгустился! – серьезно заметил муравей.
   – Скажите пожалуйста! «Сгустился»! Да нам-то что до этого воздуха? Вы, например, проводите жизнь в таких катакомбах, в которых, я думаю вовсе нет воздуха. На что он вам?
   – Ну, не скажите! Все-таки, приятно после целого дня труда пройтись по свежему воздуху: свободнее дышится.
   – Кто говорит! – согласилась божья коровка, – но когда подумаешь, сколько стоила жертв эта буря. Бедная бабочка, как мне ее жаль! Какое нарядное платьице было на ней! А теперь она лежит разбитая, с переломанными крылышками, платьице ее мокрое, испачкано в земле, разорвано… Бедное создание!
 //-- IV. --// 
   Пока беседовали муравей с божьей коровкой и яркое солнце горячими лучами согревало их спины, небольшая часть коры поваленной ветром старой, обомшившейся сосны, под отвесными лучами солнца вдруг загорелась живым перламутром, живым потому, что перламутровая окраска коры не только переливалась всеми цветами радуги, но даже двигалась.
   Это были паразиты, но необыкновенно красивые паразиты породы тли; волшебная окраска, которую они придавали сосне, была последствием ее болезни.
   Но тля была очень жизненна, довольна и весела, так как солнце согрело ее и оживило. Мириады мелких, чуть заметных глазу, насекомых кишели на небольшом пространстве больного дерева, скучивались, медленно разъединялись, опять соединялись, и жили своей особенной, микроскопической, но необыкновенно полной жизнью.
   – С прекрасной погодой, господа! – приветствовала одна солидная, упитанная тля всю компанию, – буря, кажется, миновала?
   – Наконец то! – воскликнула другая тля, такая же упитанная и важная, – Происходило что-то ужасное! Еще немного и мои нервы, кажется не выдержали бы.
   – А что же случилось бы? – спросила всем известная своей ядовитостью тля, которую все ненавидели, но терпели потому, что эта тля была своя, из общества.
   – Я не знаю, что могло случиться! Это трудно угадать! Ну я заболела бы сильным нервным расстройством!
   – От страха, конечно?
   – Если хотите, от страха! Это так естественно! Те из нас, которые утверждают, что не боятся грозы, – лгут!
   – О, конечно! – подхватили остальные тли, – кому приятно быть уничтоженной! Жизнь так хороша!..
   – Ах как хороша жизнь! – хором воскликнули все.
 //-- V. --// 
   В это время прилетел комар. Он сел на сучок соседнего кустика и начал заботливо приводить себя в порядок. Серая спинка его была мокра от дождя, одно крылышко слегка помято, одну ножку сводила судорога от холода и та все вытягивалась и вздрагивала, вздрагивала и вытягивалась.
   Перламутровый цвет коры обратил на себя внимание комара, он переместился ближе к дереву, и, приглядевшись, воскликнул:
   – Ба, да это перламутровая тля! Вот уже никак не думал, что так скоро появится эта дрянь! Только что промчалась гроза, на моей спине не успела еще высохнуть дождевая капля, а эта мерзость уж тут как тут, нежится на солнце!
   – Потише, господин! – заметил муравей, – могут услышать!
   – Пускай, я очень рад! – воскликнул комар, – ну и что же если услышат? Вы думаете они предпримут что-нибудь! Какое! Они так ожирели, что не могут двигаться, и стучись какая-нибудь катастрофа, упади, напр., дерево, от них только мокренько будет!
   – Так то оно так, а я думаю, вы это все больше от зависти! – заметил муравей, – вон они какие красивые, солнце так на них и играет, а вы серенький.
   – Будь я даже черненький, и то не стал бы завидовать! Есть кому! Знаете ли вы что такое тля? Ведь это самые возмутительные паразиты, каких можно только представить! В то время когда все трудится, борется с природой, с условиями существования, – красивая, но вредная тля, ровно ничего не делает, и живет на чужой счет. Самое возникновение ее есть уже признак гибели, смерти. И чем ее больше, чем ближе гибель, уничтожение. Вот дерево, на коре которого зародилась тля! Посмотрите, на что оно похоже! Поваленное грозою и забытое лесничим в чаще кустов, оно подверглось сырости и гниению. Это труп, и на этом трупе возникает жизнь отвратительной тли! А когда-то дерево было молодое, сильно и могуче! Когда-то оно гордо вздымалось верхушкой к небу, говорило с предутренним ветерком, спорило и боролось с Божьей грозой… Теперь оно мертво, и тля изъест его, медленно, потихоньку, наслаждаясь своей ничтожной жизнью, плодясь и множась!.. И вы, трудящийся муравей, оправдываете эту мерзость! Стыдитесь! Неужели вас так очаровала перламутровая окраска вредного паразита? Смотрите, она уже начинает блекнуть: солнечные лучи так горячи и живучи. Тля любит всего понемножку: немножко света, немножко сырости, немножко прохлады, но больше всего она любит мрак!..
 //-- VI. --// 
   Комар был прав: под влиянием солнечного света тля начала тревожиться, двигаться к тени и понемногу забираться под кору.
   – Знаете ли, это уж слишком! – говорила солидная тля, – излишества вредны во всем! Умеренность и аккуратность – залоги долголетия.
   – Я тоже нахожу, что слишком светло и жарко! – подтвердила одна молодая, изнеженная тля, – что же, мы отпраздновали конец грозы, посидели, насладились всеми прелестями бытия, можно спрятаться под кору. А неправда ли господа, как хорошо, как мудро устроен Божий свет? Всем можно жить, всем не возбраняется наслаждаться прелестями бытия! Равновесие во всем! Не нужно только желать неосуществимого, напр. чтобы мы, предназначенные к тому, чтобы ползать, вдруг пожелали бы летать! Ведь смешно, не правда ли! Возблагодарим же Творца, и отправимся под кору.
   И вся тля, которая была только на поверхности, спряталась под кору мертвого дерева…
   А комар, отдохнувши и собравшись с силами, поднялся с кучки и полетел по полям и лесам трубить о Божьей грозе и ее благах, о том как досыта напилась влаги иссохшая, серая земля, как на тучных, орошенных лугах зацвели пышным цветом новые, чудные цветы, как кудрявая липа распустила молодые, клейкие листочки, как таинственные эльфы сбегались по росистым тропинкам к старой, седой ели, и вели вокруг нее хороводы, как стыдливая, вечерняя заря украдкой поцеловалась с молодым месяцем, как одна молодая, истомленная тоскою грудь, сквозь щель тюремного окна, вдохнула обновленного, свежего воздуха и о многом еще прекрасном и чудном, что свершилось тогда…


   Храбрая крыса

   Была темная февральская ночь… На теплой плите спал кот Мурлыка. Это было его любимое место, в особенности в морозы; а так как он был уже почтенным котом, в летах, то забирался спать чуть ли не с восьми часов вечера, как только Акулина отстряпается.
   Мурлыке снились хорошие вещи… Он видел, что хозяева и Акулина любят его, ласкают и, кроме печенки, угощают сливками. Он видел еще, что сделался молодым – и таким проворным и сильным, что может лазить по деревьям за птицами.
   Много вообще интересных вещей видел Мурлыка… и вдруг проснулся от страшного шума. Что-то неистово царапалось и скреблось в углу, у водопровода.
   Мурлыка соскочил с плиты, бросился к углу у раковины, где было ведро и приткнулась самоварная труба, и насторожился.
   Он знал, что царапается и скребется крыса, но его немного смущало, во-первых, то, что Акулина всегда загораживала проход ведром и трубою, а во-вторых – уж очень большой шум подняла крыса.
   «Должно быть, это очень большая и храбрая крыса! – подумал Мурлыка. – Вон как скребется! От маленькой такого шума не бывает! Маленькая – что! Ударил ее хорошенько когтистой лапой – только пискнет! Ну а эта… Вон какую возню подняла! Даже моего духа не боится! С этой повозишься! Еще вцепится в губу или в нос… Что тогда? Бывали ведь случаи, что и наш брат, кот, удирал от крысы! Какая тоже крыса!.. Другая, ежели храбрая… вцепится…»
   Мурлыка постоял, постоял над углом, где в ящике водопроводной трубы шла возня, подумал, потом вздохнул и отправился на плиту.
   Ему было немножко совестно, что он не выполнил котовой обязанности – не сразился с крысой, – и он не спал, а смущенно смотрел в тот конец кухни, где спала Акулина.
   «И чего она так крепко спит! – думал он. – Тоже прислуга! Другая прислуга встала бы, взяла бы щипцы, вон, что у плиты стоят, да этими бы щипцами – крысу… Ну и я бы тут, конечно, кое в чем бы помог, а эта спит, как будто и дело не ее, что на кухне шум».
 //-- * * * --// 
   Шум действительно был такой сильный, что разбудил спавшего в соседней комнате фокстерьера Юма. Это был очень изнеженный пес, спавший вместе с хозяином на кровати и не любивший холодной погоды.
   Его дед и отец жили у одного графа на конюшне, спали на соломе, ловили крыс, а когда граф выезжал на прогулку в высоком английском кабриолете, то их обязанность состояла в том, чтобы бежать сзади, и даже под экипажем.
   Юм по натуре тоже был способен ловить крыс, но ему ни разу не приходилось этого делать, так как обязанности эти взял на себя Мурлыка.
   Но когда Юм проснулся от шума на кухне, то вышел туда через открытую дверь, подошел к раковине и стал прислушиваться… Царапанье стихло, потом началось с удвоенной силой.
   «Вот крыса так крыса! – рассуждал Юм. – Должно быть, с хорошую кошку!.. Удивительно, что Мурлыка лежит на плите, не спит и даже не подумает ее схватить! Кажется, сильный кот, я видел, какие у него когти, а вот не идет, боится! Наверно, боится! Эх, мне бы его когти! Я бы так ударил, что сразу положил бы крысу на месте! Я бы… Однако как она скребется! Того и гляди выскочит! Храбрая!.. Да как вцепится еще в губу!.. Что тогда? Ведь больно будет!.. Чего мне тут? Да и не мое дело ловить крыс! А драться с крысами… Да ну их совсем!»
   Думая так, Юм пятился, пятился от водопровода и незаметно очутился в комнате. Там он вскочил к хозяину на кровать, ловко юркнул в ноги под одеяло и свернулся калачиком.
   Пусть, мол, там без меня что угодно делается!..
 //-- * * * --// 
   Что же происходило в деревянной обшивке водопроводной трубы?
   Разгуливая ночью из одной квартиры в другую через разные норки и щелки и привлеченная вкусным запахом старого сыра, корки которого находились в ведре, немолодая крыса средней величины спустилась с верхнего этажа на нижний и искала какой-нибудь дыры или щели в трубе, чтобы выйти на кухню и полакомиться корками из ведра.
   Но щели не было! Мало того, труба оказалась довольно узкою, и крысе трудно было в ней повернуться, чтобы идти обратно, пробираться же вперед было некуда.
   На беду крыса почуяла присутствие на кухне кота и ясно слышала храпение Акулины…
   Малейшее неосторожное движение, и она пропала! А между тем ей было необходимо выбраться из тупика, а для этого развернуться.
   Она попробовала сделать усилие – не тут-то было!.. Попробовала еще – никакого толку.
   А между тем там, в верхней квартире, в уютной норке ее ждали маленькие крысята. И она должна была принести им чего-нибудь покушать.
   Ну что она не вернется, и ее дети погибнут с голоду?
   Отчаяние охватило крысу, и она начала изо всех сил выдираться из узкого места, в котором застряла.
   Она ощущала дух кота, находившегося от нее на расстоянии каких-нибудь трех-четырех вершков, слышала, как фыркает фокстерьер, но желание во что бы то ни стало спастись ради детей, которым она нужна, заставило ее забыть об опасности, и она, ломая когти, скреблась и царапалась до тех пор, пока, наконец, не зная как, повернулась в деревянном ящике и со всех ног пустилась бежать вверх.
   Так вот какая это была храбрая крыса!



   Символические рассказы


   Туман

   Молодой рыцарь ехал в сопровождении оруженосца. Они возвращались из похода, ехали долго и кони под ними притомились. У них впали бока и они так исхудали, что каждый мускул, каждая косточка ясно обозначались через кожу. Но путь был еще далек, он шел через долину которую все избегали потому, что там очень часты были туманы, до того густые, что в них легко можно было заблудиться. Старый оруженосец знал об этом и предупредил рыцаря, чтобы тот был осторожным и объехал долину, но рыцарь торопился домой, горел желанием увидеть и обнять старых родителей и пренебрег советом слуги.
   Пришпоривая тощие, ввалившиеся бока коня, он ехал, беззаботно мурлыча песенку и любуясь далью, горевшей в золоте заката.
   Старый оруженосец ворчал под нос и, оглядываясь с недовольным видом, ехал сзади.
   – Господин, – вымолвил он, наконец, тяжело вздыхая, – напрасно вы не послушались меня и не взяли в сторону. Эта страна необитаема, нигде нет и признака какого-нибудь жилья, и нам придется заночевать в поле, среди вредных, сырых испарений! Посмотрите, вот они уже встают со всех сторон.
   Юноша ничего не отвечал и, приподнявшись на стременах, взглянул вдаль.
   Там, где погас последний отблеск заката, из земли, покрытой скудной растительностью, поднималось что-то белое и длинное, подобное кисее, и разрасталось по всему горизонту.
   – Что это? – спросил рыцарь.
   – Это и есть туманы! – отвечал оруженосец, – вредные, ядовитые, – добрый господин, покуда еще есть время – свернем в сторону!
   Но рыцарь, привлеченный интересным зрелищем, не давши ответа, пришпорил коня.
   И по мере того, как он и оруженосец, въезжали в область туманов, очертания последних становились всё более и более странными. Длинные, белые полосы постепенно принимали вид человеческих фигур, и когда рыцарь со своим спутником увидели себя окруженными со всех сторон туманами, то последние приняли формы женских фигур.
   Старый оруженосец ехал молча, не озираясь, сердито смотря на шею своего усталого коня и ничего не слыша, но юноша, вперивший изумленный взгляд в пространство, видел ясно, как женские фигуры, происходившие из туманов, принимали различные положения и то неслись с боку, то быстро проскальзывали вперед и как бы увлекали за собою и коня и его всадника.
   В то же время напряженный слух рыцаря поражался какою-то дивной мелодией, неизвестно откуда и каким образом распространявшейся вокруг.
   Поддавшись необъяснимым чарам болота, рыцарь ехал всё вперед и вперед не обращая внимания на слугу, не заботясь о том, следует ли он за ним.
   Вдруг конь его остановился у рва, через который был перекинуть подъемный мост.
   Рыцарь поднял голову и сквозь туман увидел очертание старинного замка с зубчатой стеной и бойницами по углам.
   Он дал шпоры коню, кованые подковы застучали по чугунным плитам моста и рыцарь въехал во двор замка.
   «Какие большие окна и ни у одного нет ни стекол, ни запоров! – сказал про себя рыцарь, осматривая замок, – ну, всё равно, я проведу ночь тут!»
   Он сел в стоявшее у окна бархатное кресло и задумчиво подпер голову рукой.
   Туманы-женщины окружили его, и все они были так одинаково хороши, тонки и изящны, что нельзя было отдать, преимущество ни одной. Рыцарь любовался их красотой, упивался тонким, раздражающим благовонием, разливавшимся от них в сыром и теплом воздухе, заслушивался чудной, невидимо, откуда исходившей, музыкой.
   Рассвет застал его в кресле. Туманы исчезли, но у рыцаря не было сил, не было воли подняться и продолжать путь.
   В каком-то сладком расслаблении он сидел и ждал наступления вечера и нового появления туманов.
   Никакие убеждения старого оруженосца не действовали на него; он остался и был награжден появлением еще более красивых женщин, их нежными ласками, их объятиями и душистыми поцелуями и музыкой, продолжавшейся до утра.
   Рыцарь влюбился в туманы и забыл обо всем. Каждое утро, когда оруженосец напоминал ему об отъезде и об ожидавших, его родителях, он был так расслаблен, так неподвижен, что не мог подняться с кресла и тяжело засыпал, откинувшись на его бархатную спинку.
   Но вечером он оживлялся. Он с нетерпением, как юноша возлюбленную, ждал туманов, и они не замедляли своим появлением. Они проникали в открытые настежь двери, в широкие окна без стекол они наполняли весь замок, и тогда начинался бесшумный, безмолвный праздник странной, больной любви.
   А время шло. Умер старый оруженосец, околел конь рыцаря, истерлись спинка кресла и бархатное одеяние рыцаря, изветшали сапоги с серебряными шпорами, сам рыцарь постарел, осунулся и у него выросла длинная седая борода.
   И всё-таки, как прежде, когда он был молод и только что приехал в этот замок, рыцарь каждый вечер садился к окну и ждал туманов, ждал их объятий, душистых поцелуев и чудной музыки их неясных речей в сладком упоении заставлявшей его забывать весь мир…


