-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Николай Семёнович Лесков
|
| Александр Иванович Куприн
|
| Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
|
| Федор Кузьмич Сологуб
|
| Светлана Сергеевна Лыжина
|
| Вдохновенные притчи. Поучительная проза русских классиков (сборник)
-------
Михаил Салтыков-Щедрин, Николай Лесков, Александр Куприн, Федор Сологуб
Вдохновенные притчи. Поучительная проза русских классиков
(сборник)
© Лыжина С.С., составление, 2019
© ООО «Издательство „Вече“», 2019
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2019
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
(1826–1889)
Добродетели и Пороки
Добродетели с Пороками исстари во вражде были. Пороки жили весело и ловко свои дела обделывали; а Добродетели жили посерее, но зато во всех азбуках и хрестоматиях как пример для подражания приводились. А втихомолку между тем думали: «Вот кабы и нам, подобно Порокам, удалось хорошенькое дельце обделать!» Да, признаться сказать, под шумок и обделывали.
Трудно сказать, с чего у них первоначально распря пошла и кто первый задрал. Кажется, что Добродетели первые начали. Порок-то шустрый был и на выдумки гораздый. Как пошел он, словно конь борзый, пространство ногами забирать, да в парчах, да в шелках по белу свету щеголять – Добродетели-то за ним и не поспели. И не поспевши – огорчились. «Ладно, – говорят, – щеголяй, нахал, в шелках! Мы и в рубище от всех почтены будем!» А Пороки им в ответ: «И будьте почтены с богом!»
Не стерпели Добродетели насмешки и стали Пороки на всех перекрестках костить. Выйдут в рубищах на распутье и пристают к прохожим: «Не правда ли, господа честные, что мы вам и в рубище милы?» А прохожие в ответ: «Ишь вас, салопниц, сколько развелось! проходите, не задерживайте! Бог подаст!»
Пробовали Добродетели и к городовым за содействием обращаться. «Вы чего смотрите? совсем публику распустили! ведь она, того и гляди, по уши в пороках погрязнет!» Но городовые знай себе стоят да Порокам под козырек делают.
Так и остались Добродетели ни при чем, только пригрозили с досады: «Вот погодите! ушлют вас ужо за ваши дела на каторгу!»
А Пороки между тем все вперед да вперед бегут, да еще и похваляются. «Нашли, – говорят, – чем стращать – каторгой! Для нас-то еще либо будет каторга, либо нет, а вы с самого рожденья в ней по уши сидите! Ишь, злецы! Кости да кожа, а глаза, посмотри, как горят! Щелкают на пирог зубами, а как к нему приступиться – не знают!»
Словом сказать, разгоралась распря с каждым днем больше и больше. Сколько раз даже до открытого боя дело доходило, но и тут фортуна почти всегда Добродетелям изменяла. Одолеют Пороки и закуют Добродетели в кандалы: «Сидите, злоумышленники, смирно!» И сидят, покуда начальство не вступится да на волю не выпустит.
В одну из таких баталий шел мимо Иванушка-дурачок, остановился и говорит сражающимся:
– Глупые вы, глупые! из-за чего только вы друг друга увечите! ведь первоначально-то вы все одинаково свойствами были, а это уж потом, от безалаберности да от каверзы людской, Добродетели да Пороки пошли. Одни свойства понажали, другим вольный ход дали – колесики-то в машине и поиспортились. И воцарились на свете смута, свара, скорбь… А вы вот что сделайте: обратитесь к первоначальному источнику – может быть, на чем-нибудь и сойдетесь!
Сказал это и пошел путем-дорогой в казначейство подать вносить.
Подействовали ли на сражающихся Иванушкины слова или пороху для продолжения битвы недостало, только вложили бойцы мечи в ножны и задумались.
Думали, впрочем, больше Добродетели, потому что у них с голоду животы подвело, а Пороки, как протрубили трубы отбой, так сейчас же по своим прежним канальским делам разбрелись и опять на славу зажили!
– Хорошо ему про «свойства» говорить! – первое молвило Смиренномудрие. – Мы и сами не плоше его эти «свойства» знаем! Да вот одни «свойства» в бархате щеголяют и на золоте едят, а другие в затрапезе ходят да по целым дням не евши сидят. Иванушке-то сполагоря: он набил мамон мякиной – и прав; а нас ведь на мякине не проведешь – мы знаем, где раки зимуют!
– Да и что за «свойства» такие проявились! – встревожилось Благочиние. – Нет ли тут порухи какой? Всегда были Добродетели и были Пороки, сотни тысяч лет это дело ведется, и сотни тысяч томов об этом написано, а он, на-тко, сразу решил: «свойства»! Нет, ты попробуй приступись-ка к этим сотням тысяч томов, так и увидишь, какая от них пыль столбом полетит!
Судили, рядили и наконец рассудили: Благочиние правду сказало. Сколько тысяч веков Добродетели числились Добродетелями и Пороки – Пороками! Сколько тысяч книг об этом написано, какая масса бумаги и чернил изведена! Добродетели всегда одесную стояли, Пороки – ошуюю; и вдруг, по дурацкому Иванушкину слову, от всего откажись и назовись какими-то «свойствами»! Ведь это почти то же, что от прав состояния отказаться и «человеком» назваться! Просто-то оно, конечно, просто, да ведь иная простота хуже воровства. Поди-тко спроста-то коснись, ан с первого же шага в такое несметное множество капканов попадешь, что и голову там, пожалуй, оставишь!
Нет, о «свойствах» думать нечего, а вот компромисс какой-нибудь сыскать – или, как по-русски зовется, фортель – это, пожалуй, дельно будет. Такой фортель, который и Добродетели бы возвеселил, да и Порокам бы по нраву пришелся. Потому что ведь и Порокам подчас жутко приходится. Вот намеднись Любострастие с поличным в бане поймали, протокол составили, да в ту же ночь Прелюбодеяние в одном белье с лестницы спустили. Вольномыслие-то давно ли пышным цветом цвело, а теперь его с корнем вырвали! Стало быть, и Порокам на фортель пойти небезвыгодно. Милостивые государи! милостивые государыни! не угодно ли кому предложить: у кого на примете «средствице» есть?
На вызов этот прежде всех выступил древний старичок, Опытом называемый (есть два Опыта: один порочный, а другой добродетельный; так этот – добродетельный был). И предложил он штуку: «Отыщите, говорит, такое сокровище, которое и Добродетели бы уважило, да и от Пороков было бы не прочь. И пошлите его парламентером во вражеский лагерь».
Стали искать и, разумеется, нашли. Нашли двух бобылок: Умеренность и Аккуратность. Обе на задворках в добродетельских селениях жили, сиротский надел держали, но торговали корчемным вином и потихоньку Пороки у себя принимали.
Однако первый блин вышел комом. Бобылки были и мало представительны, и слишком податливы, чтоб выполнить возложенную на них задачу. Едва появились они в лагере Пороков, едва начали канитель разводить: «Помаленьку-то покойнее, а потихоньку – вернее», как Пороки всем скопищем загалдели:
– Слыхали мы-ста прибаутки-то эти! Давно вы с ними около нас похаживаете, да не в коня корм! Уходите с богом, бобылки, не проедайтесь!
И как бы для того, чтобы доказать Добродетелям, что их на кривой не объедешь, на всю ночь закатились в трактир «Самарканд», а под утро, расходясь оттуда, поймали Воздержание и Непрелюбысотворение и поступили с ними до такой степени низко, что даже татары из «Самарканда» дивились: хорошие господа, а что делают!
Поняли тогда Добродетели, что дело это серьезное и надо за него настоящим манером взяться.
Произросло между ними в ту пору существо среднего рода: ни рак, ни рыба, ни курица, ни птица, ни дама, ни кавалер, а всего помаленьку. Произросло, выровнялось и расцвело. И было этому межеумку имя тоже среднего рода: Лицемерие…
Все в этом существе было загадкою, начиная с происхождения. Сказывали старожилы, что однажды Смирение с Любострастием в темном коридоре спознались и от этого произошел плод. Плод этот Добродетели сообща выкормили и выпоили, а потом и в пансион к француженке Комильфо отдали. Догадку эту подтверждает и наружный вид Лицемерия, потому что хотя оно ходило не иначе, как с опущенными долу глазами, но прозорливцы не раз примечали, что по лицу его частенько пробегают любострастные тени, а поясница, при случае, даже очень нехорошо вздрагивает. Несомненно, что в этом наружном двоегласии в значительной мере был виноват пансион Комильфо. Там Лицемерие всем главным наукам выучилось: и «как по струнке ходить», и «как водой не замутить», и «как без мыла в душу влезть»; словом сказать, всему, что добродетельное житие обеспечивает. Но в то же время оно не избегло и влияния канкана, которым и стены, и воздух пансиона были пропитаны. Но, кроме того, мадам Комильфо еще и тем подгадила, что сообщила Лицемерию подробности об его родителях. Об отце (Любострастии) сознавалась, что он был моветон и дерзкий – ко всем щипаться лез! Об матери (Смирение) – что она хотя не имела блестящей наружности, но так мило вскрикивала, когда ее щипали, что даже и не расположенные к щипанию Пороки (каковы Мздоимство, Любоначалие, Уныние и проч.) – и они не могли отказать себе в этом удовольствии.
Вот это-то среднее существо, глаза долу опускающее, но и из-под закрытых век блудливо окрест высматривающее, и выбрали Добродетели, чтоб войти в переговоры с Пороками и такой общий modus vivendi [1 - Образ жизни либо способ существования (лат.).] изобрести, при котором и тем и другим было бы жить вольготно.
– Да ты по нашему-то умеешь ли? – вздумало было предварительно проэкзаменовать его Галантерейное Обращение.
– Я-то? – изумилось Лицемерие. – Да я вот как…
И не успели Добродетели опомниться, как у Лицемерия уж и глазки опущены, и руки на груди сложены, и румянчик на щечках играет… девица, да и шабаш!
– Ишь, дошлая! Ну а по-ихнему, по-порочному… как?
Но Лицемерие даже не ответило на этот вопрос. В один момент оно учинило нечто, ни для кого явственно не видимое, но до такой степени достоверное, что Прозорливство только сплюнуло: «Тьфу!»
И затем все одинаково решили: написать у нотариуса Бизяева общую доверенность для хождения по всем добродетельским делам и вручить ее Лицемерию.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж: как ни горько, а пришлось у Пороков пардону просить. Идет Лицемерие в ихний подлый вертеп и от стыда не знает, куда глаза девать. «Везде-то нынче это паскудство развелось! – жалуется оно вслух, а мысленно прибавляет: – Ах, хорошо Пороки живут!» И точно, не успело Лицемерие с версту от добродетельской резиденции отойти, как уж со всех сторон на него разливанным морем пахнуло. Смехи, да пляски, да игры – стон от веселья стоит. И город какой отменный Пороки для себя выстроили: просторный, светлый, с улицами и переулками, с площадями и бульварами. Вот улица Лжесвидетельства, вот площадь Предательства, а вот и Срамной бульвар. Сам Отец Лжи тут сидел и из лавочки клеветой распивочно и навынос торговал.
Но как ни весело жили Пороки, как ни опытны они были в всяких канальских делах, а увидевши Лицемерие, и они ахнули. С виду – ни дать ни взять, сущая девица; но точно ли сущая – этого и сам черт не разберет. Даже Отец Лжи, который думал, что нет в мире той подлости, которой бы он не превзошел, – и тот глаза вытаращил.
– Ну, – говорит, – это я об себе напрасно мечтал, будто вреднее меня на свете никого нет. Я – что! вот он, настоящий-то яд, где! Я больше нахалом норовлю – оттого меня хоть и не часто, а все-таки от времени до времени с лестницы в три шеи спускают; а это сокровище, коли прильнет, – от него уж не отвертишься! Так тебя опутает, так окружит, что покуда все соки не вызудит – не выпустит!
Тем не менее, как ни велик был энтузиазм, возбужденный Лицемерием, однако и тут без розни не обошлось. Пороки солидные (аборигены), паче всего дорожившие преданиями старины, как, например: Суемудрие, Пустомыслие, Гордость, Человеконенавистничество и проч., – не только сами не пошли навстречу Лицемерию, но и других остерегали.
– Истинный порок не нуждается в прикрытии, – говорили они, – но сам свое знамя высоко и грозно держит. Что существенно нового может открыть нам Лицемерие, чего бы мы от начала веков не знали и не практиковали? Положительно ничего. Напротив, оно научит нас опасным изворотам и заставит нас ежели не прямо стыдиться самих себя, то, во всяком случае, показывать вид, что мы стыдимся. Caveant consules! [2 - Пусть консулы будут бдительны! (лат.)] До сих пор у нас было достаточно твердых и верных последователей, но ведь они, видя наши извороты, могут сказать: «Должно быть, и впрямь Порокам туго пришлось, коль скоро они сами от себя отрицаться должны!» И отвернутся от нас, вот увидите – отвернутся.
Так говорили заматерелые Пороки-Катоны, не признававшие ни новых веяний, ни обольщений, ни обстановок. Родившись в навозе, они предпочитали задохнуться в нем, лишь бы не отступить от староотеческих преданий.
За ними шла другая категория Пороков, которые тоже не выказали особенного энтузиазма при встрече с Лицемерием, но не потому, однако, чтобы последнее претило им, а потому, что они уже и без посредства Лицемерия состояли в секретных отношениях с Добродетелями. Сюда принадлежали: Измена, Вероломство, Предательство, Наушничество, Ябеда и проч. Они не разразились кликами торжества, не рукоплескали, не предлагали здравиц, а только подмигнули глазом: милости просим!
Как бы то ни было, но торжество Лицемерия было обеспечено. Молодежь, в лице Прелюбодеяния, Пьянства, Объедения, Распутства, Мордобития и проч., сразу созвала сходку и встретила парламентера такими овациями, что Суемудрие тут же нашлось вынужденным прекратить свою воркотню навсегда.
– Вы только мутите всех, старые пакостники! – кричала старикам молодежь. – Мы жить хотим, а вы уныние наводите! Мы в хрестоматию попадем (это в особенности льстило), в салонах блистать будем! нас старушки будут любить!
Словом сказать, почва для соглашения была сразу найдена, так что когда Лицемерие, возвратившись восвояси, отдало Добродетелям отчет о своей миссии, то было единогласно признано, что всякий повод для существования Добродетелей и Пороков, как отдельных и враждебных друг другу групп, устранен навсегда. Тем не менее старую номенклатуру упразднить не решались – почем знать, может быть, и опять понадобится? – но положили употреблять ее с таким расчетом, чтобы всем было видимо, что она прикрывает собой один только прах.
С тех пор пошло между Добродетелями и Пороками гостеприимство великое. Захочет Распутство побывать в гостях у Воздержания, возьмет под ручку Лицемерие, – и Воздержание уже издали, завидев их, приветствует:
– Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…
И наоборот. Захочет Воздержание у Распутства постненьким полакомиться, возьмет под ручку Лицемерие, а у Распутства уж и двери все настежь:
– Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…
В постные дни постненьким потчуют, в скоромные – скоромненьким. Одной рукой крестное знамение творят, другой – неистовствуют. Одно око горе возводят, другим – непрестанно вожделеют. Впервые Добродетели сладости познали, да и Пороки не остались в убытке.
Напротив, всем и каждому говорят: «Никогда у нас таких лакомств не бывало, какими теперь походя жуируем!»
А Иванушка-дурачок и о сю пору не может понять: отчего Добродетели и Пороки так охотно помирились на Лицемерии, тогда как гораздо естественнее было бы сойтись на том, что и те и другие суть «свойства» – только и всего.
1886 г.
Николай Семенович Лесков
(1831–1895)
Лев старца Герасима
(Восточная легенда)
Триста лет после Иисуса Христа жил на Востоке богатый человек, по имени Герасим. У него были свои дома, сады, более тысячи рабов и рабынь и очень много всяких драгоценностей. Герасим думал: «Мне ничто не страшно», – но когда он один раз сильно заболел и едва не умер, тогда он начал размышлять иначе, потому что увидал, как жизнь человеческая коротка и что болезни нападают отовсюду, а от смерти не спасет никакое богатство, а потому не умнее ли будет заранее так распорядиться богатством, чтобы оно на старости лет не путало, а потом бы из-за него никто не ссорился.
Стал Герасим с разными людьми советоваться, как ему лучше сделать. Одни говорили одно, а другие другое, но все это было Герасиму не по мыслям.
Тогда один христианин сказал ему:
– Ты хорошо сделаешь, если поступишь со своим богатством, как советует Иисус Христос: ты отпусти своих рабов на волю, а имущество раздай тем, кто страдает от бедности. Когда ты сделаешь так, ты будешь спокоен.
Герасим послушался – он сделался христианином и роздал все свое богатство бедным, но вскоре увидел, что, кроме тех, которых он наделил, осталось еще много неимущих, которым он уже ничего не мог дать, и эти стали его укорять, что он не умел разделить свое богатство так, чтобы на всех достало.
Герасим огорчился: ему было прискорбно, что одни его бранят, а другие над ним смеются, что он прежде жил достаточно, а теперь, все раздавши, и сам бедствует, и всех наследников обидел, а всех нищих все-таки не поправил.
Стало от этого Герасиму очень смутительно, и, чтобы не терпеть досаждений от наследников, Герасим поднялся и ушел из людного места в пустыню. А пустыня была дикая, где не жил ни один человек, а только рыскали звери да ползали змеи.
Походил Герасим по жаркой пустыне и почувствовал, что здесь ему лучше. Тут хоть глухо и страшно, но зато наследники его не бранят и не проклинают и никто над ним не смеется и не осуждает его, что он так, а не этак сделал. А он сам спокоен, потому что поступил по слову Христову: «Отдай все и иди за Мною» [3 - См. Мф. 19: 21.], – и больше не о чем беспокоиться.
Нашел Герасим норку под меловым камнем, натаскал туда тростника и стал жить здесь.
Жить Герасиму было тихо, а есть и пить нечего. Он с трудом находил кое-какие съедобные коренья, а за водою ходил на ручей. Ключ воды был далеко от пещерки, и, пока Герасим напьется да подойдет назад к своей норке, его опять всего опалит; и зверей ему страшно, и силы слабеют, и снова пить хочется. А ближе, возле воды, нет такого места, где бы можно спрятаться.
«Ну, – думает раз в большой жар Герасим, – мне этой муки не снесть: вылезешь из моей меловой норки, надо сгореть под солнцем; а здесь без воды я должен умереть от жажды, а ни кувшина, ни тыквы, никакой другой посуды, чтобы носить воду, у меня нет. Что мне делать? Пойду, – думает Герасим, – в последний раз к ключу, напьюсь и умру там».
Пошел Герасим с таким решением к воде и видит на песке следы – как будто бы здесь прошел караван на ослах и верблюдах… Смотрит он дальше и видит, что лежит тут один растерзанный зверем верблюд, а невдалеке от него валяется еще живой, но только сильно ослабевший, ослик и тяжко вздыхает, и ножонками дрыгает, и губами смокчет.
Герасим оставил безжизненного верблюда валяться, а об ослике подумал: «Этот еще жить может. Он только от жажды затомился, потому что караванщики не знали, где найти воду. Прежде чем мне самому помереть, попробую облегчить страдание этого бедного животного».
Герасим приподнял ослика на ноги, подцепил его под брюхо своим поясом и стал волочь его, и доволок до ключа свежей воды. Тут он обтер ослу мокрой ладонью запекшуюся морду и стал его из рук попаивать, чтобы он сразу не опился.
Ослик ожил и поднялся на ножки.
Герасиму жаль стало его тут бросить, и он повел его к себе и думал: «Помучусь я еще с ним – окажу ему пользу».
Пошли они вместе назад, а тем временем огромный верблюд уже совсем почти был съеден; и в одной стороне валялся большой лохмот его кожи. Герасим пошел взять эту кожу, чтобы таскать в ней воду, но увидел, что за верблюдом лежит большой желтый лев с гривою – от сытости валяется и хвостом по земле хлопает.
Герасим подумал: «Ну, должно быть, мой конец: наверно, этот лев сейчас вскочит и растерзает и меня, и осленка». А лев их не тронул, и Герасим благополучно унес с собой лохмот верблюжьей кожи, чтобы сделать из нее мешок, в который можно наливать воду.
Набрал тоже Герасим по пути острых сучьев и сделал из них ослику загородочку у самой своей норки. «Тут ему будет ночью свежо и спокойно», – думал старец, да и не угадал.
Как только на дворе стемнело, вдруг что-то будто с неба упало над пещеркой, и раздался страшный рев и ослиный крик.
Герасим выглянул и видит, что давешний страшный лев потряс первую сытость и пришел съесть его осла, но это ему не удалось: прыгнув с разбега, лев не заметил ограды и воткнул себе в пах острый сук и взревел от невыносимой боли.
Герасим выскочил и начал вынимать из раны зверя острые спицы.
Лев от боли весь трясся, и страшно ревел, и норовил хватить Герасима за руку, но Герасим его не пугался и все колючки повынул, а потом взял верблюжью кожу, взвалил ее на ослика и погнал к роднику за свежей водою. Там у родника он связал кожу мешком, набрал ее полну воды и пошел опять к своей норе.
Лев во все это время не тронулся с места, потому что раны его страшно болели.
Герасим стал омывать раны льва, а сам подносил к его разинутой пасти воду в пригоршне, и лев лакал ее воспаленным языком с ладони, а Герасиму было не страшно, так что он сам над собой удивлялся.
Повторилось то же на другой день и на третий, стало льву легче, а на четвертый день как пошел Герасим с ослом к роднику, смотрит – приподнялся и лев и тоже вслед за ними поплелся.
Герасим положил льву руку на голову, и так и пошли рядом трое: старик, лев и осленок.
У ключа старец свободной рукою омыл раны льва на вольной воде, и лев совсем освежел, а когда Герасим пошел назад, и лев опять пошел за ним.
Стал старик жить со своими зверями.
У старца выросли тыквы, он начал их сушить и делать из них кувшины, а потом стал относить эти кувшины к источнику, чтобы они годились тем, у кого не во что захватить с собою воды. Так жил Герасим и сам питался, и другим людям по силе своей был полезен. И лев тоже нашел себе службу: когда Герасим в самый зной отдыхал, лев стерег его осла. Жили они так изрядное время, и некому было на них удивляться, но раз увидали эту компанию проходившие караваном путники и рассказали про них в жилых местах по дорогам, и сейчас из разных мест стали приходить любопытные люди: всем хотелось смотреть, как живет бедный старик и с ним ослик и лев, который их не терзает. Все этому стали удивляться и спрашивали у Герасима:
– Открой нам, пожалуйста, какою ты силою это делаешь? Верно, ты не простой человек, а необыкновенный, что при тебе происходит Исаево чудо: лев лежит рядом с осликом [4 - Ис. 11: 6. (В оригинале «лев рядом с ягненком»).].
А Герасим отвечал:
– Нет, я самый обыкновенный человек, и даже, признаюсь вам, что я еще очень глуп: я вот со зверями живу, а с людьми совсем жить не умел – все они на меня обиделись, и я ушел из города в пустыню.
– Чем же ты обидел?
– Хотел разделить между всеми свое богатство, чтобы все были счастливы, а наместо того они все перессорились.
– Зачем же ты их умнее не поравнял?
– Да вот то-то оно и есть, что равнять-то трудно тех, кои сами не равняются; я сделал ошибку, когда забрал себе много сначала. Не надо бы мне забирать себе ничего против других лишнего – вот и спокойно было бы.
Люди закивали головами.
– Эге! – сказали. – Да это старик-то дурасливый, а между тем все-таки же удивительно, что у него лев осленка караулит и не съест их обоих. Давайте поживем мы с ним несколько дней и посмотрим, как это у них выходит.
Остались с ними три человека.
Герасим их не прогонял, только сказал:
– Вместе жить надо не так, чтобы троим на одного смотреть, а надо всем работать, а то придет несогласие, и я вас тогда забоюсь и уйду.
Три согласились, но на другой же день при них случилась беда: когда они спали, заснул тоже и лев и не слыхал, как проходившие караваном разбойники накинули на ослика петлю и увели его с собою.
Утром люди проснулись и видят: лев спит, а ослика и следа нет. Три и говорят старцу Герасиму:
– Вот ты и в самом деле дождался того, что тебе давно следовало: зверь всегда зверем будет, вставай скорей – твой лев съел наконец твоего осла и, верно, зарыл где-нибудь в песок его кости.
Вылез Герасим из своей меловой норы и видит, что дело похоже на то, как ему трое сказывают. Огорчился старик, но не стал спорить, а взвалил на себя верблюжий мех и пошел за водою.
Идет, тяжко переступает, а смотрит – за ним вдалеке его лев плетется; хвост опустил до земли и головою понурился.
«Может быть, он и меня хочет съесть? – подумал старик. – Но не все ли равно мне, как умереть? Поступлю лучше по Божью завету и не стану рабствовать страху».
И пришел он и опустился к ключу и набрал воды, а когда восклонился – видит, лев стоит на том самом месте, где всегда становился осел, пока старец укреплял ему на спину мех с водою.
Герасим положил льву на спину мех с водою и сам на него сел и сказал:
– Неси, виноватый.
Лев и понес воду и старца, а три пришельца как увидели, что Герасим едет на льве, еще пуще дивились. Один тут остался, а двое из них сейчас же побежали в жилое место и возвратились со многими людьми. Всем захотелось видеть, как свирепый лев таскает на себе мех с водою и дряхлого старца.
Пришли многие и стали говорить Герасиму:
– Признайся нам: ты или волшебник, или в тебе есть особливая сила, какой нет в других людях?
– Нет, – отвечал Герасим, – я совсем обыкновенный человек, и сила во мне такая же, как у вас у всех. Если вы захотите, вы все можете это сделать.
– А как же этого можно достигнуть?
– Поступайте со всеми добром да ласкою.
– Как же с лютым быть ласково? Он погубит.
– Эко горе какое, а вы об этом не думайте и за себя не бойтесь.
– Как же можно за себя не бояться?
– А вот так же, как вы сидите теперь со мной и моего льва не боитеся.
– Это потому нам здесь смело, что ты сам с нами.
– Пустяки – что я от льва за защита?
– Ты от зверя средство знаешь и за нас заступишься.
А Герасим опять отвечал:
– Пустяки вы себе выдумали, что я будто на льва средство знаю. Бог Свою благость дал мне, чтобы в себе страх победить, – я зверя обласкал, а теперь он мне зла и не делает. Спите, не бойтесь.
Все полегли спать вокруг меловой норки Герасима, и лев лег тут же, а когда утром встали, то увидели, что льва нет на его месте!.. Или его кто отпугнул, или убил и зарыл труп его ночью.
Все очень смутились, а старец Герасим сказал:
– Ничего, он, верно, за делом пошел и вернется.
Разговаривают они так и видят, что в пустыне вдруг закурилась столбом пыль и в этой пронизанной солнцем пыли веются странные чудища с горбами, с крыльями: одно поднимается вверх, а другое вниз падает, и все это мечется, и все это стучит и гремит, и несется прямо к Герасиму, и враз все упало и повалилося, как кольцом, вокруг всех стоявших; а позади старый лев хвостом по земле бьет.
Когда осмотрелись, то увидали, что это вереница огромных верблюдов, которые все друг за друга привязаны, а впереди всех их – навьюченный Герасимов ослик.
– Что это такое сделалось и каким случаем?
А было это вот каким случаем: шел через пустыню купеческий караван; на него напали разбойники, которые ранее угнали к себе Герасимова ослика. Разбойники всех купцов перебили, а верблюдов с товарами взяли и поехали делиться. Ослика же они привязали к самому заднему верблюду. Лев почуял по ветру, где идет ослик, и бросился догонять разбойников. Он настиг их, схватил за веревку, которою верблюды были связаны, и пошел скакать, а верблюды со страха перед ним прыгают и ослика подкидывают. Так лев и пригнал весь караван к старцу, а разбойники все с седел свалились, потому что перепуганные верблюды очень сильно прыгали и невозможно было на них удержаться. Сам же лев обливался кровью, потому что в плече у него стремила стрела.
Все люди всплеснули руками и закричали:
– Ах, старец Герасим! Твой лев имеет удивительный разум!
– Мой лев имеет плохой разум, – отвечал, улыбаясь, старец, – он мне привел то, что мне вовсе не нужно! На этих верблюдах товары великой цены. Это огонь! Прошу вас, пусть кто-нибудь сядет на моего осла и отведет этих испуганных верблюдов на большой путь. Там, я уверен, теперь сидят их огорченные хозяева. Отдайте им все их богатство и моего осла на придачу, а я поведу к воде моего льва и там постараюсь вынуть стрелу из его раны.
И половина людей пошли отводить верблюдов, а другие остались с Герасимом и его львом и видели, как Герасим долго вытягивал и вынул из плеча зверя зазубренное острие.
Когда же возвратились отводившие караван, то с ними пришел еще один человек средних лет, в пышном наряде и со многим оружием, и, завидя Герасима, издали бросился ему в ноги.
– Знаешь ли, кто я? – сказал он.
– Знаю, – отвечал Герасим, – ты несчастный бедняк.
– Я страшный разбойник Амру!
– Ты мне не страшен.
– Меня трепещут в городах и в пустыне – я перебил много людей, я отнял много богатств, и вдруг твой удивительный лев сразу умчал весь наш караван.
– Он зверь и потому отнимает.
– Да, но ты нам все возвратил и прислал еще нам своего осла на придачу… Возьми от меня по крайней мере хоть один шатер и раскинь его где хочешь, ближе к воде, для твоего покоя.
– Не надо, – отвечал старец.
– Отчего же? Для чего же ты так горд?
– Я не горд, но шатер слишком хорош и может возбуждать зависть, а я не сумею его разделить со всеми без обиды, и увижу опять неровность, и стану бояться. Тогда лев мой уйдет от меня, а ко мне придет другой жадный зверь и опять приведет с собой беспокойство, и зависть, и дележ, и упреки. Нет, не хочу я твоих прохладных шатров, я хочу жить без страха.
1888 г.
Легенды о совестном Даниле
Пристрастие не дальновидно, а ненависть вовсе ничего не видит.
Исидор Пелусиот [5 - Исидор Пелусиот – причисленный к лику святых христианский писатель IV–V вв., ученик одного из отцов церкви, прославленного проповедника Иоанна Златоуста.]. Письмо к Кириллу
Легко тому, чье сердце не знает состраданья, но пусть он, однако, не радуется, ибо его постигнет жестокое мучение и оно начнет терзать его тогда, когда он будет уже не в состоянии исправить свою вину. Огонь гиенский, по моему суждению, есть не что иное, как позднее раскаяние.
Исаак Сирин [6 - Исаак Сирин (Исаак Ниневийский; VII в.) – сирийский религиозный писатель, епископ, автор многочисленных философско-богословских сочинений, направленных против несовершенства человеческой природы и отмеченных психологизмом и внутренней сосредоточенностью.], сл. XVIII
Полторы тысячи лет тому назад на Востоке, близ Синайской горы, жил в маленьком ските молодой человек, по имени Данила. Скит в тогдашнее время не был похож на нынешние русские скиты, где живут монахи, у которых есть храмы и готовое содержание. В старое время на Востоке скитом называли несколько хижинок – чаще несколько пещерок в горе, да вокруг тесное огражденное место, где ютились три или четыре человека, собравшиеся по единомыслию, чтобы жить вдали от соблазнов. Люди эти вели строгую жизнь и питались трудами своих рук. Церквей у них не было и не было тоже и священников, и долгое время скитниками не управляло никакое начальство.
Скиты устраивались легко и не скрывали в себе никаких драгоценностей, а располагались они часто близко к самому рубежу крещеной земли, чтобы иметь возможность научать христианской вере «варваров». Варварами называли некрещеных людей, которых было еще много повсюду. Много их кочевало и в жарких степях близ Синая.
Порубежные скитники от варваров не скрывались, а, напротив, сами искали случая встречаться с ними, чтобы говорить им о благе, которое может миру дать Христово учение. Они старались убедить варваров, что Бог есть Отец всех людей и что воля Его заключается в том, чтобы все люди жили в любви и чтобы никто не делал друг другу никакого зла, а если кого обидят, чтобы он не мстил, но старался бы заплатить за обиду добром и победил зло любовью, ибо только одна любовь обнаруживает зло и побеждает его. Варвары же по дикости своей не понимали и не верили, что все люди равно достойны сострадания и что прощение обид может привести мир на землю. Они надеялись на силу и часто нападали на ближайших скитников, а как скитники были бедны и взять у них было нечего, то варвары забирали самих их к себе в неволю, угоняли в степи и там заставляли пленников стеречь своих коней, ослов и верблюдов, стричь овец и сушить навоз с бурьяном на топливо.
Случилось, что варвары напали и на тот скит на Синае, где жил Данила. Сколько здесь было старых людей – они всех перебили, а Данилу, как человека молодого и годного к работе, взяли с собою, связали ему ноги, посадили на верблюда и увезли очень далеко в степь, а там приставили его караулить стада от зверей и от хищников.
Данила cлужил своим пленителям долго, научился ихнему языку и перекочевывал с ними с места на место несколько лет. Он их веру не порочил, а они не мешали ему верить по-своему и, замечая, как он живет с ними честно, до того в нем уверились, что совсем не стали за ним смотреть, а во всем на него полагались, будто как на своего человека. Данила несколько раз мог бросить порученные ему стада, сесть на коня и ускакать, но ни разу на это не покусился. А потом Данила стал замечать, что варвары как будто стали любить слушать, как он рассуждает по-христиански, и во многих суждениях начали сами и говорить, и делать с ним согласно. Стало Даниле и жить хорошо, и начал он разуметь, что он живет с чужими людьми не без пользы, потому что наводит их на хорошее исследование доброму учению. Но раз прискакал на своем коне один варвар, бывший на рубеже, и объявил, что крещеные прислали через него за Данилу выкуп и что теперь Данилу надо отпустить.
Данила очень обрадовался, что может вернуться к своим, но как остался он последнюю ночь в степи под шатром, стало ему жалко и варваров. «Вот, – думалось ему, – только что некоторые из них начали было по-доброму рассуждать и поступать с другими милостивее, а вот я теперь уйду – они опять все позабудут и обратятся к старинной злобе. Мне бы их беречь в добре, а я ухожу… Ведь это и есть мое дело, для которого я оставил дом и стал жить в ските, откуда пленен был». Но желание жить в обществе своих людей христианской веры все-таки стало сильнее этих суждений, и Данила решился уйти. А варвары поделили между собою присланный выкуп, дали Даниле тыкву воды и белого пшена и послали двух верховых, чтобы проводить его до рубежа, откуда он без опасения может один идти к крещеным.
//-- * * * --//
Данила благополучно воротился к себе за рубеж и стал жить прежнею скитскою жизнью. Но это недолго продолжалось: через полгода наскакали на их скит другие темнолицые варвары и опять угнали Данилу в плен и заставили его сушить навоз для огня и сторожить овец, коней и верблюдов.
Даниле теперь гораздо досаднее сделалось, чем в первый раз, да и жить ему с этими варварами показалось хуже, потому что с прежними он был уже обвыкшись и они с ним были ласковее, а эти его не знали и не заботились о нем, а показали, что делать, и оставили без присмотра.
Он стал все больше скучать и рассуждать, что варвары владеют им совсем неправильно, потому что он уже раз выкуплен, и, улучив удобное время, покинул все, что ему доверено, и убежал. И опять благополучно перебрался за рубеж крещеной земли и пришел в скит; но варвары скоро его хватились, вскочили на коней, прискакали к скиту, всю огорожу развалили, все пещерки поразметали и старых людей побили, а Данилу опять в плен повели пешим, прицепив его веревкою за шею к верблюжьему седлу. Для того же, чтобы Данила не останавливался, а скорее поспевал за верблюдом, сзади его ехал молодой варвар и колол Данилу острым копьем в спину. Подвигался Данила немощными ногами, стеная, и на след его по пескам капала его кровь.
Идучи за этим караваном, Данила вспоминал свои два прежних плена и плакал, что ни в первый, ни во второй раз над ним никогда такого свирепого тиранства не было, и почувствовал он в себе против своих мучителей несносное озлобление, особенно против того молодого сильного варвара, который был черен как мурин [7 - Мурин – черный человек, эфиоп. В некоторых церковных книгах муринами называются также бесы (Иер. 46: 9). (Примеч. автора.)] и ехал верхом на вороном коне в самом хвосте каравана и подгонял Данилу копьем в спину.
Поднимался против него в Даниле после каждого поранения такой дух мести, что если бы сила его взяла, то он так бы на этого варвара и бросился и убил бы его.
А озлобляющий Данилу молодой эфиоп все едет в высоком седле и белыми зубами скрипит, а глазами ворочает и все Данилу копьем колет.
Привели варвары Данилу на свое становище, где у них шатры раскинуты и большой и мелкий скот пасется. Тут они слезли с коней, и жены, и дети к ним из-под шатров выбежали, одни у них стали коней и верблюдов принимать и расседлывать, а другие пшено в котлах заварили, и вот все стали есть и Даниле вареного пшена на лопухе бросили, а сами разговаривают, что надо им это становище завтра кинуть и на другое идти, потому что здесь вокруг трава жаром спалена и скоту голодно.
Данила же, долго жив между варварами, понимал их разговор и думал: «Ну, если завтра меня опять идти на ногах погонят, то я не могу, и пусть они лучше сразу убьют меня мечом или пикою».
Но за ночь вышла перемена: тот самый черный варвар, который гнал Данилу, разболелся страшной горячкой, так что жена его копала руками холодную глину и обкладывала ему голову. Тогда другие сказали:
– Оставим их один шатер здесь и пленника с ними. Прикуем ему на ногу колодку, и пусть он им тут работает, а жена пусть за мужем смотрит, пока он поправится.
Данила же радовался, что он отдохнет и раны его хоть немножко заживут.
Так караван и отбыл, а один шатер остался на старом месте и при нем конь, верблюд и осел, и при них настороже Данила, а к нему за ногу приклепали на цепи толстое и тяжелое полено, с которым насилу можно было ноги двигать.
//-- * * * --//
Между варварами, как и между крещеными, но непросвещенными людьми, есть такие суеверные, которые будто в Бога верят, а сами любят примечать приметы и выводить от них причины вещей по своим догадкам. Жене варвара привиделось во сне, будто Данила принес им несчастие, и она сказала это мужу и детям, и стали вместе еще жесточе озлоблять Данилу. А напослед эта варварка сказала своему мужу:
– Только ему и жить на свете, что до твоей смерти. Если же ты умрешь, то обещаюсь тебе, что я убью этого пленника, который принес нам несчастие, и зарою его в песке у ног твоих. Это и будет за тебя отомщение.
Данила как услыхал это, так стал думать, что теперь ему делать. Время для размышления было очень коротко, а меч на его погубление близок и отточен на обе стороны. Прошел еще день, и больному стало хуже, а вдобавок в шатре не хватало воды. Только больному давали пить, и то понемножку, а эфиопка сама не пила и Даниле пить не давала, но при всем том все-таки к вечеру осталось воды в запасном кубане на самом донышке. Данилу не хотели послать по воду, чтобы он не ушел, да он и не знал, где надо искать колодезь, а потому поднялась сама эфиопка. Взяла она горластый муравленый кубан на плечо, а грудного мальчишку подцепила покромкой за спину и пошла к колодцу, а колодезь от шатра был на полдня пути. За собою она повела также осленка с пустыми мехами, а за мехами к хвосту посадила на костреце старшую девочку. Данила остался один при шатре, чтобы стеречь коня и верблюда и помочь повернуться больному варвару. Больной же метался в жару и гневался без порядка, спрашивая с Данилы то одно, то другое, и, прежде чем пленник успевал исполнить один его приказ, он ему заказывал другое наново. Данила и за верблюдом, и за конем смотрел, и отмахивал камышовым листом острых желтых мух, которые садились на покрытое болезненным потом лицо эфиопа, и пек для него в раскаленных камнях у поднятой полы шатра катышки из просяной муки. А жар палестинский такой, что и здоровому его нет силы вытерпеть, не только больному, и эфиоп все просит пить, и когда всю последнюю воду выпил, то стал говорить, будто ее выпил Данила.
В большом раздражении варвар потянулся, достал из накаленных камней один и бросил его горячий Даниле в лицо, а Данила же, не стерпев боли, схватил другой камень и так треснул им эфиопа по голове, что тот и не вскрикнул, а протянулся ничком и руки, и ноги врозь растопырил. Данила его приподнял и увидал, что у него уже язык в зубах закусился и один глаз выскочил и у виска на жиле мотается и на Данилу смотрит.
Данила понял, что эфиоп убит, и сейчас же подумал: «Ну, теперь мне пропасть, если я не скроюсь прежде, чем вернется эфиопка!»
Хоть она женщина, но, однако, для Данилы она была страшна, потому что у него на ногах прикована колодка и ему несвободно защищаться.
Он положил колодную цепь на один камень, а другим стал колотить по звеньям и цепь разбил, а мотавшееся на ней тяжелое полено с ноги сбросил; и сначала зарезал ножом верблюда, достал у него в брюхе воды. Вода была не мутная, но склизкая, как слюна, но Данила, однако, напился ею, а потом сел на варварова коня и помчался по пустыне. Несся он на коне в том направлении, в каком, по его приметам, надо было держать к крещеной земле.
//-- * * * --//
Проскакал Данила по знойной степи весь день до вечера, не щадя скакуна, и сам ничего не ел и все боялся: в ту ли он сторону едет, куда нужно? Ночью, когда вызвездило, он поднял лицо к небу и стал соображать по созвездию Ремфана [8 - Ремфан – Сатурн, которому поклонялись скитавшиеся в пустыне израильтяне (Ам. 5: 26; Деян. 7: 43).]: где рубеж крещеной земли, но в это время добрый конь аравийский под ним храпнул, затрясся и упал на землю, придавив Даниле голень ноги.
Данила едва выпутался и стал побуждать коня подняться, но он не поднимался. Зашел Данила ему с головы и видит, что у него ясный месяц в утомленных больших глазах играет и отражает, как один брат убивает другого.
Данила понял, что конь уже никогда больше не встанет, и пошел дальше пеший.
Шел он всю ночь и, мало заснув, на заре опять поднялся и шел до полуденного зноя, и вдруг стал чувствовать, что ноет у него придавленная голень и изнемогают все его силы от усталости, от жажды и голода.
Пошел он еще через большую потугу, разнемогся еще более и упал с ног долой, и все перед ним помутилось и в очах, и в разуме, и пролежал он так незнаемый час, доколе почувствовал прохладу и, раскрыв глаза, увидал над собою созвездие Ремфана и все другие звезды в густой синеве ночного аравийского неба.
Шевельнул Данила руками и ногами, а ни ноги, ни руки его не слушают, – только одна память ясно светит. Вспомнил Данила, откуда он ушел и куда стремится и как он шел из первого и изо второго плена, и насколько последний, третий плен был для него тягостнее; в первый раз он мог научить людей доброму, да ушел и не научил, а во второй раз доверия лишился, а в третий с ним уже обращались немилостиво и все ему шло хуже до той поры, пока он убил камнем варвара, зарезал ножом верблюда, задушил усталостью чужого коня и теперь вот он сам в таком положении, что его или хищный зверь растерзает, или встречный варвар опять в новый плен возьмет, а там когда эфиопка возвратится в шатер и увидит убитого мужа, то как она начнет ужасно стенать, как будет биться и проклинать его, который сделал ее вдовою, а детей ее сиротами… А сам эфиоп лежит перед ним, как и прежде, растопырив руки и ноги, и косит на Данилу оторванным глазом. И сделалось от этого взгляда Даниле так жутко и страшно, что он поспешил закрыть свои глаза, но темный эфиоп в нем внутри отражается. Не грезится, не ропщет и о детях не тоскует, а только тихо устами двигает.
«Что такое он мне говорит?» – подумал Данила, а эфиоп в нем отвечает:
– Я, брат, теперь в тебе поживу.
После того опять забылся и опять через неизвестное время пришел в себя Данила, и было это на вечерней заре, а первое, что он ощутил, это с ним вместе пробудился в нем и эфиоп.
Данила стал осуждать себя: зачем он убил эфиопа?
– Если бы не было это противно духу Божию, не болел бы во мне дух мой и черный эфиоп не простерся бы во всю мою совесть. Заповедь Божия пряма: «Не убей» [9 - 6-я заповедь Божия (Ис. 20: 13).]. Она не говорит, «не убей искреннего твоего, но убей врага твоего», а просто говорит: «Не убей», а я ее нарушил, убил человека и не могу поправить вины моей. Учил я других, что все люди братья, а сам поступил как изверг – освирепел как зверь и пошел громоздить зло против зла, и сделал и убийство, и хищничество, и разорение, и соделал, что жена человека стала вдовой, а дети его сиротами… И за то я чувствую, что осужден я в духе моем и приставлен ко мне простирающийся во мне истязатель. Встану скорей и пойду назад в пустыню, откуда бежал, найду шатер варвара и его вдову и сирот – повинюся перед нею в убийстве и отдам себя на ее волю: если хочет, пусть обратит меня в раба и я буду вечно трудиться для нее и ее сирот, а если хочет – пусть отдаст меня на суд кровных своих, и приму от них отмщение.
Сказав это себе, Данила поднялся и пошел на дрожащих ногах в обратную сторону, а эфиоп был с ним и говорил:
– Иди, Данила, на рабство и на казнь, – иди, не опаздывай, чтобы не было тебе еще что-нибудь худшее, потому что ты убил человека, ты расхитил его имение и сделал жену его вдовою, а детей его сиротами. Не ищи оправдания ни в какой хитрости, потому что не дозволено убивать никого.
И еще шел Данила и увидал падаль загнанного им варварского коня, над которым теперь сидели орлы и рвали его внутренности…
Но сколько он дальше ни шел – не находил ни шатра, ни верблюда, а стал чувствовать, что силы его оставляют и все следы и приметы пустыни в глазах его путаются.