   Коршуны

   Гордый сознанием своего величия и силы, орел то носился в облаках над неприступными вершинами гор, то спускался к их подножию, где, подобно ласточкиным гнездам, лепились белые деревеньки и раскидывались пыльные города с их высокими, пятиэтажными домами, колокольнями церквей и длинными фабричными трубами, из которых лентой расстилался по небу такой удушливый, черный дым…
   Этот мир, находившийся там, внизу, был чуждым для орла миром. Он видел, как, подобно муравьям, с усилием, то падая, то поднимаясь, карабкались внизу люди, видел дым их жилищ, возносившийся к небу, слышал шум поездов, подобно гигантским змеям проползавшим от одного города к другому, печальный тягучий звон колоколов видел лошадей, мчавших экипажи по каменистым дорогам, скот, пасшийся на площадках гор, и такими маленькими, такими ничтожными казались ему и люди, и всё делавшееся ими и принадлежавшее им.
   Они, эти люди, боялись всего и прятались, как кроты, в норы, в свои деревни и города. Когда небо покрывалось грозовыми тучами, поднимался ветер, срывавший листву с деревьев, и размётывавший кровли домов, молния ослепляла всё живущее фосфорическим светом, и страшные удары грома потрясали землю, – всё пряталось тогда, один орел вылетал поспорить с непогодой и, подставляя грудь под могучие удары ветра, взмывая всё выше и выше, достигал предела бури, ясной лазури и солнца… И он был один, царственно один…
   Но однажды, когда он захотел поближе взглянуть на этих странных уродов – людей и, спустившись с облаков, сел на выступ скалы какой-то человек, прятавшийся за деревьями с длинным, блестевшим на солнце предметом за плечами, навел на него этот предмет, раздался громкий, пронесшийся эхом в горах, треск, и орел почувствовал, как его чем-то жгучим больно ударило в грудь.
   У него помутилось в глазах, но сильными взмахами крыльев он поднялся со скалы и умчался в лазурь неба.
   Горец, выстреливший в орла, мог счесть свой выстрел неудачным но он был бы не прав: пуля сидела в груди, орла и тяжестью и причиняемой ею болью и потерею крови увлекала орла вниз, на землю.
   Он боролся, напрягая все силы, он упорно сопротивлялся дотоле неведомому для него чувству слабости, изнеможения, тянувшему его вниз, но полет его становился с каждой минутой слабее и неправильнее, кровь по капле точилась из зиявшей на груди раны, и он, обессиленный, опустился на скалу, далеко от той, на которой был ранен.
   На горизонте чуть виднелась остроконечная, поросшая лесом, вершина горы. Там было его гнездо, и орел смотрел туда горящим взглядом. Там была его подруга, его птенцы. Самое дорогое было там, и оно было недостижимо; все думы, все желания орла были сосредоточены около его гнезда и он чувствовал, что сегодня ему там не быть.
   Может быть, завтра? Может быть, закроется эта ужасная рана и кровь перестанет из неё сочиться? Может быть, это случится завтра? И он сидел на скале, ослабленный измученный печально опустив голову.
   Восток загорелся рассветом. Природа пробудилась, и повсюду защебетали птицы. Клубясь и тая в золотых лучах солнца, поднялись к облакам туманы, но орлу казалось, что солнце еще не всходило, так мутно было в его глазах.
   Солнце стояло уже высоко, но лучи его не грели, тела орла, оно слабело и становилось холоднее и холоднее.
   А вокруг, беззвучно махая в воздухе крыльями, носились какие-то птицы, как-бы высматривая добычу. Какую добычу? Круги этих птиц становились всё уже и уже по мере того, как падали силы орла, и когда птицы были совсем близки – орел их узнал.
   Это были коршуны. Вначале их было трое всего, но потом стало больше. У всех были красные головки, точно они носили шапочки, и все они так смотрели на орла, как будто чего от него ждали.
   Он забылся на минуту в тяжелой дреме и вдруг почувствовал, что падает. Когда он очнулся, он увидал, что лежит на поляне, а коршуны носятся над ним, чуть не задевая его крыльями. Он встрепенулся, хотел лететь и не мог, только беспомощно хлопал крыльями по бокам.
   А рана его и кровь тяжелыми темными каплями сочилась на землю.
   И он, припадая на крылья, подобно калеке на костылях, потащился в кусты. Свита хищных коршунов сопровождала его, и он уже догадывался, что должен означать этот почетный кортеж… В ту минуту, когда он, растопырив крыло, изнемогая от боли, припал на него, один из коршунов, самый молодой и поэтому самый смелый и нетерпеливый, налетел на него, но, встреченный сильным ударом крыла, перекувырнулся в воздухе.
   Понял орел, чего надобно было коршунам, чего они ждали, и приготовился к последней борьбе. Распустив крылья, с открытым от томившей его жажды клювом, он стоял против своих врагов и прямо смотрел на них. И покуда он так смотрел, никто не решался на него напасть.
   Солнце склонялось к западу его огненный диск уплывал за черту горизонта, в розовый цвет окрашивались легкие облачка, а орел всё сидел и смотрел на своих врагов. Солнце закатилось. Погасли розовые отцветы на облаках и они потемнели. И траурным флером стало покрываться небо. Орел закрыл глаза. Последняя судорога пробежала по его телу, он упал на. траву. И когда коршуны не видели уже глаз орла, они смело налетели на труп и начали терзать его…


   Голос моря

   Четвертый день волновалось море, четвертый день горизонт был покрыт туманом и на нем не показывалось ни одного паруса. Мелкий, осенний дождь частой сеткой, с утра до вечера, падал на землю, и неприветливые, унылые шхеры с их черными, показывавшимися над поверхностью воды и прозванными «головами дьявола» валунами, – казались еще более унылыми.
   На всем видимом пространстве островов не появлялось ни одного живого существа, и самые хижины рыбаков с наложенными на их кровли большими камнями, хмурые и подслеповатые, – казались необитаемыми.
   В такую погоду пуститься в море за добычей значило бы идти на верную гибель, и все рыбаки сидели по своим хижинам – кто чиня сети или вырезывая из дерева кое-что для домашнего обихода, кто за библией, а иные просто отдыхая на жестких койках.
   Когда совсем стемнело, маленькие окна рыбачьих домиков засветились огоньками, подобно светлячкам, разбросанным тут и там среди осеннего мрака и разъяренной, неумолчно бушевавшей стихии.
   Старый Густав Краус тоже зажег небольшую жестяную лампочку, осветившую неприглядную внутренность хижины с её бедной утварью, пучками трав, развешанных вдоль стен, и старым, охотничьим ружьем, висевшим на почетном месте – над изголовьем хозяйской койки. Старуха Бригитта копошилась у очага, доставая скудный ужин.
   – Вот и еще одна бурная ночь! – сказал вздыхая Краус, – спаси Господи тех, кто в дороге!
   – Я думаю, у немногих найдется охоты и смелости путешествовать в такое время! – отвечала Бригитта, накрывая на простой, сосновый стол грубую скатерть.
   – Охоты, – может быть, но немало найдется людей, обязанных ехать! – отвечал Густав.
   – Ни один капитан не решится пуститься в плавание, разве какой-нибудь сумасшедший.
   Старик пожал плечами. Пожалуй, Бригитта была права. Только сумасшедшему, ненормальному человеку могла прийти блажная мысль пуститься в море. Погоду следовало переждать. Ведь ждут же четвертый день бедные рыбаки, а кому больше как не им нужно море, которое их кормит? Если такая погода протянется еще два, три дня, то всем придется плохо!
   – Ветер не переменяется! – заметила старуха, как бы отвечая сокровенным думам мужа.
   – Да и трудно рассчитывать на перемену! – подтвердил старик.
   Они сели ужинать и ели не спеша, молча, как едят старые рабочие люди, прислушиваясь к бешеным порывам ветра, шуршавшего по старым доскам крыши и ломившегося в маленькое оконце хижины.
   Прибравшись после ужина, Бригитта легла спать. Старик посидел некоторое время за столом, сквозь большие, круглые очки стараясь разобрать, Бог весть в который раз, письмо сына, уехавшего в Америку, но грамота ли плохо давалась старому рыбаку, очки ли изменяли, или почерк был уж очень неразборчив – не известно, только старик скоро прекратил чтение, тщательно сложил письмо и, подсунув его под отставший корешок толстой библии, отправился на свою койку.
   Бригитта вдруг проснулась от страшного, потрясшего душу крика… Казалось, будто за один раз крикнуло несколько сот человек, и затем всё стихло. Море бушевало; порывы ветра становились сильнее. Дрожа от страха, Бригитта села на койку и начала напряженно слушать.
   Ничего! Крик более не повторился. Только море по-прежнему, шумело и ветер рвал.
   «Кому было кричать в такое время, когда ни одно судно не решалось выйти в открытое море? Может быть, это сон, не более? Но людские голоса?
   Бригитта всё сидела на койке прижав старую, морщинистую руку к старому сердцу, которое тревожно билось. А ветер шумел и рвался в оконце и бешеные всплески моря были так сильны, так близки, что старухе казалось, что она чувствует своим иссохшим Телом их соленую влагу.
   – Я проснулась ночью от страшного крика! – сказала она мужу, угрюмо чинившему сеть при скудном свете непогодливого утра, – мне казалось, что несколько сот человек крикнули в один раз и затем всё стихло! Не случилось ли какого несчастья на море?
   – Что там могло случиться! – отвечал Краус, – наверное в море не было никого!
   – Но этот ужасный крик?..
   – Разве ты не привыкла к голосам моря? В хорошую погоду не слышно ничего, но стоить морю взволноваться, да еще ночью, так и начнутся разные голоса, – только слушай, если не страшно! Слышал я, будто есть такие чудовища, у которых голова женщины, а туловище рыбье, – они-то и кричат по-человечьи и наводят неопытных моряков прямо на скалы. А ты-то сама разве не слышала, как кричат чайки? Точно плачут дети! А еще есть страшные чудовища, – морские змеи – наверно и те кричат как-нибудь, радуясь непогоде, – кто же их знает, – я никогда не слышал!
   – Нет, – отвечала старуха, качая головой, – это были совсем людские голоса! И вот что странно, – что крик этот больше не повторился! Но какой это был ужасный крик! Я помню его до сих пор!
   И она, в раздумье, стала смотреть в окно.
   Море всё волновалось. Мутные волны с белыми гребешками то поднимались, то опускались, сталкивались, рассыпались и вновь собирались в грозную, стихийную силу, а с серого, с нависшими клоками сизых туч, неба частой сеткой падал на землю мелкий, осенний дождь…
   Через два дня среди рыбаков распространилось ужасное известие. В ночь, когда Бригитта слышала «голос моря», из двух военных судов державших курс к гавани – одно, на котором было около трехсот человек экипажа, внезапно и бесследно погибло.


   Манекены

   В угловой комнате не было никого. Публика толпилась в соседних, где показывались: протыкавший кинжалом щеки факир, мальчик с «львиной головой», женщина, мисс Арабелла, укрощавшая огромных сонно-ленивых змей, и в заключение – целый арсенал пыточных инструментов инквизиции.
   В этой маленькой угловой комнатке не было никого. В душном, нагретом воздухе пахло затхлью восковых фигур и их мишурных, потертых, полинялых одежд, и слабый отсвет пасмурного зимнего дня чуть брезжил чрез покрытые слоем пыли и заставленные разным хламом стекла небольших окон.
   Единственный посетитель, заглянувший в эту комнату, остановился в нерешительности на пороге, – ему казалось странным войти сюда одному и начать осмотр – он даже не знал, чего именно. Это был человек средних лет, худощавый, на вид сильно поживший, с серьезным, вдумчивым выражением черных глаз и с отпечатком тоски и затаенного страдания на бледном лице.
   Осмотревшись, посетитель сделал несколько шагов вперед и увидел стоявшего у окна, за шкафом, человека южного типа, небольшого, очень смуглого, в потертом пиджаке и стареньких клетчатых панталонах. В правом ухе у него была продета серебряная серьга, сверкавшая на фоне смуглой почти оливкового цвета, щеки, а шея, несмотря на то, что было тепло была обмотана грязным гарусным шарфом.
   Южный человек быстро подошел к посетителю, тронул его за локоть и так же быстро заговорил мешая итальянские фразы с порченными русскими.
   Следуя его приглашению, посетитель повернул направо, к стене и очутился перед восковым манекеном красивого мужчины в безукоризненном смокинге и с цилиндром в руке.
   Итальянец заученной скороговоркой сообщал биографию этого господина, но посетитель не слушал. Он знал ее лучше своего чичероне. Он давно знал этого господина…
   – Здравствуйте! – сказал он, – приближаясь к обитому ветхим красным сукном помосту, на котором стоял манекен – Наконец-то я вижу вас на вашем настоящем месте!
   – Почему вы так думаете? – спросил манекен, улыбаясь и показывая два ряда великолепных белых зубов.
   – Потому, что ваше место давно было в музее, именно в таком, в котором собраны все глупости и пошлости века с прибавлением мерзостей веков минувших.
   – Отчего вы такого дурного мнения обо мне – спросил манекен, скашивая красивые голубые глаза.
   – Я? Ничуть! – отвечал посетитель, – я даже не знаю хорошенько, кто вы: зверский ли убийца целой семьи или кассир растративший кассу. Итальянец, говоривший о вас что-то непонятное, ушел. Но это всё равно; вы если не тот и не другой, то нечто среднее между ними. Может быть, вы какой-нибудь выдающийся донжуан – не больше, а может быть вы просто образчик светского человека. Вы наверно говорите по-французски и по-немецки?
   – О, да!
   – И по-английски?
   – Yes!
   – Вот видите! А между тем ни на одном из этих языков вы не можете выразить чувств, потому что у вас их нет. У вас нет ума, потому что я знаю вашу голову: она пуста, и в ней заключен только один простой механизм, посредством которого вы можете поворачивать вашу голову, открывать и закрывать рот, вращать глазами. Затем, у вас нет воли: ваша воля – итальянец, который вас заводит, у вас нет, наконец, свободы движений: тот же итальянец снимет вас с подмостков, обмахнет с вас пыль и бросит в ящик!
   – А вы думаете, я один такой? – спросил манекен, останавливая на посетителе загадочный взгляд.
   – А те кто живут ходят, говорят, действуют, не управляются ли также…
   – Молчите! – воскликнул посетитель, – вы кощунствуете, и вот уже наказаны за это! Итальянец забыл завести вас. Пойду к вашей соседке…
   Он перешел на другой конец комнаты и остановился перед восковой фигурой красивой женщины в бархатном платье с огромным веером в руке, которым она по временам обмахивала лицо.
   – Здравствуйте! – сказал посетитель. – Можно надеяться, что я застаю вас в полной исправности?
   – О, да! – отвечала красавица, – впрочем, кажется…
   – Весь ваш несложный механизм в ходу? Вы закатываете глаза, вы дышите, как бы в волнении высоко поднимая грудь, вы кланяетесь с обворожительной улыбкой, как королева своим подданным, вы кокетливо играете веером?
   – Да, всё это я делаю!
   – И больше ничего, конечно?
   – Нет! Чего же больше?
   – Да вы правы! А ночью, когда итальянец и все спят, когда весь город спить, луна бросает в окна свой фосфорические сказочный свет, и крысы, раздобыв кусочек мыла или корку хлеба, устраивают в пустых комнатах бал, вы разговариваете с ним?
   И посетитель кивнул по направлению, где стоял красавец-мужчина.
   – Нет! – отвечала дама, – вначале я заинтересовалась им, – он так красив, у него такие чудные голубые глаза и шелковистые усы, – но потом…
   – Что же потом?
   – Потом – я разочаровалась… Он так глуп!.. Он не в состоянии связать пары слов!..
   – Может ли это быть! Что я слышу! – воскликнул посетитель, – вы разочаровались в нем, потому что он глуп? О, теперь я понимаю, почему вы попали в музей! Вы попали сюда в качестве образчика женщины, – единственной женщины, разочаровавшейся в мужчине потому, что он глуп, хотя и красив! Он чертовски красив, не правда ли? Посмотрите на него и скажите, разве не нравятся вам этот рост, эта благородная осанка, глаза, усы, нос, эти упругие, мускулистые руки и ноги, этот торс Аполлона, который облекает такой чудный смокинг, такие изумительные умопомрачительные панталоны? И не говорить с таким человеком!
   – Видите ли… иногда!.. – начала дама.
   – Довольно! – крикнул посетитель, – довольно! Вы лжете! Я вас поймал! И как мало искусства нужно было для этого! Вы лжете, как все женщины вашего типа, – в этом проклятие вашего рождения! Вы хотели, чтобы я принял вас за необыкновенную женщину, но вам не удалось меня обмануть, нет! Вы – самая обыкновенная, самая заурядная женщина толпы и попали сюда, кажется, как образец женщины клептоманки. Конечно, вы разговариваете с вашим соседом, вы приходите к нему по ночам, когда никто не видит, и сидите там, на помосте, у его ног, и ласкаетесь к нему, и вздыхаете, и смотрите на луну. В чужих стихах вы объясняетесь ему в любви, – нужды нет, что он ничего не понимает. Венец ваших желаний – выйти за него замуж и устроить свое гнездышко или маленький адик для мужа. И когда это совершится, с вами произойдет очень быстрый переход от луны к новым шляпкам и кофтам, от стихов – к капризам и ежедневной грызне с мужем! Синьор, синьор! – воскликнул он, завидя появившегося на прежнем месте, у шкафа, итальянца, – скажите мне… подтвердите мои предположения, кто эта женщина?
   – Этта… снаменит voleuse de magasins!
   – Ага! – торжествующе воскликнул посетитель. – Ну что, не прав я был? Не угадал? Не разгадал я вас, сударыня? Попробуйте возразить! Что же вы не возражаете, что же вы молчите?
   Но красавица смотрела на посетителя таким же загадочным, неподвижным взглядом, как и её сосед. И роскошный, весь в блестках и белых перьях, веер остановился на полпути к её лицу.
   Ленивой походкой итальянец зашел за фигуру дамы и там что-то затрещало. На пороге комнаты показалось еще несколько посетителей, и бледный человек, испуганно косясь, вышел на лестницу.
   На улице, где он очутился через минуту, ему казалось, что в двигавшейся по тротуарам толпе он увидел множество манекенов – мужчин, женщин и даже детей. Озноб пробежал по его спине, и чувство тоски и страха охватило его душу. Жить среди манекенов!..


   Следы

   Медленно тянулась похоронная процессия, осыпавшаяся частым снегом. Снег пластами лежал на верхушке траурного балдахина, залепил помещенных по углам четырех ангелов, и косматые, черные бороды факельщиков сделал седыми. Стоявшие по пути запорошенные снегом городовые равнодушно делали процессии под козырек и плотнее надвигали на лица каучуковые капюшоны.
   Провожатых было немного. Сряду за колесницей шла дочь покойной рядом со старушкой-родственницей; немного позади – несколько человек родных, и между ними он, чужой им человек.
   Да, он был всем им чужой в том числе и покойнице, – за исключением её дочери. Ей он не был чужой, ей он был близок, но это было тайной для всех, и никто, никто об этом не знал и не должен был знать!.. Около него шла женщина, которая была его женой, но которую он не считал теперь ни женою своею, ни близким человеком, потому что он её не любил, а любил ту, другую…
   И он никому не мог этого открыть, никому не мог сказать ни одного слова. Условные приличия общества связали его и ее, и оба были беспомощны; оба были тут, друг подле друга, и не могли перекинуться словом. Следовало быть осторожными… Люди уже догадывались и следили за ними.
   Целую неделю они не виделись, и ему казалось, что прошло ужасно много времени, что она, может быть, стала его забывать. Но нет, он тотчас отбросил эту мысль: не могло, не могло этого быть… Он смотрел, через головы других, на её милую для него головку в черной шляпке с длинным крепом и думал, что вот, сейчас, если бы это нужно было, он отдал бы свою жизнь за эту головку, за милую улыбку её, за одно ласковое слово.
   А рука нелюбимой женщины тяжело и неловко опиралась на его руку. Ужасной казалась ему эта картина! Медленно движущаяся колесница, гроб, венки, люди в черном равнодушные к чужому горю, злые на дурную погоду, и этот снег, снег! О, если бы можно было подойти к ней, одним движением выделить ее из кучки этих людей и увезти, умчать туда, где нет ни горя, ни слез, ни мрака, ни снега, а всё живет, цветет, всё счастливо и смеется! Туда, где лунные ночи благоухают померанцем, теплое море лениво плещет волною, и темные кипарисы на страже стоят у влюбленных!
   Качаясь, тихо двигалась колесница, и медленно шли за нею люди. Он смотрел на креп её шляпки и вспоминал, сколько тоскливых, безрадостных дней и бессонных ночей провел он, не видя её. Но вот судьба столкнула их так близко, так близко друг к другу, так много ему нужно сказать ей, так крепко пожать её руку, взглянуть в её чудные очи, – и ничего нельзя!
   За ними следят – и те, кому нужно как будто, и те, кому это вовсе не нужно, а только потому, что они злы. Все люди злы, злы без причины! И это ужасно!.. Даже этот неизвестный ему господин в цилиндре, которого он никогда не видел у них и который пришел по газетной публикации, вспомнив, что когда-то был с ними знаком, – и тот смотрит на него, как бы говоря: «посмотрим, каковы-то будут твои поступки!»
   А эти безличные старушки, такие добрые, так сильно сочувствующие чужому горю, беспрестанно проливающие слезы, – разве они не смотрят на него злыми глазами из-под своих черных капоров, делающих их похожими на ворон?
   А жена? О, та предчувствует сильнее всех! Как она крепко оперлась на его руку и кольцом сцепила обе свои руки как близко придвинула свое плечо к его плечу! Как будто боится, что он сейчас вот уйдет от неё. Он слышит её тяжелое, прерывистое дыхание… Нет, это не то, не то! Та дышит легко и свободно, прикосновение её руки, её походка, – всё, всё полно для него глубокого значения, полно смысла, счастья, жизни!..
   Вот её след на снегу, её маленький, узенький след! радуясь, что он увидел его сохранившимся, не затоптанным чужими ногами, он вступил в него, и ему показалось, что между ним и ею вдруг возникла таинственная цепь сообщения, что всё то, что в данную минуту наполняло её существо, должно передаться ему, и что первое, что она должна была узнать, это – то, что он ступает в её следы.
   «И если она обернется, – сказал он себе, – то это будет означать, что она знает!»
   Ему вспомнилось старинное поверье, что, ступая в следы человека, можно узнать его мысли и чувства.
   Она обернулась, она увидела его.
   – Я здесь, я здесь! – хотел он ей крикнуть, но кричала только его душа, – я здесь, подле тебя, следую за каждым твоим шагом, я стараюсь попасть в твой след, потому что и это для меня уже счастье! Да, это для меня счастье! Я вижу, я ощущаю тебя, я… почти разговариваю с тобою! Что говорить мне твой след? Ведь это тот самый след, который отпечатлелся в то осеннее утро, в парке, на дорожке когда я тебя ждал. Ты помнишь это утро, конечно; о, конечно, ты помнишь его! Ты помнишь мои безумные речи, мои слезы, мольбы… и то, что ты отвечала мне? Ведь там, в этой аллее под хмурым покровом осеннего неба, под капли дождя, между нами был заключен союз – на жизнь и на смерть! Ты не забыла его? Да, конечно! Вот сейчас ты отвечаешь мне! Скучно этой маленькой ножке идти по снегу, далеко, до устали идти? Но она знает, что настанет пора, и любящая рука охватит эту ножку, согреет ее, приголубить… Настанет, настанет пора!.. Не крадучись от людей будем следовать мы один за другим, а смело, свободно, никого не боясь, не остерегаясь, рука об руку пойдем по новой дороге к свободе и счастью!..
   Качаясь, тихо подвигалась колесница… Снег всё шел и шел. И люди шли. И по мере того, как подвигался вперед человек с героическими мыслями, эти мысли его изменялись, и то, что казалось ему раньше высоким, тускнело и принимало такой скучный, обыденный вид!..
   И на мокром снегу одни следы залеживались другими; их пересекали полосы от колес извозчичьих дрожек; они таяли, превращались в грязь и уничтожались.


   Цветок

   Пришла весна. Снег растаял на могиле ребенка, солнцем пригрело ее, и на пригреве показалась молодая травка, зеленая красивая. А между нею, неизвестно как и когда, вырос цветочек, совсем скромный полевой цветочек с желтенькими лепестками. Прямо и стойко, не боясь ветра, стоял он на своем стройном, тонком стебельке и, в полном сознании счастья бытия, смотрел вокруг. Тут было много цветов – и таких, как он, и лучше, красивее. Но великий мир для всех одинаково был широко раскрыт. Для всех всходило солнце и осушало ночную росу, для всех был благодатный дождь, и тихая, теплая ночь сходила на землю.
   С восторженным удивлением смотрел цветок вокруг, смотрел и припоминал что-то смутное и тяжелое, что было с ним когда-то… Ведь он вырос из сердца ребенка, что зарыт в этой могиле!.. Да, да, он его сердце!..
   Как он страдал и бился в прежней своей оболочке! Какой это был ужас! Ребенок бегал, резвился, потом заболел; его свезли в больницу. Он страдал, видя вокруг чужие лица, он день и ночь плакал, просился домой, потом в страшном жару, потеряв сознание, он бредил, метался в своей кроватке, просовывая ручонки между шнурами решетки, он звал маму, и когда всё было кончено, когда чуть-чуть билось сердце, он всё продолжал звать маму… И там, где он лежал, были каменные белые стены, высокие потолки, чуждые лица, – там всё было так чуждо и страшно…
   Да, это было когда-то! Кажется, что это было давно, очень давно!.. Теперь он не помнить, не знает мамы; в той новой оболочке, в которую он заключен, ему чуждо и непонятно прошлое. Да, что-то как будто было; но, может быть, это был сон, тяжелый сон – не более?
   И, может быть, вся наша жизнь со всею обыденной пошлостью, со всеми стремлениями, удачами и неудачами, есть один тяжелый сон? И любовь, и вражда, и даже самое счастье наше земное, – всё это, может быть, один сон?


   Лён

   Ночь уходила, уводя с собою свои темные призраки. Рассвет догонял ее, как бы желая хоть раз взглянуть в её загадочное, вечно закрытое лицо и не догнал: ночь ушла в глубину дремучего, векового леса и спряталась под корни поверженного бурей дерева.
   И когда ушла ночь, всё встрепенулось, всё ожило к новой жизни. Навстречу поднимавшимся с моря лучам солнца вспорхнули из своих гнёзд птицы и, взмывая к тихому, безоблачному небу, запели утренние молитвы. И тёмная, сумрачная ель стала на свою суровую молитву и, трепеща зубчатыми листьями, в вечном паническом страхе, молилась молодая осинка, молился скромный лесной ландыш, распространяя вокруг целомудренное благоухание.
   Всё, всё молилось в природе, даже большие, серые камни, молчаливо сидевшие по сторонам изрезанной колеями трудовой дороги.
   А солнце, в своем дивном, золотом уборе, поднималось всё выше и выше, горячей ласкою осушая бриллиантовые капли росы, – эти слёзы греховной земли – и когда, наконец, поднялось на локоть от сверкавшей, подобно серебру, гладкой поверхности моря, то брызнуло искрами света на широкую полосу льна.
   Волшебный был этот лён! Головки его были кудрявые, белокурые головки детей; – его голубые цветочки – их веселые, наивные глазки, его стебли – их слабые, тонкие тельца. Сплошною стеною стоял этот чудный, живой лён и десятки миллионов маленьких детских уст в один тихий голос, шептали утреннюю молитву Творцу.
   Узкая дорожка со взгорья вилась между льном. Тихий ветерок пронесся по этой дорожке и шепнул что-то льну, отчего все головки затрепетали и склонились.
   – Идёт, идёт! – пробежал шёпот по всей полосе.
   – Идёт! – сказала красивая, голубая бабочка и, трепеща крылышками, полетела навстречу.
   – Идёт! – прожужжал пролетавший мимо жук.
   Лежавшая на тропинке, недвижно, гадюка подняла голову, помотала ею по сторонам и уползла в канаву, под куст.
   – Идёт, идёт! – зачирикали птицы и все голоса природы слились в один торжественный, славословящий хор…
   Он показался на взгорье, как тень, как легкий светлый призрак. В бедном, волочившемся краем по земле, хитоне, босой, с открытою головою, Он тихо, задумчиво, спускался с пригорка. Светлые глаза Его смотрели на далёкое море и лучи солнца клали яркие блики на Его исхудалое лицо…
   Вот Он остановился среди льна и кроткая улыбка озарила Его лик. Детские головки, в умилении и страхе, трепетно склонились перед Ним.
   Настала глубокая тишина. Вся природа замерла в ожидании. Даже ветер притаил дыхание.
   Он поднял руку и благословил по обе стороны все это большое поле льна. И когда Он благословил, детские головки поднялись и неземною радостью повеяло отовсюду.
   «Живите, растите и учитесь заветам Моим! Все вы братья одной земли, любите друг друга, как Я вас всех возлюбил!»
   И он пошел дальше, на скитанья, страданья, на крестную смерть!..


   Месса покойников

   Церковные часы швейцарской деревушки Фицнау, расположенной на берегу озера Четырёх кантонов, начали бить полночь. Эти удары были размеренны, хриплы и наводили тоску на всех обитателей не одной этой деревушки, но и двух соседних. Впрочем, слышали двенадцать ночных ударов только те, кто страдал бессонницей, а таких на весь горный округ было два, может быть, три человека, – остальные все крепко спали. Не спали сторожа, но эти люди уже привыкли к звукам издававшимся старыми заржавевшими часами и считали только количество ударов, чтобы дойти до края деревни и ударить, в свою очередь, несколько раз в чугунную доску.
   Так поступил и сторож Фицнау, – старый Фридолин. У него было обыкновение отсчитывать на доске такое же количество ударов, сколько сделали часы. Ударив в последний двенадцатый раз палкой по доске, Фридолин натянул край шарфа на свой объёмистый лоб, облокотился на плетень и вспомнил, что сегодня День поминовения всех умерших.
   Он перекрестился и пробормотал, одно за другим, имена своих отца, матери, двух братьев, сестры, жены и четверых, умерших в младенчестве, детей.
   И задремал, повернувшись спиною к церкви и не видя того, что происходило в ней.
   При последнем ударе часов, вся церковь осветилась каким-то слабым фосфорическим светом, а из окружавшего церковь небольшого кладбища к раскрытым настежь церковным дверям потянулись ряды болотных огоньков, освещавших фигуры медленно направлявшихся в церковь покойников. Впереди, предводительствуемые давным-давно умершим школьным учителем Киприаном Шруппом, в чинном порядке, по два в ряд, шли дети в тех белых одеждах, в которых они были похоронены. За ними подвигались их матери и отцы, без различия положений, богатые и бедные вместе, а шествие замыкал горбун Ионас, у которого, кроме того, одна нога была короче другой, и он, при жизни, никогда не мог поспевать за другими.
   И когда они вошли в церковь, тяжёлая дубовая дверь, без шума, сама собою затворилась за ними.
   Церковь была переполнена покойниками. Они сидели на скамьях с раскрытыми старыми молитвенниками, на которых углы страниц изветшали так, что уже нельзя было различить буквы, они молились перед решёткой алтаря и в главном, и в боковых проходах и даже у двери, где стояла каменная урна с освященной водой и куда, при входе, каждый опускал высохшую кисть правой руки и крестным знамением осенял свой череп, грудную доску и ключицы.
   Из сакристии вышел покойник – священник с мальчиком, в белой кружевной накидке и, поднявшись на верхнюю ступеньку алтаря, тихо, но так, что всем находившимся в церкви было слышно, произнёс:
   – Introibo ad altare! [7 - и подойду к жертвеннику Божию.]
   Месса началась. С церковных хор понеслись торжественные, тихие звуки органа. Они изливались на эту, стоявшую внизу в безмолвном благоговении, толпу покойников то в жалобных, просящих мелодиях, то в порывистых, мощных аккордах хвалы Господу. И под эти звуки старого церковного органа согласно, стройно и тихо пел невидимый хор детских голосов.
   Там далеко пред алтарем в синеватой дымке ладана, чуть вырисовывался сгорбленный силуэт старичка-священника и в тишине перерывов, когда не играл орган, слышался металлический звон цепочки от кадила. Обернувшись лицом к своей пастве, священник поднял над головой чашу, мальчик прислужник зазвонил, и все находившиеся в церкви опустились на колени. Церковь казалось пустою, освещённою фосфорическим светом странных огоньков, бросавших своё бледное отражение на коллекции висевших по стенам амулетов в виде рук, ног, сердца и даже маленьких человеческих изображений.
   Священник удалился. Звуки органа затихли и пение прекратилось.
   Пьеса кончилась. В том же порядке, как вошли, покойники начали выходить из церкви; дети с их учителем впереди, – взрослые сзади, а позади всех хромоногий горбун Ионас. Процессия вышла в ограду кладбища и вся до последнего человека, которым был Ионас, – исчезла в густой пелене тумана.
   И в церкви всё вдруг погасло и там воцарился мрак.


   Поцелуй

   Он смотрел, притаившись за последнего солдата и видел, как стража взяла и повела Учителя. Его запекшиеся от лихорадки и страха губы ещё ощущали прикосновение уст того, и в ушах раздавались пророческие слова: «Целованием ли предаешь меня?»
   Он стал смотреть в след удалявшейся, освещенной красным пламенем факелов, вооруженной толпе, и когда последний человек исчез за поворотом и смолк невнятный гул голосов, – тяжёлый вздох вырвался из его груди.
   Осторожно, крадучись, пошёл он сзади; ему страшно было оставаться одному и в тоже время он боялся всякого человеческого лица, боялся глаз, которые без слов могли ему сказать:
   – Ты предатель!
   Нечаянным движением он коснулся пояса и там зазвенели деньги. Он вспомнил о них и лихорадочный озноб потряс его тело… О, как тяжелы были эти деньги, как они тянули его, неумолимо тянули вниз, к земле!
   Он шёл, спотыкаясь на камнях, шатаясь, не зная куда и зачем он идет, изнемогая от усталости, томимый жаждой. И он боялся присесть, боялся остаться один на один со своими ужасными мыслями…
   А те, поворот за поворотом, всё уходили дальше и дальше, и по долетавшему до него шуму голосов, он догадывался как постепенно должна была увеличиваться толпа сопровождавших Учителя…
   Узкой тропинкой, возвышавшейся над тёмной пропастью, он дошел до городской стены, прислонился к ней спиною и откинул горячую голову к холодному камню. Минутное облегчение! Придерживаясь обеими руками за камни, он закрыл веки.
   Было ли то в действительности, или то был ужасный сон? Развеются тёмные призраки ночи, настанет утро, благодатное, долгожданное утро… А зачем пояс так тяжел и тянет его к низу, туда, в пропасть? В нём деньги, в нём те, проклятые деньги! Да, то было, то было!
   С подавленным стоном он раскрыл глаза и воззрился в тёмную бездну. Облака бежали по небу, из-за них выступала ярким диском луна и лучами своими скользила по туманным волнам пропасти.
   Он долго, пристально, смотрел в хаотическую игру этих волн, и вдруг губы его раскрылись как бы готовясь испустить крик ужаса и широко раскрытые глаза в паническом страхе остановились на одной точке.
   Там в глубине пропасти, в белой, клубящейся мути тумана он видит ясно… да, да, он видит Его кроткий лик, и рядом своё лицо, всё приближающееся, приближающееся и запечатлевающее, наконец, поцелуй предателя! А дальше там на горизонте, куда скрывающаяся луна на минуту бросила косой и бледный луч, там холм и на холме черные силуэты трёх крестов!
   И, пораженный безысходным отчаянием, в смертельной тоске, он обеими руками схватился за грудь своей богатой одежды и порывисто начал рвать ее на куски…