Видит Данила вокруг себя махровые крины и белоснежные лилии, а между них человечьи и верблюжьи следы и туда и сюда по степи перекрещены во все стороны, и надо всем то свет сверкнет, то вихорь завьется, а в нем самом, в глубине его духа, будто тьма застилает все, и обнимает его эфиоп, и валит его как ком в изветренную горячую пыль, и сам в нем ложится и засыпает…
«О горе! – подумал Данила. – Это ведь ангел тьмы посылается в плоть мне! [10 - «Ангел сатаны» внедрялся как жало «в плоть» человеческую, дабы человек «не превозносился чрезвычайностью откровений» (2 Кор. 12: 7).] Какое есть от него избавленье?»
//-- * * * --//
Не придумал он себе избавления, и не скоро после этого открыл опять свои глаза Данила, а открывши, долго не мог опознаться: в каком он месте находится. Чувствует он в воздухе палящий зной, на небе горит огнем жгучее солнце, но он заслонен от припека, – кто-то прибрал его в тень, – он лежит на сухом тростнике под окопцем. В окопце прохладно за оградой из сложенных камней, по камням ползут желтые плети тыквы, а как раз против его глаз белый меловой срез и в нем узкий вход в меловую пещерку, возле входа сидит на коленях старичок и плетет руками корзинку.
Старичок как заметил его пробуждение – сейчас и заговорил ласковым голосом:
– Будь благословен Господь, возвращающий тебя к жизни. Сейчас я подам тебе воды.
Данила спросил:
– Как твое имя, авва? [11 - Авва (древнеевр.) – отец.]
– Имя мое «грешник», – отвечал старичок, – но не тревожь себя разговором, укрепись и тогда побеседуем. А пока знай, что ты находишься среди христиан на богожественной горе Синай, а это моя пещерка, где я прожил уже сорок лет, а привез тебя сюда христианский караван, который поднял тебя сожженного солнцем и лишенного чувств в дикой пустыне.
Когда же Данила обмогнулся, он рассказал пустыннику все, что с ним было, ничего не утаив, и выразил скорбь свою и жалобу: как мучит его совесть.
– Я простой, бедный грешник и не умудрен, чтобы подавать советы, где нужно большое познанье. Нас, неученых, стали теперь вразумлять патриархи. Иди в Александрию к Тимофею – он в сане великом и знает, как судить всякое дело.
Данила встал и пошел в далекий путь в Александрию, где в ту пору сидел на патриаршем престоле Тимофей Элур [12 - Тимофей Элур – александрийский патриарх, принадлежавший к монофизитам, которые трактовали двойственность природы Христа-Богочеловека как поглощение человеческого Божьим, что было осуждено как ересь в 451 г. Халкидонским собором.].
Данила пошел к патриарху.
//-- * * * --//
Патриарх был занят тем, как в это время стояли церковные споры Византии с римским папою, и, выслушав бедного пришлеца, сказал ему:
– Что ты напрасно нудишь себя и без дела докучаешь пустяками нашему смирению. Ты был в неволе насилием и в том, что ты убил некрещеного варвара, тебе нет никакого греха.
– Но меня мучит моя совесть – я заповедь помню, которою никого убивать не позволено.
– Убийство варвара к тому не подходит. Это не то, что убийство человека, а все равно, что убийство зверя; а если боишься ответа – иди в храм убежный.
Но Данила искал не того, и не утешили его слова Тимофея.
– Может быть, правду о нем говорят, что он неправо держит учение Христово. Не пощажу трудов моих и пойду в Рим к папе, – он, верно, иначе рассудит и научит меня, что мне сделать.
Пришел Данила в Рим и удостоился предстать папе [13 - Папа римский упоминается в старых книгах, употребляемых в русском староверии, которое к «старому Риму» относится с уважением. (Примеч. автора.)], который собирался тогда в Византию и обдумывал: как согласить то, что ранее объявили за несогласное.
Папа его выслушал и говорит:
– Тебе хорошо сказал патриарх Александрийский, – я с ним в другом не соглашаюсь, а в этом согласен: убийство варвара – это совсем не то, что запрещено заповедью. Иди с миром.
– Благодарю твое святейшество, но только яви мне милость – укажи во святом Христовом Евангелии то место, где это так изъясняется.
– Для чего это тебе? Как ты смеешь не верить папе!
– Прости мне, – ответил Данила, – слух мой слова твои слышит и хочу тебе верить, но совесть не принимает: с часа убийства я вижу ее в черноте эфиопа и через то не могу быть в мире.
Папа опалился на Данилу и сказал ему выйти вон.
Данила удалился, но все чувствовал, что мира в нем нет, – что совесть его по-прежнему говорит то же самое, что внимал с первого раза в пустыне, и ни папа, ни патриарх его эфиопа не умыли.
«Нельзя мне так это дело оставить, – подумал Данила, – эти оба священства теперь сильно заняты другим – как им друг друга оспорить, но ведь, кроме их, есть еще и другие патриархи, которые, может быть, иначе умствуют. Мне не сладить с собою, и я себя не пожалею: пойду ко всем патриархам, в Ефес и в Иерусалим, в Царьград и в Антиохию. Который-нибудь из сидящих на престолах патриархов умудрит меня и скажет, как я могу убелить терзающего меня эфиопа».
//-- * * * --//
Пошел Данила в Ефес, добился свидания с тамошним патриархом и открыл ему об убийстве варвара и об ответах александрийского патриарха и римского папы и, кланяясь, сказал ему:
– Помилуй меня, святой отец, – дай мне средство утолить муки моей совести. Папа и святейший Тимофей тебе не указ, ты сам напоен Божественной мудрости и зришь в тайны Божии: капни каплю благоразумия твоего в мой бедный разум; скажи, что мне делать?
Ефесский патриарх отвечал, что он, конечно, имеет свой дар проницать в тайны смотрения, не пытая ума у Тимофея и папы, но на тот счет, о чем Данила просит, он согласен и с Тимофеем, и с папою: убить варвара вовсе не противно учению христианскому.
– Вот я только в этом и хочу удостоверения: покажи мне это в слове Христовом!
Патриарх Ефесский не показал, а сказал: «Что тебе еще надо! Ты невежда» – и не захотел с Данилою больше разговаривать, а отпустил его, как и прежние, – с миром.
Отправился Данила в Царьград, в Иерусалим и в Антиохию и исповедывал свою совесть патриархам Цареградскому, Иерусалимскому и Антиохийскому, и все они, хотя об ином, чего Данила и понять не старался, рассуждали друг с другом не сходно, но насчет убийства человека другой веры все были одного мнения: все сказали, что убить иноверца и обидчика – это вовсе не грех и что Даниле совсем не о чем скорбеть, что он убил варвара.
– Но что же мне сделать с эфиопом! Вы не знаете, как черен и смраден эфиоп, который живет в моей совести, – говорил им Данила.
А они ему отвечали:
– Перестань мыть этого эфиопа – это все равно, что бороздить огонь и варить камни.
Данила не знал больше высокоосвященных владык и с горя решился идти в свой город, откуда был родом, чтобы предстать там своему князю и просить над собою суда за убийство.
И когда Данила лег спать в эту ночь, он увидел в полусне совесть свою: она уже не была так черна, как мурин, а показалась ему смуглою, как дитя, рожденное от эфиопки и эллина.
//-- * * * --//
Добрался Данила до своего города и, не разыскивая сродников, стал похаживать около княжьего терема, с надеждою увидать кого-нибудь из княжеских отроков и просить их привести его перед лицо князя.
Отроки спали, а заметил Данилу княжий приспешник [14 - Приспешник – прислужник.] и закричал на него:
– Что ты здесь, нетяг ленивый [15 - Нетяг ленивый – тавтологический оборот, построенный на заимствовании Лесковым из «Лексикона славеноросского» (1627) Памвы Берынды, где пояснено, что слова «нетяг» и «ленивый» имеют одно и то же значение.], болтаешься? Верно, устал и оголодал от праздности и пришел сюда обнюхивать кухонные очаги у князя! Здесь нет для тебя лакомых снедей!
А Данила ответил:
– Я не ищу обонять очаги, чтобы насытиться лакомых снедей, и совсем не забочусь о моем внутреннем мешке. Если бы я хотел откармливать себя как птицу, жиреющую впотьмах неведения, я не обошел бы столько, сколько обошли мои ноги.
Приспешник подумал: быть может, это отец Мартиан, который в два года обежал сто шестьдесят четыре города, скрываясь от женщин, и все-таки везде их находил, – и он закинул за плечи свой фартук и положил ложку, которою снимал пену, и сказал:
– Я, пожалуй, налью тебе сочного варева и отрежу печеного мяса, а ты съешь поскорей и расскажи мне: как ты от женщин бежал и как они за тобой гнались и каким родом тебя соблазняли.
Данила ответил, что он ни взвара, ни мяса не хочет и женщины ему нигде жить не мешали.
– Так чего ж тебе нужно и зачем ты пришел?
– Я убил человека и мучаюсь от этого в совести. Я уже обошел всех патриархов и папу и всем каялся.
– Вот ты счастливец, сколько ты видел святыни. Это не то что я, несчастный, верчусь у моего очага. Хочешь, я тебя угощу крылом красной птицы, а ты мне скажи поскорей: что сказали тебе патриархи и папа?
– Они мне сказали, что на мне нет греха за убийство, но я этого не чувствую и пришел теперь к князю.
– А это ты и напрасно сделал, – сказал приспешник. – Я от природы охотник все знать и скажу тебе прямо, что если тебе не удовольнил своим прощением патриарх, носящий образ великого Марка [16 - То есть названный именем св. апостола и евангелиста Марка.], то может ли князь что-нибудь тебе сделать. Он тебе не простит убийства.
– Вот я того-то и желаю, – отвечал Данила.
– Ты хочешь получить смертное наказание?
– Я хочу получить то, чего я достоин, чтобы дух мой отстрадал свою вину и очистился.
– А это тоже любопытное дело: у князя есть судбищное место, где он садится и разбирает народ. Ты погложи здесь вот эту лепешку, а я разбужу княжьих отроков и приду послушать, когда князь разберет твое дело: велит ли он тебя распять на дереве или прикажет тебя отвести на потраву в зверинец.
Приспешник побежал сказать о Даниле княжьим отрокам, а те взяли его, отвели к темничному стражу и велели держать под крепким караулом, пока князь захочет судить людей и тогда его потребует.
Набили Даниле на шею тяжелую колодку и бросили его в яму надолго.
//-- * * * --//
Дожидался Данила в яме княжьего суда не день, не два и не месяц, а много лет; во все это время князь был то на ловах, то в боях, на пирах и в ристаньях, но, наконец, раз он воротился в свой стольный город и, всеми иными делами наскучив, захотел рассудить ожидавших его связней. Вышел для этого князь из терема и сел на свое место, а отроки начали подводить к нему одного за другим виноватых и сказывать на них вины, какими кто преступился.
Князь всех рассудил и приказал, кто кому должен заплатить и кого за какую провинность чем наказать надо, а когда дело дошло до Данилы, то отроки о нем сказали:
– Этот старый человек, которого видишь (ибо Данила уже состарился) явился сам на твой суд по своей доброй воле. Он сказывает на себя убийство.
Князь удивился, что Данила уже стар и слаб – так, что едва ли он мог с кем-нибудь сильничать и кого-нибудь убить.
А Данила ему отвечает:
– Это я состарился, княже, от моего греха. Истерзала меня совесть, в которой я много лет волочу эфиопа, но когда я сделал убийство, я тогда был еще молод. Дозволь рассказать тебе все и рассуди меня, как бы я только вчера сделал мой грех.
– Хорошо, – сказал князь, – я тебе это обещаю.
Данила и рассказал князю все и прибавил, как он ходил ко всем патриархам и к папе и что они ему отвечали.
– Что же: неужели тебя это не облегчило? – вопросил князь.
– Нет, мне стало еще тяжелее.
– Отчего?
– Оттого, княже, что я начал думать: не закрыли б от глаз наших слово Христово слова человеческие, тогда отбежит от людей справедливость и закон христианской любви будет им все равно как бы неизвестен. Я боюсь соблазна и не ищу далее вразумления от освященных, а предстал пред тобою и прошу себе кары за смерть человека.
И Данила упал и простерся перед князем на землю.
Князь же, взглянув на Данилу пристальным взглядом и видя на лице его слезы и терзающую скорбь, отвечал:
– Старик, ты смутил меня. Давно не видал я того, что на лице твоем вижу: вот ты имеешь добрую совесть, и я вижу, что ее носить нелегко. Рад бы тебе я помочь, но суда патриархов я отменять не могу, а, как князь, в своем смысле еще нечто добавлю. Если бы ты убил человека нашего княжества и святой веры нашей, тогда я бы тебя осудил к платежу или к казни на смерть, но как же я тебя осужу, когда ты убил врага-супостата, некрещеного варвара! Не они ли, скажи, делают из-за рубежа набеги на княжество наше, не они ли угоняют наш скот и уводят людей? Как же нам их жалеть?… По-моему, ты хорошо сделал, что убил одного варвара, а еще бы лучше сделал, если бы убил семерых варваров, тогда бы ты от меня еще большей хвалы был бы достоин.
Данила же, услыхав это княжее слово, ощутил в груди своей живую бодрость и сказал:
– О князь! хорошо ты говоришь об угнатом скоте, но жалко, что о забытом Христе плохо знаешь: меч изощряешь, мечом погубляешь и сам от меча можешь погибнуть [17 - Неточная цитата из Мф. 26: 52.].
И стал Данила вдруг горячо говорить из Христовых словес о врагах и так пронял всех, что князь поник головою и все его слушал, а потом сказал:
– Иди, авва, слово твое верно, да в нас не местится, ибо наше благочестие со властию сопряжено и страхом ограждается. – И, не глядя на Данилу, князь поднялся и пошел к себе в терем, а отрокам своим велел хорошо накормить Данилу, дать ему одежду и отпустить, куда хочет. Но Данила велел сказать поклон князю, но ни хлеба ни соли есть не стал и одежды не принял и не пошел в город, потому что там все в заботах как в волнах на тонущем корабле заливаются, а пошел за город, как был, в своем рубище. Пройдя много, он очутился в далеком, безмолвном и возвышенном месте, откуда перед ним открывалась безбрежная степь. Душе Данилы здесь стало легче, чем было в Риме, и в Византии, и перед судилищем князя; жизнь его быстро пробегала теперь перед ним, как скороход на площади, и он всю ее снова увидел. Он припомнил, как отбежал бодрый от рук матери, а до теперешней черты достиг утомленный, и назло себе слышит, что все его горе совсем будто и не горе, никто его не осуждает за то, что он убил человека иной веры и иной державы, а еще все ему в ладоши плещут, но зато эфиоп его своего места держится: он только мало посветлел, но сидит в нем по-прежнему.
– Немилосердный ты! – воскликнул, ударив себя в грудь, Данила. – Куда я тебя ни носил, кому я тебя ни показывал, никто мне не дал средства убелить твое безобразие: чего же ты от меня хочешь?
А эфиоп ему отвечал:
– Слепец ты, бедный Данила! Как это ты во столько лет не умел узнать: кто тебе друг и кто недруг? Я твой друг, потому что я не даю тебе покоя, а ты себе враг, потому что ты ищешь забыть меня. Без меня ты мог бы остаться с обольщением, которое бы тебя погубило.
Данила подумал и понял, что гнетущую его совесть взаправду надо считать не за кару неумолимого Бога, а за доброе напоминание, не допустившее Данилу до легкого усыпления себя, и он обрадовался и, заплакав от счастия, воскликнул:
– Как благ Ты, о Боже, меня наказуя! Но где же, о где взять исцеленья тому, кто угасил светильник жизни, не им запаленной?
– Как пролитой на землю воды не сберешь обратно в кувшин, так не возвратишь и жизнь тому, у кого ее отнял, – прозвучал эфиоп. – И ты должен был это знать и, сделав зло, не тратить силы и время на разговоры, а должен был делать дело.
– Но что же я могу делать?
– Смотри не так высоко, а пониже.
Данила встрепенулся и стал вглядываться вдаль по земле. Опять он видит ту же сухую степь, но зато впереди себя, и невдалеке, замечает что-то, ни на что не похожее. Лежит что-то такое, не имеющее вида, – что-то одного цвета с пылью, не живое и не мертвое, – будто как ком земли, а меж тем содрогается.
Данила встал и пошел к этому неподобию и увидел зловонного прокаженного человека, у которого уши, и нос, и персты на руках и ногах – все отпало, и череп обнажился, и глаза выпали, – а зияла только одна пустая пасть на месте рта и оттуда исходит невыразимый смрад и сиплое шипение.
«Кто его сюда занес и кто его здесь поит и кормит? – подумал Данила. – Но пока не вижу того, кто о нем заботится, пойду принесу для него пищи и напою его водою».
Отыскал Данила воды и принес в пригоршнях и с ужасом стал вливать ее в пасть прокаженному, а потом остался ждать того, кто придет и уберет его на ночь. Но никто не приходил, а меж тем спустилася тьма и сделался резкий холод, и прокаженный начал ежиться и щелкать пастью. Это было так страшно, что не только сердце, но все кости в Даниле затрепетали, и он вдруг понял, что ему надо делать, и сказал себе:
– Вот мне урок и работа. За то, что я смел считать Бога бессильным изменить к добру живую душу варвара и убил его, я должен отдать мою жизнь тому, кто без надежды страдает. Стану служить этому безнадежному трупу, доколе в нем тлеет угасающий уголь его жизни.
И Данила снял с себя, какое на нем было, ветхое лохмотье и одел им прокаженного, а сам остался голый. Потом он опять нашел воду и еще раз напоил больного из своих ладоней; потом отыскал в глине ущелинку, раскопал ее пошире руками и снес туда прокаженного. К телу Данилы прилипали струпья и гной прокаженного, но ему не было скверно и он не боялся заразиться. Он нашел дело и стал жить около прокаженного, ходя днем на торг, на поденщину, а ввечеру приносил прокаженному пищу. Так и шло, пока узнали, что он сообщается с прокаженным, и не стали его пускать в город. Тогда он насеял бобов, они скоро взросли, и Данила, и прокаженный – оба ими питались.
Когда же прокаженный совсем распался и жизнь его оставила, тогда Данила понял, чтó ему надлежало бы начать с первой минуты, когда он совершил грех, убив варвара, но теперь он был уже стар и не мог принести людям такой пользы, какую мог бы приносить в хорошей поре своей.
– О Данила! Данила! – сказал он себе. – Не драть бы тебе взоры высоко, а давно глядеть бы по земле да искать, кому ты мог быть полезен. А теперь вот и издыхай, как старый пес: ты уже никому ни на что не годишься.
– О авва, авва! Как я тебя ищу и как ты мне нужен! – прозвучал к нему голос, и Данила увидал перед собою юношу в пышной одежде.
– Авва, – начал он, – я пришел к тебе издалече: я был большой грешник.
– Что же делать. Исправься.
– Да, я узнал, в чем ученье Христа, и хочу жить по Его примеру.
– Ты блажен, – отвечал Данила.
– Я расстался с людьми и пришел к тебе, чтобы быть твоим учеником.
– Если тебя коснулася любовь Христа, то тебе уже непристойно быть ничьим учеником.
– Так ты, по крайней мере, хоть однажды поруководи меня.
– Хорошо. Только будь мне послушен.
– Ей, авва, буду.
– Оставайся при одном ученье Христа и иди служить людям.
1888 г.
Аскалонский злодей, или Происшествие в Иродовой темнице
(Из сирийских преданий)
Мужчина, любви которого женщина отказывает, становится диким и жестоким.
Лукреций [18 - Тит Лукреций Кар (99–55 до н. э.) – римский поэт и философ.]
Наши отдаленные предки в припадках любви не довольствовались вздохами или золотом, как это принято теперь, а они доходили до жестокой борьбы, в которой те и другие падали мертвыми, – будь это для уничтожения сопротивления одной женщины или для удаления соперника. Их грубая любовь, на наш современный взгляд, есть карикатура любви.
Ц. Ломброзо [19 - Цезарь (Чезаре) Ломброзо (1835–1909) – итальянский психиатр и криминалист.]
В Сирии, на восточном берегу Средиземного моря, севернее Газы и южнее Азота [20 - Газа, Азот (Ашдод) – крупные портовые города Южной Палестины.], стоял город Аскалон, которого нынче нет. По-еврейски он назывался Джора. Аскалон, или Джора, был основан в глубокой древности филистимлянами [21 - Филистимляне – народ, от имени которого возникло название Палестины (в буквальном переводе с древнегреческого – «страна филистимлян»).] и разрушен турецким султаном Саладином [22 - Аскалон был разрушен египетским султаном Салах-ад-дином в 1192 г.]. В долгий век этого города ему привелось быть языческим, христианским и мусульманским. В один из этих периодов или, лучше сказать, в один из переходов от одного положения к другому там случилось следующее характерное происшествие, отмеченное отчасти в писаниях Евсевия из Аскалона [23 - Евсевий из Аскалона (иначе: Евсевий Памфил, Евсевий Кесарийский; ок. 263–338, 339) – писатель, составивший знаменитую «Церковную историю» (очерк христианства до 324 г.) и «Житие императора Константина».].
Глава первая
В то время как в Аскалоне устанавливалось христианство, жил там один богатый купец-корабельщик, по имени Фалалей. Он узнал об учении Христовом в чужих краях и захотел ему следовать, но нехорошо его понял, – жена же его, по имени Тения, еще оставалась в язычестве. Оба супруга были в цветущей поре жизни: Фалалей имел тридцать пять лет, а жена его Тения двадцать четыре года. Фалалей был отважный и искусный мореходец, а Тения обладала замечательною женскою красотой и превосходною кротостью доброго характера. Ласковое обхождение Тении с людьми делало эту женщину приятною для всех, кто ее знал, и все аскалонские граждане, которым было известно это супружество, считали их за людей, достойных уважения, и притом почитали Фалалея-морехода человеком необыкновенно счастливым через то, что он имел жену, исполненную всех телесных и душевных изяществ.
Тения происходила из семейства, которое пользовалось почетною известностью: отец ее, Полифрон, был языческий жрец, имевший хорошие познания в науках и непреклонный нрав, повинуясь которому, незадолго перед этим сделался жертвою переходных порядков при царе Иустиниане [24 - Юстиниан I Великий (483–565) – византийский император с 1 августа 527-го вплоть до своей смерти в 565 году. За последовательную поддержку христианской церкви и искоренение язычества в Византии причислен к лику святых.] и жене его Феодоре [25 - Феодора (начало VI в. – 548) – супруга и соправительница императора Юстиниана I. В юности была гетерой и актрисой. Официальные жизнеописания называют ее «раскаявшейся грешницей». Уже в период брака с Юстинианом много занималась благотворительностью. Вместе с мужем причислена к лику святых.]. Тения получила в доме отца хорошее воспитание и по тогдашнему времени могла считаться женщиною отлично образованною для житья в обществе, при хороших достатках: она была бережливая и старательная хозяйка и обладала приятным искусством прекрасно петь и играть на многострунной арфе. При этом ей также не чужд был дар стихотворства: она могла очень быстро слагать в уме своем те самые песни, которые пела.
По красоте и по стройности жены корабельщика, а равно как и по приятности ее нрава и обхождения ей не было равной в Аскалоне, и все называли ее здесь не иначе, как «изящная Тения».
Супруги жили в полном между собою согласии, в наследственном доме, при котором был обширный сад с фруктовыми деревьями: сад этот, доходивший до самого берега моря, давал в знойные дни тень и прохладу. Семья у Фалалея и Тении была невелика, они имели только двух маленьких детей – сына, по имени Витт, и дочь, которую звали Вирина. Еще с ними же вместе в одном доме жила мать Фалалея, старая вдова, по имени Пуплия, которая посещала со своим мужем Византию и Рим и, подобно сыну, тоже приняла христианство, но тоже нехорошо его понимала.
Дом Фалалея и Тении был один из самых красивых в Аскалоне. Он был просторен и светел и содержался в отменной чистоте. В глубине отененного двора был помост из пахучего дерева, где в самый пеклый зной мирно и тихо играли Витт и Вирина под надзором бабы их Пуплии. Весь двор окружали резные колонны из того же пахучего дерева; резные двери были украшены жемчугом и бирюзою, а окна завешаны пурпуром и индийскими вышивками, а посередине бил фонтан прозрачной и свежей воды. Но главное богатство Фалалея состояло не столько в доме, как в десяти больших кораблях, на которых он возил сандал [26 - Сандал – дерево с ароматной эфироносной древесиной.], камфору, мушкатный орех и иные продукты и товары в Александрию и к другим известным тогда портам Востока. Торговые дела шли у Фалалея очень удачно, но неверно понятое христианство не изменило его языческих взглядов, а излишнее богатство сделало его безрассудным: так, чем он больше богател, тем сильнее увеличивалась в нем алчность и ему хотелось иметь еще более золота, и казалось, будто это непременно так и нужно.
Такая жадность мужа к богатству причиняла кроткой Тении большое беспокойство, и она не раз предостерегала Фалалея, чтобы он не поддавался этой страсти и жил спокойнее, потому что и того, что он уже успел приобрести, было довольно для жизни без нужды и лишений, но Фалалей не хотел послушаться Тении, и в жажде новых добытков он все продолжал доверяться непостоянному морю, лишь бы только разбогатеть еще более, так чтобы богаче его уже не было никого в Аскалоне. Напрасно Тения указывала ему и на то, что желание большого богатства не только не отвечает учению избранной им христианской веры, но даже запрещено ею, – ничто это не останавливало Фалалея. Напоминание о христианской вере даже заставило мореходца рассердиться на останавливавшую его благоразумную жену, и он сказал ей:
– Ты никогда не должна говорить мне об этом.
– Почему ты это мне запрещаешь?
– Потому, что ты, выросшая в язычестве и в нем пребывающая, не можешь понимать христианскую веру и не в состоянии рассуждать о ней как должно.
– Я знаю одно, что ваш Учитель просил делать добро и не собирать богатства.
Фалалей отвечал:
– Да; ты знаешь одно, но не знаешь другого. В нашей вере есть то, что тебе непонятно: чтобы быть добрым, надо иметь чем людям помогать: я хочу быть не только кроток, как голубь, но и разумен, как змей [27 - Неточная цитата из Мф. 10: 16: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби».]. Я наживаю богатство и хочу иметь еще более – это все правда; но это вовсе не с тем, чтобы кичиться богатством, как делают ваши язычники и вообще гордые люди, а я богатею с тем, чтобы, собрав много в своих руках, потом излить это на всех и начать благотворить своим по вере. Поверь, что когда в моих руках соберется столько богатства, что все будут беднее меня, тогда я сумею быть более добрым, чем могу сделать теперь, а ты лучше не мешайся не в свое дело и не осуждай меня за то, что я хочу быть очень богатым.
Тения умолкла, но оставалась при своем мнении, а Фалалей, почитая слова жены за пустое, продолжал все изыскивать новые способы для расширения своей торговли: он умножил свою флотилию даже до тридцати кораблей и снял во всех портах всю торговлю сандалом, камфорой и мушкатным орехом. Некоторое время дело у него шло хорошо, но раз случилось дурно; Фалалей, кроме камфоры и сандала, набрал много других драгоценных товаров у посторонних торговцев, нагрузил все это на свои корабли и поплыл в море. Сначала плавание было благоприятно, но, когда корабли Фалалея проходили против Кирены, вдруг поднялась ужасная буря и двадцать девять из кораблей Фалалея утонули со всеми бывшими на них товарами и мореходцами, и только один, тридцатый, на котором шел сам Фалалей, спасся с остатками груза. Корабль этот был сильно испорчен и не мог идти далее: он имел порванные паруса и поврежденные снасти и в таком виде повернул назад к Аскалону.
Обратное плавание тоже было тяжелое, но, однако, корабль уже приближался к Аскалону и, вероятно, вошел бы в Иродову пристань, но тут-то именно вдруг и погиб, сделавшись жертвою злодейского умысла жителей одного близкого к Аскалону селения, лежавшего на самом бepeгу моря за грядою подводных камней. Жители этого берегового селения зажгли фальшивый огонь, чтобы навести корабль на погибель, и достигли этого с полным успехом. Расшатанный корабль Фалалея как ударился о первый камень, так и расселся, а сторожившие этот случай селяне тотчас же подоспели на легких челнах и прикончили плывших и моливших о помощи корабельщиков ударами весел по их головам. Переколотив всех людей, поселяне расхватали остатки товаров и, после драки между собою, увезли, кто что успел взять, в свои хищничьи жилища.
При этой схватке Фалалей мужественно защищался, но упал, раненный, с борта в море и плыл, теряя последние силы, к одному из усмотренных им в темноте челноков. На этом челноке он видел необыкновенно большерослого, полуголого человека с красным платком на голове и надеялся получить от него помощь и защиту, но ошибся. Человек этот тоже был грабитель и держал в одной руке горящий факел, а в другой тяжелый багор. Когда Фалалей к нему подплыл и взмолился к нему, помянув имя Христово, злодея не тронула эта мольба: он осветил утопающего факелом и, махнув багром, ударил им Фалалея по голове. Затем для Фалалея сразу все кончилось – и усталость, и страх, и страдание, и заботы нажить больше всех в Аскалоне, чтобы потом благотворить из богатой наживы и сделаться добрым.
Глава вторая
Несмотря на смертельный удар, полученный Фалалеем, он, однако, не утонул. Неожиданным и удивительно счастливым случаем он прицепился одеждой за гвоздь плывшего сломанного руля, который его и потащил на себе. Морские волны прибили руль, а на нем окровавленного и едва живого Фалалея к Иродовой пристани, которая называлась так потому, что ее устроил в Аскалоне царь Ирод Великий [28 - Ирод Великий (ок. 73-4 до н. э.) – царь иудейский, отличавшийся подозрительностью и жестокостью. Согласно евангельской истории, приказал убить в Вифлееме всех детей младше двух лет, надеясь, что среди убитых окажется новорожденный Иисус, Которого Ирод считал угрозой для своей власти.]. Грузовщики, работавшие на судах в Иродовой пристани, заметили бесчувственного человека, плывшего на сломанном руле, и вытащили Фалалея на берег. Они сняли его как мертвеца, надеясь найти на нем что-нибудь ценное, но потом увидали, что это их согражданин Фалалей-мореходец, и удивились. А как в нем еще были заметны признаки жизни, то грузовщики сняли его и стали его трясти и подбрасывать, чтобы он очнулся, а в то же время послали отрока [29 - Отрок – здесь: слуга на низшей (младшей) должности.] к нему в дом за его матерью Пуплией, и за женою его Тениею, и за детьми их Вириной и Виттом.
Фалалей очень счастливо прицепился за руль, так что голова его все время была наружи, – от этого только он не захлебнулся и не наглотался соленой воды через меру, так что его скоро удалось привести в чувство.
Когда изящная Тения и старая Пуплия с Вириной и Виттом прибежали в Иродову пристань, то Фалалей уже открыл глаза; он сейчас же узнал жену, и своих малолетних детей, и бабку их Пуплию и горько заплакал. Фалалей сразу понял свое положение и, обратясь к жене, сказал ей:
– О, я вижу теперь, как ты была права, добрая Тения! Но для чего я не слушал тебя в свое время? Для чего я так упорно желал иметь много богатства?
Вот теперь я и наказан за то, что я не знал сытости и хлопотал иметь больше прочих. Отныне мы нищие и я не в силах буду сделать ничего доброго людям, о которых я, по правде сказать, думал гораздо менее, чем о том, чтобы быть всех знатнее по своему богатству и уделять бедным только крупицы.
Тения на это отвечала мужу кротко:
– Я говорила тебе ранее то, что тогда внушало мне справедливое сердце, но теперь скажу другое: не сокрушайся о том, что потерял нажитое богатство. Мы еще имеем глаза, чтобы видеть, и руки, чтобы ими трудиться: мы можем достать хлеб и кров для наших детей трудами рук наших. Ведь этак живут еще очень многие люди на свете.
Фалалей ободрился и, взяв Тению за руку, сказал:
– Ты права; голубка, витающая в душе твоей, могла бы одолеть моего змея, если бы дело шло только о нашем богатстве, но я погубил тоже и много чужого. Этого не простят мне.
– Ну, что делать, – отвечала Тения.
Перенесенный в свой дом, Фалалей, вероятно, скоро бы там выздоровел, но ему не привелось наслаждаться домашним покоем при заботах жены. К нему тотчас же пришли купцы, доверившие ему в долг товары, и стали требовать с него уплаты денег.
Фалалей отвечал им:
– Вы себя и меня напрасно мучите: или вы не видите, что я разорен совершенно и не могу ничего заплатить вам?
Купцы отвечали, что они ему не верят и подозревают, что он их товары где-нибудь продал, а вырученное золото закопал где-нибудь в примеченном месте и потом сам, для отвода, бросился в море.
– Вы меня напрасно подозреваете, – отвечал Фалалей, – все товары погибли; верьте мне – я христианин и лгать не могу.
Но купцы в свой черед ответили Фалалею, что и они теперь тоже стали все христиане, как их император, но что это дела не изменяет, и что, сколько Фалалей им должен за товары, они все это желают с него получить. «А иначе, – говорят, – мы возьмем рабов, выставим все, что здесь видим, на базаре и продадим».
Фалалей отвечал им:
– Базарьте.
Тогда заимодавцы привели рабов и велели им при себе же взять все, что было в доме у Фалалея, и вынести на базар, а семью его из обобранного дома выгнали и самый дом заперли большим замком и ключ отдали известному в Аскалоне доимщику Тивуртию, с тем чтобы он этот дом продал и вырученные деньги поделил между всеми, кому Фалалей должен.
Доимщик Тивуртий был человек страшный: лицо имел дряблое и скверное, цвета вареного гороха, и совсем безволосое, глаза черные, веки валиками, все тело мягкое и напруженное, а ходил тихо, как кот. Он взял и продал Фалалеев дом богатому трактирщику Эпимаху, который и открыл в покоях и в садах Фалалея корчемницу и веселый притон для иностранных мореходцев; а деньги, которые были выручены за продажу дома, Тивуртий разделил между теми, чьи товары потопил Фалалей, по стольку, по скольку пришлось в разделе на каждого, и себе взял положенную часть за доимку. Но, однако, всего, что Тивуртий выручил через продажу дома, было слишком недостаточно для того, чтобы покрыть и половинную долю того, что пропало на Фалалее.
Тогда искусный доимщик Тивуртий, который был тем известен, что умел донимать с должников все до последней капли, сказал:
– Что хотите мне дать? Я еще попытаюсь больше взыскать. Дело не может быть так, как Фалалей уверяет. Я полагаю, что не все ваши товары пропали в море, а что Фалалей их где-нибудь продал на островах эгеянам, таким же, как сам он, коварным и тихим, а вырученное золото он где-нибудь спрятал. Это только и надо узнать, а спрятал он его, наверное, где-нибудь там же, на тех далеких островах, под известным ему деревом или камнем. Дайте мне во всем большую часть против положения, и я возьму Фалалея в темницу и стану его морить в неволе. Так я все вам и себе выручу, – закончил доимщик Тивуртий.
Купцы, услыхав такие слова от опытного доимщика, все между собою переглянулись и, перетакнувшись, отошли в сторону и сказали друг другу:
– Что же еще размышлять? Ведь вправду Тивуртий предлагает нам хорошее дело: он лучше нас знает все хитрости мореходцев, и если Фалалей промотал наши товары и золото скрыл, то Тивуртий доймет его в темнице и получит наш долг с Фалалея. Пусть только Тивуртий держит его в темнице не на нашем, а на своем хлебе.
И отдали купцы друга своего, корабельщика Фалалея, для правежа [30 - Правеж – взыскание долга с неисправного должника путем истязания.] и доимки на всю волю опытному и жестокому доимщику. Тивуртий же доимщик пошел к себе домой, взял из окованной, большой скрыни [31 - Скрыня (др. – рус.) – сундук, ларец.] серебряный пояс дорогой цены под полу и пошел с ним к градоправителю аскалонскому и стал просить его, чтобы он посадил Фалалея в Иродову подземную темницу, а дорогой чеканный пояс дал ему в поминку и вперед сделал посул дать ему еще более ценную вещь, лишь бы сейчас позвал на очи темничника Раввула и повелел ему томить Фалалея всячески, как только захочет доимщик Тивуртий.
Градоправитель принял пояс и исполнил просьбу Тивуртия: он послал городских стражей с приказом взять и перенести больного Фалалея в Иродову темницу, полную гадов, и отдать его темничнику Раввуле, а Раввула бросил его там на гнилой тростник между страшных злодеев и запер, пока он заплатит все, что имеет право взыскивать с него доимщик Тивуртий.
Глава третья
Иродова темница в Аскалоне была посреди города, на главном базарном месте. Она была рытая в земле, вроде очень большой погребной ямы, и подведена столбами и сводами из сырых камней, а сверху присыпана землей тоже так, как погребница. Снаружи ее и отличить было трудно. Казалось, будто это простой земляной холм. Тут же, на этой насыпи, шел всякий день торг. Тут били людей на правеже воловьими жилами, и тут же сидели с ночвами [32 - Ночвы – мелкие лотки торговцев рыбой и снедью.] и с лоханями аскалонские рыбаки, предлагавшие живую рыбу, и торговки, продававшие хлеб, овощи и рыбачьи снасти. В откосах насыпи были пробиты и ощищены крепкими железными решетками две узенькие отдушины, через которые, впрочем, внутрь подземелья едва проникал самый слабый свет, и проходила самая скудная струя воздуха, и порою достигал отдаленный гул рынка.
В этой аскалонской темнице, выкопанной при Ироде, сидело очень много разноплеменных людей, и все они страшно томились тут от тесноты, голода, жажды и недостатка дневного света и воздуха. Свет солнечный едва доходил сюда на минутку косым лучом через одно узенькое окошечко, а солнечная теплота совсем сюда не проникала, отчего сырость была несказанная и проникала тела заключенных. В этой общей яме были тесно сбиты вместе и злодеи-душегубцы, и воры, и неплательщики. Все они были лишены всякой свободы движения. У одних ноги были заколочены клиньями в деревянные колоды, и эти сидели вовсе неподвижно, а на других были наложены тяжелые цепи, производившие терзательное лязганье при каждом движении рук и ног; те же, которые были пойманы на разбоях и убийствах и подлежали смертной казни, око за око и зуб за зуб, – эти были прикованы к стене тройными цепями за ноги, за руки и за шею. Логовища этих бесстрашных злодеев были в самом заднем отделении, в узких и совершенно темных впадинах, вырытых в глине. Все заключенные в Иродовой темнице люди, где сидели, там же и спали, и тут же они и пили, и ели, и отправляли все свои телесные нужды. Здесь их посещали друзья, и родные, и жены. Обычаи были так суровы и просты, что случалось нередко, что жены людей, заключенных в этой Иродовой темнице, посещая мужей своих, становились снова матерями новых детей… Такова была эта ужасная Иродова тюрьма в Аскалоне, в которую доимщик Тивуртий заключил Фалалея, мужа Тении и отца Вирины и Витта.
В то же время, как был посажен в эту тюрьму Фалалей-корабельщик, за несколько дней ранее в эту самую яму, и притом в самой темной ее впадине, был помещен и прикован на пять цепей за руки, и за ноги, и за шею береговой злодей, по имени Анастас-душегубец. Он был известный разбойник. Он грабил и лишил жизни много людей. Всех убитых им на суше и на море считалось сорок душ. Он давно вооружил против себя всех людей в Аскалоне, и все аскалонцы радовались, что Анастас наконец пойман, и ожидали его казни.
Для произнесения суда над Анастасом должен был вскоре прибыть из Дамаска важный сановник, по имени Милий, при котором злого Анастаса и должны были казнить мечом всенародно посреди Аскалона.
Рядом с тою впадиной, в дальнем конце темничной ямы, где был прикован злодей Анастас, находился тесный лаз еще в особую низкую глиняную ямину, по названию «прокаженная». Она называлась так потому, что здесь некогда сидел человек бесноватый и прокаженный, который неустанно злословил царя Ирода, и за то здесь и умер в заточении. С той поры в эту прокаженную нору никто не входил, потому что и сам страж темничный, бесстрашный Раввула, боялся прикоснуться к глине, на которой сидел и о которую терся прокаженный. Ямину эту, однако, не заваливали, потому что в ней была другая продушина, которая была необходима, чтобы не задохнулись невольники.
Глава четвертая
В аскалонской Иродовой темнице давали скудную пищу от подаяний только тем из невольников, у которых не было ни родни, ни друзей, а должникам и тем, у кого были какие-нибудь родные, хотя бы и самые бедные, темничник Раввула никакой пищи не давал. Об этих узниках должны были заботиться те, кто их посадил, или их близкие родственники, которые и приносили сюда невольникам то, что могли. Поэтому и корабельщика Фалалея должны были питать жена его Тения или Тивуртий, но Тивуртий сказал:
– У Фалалея есть жена, она молода и наделена от природы большою красотой: пусть она его кормит.
Тении это, с одной стороны, было приятно, потому что, принося пищу мужу, она могла его видеть и после с ним оставаться до вечера, но зато надо было добывать ему пищу, а это возлагало на Тению заботы, которые были для нее очень затруднительны.
Бедная Тения одна должна была заботиться о том, чтобы добывать деньги для пропитания себе, мужу и двум своим детям, Вирине и Витту, да еще старой бабке их Пуплии, которая в это время была уже немощна и не в силах была работать, а только смотрела за внуками. Тения же, как дочь жреца, выросла в довольстве и неге: ее голову заплетали невольницы и они же навевали на нее с вечера сон, а утром к вставанию будили ее легким ласканием ее ступней.
Вообще она была не приучена исполнять какие бы то ни было тяжелые работы. Она была научена только изящным искусствам, в которых никто не нуждался, но она теперь только ими и старалась находить заработок. Так как она всего лучше умела играть на многострунной арфе и притом имела дар быстро слагать и петь приятным напевом стихи своего сочинения, то она стала ходить в свой бывший виноградный сад, где теперь под узорными шатрами, раскинутыми Эпимахом, в прохладной тени деревьев и ползучих гроздей, собирались заезжие в Аскалон чужестранные мореходцы. Хозяин этих шатров, видя, что Тения прекрасна собою и может нравиться его гостям и наружностью, и игрою, и пением, дозволял ей садиться среди пирующих мореходцев и ставил перед нею кубок вина, к которому она, впрочем, не прикасалась устами, потому что велико было съедавшее ее горе и она позабыть его не хотела.
Для увеселения пирующих мореходцев Тения все ночи насквозь играла на своей арфе и пела, сама тут же составляя из собственных слов своих песни, из которых иные были очень трогательны и нередко достигали до сердец слушателей и смягчали их грубые порывы. Корабельщики, слушая игру и песни Тении, были довольны тем, что видели перед собою прекрасную певицу, и давали ей монеты, с которыми Тения потом уходила на рынок – покупала здесь лучшей пищи для детей, и для мужа, и для его матери Пуплии, а для себя уснувшую дешевую рыбу. Обе эти женщины, Тения с Пуплией, и находившиеся при них дети, Витт и Вирина, ютились теперь за городом в убогом шалаше, смазанном из тростника и илистой грязи.
Занятие арфистки и певицы, которое поневоле избрала Тения для пропитания семьи, не было, однако, для нее ни легко, ни приятно, потому что с растерзанным сердцем ей трудно было забавлять игрою и пением праздных и часто нетрезвых людей; но, не умея делать ничего другого, что могло бы дать ей заработок, Тения безропотно покорялась необходимости и несла свою долю, не обнаруживая своего страдания перед мужем. Между посетителями виноградных шатров встречались и такие, которые не довольствовались песнями, а не раз делали Тении предложения продать им за золото свои ласки. Тения не обижалась, ибо понимала, что теперь все могут почитать ее сходною на такое дело, и отвечала спокойно и скромно:
– Неустрашимые и добрые люди, я продаю только то, что предлагаю: я играю на арфе и пою мною сложенные нехитрые песни. Я пою и играю потому, что я не умею делать ничего другого, а должна питать детей и мужа. Слушайте мою игру, и да минует вас и всех, кто вам дорог на родине вашей, всякое горе.
Корабельщики, получая такой скромный ответ, стыдились оскорблять Тению своими приставаниями, но содержатель шатров Эпимах был ею за то недоволен и говорил ей:
– Ты очень красивая, но совершенно безрассудная женщина: или ночи наши, на твой взгляд, не довольно темны, а сикоморы [33 - Сикоморы – южные тропические плодовые деревья; это же название имели и платаны.] мои не молчаливы? Зачем ты не отходишь ни с одним, кто тебя кличет, в отдаленье к берегу моря? Там с глазу на глаз с ним ты могла бы спеть ему что-нибудь сладостней песни о горе, и в поясе у тебя зазвенело бы крупное золото, а не ничтожная мелочь. Ты и себя, и меня лишаешь хорошего дохода.
Тения отвечала, что она получает довольно, и отходила от Эпимаха, стараясь выкинуть из памяти этот неприятный ей разговор. Эпимах же добивался другого – он хотел услужить своим гостям и был очень недоволен Тениею. Он желал бы видеть на ее месте в своих садах певицу, более благосклонную к исканиям его веселых посетителей. А мореходцы, как бывалые люди, ему рассказывали о том, каких угодливых певиц они встречали в садах Александрии и Дамиеты, а Эпимах с укоризною сообщал эти рассказы Тении, но она ничему этому не хотела внимать.