   Два духа

 //-- (Новелла) --// 
 //-- I. --// 
   В одну из темных ночей, две звезды – светлая и красная, с высоты безвоздушного пространства, упали на землю. Немногие из обитателей земли видели эти упавшие звезды, – большинство спало, некоторые заняты были своими житейскими делами и развлечениями, а мнения тех немногих, которые заметили упавшие звезды, были совершенно противоположны друг другу. Одни, сидевшие в высоких башнях и наблюдавшие небо при посредстве разных труб и инструментов, были убеждены, что видели два метеора, другие, не имевшие даже понятия о том, как, посредством чего, и зачем наблюдают небо и что такое метеоры, считали падение двух звезд, и в особенности красной – знамением.
   И те и другие ошибались. Две, слетевшие на землю звезды были два духа: светлая – добрый и красная – злой.
   С далеких времен, когда земля вы шла из состояния хаоса, остыла, на ней появились растения, животные и люди, эти два духа, в стремительном полете, словно стараясь опередить друг друга, спускались на нее и, коснувшись поверхности, принимали человеческий облик. Иногда добрый дух опережал злого и там, где он проходил, деятельно рассеивая добрые чувства и начинания – люди становились лучше, справедливее, честнее. Но чаще опережал злой дух, отличавшийся лукавым проворством и отвагою и, коснувшись земли, посевал смуту, вражду и преступления. Даже там, где он видел, что добрый дух прошел раньше его, он дерзостно решался портить, и соблазнами и хитрыми прельщениями совращал и губил людей. Тогда возвращался добрый дух и снова принимался за свою трудную работу.
   Эта страшная борьба началась с тех пор, как появился на земле первый человек и кончится тогда, когда с лица её исчезнет последний. В вечной, неустанной борьбе этих двух элементов войны затевались и массовые избиения людей, проливались реки крови, опустошались целые страны, голод и повальные болезни довершали остальное, и человечество гибло десятками, сотнями тысяч.
 //-- II. --// 
   По узкой, горной тропинке пробирался одинокий путник. Он был молод и строен. Кудри темных волос волною ниспадали на его плечи. Большие, лучистые глаза смотрели задумчиво-грустно. На нем была простая, крестьянская одежда из грубой ткани и котомка за плечами: босые ноги не боялись ни терний, ни острых камней, в изобилии покрывавших горные тропинки. И там, где он проходил, всё оживлялось всё радовалось жизни: солнце светило ярче, ручьи звучали звонче, истомленные дневным зноем цветы поднимали поникшие венчики и благоухали, птицы соединяли свои голоса в торжественный хор.
   Путник дошел до скрещения двух тропинок и присел на поросший мхом камень. По другой тропинке, подобно серой змее спускавшейся с кручи, ехал, приближаясь к скрещению, всадник в чалме и богатой, расшитой золотом, куртке. Громко звенели серебряные подковы его великолепного, черного коня, ритмически согласуясь с звоном монет, ожерельем украшавших лебединую шею красивого животного. Дорогие каменья, вправленные в сбрую коня и седло, и висевшая сбоку в серебряных ножнах кривая сабля ярко горели на солнце. Скрестив на груди мускулистые руки, мрачно потупясь, сидел всадник. На бронзовом от загара лице, из-под густых, как бы сросшихся бровей, сверкали злые глаза.
   При виде фигуры сидевшей на камне, черный конь фыркнул, повел ушами и остановился. Всадник взглянул на юношу, и легкий трепет пробежал по его телу.
 //-- III. --// 
   – Ты здесь? – спросил он, не поднимая на юношу глаз, – ты опять явился мешать мне?..
   – Да! спокойно отвечал юноша, – я тебе мешать буду всегда и во всем!
   – Знаю! прошептал всадник, – но здесь твои усилия будут напрасны! Посмотри вниз, на эти долины, усеянные деревнями и городками; в них живет народ, который ты хочешь охранить. Эти долины – отличная ловушка! Посмотри дальше, – ты ведь можешь видеть так далеко, как никто, – как только вижу я, – что видишь?
   – Я вижу другой народ, другого племени, других верований и обычаев.
   – И этот народ многочисленнее, сильнее. Он уже владычествует над твоим маленьким народцем, что ему стоить стереть его с лица земли?
   – Ты забываешь, что есть другие народы, которые не позволят этого сделать!
   Всадник расхохотался и так громко, что эхо ближайших темных и сырых ущелий долго передавали друг другу его демонский хохот.
   – Другие народы? Какое им дело до твоего маленького народца! Или ты думаешь, я не позаботился о том, чтобы достаточно затмить их сознание, заставить забыть, что и этот народец исповедует такую же веру, как они? Или ты, может быть, думаешь, что эгоизм не достаточно сильное чувство? Я им бросил хорошую приманку, и покуда они все глядят на нее, придумывая, с которой бы стороны захватить первому, – я залью эти цветущие долины кровью!
   – А я напомню людям о том, что они люди, и этого не будет.
   Темные брови всадника сдвинулись гуще, и искры злобы засверкали в его глазах.
   – Не мешай мне! вымолвил он глухо, – довольствуйся тем, что ты отвоевал от меня… Есть страны, где племенная вражда затихла навсегда… и вражда верований тоже! Есть страны, куда не заглядывали давно ни голод, ни повальные болезни. Есть страны, где культура, наука, поднялись так высоко, что начинают даже бороться с смертью. Настанет время, и эти страны будут охвачены одним учением добра, справедливости, братства! Оставь мне этот дикий уголок! Кто о нем знает, кому он нужен?
   – О нем знает Тот, Кто послал меня! отвечал юноша, – и если бы в этих долинах остался только один человек, я и к нему пришел бы!
   Всадник сердито дернул поводья и гордый конь вскинул свою лебединую шею.
   – Даже тут ты не хочешь оставить меня одного! – воскликнул всадник.
   – Всюду, где ты, – буду и я! – вымолвил юноша.
   – Опять борьба?
   – И теперь, и всегда во веки веков! – сказал юноша.
   Всадник затянул поводья. Черный конь взвился на дыбы. Кровавая пена обагрила удила. Острый шпоры всадника вонзились в бока коня, искры посыпались из-под серебряных подков и, через минуту, мрачный всадник вихрем мчался к долинам.
 //-- IV. --// 
   Широкое, красное зарево огня поднималось к темному небу. Горное эхо повторяло ружейные выстрелы и жалобные крики истязуемых, моливших о пощаде, людей. Черные силуэты людей бегали из дома в дом по опустошенному селению, вытаскивали женщин, детей, и их надрывавшие душу вопли скоро прекращались под ударами сверкавших сабель.
   Десятка два оставшихся в живых мужчин, женщин и детей были согнаны кучкой на площадь села. Сюда же были притащены: солома, доски, домашняя утварь, словом всё, что могло гореть, – и облито керосином. Готовилось сожжение мучеников.
   Сюда же пришел и стал посредине юноша с волнистыми, падавшими до плеч волосами. Никто не знал, откуда пришел юноша, кто он, но когда явился, верхом на черном коне, начальник шайки с целью полюбоваться, как будут гореть живые люди, он содрогнулся, увидя юношу, и повернул коня так, чтобы не видеть его лучистых глаз.
   – Зажигайте! крикнул начальник шайки, – зажигайте скорее! Лейте больше керосину, бросайте солому! Чтобы ни один не ушел! Чтобы все, все сгорели! Скорее, скорее!
   Юноша ободрял осужденных на страшные муки. Он тихо и проникновенно говорил каждому, указывая на небо, клал руки на плечи мужчин и гладил головы детей.
   И в ту минуту, когда костер, в который были заключены люди, вспыхнул, раздался страшный удар грома. Молния пронизала кучку злодеев; ослепленные, закрывая глаза руками, они бросились к своим лошадям.
   Приникнув к гриве коня, начальник мчался в горы. Вихрь вздымал его плащ, дождь смывал с его богатого оружия темные пятна запекшейся крови…
   И этот дождь залил костры…
 //-- V. --// 
   Вся долина была во власти орды варваров. Подобно горным потокам, вооруженные люди стремительно спускались с высот, жгли селения, убивали мирных, безоружных жителей, уводили в горы их жен и скот и грабили имущество. Народ стонал под невыносимым игом мучителей и не мог ничего предпринять в свою защиту: малейшее сопротивление какой-нибудь горсти безоружных пастухов вызывало новые убийства и истязания целого населения деревни. Тюрьмы были переполнены узниками, томившимися в ожидании казни и подвергавшимися страшным пыткам. Страна гибла под ударами своих мучителей…
   В это время по городам и селениям ходил человек, принадлежавший к одной свободной нации на западе. Он не избегал никаких опасностей потому, что не боялся их.
   Стоило ему только назваться, и рука, поднятая для нанесения смертельного удара – опускалась. Если бы он по ошибке был заключен в тюрьму, стоило представителю той нации, к которой он принадлежал, произнести одно слово, и его бы немедленно выпустили на свободу.
   Это был молодой человек, одетый в европейский костюм, карманы которого были наполнены записными книжками. Его лицо, опушенное русой бородкой, смотрело открыто и приветливо; в его светлых, больших глазах светился огонь любви к ближнему.
   Он ходил из города в город, из селения в селение и записывал, со слов потерпевших и свидетелей, полные леденящего душу ужаса рассказы об убийствах и насилиях. По ночам он писал длинные письма и отправлял их на родину. Там эти письма печатались в газетах; оповещали весь мир о неслыханных злодеяниях варваров и призывали христиан к оказанию сочувствия и помощи братьям во Христе.
   Однажды этот человек зашел в дом некогда зажиточного, а теперь ограбленного и совершенно разоренного поселянина. В доме было много мужчин и женщин, уцелевших от избиения, но не имевших крова и явившихся просить приюта на ночь. Хозяин всех принял, предложил каждому, что имел.
   Он сделал это так безучастно, как бы сам был гостем в своем доме. Слезы всё время бороздили исхудавшие щеки этого человека.
   – Не плачьте! сказал ему человек в европейском платье, – сегодня у вас увели скот и сожгли хлеб – но всё это вернется.
   – Вы думаете, я плачу об этом? возразил хозяин, – о, если бы это было так, вы вправе были бы меня презирать, как презирают нас многие за то, что мы стараемся обеспечить наши семьи. Но у меня отняли то, чего мне никто не вернет… даже сам Бог! Взгляните сюда!
   Он провел его в другую комнату. Там было темно, но в одном углу виднелся какой-то предмет под белым покрывалом. Хозяин зажег тоненькую свечку и, сдернув покрывало, сказал:
   – Вот что отняли у меня! Смотрите!
   На досках, крытых ковром, лежал мертвый, пятилетний мальчик; страшная, с запекшейся, черной кровью, рана зияла на его горлышке.
   – Они зарезали его за то, что я не хотел отдать им своей старшей дочери. Ребенок с плачем вцепился в платье своей сестры, когда ее тащили, и один из разбойников перерезал ему горло!
   Человек в европейском платье содрогнулся и поник.
   – «Это мой единственный сын! сказал хозяин – если бы он хворал, и умер, ах как тяжело было бы мне отдать его Господу! Но ребенок был здоров и весел. За полчаса перед убийством, он резвился, играл. Он играл на солнце, бегал по дорожкам нашего маленького сада, наклонял венчики цветов и вдыхал их аромат, он звал меня беспрестанно, когда его интересовала какая-нибудь бабочка, мотылек, он наслаждался жизнью; он весь был преисполнен Божественным даром, господин, он жить хотел и не меньше этой букашки имел на то право, но пришли люди и отняли от него жизнь! Этого мало! Они обещались прийти в эту ночь за моей дочерью! Даже смерть этого малютки не может искупить позора и несчастья девушки!
 //-- VI. --// 
   Человек в европейском платье остался в этом доме на ночь. Он знал, что злодеи вернутся, и ждал встречи с ними. Дом был переполнен женщинами и детьми, не осмеливавшимися сомкнуть глаз и с тревогой прислушивавшимися к малейшему шуму на темной улице. Кругом было тихо. Изредка выли лишившиеся крова собаки да вспыхивали снопы искр от догоравших домов.
   В глухую полночь на улице села послышался конный топот. Бряцая оружием, перекидываясь словами своего гортанного наречия, разбойники приблизились к дому. Один из них постучал в дверь и потребовал, чтобы ее отворили. Хозяин переглянулся с человеком в европейском платье, и когда тот шепнул ему несколько слов подошел к двери.
   – Я не могу впустить каждого проходящего! сказал хозяин, – скажи, кто ты, и я отворю!
   – А! Ты еще торгуешься, собака! крикнул разбойник, – погоди же! Знай, что начальник отряда требует у тебя постоя!
   – Пусть сам начальник войдет сюда! Я ему отворю! отвечал хозяин.
   Закутанный в плащ начальник сидел неподвижно на своем черном коне. Солдат передал ему слова домохозяина. Молча бросив поводья солдату, начальник отряда слез с коня и направился к дому.
   – Отворяй! крикнул он, – да поскорее!
   Дверь распахнулась. На пороге стоял человек в европейском платье, опираясь на плечо хозяина.
   Взгляды мрачного всадника и человека в европейском платье встретились; в одном сверкала демонская злоба, – в другом лучезарно светилась кроткая любовь к ближнему.
   И мрачный всадник, не выдержав взгляда своего противника, отступил.
   – Опять на моей дороге! глухо пробормотал всадник, – этот дом мне нужен! Я хочу расположиться в нем!
   – Ты не можешь этого сделать потому, что этот дом – мой! спокойно отвечал человек в европейском платье, – уходи!
   И всадник и все, бывшие с ним люди, исчезли из селения…
 //-- VII. --// 
   А письма, – не одного человека в европейском платье, но и многих других, в которых вселился его высоко-христианский дух любви и сожаления к ближнему, – всё спешили в разные концы мира и оповещали его о неслыханных злодеяниях, творившихся в несчастной стране. Телеграф, проворно стуча, передавал длинные, полные ужасной правды депеши, пароходы и железные дороги развозили по всему свету очевидцев резни христиан конца XIX века и мир, потрясенный, опечаленный, стал прислушиваться к стонам безвинных мучеников!..
   Они стонут до сего дня… – «Помощи и милосердия»! стонут они, – «милосердия к нашим ни в чем неповинным женам, сестрам и детям! Откликнитесь и помогите все, в ком есть хотя капля чувства сожаления к страждущему человечеству! Вспомните завет Христа и не нарушайте Его заповедей! Пусть холодные сердцем филистеры-философы говорят, что совокупность добра и зла – необходимый элемент всего живущего на земле, пусть некоторые из них договариваются до того, что считают зло одним из деятельных рычагов прогресса, пусть политики хлопочут об излюбленном ими равновесии. Нам, просто людям, не должно быть дела ни до одних, ни до других и третьих! Мы должны знать одно, что мы люди, обязанные и словами и Делом помогать людям, – «несть же эллин и иудей» армянин, или даже этот, самый, изнывающий под ярмом бесправия и грабежа, – турок!
   И мы все, сколь бы разноплеменны мы ни были, – принадлежащие одному великому народу, благородная рука которого не раз поднималась для ограждения и защиты слабых, – мы все вправе ожидать, что, приклонив ухо к стонам сотней тысяч поруганных матерей и голодных детей, – этот могущественный народ, как один человек, воскликнет:
   «Довольно, больше я не позволю!»


   Живое золото

   Сколько раз, проходя мимо знакомого дома, я останавливался перед одним окном нижнего этажа и смотрел на прекрасный аквариум, в котором плавали тупоносые золотые рыбки. Я так привык к этому окну, так пригляделся ко всему, что было на нём и около него, что почти изучил его. По всей вероятности, это была квартира богатого человека. Красивые, всегда белоснежные, занавеси спускались по обеим сторонам окна; сквозь их узоры можно было, – если не разглядеть вполне, то по нескольким предметам, в виде мраморного столика, бронзовых часов, конца бархатной салфетки на столе и проч., – угадать богатую обстановку. На широком подоконнике стояли изящные цветочные горшки с пышными розами и камелиями.
   Но меня больше всего привлекал аквариум с его золотыми обитательницами. Он был роскошен, хотя и не велик, – аршин в квадрате. Он был украшен туфом и разноцветными раковинами; в нем были два грота и, посередине – маленький фонтан, постоянно бивший струёю кристальной воды. Иногда сквозь раздвинутые занавески, я видел стоявшую подле аквариума, в бархатном халате, фигуру сытого, благодушного господина с двойным подбородком. Он протягивал пухлую руку, на мизинце которой блестел солитёр, и медленно сыпал крошки белого хлеба рыбкам, подолгу смотря на них своими холодными, такими же как у них, безжизненными глазами.
   Сколько раз в зимнюю стужу, в метель, проходя мимо этого окна и дрожа от холода, я все-таки останавливался на минуту, чтобы полюбоваться на рыбок. Случалось, что рядом со мной становился какой-нибудь оборванец и, щелкая от холода зубами, переминаясь с ноги на ногу смотрел на аквариум расширенным жадным взглядом. И мне казалось, что он, этот оборванец, завидовал привольной жизни золотых рыбок, их сытости, довольству, покою, теплу, которое шло от пылавшего ярко в глубине комнаты камина.
   Часто мне приходила в голову мысль, что думают, – если только вообще могут думать, – счастливые обитательницы аквариума? И мне казалось, что они только наслаждались, по рождению усвоив принцип, что высшее наслаждение в жизни, – есть удовлетворение своих потребностей. Ничто не тревожило их; они не плавали в Неаполитанском заливе, и они не жалели об этом. На что им было нужно море с его бурями и опасностями, в котором им самим пришлось бы добывать пищу, тогда как в аквариуме их кормили пухлые руки хозяина.
   Но вот однажды летом, проходя мимо знакомого дома, я увидел выходившего из ворот пожилого человека в сюртуке и без шапки, очевидно, лакея владельца золотых рыбок. Человек в сюртуке сел на скамейку у ворот и принялся звать:
   – Кс… кс… кс… Васька!..
   Откуда ни возьмись, к нему подбежал большой рыжий кот и принялся тереться об ноги. Лакей развернул бывший при нём клочок газетной бумаги, взял одну, совершенно облезлую, очень противную на вид, золотую рыбку и кинул её коту. За этой последовала вторая, третья… Покончив со всеми, кот снова принялся тереться об его ноги.
   – Ладно! Будет с тебя! – добродушно заметил пожилой человек. – Больше нет! Ишь, разлакомился!..
   И я понял, что это были за рыбки. Это были те счастливые обитательницы аквариума богатого господина, которые состарились и облезли. Аквариум должен был быть полным и был полон: облезлых, никуда не годных рыбок спокойно выкидывали и живыми отдавали на съеденье коту, а новых впускали. Очевидно, хозяин с холодными безжизненными глазами – любил только живое золото. Да, он любил только золото!..


   Невеста

   Сражение окончилось. Разбитый враг бежал, усеяв поле трупами. На том месте, где гремели пушки и ядра зарывались в землю, санитары с носилками поднимали раненых и, ковыляя, оступаясь на неровной почве, несли к деревне, притаившейся за холмом. Быстро наступала ночь, тёмной мантией своей закрывая ужасы братоубийства. Изрытое ядрами и гранатами поле, с обнажёнными деревьями, с валявшимися кое-где изломанными лафетами и темными фигурами лежавших неподвижно людей, постепенно затягивалось туманом, в котором красно-огненными точками вспыхивали бивачные костры. По узкому пыльному шоссе, звеня саблями, возвращались с преследования отряды конницы. Люди ехали молча; слышно было только усталое пофыркиванье лошадей.
   И когда все покрылось мраком, всё стихло, все заснуло на бранном поле, и только костры слабо вспыхивали во мраке, – восточная часть неба вдруг посветлела и из-за зубчатых верхушек леса боязливо, тихо, словно крадучись, показался месяц.
   И опять стали видны при его свете изломанные лафеты, брошенное оружие, истерзанные боевым огнем деревья и неподвижно распластанные на земле человеческие фигуры.
   Лучи месяца осветили далее белое от пыли, узкое шоссе, серебристую поверхность реки, через реку – мосты с поломанными, частью свесившимися к воде чугунными перилами, потом маленький, безмолвный городок, разрушенный выстрелами, наполовину покинутый жителями, опять шоссе и на нем силуэт одинокого всадника.
   Всадник, – молодой солдат, – ехал шагом. Издали казалось, как будто он кланялся кому по временам. Вблизи же сейчас можно было заметить, что он ранен, и ранен в грудь, к которой он прижал свободную левую руку с платком, совершенно красным от крови, сочившейся из раны, и не кланяется, а наклоняется от изнеможения, теряя точку опоры на седле.
   Он отстал от ускакавших товарищей, и если бы преследовавший их неприятель не вернулся за поздним временем, он был бы взят в плен.
   Но он не думал об этом. Ему было всё равно: попасться ли в плен, или остаться на свободе. Он чувствовал смерть в своей груди, рана горела, с каждой минутой силы ослабевали, ослабевали.
   Порою ему казалось, что он слышит чудную музыку, словно кто-то невидимый играл за его спиною на арфе; он пробуждался от минутного забвения, схватывал упавшие на шею коня поводья, усиливался шпорами тронуть его сухие, впалые бока, и новая дрёма одолевала его, и он снова начинал качаться на седле.
   И кто-то методично через каждые две-три секунды слегка стонал. Раненый был убежден, что эти стоны раздавались тут же сбоку; какой-нибудь раненый солдат лежал в канаве или в траве, в стороне от шоссе. Ему казалось даже, что он видит лежащие то тут, то там темные силуэты людей, и это его утешало: всё-таки он не был один.
   Но вдруг он услышал стон, явственно исходивший из его собственной груди, и ему стало жутко и страшно. Значит, он один в этой темной пустыне. Он брошен, покинут всеми и даже около нет ни одного такого же оставленного раненого, как он, с которым бы он разделил свое несчастие…
   Кузнечик заверещал в траве… сильнее, громче… Что это? Предзнаменование близкого наступление утра, песня спасения или смерти? Туманные испарения болотной равнины свиваются в странные, фантастические фигуры… вот они ближе, ближе, усталый конь косится, прядает ушами и фыркает. Вот он отшатнулся в сторону; всадник наклонился вперед, вгляделся в неясное очертание тумана и узнал…
   Да, да, это она, его невеста!.. В белом платье, с распущенными по плечам длинными, белокурыми волосами, с безумным взглядом широко раскрытых глаз, она предстала перед ним, и испуганный конь захрапел и остановился, как вкопанный.
   – Это ты? – слабо прошептал всадник. – Как ты пришла? Как могла избегнуть опасности? Кругом неприятель!.. Наше дело проиграно… Мы бились два дня и две ночи… Мне холодно… я весь дрожу… кажется, у меня не осталось капли крови! О, если бы ты могла вдохнуть в меня жизнь!
   Конь храпит и пятится… Какой-то предмет загораживает дорогу. Да этот предмет – это сам раненый. Он на земле. Рука его держит ещё натянувшийся повод, но вот повод выскользнул из неё и с белым туманом болота сливается белый силуэт его коня.
   Но она здесь. Она стоит на коленях пред ним и с нежностью и с ласковою грустью заглядывает ему в глаза.
   – О, если бы ты могла дать мне забвения!
   – Я дам тебе его! – шепчет она, всё ближе и ближе придвигая к нему дышащее холодом лицо. – Ты чувствуешь, как стала нечувствительной твоя рана? Ведь уж она не болит более, не правда ли? И твой горячий лоб остыл, и губы твои не шевелятся. Ты стынешь, как эта земля, не согретая солнцем. А через минуту ты ничего не будешь чувствовать, всё будет кончено для тебя. И это сделаю я! Я приняла облик твоей невесты, но я лучше неё, потому что я постоянна и крепче, сильнее люблю тебя, а твоя невеста, – ты не знаешь этого, – уже заглядывается на других. Я же смотрю на тебя, только на тебя! Чувствуешь ли ты холодный блеск моих глаз, ощущаешь ли мое холодное дыхание, прикосновение моих холодных губ? Дай же мне твой последний поцелуй!
   И смерть, созданная из предрассветного тумана, поцелуем своим оледенила уста умиравшего…


   Снег

 //-- (Легенда). --// 
   Большими, мягкими хлопьями снег, без перерыва, падал трое суток. Замерзшее у берегов море представляло снежную пустыню, далеко, далеко на горизонте ограниченную лиловой чертой свободных от льда волн. Небо сливалось с землею в одну беспросветную белую муть, которая двигалась и двигалась без конца. Все дороги были занесены, все деревни были погребены в снегу.
   Наступала ночь и слабые, чуть брезжившие огоньки в избах, среди окружавшей их снежной пустыни скорее напоминали волчьи глаза, нежели огни жилых строений. И во всю бесконечно длинную зимнюю ночь, когда не слышно было голоса человека, когда всё стихло, отдаваясь сну среди общей мертвой тишины, слышалось только беспрерывное, тихое падение снега. Наступало время рассвета, и оно ознаменовывалось тем, что небо чуть-чуть светлело и там, где должно было заиграть солнце, – сквозь метель едва обозначался бледный диск светила. А затем, снова мрак, снова ночь, снова снег…
   Звери забрались в чащу леса, в свои логова, люди попрятались по домам. Казалось, что тяжело падавшие с неба хлопья мягкого, желтоватого снега были отравлены присутствием в них каких-то ядовитых, начал и люди боялись ими заразиться. При этом всё падавшем и падавшем снеге им тяжело было дышать; он давил, их груди, сжимал легкие, мозг, и кровь медленнее обращалась в жилах; при этом снеге, при этом постоянном мраке замышлялись страшные преступления, торжествовал порок, и люди, искавшие, жаждавшие света, ходили, склонив головы.
   А снег всё падал, упорно, медлительно падал, занося и залепляя своими большими, желтоватыми хлопьями всё, куда бы только могли проникнуть свет и тепло, и как бы готовя всему живущему на земле обширную снежную могилу.
   На большом кладбище, до такой степени густо обсаженном деревьями, что оно походило, в особенности издали, на рощу, по самой его середине, стояла церковь. Остроконечная, черепитчатая кровля её, увенчанная крестом, высоко возносилась к небу. Рядом помещалась такая же остроконечная колокольня, на которой, занесенные снегом, под сердитую песню зимнего ветра молчали колокола, – один большой и два маленьких… Потом в воскресенье или в другой праздничный день колокола весело звонили, призывая людей к радостной молитве; густые, торжественные звуки органа, наполнив внутренность церкви, проникали сквозь её стены и тихо гудели над рядами ближайших могил, возносясь к синему, безоблачному небу и заставляя прислушиваться прятавшихся в молодой листве птиц. Но теперь всё как бы умерло, вам звуки стихли, и слышался только один, непрестанный, мягкий шелест падавшего снега, сугробами завалившего кладбище, тяжелой, белой шапкой накрывшего черепицу кровли, залепившего высокие стрельчатые окна.
   Свободен был от снега только портал церкви, и в нем прильнув к массивной, запертой на ключ, церковной двери, стояли, прижавшись друг к дружке, две девочки-сиротки. Неизвестно, как и откуда пришли они. Может быть, соседка их бедной умершей матери, кормившая их до сего дня и изнемогшая в борьбе с нуждою, привела их этой ночью сюда, на кладбище и оставила у церковных дверей в надежде, что найдутся добрые люди, которые их возьмут; может быть, их завел сюда отец, изголодавшийся бедняк, обозленный, потерявший надежду на чью-нибудь помощь, а может быть, и сами малолетки, предоставленные себе, вышли из дома и пошли всё вперед и вперед, пока не застала их метель и не заставила искать убежища под крышей дома Господня. Это была тайна, которую, в благоговейной тишине, хранили безмолвные, тяжелые своды портала и наивные робкие уста, сомкнутые страхом, малюток, тайна известная одному Богу.
   Вечерело. Небо темнело, и лиловыми сумерками затягивался горизонт. На кладбище, между стволами оголенных деревьев, крестами и памятниками, залегли тяжелые, черные тени.
   А снег всё падал.
   И в то время, когда готов был погаснуть последний слабый отсвет пасмурного дня, откуда то с той стороны, оде было море, мягко шурша большими черными крыльями, прилетели три вестника несчастья, три черных ворона, и сели на верхушку ближайшего к церкви большого креста.
   Их маленькие глазки блестели хищнической отвагой, их большие, острые крылья растопырились и дрожали от, усталости и крепкие, черные, словно выкованные из стали клювы некоторое время слегка раскрывались, как бы затем, чтобы захватить больше воздуха.
   Хлопья снега, падавшие на их блестящие, плотно прилегавшие к стройному телу перья, не только не беспокоили их, но как бы даже доставляли им удовольствие, – вороны словно купались в снегу.
   А он всё падал… ровно, тихо, упорно, заметая дороги, засыпая человеческое жилье. Ни проезжих дорог, ни тропинок уже не было; люди не успевали прокладывать последние и увязали в снегу до половины тела. В деревянных жалких домишках бедняков, занесенных с крышею снегом, становилось душно, было тяжело дышать. Люди со страхом смотрели на падавший снег, не надеясь на его прекращение.
   Кладбище было занесено совсем; все могилы сравнены и торчали только деревья да верхушки очень высоких крестов. Это было какое-то снежное наводнение и как в наводнение, в моменты людских бедствий, зловещие птицы носятся над разъяренной стихией так и теперь три ворона сидели на верхушке креста и посматривали вниз, на снег.
   Потом они слетели и пошли по ним, оставляя резкие отпечатки своих крепких, когтистых лап. Они подошли близко к порталу и, остановившись, взглянули на малюток. Испугавшись их сверкавших хищных глаз, бедняжки крепко прижались друг к дружке…
   Несчастье, тоска и смерть смело смотрели в робкие, испуганные глаза своих беззащитных жертв.
   На нападение не решался никто. Может быть, там, в темной глубине портала прятался кто-нибудь, кто мог встать на защиту сироток, – может быть, вернее и лучше было бы напасть ночью, на сонных обессиленных тревогой и голодом детей. И никто не нападал…
   Все трое неумолимо и жадно своими хищными глазами смотрели в глаза детей сироток и все трое знали, что только что-нибудь необыкновенное, неожиданное могло спасти несчастных от их когтей и клювов. Но до сих пор еще ничто не спасло их жертв и несчастье, тоска и смерть в дружном сообществе всегда пожинали обильную жатву.
   И сиротки смотрели прямо на этих черных, пернатых чудовищ. Их принес снег, этот желтый, падающий хлопьями, бесконечный снег. И снег заложил все тропинки так, что малютки не могут найти дорогу туда, откуда пришли. А люди не могут их найти потому, что сидят в своих жильях и ничего об них не знают. Но если бы не снег, тогда можно было бы выйти из-под этого темного, безмолвного портала и пройти на кладбище, которое им как будто знакомо, потому что это как будто на нем, под зеленым, шумевшим молодою листвою, деревом вырыта была яма и в нее опущен отец. А может быть, это был сон, страшный сон, одинаковый у обеих малюток? Может быть, во сне тумана листва и цветы поднимали венчики навстречу горячим лучам солнца и теплый ветерок нежно обвевал их лица и чей-то нежный и тихий голос напевал им колыбельную песенку. А теперь поет ее ветер. У него не такой сердитый и грубый голос, какой был раньше, нет, не такой! Голос его тоже нежен и тих, он чарует слух малюток, он обещает им тепло в золоченых чертогах, он сулит им лакомств горы, и покой, и счастье без конца. И малютки, обнявшись, заснули…
   И всё заснуло вокруг: поля и кресты и деревья. Только небо не спало, продолжая посылать на землю хлопья мягкого снега, да на высоком кресте чутко дремали три черные фигуры зловещих птиц.
   Этим трем черным птицам не суждено было спать никогда. В то время, когда всё предавалось отдыху, они должны были караулить покой живых, навевая на них смятение и страх, порождая тревогу и тоску. Зловещие черные птицы! Ни высокое положение, ни почет и любовь окружающих, ничто не спасало от них! Они одинаково посещали и добрых и злых, старых и молодых, посещали людей обитавших в раззолоченных палатах и жалких бедняков, ютившихся по подвалам и чердакам. И зная, что от них нет спасения ни в борьбе, ни в бегстве, люди больше всего на свете; боялись их.
   В полночь, живший при церкви старенький священник проснулся в своей маленькой келье. Какая-то странная, неизъяснимая тревога волновала его и заставляла ускоренно биться его сердце. При пробуждении первая мысль старого пастыря была о церкви, об её утвари и скромных украшениях, десятками лет собиравшихся путем добровольных вкладов немногочисленных прихожан. Священнику не о чем больше было думать и заботиться. У него самого было только то необходимое, что на нем и при нем, и ни один грабитель, как бы он ни был дерзок и голоден, даже не подумал бы войти в келью…
   Но церковь, как ни скромно было в ней всё, могли кощунственно обокрасть, и эта ужасная мысль так встревожила священника, что он быстро одевшись и запасшись фонарем, пошел вниз в помещение сторожа.
   Костлявым пальцем он постучал в дверь и на полусонный оклик сторожа: «Кто там?» отвечал:
   – Это я, Мартын, – я, Иеремия!
   – Отче, что с вами, что вы так поздно стучитесь ко мне? Не случилось ли чего, Боже сохрани? Я сейчас отопру.
   Мартын отпер дверь и впустил священника в свою каморку. Отец Иеремия, держа фонарь, сел на рундук. Лицо его было необыкновенно бледно и глаза блуждали.
   – Благодарение Господу, кажется, ничего такого не случилось, Мартын, – отвечал священнику – но ты знаешь, как в последнее время тревожен мой сон…
   – Вам приснилось что-нибудь нехорошее, отче?
   – Нет, нет! Мне ничего не приснилось, но сердце мое стало так сильно биться, и такой страх охватил меня сонного, что я проснулся. Теперь уж я не могу заснуть до утра.
   – Разве вам, отче, не стало легче после лечения? – спросил сторож.
   – Нет, Мартын, – это болезнь сердца, а она неизлечима в мои годы. Как ты думаешь, не обойти ли нам церковь?
   – Отчего и не обойти, отец Иеремия! – согласился Мартын.
   Через несколько минут оба выходили из сторожки. Старый священник освещал дорогу фонарем, а Мартын нес на плече лопату, чтобы там, где могла оказаться в том надобность, расчистить путь.
   Снег перестал падать засыпав всё кладбище и превратив его в пустыню.
   Сделав несколько шагов, отец Иеремия и Мартын пришли к убеждению, что обойти церковь было немыслимо, до такой степени она была завалена снегом, и что совершенно достаточно осмотреть входную дверь под порталом.
   С трудом подвигаясь по снежному морю, местами доходившему им до пояса, оба провались, наконец, к порталу и остановились.
   – Там что-то чернеется! сказал Мартын, пристально всматриваясь в мрак углубления.
   – Я ничего не вижу! отвечал отец Иеремия; – твои глаза и моложе и зорче!
   – То-то и я не могу разобрать! отвечал Мартын, – но мне кажется, что там кто-то есть! Не позвать ли могильщиков? Э, не стоит! со смехом прервал он себя, – я теперь разглядел, что это!
   И он принялся лопатой быстро разгребать целую гору снега, отделявшую их от входа в церковь.
   – Ну вот видите! Это не воры! – говорил Мартын, указывая на спавших детей, – ребятишки нашли себе хороший приют, не правда ли, отец Иеремия. – Но они так малы, что меня удивляет, как их не засыпало снегом!
   – Не замерзли ли они? – с тревогой спросил священник.
   – Нет! Обе девочки дышать! Как спокойны их лица! А одна даже улыбается во сне!
   – Я возьму их к себе, пока не найдутся родители! – сказал священник.
   – Сомневаюсь, чтобы они нашлись! – покачал головою Мартын.
   – В таком случае дети сделаются питомицами прихода! воскликнул священник, – в это же воскресенье я скажу приличную случаю проповедь и убежден, что, как ни беден приход, не найдется ни одного, который бы хоть что-нибудь не дал для сирот!
   – О, ваши проповеди, отец Иеремия, трогают до слез!
   – Ну, хорошо, хорошо. Беги же, Мартын, ко мне, захвати одеяло и что-нибудь там еще, разбуди могильщика Киприана, – он такой сильный, вдвоем вы снесете малюток… Отправляйся же, отправляйся, Мартын! – сильно меняясь в лице и бледнея, воскликнул отец Иеремия, – поскорее, Мартын, я не могу долго ждать! Час мой приблизился…
   Пораженный словами священника, Мартын, было, остановился, но отец Иеремия энергично махнул рукою и сторож со всех ног пустился к дому.
   Священник остался один. Грустно, с тайной тревогою в сердце, смотрел он на несчастных, бесприютных, нашедших защиту у порога Божьего дома, детей, на их жалкое рубище, едва прикрывавшее слабые тельца, руки его инстинктивно сложились для молитвы и бескровные губы зашептали, вознося благодарение Господу.
   Вдруг, что-то темное, со свистом рассекая воздух, ворвалось под своды портала. То был один из трех воронов, привлеченный красным светом фонаря, поставленного у входа на плиты. Ударяясь грудью то о своды, то об, одну, то об другую стены, обессиленный, задыхающийся, он упал вниз, ударил крылом об фонари, разбил и потушил его.
   И во мраке слышался тихий шепот священника. Но это была его последняя молитва: явившийся вскоре Мартын с могильщиком увидели в двух шагах от спавших малюток бездыханное тело отца Иеремии.
   Одна из трех зловещих птиц, та, имя которой было Смерть, взяла, наконец, свою жертву…