Тения разделяла свое время так, что утром она мыла и чинила носильную ветошь, какая осталась на ее детях после изгнания из дома, и услуживала бабке их, старой и изнеженной Пуплии; потом шла на рынок и покупала горсть сухой чечевицы и щетинистого угря, или другую дешевую рыбу, варила ее с луком у варильщика при общем очаге и к полудню несла эту похлебку в темницу мужу. Из темницы родственников заключенных не выгоняли, и Тения оставалась с Фалалеем до самого вечера, когда, при заходе солнца, входил с бегемотовою жилой в руке темничник Раввула и, выгнав всех посетителей вон, закрывал на засовы двери темницы. Тогда изящная Тения вставала и шла в шатры своего бывшего виноградного сада и там играла на арфе и пела до тех пор, когда восходящее солнце напоминало гулякам о нужде и заботах вновь наступавшего дня.
Так прошло несколько месяцев после заключения Фалалея, и телесные силы Тении стали подаваться, и красота ее начала меркнуть. Происходило это сколько от горя, столько же от нового образа жизни, не отвечавшего ни ее здоровью, ни ее целомудренным навыкам; однако же, несмотря на это, Тения оставалась твердою в своей непреклонности и слишком прекрасною для того, чтобы непреклонность ее не казалась досадительною, а красота слишком привлекательною, и все это продолжало возбуждать порочные искания, которые и подготовили, наконец, чрезвычайно тяжелое и большое испытание для добродетели Тении.
Вышло так, что по этому поводу в Иродовой тюрьме в Аскалоне произошли события, отмеченные весьма кратко, но по ужасу своему достойные долгой памяти и сострадания.
Глава пятая
Вскоре после того, как Фалалей был заключен в Иродову темницу, из Дамаска прибыл в Аскалон ожидаемый для суда над Анастасом-злодеем именитый ипарх [34 - Ипарх (епарх) – глава административного округа в Восточной Римской империи (Византии).], по имени Милий. Он был прислан не только затем, чтобы осудить Анастаса, но также чтобы заодно осмотреть, как управляет областью аскалонский правитель Димас, и раздать подаяние, которое прислала через него в Аскалон от щедрот своих Феодора.
Обходя аскалонскую темницу, Милий остановился перед впадиной, где был прикован пятью цепями безжалостный Анастас-разбойник, и когда темничник Раввула осветил факелом Анастаса, то Милий удивился, увидев его ужасное лицо, – так сильно и резко изображалось на нем беспощадное свирепство разбойника. Тут Милий не удержался и воскликнул вслух:
– О, как он подл и противен! Клянусь, что я никогда не встречал на свете ничего более злого и омерзительного, как эти его косые глаза и эти вразлет идущие густые брови! Земля с нетерпением должна ждать минуты, когда этот безжалостный зверь перестанет дышать ее воздухом и тяготить ее своими ногами. Впрочем, я об этом как можно скорей постараюсь.
Злодей же Анастас, услыхав, что проговорил о нем Милий, запрыгал на месте и, тряся от гнева цепями, закричал на ипарха:
– Я тебе мерзок, а может быть, сам ты и еще меня хуже. Твое ли дело, злая душа, надо мной насмехаться? Жалею, что я не повстречал тебя раньше и не здесь, где ты на свободе, а я крепко прикован цепями: иначе я посмотрел бы, что красней – твоя кровь или твоя пурпурная тога? А теперь будь ты проклят!
Прокричав это неистовым голосом, Анастас так страшно ударил о стены своими цепями, что все другие невольники вздрогнули и сжались в страхе, а стражник Раввула и воины, сопровождавшие с зажженными факелами вельможу Милия, окружили его, чтобы страшный вид Анастаса его не тревожил. И тут-то, при дрожащем свете этих факелов, встревоженный взгляд благообразного Милия пал на лицо изящной Тении, которая в страхе за судьбу Фалалея старалась закрыть его своим станом. Милий же был большой сластолюбец, и изящный облик Тении сразу ударил его в страстное сердце, так что он остановился и обратился к сопровождавшему его отроку, скорописцу Евлогию, и сказал ему тихо:
– Открой скорее кису [35 - Киса – кожаный мешок, затягивавшийся шнурком.] присланных с нами доброхотных даяний. Здесь я вижу перед собой христианку, на лице которой читаю ее невинность. Наверное, она страдает напрасно по языческой злобе, и я хочу облегчить ее участь во славу величайшей в женах императрицы Феодоры.
Отрок Евлогий потянул шнуры кожаной кисы, в которой лежали деньги, назначенные для раздачи христианской милостыни заключенным, а Милий обратился к Тении и сказал ей:
– Приблизься, прекрасная христианка, возьми себе помощь и скажи нам скорее: за что ты томишься? Я уверен, что ты страдаешь напрасно, и кто тебя заключил в эту темницу, тот сам недостоин свободы.
– Ты ошибаешься, благородный господин, – отвечала Тения, – я не христианка, – я дочь жреца Полифрона и держусь старой веры.
Милий смутился и отвечал ей, что он сожалеет, зачем она сказала ему, что она язычница.
– Теперь, – молвил он, – я не могу оказать тебе помощь, какую имел желание сделать, – и при этом он удержал своею рукой руки Евлогия-скорописца, распускавшего связки кисы, где хранилось золото, присланное для раздачи новым христианам.
Тения же, услыхав это сожаление Милия, не обнаружила никакой особой, усиленной тревоги и сказала ему спокойно:
– Разве для Феодоры и для твоего милосердия не все равно оказать помощь тому, кто в ней нуждается?
– Нет, – отвечал Милий, – мы должны помогать прежде своим по вере, а потом чужеверным.
– В таком случае помоги моему мужу и детям – они все вашей веры.
Милий обрадовался.
– Если муж твой и дети той веры, которой теперь отдают высшие люди высший почет в Византии и в Дамаске, то тогда совесть моя дозволяет мне оказать тебе помощь. Подойди же сюда и возьми по монете для каждого из кисы добрых даяний.
Тения отвечала:
– Господин, мне некстати опускать самой руку в мешок: я питаюсь сам-пять, – повели, чтобы отрок твой дал мне, что определит твоя щедрость.
Милий велел отроку дать ей десять цехинов, а потом спросил у нее:
– Какое ты сделала зло или чем проступилась против закона?
– Милосердое Небо до сего дня хранило меня от злого деяния, – ответила Тения.
– Ты, может быть, судишь так по своей языческой совести, и тебе только кажется, будто ты не сделала ничего преступного.
– Нет, я и в самом деле не сделала ничего преступного.
– В таком разе за что же тебя лишили свободы и держат в этой душной и страшной темнице?
Тения отвечала вельможе, что она вовсе не невольница и свободно может приходить сюда и выходить отсюда, а сидеть здесь, в этой душной и страшной темнице, ее побуждает сострадание и любовь к мужу, который тут заключен и томится за то, что он не может заплатить денег купцам, доверившим ему свои товары.
– Когда же ты надеешься выкупить своего мужа?
– Я не имею на это никакой надежды и только делаю то, что могу: я приношу ему пищу и стараюсь его утешать и поддержать в нем бодрость.
– Мне кажется, ты могла бы сделать для него гораздо больше, чем это.
– Ах, яви свою милость, научи меня, что я могу сделать, чтобы возвратить свободу Фалалею, и ты увидишь, что у меня не окажется недостатка в решимости и твердости, я исполню все, что для этого нужно.
– Нужна только одна твоя решимость.
– В таком случае это уже сделано. Не медли же, говори как можно скорей и понятней, что я должна принести счастью семьи моей в жертву? Жизнь мою?
– Нет.
– Так что же? Умоляю тебя, не мучь меня и говори мне от раза.
– На какую сумму простирается долг твоего мужа? – вопросил Милий, лаская взором изящную Тению.
Тения отвечала ему по правде, сколько Тивуртий и купцы исчисляли долгу на корабельщике. Это составляло очень значительную сумму.
Милий был вельможа богатый, но скупой, и притом сумма Фалалеева долга и для его больших средств была не ничтожна, а потому он сказал:
– Муж твой, к сожалению, должен очень много! – И Милий отошел от Тении и стал подвигаться дальше к выходу, но в это самое время к нему приблизился доимщик долгов, хитрый старец Тивуртий, который был чрезвычайно искусен на то, чтобы делать всякие сделки, лишь бы донять что-нибудь с содержащихся неплательщиков. Увидав, что Милий ласкается к Тении, Тивуртий сейчас же сообразил, что этим можно воспользоваться, и прошептал вельможе на ухо:
– Долг мужа красивой женщины, которая сейчас имела счастие внушить твоему вельможеству высокое состраданье, очень велик, но она ведь не знает, что весь этот огромный долг может быть сильно понижен. Я здешний доимщик Тивуртий, – мне известны все дела в Аскалоне, и я знаю, что надобно сделать, чтобы все вышло, как ты желаешь.
Милий остановился, а Тивуртий продолжал ему говорить:
– Поверь, что слова мои так же точны и верны, как верно и то, что женщины красивей и изящней Тении нелегко отыскать во всех городах, которыми правит благословенная власть Феодоры, с которою, – мог ты заметить, – Тения, кажется, схожа.
Милий же, вместо того чтобы обидеться теми словами, с которыми подошел к нему Тивуртий, забыл и свой сан, и свое положение в темнице среди заключенных, а продолжал любоваться издали красивыми линиями стана жены корабельщика, а Тивуртий, заметив это, сделался еще более смел и прошептал:
– Ты посмотри: слова нет, что Феодора прекрасна, и все говорят, будто в землях, Византии подвластных, нет другой женщины, которая могла бы с Феодорой сравниться… но ведь это только так говорят… На самом же деле время не щадит никого, и Феодора нынче уже не та, какой она раньше была, когда ее знали актрисой, – правда, она зато теперь наша царица, и да дарует Всевышний ей многие лета, – но… вспомни, как она нынче поблекла, и посмотри опять на эту стыдливую Тению…
– Зачем эти сравнения? Они обе прекрасны.
– Да, они обе прекрасны, но та ведь на троне, в пурпуре и в венце многоценном, ее плечи и шею ежедневно разглаживают навощенными ладонями молодые невольницы, а египетские бабки обкладывают на ночь ее перси мякишем душистого хлеба из плодов египетской пальмы, а, по правде сказать, и это все ей уже не помогает: этот душистый египетский мякиш дает персям ее лишь одну фальшивую нежность, но он не может им возвратить их былую упругость… Нет, это минуло… Смотри же, каковы перси Тении, а ведь Тения в горе и в тяжкой нужде – она в бедном рубище, среди людей, усыпанных всякою нечистью, но и тут, ты смотри, как краса ее блещет… Смотри этот царственный взор, эти белые зубы и особенно эти перси, которым не нужен египетский мякиш…
– А до какой суммы можно уменьшить долг ее мужа? – нетерпеливо волнуясь, перебил речь доимщика Милий.
Тивуртий сразу же сбавил целую треть долга, а когда заметил, что Милий еще находится в нерешимости, то сказал вкрадчиво:
– Однако я вижу, что ты очень тронут судьбою этой несчастной, и, чтобы сделать тебе приятное и заслужить себе наперед твою благосклонность, я постараюсь склонить всех купцов, чтобы они уступили тебе долговые права на Фалалея не за две, а всего за одну треть того, что он им действительно должен. Не колебайся далее и повели быть этому так, как я предлагаю. Пусть Тения будет тебе обязана счастьем и постарается быть тебе благодарной.
Милий ему отвечал:
– Хорошо, я согласен, – благодарность ее мне драгоценна, но только я не хочу принуждения. Дай мне сказать еще несколько слов с этою Тенией, красота которой, действительно, не менее той, которая нынче достойно украшает собою престол византийский.
Тивуртий нагнулся к уху Милия и прошептал:
– Она ее превосходит… Феодоре теперь не достичь того, чем обладает Тения… и притом…
– Что ты хочешь сказать?
– Феодора слишком многим известна.
– Тсс… Ты дерзок.
– Не опасайся… я знаю, что я говорю, и сказал только то, что Тения спит как попало, в шалаше, на рогоже, согнувшись и сжимая от холода перси руками, а Феодора покоится, заложа руки под пуховые подушки; но дай Тении ту же роскошь, и как ее стан изовьется, в каких очертаниях!.. О, да ты сам понимаешь, что стыдливость Тении может доставить то, чего не может дать все любовное искусство Феодоры… Ты пылаешь, я вижу, и хотя я стар, но я тебя понимаю.
– Ты прав, красота этой женщины помрачает мой разум, – отвечал Милий, – и к тому же ведь она язычница.
– Да, она язычница, она дочь жреца Полифрона, который убил себя, не желая видеть новых порядков.
– Язычницы ведь свободны располагать собою: они не знают стеснений…
– Да, для них это привычно: они отдавались и Дионису [36 - Дионис (Вакх) – бог виноделия и виноградарства в греко-римской мифологии.], и иностранцам во славу Изиды [37 - Изида (Исида) – богиня плодородия, воды, ветра и волшебства в египетской мифологии; олицетворение супружеской верности и материнства.]. У них свой взгляд на эти вещи…
Милий обратился к скорописцу Евлогию и приказал ему подозвать к себе Тению.
Глава шестая
Услыхав от отрока приказание подойти к его господину, Тения сейчас же встала и подошла к Милию, а тот подал ей с ласковою улыбкой златницу и сказал:
– От взора моего не сокрылось то, чего ты не в состоянии скрыть от всех, кто тебя видит, – ты нестерпимо прекрасна. Знай же, что твоею красотой смущено мое сердце и я готов на многие жертвы, чтобы получить твои ласки. Будь согласна на это – приди ко мне в дом сегодня вечером и останься в опочивальне моей только до утра. За это я дам тебе сколько ты хочешь.
Лицо Тении покрылось румянцем, но она отвечала спокойно:
– За это – я не хочу ничего.
– Я тебе предлагаю пятьсот златниц.
– Ты напрасно будешь предлагать мне и тысячу.
– Две!
– Все равно! – я к тебе не приду.
– Я дам тебе пять.
– Хоть и десять.
– Двадцать тысяч!
– Ты оскорбляешь меня этим торгом; но с тех пор, как я подпала несчастию, я уже привыкла к подобным обидам. Бедность должна много прощать людям с достатком, но любовь моя не продажна: я люблю мужа.
– Ты его и люби, но ведь ты язычница, и по вере твоей тебе нет греха в том, на что я тебя приглашаю. Твой бог Анубис [38 - Анубис – по древнеегипетским представлениям – покровитель умерших, судия богов.] тебя не осудит. Принеси же ему втайне жертву за мужа и возврати ему волю.
– Ты знаешь, что говоришь, – отвечала Тения, – я дочь жреца, и брак мой с мужем моим теперь не связан законом. Ты прав, я вольна оставить его и свободна избрать другого по сердцу, но я верна Фалалею потому, что он мил мне, и если я жила с ним в довольстве и счастье, то неужели я покину его в горе? Нет, так не будет, и ты возьми даже эту златницу, которую дал мне, – у меня есть сегодня для всех нас на хлеб и на рыбу.
Ипарх изумился кроткому ответу Тении, но она ему еще более понравилась, и он еще больше распалился желаньем.
– Оставь взятую златницу у себя, – сказал он, – и вот возьми еще другую и не будь за них мне ничем обязана, но не будь безрассудна и еще поразмысли. Если ты согласишься прийти ко мне, то я еще возвышаю цену: я высыплю к твоим ногам всю кису доброхотных даяний, и тогда ты можешь выкупить на эти деньги свободу своему мужу. Обдумай это, прежде чем захочешь сказать свой ответ мне.
– Ты очень щедр, – отвечала Тения, – и возвысил цену моей красоты до того, что она стала теперь ценою свободы моего мужа, а я язычница, и, как ты говоришь, я не имею стеснений, но ты позабыл, что наши женщины ходили в храмы богини Изиды с согласия мужей их, и это не был обман, так и это, о чем ты говоришь мне, касается моего мужа, а потому я должна спросить у него, согласен ли он, чтобы я купила ему свободу этою ценой. Если муж мой будет на это согласен, тогда я… сделаю то, что буду вынуждена сделать. Таков мой ответ, а если хочешь знать, что скажет мой муж, то я сейчас пойду и спрошу его, и что он скажет, то я исполню.
Милию это показалось безумием, но доимщик Тивуртий, который стоял недалеко и слышал этот разговор, успокоил ипарха и сказал ему:
– Оставь ее, Милий, пусть она сделает так, как она хочет: мужчины благоразумнее женщин. Эти бывают некстати упрямы, а муж, наверное, даст Тении такой ответ, после которого она придет к тебе и с несмущенною душой отдаст тебе свои ласки. Ты же ведь сам не хочешь насилия.
И затем, проводив Милия за двери темницы, Тивуртий подошел к скованному Фалалею и рассказал ему о выгодах ипархова предложения.
Глава седьмая
Заключенный в темнице Фалалей ничего не ответил Тивуртию, но только горько заплакал, а на другой день, дождавшись прихода Тении, обнял ее и опять со слезами стал благодарить ее за ее верность.
– Что же ты думаешь? – спросила его Тения.
– Хотя бы мне суждено было провести бесконечные годы еще в худшей темнице, чем эта, которую выстроил Ирод, и хотя бы мне надлежало умереть в ней без надежды когда-нибудь видеть море, и солнце, и милые лица наших детей, то и тогда я предпочел бы вечное это томление в неволе одной минуте твоего позора. Ты можешь поступать как хочешь, но что до меня, то пусть я здесь доживу мою жизнь и умру в этой яме, но ты для моего спасения не отдавай своей чистоты – в ней твоя прелесть и в ней моя радость и сила.
Тения обрадовалась, услыша от мужа такие слова, потому что они отвечали ее собственным чувствам.
– Благодарю тебя, – отвечала она, – ты теперь укрепил мою душу, и за то я открою тебе, что я таила в себе, когда отдавала себя в твою волю. Знай, что если бы ты отвечал мне согласием, то ты оскорбил бы меня больше, чем все, которые, видя наше несчастие, желают склонить меня торговать своею красотой.
Душа моя не снесла бы этого бесчестья.
– Что же бы ты сделала? – спросил Фалалей.
– Если бы ты пожелал, чтобы я отдала себя на ложе этого вельможи, то я бы безропотно исполнила это твое желание, и, выйдя из его опочивальни, я отдала бы за тебя выкуп, но не пришла бы к тебе, а бросилась в море.
– О, я так и думал! – перебил Фалалей.
– Но за то я благодарю тебя, что ты сохранил мое сердце и я могу жить с своими детьми Вириной и Виттом.
Фалалей и Тения оба забыли свое горе и стали так рады, как будто к ним снизошло бесконечное счастье. А так как невольники в аскалонской темнице помещались на соломе очень тесно и ничем не были отделены один от другого, то хотя Фалалей и Тения старались говорить между собою как можно тише, но разговор их, однако, был услышан соседями, и в числе их злодеем Анастасом. Некоторые из заключенных над этим смеялись, а один из них передал слова супругов доимщику Тивуртию, который дал за это вестовщику монету, а сам пришел в большую досаду, потому что он видел в искательстве Милия драгоценный случай взыскать долг с Фалалея, а при таком обороте это взыскание становилось безнадежным. Разгневанный доимщик положил себе на уме наказать Тению как можно чувствительнее за ее упрямство и с этих пор стал употреблять разные меры к отягчению положения Фалалея, чтобы тем вынудить Тению сдаться на предложение ипарха.
Злобный Тивуртий начал с того, что выждал, когда Тения шла из темницы в виноградный шатер; он сейчас же тихо подошел к ней и начал уговаривать ее не отвергать исканий богатого вельможи.
– Что тебе, – говорил он ей, покрывая лукавые глаза свои толстыми веками. – Ты ведь еще в старой вере и можешь не считать себе это за грех.
Тения только покачала головой и ничего ему не отвечала.
Но Тивуртий не устыдился и не отставал. Он шел за Тенией и рассказывал ей, как Милий знатен и многовластен, и потом, понижая голос и шевеля своими толстыми веками, нашептывал, что ипарх давно бы уехал и для того только медлит произнести суд и казнить Анастаса, чтобы иметь предлог оставаться в Аскалоне, а цель этого одна – достичь одной краткой минуты обладания Тенией, за что он ее так щедро одарит, что она сейчас же может выкупить мужа, а ипарх Милий тогда казнит поскорей Анастаса и тотчас отъедет в Дамаск.
– Так рассуди же сама, как бесполезно упрямство! Все это дело краткой минуты, и ты с этим человеком никогда более и не встретишься. Что же за великая важность… подумай! твоя маленькая тайна нигде не разгласится, и верь мне, что и сама ты о ней скоро забудешь, да и время ли будет тебе помнить о том в счастливых объятиях любимого мужа? О, как счастлив Фалалей, что ты его любишь: будь же умна – пожалей Фалалея и принеси для него эту пустую минутную жертву. А я берусь все так устроить, что ты войдешь к Милию и выйдешь назад ни для кого не заметно: я поставляю теперь для него провизию и часто ввожу к нему в дом рыбака. Я уложу в корзину дыню и цветного зуйка, а ты оденешься молодым рыбаком, обнажишь свои прекрасные ноги и понесешь за жабры в обнаженных руках прекрасного розового мормира.
Но Тения оттолкнула Тивуртия и не захотела поступить так, как он внушал ей, за это доимщик Тивуртий обещал ей погубить все ее семейство. Тения же оставалась непреклонною и несла свое горе, деля время между детьми в шалаше, мужем в темнице и игрою на арфе в шатрах виноградных.
Отказ Фалалея от получения свободы из темницы ценой унижения Тении так сильно ее утешил, что она не только не боялась Тивуртия, но ощущала в душе усиленную бодрость, и это выражалось в ее игре на арфе. И хотя содержатель ночных шатров так же, как Тивуртий, не одобрял ее целомудрия, но его ночные посетители были сострадательнее к горю бедной арфистки, и монеты из рук их падали к ногам Тении, а она собирала их в корзинку, где у нее в зеленых листьях лежал сухой черный сыр и плоды для детей.
Но не спала ночью не одна Тения – не спал и Тивуртий-доимщик и придумал себе против Тении новые средства.
Глава восьмая
Тивуртий не мог выпустить из рук своих случая, который казался ему драгоценным, и препятствия, которые ставила ему Тения, только разжигали в нем желание достичь своей цели. Доставив Милию редкие фрукты и розового мормира, Тивуртий вызвался ему схватить Тению насильно и принести ее к нему, обмотав в египетский шелковый парус, но Милий был тонкий ценитель удовольствий и не хотел обладать ею насильно: он желал, чтобы скромная Тения сама подошла к его двери и сама положила ему на плечо свои руки и шепнула ему: «Я пришла возвестить тебе, Милий, что миг благосклонен и до зари я желаниям твоим буду покорна».
Тивуртий сдвинул толстые веки и отвечал:
– Для меня это излишняя тонкость, но тем не меньше я буду стараться: подожди еще с осуждением Анастаса, а я надеюсь сделать кое-что такое, после чего Тения должна будет скоро прийти и сказать тебе: «миг благосклонен».
Чтобы преодолеть непреклонность Тении и скорее довести ее до того, чтобы она согласилась исполнить желание Милия, доимщик Тивуртий рассказал о Тении всем заимодавцам Фалалея. Эти страшно рассердились, что Тения пренебрегает случаем с ними расплатиться за мужа, и пошли все к заключенному корабельщику и стали укорять его, говоря:
– Ты и твоя жена – самые бесчестные люди. Ты разорил нас и нарочно хотел приготовить нам впереди такое самое положение, какое сам нынче, по справедливости, терпишь, а жена твоя своим упорством оскорбляет вельможу, и ты, вместо того чтобы ее образумить, еще и сам отказываешь в своем согласии на такое незначительное дело, какое переносили не чета тебе именитые люди. Ведь ты не Абрагам [39 - Абрагам (Авраам) и его сын Ицхак (Исаак) – согласно преданию, родоначальники еврейского народа.] и не Ицгак, о которых из века в век вспоминают книги, а те сами и жены их покорялись обстоятельствам. Отвернись на короткий час к стене и вздохни, как бедняк, и мимо тебя совершится все к общему счастию: все мы будем счастливы, и ты будешь на воле и снова увидишь друзей в своем доме и сядешь с женою своей и с детьми на берегу моря в тени сикоморы, и на столе твоем будут ароматные дыни, черноголовый зуй и розовый мормир. Дай же скорее свое согласье, чтобы твоя безумная Тения покорилась вельможе.
– Нет, – отвечал Фалалей, – я не разорял вас с умыслом и не буду счастлив, достигнув свободы через позор чистой Тении. Можете томить меня, сколько хотите.
Купцы были разгневаны этим ответом и закричали:
– Теперь мы еще яснее видим, что ты человек подлый и помышляешь только о себе об одном, а до других тебе нет дела! Ну так не жди же и сам для себя от других ни малейшей пощады! Пусть с тобой как можно суровее поступает доимщик Тивуртий. Пусть на тебя нападут все недуги, живущие здесь со дней Ирода.
Фалалей отвечал:
– Пусть все это будет, но непорочность же Тении мне всего драгоценнее.
После этого раздосадованный Тивуртий подкупил темничного стража Раввулу, чтобы он не допускал Тению до свидания с мужем, а сам написал некоторому своему знакомцу Сергию, откупщику общедоступных женщин в Александрии, чтобы тот скорее привез в Аскалон несколько красавиц, умеющих играть на арфах, петь нескромные песни и танцевать сладострастные танцы с «исканьем осы, залетевшей в одежду».
Темничник Раввула первый исполнил то, чего желал от него Тивуртий, и, когда Тения приходила, чтобы видеть мужа, он отбирал у нее пищу, ею приносимую, и передавал ее Фалалею, съедая сам, что было лучшее, а Тению отгонял от дверей. Когда же она садилась неподалеку от входа в темницу и плакала, то Раввула порицал ее и говорил ей:
– Ты сама всему виновата: для чего ты больше всего гордишься своею чистотой? Это ведь значит, что ты себя одну только и любишь.
– Это неправда твоя, – отвечала Тения.
– Как же неправда? Ты имеешь возможность разлить ручьем счастье для многих, но для тебя ничего не стоит их жажда. Хороша ты, дочь жреца Анубиса. Да покроешься ты тиной и плесенью, как источник, заглохший в своем водоеме, а я сейчас войду и отягчу цепь на руках и ногах Фалалея и стану стегать его по голому телу воловьею жилой.
Положение Тении стало ужасно, а Раввула продолжал не допускать ее в темницу и в самом деле надел вдвое более тяжкие оковы на Фалалея и стегал его утром и вечером жилой; но и после этого и Фалалей, и Тения все-таки еще оставались непреклонны. Столько силы для перенесения бедствий они почерпали во взаимной любви друг к другу!..
Между тем подоспевал к Аскалону на пестрой триреме [40 - Трирема – древнеримский военный корабль с тремя ярусами гребцов.] женский откупщик, александриец Сергий, которого вызвал Тивуртий, и привез в Аскалон тридцать красивых и смелых женщин, удивительно умевших «искать осу» и показывать другие, никогда еще здесь невиданные соблазны. Их новизна и их нестесненность должны были затмить Тению и сделать ее бесполезною в шатрах виноградных, а с этим вместе для нее прекратится и всякий добыток. Да и Милий – кто знает? – может увлечься «исканьем осы», и Тении самой станет жалко, что она упустила.
Глава девятая
Когда Сергий-александриец и его доступные девы высадились на берег у Аскалона, Тивуртий сказал темничнику Раввуле, чтобы он снова открыл Тении доступ к мужу в темницу, а сам в тот же день ранее роздал всем содержащимся в темнице невольникам хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами и сказал:
– Это вам посылает великодушный Милий, ипарх из Дамаска. Он бы еще больше хотел вашу облегчить участь и за многих из вас дал бы выкуп, но он болен, томится и не может прийти сюда, чтобы вас видеть.
Колодники, приняв свежие хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами, спросили:
– Чем болен Милий?
Тивуртий им отвечал:
– Болезнь ему причиняет строптивость приходящей сюда жены Фалалея, которая не в меру высоко о себе понимает и не хочет исцелить вельможную душу.
Узники закричали:
– Пусть вовеки живет доблестный Милий, и пусть придет всякое зло на строптивую Тению, жену разорителя многих, гордеца Фалалея.
И вдруг так все возненавидели Тению, что целый день вопияли вокруг Фалалея, а к темничным невольникам пристали и те, которые пришли навещать их, и всеобщее неудовольствие на Тению разнеслось по всему Аскалону. Особенно же проклинали Тению и Фалалея обедневшие через потопление его кораблей. На другой день все эти купцы и производители колесниц и ковров пришли в темницу к Фалалею большою толпой и стали говорить ему:
– Внемли же нам, Фалалей! Не будь безрассуден, согласись на то, чего алчет уязвленный страстью Милий.
От этой несносной докуки Фалалей томился хуже, чем от прежней неволи в то время, когда темничник Раввула не допускал к нему Тению. Теперь хотя Тения имела свободный доступ к мужу, но каждый приход ее в темницу вызывал из всех углов смрадной ямы такие вопли и укоры, что Фалалей и Тения терзались ими и сами решили, что им лучше здесь не видеться.
Заметив такой оборот, доимщик Тивуртий подошел еще с одной стороны: он приступил к Пуплии, бабке, матери Фалалея, и сказал ей:
– Вот ты старая и опытная женщина, ты, конечно, не позабыла еще, как жили у нас в Аскалоне во время твоей молодости.
– Разумеется, я это помню, – отвечала Пуплия.
– Жены тогда почитали бесчестием только обман, но, когда не было обмана, они жертвовали собой Анубису, хотя и знали, что, вместо бога, их примет в свои объятия смертный. Отец Тении, жрец Полифрон, не раз, я думаю, совершал такие таинства.
– Да, и я помню эти проделки Полифрона над нами. Мы узнавали во тьме, что не бог нас целует, а весьма страстный смертный, но стыдились о том говорить и молчали, а Полифрон продолжал это и успешно совершил над многими, что ему выгодно было.
– Ну вот видишь! И все-таки вы, несмотря на это, остались хорошими и честными женщинами?
– Что же делать. Мы примирялись с тем, что было для нас неизбежностью, и дело кой-как обходилось.
– Вот только это и надо! Я рад, что слышу от тебя такие разумные речи! Я знал, что, имея опыт в жизни, ты непременно имеешь и здравый рассудок. Подумай же, на что это похоже: сын твой томится в смрадной темнице, где он сгниет, а меж тем от жены Фалалея зависит, чтобы он получил свободу и чтобы вам воротилось все ваше именье.
– Может ли быть? От этих слов твоих у меня замирает мое старое сердце и слезы клубком подкатываются у меня к горлу. Расскажи же мне: что для этого надо сделать?
Тивуртий рассказал об исканиях Милия и об упорстве Тении: старая Пуплия всплеснула руками и начала горестно плакать и ворчать:
– Для чего… о, для чего это уже не совершилось втайне?
Тогда Тивуртий ей продолжал:
– Я был уверен, что ты это скажешь! Всякая умная женщина, на месте Тении давно бы так и совершила, а не поставила бы свою гордость в таком случае выше, чем счастье семьи. Умная и добрая женщина, конечно, предпочла бы лучше сама немножко поплакать, но за то отереть слезы других, кого любит. Не правда ли?
– Правда, – ответила Пуплия.
– Так помогай же мне сделать умное дело. Ты ведь мать Фалалея; ты бабка внучков своих Вирины и Витта, маленьких, бедных детей… Подумай, что ждет их? Фалалей истомится и умрет – его источит закожный червь в темнице, дети возрастут без учения, и ты умрешь без приюта, а стройное тело твоей гордой Тении согнется, и лицо ее поблекнет, и никто на нее не захочет смотреть… Тогда она сама пожалеет о том, что теперь отвергает, и проклянет свою гордость. Быть может, даже сама когда-нибудь станет за полог шатра и будет трогать за локти проходящих незнакомцев и смотреть на них подкрашенными глазами, загибая свои руки за шею, но это будет напрасно, и она не продаст никому за серебреник то, за что нынче готов осыпать ее златницами милосердный вельможа. О, будь милосердна к своим и к чужим, умная Пуплия, заставь скорее Тению ловить быстролетящий час, пока молодая кровь делает Милия безумцем. Теперь он рабствует прихоти своего сердца и готов на все, лишь бы ему не отъехать в Дамаск, не изведав краткой ласки от Тении; но этот жар может потухнуть и другого такого случая уже не будет, а если он пропадет, то и тебе, и всем нам после того навсегда будет ненавистна проклятая гордость твоей невестки.
Пуплия молчала, глядя вдаль померкнувшими глазами, из которых на ее сгоревшие от зноя щеки лились обильные слезы, а Тивуртий взял ее ласково за руки и закончил:
– Слезы твои, старуха, самого меня трогают, но и утешают: я вижу, что ты не ставишь счастье других ни во что, как делает Тения, и, наверное, направишь мысли Тении к тому, чтобы не считать свою чистоту бóльшим благом, чем счастье многих.
Тут Пуплия-баба вздохнула и отвечала:
– Слова твои, Тивуртий, страшно остры и едки: тяжело мне слышать, но ты отгадал: я согласна с тобою и буду уговаривать Тению, чтобы она не считала свою непреклонность за добродетель, потому что страдания наши слишком несносны.
Доимщик Тивуртий еще похвалил Пуплию и отошел, довольный своим первым успехом, и отправился в виноградные сады, где теперь раскинуты были небольшие шелковые шатры и в них размещались стройные разноцветные девушки, привезенные Сергием из Александрии. Старцы Аскалона собирались смотреть этих красавиц, рассуждали об их прелестях и пили вино, в котором плавали головки гвоздики; а Пуплия, как только дождалась возвращения Тении, положила ее усталую голову на свои колени и начала распускать мелкие плетения ее волос, склеенных вишневым клеем, и начала умолять ее сжалиться над страданием семейства.
– Что же ты хочешь? – спросила ее Тения.
Пуплия припала к уху невестки устами и прошептала:
– Иди к вельможе.
Глава десятая
Услышав такие слова от матери своего мужа, Тения ужаснулась и отвечала ей:
– От тебя ли, о Пуплия, могла я это услышать? Ты ведь мать Фалалея и должна бы поддержать мою твердость и верность супругу, а ты сама кладешь нож в мои руки и посылаешь меня убить в себе мой женский стыд и добродетель супруги. После этого я не должна тебя слушать.
Пуплия же ей отвечала:
– Ах, твердость и верность прекрасны, но горе слишком несносно. Если бы ты жила в прежнем довольствии, я никогда бы тебе таких слов не сказала, но когда всех нас ждет гибель, а ты можешь спасти нас, то я говорю: спаси нас, о Тения!.. О Тения, Тения! Спаси нас своею красотой!
И старая Пуплия упала перед ней на колени и покрыла своими седыми волосами ее ноги.
– Но ведь я люблю своего мужа и моя верность для него дороже всякого счастия, какое могу я купить этою ценой.
– Разве я тебе говорю, чтобы ты его не любила?… Но ради этих детей, которых ждет доля презренных и нищих, если они тебе дороги, тебе должно быть не трудно принести себя в жертву.
– Не трудно… О боги! Это ли должна я услышать?
– «Не трудно» – я говорю потому, что и я, и другие, которых я знала, тоже любили и также имели стыдливость, но подавляли все это в себе, когда надобно было, в честь Диониса и богини Изиды.
Пуплия еще понизила голос и продолжала шепотом:
– У жрецов в храме Изиды был чудесный напиток… Он вовсе безвреден… от него только после… день или два немножко болит голова. Очень немножко… Я видела, как его делали из маленьких голубых грибов… этот напиток, отнимающий память… И в нем еще есть одно чудное свойство… Испивши его, ощущаешь объятья и ласки того, к кому сердце согрето любовью… Я знаю, где находить этот маленький губастый грибок, и его нашла уже и утомила его в горшочке… Он уже выпустил сок свой, туманящий память… Ты будешь в тумане сладостно грезить до самого утра, а утром чуть свет я сама приду за тобою к дверям Милия, ты передашь мне золото и я побегу выкупить из неволи Фалалея, а ты пойдешь к морю, погрузишься вся в его волны и, освеженная, придешь домой, встретишься с мужем, и любовные мечты прошлой ночи станут для вас действительностью.
– Что говоришь ты? Что ты говоришь? – воскликнула Тения. – Неужели все это, по-твоему, можно?
– Без сомнения, можно, – отвечала, кивая головою, Пуплия, и еще раз помянула все, что приводил ей на память культ богини Изиды, и заключила вновь утешеньем, что сок из грибка, отводящего память, спасет ее от всего, что может помешать несмущенной искренности ее чувств к освобожденному мужу.
На это Тения уже ничего не нашлась ответить: она только собрала горстями наперед все свои волосы и, закрыв ими стыдом горящее лицо, застонала, произнося среди слез:
– О, я несчастная! До чего меня хотят довести все людские советы! Я уже не в силах понять, как мне должно поступать, но мой стыд и любовь говорят, что я не должна согласиться на то, чему ты меня учишь.
– Грибок, отбивающий память, отведет в сторону стыд.
– Да, дай мне, дай скорее этого сока, отводящего память, чтобы я могла позабыть то, что я от вас слышу. Во мне мешается смысл: я погибаю оттого, что начинаю не узнавать, где лежит настоящий путь моих обязанностей.
– Если любишь себя больше всех, тешь свой обычай, а если любишь Фалалея и детей – пожертвуй им своею гордыней и отведай грибка, отводящего память.
– Я люблю Фалалея, и потому-то я и хочу сохранить себя непорочной; но ты его тоже любишь и требуешь от меня, чтобы я для него согласилась войти к постороннему мужчине и остаться с ним под влиянием напитка, отводящего память. Как же это – и одно, и другое, – внушает любовь! Которая ж любовь истиннее и больше?… Я дохожу до безумия! Просветите мой ум, старые или новые боги!
– Всякий скажет тебе, – отвечала Пуплия, – что та любовь больше, которая сама о себе не думает. Мать любит больше жены!
– Больше!.. О нет! Никогда! Никогда! – воскликнула, стягивая себе горло волосами, Тения, и с этим она встала, взяла свою арфу и пошла к виноградным шатрам, где еще надеялась получить что-нибудь за свое пение от корабельщиков. Но ее ждал здесь новый удар: девы Египта делали излишним здесь полное грусти пение Тении.
А в то самое время как Тения ушла из-под своего шалаша, к Пуплии пришел Тивуртий и стал ее расспрашивать: удалось ли ей сбить Тению? Пуплия ему рассказала все вплоть до последних слов: «Никогда, никогда», но Тивуртий этим нимало не смутился и отвечал сквозь улыбку:
– Ах, почтенная Пуплия, разве ты позабыла, что все влюбленные люди глупы, а ты не ослабевай и все стой на своем. Так капля долбит камень, и в древности некий мудрец подтвердил это примером. Он имел спор с человеком, который был глуп и упрям, и сказал: «никогда». Никогда – это глупое слово, и мудрец отвечал: «Никогда не должно говорить „никогда“». Продолжай свое дело, и ты восторжествуешь.
– А я не надеюсь, – ответила Пуплия. – Тения слишком чиста, как камень белильный.
– Камень белильный! Что за беда – почернеет и камень белильный, если тихо, но долго по нем ударять и всегда в одно место. Она тебя уже слушает, это прекрасно: лишь бы только белое стало немножечко темнеть, а потом оно будет и синим, и желтым, и черным. «Никогда не надо говорить „никогда“». А надо вот что, – добавил он, склонясь к уху старухи, – надо спешить, чтобы Милию не наскучило ждать и чтобы он с досады не открыл суд над Анастасом и не отбыл в Дамаск, прежде чем Тения скажет ему: «час благосклонен».
Пуплия дала Тивуртию обещание быть неотступною в своих требованиях у Тении и поклялась ему жизнью своею и жизнью внучат Вирины и Витта, и Тивуртий, добившись этого, пошел пировать в шатры Эпимаха, где в вечерней прохладе должны были показать себя в соблазнительном виде привезенные Сергием девы Египта. Пояс Тивуртия на всякий случай был полон блестящими златницами, и тут же был маленький мешочек с головками ароматной гвоздики, производящей волнение крови.
Глава одиннадцатая
Истерзанная разговором со свекровью, Тения шла хорошо знакомым путем к виноградным шатрам Эпимаха. Она гнулась под тяжестью арфы, шла спотыкаясь и не видя под собою дороги от слез. Тения тяжко страдала и думала: «Как я могу теперь петь после стольких тревог и терзаний? Какие сложу я слова и где найду в груди моей голос?» Но когда она вошла в виноградный сад, то увидала, что ей здесь нет уже и места. Сад был полон народа – здесь собрались теперь не одни мореходцы, а были и цветущие юноши, и многолетние старцы из самых почетных людей в Аскалоне. Одни выставлялись на вид, а другие лежали в кустах и оттуда пожирали взорами нубийскую деву, которая стояла на одном месте среди других таких же подруг, возлегших кругом ее цветною гирляндой. Все они были красивы – брови их были тонко сложены и выведены в полукружие, веки подчернены, груди открыты, на шеях шевелились и тихо рокотали сухие коричневые зерна, а ладони рук и подошвы ног окрашены красною краской… Казалось, как будто из них шел огненный ток и самой земле от них делалось знойно… Поэзия слов и томная арфа были не нужны в этом собранье – и без арфы все были увлечены тем, что делали: все сидящие в кружок египтянки что-то совсем тихо пели, подражая жужжанию летающего насекомого, – хозяин танцовщиц Сергий так же тихо подыгрывал им на однострунном ребабе [41 - Ребаб – струнный смычковый инструмент Востока, распространенный от Египта до Малайзии.]; а танцовщица, стоявшая в средине круга подруг, содрогалась, беспокойно отгоняя то с той, то с другой стороны подлетающую к ней осу… Жужжание усиливалось, все чувствовали, как досадительно привязчивая оса кружила все ближе и наконец впуталась в легкие одежды мимистки… Она вспрыгнула, изобразила испуг, от которого всю ее судорожно повело, и ее нервность сообщилась всем другим женщинам – они привстали и замахали руками, сжимая в них маленькие кастаньеты, которые хрустели, как кости… Оса все ныряла из одежды в одежду, и женщины, изгибаясь всем станом, так трепетали, боясь укушения осы, что их огненные пятки и пальцы ног вертелись подобно волчку, сливаясь в одну огненную точку, меж тем как девушки поспешно срывали с себя легкий покров за покровом, пока явились перед всеми совершенно нагие… В это же мгновенье из куста или с лодки у берега моря раздался тонкий звук дудки лодочника, вмиг погасли огни, а с ними у всех разом затмилась стыдливость и обняла все налетевшая тьма из Египта…
К Тении в этой тьме подошел Сергий, грубо взял ее за плечи и, толкнув ее в спину, сказал ей:
– Удаляйся отсюда! – И сорвав с ее плеча многострунную арфу, он бросил ее о пень сикоморы, и арфа разбилась.
Тении стало нечем питать заключенного мужа, и Вирину, и Витта, и Пуплию-бабку. Так для нее настал день, когда все они с утра и до ночи остались вовсе без пищи.
В этот день Тения пришла навестить мужа с пустыми руками. Супруги, обнявши друг друга, сидели в темнице в глубоком унынии, но этим не кончились их муки. Тения напрасно закрывала уши, чтобы не слышать укоров, которые ей со всех сторон выкрикивали грубые невольники, помогавшие Тивуртию за раздачу им хлебцев с чернушкой. Тении не надо было рассказывать Фалалею, как ухудшилось их положение: он сам все понимал и тихо сказал жене:
– Я чувствую довольно твердости, чтобы умереть с голоду, но ты будь вольна над собою: я больше не смею сказать ничего о тебе самой и о несчастных Вирине и Витте. Испробуй последнее: пошли их самих просить подаяния; Витт и Вирина красивы, а мать моя Пуплия так стара, что от нее уже пахнет могилой; когда они сядут втроем на пути к Газе или к Азоту и протянут свои руки, то, наверное, их пожалеют и бросят им зерен или хоть мертвую рыбу.
– Напрасно думать об этом, – ответила Тения, – все это уже испробовано: я их уже посылала, но никто ничего им сегодня не подал, все боятся ипарха, и в угоду ему над детьми смеялись и говорили Вирине: «Кляни свою мать, зачем она вас не жалеет». Тоже и мать твоя Пуплия, от которой уже пахнет могилой, но и она с тех пор, как я возвратилась с пустою корзиной без хлеба, проклинает меня и понуждает продаться вельможе.
При этом открытии Фалалей разорвал на себе свои лохмотья и сказал:
– Я не хочу ничего больше слышать! Не мучь меня, делай что можешь. Вон входит темничник Раввула. Темница сейчас будет закрыта.
Тения встала и вздрогнула, потому что в это мгновение в стороне темной впадины, где сидел злодей Анастас, вдруг загремели все его пять цепей и к ногам Тении что-то упало.
Тения нагнулась, чтобы поднять упавший предмет и нашла два хлебца с чернушкой. Тения тихо спросила:
– Кто ты, сострадательный человек, который два дня не ел свои подаянные хлебцы и отдаешь их несчастной? Скажи, какой веры ты, чтобы я могла молить за тебя твоего бога?
– Не вспоминай моего имени богу, – отвечал ей грубый голос Анастаса, – я не верю никаким детским сказкам, но ты надорвала мне сердце своим тяжким горем – в том только и дело! Уходи и дай своим детям по хлебу.
Тения не имела времени ему отвечать и хотела удалиться, но Фалалей, как волк, защелкал зубами и, вырвав у нее хлебцы, стал пожирать их с ужасной жадностью.
Тения закрыла руками глаза и убежала, чтобы не видеть, до чего страшный голод довел Фалалея… Ей стало страшно, чтобы сам муж не попросил ее выпить настоя грибка, отводящего память, и идти к Милию с ласковым зовом: «час благосклонен».
Глава двенадцатая
Это был вечер. Тения вышла за дверь темницы, но стала в раздумье. Прямее всего Тении было идти к ее детям, но прийти к ним с пустыми руками значило только усилить их муки. Притом она избегала укоров обезумевшей Пуплии, которая проклинала невестку и в старческом бреде вопила:
– Где моя прежняя красота! Проклятье, зачем я стара и безобразна! О, если бы я понадобилась хоть чудовищу, которое живет в зеленой пучине моря, я бы не остановилась ни перед чем, лишь бы только избавить милого сына и детей его от страдания! Проклятье себялюбивой Тении!