   Царица бедных

   В большом приюте, где было собрано до полусотни детей, бедных, больных и увечных, детей чердаков и подвалов, – однажды появилась девочка лет восьми-девяти, болезненная, слабая, с парализованными обеими ногами. Принёсший ее человек мрачного вида, в рабочем костюме, назвался её отцом и попросил оставить девочку на неделю, покуда он достанет работу.
   Неделя прошла, а отец не пришел за своим ребенком, прошла ещё неделя и ещё, миновали месяцы – и все в приюте забыли о мрачном, бедно одетом человеке.
   Хозяйка приюта, созданного её усилиями и на её средства, добрая, старая женщина тоже забыла думать о человеке, подбросившем ей девочку, и так привыкла и привязалась к последней, что даже рада была в душе, что за нею никто не приходил.
   Да и все в приюте понемногу привыкли и привязались к девочке, даже дети, которые редко живут в дружбе друг с другом.
   Но бедную, убогую девочку нельзя было не полюбить. Она как магнитом, привлекала к себе кротким взглядом своих светло-серых глаз; её тихая, ласковая речь очаровывала слух.
   И все сходились около неё, смотрели на неё и слушали её тихие речи.
   Величайшим наслажденьем для неё было смотреть, как бегают и резвятся дети. Так как она сама лишена была этого блага, то ей отрадно было видеть, как пользуются им другие.
   И глядя, как бегают вокруг неё дети, она вся преображалась. Бледные, словно восковые щёки её покрывались румянцем, глаза темнели и в них, в самой глубине взгляда, загорался огонёк жизни, тонкие руки поднимались, девочка хлопала в ладоши и приговаривала:
   – Скорее, скорее! Бегайте, кружитесь, танцуйте, быстро, быстрое! Ах, как весело, как хорошо!..
   Когда же дети, набегавшись за день, собирались вокруг неё в тот тихий час, когда солнце уже закатилось и серые тени сумерек окутывают предметы, – она принималась тихим голосом рассказывать им. Она рассказывала сны, такие интересные, такие фантастические, каких никто из детей никогда в жизни не видал а иногда, вперив неподвижный взгляд в пространство и простирая вперёд худые, прозрачные руки, она импровизировала так, как будто всё о чем говорила, она видела перед собою.
   И во всех её рассказах, – были ли то сны или импровизации, – у неё не было ничего бедного, жалкого, безобразного, наоборот: всё у неё было богато, красиво, ни в чем не чувствовалось ни одной печальной нотки. Люди все были добрые, щедрые, великодушные, они благодетельствовали от избытка своих благ, и делали всех окружающих довольными и счастливыми. И та обстановка, в которой жили и действовали герои её рассказов, была всегда необыкновенно прекрасная. Её герои не жили просто в домах, а обитали в пышных дворцах с мраморными лестницами, с множеством больших, светлых горниц, украшенных зеркалами, бархатом и позолотой. Эти дворцы находились в самых живописных местностях, обыкновенно на высоких горах, с которых открывался чудный вид на голубые озёра, серебристые реки, и зеленые, свежие сады, где зрел золотистый виноград и от зари до зари раздавалось чудное, мелодичное пение неведомых, необыкновенных птиц. И дети слушали её рассказы, раскрыв широко глаза, затаив дыхание. Внимание маленьких скоро утомлялось, они не понимали поэтических красот, которые она щедро разбрасывала своим слушателям, и они уходили, но старшие не трогались с места и слушали с жадным интересом.
   Этих бедняков, обитателей чердаков и сырых, промозглых углов, поражала та новая, невиданная обстановка богатства и счастья, в которой действовали лица её рассказов; поражали и эти фантастические люди, не имевшие ничего общего с теми людьми каторжного труда, несчастья, болезней, пьянства и голода, в обществе которых маленькие слушатели её родились, выросли и всю свою жизнь осуждены были жить…
   Доктор – седой старичок, ежедневно навещавший приют, шутя прозвал эту странную девочку – «царицей бедных», потому, что она действительно была как бы царицей, владычицей забитых нуждою, темных и жалких выходцев из столичных подвалов. Она щедро рассыпала перед ними драгоценные блёстки той искры Божией, того творческого, поэтического духа, которым природа одарила её от рождения. И, как это всегда бывает в таких случаях, – она сама не замечала того, какие чудеса делает её божественный дар.
   Между тем, по мере того, как крепнул и всё более и более очищался и возвышался над всем земным и низменным её дух, – ослабевало её хрупкое тело, – девочка хирела и таяла на глазах у всех. Никакие усилия старичка-доктора не приводили ни к чему и все его старания, подкреплённые знаниями и долголетним опытом врача, – разбивались как об каменную стену обо что-то неумолимое и неизбежное. Что-то наступало, наступало, и вот-вот готовилось её схватить!..
   И оно наступило… В одну глухую, ноябрьскую ночь, когда по темным улицам города с воем носился снежный ураган, покрывая мостовые, тротуары и прохожих белым саваном, – «царица бедных» умерла, так же тихо и незаметно, как незаметно родилась. Даже няня, спавшая подле, очень чуткая старушка, просыпавшаяся при малейшем шорохе, – не слышала её последнего вздоха. Она умерла, как умирает лампадка, в которой догорело масло. А у неё догорела её творческая душа…
   Дети не плакали по ней; большинство даже не знало, что она умерла, так как их не пускали в комнату, где она лежала. Их веселая, толпа шумела и кричала по обыкновению в большой предназначенной для игр зале; сильные обижали слабых, отнимали у них игрушки, те жаловались няням, бранились и плакали, – человеческий муравейник жил своею маленькою ничтожно-заботливою, повседневною жизнью, весь отдавшись мелким интересам мелких душ, а рядом, в маленькой, полутемной комнатке, слабо освещенной двумя тонкими, восковыми свечами, в простом белом капотике, грубых чулках и уродливо сшитых дешевых башмаках лежала «царица бедных».
   Старичок-доктор по нескольку раз в день приходил к ней, становился у изголовья и, смотря на этот словно восковой выпуклый бледный лоб девочки, на котором трепетали лёгкие тени восковых свечей, – думал одну и ту же горькую думу…
   Он думал о том, как много перевидал на своем веку детей, – и ни одного, подобного умершей девочке, – он вспоминал, какие вышли люди из этих детей, – грубые, жестокие, алчные на деньги и удовольствия, глупые, завистливые, ленивые, и они жили, они действовали на этом свете позоря имя человека! Здоровые, сильные, они делали свои злые дела, а этот ангел, этот светлый луч чуть блеснул во мраке, осветил и угас!
   Где же справедливость?…
   И старый доктор, стерев набежавшую на глаза слезу, уходил домой, умилённый и просветлённый, с сердцем, полным веры в лучшее будущее…
   – Там, – говорил он себе, поднимая глаза к небу, – только там справедливость и счастье вечное, и этот бедный, больной ребенок не от мира сего – вестник оттуда!


   Старый колокол

   Да, это был очень старый колокол, такой же старый, как та башня, на которой он висел, насчитывавшая полтысячи лет своего существования. Колокол был весь покрыть ржавчиной, сквозь которую невозможно было разобрать ни года, когда он был отлит, ни тех орнаментов и надписей, которые его некогда украшали, и, как морщины на лице старика, на нем была целая сеть трещин, царапин, выветрившихся мест…
   Колокол давно уже не звонил и только гудел в бурную, ветряную погоду, когда порывы ветра забирались в его пустую внутренность и пытались раскачать его навеки остановившийся, покрытый лишаями и мхом язык…
   Высокая, с круглой на-подобие купола крышей и с длинными амбразурами, заменявшими окна, башня была построена в период борьбы язычества с христианством по поколению языческого князя и служила местом принесения человеческих жертв. Сюда по окончании богослужения в языческом храме втаскивались связанными непокорные, твердые в вере христиане и при торжествующих кликах и насмешках толпы через амбразуры сбрасывались на замотанную камнями площадку.
   А колокол в это время гудел, разнося по окрестным селам и городам призывный клич, на который собирались дикие люди и смотрели на торжество своей веры, и добивали искалеченные, плававшие в крови жертвы.
   Колокол пережил этих диких людей их время, их религию, самый их храм и приветствовал своим звоном торжество христианства. Долгое время ужасная башня пустовала; нетопыри и совы вили гнезда в её томной и постоянно холодной внутренности, и цепкий, темный хмель вился по обсыпавшемуся наличнику амбразур. Но вот однажды явились каменщики и начали исправлять повреждения. И в то время, когда каменщики работали снаружи, другие рабочие – плотники, печники, столяры – исправляли внутренность башни с её высокими, узкими комнатками, похожими на арестантские камеры. Отделка этих комнат была проста: высокие стены окрашенные желтой клеевой краской, некрашеный белый пол, в самом верху узкое окно за железной, толстой решёткой, затем, стул, стол и койка.
   Только одна комната, находившаяся во втором эта же башни, просторная, хотя темная, – так как была снабжена всего одним окном, – своей обстановкой не походила на другие. Стены и потолок её были обтянуты черным сукном, пол был дубовый. Посередине, под бронзовой люстрой, спускавшейся с потолка, помещался покрытый красным сукном стол, а вокруг него амфитеатром были расположены дубовые скамьи. На столе, кроме прибора для письма и папок с бумагами, стояло черное Распятие, имевшее постаментом человеческий череп в натуральную величину.
   Сюда в месяц раз собирались черные фигуры монахов и размещались вокруг стола. Откинутые капюшоны обнаруживали старческие лица, обтянутые желтой, как пергамент, кожей, с глазами то потухшими полузакрытыми веками, то поевшими огнем фанатизма и ненависти… Иногда среди старческих лиц попадалось молодое, но такое же худое, изжелта бледное, изжитое, и блеск этих молодых глаз был еще злее.
   Пред лицом этого страшного судилища откуда-то сбоку, из потайных дверей, служители извлекали преступников, немых и безумных от страха, – людей разных сословий, возраста, и пола, – и по снятии допроса куда-то уводили. Люди эти пропадали бесследно, но если бы носившиеся вокруг башни орлы и коршуны могли говорить, они бы рассказали много любопытного про те исхудалые, бледные силуэты людей, похожих скорее на скелеты, которые мелькали иногда за решетками маленьких комнаток и поднимали к безоблачному весеннему небу свои сухие руки.
   И эти силуэты показывались из года в год, всё такие же высохшие, страшные, пока один за другим не исчезали вовсе, и тогда взамен их появлялись новые…
   А колокол всё гудел ad majorem Dei gloriam [8 - К вящей славе Божией (лат.). – девиз ордена иезуитов.], собирая своими торжественно-величавыми звуками с окрестных сел и городов набожных людей, с наивностью прежних дикарей искренне веривших, что и новому Богу, – Богу любви и всепрощения, – также нужны человеческие жертвы, как оке были нужны старому, и что насилием над совестью и верованием другого можно стяжать в будущем царство небесное.
   Были книги, которые это говорили, были учители, которые этому поучали…
   И эта жестокая пора миновала, страшная башня опустела, колокол перестал призывно гудеть. Иногда любознательный путешественник забирался через снесенные ворота внутрь разрушенной башни, поднимался из одного этажа в другой, всё выше и выше и, смотря на пустые коморки с остатками перержавевших железных решеток на узких окнах, недоумевал, к чему была выстроена эта башня и какое назначена имели коморки а в особенности та большая комната с провалившимся потолком и остатками сгнившей черной материи на стенах. Путешественник забирался на самую вышку, видел колокол, неподвижно висевший на черных дубовых балках, осматривал его со всех сторон, пытаясь понять его орнаменты и разобрать год отлития, и, ничего не добившись, ничего не поняв, в раздумье спускался по каменным, обсыпавшимся плитам ступенек, с бьющимся сердцем прислушиваясь к звукам сыпавшихся из-под ног камешков и к тяжелым вздохам старого колокола наверху.
   От этой старой, непонятной, остановившейся жизни путешественник спешил вниз, к новой, веселой, шумной жизни, к цветущим долинам, к живому, болтливому ручью, к сытному ужину в гостинице, за которым так легко завязывается знакомство, так непринужденно льется беседа, переходящая в партийный или политически спор.
   И в то время, когда разгоряченные спором собеседники, хлопая дверями, выходили на тихую, погруженную в ночной мрак деревенскую улицу и их громкие голоса будили эхо соседних гор, повторявшее имена общественных и политических деятелей, – окутанный волнистым туманом старый колокол молчал и думал свою непонятную думу.
   Может быть, он вспоминал свою прежнюю славу, когда, звуча серебром, он призывно гудел на всю окрестность, и, повинуясь его зову, люди торопились под своды мрачного храма; может быть, скорбел о давно минувшем невозвратном времени, когда все прислушивались к его властному голосу, когда он вещал и радость, и смерть, тогда как теперь он молчит, а если бы и заговорил, то никто не стал бы слушать его, так как никто не в состоянии был бы понять смысла его речей.
   Да, теперь никто не понял бы его речей! Совы и нетопыри, прятавшиеся под полуразрушенным куполом башни, также не нуждались в звуках его речей; они доживали в старой башне последние дни и со страхом смотрели на каждый выпадавший из стены обветрившийся кусок кирпича, зная, что скоро настанет пора, когда им негде будет селиться, – придется улетать далеко, в дебри лесов и ущелья недоступных гор…
   И старый колокол угрюмо молчал, только по ночам, словно какие вздохи исходили из его пустой внутренности, да в непогоду окрестные жители боязливо посматривали на верхушку башни, как бы опасаясь, чтобы ветер не разрушил этот памятник ужасной старины, не сорвал тяжелого колокола и не бросил его на крышу чьего-нибудь дома.
   Но бури проходили, вырывая с корнем столетние деревья, а башня и висевший на ней колокол оставались нетронутыми; судьба как бы нарочно сохраняла этот памятник старины в назидание легкомысленному потомству, которое ничему не научается и всё очень скоро забывает.
   Веселая семья жизнерадостных ласточек, которая вывелась под стрехою крыши одного поселянина, избрала верхушку башни для своих упражнений в лете. Одна за другой ласточки носились вокруг башни, то расширяя, то суживая круги, то поднимаясь над вершиной и сверкая на фоне неба своими узкими крыльями, то стремительно пролетая сквозь внутренность башни из одной амбразуры в другую. Минутами казалось, что вот-вот ласточка зацепит за почерневший кирпич краем своего крылышка; но она с головокружительной быстротой: поносилась, свободная и смелая, на расстоянии какого-нибудь миллиметра. И уже черной точкой мелькала на фоне кроваво-красного заката.
   Некоторые, наиболее смелые из этой семьи пролетали под колоколом, едва не задевая крыльями за его; неподвижный язык, и тогда колокол, как бы недовольный и обеспокоенный вторжением молодой, чуждой ему жизни, из огромной, пустой внутренности своей издавал, что-то похожее на стон.
   – О-хо-хо! – стонал старый колокол, – что это тут носится, шумит и верещит около меня, кто это вздумал тревожить мой покой?
   И однажды самая молодая и самая смелая из всей семьи ласточек отвечала:
   – Это я, ласточка!
   – Чего же тебе нужно от меня?
   – Ничего! – отвечала ласточка. – Я привыкла видеть тебя неподвижным и вечно молчащим и перестала даже считать тебя живым!..
   – Перестала считать живым, – проворчал старый колокол. – Да знаешь ли ты, что я пережил целые поколения ласточек? Их давным-давно нет на свете, а я всё живу и буду жить еще долго.
   – А вот я слышала там, внизу, на деревне, что тебя собираются снять и перелить на другой колокол…
   – На другой колокол! Хе! Эту басню рассказывают давно, да я ей не верю! Вот уж, сколько веков живу я на свете и замечаю, что у всех людей всех времен является какая-то особенная страсть старое переделывать в новое, да только это им всё никак не удается. Старое так уж старое и будет и новым, ему никогда не быть! Меня перелить в новый колокол, – шутка сказать! Пусть попробуют! Об этом думали не такие пустые головы, как те, что селятся там внизу, и решили, что затея эта пустая! Начать с того, что мои составные части и их пропорция – секрет итальянца-литейщика, зарытый, по обычаю прежних времен, вместе с ним в могилу. А от литейщика-то… хе, хе… и праха не осталось! Меня перелить! Потеха! Да знаешь ли ты, что во мне столько серебра, меди и другого сплава, сколько именно требуется для колокола с таким тембром, как мой? Но ты никогда не слышала моего голоса! Никто давно уже не слышал его, а голос мой такой, что кто его услышал бы, тот, никогда бы его не забыл! О, какой это голос! Это – бас, чистейший, великолепный бас, такой низкий и такой сильный, что если бы он звучал теперь, то он мог бы только устрашить нынешних людей… Это – голос далекого прошлого, голос того времени, когда люди были сильнее, мужественнее, когда у них были здоровые мускулы и нервы, – люди с железными характерами, сами одетые с головы до ног в железо! Суров был мой голос, призывавший людей на молитву и покаяние, суровы были и тогдашние люди и времена. Подумай, что стал бы я делать, если бы меня перелили? Изменился бы тембр моего голоса, и я должен был бы, пожалуй, звучать таким же дряблым тенором, каким звучать колокола тех церквей, что понастроены там, внизу. Мое назначена другое: я должен вселять страх к имени Божиему, к Его дому, ко всему, что соединено с Его именем; люди с трепетом в сердце должны входить туда, где звучит мой голос! Или я не должен вовсе звучать и должен хранить глубокое молчание до того времени, когда придет мой конец! Никогда мой голос не возвещал ничего радостного, ничего такого, от чего сердца людей играли бы весельем и счастьем! Но там, где требовалось смирение, уничижение человека, там, где были истязания, пытки, заключение, насилие, смерть, – там громогласно и сурово вещал мой голос, и люди боялись его! «Вот, – говорили они, – старый колокол опять загудел, значит, великий жрец приказал принести человеческие жертвы», или: «старый колокол гудит уже второй день после шести часов вечера, значит, святая инквизиция опять расправляется с еретиками»… И так было всегда! Пускай-ка попробуют снять меня с этих дубовых балок, пускай! Я хотел бы посмотреть на того смельчака, который первый решился бы сделать это! Я думаю, что прежде чем протянуть свою святотатственную руку ко мне – он бы умер со страха!
   – О, да! – воскликнула ласточка. – Ты страшен! Ты и эта башня, на которой ты висишь! Я долго не решалась пролетать мимо тебя, такого темного, такого угрюмого, долго не решалась приблизиться к башне, и если я делаю это теперь, то только днем, до наступления сумерек. И то бывает страшно, когда начинают темнеть купол и амбразуры башни, когда так и кажется, что из этой темноты должен выползти кто-то и схватить тебя и задушить… Я знаю, люди боятся подниматься на башню; это делают только смелые путешественники, и то они уходят такие смущенные, грустные. Там, внизу, веселее. Ах, если бы ты знал, как там весело! Ведь ты не видишь этого сквозь туман, покрывающий долины, тебе видны только белые купола церквей и в них маленькие, светлые колокола. Но если бы ты знал, как радуют взгляд эти светлые церковки, и какой веселый, переливчатый звон издают маленькие колокола! Они возвещают о маленьких житейских радостях и печалях этих бедных людей, что живут там, внизу. Они радостно звонят, когда в церковь несут крестить младенца или когда подъезжает веселая свадьба, или в праздник, когда люди соберутся на молитву, – они как бы сами радуются, что на свете стало одним человеком больше и что сердца, бьющиеся друг к другу любовью, соединились на долгий и тяжелый жизненный путь! Даже когда к кладбищу приближается похоронная процессия и колокола должны печально и медленно ударять: раз! потом через некоторый промежуток, два! – даже в таких печальных случаях звон маленьких колоколов не так безотраден и страшен! Он, напоминая о смерти, неизбежной для всех, как бы пророчить будущую, вечную жизнь, вселяет надежду, что человек возродится в лучшем, обновленном виде, что могила не вечна! Он как бы говорит людям: «мужайтесь, не падайте духом и боритесь за правду до конца. Правда должна победить, и свет любви озарить весь мир! Ах, если бы ты знал, как хорошо, как весело там, внизу! Вот почему мы так редко залетаем сюда, а носимся и резвимся там, вокруг этих светлых церквей и их маленьких, блестящих колоколов! А разве страх, а не любовь исправляют людей и делают их лучшими, – скажи мне.
   Но старый колокол, не понимал, этих, речей и ничего не мог ответить на вопрос…
   Однажды, в темную, осеннюю ночь поднялась буря. Ученые метеорологи знали о её приближении и своевременно оповестили людей. На морях и озерах были приняты предосторожности, выставлены сигналы. Моряки остановились на якорях, а те, которые готовились к отплытию, отсрочили свой выход в открытое море. Даже рыбаки не решились поехать на промысел. В городах и селах люди не выходили из домов.
   Страшный ветер поднял белые облака пыли с городских и сельских улиц и понес их по долинам. Огромные деревья гнулись и трещали, и листья сыпались, точно их кто обрывал нещадной рукой и бросал в пространство. Ветер гудел внизу, на долинах, свистал в лесу и завывал в печных трубах; крыши содрогались, и окна печально дребезжали от его порывов.
   На старой башне с каждым новым порывом ветра шло разрушение: кирпичи, известка, песок низвергались каскадом с верхушки и до подножия, образовывая там постепенно возвышавшуюся насыпь.
   Старые дубовые балки, на которых держался колокол, трещали в скрепах, и куски почерневшего дерева сыпались вместе с известкой вниз. Ветер ревел на разные тоны в узких амбразурах башни, в её полуразрушенном куполе, во всех отверстиях, извлекая из внутренности колокола глухие, дикие стоны…
   Вдруг колокол заговорил…
   Все обитатели долины даже сквозь завывания бури услышали, как загудел старый колокол, и это было так страшно, так невероятно страшно, что люди попрятали головы под подушки, чтобы не слышать этого похоронного звона.
   Старый колокол звонил себе отходную…
   Веревка, за которую был привязан его язык, оборвалась, и этот старый, покрытый лишаями и ржавчиной язык, повинуясь порывам ветра, неистово колотился о стенки колокола, извлекая из него грозное, хриплое гудение.
   Это не было призывом, не было торжественным славословием, – это были ужасные, дикие вопли какого-то израненного, искалеченного, готового ежеминутно испустить дух, чудовища…
   И вдруг страшный треск потряс окрестность, затем всё стихло.
   Только ветер уныло свистал, сгибая верхушки деревьев.
   Никто из обитателей долины не решился выйти из своего жилища, чтобы взглянуть, что случилось.
   Но утром, когда солнце засверкало на взмокшей листве и капельками бриллиантов блеснуло в траве, люди сперва робко, поодиночке, потом смелее, группами стали собираться к башне и напрасно глазами искали ее, – вместо страшной башни на земле возвышалась груда обломанного кирпича, бревен и известки.
   Старый колокол лежал на расстоянии двух-трех десятков сажен от башни, одним краем вонзившись в сочную землю, покрытую длинной, волнистой травой…


   Ящик марионеток

 //-- (Рождественский рассказ.) --// 
 //-- I. --// 
   Несколько лет тому назад по разным странам, по разным городам, а преимущественно по мелким, захудалым городишкам чуть ли не всего света бродил с ящиком марионеток старый итальянец, который называл себя Иеронимо и с гордостью прибавлял: «из Падуи»…
   Он давал представления и этим зарабатывал кусок хлеба. Труд – тяжелый и неблагодарный, но итальянец не унывал, был бодр и даже весел. За исключением одной замужней дочери кажется, у него не было родных даже в той самой Падуе;, о которой он с гордостью упоминал, как о месте своего рождения.
   Многие знали итальянца, привыкли к его оригинальной, сухощавой, маленькой фигурке, и там, где он бывал чаще, ждали его.
   Но вдруг итальянец исчез. В последний раз его видели где-то на границе; такой же подвижный, моложавый, хотя немного странный, он сидел в скверном трактире и пил скверное местное пиво. Всем бросался в глаза его растерянный вид, он как будто чего-то боялся. Несколько раз он наклонялся к своему ящику, стоявшему подле стула, и дергал висячий замок, как бы желая убедиться в том, что он заперт и сокровища его – марионетки – целы.
   Может быть, это странное поведение итальянца объяснялось тем случаем, который: только что произошел с ним в одном заброшенном, забытом и Богом и людьми, городишке, как знать, но состояние итальянца нельзя было назвать нормальным.
   Случилось же с ним вот что.
   В городишке, насчитывавшем всего около двух тысяч жителей, Иеронимо на Рождестве решился дать представление. Для этого нужно было съездить к начальнику города, представить программу, просить разрешить печатать анонсы, затем нанять какую-нибудь залу.
   Дело было, хотя зимою, но погода стояла скверная, сырая, с утра до ночи сеял мелкий дождь, превративший немощеные улицы в сплошное болото; холодный ветер пронизывал насквозь, и бедному старику в его суконном синем плаще и войлочной шляпе приходилось плохо. Об извозчиках нечего было и думать уже по той причине, что тот десяток, который был в городе, был подряжен с утра, по случаю приходившейся в этот вечер свадьбы, одного богатого местного коммерсанта, да, кроме того, извозчик был бы не по карману бедному и, кстати сказать немного скупому итальянцу.
   И Иеронимо решился обделать все свои дела пешком. Вооруженный мужеством и терпением, старый итальянец надел огромные галоши, взял широкий парусинный зонтик и направился к начальству.
   Его ввели в темную и узкую переднюю и велели ждать. Иеронимо сел на стул и, сжимая в костлявой ладони свернутое в трубку прошение, стал терпеливо смотреть на улицу. Там ничего не было интересного. Дождь, слякоть, унылые хмурые фигуры пешеходов.
   И итальянец от скуки и усталости слегка вздремнул.
   Громкий окрик разбудил его.
   Перед ним стоял слуга, и, дергая его за рукав, спрашивал:
   – Вы хотели видеть г. начальника? Что вам нужно?
   – Да, да! Я хотел видеть г-на начальника! – подтвердил Иеронимо, – можно к нему войти?
   Слуга внимательно оглядел его.
   – Ступайте! – сказал он видимо удовлетворенный осмотром, – оставьте только ваш плащ! Плащ оставьте!.. Слышите!
   Итальянец скинул плащ на руки лакея и, стараясь ступать возможно тише, вошел в приемную.
   Там, за широким, письменным столом, сидел среднего роста плотный мужчина с длинной, седой бородой и держал в руке сиверок, который итальянец предварительно отдал слуге.
   – Это вы Иеронимо из Падуи? – спросил начальник.
   – Я самый, эччеленца! – поклонился Иеронимо, – я самый Иеронимо из Падуи.
   – Вы хотите дать представление в нашем городе?
   – Да, я хотел бы… по примеру прежних городов – пробормотал итальянец.
   – Это театр марионеток!
   – Да, эччеленца, это театр марионеток.
   – Я никогда не видал марионеток! – сознался начальник, – это должно быть интересно.
   – Очень интересно, эччеленца! – воскликнул итальянец и глаза его заблестели, – очень, очень интересно! Просмотрите программу!
   И, указывая на программу, Иеронимо протянул черный, заскорузлый палец.
   – Да, да, я вижу! – сказал начальник.
   Но так как он имел похвальное обыкновение в некоторых делах советоваться с супругой, то встал и пошел на её половину.
   Супруга начальника была немного моложе своего мужа, но, как большинство женщин, не лишена была некоторой доли кокетства, что и обнаружила тотчас же, при рассмотрении программы.
   – У него тут есть очень интересный номер! – сказала она, возвращая афишу мужу.
   – Какой именно? – спросил тот.
   – Парижские модницы! Какие это модницы: нынешние, или старинные? А может быть всё это одна насмешка, может быть, под названием модниц он покажет каких-нибудь оборванных уродов?
   – Каше пустяки! – отвечал муж – если сказано: модницы, значит это – настоящие модницы, как следует быть. Конечно, ты там увидишь шляпки самого последнего фасона, и платья такие, какие носят только в Париже. Меня смущает более серьезное обстоятельство; я хотел бы знать, что это за «торжественное шествие знатных особ», каких именно и как оно, вообще, поставлено? Придется посмотреть предварительно, пусть комедиант устроить репетицию!..
 //-- II. --// 
   Как бы то ни было, программа была утверждена, представление разрешено, и счастливый итальянец под дождем, по грязи, бросился в типографию печатать афиши. Помещение ему рекомендовал сам начальник, – залу местного собрания, – и, как почтенный и выдающийся член, обещал, что зала итальянцу будет отдана за самую снисходительную цену.
   Обо всех этих скучных подробностях, может быть, и не следовало бы упоминать, если бы не имелось в виду то обстоятельство, что бедный старик, хотя и устал, и изголодался, и промок, тем не менее, благодаря тому, что всё так хорошо устроилось, чувствовал себя на седьмом небе.
   Экспансивный и по-детски живой как все вообще итальянцы, старый Иеронимо, устроив свои дела, забежал к начальнику с целью выразить ему благодарность и от избытка радости лакею, сообщившему, что начальник не принимает, – дал на чай довольно ценную для такого, как он, бедняка монету.
   Веселый, счастливый, мурлыча под нос песенку, итальянец вернулся в свой скверный номер гостиницы, заказал любимое кушанье, – яичницу с луком и чесноком, – и в ожидании её, а также обещанных к вечеру из типографии афиш, уселся с трубкой на диван.
   Ноги его ныли от ходьбы и сырости, язык был сух, желудок пуст, и голова болела, – ему как будто немного нездоровилось, но он мало обращал внимания на свое не здоровье, так как весь был поглощен думами о предстоящем представлении. В особенности озабочивал его тот номер, который: заинтересовал начальника: «торжественное шествие знатных особ». Для этого шествия, очень сложного, состоявшего из представителей всех народов, населяющих и когда-либо населявших земной шар, требовалась масса фигур, одетых в дорогие, пышные платья. Поэтому нужно было тотчас же, не откладывая дела, заняться самой тщательной разборкой ящика и осмотром марионеток, а также исправить все недочеты, которые могли оказаться вследствие долгого пребывания ящика в пути.
   Яичница не замедлила явиться на столе, проголодавшийся, утомленный старик не замедлил покончить с нею, и, подкрепив силы, с трубкою в зубах, мечтая о предстоявшей работе, протянул руку к ящику.
   Но, прежде чем открыть крышку ящика, он подумал какой это старый, ветхий ящик и как бы хорошо было, если бы вместо его был другой, красивее и прочнее.
   – «Ведь это всё тот же ящик, – сказал сам себе Иеронимо, – который ты, пятнадцать лет тому назад, – шутка сказать, целых пятнадцать лет, вынес на своих плечах за городские ворота дорогой и славной Падуи! Пятнадцать лет, пресвятая Мадонна! Интересно, что поделывает дочерин бамбино Паоло, которому тогда был всего год с небольшим? Уморительное создание был этот бамбино! Маленький, черненький, совсем жучок, он так бойко, так смышлено смотрел своими черными глазенками и тянулся к моему носу, словно это был невесть какой диковинный предмет!.. А бедная дочь! Ведь у ней тогда готовился новый ребенок, и если этот ребенок был девочка, то теперь, через пятнадцать лет, она уж невеста!.. Невеста! Дочь бедного рабочего на шоколадной фабрике! Кто посватается к такой невесте! Старый Иероним хорошо помнит, что он дал слово, да, он помнит это слово, но иное дело дать, иное дело исполнить!.. А обещался я, ни более, ни менее как прийти с хорошим приданым для будущей внучки… Эх, Иеронимо, Иеронимо, зачем ты такой самонадеянный!.. Приданое, да еще хорошее!.. Чудак ты, Иеронимо, большой чудак! Лютая нужда выгнала тебя из родного города, она же была твоей неизменной спутницей в течение всех этих скитальческих пятнадцати лет, а ты, поди-ка и теперь мечтаешь о приданом для внучки.
   Да жива ли еще она, эта твоя внучка, а если и жива, то… почему знать, где она находится? Может быть… Нет, нет, лучше об этом не думать!
   Иеронимо замахал руками как бы стараясь действительно отогнать от себя неприятную мысль, и снова впал в глубокую задумчивость.
   – «Почему же этот новый ребенок должен быть непременно девочкой? задал он себе вопрос, – ведь это мог быть мальчик? И даже наверно был мальчик! Такой же славный бамбино как тот, первый, и назван он, наверно, в честь его, дедушки, Иеронимом! И теперь оба помогают отцу! Что-нибудь делают, что свойственно молодым людям! Например, продают газеты, служат гидами для иностранцев, а может быть, и работают на фабрике… Так что он, старый Иеронимо, пожалуй, и не нужен со своим «приданым?» Конечно, не нужен! Кому он нужен, старый, выживший из ума болтун! Птенцы оперились и вылетели на свободу. Может быть, их уже нет, а может быть дела их пошли так хорошо, что они пробрались в Неаполь, а не то и в самый Рим? И живут в достатке, хорошо, и забыли тебя! А ты, старый, всё болтаешься по свету со своими куклами и тешишь детей и глупцов! Ну, так что же? А я, всё-таки, люблю свои куклы и не променяю их ни на что! И жизнь свою, как она ни тяжела, не променяю ни на какую другую!.. Пусть другой раз мне нечего есть, но зато я свободен как птица, куда захотел, туда полечу! Да, вот оно что!..
 //-- III. --// 
   На столе горела свеча, тускло освещая мрачный, прокопченный табачным дымом номер, гостиницы и его убогую обстановку из пары стульев, кресла, дивана и железной кровати, прятавшейся за темной ситцевой занавеской заслонявшей альков. Итальянец сидел на полу, перед раскрытым ящиком, вынимал по одной марионетке и бережно клал на диван. Нам уже известно, что у старика, как у многих южных людей, вследствие живости темперамента и фантазии было обыкновение говорить вслух. Этому обыкновенно не изменил он и теперь, сопровождая каждую вынутую им куклу соответствовавшим ей замечанием.
   Первая лежавшая наверху и попавшаяся в руки Иеронимо фигурка была – городской страж. Страшно длинные черные усы на гладко выбритом лице придавали этой фигуре, облаченной в короткий синий плащ и с красным кепи на голове, необычайно воинственный вид.
   – Ага, ты тут, мой храбрый Гвидо! – сказал итальянец, вытаскивая фигурку за ноги, – ты всегда впереди всех, как и следует настоящему стражу! Отлично, старина! Мы положим тебя сюда, и ты опять будешь сверху! Только кто же это помял твое кепи, и ус у тебя почему-то повис? Неужели это после той свалки, которой закончилось наше тогдашнее постыдное представление? Прости, мой храбрый Гвидо, за уступку, которую я должен был сделать зрителям! Ох, как трудно угодить нынешнему зрителю! Некоторые из черни вопили, требуя твоего полнейшего уничтожения, но я не так глуп, чтобы лишить самого себя хлеба! Пусть уж это сделают другие! А ты еще мне послужишь, мой храбрый Гвидо!
   На потолке вдруг выросла громадной величины тень от поднятой руки итальянца с заключенной в ней фигуркой стража, затем тень метнулась в сторону и исчезла.
   Иеронимо бережно доставал следующую марионетку, – парижской модницы. По правде сказать, эту истрепанную фигурку в синем бархатном казакине и желтой, хотя и шелковой, но сильно помятой и местами разорванной юбке, с широчайшей шляпой на голове, на которой: искусственные цветы запылились, а стеклярус почти весь поломался и осыпался, разве только в насмешку, пародируя, можно было назвать модницей, но наивный старик никогда не только не получавший, но и не видевший модных журналов, шатавшийся почти исключительно по маленьким, захолустным городкам, искренно верил, что его «модница» есть образец модниц всего света.
   Он посмотрел на фигурку молча, неодобрительно покачал головой при виде разорванной юбки и отложил в сторону, намереваясь впоследствии вооружиться очками, иглой и заняться починкой. Много починок требовали его фигурки! Всего вторая, а вот уж нужно поправить кепи и ус полицейского и починить костюм модницы!
   Итальянец тяжело вздохнул, выпустил из трубки густой клуб дыма и полез за. следующей фигуркой.
   – Ну, что, мой бедный студиозус! – говорил он, вытаскивая из ящика странного субъекта, сухого как вешалка, в плаще и широкополой шляпе, – мой неисправимый энтузиаст и идеалист! Несмотря на то, что разочарования ждут тебя на каждом шагу, ты всё еще не убедился в людской подлости, в том, что люди звери, с большим аппетитом поедающие друг друга, ты всё еще проповедуешь братство и защищаешь свободу человеческой личности? Эх, голубчик! Посмотри, как ты худ и жалок, мой бедный энтузиаст, посмотри, на что похож твой старый плащ, который нельзя даже починить! Да и к чему? Если одеть тебя в этот, хотя и скромный на вид, но дорогой, – потому что он сделан из лучшей, тонкой материи, – костюм твоего соседа капеллана, то ведь всё равно никто не поверит, что ты вдруг исполнился благочестием, сделался сытым и благоразумным, истинным сыном церкви и гражданином своего отечества. Конечно, не поверят! Таковым привыкли видеть вас, высокочтимый монсеньор, столп благочестия и оплот порядка, – нужды нет, что вы человек довольно-таки лукавый. Как? Вы отрицательно качаете головой, как будто то, что я говорю – неправда? Ну, уж меня-то вы не обморочите, как ни старайтесь! Хотя, говоря по правде, мне решительно всё равно, что вы делаете там, у себя, в вашей интимной жизни! Бог вам судья! Право, какое нам дело до всего этого? Ступайте себе в ящик, вы так хорошо сохранились до сих пор, что вас нечего реставрировать!
   – А, вот они, мои знатные особы, – воскликнул итальянец, увидя на дне ящика целую группу пестро одетых марионеток, – вот когда придется поработать иглой бедному, старому Иеронимо! Нет плаща, который бы не поддался времени, нет диадемы, которую не нужно было бы поправить! Впрочем, что же мудреного? По настоящему вы бы должны были помещаться отдельно, а я вас смешал в одну кучу со всем этим народом, которого никто не научил не только вежливости и уважения к высшим, но даже сносному обращению между собой! Что делать, добрые, великодушные принцы, доблестные герцоги, бароны, графы, пэры и проч. Увы! Старый Иеронимо слишком беден, слишком скуден его заработок, чтобы он мог позволить себе такую роскошь, как устройство для вас отдельного помещения! Вот повелитель островов Туамоту; нужно подновить сто, головной убор, украшенный павлиньими и страусовыми перьями и золотые бляхи на некоторых частях тела. А вот еще король Тубутаи… Э, да что же это такое с ним случилось? Он без носа! В дороге у него откололся кончик носа! Да где же он, этот кончик?