Тении невольно приходило на мысль: если так твердят все и так чувствует и учит ее старая Пуплия, да и сам Фалалей, истомясь, стал ей говорить, что он с нее не снимает воли, то, в самом деле, права ли она, охраняя свое целомудрие с непреклонным упорством? Вот теперь холодные и голодные дети Витт и Вирина томятся со стынущею бабкой, а она, мать, даже не смеет к ним показаться. Ей нет и приюта под крышей, а ночь холодна и по всему Аскалону вдруг распространилось неожиданное беспокойство. Милий, кажется, сделал большую ошибку – он слишком долго замедлил судить и всенародно казнить Анастаса. Пришли вести, что разбойники из Анастасовой шайки успели поправиться, собрались и рыщут вокруг Аскалона. Вчера и сегодня они опять уже многих ограбили и убили двух путников, шедших по дороге к Азоту и Газе. Встревоженные этим, аскалонцы считали возможным, что ободрившиеся разбойники, при чьей-нибудь тайной помощи, проберутся, переодетые, в самый город Аскалон, нападут на темницу, выбьют дверь и уведут Анастаса, которого одно имя внушало всем содроганье. Темничник Раввула не ручался, что большой деревянный замок на дверях темницы может устоять перед силой многих отчаянных людей, которые станут напирать на двери, и он бросил аскалонских старшин, беспечно следивших в это время за тем, как под жужжанье и звуки кастаньеток ловят осу привезенные египтянки, и сел на ночь у двери темницы. Милий спохватился, но поздно: он велел, чтобы с самых сумерек до утра запирали ворота Аскалона и чтобы по городу каждый час ночи посменно ходили дозоры. Эти дозоры должны были брать всех, кто ненадежен или возбуждает сомнение, все равно – будет ли то христианин или язычник. А как христианам казались подозрительными все нехристиане, а язычники с подозрением смотрели на всех христиан, то при встрече дозоров с кем бы то ни было из запоздалых на улицах и городских пустырях впотьмах происходили ссоры и схватки. Побоища эти часто сопровождались ранами и увечьями, а для женщин, кроме того, еще и насилиями. В эту пору в Аскалоне всякий почитал вправе на сожаление только своего единоверца, а человека чужой веры считал достойным пренебрежения и не оказывал ему снисхождения.
Очутившись в темноте на улице, Тения все это вспомнила и содрогнулась. Положение ее было исполнено такого отчаяния, что если бы в эту минуту возле нее очутились отрок Евлогий или Тивуртий-доимщик, то, быть может, она им сказала бы: «Вы победили, я готова идти, к кому вы хотели меня отвести». Но, по счастью, людей этих не было здесь, они вместе с другими смотрели, как ловят осу, и Тении оставалось выбрать между двумя опасностями: подвергать себя встрече с дозорами, которые могли настичь ее где-нибудь на городских пустырях, или же поспешить выбежать за городские ворота и ночевать в траве оливковой рощи, среди которой было кладбище. Она выбрала последнее, ей лучше казалось провести ночь в тишине кладбища, и к тому же в уме ее пробудилось заложенное там с детства суеверие: у людей языческой веры, в которой выросла Тения, было в обычае, при больших недоумениях, вопрошать кости мертвых. Тения быстро пошла за городские ворота к оливковой роще, с намерением отыскать на кладбище, в песчаной долине, одну могилу, из которой торчал наружу провещательный череп, и вопросить: как он ей скажет – она так и поступит. Все живые ее осуждают, все говорят, что не тот ключ благодетелен, который хранит свою чистую воду в своем водоеме, а тот, который разбегается далеко потоком и поит всех, кого томит жажда. Все эти доводы мутят в ней ясность сознания, она сама не верит себе, что поступает как должно.
– О, скорее, скорее, я пойду – вопрошу кости мертвых!
И Тения быстро пронеслась по темным полям к оливковой роще, сокрывавшей кладбище.
Разбойников, бродивших вокруг Аскалона, по дорогам к Азоту и Газе, она не боялась. Почему они ей не казались страшны – в этом она себе не давала отчета. Не Анастас ли один изо всех в аскалонской темнице сберег и отдал ей для детей ее подаянные хлебцы с чернушкой? К тому же на ней нет ни затканных золотом тканей, ни цепей, ни браслетов, ни драгоценного пояса – одежды ее бедны и просты, с нее нечего взять. Во всем остальном разбойники ей не казались опасней, чем Милий, Тивуртий, Раввула-темничник, и даже сама свекровь ее Пуплия, и, наконец, даже сам Фалалей, потому что и он, истомившись, стал алчен, как волк, и начал говорить ей такое, отчего ей до сих пор страшно.
Теперь вся забота для Тении заключалась в том, чтобы она в темноте не сбилась между множества троп и нашла бы тропинку к оливковой роще.
Глава тринадцатая
Тения беспрестанно наклонялась, рассматривая тропинки, и не сбилась с дороги: она благополучно дошла до оливковой рощи, но едва вошла в нее, как увидала в купе деревьев сверкавший огонь от костра. Она притаилась и стала рассматривать, что можно увидеть при этом огне, и вскоре увидала двух человек, в которых сейчас же узнала разбойников. Оба они были совсем голы и грелись у огня, а возле них были приставлены у деревьев их копья с наостренными наконечниками, на блестящей поверхности которых отражалось пламя. Тения колебалась – идти ли ей вперед или притаиться, но чуткий слух разбойников подсторожил ее приближение, и они оба вскочили, бросились к дереву, за которым она укрывалась, схватили ее за руки, начали угрожать ей, что бросят ее на то раскаленное место, где горел их костер, и подвергнут ее пытке.
– Для чего же меня пытать? – отвечала Тения. – Я сама расскажу вам, кто я и куда иду и как я несчастна. – И она им все рассказала и не промолчала о том, что получила кусок хлеба от Анастаса.
Слушая рассказ Тении, оба разбойника задумались и потом сказали:
– Мы за тебя отомстим, мы два брата и оба разбойники – нас обоих изнищил Тивуртий.
Тения им отвечала, что она не желает отмщения, а если им ее жалко, то она просит их проводить ее к кладбищу и помочь разыскать ту могилу, из которой выдается наружу провещающий череп.
– Вы здесь скрываетесь и бродите – наверное, вы его заметили. К нему ходят вопрошать его те, чье горе превосходит терпение и омрачает рассудок.
Разбойники, услыхав эту просьбу, так страшно расхохотались, что им ответило лесное эхо, и суеверная Тения испугалась и, схватив разбойников за руки, сказала им:
– Вы были добры ко мне до сих пор, не пугайте же меня теперь вашим страшным смехом. Скажите мне, видели вы или нет провещательный череп?
– Да, мы его видели, но не знаем, осталось ли от него что-нибудь после нас на погляденье другим.
И разбойники несвязно и нескладно передали Тении, что они днем ходили на кладбище, чтобы пошарить в могилах, нет ли на каких-нибудь мертвецах закопанных драгоценных уборов… И кое-чем они нашли поживиться, но за то и поплатились испугом, какого в их храбром звании допустить над собой недостойно.
– Мы, – говорят, – заметили между острых камней следы человеческих ног и сказали себе: не мертвец же ведь этою дорожкой ходит! Пойдем-ка посмотрим. Если там эти кости, к которым глупые люди приходят, чтобы их о чем-нибудь спрашивать, так там должны быть накиданы деньги. Пошли и нашли там что-то такое, что торчит наверху, точно еж. Стали смотреть: это череп, весь сухою кожей обтянут и пылью засыпан. Брат говорит: «Подними его; под ним должны быть монеты». Я его стал поднимать, но череп не поднимался… Я говорю брату: «Смотри-ка, он чем-то прикреплен». Брат говорит: «Покачай». Я его покачал… Он качается, а все-таки остается на месте, да и мне что-то страшно за него трогаться, потому что он из могилы торчит… А брат говорит: «Экая глупость! Какой же ты после этого разбойник? Толкай его хорошенько из всей силы направо и налево, заверти винтом навкруг [42 - Вокруг.] и дерни – он оторвется». Я не хотел унизить себя в глазах брата и сделал, как он мне сказал, и череп свернулся набок, но прочь не оторвался. Тогда брат нагнулся вместе со мною и говорит: «Ну, давай потянем вдвоем», – и как потянули, так и упали, а в руке у каждого осталось по шматку сухой, сморщенной кожи, – похоже как древесная губка. Брат посмотрел и говорит: «Это мы ему уши сорвали». Оба мы испугались чего-то, и оба стали к нему пригинаться и в него вглядываться.
– Ну, говори же! Зачем ты остановился?
– Я остановился затем, что я после того был хорошо пьян, а мне все-таки еще жутко… А у этого черепа были глаза!
– Не сгнили еще?
– Нет. Это были живые глаза – они были подняты к небу и прямо глядели на солнце.
– На солнце глядеть невозможно… только праведный, только святой взирает на солнце.
– Ну так может быть, это и есть святой или, по крайней мере, он был такой сегодня утром.
– Что же еще вы ему сделали?
– Мы ему ничего больше не сделали: мы убежали, но… впрочем, если он тебе нужен…
– Ах, он мне нужен!
– Так мы тебя к нему проводим.
Тения их поблагодарила, а разбойники взяли из-под корня старого дерева по большой светящейся гнилушке и пошли через темную чащу и привели Тению на кладбище к тому месту, где в темном рве, среди каменной осыпи, была не то человеческая могила, не то дождевой просос или рытвина, а когда разбойники стали водить над поверхностью его светящеюся гнилушкой, то и они, и Тения стали различать что-то едва заметное и не имеющее ни формы, ни вида, но страшное. Возможно, что это был еж, а может быть, и голова человека. Не разобрать, на что больше это похоже, но на самом деле это была голова, вся обшитая шкурою какого-то зверя. В обшивке прорезы для глаз, а над устами свесились грязные космы.
– Это, наверное, тот, кого тебе нужно, – сказали разбойники, – и мы тебе не будем мешать с ним говорить.
Разбойники удалились, а бедная Тения осталась одна и позабыла слова, в которых хотела сказать вопрошение. Это так переполнило меру ее страданий, что она зарыдала и упала на камни, коснувшись лицом своим того, что считала за череп, и сразу же слух ее уловил какие-то звуки.
Глава четырнадцатая
В могиле был не мертвец, а в ней жил христианин, аскет и молчальник, старец Фермуфий. Он родился язычником, потом сделался христианином, а потом, по мнению многих, омрачился в рассудке – он кинул дом, возненавидел плоть и заботы о жизни, закопал себя в яму и молчал. Уже несколько лет он ни одним звуком не нарушил своего обета молчанья. Он молчал, когда рвали его голову братья-разбойники, – молчал и тогда, когда Тения рыдала над его головою, не имевшей ни формы, ни вида; но когда Тения, совсем ослабев, упала и перестала плакать, обет его разрешился совсем мимовольно: Фермуфий-молчальник стал бредить… Это случилось в час перед рассветом, когда в воздухе пронесло утреннею свежестью и за камнями кладбища в колючей траве чирикнула робкая птичка. Тения ободрилась, но с тем вместе ей показалось, будто все стало бредить. Может быть, и она тоже бредила. Ей казалось, что этот еж, эта голова, обшитая звериною кожей, шевельнулась… вот в ней под нависшею кожей что-то шумит, подобно движению птицы, шевелящейся в листьях. Тения затрепетала от страха, и нетрудно понять, сколько ужаса должно было заключаться в этом для нее, которая не знала, что это закопан в земле молчальник Фермуфий, а думала, что видит перед собою мертвый череп. И вот мертвый череп вещает. Тения слушает. Вначале невнятно… все птица шевелится… Молчальник отвык говорить членораздельно. Но вот из уст его, завешенных звериною шерстью, начинают слышаться звуки, похожие на человеческий голос. Можно понять, что он бредит известною восточною притчей о двух мышках, белой и черной, которые точат ветку, торчащую из стены страшного обвала. На этой ветке висит человек… внизу под ним пропасть, над его головою другая – беспредельное небо… Белая и черная мышь все, чередуясь, точат… ветка лопнет… человек оборвется в темную пропасть… Сердце сжалось… руки слабеют… тошно… оставили силы… сейчас упадет… Мыши все друг дружку сменяют… все точат…
Птица совсем будто проснулась, она уже не шевелится в густолиственных ветвях… она расправила крылья и выпорхнула на волю: слова становятся явственны.
– Вверх, вверх над собою гляди! – восклицает молчальник и продолжает тише: – Нет края здесь, и нет края там, но вниз глядеть тошно – вверху освежает…
Тения слушает; он продолжает:
– Ключ студеной воды бьет у предгорья… Струи его прозрачны и свежи… пустыня вокруг… зной… полдень… Кто-то несчастный бредет. Это воин усталый… Он видит воду, прильнул и утолил свою жажду… Зачем он так пил? Охлажденная голова его вмиг отуманилась… Воин боится чего-то… он бежит, он даже оставил здесь наполненный золотом пояс… Приближается юноша… и его томит зной, и он чувствует жажду… Пьет… Забирает пояс с золотом и уходит… Тащится медленно старец… зной опалил и его… Старец тоже напился и здесь опочил… Горный источник! зачем ты поил их?… Воин хватился, где его пояс и где его золото… Воин мчится назад, потрясая мечом… «Старец, – кричит он, – старец проклятый! Подай мне золото!» Старец не брал его золота – старец невинен… Воин не внемлет… Старец убит… Кровь его льется в ручей, и чистый ручей замутился… Он больше не чистый ручей – он кровавый ручей… Лучше б не тек он… Лучше б он не манил к себе воина, юношу и старца… Храни чистоту! Вверх гляди, вверх! – С этим ясность слова прошла, опять послышался шелест, подобный метанию птицы в ветвях, и голова, обшитая шкурою зверя, с шерстью, повисшей над прорезом для уст, вдруг исчезла, точно в могиле провалилось дно.
Преставился к Богу молчальник Фермуфий, проговоривший пред смертью в бреду, без нарушения обета. Тения поняла из его бреда то, что ей надо было понять: она знает, что правда на ее стороне, а не на стороне тех, кто внушает ей «разлиться ручьем». Проклятие злому началу! Не надо начала, не один же ведь Милий только на свете… и не один только нынешний случай, когда придет надобность «разливаться»… И разве одни только свои семейные могут вынуждать это? Не все ли несчастные жалки? За несчастных должно не бояться страданья и смерти, но не искупать их постыдными сделками. Нет! Выше этого, выше!
И только что она стала глядеть вверх, как в уме ее сейчас же стали слагаться совсем другие мысли. Кто других любит больше себя, тот их избавит всегда, когда хочет. Что ей Милий, что ей доимщик Тивуртий, что ей Пуплия, что ей все те, кто кричат на нее в аскалонской темнице! Она теперь знает, что надо сделать, чтобы освободить Фалалея. Дух Тении вспрянул, и нервы ее напряглись, как струны высоко настроенной арфы. На лице ее сияла ясно сознанная цель и твердая воля. Она встала, взглянула в лицо восходящей зари и проговорила:
– Незримый, живущий за пределами нашего взора! Я внутри себя слышу твой голос: ты укрепил дух мой, я отдам мою жизнь за друзей, но мой дух я возвращу тебе чистым!.. Мой муж, мои дети, я несу вам спасенье! Мне не нужно напитка, отводящего память!
Глава пятнадцатая
Тения возвращалась в город в бодром настроении. Красота ее, может быть, еще никогда до этого не была так благородна. Оливковая роща, в которой Тения провела ночь, давшую ей силы вдохновенной решимости, была на востоке от Аскалона, а потому, когда Тения приближалась к городу, лучи восходившего солнца освещали ее сзади и лицо ее было отенено, меж тем как ее стройный стан, покрытый бедною одеждой из синего полотна, и белый льняной покров на голове сверкали в сильном освещении. Аскалон был перед нею, и она входила в него, как богиня, одетая бедною пастушкой, и не замечала, что Аскалон был в необыкновенном волнении. Здесь ожидалось теперь большое событие: оно вытекало все из тех же самых случайностей и имело целью предотвратить ужасную опасность: стало известно, что отчаянные друзья Анастаса издалека ведут два подкопа, из которых посредством одного хотят перехватить приток пресной воды в Аскалоне, а посредством другого пробраться в Иродову темницу и выпустить из нее всех, кто в ней заключен.
Всем стало ясно, что Милий слишком долго поддавался любовным заботам и, по коварству Тивуртия, слишком долго передержал дело злодея Анастаса. Друзья Анастаса не тратили время даром и собрались вооруженными шайками. Минувшею ночью они подвинулись разом от Газы и от Азота и стали за одно поприще от Аскалона.
Темничник Раввула не спал всю ночь и с поражающей ясностью слышал подземные стуки – это удары киркой и лопатой. Нет никакого сомнения, что к темнице ведется подкоп, но откуда и в каком направлении он ведется – это неизвестно, а меж тем это необходимо было узнать, и притом так, чтобы не показать народу, где есть опасность. Для этого была предпринята особая околичность, которая должна была одновременно вести к открытию, где ведется подкоп, и разом покончить с Анастасом так, чтобы в случае, если друзья его проберутся этою ночью в темницу, то чтобы они уже не нашли его в живых.
Такой способ заключался в том, чтобы прожечь аскалонскую темницу.
Что за церемония было это прожигание, как оно совершалось и к чему иногда вело – это требует более подробного объяснения и для этого надо вкратце сказать, что такое были ужасные темницы Ирода, прозванного Великим.
Глава шестнадцатая
В подземных темницах, подобных той, где были заключены злодей Анастас и муж Тении, Фалалей-корабельщик, не было почти никаких приспособлений для потребностей человеческих. Люди здесь спали, пили и ели на одном и том же месте, куда их бросили на гнилой тростник или на такую же солому. На этих самых местах они были прикованы кто к чему попало: одних приковывали к железным стенам, других к столбам, поддерживавшим своды, третьих к кольцам и рогулям, ввернутым в плиты, служившие полом. В некоторых из этих темниц была такая страшная теснота, что к одному кольцу приковывали на цепях не по одному, а по несколько человек. Такая теснота была и в аскалонской темнице.
Железные кольца здесь были вдоль всех стен в самом тесном одно от другого расстоянии, и то же самое было у всех столбов и по всему полу. В стычке каждой плиты было кольцо, и в каждом из половых колец было приковано по четыре человека. Эти несчастные могли сидеть или лежать только скорчась, но и при этом еще здесь не умещались все, кого считали нужным томить в заключении: в длинном дощатом притворе с покатым полом, по которому надо было спускаться с поверхности в подземелье, лежали в два ряда старые корабельные мачты с выдолбленными прорезами и заклинками. В эти прорезы или пазухи вкладывали ноги невольника и заколачивали их клиньями. Колоды и клинья вполне заменяли железо и даже были гораздо терзательнее: в цепях можно было переменить положение ног, а забитый в колоду не мог ворохнуть своими ногами, и они у него отекали, надувались и нередко трескались. Человек с ногами, забитыми в колоды, только едва мог привстать и опять сесть.
Такая лютая жестокость в содержании людей в старинных темницах оправдывалась тем, что при этих темницах не было, по-нынешнему, многочисленной стражи. Тогда за целость всех заключенных отвечал один темничник, которому не всегда даже полагался помощник. Помощь тюремщикy тогда оказывал разве кто-нибудь из его же семейных. Иногда такими помощниками были женщины, жены или дочери стража. Они входили в мрачные помещения заключенных, нимало их не боясь, потому что все содержимые здесь были крепко окованы или забиты ногами в бревна. Сирийские темницы, построенные Иродом, были хуже тех египетских темниц, где сидели виночерпий и хлебодар фараона. Тюрьма в Аскалоне была, как сказано выше, обширный, мрачный подвал, подобный тому, в каком при Ироде был долго томлен и без суда, в минуту пьяного разгула, зарублен Креститель. При таком содержании и без многочисленной стражи уходить было трудно, но в такие дурно устроенные темницы легко подкапывались.
Должность темничника была часто очень выгодною – он был полный хозяин темницы и мог обращаться с заключенными, как он хотел. За излишнюю суровость и даже жестокость темничника не судили, потому что, только обращаясь без милосердия, он и мог содержать множество заключенных в повиновении, не прибегая к пособию многочисленной стражи, но зато при такой тесноте и при таких порядках, не допускавших возможности каждому невольнику покидать свое место, в Иродовых темницах скоплялась отвратительная и ужасная нечистота, распространявшая тяжкое зловоние, от которого люди задыхались до смерти. Тростник и полусгнившая солома, брошенные в подстилку для невольников, сгнивали под ними, не переменяясь по целым годам. В этом отвратительном смрадном болоте кишели белоголовые черви, мокрицы и большой серый клоп, а в трещинах плит гнездились пятнистые пауки, скорпионы и фаланги… Случалось, что умершего человека не скоро усматривали и он здесь же разлагался… Какие-то особые гады «выпивали глаза» у больных и умерших… Окон в темницах, построенных Иродом, было мало, и те самого незначительного размера. Темницы буквально были темны, а для того, чтобы проходило хоть сколько-нибудь свежего воздуха, во все время от восхода солнца до вечера двери темниц стояли растворены и у порога их сидел сам тюремщик или кто-нибудь из лиц его семейства. Двери всегда были одни, и в них мимо тюремщика проходили люди, которые посещали невольников и приносили им пищу.
Это дозволялось, потому что составляло выгоду для темничника, который зато не кормил заключенных. В продолжение дня, пока двери были открыты, в темнице еще был какой-нибудь приток свежего воздуха, но когда, с приближением ночи, темничный страж уходил в свое помещение и дверь замыкалась на болты и засовы, воздух в темнице быстро спирался и заключенным становилось нечем дышать. Это было мучительно. В это же время вся живая нечисть, как серый клоп, скорпион и хвостатая мокрица, тучами всползали на тела невольников и точили их грязную и воспаленную кожу, отдаляя всякую возможность сна и покоя. Вместо ночного отдыха заключенные испытывали терзания, приводившие их в бешенство. Более счастливы были те, кто скорее впадал от этой муки в беспамятство и начинал бредить в безумстве…
С закрытием на ночь темничных дверей, во всю ночь из узких окошек этих ужасных подземелий раздавались неумолчные стоны и вопли, а порой слышался отчаянный крик и бешеные проклятия, и цепи гремели, вторя проклятиям. Только под утро, когда силы изменяли несчастным, крики утихали и слышался скрип, как будто пилила тупая пила – это был скрежет зубовный. Люди метались, попирая друг друга, впадали в тяжелый неистовый бред, и это метанье был сон в тюрьме аскалонской. Нередко случалось, что темничник Раввула, отворив утром двери аскалонской темницы, находил здесь одного или нескольких человек задохнувшихся, но иногда он не замечал сразу, что они умерли, и почитал их за спавших или обмерших, потому что везде здесь были такие, которые, по открытии дверей, лежали долго без чувств. После того как до них доходила струя воздуха из открытой двери, они мало-помалу приходили в себя, чтобы начинать ощущать другие терзания, составлявшие здешнюю жизнь.
При таких условиях темничные невольники коротали свои дни в муках отчаяния, впадая сколь в тяжкие, столь же и в отвратительные недуги. Только раз в год, а иногда и того реже, невольников выводили из темницы на один день, и тогда они могли видеть небо и солнце. Это случалось в неопределенное время, когда нечистота от сгнивших тростника и соломы достигала такой степени, что сам темничник ощущал невозможность приходить к невольникам. Тогда всех заключенных выводили в оковах, сажали их в старую негодную барку и отводили эту барку в море, а темницу набивали сухим хворостом и зажигали его, чтобы пропалить всю нечисть огнем.
Глава семнадцатая
Прожигание приносило серьезную пользу, а делали его так, что в дверь темницы напихивали огромные кучи смолистого хворосту и соломы и зажигали их, а сильная тяга воздуха, стремясь от дверей к отдушинам, в отдаленном конце раздувала огонь и попаляла нечистоту, которая здесь накопилась.
Огненный пал в темнице был живым и полным интереса событием для каждого жителя в Аскалоне. Это интересовало всех потому, что, когда заключенных выводили из темницы и сажали на барку, можно было видеть всех, кто тут томился, и какое страшное искажение природы произвела над ними неволя. При каждом прожигании ямы жители Аскалона сбегались сюда, как на самое любопытное зрелище, и толпились, желая узнать в числе несчастных узников людей, им когда-то знакомых и, может быть, давно позабытых. Зрелище это было ужасно, но еще ужаснее было то, что выводили не всех. Существовало основательное убеждение, что перед палом в темнице забывали тех, кого хотели избыть безотложно. Все в Аскалоне верили, что будто при каждом пропаливании темницы там всегда кого-нибудь сожигают живого, и устроить это в самом деле ничего не стоило, и это, действительно, делали с тем, с кем надо было кончить немедленно. Этим теперь и захотел воспользоваться темничник Раввула. Услыхав встревоживший его стук под землею, он пришел к Милию и сказал ему:
– Господин, вот ты сделал большую ошибку: напрасно ты медлил судить Анастаса. В этой ночи я слышал стук под темницей. Темница подкопана, и я не знаю, где идет этот подкоп. Каждый час угрожает бедою: Анастаса могут отковать и увести. Отвечай за него ты, а я его сторожить не берусь.
Милий испугался и вскричал:
– Неужто нет средства отвратить эту неожиданность и кончить раньше, чем они подкопают?
Раввула посмотрел на него исподлобья и тихо ответил:
– Для всякой вещи есть средство, но тому, кто его знает, надо хорошо платить.
Милий тотчас же позвал Евлогия-отрока и, взяв много золота из кисы доброхотных даяний, метнул его, не считая, Раввуле. Раввула взял золото и сказал:
– Дай мне сейчас повеление выжечь гадов в темнице.
Милий ответил:
– Повелеваю тебе именем императора. Иди и сделай это, как нужно.
Но Раввула еще стоял и, встряхнув на руке золото, тихо промолвил:
– Анастас ли один нарушает покой моего господина?
Милий бросил ему еще золота и сказал:
– Ты довольно разумен: Анастас не один человек, мне ненавистный. Есть еще там другой – имя его тебе скажет доимщик Тивуртий.
– Знаю я сам это имя, – ответил Раввула и вышел.
Это произошло в то самое утро, когда Тения шла на заре из оливковой рощи и, ничего об этом не зная, удивлялась заметному большому движению людей, которыми овладело любопытство и волнение при известии, что сегодня будут выводить на барки узников и прожигать темницу.
Глава восемнадцатая
Пал, однако, нельзя было сделать в одну минуту без подготовления всего, что к тому нужно: надо было иметь смолистый хворост и солому и просторные барки для того, чтобы разместить на них выведенных узников. Чтобы припасти все это, нужно было по меньшей мере полдня времени. Подвоз хвороста был первым знаком того, что темницу будут выпаливать. Темничник Раввула как только вышел от Милия, так сейчас же велел согнать всех дроворубов для заготовления хвороста, а когда те пошли рубить хворост, жители Аскалона узнали, что предполагается пал, и устремились толпами к темнице, чтобы видеть, когда будут выводить на барки невольников.
Это и было то тревожное движение, которое заметила Тения, идучи утром в темницу, чтобы навестить Фалалея.
Путь же Тении отсюда пролегал по улице, где помещался дом, занятый для вельможи Милия, и случилось так, что когда Тения проходила мимо этого дома, то ее увидал Милий и, схватившись рукою за сердце, воскликнул:
– О, как она исхудала и как изменилась! Но и в этом страдальческом виде она еще мне прелестней! Позовите ее – пусть она взойдет ко мне на минуту.
Бывший в то время у Милия доимщик Тивуртий выбежал к Тении и, остановив ее за рукав, заговорил ей:
– Сами боги привели тебя сюда, прекрасная Тения. Заклинаю тебя твоими детьми Вириной и Виттом, не спеши удаляться от дверей этого дома, где для тебя готова всесильная помощь. Взойди вместе со мною, и я тебе отвечаю, что ты выйдешь с повелением в руках освободить Фалалея!
Тения отвела руку Тивуртия и отвечала:
– Я не нуждаюсь ни в чьем повелении, я сама освобожу Фалалея.
– Ты сама возвратишь отца твоим детям? Подумала ли ты, что ты сказала?
– Да, я обдумала все, и я это сделаю. Фалалей будет сегодня свободен!
– Нет, ты говоришь это в безумии. Кто же откроет ему двери темницы?
– Я сама перед ним растворю эти двери.
– Ты, верно, видела белого ворона и потеряла рассудок.
Тения улыбнулась и молвила:
– Да, я видела белого ворона, но мой рассудок со мною.
– Не трать лучше попусту времени. Фортуна недаром привела тебя к дверям Милия… Войди и скажи короткое слово: «миг благосклонен». Иначе… конец твоему Фалалею.
– Концы и начала не в наших руках.
– Однако если Раввула сегодня сделает огненный пал и забудет твоего Фалалея в темнице, то конец его неизбежен.
Тения побледнела и пошатнулась на месте, но не издала даже ни вопля, ни стона и твердо пошла своею дорогой к темнице, а Тивуртий, с пеной у рта, бросился к привязанному у столба осленку, сел на него и, страшно бранясь, поехал, колотя из всей силы животное палкой.
Тения даже не интересовалась, куда так спешит ее враг; она никого не боялась: она знала, что никто не выдумает ничего более страшного и более решительного, чем то, что сама она придумала и на что решилась.
Это было такое решение, в котором ей помешать было невозможно.
Глава девятнадцатая
В самой темнице волнение было еще сильнее, чем по дорогам и в городе. Событие, о котором узнали узники, было для них слишком важно – всем хотелось увидать горы, море и небо, и притом каждого втайне тревожила страшная мысль: как бы его не позабыли вывести перед началом пала. Всюду слышалось громыханье цепей и крик множества надтреснутых и хриплых голосов. Посетителей в темницу тоже набежало более чем обыкновенно. Пыль отвратительной плесени и несносный смрад наполняли весь подвал от пола до сводов, на которых теперь, как бы чувствуя бедствие, кучами сели клопы, меж тем как в расщелинах половых плит шурша переползали друг через друга скорпионы.
Окованные и неокованные люди плотно стояли друг возле друга. Тения едва могла протесниться чрез эту плотную толпу недоброжелательных к ней людей, которые, как только ее увидали, сейчас же стали кричать:
– Вот она, вот эта проклятая, ненавистная женщина! Муж ее всех разорил, а она не хочет сделать пустого дела для общего спасения! Мало ее растерзать!
– Да, – кричали другие, – они оба изверги! Ее муж хотел быть всех богаче для того, чтобы быть всех добрее, а она хочет быть всех чище и оставляет других гнить в смраде.
– Ничего; за то сын ее Витт вырастет вором, а дочка Вирина будет продавать себя в пристани.
– Проклятый Фалалей! Проклятая Тения!
Не довольствуясь этими грубыми проклятиями, узники язвили ее еще бесстыдными насмешками над ее целомудрием.
Тения все это слышала и молчала. Она к этому привыкла, потому что так обыкновенно ее здесь приветствовали. Тения спешила теперь как можно скорее отыскать своего мужа и нашла его лежащего ниц возле кольца, к которому он был прикован. Он был без чувств, и другие в темноте беспрестанно на него наступали.
Когда Тения своими попечениями привела мужа в чувство, он сначала совсем не узнал ее и смотрел молча в тупом равнодушии, но потом стал говорить, что Раввула-темничник, наверное, хочет позабыть его в темнице, но что он к этому приготовился и даже предпочитает скорую смерть долгой истоме.
– Я доставлял тебе слишком много хлопот, и все это напрасно, – отдай лучше всю свою нежность детям нашим Вирине и Витту.
– Ты больше им нужен, – отвечала Тения. – Я слаба силами – я не умею трудиться и не умею приобретать им, что нужно.
Фалалей покивал головою и молвил:
– О, ты ошибаешься! Ты только и можешь дать им, что нужно. Ты умела быть всем довольна – вот это и есть то, что нужно и что дает счастье, а я был жаден к приобретению богатства, – это то, что не нужно и в чем сокрыто несчастие жизни. Я за это страдаю.
– Твои страдания сегодня окончатся.
– Знаю, что окончатся, потому что меня сожгут здесь.
– Нет, тебя выпустят.
– Почему меня выпустят?
– Потому, что не для чего держать в неволе того, от кого нечего добиваться.
– Что ты хочешь сказать? – вскричал Фалалей. – Неужели отчаяние дало тебе мысль убить себя?
– Отчаяние давало мне много мыслей, которые хуже, чем мысль убить себя, но теперь я не хочу убивать себя: я останусь жива, и все, что здесь затеяли сделать на погибель людей, будет не нужно.
– Что же ты сделаешь?
– Ты это увидишь… об этом не надо говорить.
С этим Тения быстро встала и совершенно неожиданно очутилась у лаза в прокаженную яму, и через мгновение она была бы уже там, но в это же самое мгновение зазвенели цепи Анастаса и его скованные руки обхватили стан Тении.
– Стой! – прошептал он ей на ухо. – Стой! Я понял, что ты хочешь сделать, но это не нужно. Я возвращу тебе мужа и отца твоим детям иначе. До полудня есть еще время. Беги скоро за город, по дороге к Азоту. Там, где у старого храма Изиды две пальмы… под той, которая вправо, среди мелкого щебня, лежит серый камень, похожий на свернувшегося теленка… Он тяжел для твоих сил, но ты возьми черепок и копай им под угол, похожий на морду. На глубине третьей пяди найдешь медный казан… Он полон золота. Ты такая добрая и верная, что мне тебя стало жаль, а я еще не знал, как жалеют… Я не знал… как отрадно жалеть человека… Возьми за это себе мое золото и выкупи мужа. Беги же скорее, беги!
Слушая это, Тения стояла, напрягаясь, как эластичный лук, и едва Анастас произнес ей последнее слово, она отпрыгнула, как стрела с тетивы, и понеслась к Азоту.
Глава двадцатая
Меж тем как Тения мчалась по дороге к Азоту, в аскалонской темнице неожиданно разыгрались потрясающие события.
Началось с того, что вскоре после того, как скрылась за кладом Тения, в темницу вошли доимщик Тивуртий и Раввула-темничник. Оба они пришли со злодейскими намерениями и прямо подошли к Фалалею и, ничего ему не говоря, начали его отклепывать от кольца его цепи.
Фалалей взволновался и со слезами спрашивал их, что они хотят с ним сделать.
А те ему отвечали:
– Мы хотим посадить тебя в прокаженную яму. Пусть твоя Тения примет тебя оттуда в свои объятия.
– Лучше сожгите меня, – стал умолять Фалалей.
– Мы сами знаем, что хуже и что лучше, – отвечали Раввула и Тивуртий и поволокли его к яме, не обращая никакого внимания на его ужасные вопли. И из всех узников, которые слышали эти вопли, никто за Фалалея не заступился. Так все боялись, что им отплатит Раввула, но когда, после изрядной борьбы, Фалалея протаскивали мимо Анастаса-злодея, то произошло никем неожиданное событие. Чрезвычайно сильный злодей Анастас ударил своими оковами по головам Тивуртия и Раввулы так, что они упали, и он сжал и пропихнул их в прокаженную яму. И Тивуртий, и Раввула кричали, а Анастас угрожал убить их, если они полезут назад.
В темнице поднялся страшный бунт, и дали знать Милию. Милий тотчас надел свою красную тогу и, взяв с собою отрока своего, скорописца Евлогия, отправился с ним в темницу, но был в недоумении, ибо теперь и сам он не знал, что ему делать.
Скорописец же Евлогий, идучи у плеча Милия, сказал:
– Смею ль спросить моего господина: что ты намерен сделать, когда мы вступим в темницу?
Милий остановился и, взглянув на него, ответил:
– По правде сказать, я еще ничего не придумал.
– Однако кому ты будешь мстить и за кого заступаться?
– Скажи лучше, что ты имеешь на мыслях, ведь за хороший совет тебе может быть хорошая плата.
– Оставь Раввулу с Тивуртием там, куда они попали. Иначе они в проказе будут против тебя свидетелями и император, и сама Феодора тебя не похвалят.
– Но куда ж мы их денем?
– О, господин мой! Огонь ведь все очищает. Надо только не медлить. Кого ты назначишь тюремщиком вместо Раввулы?
– Если хочешь, я тебя назначаю.
– Я тебе благодарен и через малое время докажу тебе делом мою благодарность.
Перемолвясь так, они подходили к темнице, у входа которой нашли уже приготовленные кучи хворосту и толпы народа.
Евлогий, увидя людей, выступил вперед и сказал:
– Граждане аскалонские! посторонитесь и откройте путь благородному Милию, который идет наказать виновных в беспорядке и защитить тех, кто страдал от жестокости смененного темничника Раввулы и сотоварища его, зверонравного доимщика Тивуртия. Теперь, волею господина моего Милия, я буду совмещать обе их должности и в темнице настанет новый порядок.
Толпа раздвинулась и открыла дорогу ко входу, но в это же время явилась Тения.
Несмотря на то что день был страшно зноен и раскаленные скалы еще более увеличивали жар в воздухе, слабая и измученная Тения быстро достигла развалин, указанных ей разбойником Анастасом, раскопала в сказанном месте щебень – достала сокровище и сейчас же опять пустилась с ним обратно в город. Она пришла в тот самый миг, когда Евлогий сказал свою речь и когда Милий хотел вступать в темницу. Золота было много, но Тения его не весила и не считала, а все, сколько там было, бросила к ногам Милия и сказала:
– Вот тебе выкуп за моего мужа и за всех, кого здесь терзают. Пусть это возьмут те, кому эти люди должны, а ты сейчас же выпусти заключенных на волю.
Милий пришел в изумление и не знал, что ответить, но Евлогий шепнул ему:
– Дорожи собою; в такие минуты ты должен показать беспристрастье народу.
Золота же было здесь более чем на тройную цену против всего полного долга Фалалея.
– Откуда взяла ты такое богатство? – спросил Евлогий у Тении. – Здесь достанет на выкуп всех, кого содержат за долги в аскалонской темнице, но действительно ли ты отдаешь это все за других?
Тения отвечала, что она достала золото из земли и хочет, чтобы все, кого томят за долги, были сейчас же отпущены.
Милий приказал взвесить золото и выпустить должников на свободу. А Евлогий, ставший разом вместо Тивуртия доимщиком и вместо Раввулы тюремщиком, позвал кузнецов и расковал всех, кто содержался в тюрьме за долги. Злодеев же и убийц вывел на барку и послал на торг купить для них пищи, и свежее платье, и мягкой кожи с шерстью, чтобы подвернуть под оковы на тех местах, где железо проело до кости.
Во все это время в темнице стоял страшный шум и никто не слышал стуков подкопа и криков Раввулы и Тивуртия и заслонившего лаз к ним телом своим Анастаса. Всякому тут было теперь самому до себя.
Первого выпустили на свободу Фалалея, и Тения тотчас же удалилась с ним, обнимая его одною рукой, а другою поддерживая на голове корзину с купленною пищей. Когда увидала их Пуплия, она подумала, что Тения наконец поступила, как желал Милий, и после радостного свидания с сыном посадила на колени к нему Вирину и Витта, а невестку отвела в сторону и похвалила ее за послушание.
Тения же в ответ ей улыбнулася и тихо ответила:
– Не хвали меня, почтенная Пуплия, я твоего совета не слушалась и не стою твоей похвалы – золото дал мне не Милий-вельможа, а злодей Анастас.
Старая Пуплия ужаснулась и, всплеснув руками, спросила:
– Анастас! Милосердные боги! Для чего же ты предпочла его грубые ласки ласкам Милия и где взяла напитка, отводящего память?
– Мать Фалалея! – отвечала ей Тения. – Я не отдавалась ничьим ласкам, и мне не был нужен забвенный напиток, но я не теперь расскажу тебе все, что со мной было. Теперь мы оставим Фалалея радоваться, лаская детей, а сами давай скорей вскипятим воду и сварим для всех изобильную пищу, и тогда, когда сядем все впятером, как мы давно не сидели, и все насытимся, я расскажу вам подробно, что мне пришлось перенесть и как это случилось, что в руках моих очутилось золото Анастаса без напитка, отводящего память.
– Нет, уж ты, бедная, лучше об этом забудь.
Но Тения снова тихо улыбнулась и ответила:
– Мать Фалалея! Злодей не требовал от меня ничего такого, о чем ты думаешь и о чем мне желаешь забыть. Я хочу обо всем этом помнить и буду всем говорить, чтобы все люди знали, что сделал мне Анастас, и нашли для него у себя сожаленье.
И сделалось так, как хотела Тения. Когда пища была готова и осчастливленная семья насытилась, Тения рассказала свекрови и мужу, как она изнемогала в борьбе, что видела ночью в оливковой роще, как шла назад и повстречалась с Тивуртием и за что Анастас ее похвалил и указал ей склад, отданный ею в выкуп за всех должников.
При этом Тения пролила слезы об Анастасе, и это было как раз в то время, когда его надо было оплакать, ибо в это самое время в аскалонской темнице свершилось последнее и самое бесчеловечное дело.
Глава двадцать первая
Когда узники были выведены, темницу набили хворостом и скорописец Евлогий бросил туда горящий факел, а ветер подул и сквозь весь хворост пробежало трескучее пламя. В дыме этого пламени задохнулся злодей аскалонский, но он погиб не один. Люди, которые оставались там до конца, видели, как Анастас показался в окне прокаженной темницы. Он сорвался с цепей и потрясал, задыхаясь, решеткy в окошке… За спиной его видели лица ревевших Тивуртия и Раввулы; но треск пламени заглушал их рев и проклятия. Евлогий же от имени Милия не допускал никого к этому окну, и сами они оба стояли вдвоем у окошка, пока все было кончено. Анастас их узнал и, плюнув на красную тогу Милия, прокричал так громко, что все могли слышать:
– Ты самый лютый злодей аскалонский!
И когда он это вскричал, сквозь толпу прорвались два никому неведомые человека. Оба они были наги, но с ножами при бедрах, и среди общего смятения они кинулись на Евлогия и на Милия и у всех на глазах зарезали их, а за ними приспели такие же другие, в числе больше как двадцать, и бросились тушить огонь, пылавший в темнице, но погасить его было уже невозможно. Анастас и Тивуртий с Раввулой сгорели и как ни смелы были отчаянные разбойники, проникшие в город, чтобы спасти Анастаса, но и они не могли войти в полную пламени яму. Они только насытили свое мщение убийством Милия и его скорописца. Разбойников этих не поймали, потому что на граждан Аскалона напал страх, все думали, что разбойников ворвалось несметное множество, и все побежали защищать свои дома и семейства. Притом же, сожженный живым Анастас возбудил к себе жалость, а Милий всеобщее презрение.
Глава двадцать вторая
Рано удалившаяся с мужем Тения не видала всех ужасов этой развязки. День для нее протек как одно мгновение. Перед вечером Фалалей отправился на море мыться, а Тения, обняв детей, сидела у берега и смотрела вслед отходившей красивой расцвеченной триреме, на которой гудел египетский ребаб и пели хором молодые женские голоса, а на возвышении, покрытом яркою индейскою тканью, молодая нубийка ловила осу, как будто дразнила Аскалон на прощанье.
Это Сергий, испугавшийся беспорядков, отплывал с своею труппой обратно в Александрию.
Пуплия в это время ходила в город, чтобы купить просторный полосатый шатер, где бы семейство могло поместиться лучше, чем оно помещалось в убогом шалаше. Пришедшие с Пуплией шатерщики, раскидывая чистую палатку с поперечными каймами красного и синего цвета, рассказали Тении, что произошло, и когда она услыхала о погибели Анастаса, то вздохнула и сказала им:
– Все не напрасно его сожалеют: он сделал много зла, но не угасил в сердце своем сожаления; а кто умеет жалеть, тот еще не мертв для доброй жизни и сам сожаления достоин.
И она опять рассказала, каким подвергалась искушениям и уговорам от самых почетных и близких людей, а в заключение сказала:
– Я не хочу их укорять, но удивляюсь, отчего было все так, что те, которые очень заботились о жизни, те все подавали мне дурные советы – не постоять за мое целомудрие, а поддержали меня только два человека – и это как раз были те, которые сами более жить не думали: один был отшельник в могиле, а другой – обреченный на смерть Анастас. За встречу с этими двумя, не дорожившими жизнью, я благословляю милосердное небо и молю его дать им вечную жизнь.
Шатерщики, услыхав такие слова, поникли головами и в молчании окончили свою работу: угладили пол под шатром, очертили место для обеда и усыпали это возвышение узорами разноцветного песка, придавшего вид цветного ковра.
Возвратившийся в эту пору Фалалей тоже слышал сказанные Тениею слова, и когда шатерщики, получив свою плату, ушли в город, а Пуплия повела детей, чтобы вымыть их в пресной воде пенистым греческим мылом и потом уложить их спать в новом просторном шатре, корабельщик сказал жене:
– Я заметил твои слова о разнице между теми, которые дорожат жизнию, и теми, которые не дорожат ею. Это замечание остро, и, знаешь, я слышал когда-то совершенно такое в Дамаске от того, кто мне говорил о моей новой вере.
– Что же он говорил?
– Он читал, что «кто сильно любит жизнь, тот ее потеряет, а кто не дорожит ею, тот ее не только найдет для себя, но и может дать силу жизни другому».
– Это прекрасно, но для чего же ты мог это забыть и думал о том, как бы получить себе всего как можно больше?
Фалалей подернул плечами и, глубоко вздохнувши, ответил:
– Я испортил себя, когда прикоснулся к богатству, – богатство есть тоже напиток, отбивающий память: желая богатства, нельзя не забыть об истинном благе.
– А я всегда это знала, – тихо продолжала Тения.
– Но кто же тебе это открыл?
Тения взяла руку мужа и положила ее себе на сердце, а другою своею рукою указала тихо на небо.
Они оба задумались; вечер уплывал, синева моря густела – наступала прохлада и ночь.
Тения встала, взяла в ладони свои лицо мужа и, глядя ему в глаза, сказала, что идет приготовить к ночи шатер.
Фалалей остался один и сидел, обхватив руками колени. Он глядел то на звездное небо, то в темную даль безбрежного моря. Все это для него теперь было обновлением жизни, и он чувствовал себя самым счастливым человеком, которому нечего больше желать. Он весь проникся благодарностью, и глаза его овлажились благодатными слезами, и сквозь них он увидел снова свою целомудрую Тению, которая, окончив уборку шатра, распахнула его входную полу и, поддерживая ее обнаженными по самые плечи руками, назвала его имя и добавила шепотом:
– Друг мой, иди, – час благосклонен.
1889 г.
Гора. Египетская повесть
(По древним преданиям)
Этот анекдот совершенно древний. Такой случай нынче несбыточен, как сооружение пирамид, как римские зрелища -игры гладиаторов и зверей.
Египетские ночи [43 - Эпиграф взят из «подготовительного» отрывка к повести А.С. Пушкина «Египетские ночи», в котором слово «торг» было заменено Лесковым на «случай».]
Глава первая
Очень давно в Александрии египетской, при римском господстве [44 - Период с I по IV в. н. э.], жил знаменитый и славный художник, по имени Зенон. Он с необыкновенным, тонким искусством делал из серебра и золота роскошную утварь и художественные вещи для женских уборов. По роду своих занятий он назывался «златокузнец». Происходило это в то время, когда в Александрии, в тесном друг с другом соседстве и в близком общении по делам, жило много людей разных вер, и всякий почитал свою веру за самую правильную и за самую лучшую, а чужую веру не уважал и порицал. Были также и такие, которые, чтобы жить в мире и тишине, не оказывали свою веру, а держали ее в себе тайно и ни в какие споры не вступали.
Зенон-златокузнец был потаенный христианин, но община александрийских христиан его своим не считала, и сам он держался от нее в отдалении. Ему было удобнее не сообщаться, потому что, наученный христианству каким-то сирийским зашельцем в Египет, Зенон не о всем мыслил совершенно так, как принято было без рассуждения другими христианами в Александрии. Поэтому и те немногие из открытых христиан, которые знали Зенона, почитали его стоящим на ложном пути; он к ним насильно не шел, но никогда с ними и не спорил, а жил сам по себе в отдалении, в тихом, прохладном загородном урочище за палестрою [45 - Палестра (древнегреч.) – школа физического воспитания мальчиков 13–14 лет.], на дынных огородах.
По художеству, которое тогда называлось «златокузнею», Зенону не было равного – не только в Александрии и в Фивах, но и в целом Египте. Браслеты, стяжки и головные уборы работы Зенона славны были даже в Антиохии. Все именитые женщины обоих этих роскошных городов наперебой непременно хотели иметь украшения, сделанные этим искусным мастером. Евреи из Антиохии делали ему большие заказы и, забирая себе его златокузню, увозили его художественные произведения в свой город и там продавали по чрезвычайно высокой цене и наживали большие выгоды. Зенон был очень досуж и трудолюбив, но при всем том он не успевал исполнять всех делаемых ему заказов, и недосуг его простирался до того, что он не имел даже времени ни для каких удовольствий, и часто ему некогда было даже о себе подумать. Ему шел уже тридцать первый год, и он имел хороший достаток для того, чтобы жить безнуждно с семьею, а он все еще ходил холостой, был совершенно одинок и жил в своем уединенном, но хорошо устроенном доме за дынными огородами. В прислуге у него для помощи был один непомерной силы персианин, который был ему беззаветно преданным и верным слугою, хотя сам этот человек был язычник и ходил совершать таинства Митры [46 - Митра – согласно ведийской (древнеиндийской) мифологии – доброе божество мужского пола, удерживающее небо и землю, управляющее движением Солнца.].
Зенон был домосед и на свободе любил читать и размышлять о высоких вопросах. Проработав целый день, он только вечерами выходил за порог своей мастерской, садился на каменную скамейку под широколистным платановым деревом и отсюда любовался вечерним закатом красного солнца за купы деревьев, читал сочинения о высоких предметах или катался по Нилу, сам управляя своею баркой под клетчатым шелковым парусом. По всем домашним делам Зенона в город ходил и справлял их персианин, однако в Александрии все знали Зенона, не исключая лиц именитых, и многие почитали за честь быть с ним в знакомстве, так как он в своем роде тоже был знаменит, – но Зенон был скромен и от почета всегда удалялся. Богатые щеголихи Александрии шли наперебой одна перед другою, чтобы иметь Зенона себе для услуг, и платили очень дорого, лишь бы только перещеголять друг друга, но их было много, а Зенон один, и потому это не помогало. Всем Зенон не мог услужить.
Тогда одна знатная дама вздумала присвоить себе искусство художника иначе.
Глава вторая
В Александрию приехала из Антиохии одна молодая и чрезвычайно красивая вдова, по имени Нефорис, или Нефора. Она была очень богата и до того избалована, что не знала меры своим прихотям и не переносила никакого возражения и отказа. Воздерживаться и останавливаться в осуществлении каких бы то ни было желаний было для нее так несносно, что она об этом не хотела и думать, а цель ее, по приезде в Александрию, прежде всего заключалась в том, чтобы превзойти своею пышностью всех самых роскошных александрийских красавиц. Отказаться от этого суетного желания Нефора не согласилась бы ни за что на свете, так как вся Антиохия знала ее за самую изящную красавицу, которая своею роскошью и увлекательностью затмевала собою всех иных прекрасных женщин, блиставших красой и нарядами на празднествах в роще Дафны [47 - Дафна – в греческой мифологии – нимфа, дочь земли Геи и бога рек Пенея, отвергшая любовные притязания Аполлона; в поисках спасения, по согласию с богами, была превращена в лавр, ставший священным растением.]. Наряды Нефоры были прелестны, но, чтобы сделать их еще более замечательными, она захотела иметь самый лучший, выкованный из золота убор, какой носили щеголихи в Александрии, но только непременно, чтобы он был лучше, чем все подобные уборы, какие до сих пор были сделаны. Она послала за Зеноном, но Зенон отказался прийти, сказав, что ему недосужно. Нефора послала за ним второго посла и велела ему обещать Зенону такую плату, какую сам он захочет, но Зенон ответил послу: «Скажи твоей госпоже, что я работаю, сколько могу, и сверх силы моей не принимаю заказов. Всем угодить я не успею, а наблюдаю очередь, и никакая богачка не может предложить мне ничего такого, что заставило бы меня отступить от справедливого порядка».
Когда посланные к Зенону во второй раз возвратились без успеха и передали ответ художника Нефоре, то эта избалованная и непривычная ни к каким возражениям модница впала в ужасную гневность и дошла до такого безумия, что велела подвергнуть безжалостному наказанию рабов, которых посылала к Зенону, а для себя приказала сейчас же оседлать белого мула и приготовить ей длинное и густое покрывало, в которое могла быть завернута вся ее фигура с головою.
Нефорис решилась сама отправиться к Зенону и во что бы то ни стало принудить художника сделать для нее самую красивую золотую диадему с самыми тонкими и изящными цепочками, скованными легко и усаженными перлами одной величины и одного цвета.
Оба приказания Нефоры были исполнены в точности: рабы ее, ходившие без успеха к Зенону, были наказаны ударами воловьей жилы, а ей был подан белый мул, покрытый роскошным ковром, с уздою из переплетенной широкой зеленой и желтой тесьмы, с золотистою сеткой на челке и с длинными кистями вместо вторых поводьев. У этих поводьев стоял немой сириец из Тира, в ярко-красной, до пят его достигавшей, длинной одежде.
Нефора села на своего мула, и красный сириец повел красивое животное за поводья, не зная, куда его госпожа отправляется. Он только оглядывался на свою госпожу при поворотах и распутьях и следовал мановению ее опахала.
Глава третья
Как сказано выше, Зенон, удаляясь от шума, жил за городом в уединенной красивой местности, до которой было весьма далеко от жилища Нефоры. Дорога сюда шла сначала городом, потом тенистою аллеей, по которой не затихало очень сильное движение. Нефоре встречались рабы, несшие в паланкинах женщин, ее с грохотом обгоняли парные колесницы на мулах и на рослых конях с подстриженными гривами, а потом путь становился безлюдней и тише. Тут Нефора почувствовала свою неосторожность: она не знала дальше дороги к жилищу Зенона.
От аллеи начинались мелкие свертки по тропинкам в удолья [48 - Удолья – долины.], утонувшие в платановых рощах. У одного из этих свертков под ветвистым деревом сидел старый амаликитянин и ел дыню; возле него жевал свою жвачку такой же старый верблюд. Нефора спросила у амаликитянина, не знает ли он, где живет Зенон-златокузнец.
– Я не здешний, – отвечал амаликитянин, – но поезжай далее, и ты увидишь под деревом девочку, которая пасет коз, – та здесь живет и всех знает – она тебе может сказать о том, кто тебе нужен.
Нефора дала знак сирийцу, и тот повел ее мула дальше.
Вскоре они увидали широколиственное дерево, под которым паслись четыре желтые козы, и посреди их сидела на траве простоволосая босая девочка в грубой рубашке из холста коричневого цвета.
Нефора спросила ее о Зеноне. Босоногая девочка тряхнула своими синими кудрями и отвечала:
– Конечно, я знаю, где живет красивый и добрый Зенон. Я ношу ему молоко от наших коз, и он часто дарит мне дыни и виноград из своего сада. Ни добрей, ни красивей Зенона нет человека на свете. Поверни вправо по третьей тропинке, и ты увидишь поляну, с которой вдали заблестят воды Нила, а перед тобою прямо будет сад, в том саду белый дом с пестрою крышей и большой медный аист над входом – это и есть жилище Зенона.
Нефора взяла указанное ей направление, но опять скоро смешалась в извивах тропин и могла заблудиться. По счастию, ей встретился человек мрачного вида, с треугольным шрамом на лбу и с большою корзиной, в которой видны были плоды, фляга с питьем и большая красная рыба. Нефора спросила его о Зеноне, а человек ей отвечал:
– Я служитель Зенона, но я не могу возвратиться, чтобы проводить тебя к нему, потому что я поспешаю соединиться с своими единоверцами – мы идем справлять таинство Митры. Господин мой меня отпустил послужить моей вере и остался теперь один в своем доме. Обогни тот большой куст роз, и ты увидишь дорожку, которая прямо приведет тебя к его дому. Зенон теперь один, он занят работой, но дверь в его мастерскую открыта.
Сказав это, перс показал ей, как надо проехать через поляну, где зрели ароматные дыни, и Нефора, проехав меж сирени, жасминов и роз, увидала вдали, как катил воды Нил, а вблизи, в чаще кустов, стоял белый домик, и на нем, как живой, медный аист на белом фронтоне. Вокруг было все тихо; синее небо расстилалось как ровно покрытый шатер; солнце горело, в воздухе стоял зной; на белом карнизе рядком сидели и пели черные дрозды. Вокруг дома было множество лилий и роз, а у самых стен и у белого мраморного порога лежали целые пласты зеленого диарита [49 - Диарит (диорит) – камень вулканического происхождения, серого цвета, переходящего в зеленый.]. Здесь было свежо, тихо и целомудренно: здесь жил художник.
Усталая от далекого переезда и от жара, Нефора сошла с седла и отослала мула и провожатого вдаль под дерево, а сама осталась перед открытою дверью Зенона. Теперь она, не переступая порога, могла видеть всю его мастерскую. Это была очень большая и высокая квадратная комната без окон; мягкий свет проникал в нее через потолок, сквозь фиолетовую слюду, отчего все вещи казались обвитыми как будто эфирною дымкой. Посередине комнаты на полированном красном порфире красовался бронзовый ибис, и из его клюва струилась свежая вода; стены окружены были колоннами и ровно окрашены красновато-коричневою краской, на которой резко выделялись белые мраморные и лепные фигуры, изображавшие людей и животных. Здесь были и легкие маски женщин, и тяжелые головы фараонов, и задумчивые морды верблюдов, и хищные пасти крокодилов. Зенон, как большинство художников того давнего времени, знал не одну златокузню. Подобно известному со времен Амазиса [50 - Амазис – египетский фараон Амазис (Яхмос II), правивший в 569–525 гг. до н. э., покровительствовал подвластному ему греческому населению.] художнику Феодору [51 - Феодор – греческий художник, скульптор, архитектор (VI в. до н. э.).], Зенон был и архитектор, и плавильщик, и лепщик, и ваятель, и во всем он был мастер, и знаток, и любитель всякого изящества, о чем и не мудрено было заключить по его жилищу, перед которым теперь стояла Нефора, вдыхая оттуда прохладную свежесть и аромат, разливавшийся из красивых, яркою поливой покрытых тазов, в которых рос золотистый мускус и напоял всю атмосферу своим запахом. Посреди всех художественных произведений искусства, наполнявших покой, стоял сам художник.
Глава четвертая
Напомним, что Зенону шел тридцать первый год. Он родился в Милете от красивой гречанки и галла. Природа дала ему стройный стан, сильные руки, огромную массу белокурых волос и огненные черные глаза, в которых светилась самая пленительная доброта и благородная твердость. Он был в длинном хитоне из мягкой шелковой материи серого цвета, с бледно-розовыми кружками по краю, ноги его были обуты в легкие желтые сандалии, а буйные русые волосы схвачены тонким золотым обручиком с бирюзою на лбу.
Он стоял спиной к двери, облокотясь на подставку, на которой лежала глыба глины для лепки, и рассматривал с сосредоточенностью деталь своей модели.
– Зенон! – позвала его Нефора.
Он вздрогнул и оборотился. Нефора нашла, что лицо его прекрасно, и переступила к нему за порог в его мастерскую.
– Ты не должен сердиться, что я прихожу к тебе, художник. Меня привлекла к тебе твоя слава. Женщин влечет к себе слава, а ты славный художник. Я не здесь рождена и никогда тебя не видала, но слава твоя мне известна. У меня есть тоже слава моя, которая не стоит твоей: в Антиохии меня называли «звездою между красавиц», но я прихожу к тебе за советом: помоги мне, художник!
– В чем нужна тебе моя помощь?
– Прежде всего позволь мне быть твоею гостьей и дай отдохнуть мне у тебя от несносного зноя.
– Входи и будь моею гостьей.
Нефора вошла, сняла покрывало и села в широкое кресло, покрытое кожей пантеры.
Застигнутый так внезапно врасплох, златокузнец сразу ощутил себя как бы во власти посетившей его бойкой и настойчивой гостьи. Он подал воды ей и положил к ее ногам мягкую подушку, а сам стал перед нею и смотрел на нее, сложив свои руки на груди среди мягких складок хитона. Его поразила замечательная красота Нефорис, которая, спустив покрывало, явилась одетой так изящно к лицу, что природная прелесть ее лица блистала еще ярче. Небольшая на круглой шее головка Нефоры была покрыта широким и тонким кефье [52 - Кефье – шелковый головной платок.] в голубых и белых полосах: мягкие складки этой искусно положенной, изящной повязки облегали, как воздух, ее лицо и черно-синие кудри. Кефье было перевязано желтым шнуром. Уши, руки и пальцы Нефоры были украшены серьгами, кольцами и браслетами, а на стройной шее лежало золотое ожерелье из множества мелких цепочек, и на конце каждой из них дрожали жемчужные перлы. Ресницы Нефоры были подведены по египетской моде, концы пальцев слегка подрумянены, а тонкие ногти напудрены розовым перламутром. Гибкий стан Нефоры охватывала легкая туника полосатой материи – розовой с белым, а вместо пояса ей служил золотистый шелковый шнур, у одной из кистей которого висело маленькое зеркальце и такой же маленький, сверленный из самоцветного камня флакон с пахучею индийской эссенцией. Но всего больше поражало необыкновенно живое и изменчивое выражение ее нежного и страстного лица, линии которого так часто менялись, что, казалось, их совсем уловить невозможно.
Усевшись небрежно в кресло, Нефора, не ожидая расспросов хозяина, сама рассказала ему, в чем ее надобность. Она сказала, что желает во что бы то ни стало иметь к предстоящей палестре [53 - Здесь: публичное состязание между учениками из разных гимнастических школ (палестр).] самую изящную диадему работы Зенона, а он ей отвечал, что это невозможно, ибо все время его до предстоящей палестры уже распределено им для исполнения других, ранее полученных заказов.
– А правду ли ты это говоришь? Можешь ли ты мне сказать: для кого именно ты теперь взялся работать?
– Я думаю, что это я вправе сказать, – отвечал неосторожно художник и назвал Родопис и Сефору, тех самых, которых всех сильнее Нефора желала превзойти своею красотой, появись в первый раз на александрийской палестре.
– Родопис и Сефора! – воскликнула Нефора. – Неужто же я меньше их стою в очах человека, который способен ценить изящное в мире?
– Человек прежде всего должен исполнять то, что составляет его долг.
– Долг художника – служить красоте, и я тебе даю к тому наилучшее средство. Зачем ты будешь напрасно тратить талант свой для плосколобой Родопис и скуластой Сефоры? Им все равно искусство твое не поможет, и они в диадемах твоих не станут изящней; но укрась ты Нефору, приложи красоту убора к ее красоте – палестра забудет ристанье, а заплещет моей красоте и твоему искусству, художник.
И когда Нефора увидала, что художник ей внимает, то она, чтобы не дать ему опомниться и еще сильнее преклонить его на свою сторону, решилась не выйти от него без того, чтобы не принудить Зенона изменить данному слову и тем более восторжествовать над Родопис и Сефорой. Нефора решила не только умолять Зенона и льстить ему вниманием и лаской, но даже прямо прельщать его своею красотой, с тем чтобы довести его до страстного увлечения и купить у него предпочтение себе хотя бы даже ценою своей чести.
«Тогда, – думала она, – он перестанет отказываться, и чего не хочет сделать мне за большие деньги, то сделает без всякой денежной платы, как для своей любовницы. Я этого желаю… У меня будет убор всех изящнее, а вреда чести моей от этого никакого не будет, потому что, наверное, никому даже и на мысль не придет, чтобы я, самая первая красавица, молодая и богатая вдова Нефорис, брака с которой искало и ищет столько знаменитых людей, отдалась из-за выгод уроженцу Милета… Никто не поверит, что я отдала себя златокузнецу за то, чтобы иметь его златокузню… чтоб унизить ею соперниц… Да, этому никто не поверит, и я тем смелее на это решаюсь».
К тому же… Зенон был красив и…
Нефора вдруг ощутила над собой его обаянье.
Все до сих пор искали внимания ее, – и вот человек, кого она ищет… Она предлагает себя… Она себя продает…
Это ей ново, и дико, и страстно желанно.
Нефора не размышляла, или ее рассудок был слишком сговорчив и вел ее к достижению того, чего ей желалось.
«Все равно я должна буду выйти замуж за какого-нибудь вельможу, которого я не буду любить, а пока я свободна, не вольна ли я сама располагать собой как хочу? Я хочу, я могу, я желаю здесь, в этой тиши, внезапно купить себе ценою своей красоты услуги красавца Зенона. Так, мой художник! тебя ничто не спасет от соблазна моей красоты, и торжество мое над тобой неизбежно».
И Нефора, нимало не медля, начала стремиться к тому, чтобы осуществить свое намерение.
Глава пятая
Она сказала Зенону:
– Хорошо, я не хочу настаивать, чтобы ты портил твой честный обычай, но ты можешь помочь мне, оставаясь господином своих обещаний, которые дал Родопис и Сефоре.
– Я не вижу, как я могу это сделать.
– Я тебя научу, если только ты хочешь у меня научиться, – сказала с улыбкой Нефора.
– Учи, я охотно готов тебя слушать, – отвечал, также слегка улыбаясь, Зенон-златокузнец.
– Сядь со мною рядом и слушай.
Зенон сел в стоявшее рядом другое кресло, а она взяла его за руку и сказала:
– Ты ведь дал слово не делать лишь новых уборов и не имеешь досуга на это. Я и просить тебя больше об этом не стану; но что ты скажешь на то, если можешь мне сделать удовольствие, не нарушая своего слова?
– Тогда я сделаю все, чтобы не огорчить тебя понапрасну.
– Я не хочу ничего больше: здесь со мной мой пестрый персидский ларец, в котором лежат все мои драгоценности. Там много есть разных прекрасных вещей, которых здесь, в Александрии, на мне не видали. Я привезла их для того, чтобы ты их рассмотрел и обдумал: не возможно ли их смешать и привести их в такое соединение, чтобы из них, по изящному вкусу Зенона, вышел не худший убор для Нефоры?
– Ты это очень хорошо придумала! – воскликнул Зенон-златокузнец.
– Я очень рада, что ты меня одобряешь, и с своей стороны награжу тебя всем, чего только захочешь.
Зенон понял смысл этих слов о награде и, встав с места, сказал:
– За простой совет и за легкую помощь по силам моим никакой мне награды не нужно.
– Отчего же?… Проси!.. Или… если ты горд, то доверь мне самой оценить, чем с тобой расплачусь.
– Нет, оставь это!.. Мне довольно будет того, что я могу доставить тебе радость…
– Хорошо, пусть будет по-твоему! Выйди же теперь к моему рабу, возьми у него мой ларец и принеси его сюда.
Зенон вышел, а Нефора погляделась в свое ручное зеркальце, которое было у кистей ее пояса, и улыбнулась довольною улыбкой.
Зенон возвратился с ларцом, который был не велик, но изящен и довольно тяжел.
– Благодарю, – сказала Нефора. – Теперь дай мне сюда на колени подушку, и станем на ней раскладывать вещи.
Зенон исполнил и это, и когда золотые уборы и самоцветные камни в оправах были вынуты маленькою рукой Нефоры из ее узорного ларца и разложены ею по темной ковровой подушке, Зенон наклонился лицом к коленям гостьи и стал серьезно рассматривать амулеты, шпильки, браслеты и цепи, а Нефора меж тем рассматривала самого Зенона и любовалась грациозностью его движений и нежною прелестью его светло-русых кудрей, подстриженных и завитых на лбу по греческой моде.
Долго Зенон не мог ничего выбрать, но наконец, взяв в руки один золотой амулет, изображающий солнечный диск с прямыми лучами, он задумался и потом соединил это с другим, меньшим диском, на котором было изображение сладострастной богини Ма [54 - Ма (Маат) – египетская богиня истины и порядка, супруга бога мудрости Тота. Изображалась сидящей на земле с прижатыми к туловищу коленями.], с ее закрытыми глазами. Зенон весело взглянул на Нефору и сказал ей:
– Ты совершенно права: из этих вещей можно составить такой прекрасный убор, который способен будет затмить все другие уборы. Ты надень эти браслеты змеями на голые руки. Твои руки прекрасны.
– Ты находишь, что они хороши?
– О да, твои руки прекрасны, и я бы охотно слепил их из воска.
– Что же, слепи. Я рада, что мое тело вдохновляет Зенона.
– Положи диадему с маленьким диском и богиню Ма на лоб, а большой диск укрепи на груди, чтобы лучи его утопали и местами бы вырывались из-под складок туники. Надень светло-зеленого цвета тунику или цвета зреющей вишни на солнце… Вишневый цвет тебе, кажется, больше будет идти в этом уборе… Жрец Ма всегда имеет посох из вишни…
– Как ты хорошо это знаешь. Ма тебя за это должна наградить, как богиня.
– Сейчас мы все кончим: я тебе все рассказал, что надо сделать. Ты понимаешь: надо тончайшие рясны [55 - Рясны (устар.) – ожерелья, подвески.] цепочек спустить с диадемы к лучам большого диска на груди и ими тебя, как богиню, броней опоясать… И ты будешь сама, как Ма-богиня, прекрасна.
– И ты мне все это сделаешь, Зенон?
– Нет, и тебе это не нужно. То, что нужно тебе, всякий другой сделает так же, как я, но я более не господин моего времени – я дал слово не брать никакой другой работы, и мне жаль, что я должен тебя огорчить.
– Ты не хочешь, так прощай же, Зенон.
С этим Нефора так быстро встала, что подушка соскользнула с ее колен и все драгоценности ее упали на ковер и рассыпались к ее ногам.
– Как ты неосторожна, – сказал Зенон и нагнулся к полу, чтобы подобрать рассыпанные вещи; но едва он начал распутывать из покрывала маленькую стройную ножку Нефоры, обутую в темную кожаную сандалию с золотым тиснением по краю подошвы, как нога эта скользнула и судорожно вытянулась.
Зенон склонился и, к удивлению своему, увидал, что все лицо Нефоры быстро покрывалось страшною бледностью, а прекрасные глаза ее меркли.
– Что с тобою? – вскричал он.
– Я не знаю, – тихо и медленно отвечала ему ослабевшим голосом Нефора. – Я ехала слишком долго в седле… я слишком устала… меня чересчур долго жгло палящее солнце, а здесь прохладно, я теперь вдруг себя чувствую дурно… Помоги мне, Зенон! Я задыхаюсь…
Она сделала движение, чтобы подняться, и заговорила еще скорее и тревожнее:
– Уведи меня! Здесь мускус… розы… жасмин… Все деревья здесь так сильно пахнут… Этот свет сквозь лиловую слюду раздражает меня… я его не сношу… я не привыкла к Египту… Света мне!.. воздуха!.. чистого воздуха дай мне скорее!
Вскрикнув это, она поднялась, взмахнула, как будто впотьмах чего-то искала, руками и с меркнущим взором тотчас же упала на руки Зенона.
Зенон подхватил ее, как дитя, на одну руку, а другою рукой дернул за шелковый шнур, и от движения этого шнура одна панель в красной стене его мастерской сейчас же раздвинулась. За нею открылся вход в высокую, очень просторную комнату, куда встревоженный Зенон и пошел, держа на своих руках сомлевшую Нефору. Глаза ее были теперь совершенно закрыты, голова опустилась, и все тело ослабло.
Глава шестая
Комната, в которую Зенон внес Нефору, была совсем не похожа на ту, из которой он ее вынес. Это была большая, высокая столовая, стены которой были гладко отделаны кедром, издававшим самый тонкий и едва заметный здоровый, смолистый запах; в ней были четыре большие окна, из которых открывался широкий вид на меланхолический Нил, а по ту сторону вод в отдалении темнели спаржевые поля.
Через открытые сверху донизу окна и отпертую дверь на террасу сюда обильно тек чистый воздух, не насыщенный ничем раздражающим и наркотизирующим. Солнце не сверкало в глаза, и только синее небо да синие воды тихо отражали на всем свой ровный и спокойный оттенок.
Убранство покоя состояло из нескольких низких и широких диванов, покрытых мягкими стегаными матрацами из нежной овечьей шерсти, накинутыми сверху еще более нежными двусторонними египетскими коврами. Перед каждым диваном были поставлены маленькие столики и табуреты, а посередине комнаты помещался большой стол на львиных лапах, и на этом столе стоял завтрак, который приготовил Зенону ушедший праздновать таинства Митры служитель.
Зенон бережно опустил Нефору на один из диванов, до которого свободнее доходила струя воздуха, подложил ей под голову и под плечи подушки, расстегнул тунику на ее груди и выбежал в смежную комнату, где была его спальня. Отсюда он принес флакон с индийскою эссенцией и, капнув одну каплю этой эссенции на предсердие Нефоры, провел тихо рукою и подул, чтоб эфирная жидкость быстрее испарялась. Потом он облегчил голову гостьи и ослабил цветные ремни у ее сандалий.
Попечения его были успешны: едва он облегчил стяжки, стеснявшие тело Нефоры, и стал повевать на нее ее же большим опахалом, к ней начали возвращаться ее чувства и сознание – вскоре длинные ресницы ее стали шевелиться, а тонкие ноздри вздыматься дыханием, и, наконец, оба ее изменчивые глаза неуловимого цвета открылись. Она обвела в недоумении незнакомый покой и спросила:
– Где я? – и, получив от Зенона ответ о том, где она и каким случаем попала в эту комнату, Нефора начала сожалеть, что наделала Зенону столько хлопот. Она укоряла себя, зачем пустилась в непривычный ей путь на муле, а не в носилках, и, протянув руку художнику, заключила:
– Прости мне то беспокойство, которое я тебе сделала.
Он просил ее, чтоб она об этом не думала, а она отвечала:
– Я не могу об этом не думать, потому что в этот несносный жар, мне кажется, я буду не в силах сделать обратно далекий путь на седле.
– И это тоже пусть тебя не беспокоит, – отвечал ей Зенон. – Тебе нет нужды терзать себя в такой жар на седле. Отдохни здесь у меня в прохладе, сколько тебе угодно, а когда тени на земле станут длиннее, я сам отвезу тебя спокойно до твоего дома на моей нильской барке, которая стоит здесь же у берега под моим садом.
Нефора благодарила его и осталась.
– Хотя мне это и совестно, – сказала она, – но ты сам видишь, как я ослабела. Я не могу ехать на своем муле и не должна посылать за носилками, чтобы не возбудить этим многих напрасных толков.
– Я все это понимаю, – отвечал Зенон, – и ты не беспокойся, ты не будешь предметом никаких толков. Моя пестрая барка со всех сторон окрыта густыми занавесами, и тебя никто не увидит, а я сам буду ею управлять.
– Это прекрасно, – отвечала Нефора, – но в таком случае пожалей и моего бедного мула и невольника, которые будут напрасно ждать меня на жаре у твоего дома.
– Это правда, – отвечал Зенон, – и если ты позволишь, я сейчас же отпущу домой и человека, и бедное животное.
– Не откажи мне в этом, я прошу тебя.
– Охотно, – отвечал Зенон и сейчас же вышел, а Нефора приподнялась с дивана и подошла к одному из открытых окон. Перед нею открылся на пологом скате к реке прекрасно содержанный сад, разбитый по-египетски радиусами от центра, который обозначался фонтаном у небольшого обелиска из красного гранита, а в конце одной из дорожек была такая же гранитная лестница. К одному из столбов этой лестницы была прикована бронзовою цепью роскошная, очень пестро, по-египетски раскрашенная нильская барка. На носу ее красовался огненно-красный крылатый грифон, а на корме завязанный в узел хвост какого-то морского чудовища. Посредине барки был паланкин, где на бронзовых прутьях висели в густых складках полы мягкой полосатой материи – синей с белым.
Нетрудно было понять, что это и есть нильская барка Зенона, на которой он любил вечерами кататься под клетчатыми шелковыми парусами по Нилу.
Она отличалась от всех других барок, стоявших у берега, не только по богатству, но и по изяществу отделки, в котором, как во всем окружающем Зенона, выражался его художественный вкус.
Он сам и все, что при нем есть, – все это было прекрасно и все пленяло Нефору, и она все более и более волновалась от прилива страстных ощущений.
Придя просто с тем, чтобы заставить художника сделать себе убор и в нем превзойти на палестре каких-то соперниц, Нефора сама для себя неприметно увлеклась вспыхнувшим чувством любви к красавцу Зенону и, никого до сих пор не любя, вся предалась необузданной страсти.
– Пусть, – говорила она, глядя на Нил, но Нила не видя, – пусть совершится судьба… Пусть, пусть это будет… Я собой не владею и владеть не желаю… Все, кто искал улыбки Нефоры, – судьба за вас всех нынче мне отомстила: я уязвлена страстью, я сегодня впервые люблю. Другой такой случай может не быть: я остаюсь здесь одна с ним, и хочу здесь сгореть, и сгорю в объятиях Зенона.
Глава седьмая
В то время, когда Нефора рассуждала таким образом, глядя в открытое окно на картину, которая застилалась от нее ее влюбленною мечтой, возвратился Зенон; он сказал ей, что мул и немой проводник им уже отправлены домой, а самой Нефоре Зенон предложил сесть за стол и подкрепить себя пищей и прохладным напитком из воды и вина.
– Затем, – сказал он, – ты отдыхай здесь в покое, пока схлынет жар, а я буду работать.
Нефора на все согласилась, и, когда они сели с Зеноном к столу и он просил ее испробовать мясо, фрукты и прохладное смешение из антильского вина с водой и ягодным соком, Нефора, по эллинскому обычаю, предложила выслушать от нее, кто она и откуда и зачем появилась в Египте.
Зенон от этого не смел отказаться и, чтобы не показать себя невежливым перед гостьей, отвечал ей:
– Повесть твоя усладит слух мой: говори, а я принесу воск и буду лепить из него то, что мне нужно. – И он принес воск и начал его мять на дощечке, а Нефора близко села с ним рядом и начала говорить о себе.
Она упомянула Зенону сначала о своей родине в далекой Фракии, откуда она была увезена в детстве в Антиохию и выросла там при беспрестанных тревогах по поводу быстрых и частых перемен в положении ее родителей, а потом она рассказала, как была отдана замуж за старого и очень безнравственного византийского вельможу, который понуждал ее к постыдным для женщины поступкам в угоду высшего вельможи, от которого зависело его служебное повышение, и как она воспротивилась этому и много за то претерпела, а потом, когда муж ее умер, оставив ей большое богатство, она, по любви к независимости и свободе, не захотела вернуться в свою эллинскую семью, ибо ей противна подчиненность безгласных в семье эллинских женщин, а переселилась из Антиохии в Египет, где женщины не находятся в таком порабощении, как у эллинов. Здесь она хочет быть госпожою своих поступков и сама надеется выбрать себе достойного мужа.
– Ты хорошо сделала, что соблюла свою непорочность, – отвечал ей уклончиво Зенон.
Она промолчала.
Зенон взглянул на нее и удивился, как изменчивый цвет ее глаз то разгорался, то гас, обозначая быстроту душевных движений.
Она еще колебалась, но страсть одолела и стыд, и рассудок.
– Да, – сказала она, – но этих похвал я вперед не желаю, я молода и не хочу быть «богиней», как ты меня назвал: теперь я хочу быть любима так просто, как смертную женщину может любить простой, смертный мужчина. Да, я полюблю в тот же миг, как только увижу того, который может быть мил мне.
– Что же, ты, верно, его и найдешь.
Нефора опять замолчала; ноздри ее изящно выгнутого носа быстро двигались, а уста открывали белые зубы, но, наконец, она не выдержала и сказала:
– Я уже нашла его, Зенон.
– Вот и прекрасно: если он любит тебя, ты вступишь в супружество, и я желаю тебе быть счастливой.
– Благодарю за желание, – живо сказала Нефора, – но я слишком много страдала и слишком долго ждала этого, чтобы теперь ожидать еще дольше. Я томлюсь желанием скорее, в мгновенье, забыть мое горе в объятиях того, чьих лобзаний уста мои жаждут.
Она встала и с детскою, избалованною улыбкой бросилась к Зенону и закричала:
– К тебе, Зенон, к тебе, мой художник, влечет меня сердце и страшная сила рокочущей крови… Для чего ты встаешь? Куда ты отходишь? Дай мне любви, дай мне лобзаний, забвенья и счастья, или я потеряю рассудок.
Но Зенон ее не слушал; он отступил от нее и даже самый звук ее слов удалял от своего слуха, устраняя рукой и повторяя:
– Ты не знаешь, что ты говоришь. Опомнись! опомнись!..
– Я и знать не хочу ничего, кроме того, что я тебя полюбила!
Зенон вздвинул плечами и, сжав на груди свои руки, сказал:
– Несчастная женщина! Ты в себе разум и стыд женский затмила!
– Возврати же скорее мне мой разум! – прошептала Нефора и, положив на плечи ему свои обнаженные руки, судорожно вздрогнула и замерла в поцелуе.
Зенон хотел ее отстранить, но в очах его помутилось, сердце упало, и он едва простонал:
– Нефора! Нефора!
А она меж поцелуев ему отвечала:
– Я не богиня, Зенон… Я страстная смертная женщина, Зенон… Лобзай же меня и дай мне скорей миг блаженства!
– Миг! – воскликнул Зенон. – Миг вместо союза на целую жизнь – это нечестное дело, Нефора… Отбрось этот миг и не дай мне несчастья унизить себя и тебя с собою вместе!
Нефора взглянула на него с гневом и сказала:
– Что это! Ты оскорбляешь меня!
– Нет, я тебя возвышаю. Я чту в тебе женщину больше, чем эллин и сын Мицраима [56 - Мицраим (др. – евр.) – Египет.].
– Я не хочу слушать ничьих рассуждений, когда мне их не надо!
– Нельзя жить без рассуждения.
– Отчего?
– Ты не поймешь.
– Нет, я уже все поняла… Ты любишь другую.
– Ты ошибаешься: я не люблю никого так, как ты хочешь.
– Так ты, значит, глупец!
– Нет, я – христианин.
– Христианин!.. Ах, ты христианин! Так вот что!.. Христиане – это те, которых все презирают и гонят!.. Это те, которых учитель хотел, чтобы люди отрекались от счастья любить; но ведь это, Зенон, безрассудно – бороться с природой. Ее одолеть невозможно, да и зачем это нужно?… Ты мой, Зенон, да? Ты пылаешь любовью ко мне, ты не в силах противиться мне, я люблю тебя, Зенон, я тебя призываю! – и с этим она рванулась к нему, и уста ее соединились с его устами.
Зенон почувствовал, словно море зашумело в его ушах и будто пламя блеснуло у него перед глазами: его клонило в ее объятиях, как клонит трость под дыханием бури, но вдруг на корме пробудился Повелевающий волнам и буре. Зенон увидал Его, отстранил от себя страстные руки Нефоры, рванулся к столу, и теперь Нефоре как будто блеснуло между нею и Зеноном… что-то как нож и кровавое пламя, а Зенон уже стоял и шатался, держась сзади руками за стол. По лицу его струилась кровь, а в глазу его стремила рукоятка ножа. Лезвие было в глазе, а другой глаз глядел на Нефору с тихим укором, а уста, бледнея, шептали кому-то, но только не ей:
– Благодарю Тебя, что Ты не погнушался мной и явил Свою власть над моей страстной природой. Мой глаз едва не соблазнил меня, но я сделал то, что Ты повелел, и… теперь нет этого глаза.
Проговорив это, Зенон зашатался и упал, и нож вывалился из его раны, а кровь орошала его лицо и струилась на пол.
Нефора не издала ни одного звука: глаза ее, устремленные на Зенона, остолбенели в безмолвном ужасе, и она выбежала отсюда, оставив здесь и свое покрывало, и все свои драгоценности.
Глава восьмая
Вышеописанное происшествие было делом самого короткого времени и случилось так неожиданно и было столь противоположно настроению Нефоры, что она совершенно растерялась и обезумела. Когда она опомнилась на воздухе, то увидела, что теперешнее собственное ее положение было очень затруднительно. О своих драгоценностях Нефора не вспомнила, но к ужасу, который охватил ее при виде того, что с ужасною твердостью сделал над собой Зенон, сейчас же присоединилась забота: как бы ей скрыться отсюда и возвратиться домой незамеченною? Она была далеко от своего дома, а проводник и мул были отпущены; слуги Зенона не было дома; пешком к себе Нефора не могла возвращаться потому, что ноги ее дрожали и подкашивались; кроме того, она стыдилась идти по улицам без покрывала в своем слишком красивом уборе.
Безотчетно, или, может быть, только с одним желанием избежать встреч на улицах, она бросилась через сад к берегу Нила, где стояла у пристани барка Зенона.
Здесь была полная тишина и безлюдье, но, окинувши глазом берег, Нефора заметила невдалеке низкую хижину, сбитую из топтаного тростника, смешанного с нильскою глиной. Она направилась к этому убогому жилищу и постучала рукой в окно. Оттуда выглянул человек, весь измаранный в угольной пыли. Он был египтянин.
Нефора дала ему золотой браслет с своей руки и сказала, чтоб он нашел какое-нибудь средство отвезти ее незаметно в город.
– Пожалуй, я могу это сделать, – отвечал египтянин, принимая ее дар, – если только ты согласишься плыть со мною в моей угольной барке.
– Хорошо, если нет другого способа, я согласна плыть в угольной барке, но я не хочу, чтобы меня в ней видели, а я потеряла мое покрывало.
– Там есть угольный мешок: я тебя прикрою.
– Но это ужасно.
– Да, он грязненек, и, если ты его боишься, я положу на дно барки пустую кадку, и ты можешь согнуться и скрыть под нею свою голову.
Нефора на это согласилась.
Угольщик исполнил все, за что взялся, и Нефора совершила продолжительное и неудобное передвижение по Нилу в тяжелой и грязной угольной толстодонной барке, лежа под угольной кадкой. Едва лишь к вечеру достигла она своего жилища, куда взошла, дождавшись темноты, вся перемазанная грязью и угольной пылью. Нефора, разумеется, удивила всех рабов и рабынь своим возвращением в таком плачевно-бедственном виде и была в ужасном расстройстве; она сейчас же вымылась и слегла в постель, а ночью у нее началась горячка: она срывалась с кровати и начинала неистово бегать и плакать, рвала на себе свои прекрасные черные кудри, царапала щеки и, забыв осторожность, кричала:
– Мщенье Зенону! мщенье всем христианам!
Испуганные рабыни сочли ее за одержимую злым духом и призвали к ней знатную египетскую вспомогательную бабу Бубасту, которая долго смотрела в лицо ей и слушала ее безумные крики, а потом сказала Нефоре:
– Я вижу, какой-то змей уязвил твое сердце… Скажи мне, кто смел пренебречь твоею красотой!
– О да, я пренебрежена, – отвечала Нефора, – и я должна раздавить этого змея.
– Так и будет. Царь Амазис мудро изрек, что яд обиженной женщины острее змеиного яда. Кому хочешь мстить?
– Христианскому Богу и всем христианам в Египте.
– Хорошо. Я сама горю мщением ко всем пришельцам в Египте. Мое имя – баба Бубаста, я нынче старуха, лекарка; но я была молода и любила; мой муж томится давно в каменоломнях Пилака, и сердце мое каждый день слышит, как он двигает гранитные глыбы, в цепях, которые наложил на него жестокий правитель… О, я ненавижу пришельцев и новую веру, я рада им мстить: я пойду искать яд и приду к тебе, госпожа, когда яд мой поспеет.
Происшествие с Зеноном имело последствием то, что ни одна из женщин, для которых он спешил окончить заказы, не получила ожидаемых уборов к палестре. Это была первая неисправность с его стороны, и служитель Зенона, перс, отнес щеголихам их камни и золото, объявив, что его господин, славный художник Зенон, имел большое несчастье потерять глаз и теперь долго не надеется возвратить себе способность к работе. Потом перс явился также к Нефоре и доставил ей ее покрывало и ларец с ее драгоценностями.
Нефора была не рада возвращению своих вещей, потому что это заставляло ее опасаться: не откроется ли ее участие в ослеплении глаза Зенона, но перс не сказал ей ни слова, и она больше ниоткуда не слыхала ничего о Зеноне.
И художник и слуга его хранили о всем происшедшем молчание. Слуга, по всей вероятности, и вовсе не знал, как это несчастье случилось с Зеноном. Нефора никуда не выходила из своего дома, но в душе ее по-прежнему горели в темном смешении обида отвергнутой страсти и жажда отомстить за себя Зенону. Она не знала только, какое бы измыслить ему самое жестокое мщение. Она не раз вспоминала о той египетской знахарке, бабе Бубасте, которая обещала ей дать страшное средство отомстить ненавистным для них христианам, но думала, что Бубаста сказала это слово ей просто в утеху и потом позабыла о своем обещании. Но это было не так: старая египтянка ждала только времени и не упустила случая воспользоваться им, как только к тому представилась возможность.
Глава девятая
Прошел год. В это время много людей родилось и много умерло; одни дела людские вновь замышлялись, другие были окончены и позабыты. Было забыто и то, как к прошлым палестрам некстати и неизвестно от какого несчастья окривел всем в Александрии известный красавец, художник Зенон-златокузнец. Он долго болел, но потом поправился и теперь носил через голову на одном глазе голубую повязку, которая не только не безобразила его лица, но, казалось, придавала ему еще новую привлекательность. Зенон и при одном глазе работал так же изящно, как прежде, и опять все с тою же неизменною добросовестностью, которою дорожил ранее. Теперь он бы мог успеть сделать желанный убор для Нефоры, но антиохийка, разумеется, не обращалась ни с каким заказом к Зенону.
С нею с тех пор тоже кое-что случилось. Красота и богатство Нефоры не оставляли ее в затмении, и старый правитель Александрии, человек жадный и исполненный многих низких страстей, пожелал соединить Нефору браком со своим старшим сыном, который имел столь малый ум, что, побывав во многих отдаленных странах и истратив на это путешествие большое богатство, по возвращении своем не умел рассказать ни о чем им виденном, кроме как о величине яйца птицы строфокамила [57 - Строфокамил (др. – греч.) – страус.]. Отец, не желая второй раз награждать глупого сына, искал обеспечить его огромным богатством Нефоры посредством брака с нею, и Нефора, к совершенному удивлению многих, отвечала согласием на это искательство; но вскоре за тем, когда дала уже слово, она начала откладывать свадьбу день за день и не только сказывалась нездоровою, но и в самом деле сильно разнемоглась, и ни один из лекарей, которых присылал к ней правитель, не мог узнать, что у нее за болезнь и какими лекарствами можно помочь ей. Она ни на что особенно в своем здоровье не жаловалась, но вся изнемогала, лицо ее худело, глаза блекли, – она не занималась ни нарядами, ни плетением волос, не надевала драгоценностей и не посещала знакомых и даже мало была в своих комнатах. Ей было несносно под крышей, и она искала уединения в саду, где все под стать ее расположению было грустно и как бы дремало: фонтан бил лениво, пестрые бабочки перелетали с одного цветка на другой тоже лениво; но скоро и это начало беспокоить Нефору. Но вот настала еще иная пора. Садовые акантусы и желтые мимозы, живые ограды из разноцветной сирени, жасмина и роз, высокие пальмы, акации и бальзамовые деревья – все цвело, благоухало и жужжало, наполненное кипучею жизнью насекомых. Этот прилив жизни стал иначе смущать и тревожить Нефору; ей казалось даже, что золотые рыбки в каменном бассейне фонтана слишком живо и громко плескались. Нефора удалялась к обширному огороду и там, часто останавливаясь над грядами махрового мака, срывала с него пышные цветы и, обрывая лепестки их, клала их на ладонь, дула на них и ударяла другою ладонью, шепча тихо устами: «полюбит» или «нет»? И если маковый лепесток разрывался с треском, она улыбалась и расцветала душою, была весела, ела, спала и дарила наряды служанкам, но жениха своего к себе не впускала; если же лепесток вяло сжимался у ней между ладоней, она его сбрасывала с рук и тут же сама садилась на землю и долго и горько плакала навзрыд, как ребенок. Служанки не раз находили Нефору лежащею на черной земле между больших янтарных шаров, какими казались созревшие ароматные дыни, и отсюда служанки приносили свою госпожу домой в бесчувственном состоянии. Сначала они давали знать о тяжких припадках Нефоры правителю, и тот тотчас же присылал врачей и своего сына, но как искусство врачей оказывалось бессильным, а сына правителя Нефора совсем не желала видеть и даже тяготилась его приближением к ней издалека, то женщины, по суеверию своему, при новом жестоком припадке Нефоры опять призвали к ней бородатую бабу Бубасту с плоским лбом и большими ушами.