   Иеронимо засунул руку по локоть в ящик и с беспокойством принялся шарить по дну, отыскивая кончик злополучного носа. Ему попадались руки, ноги, головы, туловища немногих остававшихся еще в ящике марионеток, но кончика носа не было. Тревога охватила душу старого итальянца, он смутился, побледнел…
   Нос! Где же этот несчастный нос? Не захватить ли он его нечаянно в складках пышного платья парижской модницы, или нет ли его в мантии капеллана?
   Иеронимо снова начал рыться в ящике, перевернул десять раз марионетки, ощупал их, осмотрел, – носа нигде не было! Нос пропал! Не сунул ли он, его в диван?
   Он осмотрел подушку дивана, засовывал длинные сухие пальцы, как крючку в щели между сиденьем и спинкой; тщательно осмотрел стол со всей бывшей на нем скудной утварью, бросил даже мимолетный: взгляд на пустую сковородку из-под яичницы…
   Нет, всё напрасно! Нос исчез!..
   Нос короля Тубутаи!
   Положим, у всех этих экзотических королей носы не достигают больших размеров, но, каковы бы они ни были, всё-таки у них есть носы. И у Тубутаи должен быть нос!
   Иеронимо глубоко задумался…
   Да, он должен быть… И если случилось такое несчастье, то его нужно… как можно скорее… исправить…
   У Иеронимо есть, на всякий случай, клей… Но материал? Из какого материала можно сделать нос? Из дерева, каучука, воска? Но ничего подобного, кроме воска под рукою нет!.. Нос из воска? Но почему же тогда не из репы или моркови? Вот идея! В гостинице моркови всегда найдется сколько угодно… Позвать номерного…
   Иеронимо оглянулся и… обомлел.
   Все вынутые им из ящика марионетки, все принцы, герцоги, графы, бароны и проч. выстроились в ряд и начали «торжественное шествие знатных особ».
   – Шествие без него!
   Иеронимо в смертельном страхе закрыл глаза и пробыл несколько минут в таком положении…
   Ему казалось, что он умер от страха, и что душа его не тут, в этом бренном, сухом теле старого бедного итальянца, а витает там, в горних, но напряженный слух Иеронимо улавливал легкий шорох, какой бывает при движении людей, одетых в шелк и бархат.
   Он решился и открыл глаза.
   – Так это правда! Это правда! – прошептал он, содрогаясь, и чувствуя, как холодная испарина выступила по всему телу.
   И он смотрел, не будучи в силах отвести глаз, смотрел, как смотрит кролик на широко раскрытую, готовую поглотить его, пасть боа-констриктора…
 //-- IV. --// 
   Шествие открывал, как и подобало, духовное лицо – капеллан. С приветливо-лукавой улыбкой сытого человека на широком лоснившемся от добродушия лице он шел, смиренно сложив обе пухлые руки на объемистом животе. Тотчас за ним шли оба рядом два почтенные, седобородые, средневековые властителя оба в тяжелых коронах, горностаевых мантиях, обсыпанных бриллиантами и в обшитых дорогими кружевами камзолах. Промежуток между ними и другими заполнялся принцами, герцогами, баронами и проч., которые, в своих богатых одеждах, или вразброд, как попало, веселой и шумной толпой старых добрых рыцарей.
   Шествие замыкали экзотические короли с их накидками из звериных шкур, страусовыми и павлиньими перьями пунцовыми плащами, кольцами, продетыми сквозь носы, жемчужными ожерельями и золотыми бляхами, а сзади этого великолепного шествия с выражением немого восторга бежал народ, все эти купцы, торговцы, мелочные лавочнику приказчики и слуги, поденщики и просто люди, не имеющие определенных занятий.
   Только бедный Тубутаи отсутствовал. Вне себя от ярости он прыгал перед оторопевшим Иеронимо, сучил перед его лицом маленькими черными кулачишками и визжал тоненьким голоском:
   – Подай мой нос! – кричал он. – Я тебе говорю: подай мой нос, старый дурак! Куда ты его девал, хотел бы я знать? Сейчас же чтобы был нос, слышишь ли? Как я буду участвовать в торжественном шествии без носа? Если бы я еще потерял его на войне, – куда ни шло, но ведь мне его отбили в ящике! Я, который больше всех любит всякие помпы и торжества, – и вдруг не могу участвовать в шествии!
   – Почтенный Тубутаи! робко заговорил Иеронимо, – многоуважаемый: король Тубутаи, не волнуйтесь, ради Мадонны выслушайте меня! Неужели я не понимаю, что не только славному владетелю Кабаньих островов высокоуважаемому королю Тубутаи, но последнему босяку и пропойце из нашей падуанской таверны Голубого осла нельзя появиться на свет без носа, а тем более участвовать в каком бы то ни было торжестве! Господи, Боже мой, я отлично всё это понимаю! Но клянусь вам всеми святыми, клянусь Св. Антонием, патроном нашей славной Падуи, а также покровителем животных, клянусь, наконец, патроном своим Св. Иеронимом, что я искал повсюду эту благородную принадлежность вашего лица и к моему величайшему несчастно нигде, решительно нигде не мог найти!.. Что же мне делать несчастному! Не думайте, что вы страдаете один! Я страдаю не менее вас!.. Эта потеря бьет меня по карману потому, что кто же заинтересуется представлением, в котором участвуют безносые марионетки!.. Но вот что, – заискивающим тоном продолжал Иеронимо, – покуда я раздобудусь деньжонками, чтобы сделать вам приличный нос, не удовлетворитесь ли вы носом из моркови?
   – Что? взвизгнул Тубутаи, – нос из моркови? Это что еще за новость!
   – Представьте, высокоуважаемый Тубутаи, что морковь оказывается самым лучшим материалом, подходящим по цвету к вашему лицу! Право же, уверяю вас! Только на одно это представление я сделаю вам нос из моркови, а когда оно сойдет благополучно и я соберу деньжонок, то клянусь вам… ну хотя тем же Св. Антонием, я сделаю вам нос из надлежащего материала!
   – Нос из моркови! Это профанация! взвизгнул Тубутаи, – я не хочу носа из моркови, слышишь, не хочу! Я протестую! Я открыто заявляю, что ты шарлатан и что недостойно для нас всех даже оставаться у тебя.
   Шествие приостановилось, и глухой ропот пронесся по его рядам.
   – Высокомилостивые особы… – залепетал, обезумев от страха, старый Иеронимо, – обратите ваше высокое внимание… Глубокочтимый монсеньор, прибегаю к вашему покровительству…
   Но капеллан даже не оглянулся… С тою же приветливой улыбкой на устах, также смиренно сложив пухлые, белые руки на животе, он шел во главе шествия. Невидимою силою дверь номера раскрылась и вся процессия потянулась через нее.
   Иеронимо вскочил с пола, на котором всё время сидел. Вся его фигура выражала ужас и отчаяние. Густые седые волосы его поднялись, безумные от страха округлившиеся глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит…
   – Высокочтимые особы, – залепетал он, стуча зубами и нервно дергая головой, – милостивые короли и благородные рыцари, дамы, вельможи и народ, неужели вы хотите меня оставить, меня, который столько лет и в дождь и в стужу таскал вас на своей; бедной, старой спине? Неужели вы хотите бросить меня в этом чуждом, холодном городе, обречь, на голодную смерть? Высокоблагородные синьоры, чем же я заслужил такое ужасное наказание? Разве я относился к вам не с достаточным уважением? Разве я вас не любил и не охранял, как мог? За что же, за что вы покидаете меня? Неужели из-за этого несчастного случая с носом Тубутаи? Но он найдется, я вас уверяю, что он найдется где-нибудь на дне ящика. Наконец, вы слышали, что я обещался сделать ему новый нос из надлежащего материала! Клянусь, что я исправлю все повреждения, все изъяны, которым вы подверглись в моем ящике! Я возобновлю костюм и шляпку парижской модницы, поправлю кепи храброму Гвидо, сошью новый плащ студиозусу, я куплю знаменитого порошку молния и вычищу позументы и фольгу знатных особ так, что больно будет смотреть! Клянусь, я сделаю всё, только дайте мне заработать немного денег не оставляйте меня накануне представления! Ведь вы знаете, что без вас я пропал, я, старый, бедный, не способный ни к какому труду человек! Как?! – возопил старик, увидя последним скрывающегося в дверь полицейского Гвидо, – и ты тоже, мой верный, мой храбрый Гвидо, – ты тоже оставляешь меня?
   – Я иду туда, куда меня зовет долг! – подняв палец, глухим голосом отвечал Гвидо. – Ты знаешь, что ни одна процессия, ни одно скопление народа не обходится без меня!
   – Но ты вернешься, Гвидо, и их вернешь?
   – Нет! – решительно отвечал страж, – мы не вернемся больше. Finis всяким торжествам и процессиям!
   Старый Иеронимо взвизгнул и ринулся к двери. Коридор был пусть. Маленькие жестяные лампочки, чадя, скудно освещали этот длинный, холодный, пустынный коридор. Итальянец быстро сбежал с деревянной лестницы, с силой распахнул выходную дверь и очутился на улице.
   Мраком и сырым, пронизывающим до костей холодом охватило его.
   Дрожа всем телом, он стоял и широкими, безумными глазами смотрел в темноту, стараясь увидать шествие, услышать хотя отдаленный гул шагов.
   Но всё было мертво, тихо и пустынно вокруг, и только сырость – сверху в виде густого, нависшего над городом тумана и снизу – в лужах воды и комьях грязи, соединяясь, словно шептала какую-то таинственную сказку…
   – О, горе, горе мне несчастному! – завопил Иеронимо, схватился за свои седые волосы и… проснулся.
 //-- V. --// 
   Он проснулся там же, где сидел, на полу. В руке у него была фигурка в синем плаще и кепи с длинными, черными усами на гладко выбритом лице. На столе стоял один подсвечник, – свеча сгорела дотла, и в окно, сквозь опущенную штору, – пробивался дневной свет.
   Иеронимо поднялся и перешел на диван. Всё тело его болело, точно было избито, в голове ощущалась тяжесть. Долго ли он спал и отчего заснул там, где сидел, на полу? Который теперь час? Что за странный сон приснился ему? И сон ли это, или действительность?..
   Глаза старика остановились на ящике с марионетками. рука невольно опустилась в ящик и начала вытаскивать куклы… одну, другую, третью и так до последней. Всё было в целости, все были тут и целой кучей, в беспорядке, знатные особы с простолюдинами, лежали на диване. Но сколько же он спал, и который теперь час?
   Итальянец высунулся в коридор и крикнул номерного.
   В дверях появился длинный, рыжий малый с приплюснутым носом, изобразил на своем глупом лице что-то похожее на страх и скрылся.
   – Эй, слуга! Поди же сюда, когда тебя зовут. – Рыжий малый снова появился, но стал у притолки с отчаянной решимостью не подвинуться вперед ни на шаг и смотрен на итальянца разинув рот как на выходца из могилы.
   – Послушай, любезный, подвинься-ка сюда! – поманил его Иеронимо.
   – Н-нет! – решительно отвечал слуга, и старому итальянцу послышалось, что зубы его как будто стучали.
   – Ну, хорошо, стой там, если это тебе так нравится!
   – Очень нравится! – отвечал слуга.
   – Хорошо! Скажи мне теперь, долго ли я спал?
   – Долго.
   – И не просыпался?
   – И не просыпались!
   – Приходил кто ко мне?
   – Приходил.
   – Кто же?
   – Какой-то человек.
   – Что ему нужно было?
   – Он приносил какие-то листы!
   – Просил он меня разбудить?
   – Просил.
   – Ну?
   – Я пробовал вас будить, но из этого ничего не вышло!
   – Как не вышло?
   – Сперва вы спали как мертвый! Потом когда я, – с позволения вашей милости, – начал вас слегка пошевеливать, вы начали говорить что-то непонятное, страшное… обещались сделать мне другой нос…
   – Ну, ну?
   – Ну, я испугался, и убежал!
   – Чего же ты испугался?
   – Ваших слов, и кроме того… я думал… да думаю и теперь, что эти фигурки, которые у вас там, в ящике… это или смертные скелеты или…
   – Ну?
   – Или чёртики, с вашего позволения!
   – Ты страшный, непроходимый дурак! – рассердился итальянец. – Приходил ли этот человек еще раз?
   – Да, приходил!
   – И что же ты ему сказал?
   – Ничего не сказал, но так как немыслимо было спать столько, сколько вы спали, я высказал ему предположение, что вы ушли!..
   – О, глупец! – вздохнул итальянец.
   – Я сам, сударь, вижу теперь, что поступил глупо, но на меня нашло вроде затмения…
   – И затем больше никто не приходил?
   – Нет, уж после этого не приходил никто.
   Иеронимо сел на диван и глубоко задумался.
   Дело ясное: человек, приходивший с листами, был несомненно посланный из типографии, который приносил афишу для просмотра, но так как во второй его приход ему сказали что Иеронимо ушел то он вернулся в типографию и сообщил об исчезновении заказчика.
   Там отнеслись к этому заявлению как к вещи бывалой, сочли Иеронима за проходимца, надувалу, а может быть подумали, что городские власти не разрешили представления и на том успокоились.
   Люди, обещавшие ему залу, не видя его, сочли его затею пустою, и тоже махнули рукой.
   Одним словом о бедном Иеронимо забыли самым основательным образом.
   И представление состояться не могло…
   Еще бы! Иеронимо проснулся на утро после того вечера, когда должен был его дать, т. е. проспал около 6 часов подряд.
   – Слушай! сказал он слуге, – ты видишь теперь, что ничего страшного ни во мне, ни в этих куклах, с которыми я даю представления, – нет! Поэтому ты можешь подойти поближе…
   – Если вам угодно, извольте! робко стачал слуга и приблизился на пол аршина.
   Иеронимо вынул кошелек.
   – Вот тебе за полторы суток и за яичницу! – сказал он, подавая монету, – а это тебе на чай, хотя бы оно и не следовало! – прибавил он еще маленькую монетку, – но ты, по крайней мере, поможешь мне взвалить ящик с марионетками на спину!
   – Охотно сударь! – воскликнул слуга, видимо, ободренный монетой (деньги часто делают людей очень храбрыми!), – а уверены ли вы в том, что они оттуда не вывалятся?
   – Вполне! – отвечал Иеронимо, – крышка плотно закрыла ящик, а на крышке, видишь, замок!..
   – Вижу, сударь, как не видеть, когда он болтается и гремит, – а только кому же неизвестно, что для них замки не препона. Пролезут несмотря ни на какой замок!
   – Для глупости и невежества нет препоны, это правда! – пробормотал Иеронимо, взвалил ящик с марионетками на спину и без шума, никем не замеченный, удалился из города…
   Но на большой дороге, где он очутился затем, среди пустыни, безлюдья и наступавшего зимнего мрака ему, под впечатлением странного сна, показалось, что рыжий малый вовсе не был так глуп, как он думал. При перепрыгивании через ухабы и лужи, марионетки стучали у него за спиной в своей тесной и душной тюрьме ж как будто просились на волю.
   Так и казалось что неугомонный и дерзкий Тубутаи начнёт требовать свой нос и протестовать, и называть его, Иеронимо, шарлатаном, так и мнилось, что все знатные особы вылезут из-под замка и начнут свое торжественное шествие, а храбрый Гвидо будет его сопровождать…
   Старый итальянец так долго возился со своими марионетками, так часто одухотворял каждую куклу теми речами и сентенциями, которые он вкладывал ей, сообразно её общественному положению, – что вся труппа его представлялась ему одухотворенной, живой, одаренной способностью двигаться, действовать, говорить…
   Так вот что произошло с старым Иеронимо накануне Рождества, и вот, вероятно, почему он так боялся на границе за целость своего ящика с марионетками.