Баба омыла лицо ей нильскою водой и сказала:
– Яд, который змей излил в твое сердце, жесток, но ты должна быть сильна, чтоб отмстить и ему, и всем христианам. Приближается время отмщения: старые боги Египта приходят нам на помощь, чтобы сгубить ненавистную новую веру. Мщение пришельцам пришло, близок конец для всех христиан в Александрии.
– Всех? – задумчиво переспросила Нефора.
– О да, всех или как можно больше, в том числе ведь будет раздавлен и змей, который отравил твою жизнь.
Нефора посмотрела на плоский лоб и на уши бабы Бубасты, и вспомнила другие лица старых египтян, ненавидевших христианскую веру, и, содрогнувшись, сказала:
– Я желаю отомстить за себя; но, когда ты говоришь со мной об отмщении, мне страшно слушать. Ты стара – за что тебе их так ненавидеть?
– Ого!.. Я стара!.. Это правда, – отвечала, покачав головой, Бубаста, причем длинные и широкие серьги в ее ушах запрыгали. – Я стара, но я сказала тебе, мой старый муж томится в каменоломнях, я ем хлеб, который зарабатываю себе моими руками, и мои сыновья и сыновья моих дочерей тоже трудятся – из них есть ткачи, и канатчики, и кожевенники, и все они едва питались своими трудами, а христиане теперь завели у себя мастерские в особых огражденных местах, где они молятся, а другие их за это кормят, и они на даровом хлебе берут работу дешевле нашего… Наши руки не могут более доставать работою столько, сколько нужно на пропитание… Проклятие им, пора с ними расчесться… Старый Пеох видел, как черный ибис плясал на берегу, глядясь в воду. Запляшут они – скоро запляшут! Время отмщения близко. Цари Египта проснутся и встанут в своих пирамидах, скрепленных кровавым потом своих прежних рабов… Замечай… скоро уж водная ночь [58 - «Водная ночь» 27 июня. (Примеч. автора.)], а наш Нил не хочет поднять своих вод, чтобы оросить в этот год нивы Египта. Глаза всех людей напрасно следят на раскаленном небе за полетом голубя с радостною вестью с верховьев, что вода начинает подниматься в Мемфисе…
– Да, – продолжала Бубаста, схватывая нежную руку Нефорис своей сильною и грубою рукой, – да, вода не поднимается. Цари Египта, которые спят в пирамидах Гизеха [59 - Гизех (Гизэ, Гиза) – селение на левобережье Нила, против Каира, прославленное известнейшими пирамидами.], не пускают к нам Нил за то, что мы дали волю жить у нас пришельцам, людям разных вер, и особенно христианам, у которых ленивые люди находят себе пропитание в их общинах… Им хорошо, и они мешают нам делать работу за настоящую цену. Смерть им – смерть без пощады всем им, спускающим цену! Они слишком усилились, они завели здесь старейшин – называют одного патриархом, другого епископом, – вера их входит в моду, и скоро, быть может, все знатные люди станут держаться их веры… но ты меня вовсе не слушаешь – тебе все равно, какие боги управляют Египтом, но народу нужно, чтобы с ним в добром согласии жил старый Нил. Когда Нил разольется и оросит нивы Египта, тогда исчезнет унылость народа: тогда все пристани в устьях заблещут яркими флагами чужих кораблей; войдут большие египетские суда с отрадными изображениями ибисовых голов, и понесутся далеко песни звонкоголосых певцов с Дельты; для наших красавиц привезут роскошные ткани из Мальты, из Сардинии – камни, с Кипра – мед и вино, от эллинов – масло, мастику и изделия из бронзы, и пестрые паруса из веселого Тира, и ливанские кедры, без которых нет материала для строек в безлесном Египте; а от нас купят дорогою ценой хлеб, и тонкий папирус, и кружева из Саиса [60 - Саис – город в Нижнем Египте.], и мемфисские колесницы, которых нет прочнее и легче на свете… Но не разливается Нил, и вот, вместо всего этого оживления, нынче все охватило сном смерти: река что день больше мелеет – начинается общий страх голода и люди уже стали болеть за Мемфисом. Вчера еще прилетел голубь с известием, что за Сауном и в Фивах пошли темные пятна на людях – страшное бедствие близится; через три дня настанет водная ночь, и если в эти три дня и три ночи не захочет священный наш Нил подниматься, то мы поднимем народ и все пойдем к правителю, чтобы он повелел выйти от нас христианам, или мы сбросим их в Нил, и тогда это будет для всех для них отмщение. Но ведь ты, может быть, не хотела бы, чтобы они все до одного потонули? Ты одного, может быть, хотела бы оставить на свете?
– Да, – отвечала Нефора, – я бы хотела оставить одного из христиан дольше других на земле, но для того только, чтобы он видел посрамление и гибель других и только тогда бы погиб, когда я наслажусь над ним моим мщением.
– Расскажи мне, чем он оскорбил тебя, и я пойду к тайным жрецам, и мы тогда изберем ему страшное мщение, а твоим словом дорожит правитель; ты изукрась себя лучшим убором, пойди к нему, плачь за народ наш и проси его сделать, что мы тебе скажем, и мщение твое совершится над тем, кто тебя оскорбил, и над всеми людьми его веры.
Нефора же находилась в таком страшном расстройстве, что как бы в забытьи рассказала бабе Бубасте все, что было у ней год назад в жилище Зенона.
Баба Бубаста, выслушав повесть, всплеснула руками, и серьги у ней опять зазвенели, болтаясь по щекам.
– Боги! – воскликнула баба. – Виданное ли дело, чтобы человек-чужеверец смел бы так дерзко отвергнуть квитовое яблоко [61 - Квитовое яблоко – плод айвы, в древнеегипетской культуре – символ любви.], которое подала ему такая красивая женщина? Отказаться от этого для какого-то Учителя, который отнимает у людей лучшие сладости жизни! Это безумие! Ты отмщена будешь страшно, Нефора, и едва только три дня пройдет, как это случится. Будь дома и верь мне, что как я сказала, так и будет.
С этим баба Бубаста покрылась темным коричневым платом и удалилась.
Глава десятая
Баба Бубаста простилась с Нефорой и, опираясь на палку, прошла через Ворота Луны и Хептастаду на остров Фаррос, где на северном берегу, у пристани Морских Разбойников, жили звездочеты – любители всякой мудрости, о которых говорили, что они знают тайные науки и могут видеть то, что от прочих обыкновенных людей сокрыто в природе. Здесь, на этом Фарросе, ближе к молу Александра, жили те, которые переводили на греческий язык священные книги евреев, и здесь же, ближе к пристани Разбойников, жили те, которые считали библейские книги за собрание недостойных жидовских выдумок. И вот тут-то, в отдалении, у самого северного берега, жил одиноко, в просторной пещере, темнолицый мемфит [62 - Мемфит – житель Мемфиса.], по имени Пеох. Это был старый, типический египтянин – старый потомок старых понтифов [63 - Понтифы (понтифики) – здесь: верховные жрецы в Древнем Риме, коллегия которых (от 4 до 15 человек) ведала всеми делами культа.], человек с плоским лбом, выдающимися скулами и очень большими ушами. Он был больной человек: его сводил в комок ревматизм и безобразил катар век; глаза его слезились и впали, а ресницы растопырились, и беловатый круг отделял яблоко глаза от век. Современные египтяне из черни считали Пеоха за большого ревнителя веры и ходили к нему за советами, как к человеку, наделенному остротою проницательного ума, изощренного непримиримою ненавистью ко всему, что несогласно со стариною. Пеох одинаково непримиримо ненавидел все веры, которые были несогласны с верой древних египтян, и готов был вредить каждому иноверцу; но как в то время, о котором идет наш рассказ, охотнее всех прочих преследовали христиан, то Пеох изощрил себя и на то, как можно на всяком шагу и на всякий раз сделать досаду и зло христианам. Это же тогда было и нетрудно, ибо поводы к тому, чтобы нападать на христиан и грабить их, находились ежечасно. Какие бы где ни случились общественные бедствия: пожары или землетрясения, потопление судов и обвалы путей, неурожаи или повальные болезни – все это считали случившимся по вине христиан. К их обвинению равно удобно служили и сильные разливы Тибра в Риме, и недостаточный подъем вод в Ниле в Египте; равно к их же винам относили и всякие иные редкие и необыкновенные явления в природе. Все неблагоприятное принимали как знак неудовольствия богов, обижавшихся будто на то, что теперь среди их давних поклонников живут иноверные люди, которые не воздают старым богам поклонения, а молятся как-то иначе, по-своему, – почитают какого-то распятого Назареянина [64 - То есть Иисуса Христа, чья мать, Мария, и ее муж, Иосиф, жили в Назарете.] и совершают что-то таинственное его кровью. На что нужна им эта кровь? Они говорят, будто они ею спасаются от своих врагов. Тогда кто враги их? Очевидно, это те, кто не разделяет их странной веры. Следовательно, вот кого они и хотят пересилить и погублять кровью Распятого. И им это удается: говорят, что они брызгают кровь по ветру, и оттого на людях выступают прыщи и сыпи, гноятся глаза, пухнут подшейные железы и гниет в глотках; они капнут каплю крови на землю, и подымется мошкара, которая точит все огурцы и дыни и набивается детям во рты и в глаза, и все огурцы и дыни пропадают и тлеют, и цыплята, которые их наклюются, – шелудивеют, теряют перья и зачичкаются, а у людей глаза заслезятся и станут слепнуть…
И когда только случались обычные здесь несчастья в таком роде, сейчас всех охватывал суеверный страх и все искали причины несчастия на христианах и затевали на них погромы – людей били, а имущество расхищали и разбрасывали. Правители знали, что христиане только терпимы, но никому не желанны, и потому смотрели на бесчинства над ними сквозь пальцы; они не только не защищали горячо людей христианской веры, но даже нередко радовались, что нищие и раздраженные невежды, вместо того чтоб негодовать на безучастное правительство, срывали на христианах свой гнев и тем утоляли свое раздражение. Если же случалось, что христиан успевали сильно побить и разорить, тогда правители унимали победителей и ссылали их зачинщиков в каменоломни, а от награбленного ими имущества сами пользовались доброю частью. От высших же и далеких властей местные правители строгой ответственности за христиан не опасались, потому что люди эти были в презрении. Если и были случаи, что за обиды, сделанные христианам, спрашивали объяснений, то областные правители всегда находили много причин для оправдания, а чаще всего представляли, что христиане сами виноваты, что они имеют какие-то таинственные обряды, особятся от всех прочих и возбуждают тем против себя всеобщую ненависть. Таким образом, снисхождение к народным бесчинствам над христианами часто принималось за благоразумную государственную терпимость, которою областной наместник предотвращал будто большее бедствие, способное, пожалуй, перейти в угрожающее политическое восстание.
Христиане не считались столь драгоценными, чтобы из-за них строго взыскивать, и потому погромы, случавшиеся в общинах отдаленных христиан, нередко с тяжкими мучительствами, убийствами и с самым обидным издевательством над их верою, проходили без всяких наказаний или с наказаниями столь легкими, что над ними смеялись. Чаще же погромы даже совсем оставались неизвестными в Византии и в Риме.
Глава одиннадцатая
Бунты и восстания всего легче затеваются при унынии и страхе.
Когда вода в Ниле стояла низко в ту пору года, когда ей уже было время разлиться, тогда по всей стране египетской от Филэ до Александрии ощущалось повсеместное терзательное беспокойство: все страшились бесхлебья и ходили унылые и раздраженные, многие надевали печальные одежды с неподрубленными краями, передвигали пояса с чресл высоко на грудь – к месту вздохов, нетерпеливые женщины рвали на себе волосы, а задумчивые мужчины безмолвно смотрели унылыми глазами с повисшими на ресницах слезами.
При мрачном настроении египетских характеров все это облекало страну в ужас. То самое было и теперь, в пору нашей повести. К тому же положение, как рассказала Бубаста, осложнялось появлением множества болезней. Почтовые голуби, пущенные с верховьев течения реки из Гелиополя, Мемфиса и Фив, приносили в Александрию самые удручающие известия: вся Фиваида, и Гептаноммида, и Нижний Египет слились в одну скорбь и в один стон – люди голодали, слепли, боялись друг друга и искали, кого бы сделать ответственным за претерпеваемое бедствие.
Наконец, к удовольствию многих, виновные были найдены, и это, как всегда, были христиане. Правоверные египтяне уже побили в Гелиополе христианских ткачей, и то же досталось колесникам и стекольным выдувальщикам в Мемфисе. И они этого заслужили за то, что они испортили цены ткачам и колесникам, взявшись работать дешевле, чем работают все вольные люди в Египте. Им было можно дешевить, потому что они живут общинами и получают приношения от богатых людей одной с ними веры, но кто живет своим трудом и приношений не получает, тому по такой дешевой цене ни прясть, ни ткать, ни ободья гнуть невозможно. А потому этого терпеть нельзя, это надо остановить, а для того, чтобы остановить, самое простое дело – избить христиан, отнять их имущество, поломать их станки и самих их бросить в воду. Священный Нил, кстати, принимает это за жертвоприношение, и у старых людей есть приметы, что вода в Ниле тогда начинает подниматься.
Теперь было прекрасное время играть на этих страстях.
Баба Бубаста пошла к мемфиту Пеоху затем, чтобы возвестить ему, что народ в негодовании и что у нее есть лицо, которое пылает местью против христианина и может поставить правителя в такое благоприятное положение, что тот вынужден будет мирволить народным бесчинствам. Пеох сидел в тени, прислонясь спиною к скале, и выслушивал то, что, стоя перед ним, говорила ему Бубаста. Он, впрочем, и сам уже знал о всеобщем унынии оттого, что долго не начинается разлив Нила, но его обрадовало, что Бубаста заручилась содействием Нефоры, которая может обезоружить правителя, и всякие издевки над христианами сойдут у египтян с рук, не причиня им никаких жестоких возмездий.
– Ты умная женщина, – отвечал Пеох. – Эти люди должны пострадать за наши несчастия.
– Да; но как это начать? Ты ведь повсюду славен, мудрый Пеох; ты за своею лампадой прочел все священные свитки; ты знаешь и свет нашей истинной веры, и знаешь тоже всю ложь всех прочих учений, а мы чужих вер не знаем – мы только от чистого сердца их ненавидим. Будь головой на плечах, под которыми трепещет и поет народное сердце священного Кемми: научи нас, что надобно делать, чтобы христиане получили всесветный позор и безвозвратную гибель? Скажи нам, что такое мы могли бы требовать от христиан, чтобы это было в их же законе и что бы могло показать всем бессилье их веры и посрамить их?
Пеох улыбнулся, погладил грязною рукою прирученного ихневмона [65 - Ихневмон, «фараонова крыса» – египетский мангуст, хищное млекопитающее семейства виверровых размером чуть крупнее домашней кошки. В Древнем Египте считался священным животным.] и сказал:
– Хорошо, я вам покажу, как посадить лягушку на дерево, но смотрите вы: уже долой с дерева ее не спустите!
– О, мы ее не спустим!
Глава двенадцатая
Старый Пеох посмотрел в молчании в свою лампаду и сказал бабе Бубасте:
– Ты не ложно сказала, Бубаста: я действительно знаю и свою правую веру, и все суеверия чужие, и всех богов суеверных. Я могу судить и о эллинском Зевсе, и об Ормузде и Аримане [66 - Ормузд и Ариман – согласно древнеиранской религии (маздаизм) – предводитель духов света, добра Ормузд (греческая версия имени Амурамазда) и духов тьмы, зла, смерти Ариман (греческая версия имени Ангро-Майнью).] фарсийских [67 - Фарсийские – персидские. Персия – старое название Ирана.], и о Егове [68 - Егова – Яхве.], мстительном боге бывших рабов наших – евреев [69 - Евреи были рабами в Египте около 200 лет: XVI в. до н. э. – XIV в. до н. э.], а также и о том бедняке, который был распят и которого почитают за Бога себе христиане. Мы их уловим на его же словах: он говорил, что кто будет верить, как он учил, то такой человек если скажет горе: «сдвинься», то будто гора тронется с места и бросится в воду. С кровли правителя вашего по направлению к закату видна гора Адер. Если христиане добры, то пусть они для спасения всех умолят своего Бога, чтобы Адер сошла с своего места и, погрузившись в Нил, стала плотиной течению. Тогда воды Нила подымутся вверх и оросят изгоревшие нивы. Если же христиане не сделают так, чтобы стронулась гора Адер и загородила течение Нила, это им будет вина. Тогда всякому видно станет, что или вера их – ложь, или они не хотят отвратить общего бедствия, и тогда пусть пронесутся в Александрии римские крики: Christianos ad leones! [70 - Христиан ко львам! (лат.)]
– Ты мудрый, ты очень мудрый, Пеох, – отвечала простерши к Пеоху руки и опять зазвонивши серьгами, баба Бубаста. – Народ наш завтра же пойдет к правителю требовать, чтобы он заставил христиан сдвинуть гору.
И с этими словами баба Бубаста простилась с мемфитом Пеохом и побежала к тем из египтян, кого знала за самых больших коноводов народных, и подбивала их, чтобы они внушали народу, что в неразлитии Нила виновны христиане.
Скоро от этого сделалось всеобщее волнение, о котором тотчас же узнал правитель, и оно его очень обеспокоило, так как он не знал, чем его утишить. Баба же Бубаста побежала к Нефоре и, распалив в ней хитрыми словами оскорбление и ревность, убедила ее идти к правителю и просить его, чтобы он снизошел к горю народа и к его надежде получить облегчение через молитву христиан, которая может двинуть гору и запрудить ею Нил, чтобы вода поднялась и оросила пажити.
Нефора, в которой быстро воспламенялись страсти и сменялись движения, легко поддалась этим словам и, скоро одевшись с большою пышностью, поспешила в дом правителя, чтобы исполнить то, чему ее научила баба Бубаста.
Глава тринадцатая
Правитель в это время находился в смущении от дошедших до него слухов о волнении в народе. Бубаста успела взбунтовать всю александрийскую чернь рассказами о вине христиан, и многие, по ее научению, побежали на Фаррос к мемфиту Пеоху, чтобы услыхать от него подтверждение слов Бубасты, а другие собрались в огромном числе и двинулись к дому правителя.
Когда Нефора приблизилась к дому этого вельможи, она увидела густую толпу людей, окруживших плотною массой его палаты. Огромная толпа поражала своею массой и своею пестротой: она состояла из купцов в белых одеждах с разноцветною бахромой и страшного множества полунагих кирпичников, горшечников, рыбаков, лодочников, ткачей, шерстобитов, благовонщиков, листопродавцев, рогожников, зерночистителей, масленников, мусорщиков, омывателей ног, опахальщиков и стекольных выдувальщиков. У большинства этих людей все одеяние состояло из одних коротких фартуков или кое-каких лохмотков, подвешенных на узеньких поясочках. Это были люди, страшные своею решимостью и тем, что им терять нечего. С ними здесь было их все – при них находились и их жены, пряхи в коротких накидках, и совсем голые дети, и собаки, и кошки. Особенно много было детей. Из них одних, которые меньше, женщины несли на своих плечах или у груди, а других, постарше, тащили за собою за руки. Между маленькими детьми у многих глаза были залиты гноем, и все эти дети жалобно кричали и плакали, а те, которые были постарше, беспрестанно толкались, ссорились и дрались между собою за объедки. Множество собак и кошек, которые не отставали от своих хозяев, делали то же самое: они шныряли под ногами и ощетинивались друг на друга, то завывая, то фыркая и заводя между собою ожесточенные схватки. Но и этого было мало: как бы нарочно для увеличения шума и усиления тревожности в нескольких местах из толпы раздавались призывные звуки: здесь храпела бактрийская боевая труба, на нее откликался гудением сирийский бубен, а в третьем месте колотил арийский барабан. Все это и перекликалось, и сзывало еще большее скопление народа. Биченосцы правителя в желтых туниках и в высоких колпаках напрасно махали своими раскрашенными в клетку палками. Сильные шерстобиты или не обращали на них никакого внимания, или даже переламывали их палки и швыряли обломки в лицо биченосцам.
Все это волнение покрывалось общим воплем, в котором только иногда можно было уловить отдельные слова:
– Нил не поднимает вод!.. Мы погибаем от голода… Христиане перебивают работы… Хорошо им дешевить, когда они живут подаянием!.. Пускай же они за нас молятся… Пошли их сдвинуть в Нил гору, чтобы река разлилась!
Нефора с величайшим трудом едва могла проникнуть в своих носилках через эту толпу. Главный вход в дом был закрыт, и она вошла в чертоги правителя через известную ей потаенную дверь, которую открыл ей хорошо знавший ее привратник, после чего и эта дверь опять тотчас же была заперта. Стража со всех сторон охраняла все входы.
Правитель находился в большом смущении и перепуге. Он не знал, что ему делать: отражать народ силою он не мог, а снизойти к неблагоразумному требованию черни считал за недостойное. Правителя окружала вся его семья, и тут же в среднем покое был его глупый сын, толстоносый Дуназ, и его ближайшие подначальные лица: все они подавали ему различные советы, но он все их мнения слушал, но ни на что не решался. Увидев же входящую Нефору, он обрадовался ее приходу и живо воскликнул:
– Вот дорогая нежданная гостья, чей приятный приход приносит мне радость! О, как я тебе благодарен, Нефора, что ты решилась навестить дом мой в такую тревожную и досадительную минуту! Этим ты доказала мне свою дружбу, и я прошу тебя сказать мне: что ты думаешь обо всем происходящем среди глупой и презренной черни? Я знаю, что тебе дан острый ум, и я хочу на него полагаться: я даю тебе при всех мое слово, что я решусь только на то, что ты мне присоветуешь.
Нефора отвечала, что ей известно все, что происходит, и что она не находит в этом положении ничего безысходного.
– Что же бы ты сделала на моем месте?
– Я бы их всех обманула.
– Прекрасно; но как это сделать?
– Исполни их желание: вопроси христиан, могут ли они своею верой сдвинуть гору и положить ее в Нил, пока он разольется от Филэ и до моря?
– Полно, Нефора, кто ж может заставить двигаться горы?
– Христиане, правитель, могут. Старый Пеох, который знает все веры, сам это читал в их христианском учении.
– Старый Пеох!.. Он это все и наделал в глупом народе, и, клянусь, он достоин настоящего египетского удара деревянным колом в упрямый затылок.
– Тебе что за дело? Пускай и Пеох получит свое в свое время.
– А если христиане не сдвинут горы?
– Что ж за беда? Народ над ними слегка посмеется, может быть, их даже немножко и поколотит. Им это будет урок, чтобы они не кичились… Они станут скромнее, а ни в Византии, ни в Риме за них не станут сильно вступаться. Народ в огорчении своем ищет, на ком бы сорвать это горе, и на мысль ему пришли христиане. Их ведь пока здесь немного, и они не в великом почете… Дай их народу! Ты даже должен так сделать, чтобы не вызвать бунт повсеместно, потому что теперь почтовые голуби, конечно, полетели уже в Он, в Мемфис, и в Аканф, и в Гермополь, и в Абид, и в Фивы. Поверь мне, что вскоре восстание охватит целый Египет, и тогда будут большие несчастия, которых тебе не простит император, и ты будешь смещен. Предотврати же малою уступкой и малою жертвой очень великие беды. А если ты этого не хочешь, то и я не хочу исполнять данного слова и не пойду за твоего сына Дуназа.
Рассуждение Нефоры было согласно с тем, что думал и сам правитель. Он и сам не видал никакого другого выхода и готов был на уступку, но еще продолжал немножко колебаться, как вдруг случилось новое обстоятельство, которое понудило правителя подчиниться внушениям Нефоры. В то самое время, как Нефора с ним говорила, на площади, со стороны Игл Клеопатры, показались три замечательные фигуры, которых и вид и движения, – все было необыкновенно.
Это были три человека, из которых двое очень высокого роста, а третий толстяк. Все они были в длинных и тонких белых одеждах, в широких шейных украшениях и головных повязках, гладко прилегающих ко лбу, к вискам и к пышным черным фальшивым локонам, достигавшим до самых их спин. Темные лица их были спокойны и серьезны, а походка их тверда и величественна. В руках у каждого из трех были длинные посохи, у двух, которые шли по краям, посохи были из пахучего дерева с неочищенною корой, и на каждом посохе наверху белый и голубой цветок лотоса; но у того, который шел в середине, посох был из серебра, а наверху из золота изображение нильского крокодила с раскрытою пастью и с перьями страуса. Кроме того, на груди у него сиял священный амулет из сапфира. От их длинных одежд, фальшивых волос и от всего, что было при них, распространялся чрезмерно сильный запах мускуса.
Это были жрецы, «столпы нерушимой веры народной», над которой отовсюду надвигались давления чужеземной образованности. Вавилоняне и римляне им были ненавистны почти вровне так же, как греки.
Глава четырнадцатая
Толпа, увидев жрецов, тотчас же расступилась перед ними, и они прошли через нее совершенно свободно. Чего никакими усилиями не могли достичь правительские биченосцы, то вдруг сделалось само собою при появлении длинноволосых париков и костыля с разинутою пастью крокодила. Жрецы шли через толпу как по улице, ни до кого не касаясь; они даже не поднимали кверху своих опущенных и полуприкрытых веками глаз. Движения их были сурово сдержанны и исполнены удивительной плавности: жрецы точно не входили, а вплыли на широкое мраморное крыльцо правителевых палат и прямо приткнулись вплотную телом и лицами к его тяжелым бронзовым дверям. Все трое враз они ударили в эти двери своими посохами и остановились, не шевелясь и не повторяя удара. Они точно влипли в медь и как будто знали, что они должны вскоре ее проникнуть на какой-то всенизвергающей волне. Волна эта неслась за ними и несла их. Народ хлынул за своими жрецами и напер так сильно, что мгновенно сдавил и себя, и жрецов. Раздались страшные крики одних, которые наступали, и других, которых в толпе давили.
Этот крик не то ужаснул, не то ободрил бывших в доме правителя. Глупый сын правителя, толстолобый Дуназ, даже широко оскалил зубы и, смеясь, сказал:
– Ага! Вот им и конец!
– Кому? – спросила Нефора.
– Тем, от которых так сильно пахнет мускусом, что я даже здесь слышу через окна этот запах. Где мускус, там всегда недалека колесница смерти.
– Да, это правда, – отвечала Нефора и указала рукою в окно, из которого теперь можно было видеть, что в том конце площади, между Игл Клеопатры, где за минуту стояли жрецы, теперь показался стенобойный таран на колесах и народ бросился, чтобы подпрягаться к канатам и тащить стенобой к правительским бронзовым дверям.
Дуназ, и его отец, и все остолбенели, а Нефора махнула из окна своим голубым покрывалом, и, когда после этого знака крик на мгновенье затих, она сказала народу:
– Отступите с крыльца… Правитель сейчас примет ваших жрецов и сделает все, что можно сделать, чтобы Нил скорее разлился.
Народ отступил от крыльца, а жрецы вошли в открытые для них двери и через малое время вышли из дома правителя и объявили собравшимся людям, что правитель сейчас же пошлет к христианскому патриарху и повелит ему исполнить то, о чем просит встревоженный народ, то есть сделать общее моление о том, чтобы сдвинуть гору.
Люди послушались жрецов: опять на иной лад захрапела труба, загудел бубен и залопотал барабан, и бунтовщики стали расходиться. Площадь опустела, и толпы отодвинулись к окраинам, за Некропольские ворота и к Лохиасу, но возбуждение в духе оставалось по-прежнему и ежеминутно снова готово было ожесточиться и проявить себя. Люди сидели кучками за ристалищем и по берегам канала и ожидали вестей, что будет сделано по их просьбе. Почтовые голуби действительно были пущены жрецами, как предполагала Нефора, и несли возбудительные полоски тонкого папируса в Он, Мемфис, Абид и Фивы, до Карнака и Луксора. Александрийские вести быстро долетели до ушей вещей статуи Мемнона, и Амгиготеп заговорил на рассвете [71 - Мемнон – мифический персонаж, согласно древнегреческой поэме «Эфиопида», царь Эфиопии. Позднее его стали считать царем Верхнего Египта и связывали с его именем две статуи египетского фараона Аменхотепа III близ Фив. Одна из статуй от нагрева и остывания песков издавала на заре непонятные звуки. Египтяне полагали, что в эти моменты душа усопшего фараона беседует со своей матерью Зарей.].
Возбуждение в Александрии только временно было сдержано уступчивостью правителя, но оно не было угашено, и правитель теперь находил за самое лучшее действовать не прямо, а с хитростью: он в одно и то же время послал императору донесение о беспорядках, которые произвела чернь, и просил поддержать его присылкою вспомогательной военной силы, а в ожидании этого пособия решился мирволить народным требованиям настолько, чтобы пожертвовать им спокойствием и, может быть, жизнью нескольких христиан. Он знал, что христиане не пользовались особым расположением у правительства, которое еще склонно было почитать их за людей, вредных общественному благоустройству; сам же правитель ненавидел александрийского патриарха, который был очень умный и ловкий человек, имел в столице могущественных друзей и крепко удерживал их расположение посредством таких александрийских пурпуровых ковров, о которых еще Феокрит [72 - Феокрит – древнегреческий поэт (конец IV – перв. пол. III в. до н. э.). Лесков вольно пересказывает русский перевод его идиллии «Сиракузянки, или Праздник Адониса».] писал, что они «нежнее сна и легче пуха».
Эти ковры делались руками христиан, живших в общине на общественные приношения, и потому обходились патриарху гораздо дешевле, чем мог иметь их от вольных мастеров правитель. Поэтому им было трудно равняться в приношениях и в жертвах.
Вообще правитель давно опасался возраставших средств патриарха и, завидуя ему, досадовал, что в его руках не было никаких средств превзойти патриарха, располагавшего такими дарами, которые высоко ценили завоеватели Египта.
Глава пятнадцатая
Чтобы дать удовлетворение взбунтовавшейся черни и сделать затруднительным положение патриарха, правитель тотчас же позвал одного из своих приближенных, велел ему взять в руки букет цветов и идти к христианскому патриарху с поручением рассказать ему все, что случилось, и вопросить его: действительно ли есть в учении христиан такое уверение, что по вере их гора может сдвинуться и идти в воду? Если же патриарх скажет, что это есть, то просить патриарха, чтобы он для всеобщего блага всех жителей египетской страны повелел своим пресвитерам начать об этом общее моление и сам принял в том участие.
Патриарх же еще ранее знал обо всем, что происходит в городе, и, имея в свите правителя подкупных людей, которые тоже любили ковры «нежнее сна и легче пуха», постоянно был ими обо всем извещаем. Так известился он также заранее и о наряженном к нему посольстве и, в ожидании посла с букетом, удалился в свою пышную баню и, раздевшись, сел в широкую круглую ванну, над которою в потолке пестрым мрамором были выложены слова: «Мы веруем в единое божество Иисуса Христа и в воскресение тела».
Правительский посол застал его в ванне, окруженного аколуфами [73 - Аколуфы (др. – греч.) – церковнослужители, прислуживавшие епископам во время богослужения.] и отроками, которые держали в руках небольшие сосуды с ароматным нардом [74 - Нард – здесь: благовонный сок из корневища и цветков пахучего растения нарда.] и большие легкие опахала из павлиновых перьев, и потому посол был принят не скоро, а ждал долго, стоя в приемной со своим букетом. Когда же это показалось послу слишком продолжительным, то он просил доложить патриарху, что прислан наспех, и угрожал возвратиться к правителю, не дождавшись ответа.
Патриарх тогда вышел из ванны, вытерся нардом, надел золотые сандалии и, покрывшись белым хитоном, принял посланного, сидя на диване и освежая лицо прохладною водой с ароматом фиалки. Вокруг патриарха стояли его аколуфы и отроки, махавшие опахалами. От посла взяли принесенный им по обычаю букет «говорящих цветов», в знак миролюбивости посольства, и писание, в котором правитель изъяснял ему, в чем заключается дело, и потом тут же укорял его за то, что христиане – ткачи и коверщики – раздражают рабочих, принимая в свои общины всяких ленивых и ничтожных людей, которые приходят просить крещения без всяких убеждений, единственно из-за одного того, чтобы жить в общине на счет верующих, и потом, пользуясь общественными приношениями в виде хлеба, и мяса, и рыб, эти даром накормленные люди могут работать дешевле, чем прочие трудолюбивые мастера, имеющие на своем содержании целые семейства. Из этого правитель выводил всю народную ненависть к христианам, которую он хотя и осуждал в лице бунтовщиков, но не находил у себя средств теперь твердою рукой подавить этот бунт, прежде чем к нему придет подкрепление. А потому, пока обстоятельства изменятся, он просил патриарха, если вера христианская дает средство сдвинуть гору, то назначить для успокоения волнующихся людей общественное моление у подножия горы Адер, чтобы она пошла с места и, став поперек течения Нила, сделала запруду, от которой бы образовался повсеместный разлив.
Патриарх же еще раньше обмыслил, что затею, которую выдумал хитрый Пеох, прямо отклонить невозможно; а пока он сидел в своей ванне, на дворе его слуги все приготовили к тому, чтобы он мог сейчас же уехать из города. Послу же он отвечал, что хотя и сам Гомер ошибался, но что для веры нет ничего невозможного, он же, патриарх, имеет только общее, высшее попечение, а в Александрии им поставлен отдельный епископ и потому пусть к тому и идут и ему пусть скажут, чтобы он сделал все, что нужно.
Аколуф скоро написал от патриарха правителю грамоту в этом смысле и вручил это писание послу вместе с букетом из белых роз и персидской сирени из патриаршего сада. Посол взял ответ и цветы и отправился с тем ответом к правителю, а патриарх сию же минуту оделся, взял свои драгоценности и свою свиту и поскакал на быстрых мулах вон из города через Ворота Солнца, а за стеною повернул к востоку, надеясь в каком-либо из семи нильских гирл найти греческую трирему или быстроходный чужеземный корабль и бежать на нем от возмущенной страны и от коварного правителя, с надеждою отплатить ему издали за его издевательство.
Правитель почти немедленно же узнал об отбытии патриарха и страшно разгневался; он послал за ним погоню, но это было бесполезно, потому что никто не знал, куда патриарх повернул за Воротами Солнца. Тогда правитель вскричал:
– Он недаром привел в ответе своем, что «и Гомер ошибался»; я никак не ожидал того, что он сделал, и ошибся не хуже Гомера.
И затем он позвал воинов и велел им взять епископа и привести его к себе.
Епископ жил далеко на окраине и не знал, что сделал патриарх.
Когда воины пришли за епископом, то он спокойно играл в шахматы с одной знатной прихожанкой и удивился всему, что услыхал, и начал говорить, что он лицо подчиненное и ничего не смеет без патриарха; но когда ему сказали, что патриарх выставил его лицом самостоятельным в Александрии, а сам неизвестно куда уехал, то епископ заплакал.
Послы же не дали ему долго сокрушаться; они взяли и повезли его в закрытой колеснице к правителю, который прямо и бесцеремонно вопросил его, действительно ли в учении христианском сказано, что с христианскою верой возможно сдвинуть гору? И когда правитель получил в ответ, что упоминание об этом действительно есть, то он не захотел ничего больше слушать, а сказал:
– Вот я тебе назначаю сроку три дня. В эти три дня я дам всем неимущим работу и буду платить им за то, что они станут строить скамьи для сидений и лавки для продавцов вокруг горы Адер, а для вас, христиан, я оставлю свободное место среди всех скамей от горы и до самого Нила. Собери всех своих самых лучших людей, у которых ты знаешь самую крепкую веру, и явитесь там рано утром отныне на третий день. Смотрите. Молитесь, как вам по вере вашей надо молиться, но чтобы гора непременно сошла со своего места и опустилась в воду; а если вы этого не сделаете, вам будет худо. Весь народ из Александрии выйдет, чтобы смотреть на вас, и ваше дело – сделать так, чтобы от этого вышло торжество вашей веры или стыд. Если гора пойдет и река поднимется, народ оценит помощь, какую вы окажете всей стране этою услугой. Если же вы гору Адер не сдвинете, то всем ясно будет, что вы не хотели сделать добра, которое можете сделать, и, стало быть, вы не друзья людям, среди которых живете. Тогда я вас защищать не могу, и пусть с вами будет то, чего вы в глазах народа достойны. Теперь я велю тебя и других старейших ваших до времени строго стеречь, и если вы сами добровольно не пойдете делать моление к горе, то я прикажу вас привести туда подневольно. За ослушание вы испытаете на себе силу гнева скорбящих людей, которых вы раздражили, а я приложу на вас всю строгость кары законной: я возьму все, что вы имеете, в казну императора, а самих вас всех взрослых пошлю в цепях и с колесами на шеях на вечные работы в каменоломни. Да, из вас ни один не будет забыт – вы все без исключения пойдете со связанными руками на юг, ближе к земле глупого народа Куш [75 - Куш (егип.) – Эфиопия.], и за поясом у каждого из вас будет заткнут приговор, которым будет определено, по скольку ударов воловьею жилой этого человека будут бить эфиопы каждый день трижды – поутру, в полдень и на ночь. Итак, все вы останетесь там в каменоломнях, пока каменистая пыль сотлит ваше тело.
Глава шестнадцатая
Окончив эту обидную речь, правитель велел подать в руки епископа очиненную для писания трость и приказал ему написать ею имена всех известных ему христиан, живущих в Александрии, причем пригрозил, что если хотя одно имя будет утаено, то он поступит с епископом так, как будто он был уже узник в каменоломнях.
Епископ оробел, принял дрожащей рукой трость и в испуге начертал имена всех, кого имел основание почитать христианами, но, несмотря на то, что он старался не позабыть ни одного надежного человека, правитель ему не поверил и заставил его поклясться, что он никого не укрыл. Опасаясь ответственности, епископ еще вспоминал и еще много дописывал, но боялся поклясться, не надеясь на свою старую память, и стал плакать. Имени Зенона не было в епископском списке.
Правитель сжалился над епископом и отпустил его, строго сказав:
– Не рыдай. Если ты ошибся и не всех записал, то я тебе это прощу: и Гомер ошибался. Оставь здесь списанье имен твоих христиан и иди собирай этих и других, которых ты мог позабыть; я по три раза на день буду присылать к тебе на двор узнавать, сколько вас соберется, чтобы идти сдвинуть гору. А сейчас пошлю во все концы города глашатых с трещотками объявить всему народу, что общее желание будет исполнено и пусть никто не унывает, а все пусть собираются идти к горе Адер смотреть, как она сойдет с своего места и запрудит Нил.
Правитель понял свою выгоду и заботился только о поддержании веселых надежд в умах встревоженного и упавшего духом населения, но положение епископа было другое.
Епископ поклонился, сложив в знак покорности на груди свои руки, и вышел, обливаясь слезами. Он не в состоянии был и думать о том, что ему задано и что надо начать делать. Как ему выходить самому и как выводить всех записанных в список на такое испытание, которое коварный и мстивый Пеох выдумал, конечно, только затем, чтобы получить возможность осмеять христианскую веру всенародно в глазах тысяч зрителей?
Волею и неволею прежде всего ему приходило на мысль то, что почел за самое лучшее выше над ним стоящий патриарх, и это притом казалось самым благоразумным и легким; но ведь тот же самый патриарх всем советовал помнить, что «и Гомер ошибался».
Епископ решился искать совета самых преданных ему людей и, возвратясь домой, сейчас же рассказал ужасную новость ожидавшей его знатной прихожанке. Эта именитая женщина очень встревожилась и сейчас же разослала рабов к другим знатным прихожанам просить их прийти немедленно в дом ее на необходимый совет. Знатные прихожане скоро собрались и, выслушав рассказ, все пришли в большой ужас, но, вместо того чтобы ободрить епископа благоразумными и острыми советами, они стали укорять его, для чего он написал имена их. Он же отвечал им:
– Неужто лучше хотели бы, чтобы я лаял или явился ослушником власти?
Они на это коротко ответили, что это не их дело, и все были унылы и толковали только о том, что коварная выдумка Пеоха грозит ущербом и разорением для всех их имущественных дел и даже самую жизнь их ставит в опасность от разъяренного народа. Кончили же они тем, что стали укорять епископа:
– С какой стати ты переписал одних нас – людей именитых – и теперь одних нас сюда собрал? Это противно вере: перед Богом все люди равны, как знатные, так и незнатные. Мы не хотим гордиться перед незнатными и бедными и ослушаться Божьей воли. Оставь решение до завтрего утра, и, когда у тебя завтра утром на заре ударят в медную доску, мы хотим собраться все вместе с простолюдинами христианской веры – может быть, в их простых умах найдется больше, чем у нас, и веры, и разума, и смелости.
Епископ на это согласился и когда, после тревожно проведенной засим ночи, ударил утром в доску, то увидел, что двор его стал наполняться чернородьем из Малой Гавани и других отдаленных предместий, но из вчерашней знати, которая хотела здесь сойтись с чернородьем, теперь не было ни одного человека.
Епископ узнал в толпе рабов некоторых из этих отсутствующих и спросил, скоро ли господа их прибудут, – но рабы только качали головами и тихо шептали:
– Не жди их напрасно; они не придут. Они теперь уже далеко.
Но епископ все-таки ждал, пока люди на его дворе стали томиться голодом и, подтягивая туже и выше свои пояса, начали щелкать зубами, и, уныло глядя на епископа, все стали просить хлеба. Епископ разослал всех своих аколуфов и опахальщиков, чтобы торопить знатных, но аколуфы и опахальщики возвратились и сказали, что знатных нет никого в городе. Тогда при таком ужасном известии и при виде томлений народа от голода епископ послал самого любимого своего опахальщика к знатной прихожанке просить ее, чтобы она приходила сама и прислала как можно скорее корзины с хлебом для простонародья, но опахальщик вернулся назад с пустыми руками и сказал, что не застал в доме знатной прихожанки никого, кроме одного болезненного раба, который сообщил ему, что госпожа его минувшей ночью, как только осталась одна, сейчас же собралась и со всеми лучшими из слуг своих выехала ночью на шести колесницах по Канопской улице.
Епископ сдвинул плат, покрывавший его голову, себе на лицо и, всплеснув руками, воскликнул:
– О, какое коварство! Я так ошибся, как и Гомер не мог ошибаться!
Глава семнадцатая
Скорбь епископа о побеге всех именитых друзей была велика, но он не мог предаваться ей долго в отчаянии: собранный на его дворе черный народ настойчиво требовал пищи, и епископ поспешил немедленно распустить со двора народ, пригласив всех опять прийти завтра и обещаясь всем, что с утра на дворе будут для всех изготовлены в изобилии пища и питье с растворенным вином. Сам же епископ спешно вышел другим выходом, которым двор его соединялся с домом знатной прихожанки, и обошел все ее покои, но нигде не находил никого живого, а везде замечал в покинутых вещах беспорядок и следы торопливых сборов к побегу. Наконец на ларце, в котором лежали шахматы, епископ нашел связанный лентой папирус, а в нем извещение, что госпожа, опасаясь тревожных событий, отбывает на время в Пелузу и увозит с собою свои удобоподвижные драгоценности; а все запасы житниц своих и дома оставляет епископу в его полную власть и употребление.
Тут же в шахматном ларце были положены и ключи от скарбниц и житниц с надписями на слоновых дощечках, под каким ключом что сохраняется.
Это теперь было кстати, потому что отпущенный народ по особым причинам не мог оставить епископский двор. Епископ взял ключи и отослал их домой с опахальщиком, а сам пошел к другим из тех знатных прихожан, которые вчера вечером обиделись, зачем епископ их записал, и разошлись, обещаясь собраться поутру вместе с простолюдинами, но не собрались. Но из них тоже никого не было дома: все они побросали дома и ключи от скарбниц и от житниц на волю епископа, а сами извещали оставленными записками, что отбывали к портам, кто в Каноп, кто в Саис, кто в Мендес, кто в Пелузу, куда всех раньше устремилась прихожанка.
Обойдя все дома людей знатных, епископ везде заставал одно и то же и набрал такое множество ключей, что едва мог нести их, а опахальщики не спешили к нему на помощь, и когда епископ пришел домой, то уже не мог нигде отыскать ни одного ни аколуфа, ни опахальщика. Так заразительно и быстро распространялся страх и влечение к побегу, начатое знатными, имевшими наготове мулов и колесницы, и дома за городом, и друзей, и родственников в Саисе и Пелузе, и свои корабли во всех семи нильских гирлах. Зато черный народ – все ткачи, шерстобиты, кирпичники и стекольные выдувальщики были по-прежнему на дворе и кричали, что они голодны и не могут выйти, потому что ворота с улицы заперты и к ним приставлена стража.
Епископ вдруг становился богатым обладателем всего, что покинули ему бежавшие знатные люди; но на что теперь ему было все это богатство, когда оставалось всего лишь два дня до того, когда надо идти сдвигать гору Адер и заграждать ею Нил?
Епископ бросил ткачам и шерстобитам ключи от съестных амбаров и показал потаенный ход на соседний двор, а когда народ устремился туда, чтобы утолять свой голод, епископ швырнул и другие ключи от других скарбниц и житниц на каменный пол и оттолкнул их ногою.
«На что, – думал он, – мне теперь все это изобилие, когда я оставлен всеми именитыми людьми и скоро должен буду претерпеть муку с одними невеждами – рыбаками, ткачами и шерстобитами?»
Но вскоре он оправился, встал и быстро пошел в свою конюшню посмотреть, напоен ли и не стоит ли без пищи его мул и крепки ли у его копыт медные подковы.
Стойло было пусто.
Епископ только развел руками… Мул ведь, конечно, не сам своею волей бросил спокойное стойло и ясли, полные сочного корма… Кто ему наложил и епископское седло с бахромой, и уздечку с кистями и не позабыл даже шелковой плетки?
Епископ, однако, недолго оставался в этом состоянии, потому что кто-то неожиданно коснулся рукою до его плеча и чей-то беспечный и насмешливый голос сказал ему:
– Ты, верно, пришел сюда посмотреть, крепки ли подковы у твоего мула?
– А тебе что за дело? – отозвался епископ.
– Мне до тебя есть дело, потому что я прислан за тобою от правителя, и при мне здесь есть воины и биченосцы. Правитель разгневан, что ты не доставил ему в течение дня донесений о том, как идет у вас приготовление к тому, чтобы передвинуть верою гору.
Епископ же отвечал:
– Я не имею о чем доносить, потому что от меня все бегут, и мне кажется, я скоро останусь совершенно один.
– Это не наше дело, – отвечал правительский посол. – Мы пришли за тобой, иди объясняться с правителем.
Сказав это, посол указал мановением глаз на епископа биченосцам, и те сейчас же положили шнуры на запястья его рук и повели его под охраною к правителю.
Глава восемнадцатая
Правитель, согласившись дозволить сделать зрелище из того, как христиане выйдут сдвигать гору, был сам недоволен, что он уступил волнению взбунтовавшейся черни, и искал средства заглушить в себе досаду. Он старался веселиться в сообществе своих приятелей, и в то время, когда к нему повели епископа, правитель вкушал вечернюю трапезу со своею семьей и с именитыми гостями, в числе которых была и Нефора. Все они помещались в большой столовой комнате, которая представляла собою соединение эллинской красоты формы с египетскою пестротой и яркостью красок. Стены были выложены изразцами, разделанными живописью по греческой моде. Краски были изумительно живы. Столовая была совсем без потолка. Он заменялся подвижною шелковою тканью, которая сдвигалась и раздвигалась на кольцах, ходивших на бронзовых прутьях. Днем, когда солнце горело на небе, это полотно было задернуто, а к вечерней трапезе его открывали. Теперь, после знойного дня, ткань была отдернута, и над головами людей, вкушавших яства в этой роскошной столовой, величественно синело высокое небо с множеством звезд. Свет луны заходил сюда только откосом, серебря один угол покоя.
От канделябров и ламп, горевших на столе, далекое бесконечное пространство вверху казалось черною бездной, в которой звезды висели как огненные шары. Внизу, на столе, были разнообразные яства и питья: тут стояли и, дымясь, распространяли аппетитный запах огромнейшие жаркие из верблюжьего мяса, красноперые рыбы, драгоценные хиосские подносы и вазы, на которых были красиво уложены отборные фрукты: винные ягоды, финики, виноград и янтарные дыни, нежный сыр на фигурных тарелках из поливанной глины, два превосходно исполненные серебряные улья работы Зенона, наполненные медом, и посередине этих двух ульев работы того же Зенона высокое серебряное украшение, похожее на жертвенник греческих храмов, – все обвитое миртами и розами. Наверху жертвенника дымилась ароматная курильница, и тут же стояла большая серебряная чаша с вином, растворенным водою. Вокруг этой чаши стояли кубки в виде звериных и птичьих голов. Общество было веселое. Были изящные женщины и молодые мужчины; все находились в веселом, остроумном настроении и шутили насчет того празднества, которое так неожиданно устраивается послезавтра; оно послужит и для успокоения народа, и для их развлечения. Христиане, которые осуждены принять страдательную роль, могут себя чувствовать, как им придется. Один кто-то сказал:
– Кто бы какое мнение ни имел о презренных людях, к которым принадлежат наши ткачи и шерстобиты, но должно признаться, что они должны будут доставить для нас самое необыкновенное увеселение. Ристалища, без сомнения, представляют много изящества и грациозной отваги, но все мы это уже много раз видели, и это утратило новизну. Между тем сдвинуть гору одною верой – это совершенно ново и необыкновенно, и я поднимаю фиал за остроумных ткачей и шерстобитов.
Другой отвечал:
– Чернь всегда останется чернью, и похвалы, которые сейчас сказаны, принадлежат не ей, а старому Пеоху, который живет на Фарросе.
– И это еще не так, – вмешался сын правителя, толстый Дуназ, – всем удовольствием, которое ожидает нас, мы обязаны прекрасной невесте моей Нефоре, потому что это она уговорила моего отца согласиться сделать уступку требованиям черни и вывести христиан к горе Адер. Какая счастливая мысль! Два дня назад чернь была без работы, а теперь тысячи рук строят там наскоро прекрасный амфитеатр для зрителей, и в городе оживление: все мулы наняты, все пирожники и фруктовщики, рыбаки и продавцы вина в городе готовят в страшном изобилии свои произведения для публики. Завтра туда собираются цветочницы, певцы и фокусники – там будет множество веселых шатров с цветами, питьем и едою, а послезавтра, утром на ранней заре, там будет все население Александрии, чтобы смотреть, как эти смешные люди с их верою в распятого Бога будут сдвигать с места гору и поведут ее в Нил.
– Да, сын мой Дуназ в своих словах приблизился к правде, – отозвался правитель, – но Дуназ еще недостаточно оценил все, что сделала прекрасная Нефора, которую я нетерпеливо жду назвать моею дочерью. Ее ум поистине равен ее чрезвычайной красоте и потому только не превосходит ее, что это уж невозможно. Мы обязаны прелестной Нефоре не только тем, что она доставляет нам и всему народу веселое препровождение времени на счет христиан, но мы ей обязаны и нашею безопасностью. До сих пор у нас был бы всеобщий бунт, которому я не мог бы воспрепятствовать с тем малым числом воинов и биченосцев, которых имею в моем распоряжении. Они едва в состоянии сдерживать порядок только при обыкновенных обстоятельствах, а при таком народном волнении, какое вдруг обнаружилось третьего дня и, без сомнения, с быстротою развилось бы повсеместно, эти силы оказались бы ничтожными. К тому же мои расстилатели ковров сегодня утром перехватили голубей, на которых нашли извещения, что огромные толпы рабочего народа двинулись к Александрии из Гермополя, и завтра, без сомнения, мы уже увидим их толстодонные барки. Толпы эти выйдут на берег и ринутся к моим палатам, но скамьи, которые строят теперь амфитеатром у Адера, остановят их и изменят их направление. Гермопольцы не увидят того, что ожидают: в городе нашем нет ни уныния, ни воплей. Люди работают топорами и обойными инструментами; всем им дается высокая плата; ковры и все обойные материи вздорожали вдвое против своей цены; все люди оживились, веселы и работают, а впереди ожидают еще большего веселья, и оно для них будет если не в том, что христиане в самом деле сдвинут для них гору и положат ее поперек Нила, то по крайней мере всем будет весело смотреть, как эти самохвалы будут напрасно молиться по своему обычаю и потом к вечеру должны будут сознаться в своем бессилии…
– Но тогда народ может броситься на этих людей и произведет кровопролитие, а после опять начнется волнение, которое будет угрожать гибелью всем нам, состоятельным людям, – перебил один из гостей.
– Нет, – отвечал спокойно правитель, – это могло бы случиться в таком разе, если бы к мудрости и богатой жертве великодушной Нефоры не было присоединено частицы и моей старческой опытности в управлении народом. Я не хочу скрыть здесь от вас, что Нефора сделала более, чем вы знаете: она не только убедила меня в благоразумии этой меры, но и дала средства для ее исполнения: казна моя была пуста, и я не мог бы предпринять всех расходов, которые потребовались на то, чтобы дать щедрый заработок всем занятым теперь перестройками людям, но Нефора дала на это средства.
– Возможно ли? Мы этого не знали! – воскликнули гости, обращаясь к Нефоре, которая сидела меж ними в задумчивости и хранила молчание.
– Да, вы этого не знали, – продолжал правитель, – но я вам теперь выдаю ее тайну и вместе с тем открываю мою собственную тайну, которая должна успокоить вас за вашу безопасность и великодушную Нефору за целость истраченных ею на общую пользу значительных денег.
– Я не забочусь об их возвращении, – проронила Нефора.
– Да, ты об этом не думаешь, я верю тебе, но я, к удивлению моему, замечаю, однако, что ты сегодня печальна.
– Мое настроение не зависит от денег.
– Верю тебе, но ты скоро будешь моею семьянкой, и я ни за что не допустил бы тебя изнурять свое богатство, если бы не имел твердой надежды возвратить тебе с лихвою все, что ты дала мне за эти издержки. Посрамление, которому подвергнутся у Адера христиане, не принесет гибели никому, кроме самих этих ненавистных суеверов. Народ не будет иметь никакой возможности грабить богатых людей, потому что мною потребован флот со вспомогательным войском и десять судов в полдень сегодня прошли уже в виду Балбетинского гирла. Паруса их велики, и им ветер попутен – они идут скоро, и завтра они будут у Канопа, а в то время, когда весь народ из города выйдет смотреть, как христиане пойдут двигать гору, войска обогнут Лохиас и войдут в город. Возвращающиеся толпы – каков бы ни был исход дела с горою – будут остановлены и обезоружены; на другой день над ними будет произведен суд, все главные виновники восстания будут выведены со смертными приговорами за поясом на Гепту и преданы казни, а их имущество взято в казну, и от него отделится то, что нужно, чтобы возвратить издержанные сегодня деньги Нефоры.
– Это прекрасно! Ты мудрый и справедливый правитель, – воскликнули многие разом, – и нам теперь ничто более не мешает предаваться безмятежному веселию в твоем доме, в этой прекрасной столовой, в которую с высоты неба смотрят звезды и, верно, завидуют ясным очам прекрасной Нефоры. Поднимаем фиалы за очи Нефоры и за счастье Дуназа.
Когда же тост был выпит, правитель, улыбнувшись, сказал:
– Веселитесь и пейте, славьте красу и разум Нефоры: никому никакой опасности нет, а смешное для общей забавы уже началось – патриарх и все сколько-нибудь богатые люди из содержавших христианскую веру бежали, ловкий предатель из епископских слуг известил моего жезлоносца, что и епископ сейчас сам приходил на свою конюшню, чтобы осмотреть подковы у своего мула… Конечно, и он хотел потребовать наступающею ночью услуг от этого животного, но я этого не допустил, потому что это угрожало опасностью – оставить зрителей без актеров. Я послал людей, чтоб епископа привели сюда, а из города не велел выпускать ни одного христианина, но всех их собирать на епископский двор, откуда все они разом должны будут идти совершать моление у Адера.
В это время жезлоносец доложил правителю о приходе епископа, которого все пировавшие пожелали видеть, и он был введен в столовую и оставлен стоять на ногах перед пирующими за столом гостями, в числе которых была и Нефора. Молодая женщина быстро устремила на старика острые и проницающие взгляды, как будто она хотела прочесть по его лицу что-то такое, на что не давали ответа обстоятельные объяснения правителя.
Глава девятнадцатая
Епископ чувствовал свое унизительное положение и отвечал коротко и неохотно, что и было понятно, так как все вопросы, которые ему предлагали сам правитель и его гости, очевидно клонились к тому, чтобы усилить и без того затруднительное положение вопрошаемого и сделать предметом насмешек и шуток как его самого, так и тех людей, за веру и упование которых он был здесь представителем. Особенно в этом отличался Дуназ, искавший возможности понравиться Нефоре своею наглостью над беззащитным и потерявшимся стариком; но Дуназ достиг этим совершенно противоположного: Нефоре не нравились его издевательства, может быть, особенно потому, что в них старался отличиться противный ей жених, и она сказала:
– У этого человека на руках строгое дело, и он должен иметь в сборе все свои силы, а потому если я смею просить, то я бы просила отпустить его к его месту, так как его вид и воображение об участи, ожидающей людей его веры, совсем не располагают меня к веселью.
Епископ услыхал эти слова, взглянул на Нефору и произнес с достоинством:
– Благодарю тебя, сострадательная госпожа, и молюсь, чтобы Бог милосердия совершил для тебя самое благое из твоих желаний.
А Нефора встала с места, позвала свою рабыню, опустила руку в висевший у ее пояса длинный желтый шелковый кисет и, достав оттуда горсть золота, подала ее епископу со словами:
– Возьми от меня для своих бедных.
– Не беспокойся, – отвечал благодарно, отстраняя ее руку, епископ, – те, которые идут со мною, все приготовились скоро умереть, и нам теперь не надо золота.
– Значит, вы не надеетесь сдвинуть гору? – спросил Дуназ.
Епископ молчал.
– Ты, однако, еще не отчаивайся, – вмешался правитель. – Ты помни слова, что «иногда и Гомер ошибался».
– Я ни в чем не отчаиваюсь.
– Вот это прекрасно, но прослушай, пожалуйста, список, в который ты сам записал всех лучших людей вашей веры, и скажи мне: неужто они все до одного так единомысленны, что разом успели оставить Александрию? Где все они делись?
– Я их не видел и знаю только одно, что дома их пусты.
– Иди же и береги тех остальных, кто остался, ты мне за них отвечаешь. Завтра я пришлю к твоему дому отряд биченосцев, чтобы сопровождать вас к горе Адер. Иди!
Епископ поклонился и вышел, но Нефора, дав ему отдалиться от прочих, нагнала его у двери и сказала:
– Старик! я должна тебя предупредить: ты ошибся.
– В чем?
Епископ подумал, стараясь припомнить, и ответил:
– Ручаюсь тебе, что я никого с умыслом не скрывал и других христиан не помню.
– Нет, я вижу, что ты одного укрываешь!
– Скажи мне, как его имя?
– Его имя Зенон.
– Зенон!
– Да!.. Он знаменитый художник… Его всякий знает в Александрии, и не знать его невозможно.
– Ах, это кривой Зенон, златокузнец?
– Ты как будто насилу вспомнил его?
– Конечно, так это и есть: я его едва знаю.
– Как! ты едва знаешь Зенона, которого знает вся Александрия?
– Языческая Александрия!
– Почему же только одна языческая?
– Он делает ваятельные изображения.
– Но разве это дурно?
– Христианину непристойно этим заниматься.
– Почему же? Разве искусство унижает христианина?
– Так постановил отец Агапит.
– Но ведь это безумно!
– Так постановил отец Агапит.
– Однако все ж Зенон вашей веры?
– Нет, мы его своим не считаем.
– Как нет? Разве он не верит учению Распятого?
– Ты, госпожа, не можешь об этом судить.
– Я сужу по тому, что видела, а я видела большое доказательство тому, что Зенон – христианин. Посылай скорее за Зеноном, спеши за ним сам, зови его с собою.
– Он не пойдет.
– Нет, он пойдет, и если только гора может сдвинуться и пойти, то один Зенон ее и сдвинет. Но чтобы тебя убедить, жди меня: я приду к тебе и расскажу тебе больше.
Епископ ушел и не послал за Зеноном, а знатные гости продолжали пировать, пока в темном небе начали бледнеть звезды и посеребренный луною угол пропал, слившись в один полумрак с остальными частями верхнего карниза. Гости хотя пили хиосское и фалернское вино в смешении с водой, но чувства их быстро отяжелели. Дуназу показалось раз, что луна исчезла. Он об этом сказал, и над ним посмеялись. Правителю тоже показалось, будто на его лысый череп, разгоряченный вином, капнула холодная капля, но он только посмотрел на небо и, боясь быть смешным, никому не сказал об этом.
Глава двадцатая
Утро следующего дня, который предшествовал сдвиганию горы христианами и вступлению войск для усмирения жителей, было пасмурное, что редко случается в эту пору года в Египте. Дул ветерок, и по небу слегка обозначались зачатки перистых облачков. Людям, которые собирались к Адеру, было легко и удобно отправляться туда и там устраиваться.
От города до Адера, по направлению к Канопскому гирлу Нила, было день пути. Путь этот совершали как прогулку для большого удовольствия. В огромной толпе чисто египетского народа было множество заезжих разностранцев и оседлых чужеземных нашельцев. По дороге люди подвигались бесконечною вереницей; одни ехали на ослах, другие на верблюдах, третьи в колесницах, запряженных мулами, но всего более было пешеходов. Шли старцы и взрослые мужчины и женщины. Последние тащили с собою нагих детей. Торговцы несли или везли на ручных тележках тяжелые корзины с рыбами, с пряным испеченным мясом, с душистыми пряничными орехами и с овощами, состоявшими большею частью из огромнейших огурцов до фута длиною и из громадных дынь, достигавших до пуда весом. Плоды эти были переложены листьями крапивы величиною в две человеческие ладони. Другие несли на головах огромные поливные сосуды почти в рост человека. Узкие горла этих сосудов были заткнуты тоже свежими листьями крапивы и обвязаны пузырем. В этих сосудах содержалось сирийское вино, которое хотя было и грубо, но на простой вкус нравилось не хуже, чем людям высшего класса нравилось вино из Хиоса или от подошвы Везувия. Пекари двигали перед собою длинные ручные тележки с хлебами, у иных наверху были привязаны таганы, и котлы, и мешки с рисом и чесноком, чтобы варить на месте похлебку. Все собиралось пить и веселиться и торопилось на место, чтобы занять лучшую позицию. С некоторыми были легкие переносные шатры. Для богачей шатры были уже устроены ранее высланною к Адеру прислугой, а большинство тащило свои легкие шатры на ослах за собою. Особенно выделялись группы, состоявшие из полунагих плясунов на канате и фокусников, которые тут же на ходу глотали живых змей и делали мимоходом другие удобные представления, но всех больше интересовали собою нарядные цветочницы, вокруг которых неотступно вилась резвая молодежь, увлекаясь прелестями и весельем этих нестрогих и прелестных красавиц. Самые знатные юноши, вырвавшись из города, где их стесняли приличия, здесь чувствовали себя на свободе и не хотели уже ничем стесняться, а, напротив, предавались самым необузданным увлечениям своего возраста и темперамента. Цветочницы все были молодые женщины египетского типа, с плосковатыми лбами, но живые, веселые, иногда остроумные, красивые, со стройным станом, приятно округленными формами и замечательно упругим телом. Все они, как жрицы одного сладострастного культа, были в белых полупрозрачных одеждах с яркими цветными каймами, и одежды эти держались у них только на одном левом плече, оставляя все руки и правую грудь вовсе открытыми. Но, впрочем, и все остальное их тело сквозило из-под легкой прозрачной материи и раздражало взгляд молодежи, рыскавшей среди них на своих панонских конях, украшенных перьями. Когда приближались к ним эти блестящие молодые люди, цветочницы им улыбались и предлагали им купить у них венки и букеты из апельсинных цветов и фиалок и вместе с тем подбрасывали перед ними квитовое яблоко, служившее символом любви. Юноши плескали от восторга руками, и покупали цветы, и старались поймать и разломить брошенное им квитовое яблоко. Цветочницы подвигались вперед не спеша, останавливались, разбивали наскоро маленькие и очень легкие шелковые шатры, из которых каждый мог укрыть только двух человек. Под этими шатрами оставались на столько времени, сколько нужно было, чтобы съесть вдвоем квитовое яблоко.
Потом маленький шатер снова свертывали и клали на спину осла, юноша отъезжал в сторону на своем панонском коне с остриженною гривой, а цветочница присоединялась к своему табору, где подруги ее встречали.
Так весело шли, подвигаясь к горе Адер, несметные толпы всякого рода жителей Александрии, поспешавшие стать у Канопского гирла Нила накануне дня, за которым должна наступить последняя водная ночь. Эти люди хотели прийти заблаговременно, устроиться табором и пропировать долгий вечер в свежей атмосфере реки и вкусить здесь все, что им могли предоставить свобода и покров темной ночи.
Знатные люди, которым их положение не дозволяло смешаться с толпою в этом веселом кануне, должны были выехать сюда только вечером, чтобы прибыть на заре и прямо занять места на огромном амфитеатре, построенном из бревен и досок, обитых пестрыми тканями и коврами. Христиан же предположено было выслать под прикрытием воинов и биченосцев в полдень, так, чтоб они прибыли к горе Адер ранее правителя и знатных особ и не имели возможности устроить какой-нибудь фальши, а равно не имели бы основания и жаловаться на то, что им недостаточно дано времени помолиться.
Глава двадцать первая
По возвращении домой после пира у правителя, где Нефора виделась и говорила с епископом, она бросилась в постель, но, несмотря на поздний час ночи, не могла заснуть: известие о том, что отвергшего ее художника Зенона нет в числе христиан, которые должны явиться передвигателями горы и подвергнуться, по всем вероятиям, всеобщему посмеянию, поразило Нефору и отогнало от нее покой. Значит, все, что она затеяла и устроила для отмщения Зенону, сделано напрасно; Зенона это ничто не коснется, а причинит тревогу и гибель только другим людям, совсем посторонним, которые лично перед Нефорою ни в чем не виноваты, а художник Зенон останется жить в прежнем покое!.. И Пеох и Бубаста своего достигнут, но Нефора ничего не достигнет – она кругом обманута, и все через свою собственную необстоятельность. Проклятие! Могла ли она этого ожидать? И что это у них за различия, которых невозможно понять?… Рабыня-христианка, которая была нянькой Нефоры, много говорила ей в детстве о своем Боге, который распят в Иерусалиме. Нефора любила слушать, как он всех сожалел и всем завещал, чтобы никто не делал другому зла. Нефора плакала вместе с рабыней, когда та говорила, как его выгоняли, много раз хотели убить и наконец-таки убили. Он был целомудрен и добр и завещал, чтобы все любили друг друга и прощали обиды. Она думала, что в том все и дело. Кажется, так живет и Зенон: что Тот сказал, этот его завета слушается. То же, о чем говорил епископ, ей совсем ново и непонятно. Это как будто что-то другое, и между тем это портит весь план Нефоры. Зенон ускользает… Завтра последний день. Завтра под вечер надо ехать к Адеру. Нефора отдала уже приказание своему домоправителю изготовить ей колесницы, и ее рабыни разостлали на широких коврах роскошный наряд, который будет украшать ее на одном из передних мест амфитеатра. Нефора хотела перехитрить всех: и Пеоха, и Дуназа, и Бубасту, и самого правителя. Уверенная в том, что гора не сойдет со своего места и не пойдет в воду, она была, несомненно, уверена и в том, что когда вера христиан будет этим унижена, то раздраженный и отчаянный народ бросится на христиан и станет бросать их в Нил. Пеох и Бубаста дадут к этому знак, и дело будет сделано, а в то самое время, как эти погибнут умилостивительною жертвой, Зенон будет спасен, потому что Нефора купила для него тайную охрану и помощь главы биченосцев. Его увезут к ней в ее имение, дальше Пелузы, и она его найдет там. Ведь она его любит, она хочет только унизить его веру, для которой он оскорбил ее, отвергнув предложенную ему любовь. У нее никто не отыщет Зенона; она его утаит от всех, он будет ее невольник, ее раб и… ее любовник… Или она будет его томить, терзать, мучить и… Она не знает сама, чем это кончится, но это даст цену всей ее жизни… И вот вдруг и совершенно неожиданно после того, что она узнала от епископа, все это выйдет не так. Напрасно утопят много людей, а Зенон останется с своею особенною верой, которая, по уверению епископа, совсем даже и не то, что их настоящая христианская вера. И эта ошибка непоправима – времени нет… Теперь и природа и люди уснули, и Нефора должна тоже уснуть, чтобы завтра тело ее было бодро и сильно, а лицо ее ясно… Она должна скрыть от всех свою досадную ошибку, и… она будет спать. Она обняла рукой любимую кошку, закрыла глаза и перестала обо всем думать. В мыслях Нефоры наступила минута бездеятельности и пустоты, но сейчас же опять прорезалось определенное понятие: ей жарко – кошка слишком сильно согрела ей грудь. Нефора отстранила рукой кошку, и из пушистой шерсти зверька сверкнули и тихо щелкнули две маленькие красные искры. Молодая женщина переложила кошку к своим ногам, и искры снова блеснули. Нефора обернулась лицом к стене и снова старалась заснуть, но в стене под ковром что-то шуршало. Духота увеличивалась; откуда-то доносилось докучное блеяние верблюжонка, и в ответ ему слышались трескучие крики старого верблюда. Не то, так другое постоянно мешало Нефоре заснуть. Едва умолкли верблюды, раздался противный голос павлина. Нефора протянула руку к шелковому шнуру и отдернула занавес; серебряные колокольчики, подшитые на бахроме, мелодически пророкотали и открыли широкое окно с каменною рамой. На небе уже рассветало. Утренний воздух сообщил Нефоре бодрость, и у нее явилась смелая мысль еще раз попытаться сделать Зенона причастным к тому, что ожидалось. Она позвала служанку, быстро оделась и велела как можно скорее подвести ей к крыльцу оседланного мула.
Глава двадцать вторая
Когда Нефора вышла и села в седло, было еще серо и в городе не слышно было никакого движения, только глинистые голуби оправлялись спросонья на пестрой голубятне и тоскливо ворковали, как будто они были чем-то недовольны.
Нефора покрылась темным покрывалом и велела проводнику вести мула по дороге к Мареотидскому озеру, где на берегу, в известной ей местности, жил христианский епископ.
На одном повороте мимо глаз Нефоры что-то мелькнуло, и в то же время проводник на нее оглянулся значительным взглядом.
– Что это? – спросила Нефора.
– Это нильские ласточки.
– Так что же?
– Они поспешают… и держатся близко к земле…
– Что ж это значит?
– Это бывает, когда… Но позволь, госпожа, я слышу большое движение… Позволь переждать здесь минуту… Народ нынче ночью принес в жертву черного ягненка у фаросской пещеры Пеоха и теперь провожает старца… Смотри, вон уже видно – там из-за угла выступает высокий белый верблюд под роскошным ковром, на нем едет темный старик – это Пеох. Смотри, как он видимо свят, как изнеможденно его тело. Обрати внимание: лоскуты у его препоясья подвязаны тростником и осокой, но и этот утлый пояс на нем не порвется. Пеох много лет уже не выходил из своей фаросской пещеры и теперь едет, конечно, к Канопскому гирлу, куда удаляется вся Александрия, чтобы смотреть, как суеверные люди, верующие в распятого Бога, будут сдвигать гору Адер. Народ ночевал у пещеры Пеоха и теперь сопровождает его толпою: тебя могут обидеть, если ты не повелишь мне остановиться и подождать, чтобы не переходить дороги святому человеку.
– Остановись и пропусти их.
И Нефора видела, как перед нею проследовал на белом верблюде темнолицый, исхудалый, лобастый мемфит, окруженный несметною толпой самой набожной черни. Здесь были люди, которые не искали легкомысленных увеселений в ранее вышедшем таборе. В этой суровой толпе не было ни назойливых продавцов рыбы, ни веселых канатных плясунов, ни фокусников, ни красивых цветочниц с их легкими ширмами на маленьких осликах. Пеоха провожала фанатическая толпа мрачно глядевших полунагих мужчин и женщин, которые беспрестанно поднимали над своими головами грудных детей, чтобы они могли видеть Пеоха. Через это дети должны исцелиться от боли глаз и от грыж, которыми многие из них страдали от крика.
Нефора видела и изнеможденное темное тело нагого мемфита, и страшный взгляд его глаз с больными веками и сверкавшими белками.
В этой толпе опять тоже было много собак и кошек, а сзади всех, верхом на старом верблюде, сидела баба Бубаста, перед нею на седле был взвязан еще живой черный баран с вызолоченными рогами, среди которых сверкал привязанный жертвенный нож.
Это было животное для второй, благодарственной жертвы, когда месть совершится у Канопского гирла.
Баба Бубаста узнала Нефору, показала ей рукою на нож и сказала:
– Мсти за себя, а в каменоломне услышат о мщенье Бубасты.
Глядя на бабу Бубасту, всякий мог бы признать справедливое замечание египетского царя Амазиса: «Жены Египта мстивы и смелы: легче иметь дело с раздраженною львицей, чем с обиженной египтянкой».
Глава двадцать третья
Нефора, пропустив шествие, достигла жилища епископа, которое охраняли воины, имевшие приказание от правителя: впускать только тех, кто сам назовет себя христианином, или же тех, кого доставят сюда под надзором полицейские биченосцы, которым приказано было везде разыскать христиан, чтобы у Адера кружок их не был мал и незаметен. И биченосцы исполняли данное им повеление. Хотя добровольно объявляться христианами никто не приходил, но двор епископский был полон насильно согнанных людей обоего пола, которые страшно сетовали, и плакали, и бранили епископа. Он же сидел, склонив голову, и не только не отвечал на обиды, но даже, казалось, и не замечал, что вокруг него происходит. Лицо его было пасмурно и горько. Он так же, как Нефора, совсем не спал минувшую ночь, и нервы его после сильного возбуждения пришли в состояние притупленности. В таком же приблизительно состоянии были и сидевшие близ него пресвитеры и диаконы, из которых последние беспрестанно отлучались, чтобы давать людям пищу.
Чтобы пройти на двор епископа, Нефоре оставалось одно средство – назвать себя христианкой, что она и сделала, и воины, сторожившие вход во двор, тотчас же ее пропустили, оставив снаружи под деревом ее мула и провожатого.
Пробиваясь через толпу людей, теснившихся в неопределенном и раздраженном состоянии на дворе, Нефора видела множество плачущих женщин и детей, и сердце ее сжалось; но когда она с усилием достигла покоев епископа и увидала его окаменелое равнодушие, это ее даже удивило. Увидев Нефору, он не выразил никакого особенного движения и тотчас же перевел глаза на другой предмет и стал потирать одну о другую свои старческие руки.
– Я пришла к тебе по важному делу, – заговорила, несколько поспешая и оглядываясь по сторонам, Нефора.
Епископ молчал.
– Я хотела бы сказать тебе что-то наедине.
– Разве ты христианка?
– Да, я христианка.
– Но… мне кажется… я видел тебя вчера на пиру у правителя… Ты была его гостьей.
– Да, ты меня видел. Я там была… я хотела все знать, что они думают сделать.
– Что же ты хочешь?
– Я страшусь за то, что с вами случится, если вы не сдвинете гору.
Окружавшие епископа пресвитеры, услыхав такие сердобольные слова, тихо толкнули друг друга и прошептали:
– Ее надо выслушать.
– Говори же при них; они все хотят тебя слушать! – отозвался епископ.
Нефора, увидав, что епископ не избегает присутствующих, и сама не стала таиться и заговорила открыто:
– Я удивляюсь тому, что не вижу между вами человека, который вам мог бы оказать всего более пользы в эту пору.
– Кто же он такой? Вероятно, он не наш или он теперь отрекся?
– Нет, он предан христианскому учению, и он не таков, чтобы отречься.
– Назови же скорей его имя.
– Художник Зенон.
И едва лишь Нефора произнесла это имя, как все заговорили наперебой:
– Как! знаменитый Зенон-златокузнец!
– Зенон, приятель знатных людей!
– Первый мастер в Египте! Зенон, в котором живет душа Феодора, скульптора царя Амазиса!
– Зенон, кривой, с повязкой на левом глазу, который он потерял вдруг от неизвестной причины.
– Да, да, да; это он, тот самый Зенон – Зенон-златокузнец, которого знает и привечает вся знать, в котором воскресло искусство скульптора царя Амазиса, это Зенон с голубою повязкой на левом глазу, который он утратил вдруг и от никому не известной причины. Он скрывает эту причину…
– Да, да; он не говорит о ней никому!
– Вот в том-то и дело! Он должен ее скрывать… А я ее знаю! – сказала Нефора.
– Она знает причину, которую от всех скрывает Зенон! Слушайте!
– Это любопытно.
– Но это не идет теперь к нашему положению и к нашему делу.
– Нет, именно это идет теперь к вашему делу. Зенон тот человек, который вам нужен… Зенон вас может спасти!
– Что она говорит? Что говорит вам госпожа? – закричали на дворе люди, толпившиеся у веранды, на которой Нефора говорила с епископом и пресвитерами, и многие стали всходить на ступени.
– Не толпитесь сюда, иначе вы всех нас собьете с места! – закричал один из пресвитеров. – Стойте смирно, и я расскажу вам, в чем дело. Эта госпожа христианка; она пришла сюда к нам сама, без принуждения, и говорит, что знает человека, который может сделать, чтобы гора сдвинулась с места и пошла в воду…
Но, едва лишь пресвитер сказал это, послышался гул голосов, и все люди бросились на террасу и закричали:
– Пусть она всем нам говорит!.. Мы не хотим погибать, мы все хотим слышать, что она скажет!
Терраса покрылась людьми, пресвитеры были смяты, а епископ, покинув свое кресло с высокой спинкой, поспешно скрылся в двери внутренних комнат. Нефора же мгновенно встала на его опустевшее кресло и, взявшись одною рукой за верхнее украшение его спинки, подняла другую свою руку кверху и громко сказала:
– Молчите!
Гул народа утих, и все замолчали.
– Хороша я? – спросила Нефора.
Ей никто ничего не ответил.
– Я не прельщать вас пришла, но хочу рассказывать вам о деле.
– Ты прекрасна!
– Ты прельстишь кого хочешь! – раздались голоса из народа.
– Ты даже можешь заставить забыть страх в виду неминуемой смерти, – произнес голос вблизи самого кресла, на котором стояла Нефора.
– Но все это бессильно было над тем, кого я назову вам: Зенон-художник пренебрег моею красотой для слов вашего Бога… Он оттолкнул меня, и, чтобы не видеть моей красоты, которую я ему отдавала, он вонзил при мне нож себе в глаз. Вот отчего окривел ваш великий Зенон-златокузнец, вот как сильна его вера. Зовите скорее его, и если не ложно, что человек с верою может сдвинуть гору, то Зенон сдвинет гору.
– Да, да, кто так тверд, как Зенон, тот сдвинет гору!.. Где же он, где? Мы призываем Зенона!
Тогда Нефора сказала диакону:
– Напиши поскорее известие Зенону и брось свиток со стены моему рабу, который стоит с оседланным мулом под деревом по ту сторону запертых ворот. Пусть он спешит к Зенону, не жалея мула, и вы увидите, что, прежде чем придут биченосцы, чтобы гнать вас оцепленными веревкою к Адеру, Зенон будет здесь и сердца ваши утешатся, а я остаюсь с вами залогом моего обещания.
Все так и сделалось, как сказала Нефора. Волнение народа было так велико, что ни епископ, ни пресвитеры уже ни во что не вступались, и над всем положением царила Нефора, на которую все хотели смотреть и ее слушали. Диакон нашел трость и папирус и написал дрожащею рукой: «Зенон! Люди в смертной беде тебя призывают. Приди, облегчи или раздели с ними их участь». Раб Нефоры с этою запиской поехал к Зенону, и все стали ждать: придет ли художник и будет ли приход его вовремя, прежде чем прибудет отряд биченосцев, которые выгонят их к горе Адер.
Глава двадцать четвертая
Встревоженные люди беспрестанно меняли свое настроение, переходя от надежды к отчаянию: то они верили, что Зенон придет и при нем, как при человеке, который хорошо знаком всем знатным людям, суровость правителя изменится; то говорили: «Что может заставить Зенона покинуть спокойную жизнь и отдать себя добровольно нашей печальной судьбе?» Епископ и его приближенные люди тоже считали это совсем невозможным, тем более что они и не считали Зенона за христианина.
– Он, – рассуждали они, – знает, что мы с ним не согласны. Ему нет дела до чуда, которого от нас требуют. Он не пойдет с нами на муки.
В этих сомнениях прошло довольно времени, и уныние усиливалось, а за час до полудня люди, глядевшие в город со стены, замахали руками и закричали:
– Идут биченосцы!.. – и многие упали в страхе на землю.
Но один человек, который не успел соскочить вместе с другими, заметил, что с другой стороны во весь скок несся верхом на красно-гнедом коне молодой статный всадник с непокрытою головой, остриженною по греческой моде, и с повязкой через левое око.
– Братья! – воскликнул увидевший всадника человек. – Мы спасены: к нам скачет Зенон-златокузнец.
И Зенон в самом деле опередил биченосцев, бросил поводья коня, соскочил и вскричал громко страже:
– Откройте двери и впустите меня: я христианин; я хочу быть с теми, которые будут страдать!
Ворота раскрылись, и стража впустила Зенона.
Толпа христиан мгновенно его окружила, и все старались ему наперерыв говорить, а он не мог никому отвечать и шел между ними спокойно и тихо всем повторял:
– Не бойтесь!.. Христос среди нас… Почтим слова Его послушаньем… Умрем за нашего Учителя!
– Умрем, если нужно, умрем! – прокатилось в народе.
Зенон стал обнимать и целовать людей направо и налево.
Нефора смотрела на Зенона с высоты террасы и любовалась спокойствием его походки и движений его рук, которыми он то обнимал, то ласкал людей, бросавшихся к нему со стенаньем и воплями.
Душа этого человека точно не знала страха, и Нефоре казалось, что она видит не мученика, который готовится встретить скоро унижение и смерть, а актера – так всякое движение Зенона было красиво и нежно, а в то же время исполнено достоинства и силы.
Увидев Нефору, Зенон на мгновенье остановился. Присутствие ее здесь удивило его, но он тотчас же оправился, поднял руку к своему выколотому глазу, поправил повязку и пошел безостановочно дальше в покои, где был епископ. Там Зенон оставался минуту и, снова выйдя на террасу, сказал:
– Братья и сестры! если силен и бодр дух, в вас живущий, пусть нас не ведут – пойдем лучше сами. Я известен правителю и сейчас пойду к нему и упрошу его, чтобы он дозволил нам идти к горе Адеру одним, без надзора его биченосцев.
– Это зачем же? – проговорило несколько голосов.
– Для того чтобы все видели, что мы идем доброю волей, а не по принуждению.
Люди молчали, но из толпы вышел один шерстобит, по имени Малафей, и, лукаво взглянувши в лицо Зенона, сказал:
– Я тебя понимаю. Иди и проси. Поклянись, что мы пойдем сами.
– Я не знаю, как ты меня понимаешь, но я клясться не стану. Нам не дозволено клясться, но я скажу, что мы не унизим имени Христова.
Тогда все закричали:
– Да, да! прекрасно! Иди, брат наш Зенон, иди и давай за нас слово, что мы не посрамим имени Христова.
– Но только вернешься ли ты сам к нам? – спросил Малафей-шерстобит.
Зенон побледнел и отвечал:
– У меня нет ни жены, ни детей, которых бы я мог вам оставить заложниками; но я не лгу: я – христианин.
– Страх действует на всякого, и было бы лучше, если бы ты оставил заложника.
– Я остаюсь залогом, что Зенон вернется! – вскричала Нефора.
Зенон на нее оглянулся и молвил:
– Благодарю тебя. Мне нужен всего только один час времени. Но если случится…
– Если ты через час не вернешься, пусть они растерзают меня на этом помосте, – досказала Нефора.
Зенон протянул ей руку и пожал ее сердечным пожатием.
Стража выпустила Зенона с одним из биченосцев, но еще до истечения часа художник вернулся один, имея в руках папирус, на котором для христиан написан был пропуск к горе без всякого караула.
Биченосцы перед ним раскрыли ворота, и они вышли свободно. Впереди шел больной епископ, а его под руки поддерживали Зенон и женщина в темном покрове.
Это была Нефора.
Пока они шли городом, она не поднимала с головы своего покрывала, и многие спрашивали: кто это такая? Христиане же, проходя, отвечали: это новая христианка! Но потом сами себя вопрошали: где и когда эта женщина крестилась? Как ее христианское имя? Зенон должен знать о ней все, но неизвестно и то, где принял веру Зенон… Только теперь неудобно было их расспрашивать, так как они идут впереди бодрее всех и на их плечи опирается ослабевший епископ…
Глава двадцать пятая
Меж тем как свободно вышедшие христиане пошли к Адеру, перед вечером из Александрии выступала в том же направлении к Канопскому гирлу третья группа путешественников. Эта опять представляла собою совсем не то, что шумный табор ткачей, и шерстобитов, и веселых зрителей с фокусниками, плясунами и цветочницами, и не то, что представляла собою вышедшая вторая кучка приунывших христиан. Теперешняя группа отличалась важностью: это были знатные лица и их свита.
Впереди всех показались из ворот на канопской дороге египетские и греческие воины, взаимно ненавидевшие друг друга; за ними купцы в однообразных одеждах с пестрою бахромой. За купцами египетские жрецы в более длинных, но тоже однообразных белых одеждах с драгоценными перевязями, в однообразных же широких шейных украшениях, в повязках и с фальшивыми черными локонами, ниспадавшими на их шеи и на спины. За длинноволосыми жрецами, также в строгом порядке, шли другие жрецы, у которых головы были тщательно выбриты. За этими, отступя, шел старший жрец, у которого сиял на груди сапфирный амулет.
У всех жрецов в руках были длинные серебряные посохи с белыми цветами лотоса в набалдашнике; у старшего жреца посох был золотой, и серебряный цветок лотоса окружен был пуком страусовых перьев. От их одежд и париков далеко разносился запах мускуса. За жрецами шли чиновники, а потом факелоносцы, биченосцы, расстилатели ковров, жезлоносцы, виночерпии и хлебодары, а за этими следовали на мулах однообразно раскрашенные двухколески, на которых помещались ярко расцвеченные корзины и бочонки; за хлебодарами выступали в огромных высоких колпаках родовспомогатели и глазные врачи, за ними – одеватели и раздеватели, потом торжественные певцы и народные танцовщицы, более скромные, чем цветочницы, но одетые, впрочем, без лифов, в одних лишь прозрачных и легких коротеньких юбках; потом сотрапезники вместе обоего пола в свободных и разнообразных нарядах и с иною свободой движений, но с однообразием веявшей около них атмосферы мускуса. За этою чрезвычайно большою вереницей пеших людей следовал сам правитель на прекрасном низейском коне, у которого хвост и грива были подстрижены, а сам конь весь искусно выкрашен голубою краской.
Сам правитель был в красном с золотом широком и длинном плаще, а седло, и узда, и поводья его коня все тиснены золотом и с золотою бахромой.
За ним следовала его колесница из черного дерева с слоновою костью, с серебряным дышлом и такою же серебряною оковкой колес. В эту колесницу была впряжена четверка вороных коней – прямых и чистокровных потомков коней фараонов. Их сбруя была из золотистого шелка, а их остриженные гривы и челки покрыты тончайшими золотыми сетками работы Зенона. Эта колесница была пуста, потому что она была приготовлена для Нефоры, но Нефоры никто не мог отыскать перед выездом, и ее внезапное исчезновение смущало правителя и было предметом толков у знати. За пустою колесницей Нефоры следовало множество других, также парадных закрытых колесниц, в которых ехали женщины, и потом музыканты и барабанщики, и сзади всех опять в высоких колпаках биченосцы, которые равнодушно щелкали своими длинными палками направо и налево, где шел какой-нибудь спор или просто раздавался сколько-нибудь оживленный говор в толпе, собравшейся посмотреть на шествие знатных.
Глава двадцать шестая
Огромный город теперь казался почти опустевшим. Многие дома совсем были заперты, в других оставались только больные да слуги, оставленные для присмотра. Огни везде рано погасли, и скоро настала повсеместная тишина. Луна светила над совершенно опустевшими улицами, в созвездии Пса ярко горел Сириус; на круглую площадь между Воротами Солнца и Воротами Луны вышли три звездочета в длинных желтых хитонах. Двое из них были глубокие старцы, а третий немного моложе. Они долго смотрели на небо, где сверкал Сириус, потом на принесенные с собою таблицы, и потом все враз хлопнули ладонями и вытянули вперед свои руки, как будто бы что-то от себя отстраняли. Так обыкновенно египтяне молились. Затем звездочеты вздохнули, произнесли слово «поздно» и, подхватив полы своих одежд, пошли быстро к своим домам и крепко закрыли за собой свои двери.
В обширных опустелых палатах правителя отдавало теперь чем-то невыносимо жутким. Когда оставшийся при доме правителя хлебодар, старый раб из Вавилона, вошел в столовую, чтобы убирать не съеденные гостями кушанья и недопитые вина, ему показалось, что по стенам открытой столовой движутся тени. Или это луна светит нынче совсем необыкновенно.
– Да, – сказал он себе, – что-то неладно на небе. Не это ли самое и служит причиной, что я чувствую тяжесть и ощущаю во рту горький вкус хрена? Или, быть может, это оттого, что я все эти дни очень много хлопотал и сегодня встал очень рано?… Какие ненавистные люди эти христиане! Для чего, в самом деле, они сбавляют цены на работу и делают тем неприятности нам, серьезно занятым людям? Впрочем, теперь я могу о них позабыть и попировать один на свободе: вино особенно хорошее, цельное вино от Везувия, вкусно, только никогда бы не надобно портить его водою по греческой моде. Хорошее вино должно помогать во всех случаях жизни. Я сяду на место моего господина и буду пробовать хорошие вина из его чаши.
И он не стал портить водою вина по греческой моде, а, усевшись в покойное кресло своего господина, подвинул к себе сосуды с фалернским, хиосским, антильским и кипрским вином и начал лечиться от горького вкуса. Предавшись сравнению достоинства разных вин, он не заметил, как в этом занятии время быстро летело и беспорядок на небе усиливался. Серебристый свет луны все слабел и вдруг совершенно исчез, и на темя хлебодара, которое было так же голо, как темя его господина, капнула холодная капля. Хлебодар отер рукой эту каплю и шутливо подумал: «О, Ариман, Ариман, для чего ты так сердишься? Не плюй на меня, дай мне насладиться моим положением. И тоже выпусти, пожалуйста, опять луну на небо… Я еще совершу в твою честь возлияние… Вот и хорошо!..»
Луна, в самом деле, снова светила. Хлебодар это видел, но зато в голове у него стоял звон, а в воздухе что-то шумело. Чтобы поправить свое состояние, хлебодар выпил еще большой кубок вина, и это его так успокоило, что он склонил голову на руки и, зевнув крепко, уснул сразу. И хорошо ему спалось! Ему снилось веселое детство, знойное солнце долины Евфрата, Кунакай, путь десяти тысяч греков [76 - Кунакай (Кунакс) – селение севернее Вавилона, около которого в 401 г. н. э. произошла битва армий двух братьев наследников персидского трона – Артаксеркса II и Кира Младшего. Десять (а точнее – тринадцать) тысяч служивших Киру наемников-греков, после смерти вождя и потери вероломно перебитых Артаксерксом военачальников, все же сумели проложить себе путь на родину.], красивые отроки с открытыми шеями и веселыми глазками, он бегал с ними, ловил их, но они смеялись над ним и от него убегали, но вдруг их игры увидала его жена-египтянка и кинулась на него в неистовом безумии. Властолюбивая и ничем не сдерживаемая, как все египтянки, она совершает над ним что-то ужасное: он чувствует, как она его треплет так, что и земля колеблется под его ногами, и стол дрожит под его головою, а кругом все грохочет, все полно огня и воды, огонь смешался с водою, и в таком неестественном соединении вместе наполняют открытую комнату, а мокрое небо, как гигантская тряпка, то нависнет, то вздуется, то рвется, то треплет, хлопая и по нем, и по сосудам с вином, и все разбивает вдребезги, все швыряет впотьмах – и блюда, и кубки, и сопровождает свое неистовство звоном колокольчиков, пришитых к краям сдвижной занавески, и треском лопающейся мокрой шелковой материи.
К сожалению, все это не был сон; все это происходило на деле, хотя не совсем так, как казалось в опьяневшей голове хлебодара. Страшнейшая гроза и ужаснейший ливень, о каких люди не имеют понятия в Европе и которые составляют редчайшие явления в Египте, разразились над Александрией. Ужасная туча примчалась на крыльях разрушительной бури – молнии реяли во всех направлениях, а в промежутках их не было видно ни зги. Хлебодар не мог различить: была ли теперь ночь или утро; вода лилась потоком, было темно, и ветер хлестал по всей комнате сорванною с прутьев потолочною занавесой. На плитах пола бушевала вода по колено, и в ней плавали подушки с сидений и разная домашняя утварь. Под мокрою занавесой можно было задохнуться. Хлебодар взвыл отчаянным голосом и бросился искать спасения под крытым порталом.
Здесь он спрятался за колонны и замер, снова утратив сознание от страха.
Недаром, значит, вчера в пьяных глазах Дуназа исчезала луна, недаром капнула капля воды на голову пировавшего правителя; недаром беспокойно перекликались ночью верблюды, мешавшие спать спокойно Нефоре; не без причины ее проводник обратил внимание на низко летевших нильских ласточек. Все они чувствовали приближение могущественного явления, которого не ожидали люди и которое звездочеты отметили «поздно» и поспешили запереть свои двери.
Когда пронесся ужасный ураган и ливень стал утихать, хлебодар очнулся, вышел на двор и стал, прислонясь на колеблющихся ногах к стене, и так оставался долгое время, глядя вокруг помутившимися глазами и оттопырив вперед толстые губы.
Ничего он не узнавал из того, что привык видеть, выходя по утрам обозревать домовитый двор своего именитого господина: всегда обыкновенно стройное хозяйство представляло теперь полный хаос. На дворе плавали скамьи, двери, запасные колесницы и разная рухлядь, а также забитые дождем и утонувшие куры и павлины, и в числе этих разных плавающих мертвых птиц хлебодар заметил тоже утонувшего письмоносного голубя.
Хлебодар по вдохновению почувствовал что-то недоброе: он сейчас же спустился по колено в воду, взял птицу в руки, отыскал у нее под шейкою слюдяную трубку и, достав из нее крошечную полоску папируса, прочитал ее и, закричав благим матом, кинулся бежать к домику, где было его жилище.
Здесь он нашел помощь у своей жены, которая с перепуга и радости, что видит мужа живого, изо всей силы ударила его по голове и, вырвав из его рук слюдяную цидулку, прочла в ней очень короткое, но роковое известие: «Суда разбиты в виду Лохиаса».
Теперь и жена оттопырила губы точно так же, как муж, и точно так же, как он, села против него на скамейку, и оба шептали друг другу:
– Что теперь будет?
Наконец на хлебодара нашло осенение, он встал, приложил ко лбу палец и, подумав, ответил:
– Я не знаю, что будет, но я догадался, что это было!
– А что именно было? – спросила жена.
– Было то, что христиане сдвинули гору!
– Ты, верно, до сих пор еще пьян?
– Да. Ты в этом совершенно так же не ошибаешься, как я не ошибаюсь в том, что они сдвинули гору.
Глава двадцать седьмая
Толпы народа, выступившие раньше, чем вышел великолепный двор правителя, пришли к назначенной горе не одновременно и расположились различно. Веселая толпа, имевшая среди себя цветочниц, музыкантов, продавцов рыбы и фокусников, пришла не первая. Ее опередили люди, приплывшие сюда на судах, которые стояли уже на реке в виду горы Адер. Богатые люди, приплывшие на ярко раскрашенных судах, с крокодилами на носах и под парусами пурпурного и голубого цвета, разместились в амфитеатре; а бедные люди, приплывшие на толстодонных ладьях под парусами из серого или коричневого полотна, расположились прямо на земле. Это был огромный чернорабочий лагерь, в стороне от обитых коврами деревянных скамей и навесов, устроенных для ожидаемой большой публики. Чернь и гуляки, которые дошли сюда табором, не искали сближения со знатью. Они находили в самих себе довольно всего, что нужно было для их забавы и радости. Табор их теперь представлял чрезвычайно большое оживление: здесь пылали костры, кипели котлы с рыбой, пили вино и плясали; фокусники лили из одного сосуда воду и кровь, пускали из рукава лебедей, а когда народ слишком надвигал на них и стеснял их арену, они бросали на землю вишневые жезлы, собранные из мелких штучек, искусно нанизанных на тонкую струну, и когда брали эти жезлы искусною рукой за конец, то жезлы изгибались и вертелись, как змеи. Народ разбегался с криком и хохотом. Два или три эфиопа из «дрянного народа Куш» водили красивых и проворных верблюдов из породы «мегари» и заставляли их танцевать. На тех, кто не умел оценить искусства верблюдов, эти ученые животные умели плюнуть, и это тоже возбуждало всеобщий хохот. Но танцы мегари больше всего привлекали только детей и женщин. Мужчины всякого возраста наперебой рвались к палаткам цветочниц. В широко раскинувшемся таборе слышались самые разнообразные музыкальные звуки: здесь гудели сильные мидийские трубы, там раздавалась нежная фригийская флейта; в третьем месте бряцали иудейские кимвалы и рокотали арфы, можно было отличать также звуки пафлагонских тамбуринов, сирийских бубнов, индийских раковин и арийских барабанов. Среди пришлых горожан ходили крестьяне из ближних мест: эти были одеты в неподпоясанные длинные рубашки и носили в кувшинах на продажу свежую воду. Появились так же, как на ристалище, закладчики: они тихо разъезжали на старых ослах с мешками монет и с таблицами, на которых спорщики, державшие пари за ту или за другую сторону, записывали предлагаемые заклады. Между закладчиками были эллины, персы и евреи; все они были совершенно равнодушны к тому, что случится, и предлагали идти об заклад и за то, что гора двинется, и за то, что она не двинется. Записывали и другие заклады, за то, например, разрешит ли правитель избить всех христиан, когда гора не пойдет, или он велит бросить в Нил только одного из них – самого главного, а остальных всех пошлет с приговорами за поясами в гранитные каменоломни Ассуна. Одни держали заклады за одно, а другие – за другое. Портовый международный город выдвинул весь свой пестрый сброд, и все это, вместе со сверканием огней, конским ржанием и с криками разгулявшегося на просторе народа, производило опьяняющее впечатление. Все это поднималось и рдело, как воспаленный нарыв, которому нужно где-то прорваться. Ночь улетала в диком разгуле; многие, упившись вином, спали у догоравших костров, другие еще не спали, но и не замечали, как на небе несколько раз скралась луна. Надо было еще что-нибудь, чтобы совсем отвести глаза в темный угол. И вот это случилось. Под шелковою палаткой одной из цветочниц послышался раздирающий вопль, и вслед за тем что-то тяжелое рухнуло между палаток. Это один человек могучею рукой убил другого и выбросил на землю его мертвое тело. Послышался крик: «Убивают эллины!» – другим показалось, будто «убивают эллинов». Мгновенно призывные крики покрыли все музыкальные звуки, сверкнули ножи, люди бросились друг на друга, биченосцы спросонья напрасно старались восстановить покой и порядок. Беспощадно убиваемые люди падали под ударами эллинских ножей и еще больше под ударами тупых египетских кольев. И все это произошло в густой тьме, при сильном шуме налетевшей внезапно бури и при ужасном, необыкновенном треске, который раздался с реки, где стояли прибывшие плоскодонные суда с ибисовыми носами и длинными рыбьими хвостами вместо кормы. Страшный ветер развел большое волнение, и суда взметались, ударяясь одно о другое: их ибисовые носы и рыбьи хвосты ломались, а высокие мачты, качаясь, махали неубранными парусами, как сражающиеся великаны. Наконец зареяли молоньи, загремел гром и ударил ливень, как будто целый океан упал с неба на землю. С гор помчались сокрушительные потоки, в долинах все обхватило и залило водою.
Пеох и его изуверы, которые обошли общее место и удалились в ров, где хотели быть скрыты до времени, когда христиане примут тот срам, для которого Пеох научил их вывести, подверглись самой большой опасности. Их черный ягненок с жертвенным ножом между рогами был у них отнят мутными волнами, и самим им угрожала смерть в тех же волнах, хлынувших со всей горы Адер.
Знатные путники еще не достигли горы, когда разразилась буря. Ливень застал их на открытом поле, где они были облиты и лежали в воде, не чая конца наводнению.
В положении христиан было нечто гораздо более сложное.
Глава двадцать восьмая
Отряд христиан шел, так сказать, истаивая. От самых Канопских ворот, через которые они вышли из города, число следующих за епископом все уменьшалось, а число отстающих увеличивалось. Одни падали на землю и говорили, что не могут дальше идти от болей в ногах или от рези в желудке, а другие просто садились и плакали. Не было никакой возможности заставить их идти далее. Шерстобит Малафей подал мнение, чтобы для страха другим пришибить притворщиков камнем, но Зенон за них заступался и говорил, что никого не надо неволить. Он говорил, что дело не во множестве людей, а в силе духа, который движет ими, приводил в пример, как Гедеон оставил всех пивших пригоршнями, а взял с собой только одних лакавших воду по-песьи [77 - Библейский эпизод (Суд. 7: 5–8), в котором повествуется о том, как Бог приказал Гедеону отобрать для битвы с мадианитянами лишь «лакавших ртом» воду.].
Тогда Малафей-шерстобит повернулся и пошел назад, а с ним вместе то же самое сделали и другие, незадолго перед этим стремившиеся побивать камнями тех, которые, ослабевая от страха, отставали ранее. В числе возвратившихся с Малафеем были также некоторые пресвитеры. Остальные же христиане в небольшом числе шли целый день и к ночи достигли Канопского гирла. Тут и стоит гора Адер. Она с одной стороны возвышается холмистым плоскогорьем, а с другой, обращенной к реке, у нее крутой гребень, выступы, рвы и обрывы. Точно как будто она когда-то уже ползла в реку, но остановилась. С пологой стороны она покрыта редкой порослью по супеску, а сторона, обращенная к реке, вся совершенно безжизненна. Здесь пластами лежат плитняк, глина, мелкий кремень и черная галька, а местами есть также прослойки и других землистых пород, то темные, то иссера-желтые, то совсем беловатые. Местами изнутри выпирает крошистый камень, а местами, будто как ребра, рядами наставились гранитные глыбы. Их основания утонули в темно-красной глине, а верхи их присыпаны песком и в щепы распавшимся камнем. Здесь, без сомнения, когда-то происходило какое-то сильное передвижение веществ – все куда-то ползло и остановилось.
Когда христиане пришли, Зенон спросил епископа, что он посоветует делать, – но епископ ему отвечал:
– Ага! Какой ты почтительный, Зенон! ты обращаешься ко мне как к пастырю. Жалко, что я избегал тебя ранее, но теперь я сам, сын мой, похож на овцу, и вдобавок еще на такую, которую посередине зимы взяли и остригли. Одни меня оставили, а другие кое-как еще идут с нами, но совсем не за мною, а за тобою. Я дрожу от изнеможения и ужаса; в груди моей холод, а голова моя горит, как у пекаря, который стоит перед печкой. Что ты меня спрашиваешь?… Я так слаб, что ребенок может меня свалить с ног… Ты считай так, что я уже умер, и делай что знаешь, и если окажутся люди, которые захотят тебя слушать, то пусть они тебя и слушают, а я буду как мертвый.
– Ты позабудь обо мне и ради этих унылых людей дай им скорей вразумление, как укрепить себя в духе и что начать делать. Иначе ты можешь увидеть, что и они разбегутся.
Но епископ ответил:
– Ты напрасно меня пугаешь тем, что я могу увидеть. Я уже умер. Малафей-шерстобит мне шептал, что я мог увидеть тебя мертвым, но я не такой – я не захотел это видеть и теперь всего охотнее закрою мои глаза, чтобы совсем ничего не видеть. Я уже умер, я отойду в сторону и буду молиться.
Три оставшихся пресвитера хотели подражать епископу: они тоже чувствовали себя умершими и намеревались удалиться для молитвы, но народ окружил их и в смятении требовал, чтобы они молились при всех и научили бы всех остальных, как лучше молиться, чтобы гора непременно сдвинулась и пошла, а если она не пойдет, так чтобы были налицо виноватые. Тут и пошли разномыслы и споры: одни люди говорили, что всего лучше стоять распростерши руки в воздухе, изображая собою распятых, а другие утверждали, что лучше всего петь молитвенные слова нараспев и стоять по греческой, языческой привычке, воздев руки кверху, в готовности принять с неба просимую милость. Но и тут опять нашлись несогласия: были такие, которым казалось, что надо воздевать вверх обе ладони, а другим казалось, что вверх надо воздевать только одну правую ладонь, а левую надо преклонять вниз, к земле, в знак того, что полученное с небес в правую руку будет передано земле левою; но иным память изменяла, или они были нехорошо научены, и эти вводили совсем противное и настаивали, что правую руку надо преклонять к земле, а левую – воздевать к небу. Увидав, что в такую роковую минуту людьми овладел беспокойный и неразрешимый спор, Зенон поспешил поскорее к епископу в ту сторону, куда тот отдалился, и хотел просить его разрешить все недоумения, но ночь была темна, и он не нашел молившегося в темноте епископа, а когда шел назад, то спорившие и ссорившиеся люди окружили его и стали кричать:
– Ну, если ты свят, то скажи нам, как надо молиться.
– Кто вам сказал, что я свят? Я вовсе не свят и даже, наоборот, я очень грешен.
– Нет, мы тебе в этом не верим: ты себе выколол глаз, и теперь ты один среди всех здесь спокоен. Ты не пугаешься смерти. Скажи-ка нам, как молиться? Если нужно враспев, то мы все станем петь, а если говором выговаривать, то будем говором читать молитвы. Говори скорее, ждать некогда, мало уж времени осталось, чтоб молиться.
Тогда Зенон, не желая ничем прибавлять розни, коротко ответил ближе стоявшим, что он имеет обычай молиться в благоговейном молчании, но не осуждает и тех, которые любят поднимать к небу и глаза и руки, нужно только, чтобы руки молящихся были чисты от корысти, а душа – свободна от всякого зла и возносилась бы к небу с мыслью о вечности. Тогда в ней исчезает страх за утрату кратковременной земной жизни и… гора начинает двигаться…
– Вот нам теперь это и надо, чтобы не было страха, пока гора двинется с места.
Сам же Зенон тихо отделился от толпы и, скрываемый темнотою египетской ночи, пошел к вершине горы.
Отойдя так далеко, как можно сильною рукой два раза перебросить швырковый камень, он сел на землю и, обняв руками колена, стал призывать в свою душу необходимое в решительную минуту спокойствие. Он вспоминал Христа, Петра, Стефана и своего учителя, как они проводили свои предсмертные минуты, и укреплял себя в решимости завтра ранее всех взойти одному на гребень горы, призвать мужество в душу свою, стать на виду собравшегося народа и ожидать, что будет.
«Пусть меня поразит стрела, – подумал Зенон, – и, может быть, тогда им довольно будет моей смерти, и другие будут свободны, а я буду счастлив; я совершу свое дело».
От того места, где сидел теперь Зенон, до самого верха горы, откуда был виден табор, амфитеатр и река Нил, осталось тоже не больше, как два переброса.
Оттуда доносился до слуха его звук музыкальных инструментов, и трещоток, и пиршественные нетрезвые клики, а с другой стороны, оттуда, где остались христиане, ветерок наносил греческий напев молитв, которые тянули пресвитеры.
Вдруг Зенон, погруженный в глубокую думу, вздрогнул от неожиданного прикосновения нежной руки к его волосам.
Глава двадцать девятая
Зенон поднял голову и увидал возле себя Нефору.
– Что тебе опять от меня нужно? – спросил ее Зенон.
– Раньше мне нужна была твоя любовь, а с той поры, когда ты отверг меня, мне стала нужна твоя гибель.
– Да простит тебе небо злое желание; но если тебе нужна была моя гибель, для чего ты губишь не меня одного, а такое множество других людей?
– Я ненавижу всех людей твоей веры: я хочу, чтобы все вы сразу были осмеяны в том, во что вы верите, и это уже достигнуто.
– Может быть, ты еще ошибешься.
– Ну, оставь вздор! Разве все самые лучшие люди ваши не сомневаются; разве они не разбежались, а остальные не ищут возможности скрыться? И ты сам теперь отдалился разве не с тою же целью, чтобы скрыться от прочих и спасти свою жизнь? Я тебя понимаю – ты должен сильно страдать, видя свою ошибку и слабость своих единоверцев, и я рада, что дождалась этого и могу спасти тебя: следуй скорее за мною. Я приготовила все, чтобы спасти тебя от позора и смерти.
– А тебе разве известно, что нас непременно ждет смерть и позор?
– Без сомнения! – отвечала Нефора. – Ведь гора не пойдет со своего места и не загородит Нила, чтобы поднять его воды, а разгневанный народ побьет вас камнями или побросает в реку. Бежим, следуй за мною: любовь моя скроет тебя и будет твоим утешением!
И она сильно тянула за руку Зенона.
– Я не намерен бежать! – ответил Зенон, отстраняя руку Нефоры.
Она остановилась.
– Что же ты хочешь делать?
– Я исполню мой долг и умру, если нужно.
Нефора опустилась и села возле него на землю и проговорила:
– Тогда и я здесь останусь с тобою.
– Для чего?
– Для того, что я люблю тебя, – жизнь без тебя мне несносна. Знай: я в отчаянии обещала правителю выйти замуж за его сына, а между тем я не в силах исполнить это обещание. Умереть с тобою мне отраднее, чем жить с ненавистным Дуназом. Пусть берут мое богатство, но себя я не отдам и умру вместе с тобою.
Зенон взял ее руку и тихо сказал:
– Я должен бы благодарить тебя за такие чувства; но если ты любишь меня, то я стану просить тебя сделать другое.
– Говори, я все для тебя сделаю!
В голосе Нефоры стали слышаться слезы.
– Если небу угодно, чтобы через час мы погибли, то умоляю тебя, не губи себя вместе со мною и не выходи замуж за человека, в котором нет ни рассудка, ни доброго сердца. Сделай другое.
– Что же я должна сделать?
– После нас останется много сирот и старцев, которых пошлют в цепях в каменоломни, – останься жить и живи долго для них. Подай мне эту милостыню… обещай мне это, Нефора, и я счастливо умру, передав тебе любовь мою к страдающим людям!
При слове «любовь» Нефора вздрогнула и прошептала:
– Повтори.
– Что?
– Еще раз повтори это слово. О Зенон! Если б ты знал, как для меня сильно слово «любовь»!
– Конечно, я это знаю, Нефора. Любовь обнимает всех в одном сердце.
– Отчего же ты не любил меня, Зенон?
– Я не мог принять той любви, которая принуждала меня пренебречь послушанием к словам моего Учителя и забыть Его просьбы для удовольствий плоти, но теперь, когда ты не та, какою была, а иная, когда ты укрепляешь, а не расслабляешь дух мой и обещаешь отдать себя делам любви, – теперь я люблю тебя, сострадательная Нефора.
Нефора схватила обеими руками руки Зенона и вскричала:
– Ты взял мое сердце… Я сделаю все, чего ты желаешь, я стану жить с тобой для добра, но лучше всего… все-таки бежим отсюда: в толпе есть люди, которые нас укроют, мы уйдем, и я буду твоею рабой.
– Рабой? Для чего же, Нефора? Ты теперь любишь людей без различия их породы и веры; ты готова служить им, ты одного со мной духа, ты сестра мне, мой друг… Если хочешь, будь моя невеста… Я счастлив, я не боюсь ничего и умру, благословляя тебя за то, что ты восхитила меня твоим чудным порывом, но я не побегу, я не скроюсь от тех, кто несчастлив, и… я скажу тебе больше: я не дам унизить насмешкой Его… Того, Кого я зову моим Учителем и моим Господином… Довольно Его унижали! Если я даже останусь один – что, быть может, случится, – я один взойду на гребень горы: пусть видят, что кто Его любит, тот Ему верит.
– Но для чего это нужно?
– Это нужно для счастья людей, потому что в учении Его сокрыт путь ко всеобщему счастию, но чтобы идти этим путем… надо верить, Нефора, – надо сдвинуть в жизни, что тяжелее и крепче горы, и для того надо быть готовым на все, не считая, сколько нас: один или много.
– Ты не будешь один, – отвечала Нефора, и в ее голосе почувствовалось волнение и слезы.
Зенон опять взял ее за руку и сказал ей:
– Но отчего ты смутна и зачем грусть в твоем голосе?
– Я боюсь отвечать тебе правду.
– Не бойся, ответь.
– Он… этот твой Учитель стал и стоит между мною и тобою… Ты его любишь больше меня… Он меня от тебя отстраняет…
Зенон покачал головою.
– Нет, Нефора, – сказал он, – Тот, Кого я люблю, Тот, кто мог быть знатен и предпочел быть нищим, мог уничтожить своих врагов и вместо того молился за них, – Он никого не разлучает, – Он соединит нас и научит любви, возвышающей душу и сердце!
– Я не хочу такой любви.
– Отчего?
– Она никогда не может удовлетворить сердце женщины.
– Ты ошибаешься. Слушай меня терпеливо. Мы с тобою в земле фараонов. Ночь сокрывает от нас места, на которые я мог бы тебе указать и сказать: там город Он, там пирамиды Гизеха, которые видели Юзуф и Зулейка [78 - Зенон рассказывает историю Иосифа и жены Потифара так, как она передается в египетских преданиях и в Коране Mагомета (Коран, гл. XII, стр. 21-111). (Примеч. автора.)]. Зулейка любила Юзуфа мятежною страстью, такою же, какой ты дала над собою волю однажды. Она не боялась уронить себя и своего мужа этою любовью. Юзуф был прекрасен. Он был, конечно, красивей меня. Об этом дошла до нас их чудесная повесть. Когда знатные женщины укоряли Зулейку за то, что она любит Юзуфа, она дала этим женщинам по ножу и по апельсину, и, когда они стали чистить свои апельсины, Зулейка кликнула своего «раба». Юзуф вошел, и все женщины обрезали себе руки и уронили свои апельсины… Но Юзуф тогда не любил прекрасную Зулейку, и его не влекло к ней потому, что Юзуф не любил лжи и обмана. Зулейка отомстила ему и погубила его. Ему это стоило более глаза. Юзуфа сокрыла темница, а Зулейка стала томиться и плакать, и, когда умер ее муж, она бросила дом свой и жила в шалаше, оплакивая свою жестокость и повторяя имя Юзуфа… И когда об этом услышал Юзуф, тогда согрелось сердце его, и он пришел к Зулейке в ее тростниковый шалаш и сказал: «Ты добра, голубица моя, и будь мне женой». Неужто такая любовь, по-твоему, хуже угарного чада туманящей страсти, которая быстро пройдет и оставит одно сожаление? Любовь же того, кто может сказать: «всем ты добра, моя голубица», – обещает разумную жизнь, а не пыл… Суди же, что лучше? Вот и ты теперь… кротка и добра… ты не мятешься о том, чтобы всех превзойти на собрании убором; ты меня слушаешь тихо и, может быть… скажешь: «Друг мой, Зенон! я в себе чувствую новое сердце. Будь силен и ничем не смущайся. Пусть будет что будет: иди, куда тебя повлекут – на смерть или в каменоломни, – Нефора твой друг: она останется жить, она будет матерью всех несчастных сирот, которых оставят погубленные христиане»…
– Оставь! О, оставь! Я все это сделаю, и все для тебя.
– Нет, для того, кого я люблю больше себя и кому я хочу быть послушен во всем, что мне ясно и что непонятно.
– Пусть будет и так! Твой друг я и раба твоего господина!
Зенон привстал, тихо поцеловал Нефору в голову и сказал:
– Теперь все совершилось, гора тронулась с места.
– Да, – отвечала Нефора, – и мне показалось, что земля под ногами как будто качнулась…
– Ты очень устала, нам время расстаться. Рассвет должен быть близко. Сереет, и я замечаю вдали крестьянина в спаржевом поле. Прощай, друг мой Нефора, – возвратись скорей в город и обо мне не заботься: я делаю то, что я должен делать; я не боюсь каменоломен: я художник, и меня не заставят катать гранит, а я буду выделывать гаторовы головы… [79 - Изображения головы Гатор (Хатор) – солнцеокой богини, дочери верховного древнеегипетского бога Ра.] и я буду счастлив там, далеко в изгнании, я буду вспоминать о тебе и буду радоваться, что ты стала не та, какою была, что ты любишь людей и живешь для того, чтобы делать добро людям. Еще раз прощай и не следуй за мною… Но что это такое?… Теперь вдруг и мне показалось, что вправду земля под ногами вогнулась и опять поднялась!
– Да, да! трясется земля!
– И я слышу гул… что-то трещит в глубине под горою… И когда собрались эти тучи! Огонь и вода падают с неба!..
Это была гроза – столь редкое явление под безоблачным небом Египта, что Нефора ее даже не могла представить, но Зенон читал Страбона [80 - Страбон – греческий историк (64/63 г. до н. э. – 23/24 г. н. э.), автор знаменитой «Географии» в 17 книгах, откуда Лесков почерпнул описание ливней на Ниле.] и сейчас же узнал это явление и вспомнил, как оно при своей редкости в Египте бывает сильно и страшно. Да и размышлять ни о чем не оставалось времени, потому что на них полил такой сплошной ливень, под которым только и осталось скорее упасть ниц. Вода лилась не каплями и не ручьями, а цельным, сплошным потоком, молнии реяли, гром грохотал, и земля содрогалась, пухла и вновь вздымалась и гудела.
Кричавший верблюд, и ночные капли в доме правителя, и танцевавший на берегу черный ибис – все оправдали свои приметы: над землей Мицраима повторилась гроза и ливень Страбона…
Зенон, поверженный ниц, помышлял только о том: если таково здесь на горе, что нельзя встать и нельзя сделать шага, то что же теперь должно происходить в долинах, куда должны устремиться сбегающие с гор воды!..
Глава тридцатая
Более часа водный океан из воздуха переливался страшным потоком на землю; но едва стало тише, Зенон встал, поднял под локти бесчувственную Нефору, прислонил ее к камню и сам бросился на гребень горы. Он опасался, чтобы не опоздать и не прийти последним туда, где всем было должно собраться; но когда он взбежал, то увидал, что никого из христиан еще не было, а сам он не узнал внизу знакомой картины: земля вся исчезла, а Нил был необъятен, как безбрежное море. По мутным волнам неслись опрокинутые челноки, плыли хижины и целые пальмы, вывороченные с корнями, а у самой подошвы горы множество человеческих существ боролись и лезли один на плечи другого, как раки в глиняном горшке…
Зенон упал на колени и вскрикнул:
– Небесный отец! пощади всех живущих. Ты дал им понять, что тебе все возможно, низведи же в сердца их любовь к другим людям!
И когда он молился, он почувствовал, что гора взбухала, как губка, кремнистые ребра ее впадали, а мягкая осыпь выпячивалась, и покрывавшие ее плиты лопались и крошились… И вдруг все всколебалось, оскретки мелких камней брызнули, как из пращи, и сыпучие оползни сунулись и поползли вниз целыми пластами.
– Зенон, гора движется! – услыхал Зенон у себя за плечами, и на руки его с высоты упала Нефора.
Зенон оглянулся и увидал, что огромный отломок горы, на котором стоял он, отделился и летит по скользкому склону в воду.
– Будь твоя воля над нами! – прошептал Зенон и прижал к своей груди сомлевшую Нефору.
И глыба с обоими с ними катилась, а из волн и из расщелин горы люди кричали:
– Гора идет!.. Гора идет!!! Велик бог христианский! Сдвинул гору художник Зенон-златокузнец!
Глава тридцать первая
Как только ударил гром и полил страшный ливень, все расположившиеся у горы люди, чувства которых не были совсем омрачены пьянством, мгновенно вскочили и бросились бежать в обход горы и здесь на ее тыловой стороне встретили кучку христиан, мимо которых потоки сбегали обширным рвом. Правитель убегал впереди всех, несясь вскачь на своей колеснице, в которую был впряжен один конь его, а другой неизвестно чей. У одной из расщелин он увидал вылезавшего из оврага Пеоха и закричал ему:
– Ты видишь – гора идет!
– Вижу, – мрачно ответил Пеох.
– Говори же скорее: как в христианском учении сказано, что надо сделать, чтобы остановить гору?
– Увы, в их учении сказано только, как «сдвинуть гору», но ничего не сказано, как ее остановить.
– Зачем же ты этого не сказал нам ранее?
Все подхватили слово правителя и закричали:
– Да, зачем ты не сказал нам об этом? Проклятый мудрец! Ты погубил нас!
Пеох засверкал воспаленными глазами и поднял руку, чтобы швырнуть в оскорбителей своею палкой, но в то же мгновение покатился к ногам правителя, пораженный ударом кола в затылок…
Правитель испугался и погнал скорее своих разномастных коней к христианскому стану и закричал им:
– Друзья мои! молитесь, чтобы гора стала!
Христиане же были в растерянности и, оставаясь до сих пор с другой стороны горы, противоположной той, где появились Зенон и Нефора, не видали ничего того, что произошло у обрывов, и отвечали:
– Ах, господин, для чего ты к нам все придираешься? Мы еще не совсем согласились, как молиться, чтобы гора двинулась, а ты уже требуешь новое, чтобы мы остановили гору.
Правитель махнул на них рукою и поехал далее, сказав им:
– Гора уже идет, бегите скорее вверх, и вы увидите оттуда, что совершилось.
Тогда все христиане устремились на верх горы, откуда раньше спустились Зенон и Нефора, и увидели удивительную и совершенно новую картину, вовсе не ту, которую видел правитель, а иную: гора с водой встретились… глинистый оползень, на котором спустились Зенон и Нефора, стал над самою поверхностью воды… К ним подплыла барка с шелковым парусом, на которой стоял персианин, служитель Зенона. Он взял в барку Зенона и Нефору, и барка снова отплыла. Поверхность воды более уже не бурлила, а была спокойна и гладка. Кроме барки Зенона, по реке плавали голубые и белые цветы лотоса, а над водою, ближе к берегам, носились стаи птиц, чайки и морские вороны и жадно выхватывали во множестве нагнанных рыб; ближе к берегам плыли и толкались золотые шары огромнейших дынь… и вдруг все сразу заметили продолговатый плес, в средине которого казалось что-то похожее на ивовое бревно в кожуре… Крокодил!..
Появление крокодила было верною приметой, что Нил полон, крокодил всегда приходил вестником от болот Филэ и Сиуна.
И действительно, навстречу правителю скакал из города вестник с письмом, которое еще до грозы принес голубь из Мемфиса: Нил разлился, и жители Фив уже вышли на кровли.
Оставалось веселиться и радоваться: урожай обеспечен, и вина христиан была позабыта на время. Стан весь снимался. Слуги в топкой грязи, как могли, ловили и запрягали коней и седлали ослов и верблюдов. Все перемокшие и измученные люди при взошедшем ярком солнце ободрились и стали снова шутить и смеяться и потянулись к городу…
Все остатки погибших шатров, и людей, и животных убирал Нил… Зенона и Нефоры здесь уже не было, и о них не вспоминал и не справлялся никто. Все спешили домой… Христиане были успокоены и, к довершению радости, по возвращении в Александрию нашли своего патриарха, который еще ранее их успел возвратиться в свои палаты. Правитель захотел его увидеть и послал за ним колесницу, но патриарх отвечал:
– Колесница так же удобно может доставить ко мне правителя, как и меня к нему, а дорога от меня до него так же длинна, как от него до меня. Пусть он придет ко мне, если хочет.
Глава тридцать вторая
– Извини меня, я не был уверен, что твоя святость уже дома.
– Наше смирение всегда близко и всегда далеко от того, кто чего заслуживает, – ответил патриарх.
– Знает, конечно, твоя святость, какой все приняло оборот? Вера ваша теперь здесь у всех в почтении.
– Воскрес Бог, и враги Его тают.
– Да, коварный Пеох убит тупым колом от руки своих же единоверцев, бабу Бубасту задушили.
Патриарх промолчал: его слова не стоила баба Бубаста, но правитель о ней продолжал, что ей забили рот и нос глиною и что теперь много разноверных людей просятся к сдвинувшим гору.
– Я этого ожидал, – сказал патриарх.
– А я не ожидал этого и сознаюсь со стыдом, что я очень ошибся.
Патриарх улыбнулся и тихо заметил:
– Что делать? и Гомер ошибался.
– Да, я ошибся и теперь прошу твою святость – давай помиримся: мы можем быть очень полезны друг другу.
– Ну, мне кажется, что нашему смирению теперь уже никто не нужен.
– А пусть твое всеблаженство вспомнит, что и Гомер ошибался.
Патриарх это вспомнил.
И они остались вдвоем изрядное время, беседуя без аколуфов и опахальщиков.
В этот же день к пресвитерам приходило много людей, желавших креститься, и епископ не знал, как ему поступить: ждать ли, когда их, по обыкновенному порядку, наставят катехизаторы [81 - Катехизаторы – наставники в вере.], или, ввиду необыкновенных обстоятельств, крестить, нимало не медля, всех, кто пожелает.
– В этом я предоставляю тебе избирать то, что полезнее, – отвечал патриарх.
Народ толпами шел к пресвитерам, прося их крестить. Крепкие же суеверы, настоящие «Рем-ен-Кеми», смотрели на это сумрачно и тихо шептали друг другу, что «это должно быть… Распятый бог победит всех богов Кеми [82 - Кеми – древнее название Египта. Рем-ен-Кеми – человек из Египта. (Примеч. автора.)], и имя пророка Палестины пронесется по волнам священного Яро…» [83 - Яро – Нил. (Примеч. автора.)]. «Это слышали птицы, которые ночуют в гнездах устроенных ими в ушах говорящей статуи Аменхотепа»… [84 - Аменхотеп – Мемнон. (Примеч. автора.)]
Глава тридцать третья
Ошибся в своих расчетах и толстый Дуназ. Нефора изменила свое решение и не пошла за него замуж, да она и не была ему больше желанна, потому что богатство ее истощилось: она отпустила всех своих рабов на волю, и все свое состояние, которое было нужно Дуназу, она раздала тем, которые обеднели и не могли содержать свои семьи. Дуназ стал искать другую невесту с большим состоянием и нашел ее. Нефора же жила в скромной доле, благотворя бедным и учреждая школы для детей, где их учили полезным наукам и ремеслам. Слух о поступках ее скоро достиг до Зенона, и тогда художник снова пришел к ней и сказал:
– С тобою мир Божий, который превыше всего: ты возлюбила добро; зачем нам быть розно? Иди в дом мой. И будем вместе жить для пользы тех, кому можем оказать помощь. Будь женою моей, Нефора!
И это так сделалось. Зенон и Нефора стали супругами и жили долго и были людям полезны и Богу любезны. Зенон по-прежнему занимался своим художеством и никогда не порицал ничьей веры и своею верою не возносился. Однажды, когда он был призван для некоторых работ в патриархию, – патриарх, сделав ему заказы, спросил его:
– Кем ты, Зенон, наставлен и утвержден в твоей вере?
– Я в ней еще совсем не наставлен, – ответил Зенон.
– Как это так?
– Она мне открывается мало-помалу и не всегда во мне равномерна: порою она едва брезжит – как мерцание рассвета, а порою ярко горит и тогда все мне осветит.
– Значит, ты слаб еще в вере.
– О, весьма слаб.
– Что же ты не стараешься сделать ее постоянно крепкою?
Зенон задумался.
– Скажи: о чем ты думаешь? – вопросил его патриарх.
– Я вспомнил слова Амазиса: тетива на луке слаба, пока на нее не наложат стрелу и рукой ее не натянут. Когда же нужно, чтобы она напряглась, она напряжется и сильно ударит; но если ее постоянно тянуть и держать в напряжении, она истончает, и сила ее ослабеет. Я боюсь, чтобы мне не утратить и то, что хоть порою мне дается от неба.
1890 г.
Повесть о богоугодном дровоколе
В очень отдаленные времена в кипрских окрестностях была однажды ужасная и продолжительная засуха. Все плоды и полевые злаки погибли, и люди, видя неминуемое бедствие от угрожающего им голода, пришли в самое тягостное уныние. Все молились и просили дождя, но дождя не было.
Во главе тамошнего местного духовенства находился тогда епископ, человек, надо полагать, очень добрый, участливый и чистосердечный. Он принимал скорбь народа близко к своему сердцу и сам усердно молился, чтобы Бог послал дождь на землю, но дождя все-таки не было.
Раскаленное небо оставалось безоблачно, и солнце сожигало без милосердия все, что осталось в несчастной стране еще не сожженным.
Народ пришел в ужас, близкий к отчаянию.
Где же еще искать спасения? На что еще уповать и надеяться, когда и моление епископа не помогает?
Кто же еще может помолиться лучше, чем епископ, и чья молитва может быть доходнее до Бога? Епископ – разве это не первое лицо во всем духовенстве и разве кроме него есть кто-нибудь другой, кто бы лучше его знал, как надо умолить Бога дать людям то, чего они у Него просят?
Тогда был к епископу «глас с неба»:
«Иди после утрени ко вратам города и первого человека, который будет подходить к городу через те ворота, ты сейчас же удержи, и пусть он помолится, и тогда будет вам дождь».
Епископ рассказал людям о том, что он слышал «с неба», и все положили сойтись завтра утром рано в церковь, а оттуда идти к воротам смотреть того, кто подойдет, и сделать все так, как велел пришедший с неба голос.
На следующий день, отслужив рано утреню, епископ со всем своим клиром пошли к городским воротам.
С ними, разумеется, пошли и все люди, ожидавшие благодетельного чуда для их истомленной и жаждущей земли. И так все большим обществом вышли за городские ворота и стали здесь станом ожидать избранника, на которого Сам Бог укажет как на лучшего молитвенника.
Люди раскинули посреди дороги складное стуло и посадили на него епископа, а клир и все прихожане стали вокруг него и начали смотреть вдаль: кого им пошлет Господь? Все нетерпеливо желают скорее увидать того человека, который помолится за них о дожде и будет услышан в своем молении.
И вот, долго или коротко после их томительного ожидания, вдали на опаленных полях что-то показалося…
Сначала невозможно было разобрать: идет ли это пеший человек или кто-то на осле едет… Расстояние было далекое, да и сверкание от палящего зноя делало в глазах мреяние… Но вот предмет приближается и становится яснее. Теперь уже видно, что это самый простой пеший человек, и притом старый, изнеможденный простолюдин, весь согнутый и едва передвигающий свои ноги под большим и очень тяжелым оберемком сухого хвороста…
Так неужто вот это он и будет тот молитвенник, молитва которого взойдет к Богу лучше, чем молитва целого клира и самого епископа?
Епископ и люди все переглянулись друг с другом и в недоумении пожали плечами. Удивительно, чтобы еле двигающийся под вязанкою дров мужик был всех лучше для вознесения Богу молитвы об общественном бедствии! Но, однако, как никого другого, кроме этого старика, не показывалось, то выбирать было не из кого, и епископ решился остановить дровокола и просить его вознести к Богу моление, о чем клир и епископ воссылали свои молитвы безуспешно.
А старик, кряхтя и спотыкаясь, все помаленьку подходил ближе к воротам города, и, сколько зной и усталость ему позволяли, он тоже удивлялся: по какому случаю и для какой цели собралось у ворот необыкновенное множество людей и почему с ними впереди всех сидит на стуле сам кипрский епископ?!
Конечно, удрученный тяжелою ношею, старик не имел и самой отдаленной мысли, что все это большое собрание людей с епископом вышли затем, чтобы встретить именно его, согбенного нищего, и просить его молитв за весь край.
Подходит старик еще ближе и видит, что все на него смотрят и что сам епископ встает пред ним со своего места и ему, простому бедному работнику, кланяется.
Старик оторопел, сбросил поскорее со спины на землю оберемок хворосту и говорит:
– Прости мя, отче! – и попросил у епископа благословения. Но епископ опять поклонился ему и сказал:
– Авво [85 - Авво (авва) – в переводе с арамейского языка означает «отец». Обращение, выражающее высшую форму доверия, любви, дружеского расположения. В Библии часто используется как обращение к Богу.] (sic) [86 - Sic – так (лат.), слово, указывающее на важность этого места в тексте.], Господа ради помолися о нас, да пошлет нам Господь Свою милость и да будет сегодня дождь на земле.
Старик изумился тому, что слышит. К чему это статочно, чтобы его, ненаученного простого человека, епископ просил молиться? И он отвечал:
– Я недостоин, отче, чтобы в твоем присутствии слова молитвы восходили из моих уст. Это тебе, отче, всех более прилично помолиться в общем бедствии, ты и помолись, а я не смею.
Но старику стали говорить, что епископ уже молился, но что Бог не исполнил его молитвы и не низвел дождя на землю. «А теперь, – говорят, – на тебя вышло указание епископу и ты не должен отказываться, а должен сейчас же стать и молиться».
Старик все еще и тогда не решался, и потому, чтобы преодолеть застенчивость этого дровокола, его «принуждением» поставили на колени на его хворост и заставили молиться.
Старик более не спорил и как умел, так и начал молиться, а с неба сейчас же заросило, и пошел благодатный дождь…
Все не знали, как довольно нарадоваться об этакой благодати, и не знали, как им и возблагодарить за нее Бога и приятного Ему молитвенника, которого «голос с неба» указал как наилучшего богомольца.
А как только долгожданный дождь обильно оросил и досыта напоил жаждавшую землю и все в полях и в садах освежилось, то повеселело и на сердцах у людей, и сейчас пошли прохладные беседы у каждого с ближним своим.
Тогда наступило время и епископу поговорить с дровоколом, и он захотел узнать: какое житие проводит этот человек, который Богу так угоден и приятен?
Епископ так прямо его об этом и спросил, но старик не умел сказать ему о себе ничего замечательного, и епископу показалось, как будто он от него что-нибудь утаивает.
– Яви мне любовь, отче (sic), – стал его упрашивать епископ. – Я не для своего любопытства, а ради пользы многих людей прошу тебя: открой нам, чем ты так угодил Богу, что Он твою молитву лучше всех слушает и дает просимое по твоему молению.
А старец отвечает:
– Ей, отче, не ведаю.
– Ну, для того-то и расскажи нам, как ты живешь, и мы все тебе поревнуем, чтобы стать такими же, как ты, чтобы и наши молитвы шли прямо в прием Богу. Не таи ничего – скорее сказывай!
Тогда старик проговорил епископу:
– Поверь мне, господин, что я все бы вам с охотою рассказал, да в том дело, что мне, право, рассказать-то вам совсем нечего. Я самый обыкновенный грешник и провожу мою жизнь в ежедневной житейской суете и в хлопотах. Мне выпала такая доля, что даже и раздумать о богоугодных делах мне некогда, потому что я себе до старости ничего во всю жизнь не припас и теперь, уже слабый и немощный, не имею ни отдыха, ни покоя.
– Однако в чем же проходит твоя жизнь?
– Да вот она в чем проходит: просыпаюсь я рано и выхожу из города и иду с топором в лес. Там я нарублю хороший оберемок валежнику, который всякому собирать дозволено, и тащу мою связку в город, как все вы сегодня видели, когда меня встретили у ворот.
– Ну а далее?
– А далее – в городе я продаю свой хворост на топливо, а за те деньги, которые выручу за хворост, покупаю себе хлеба и съедаю его.
– И другого у тебя занятия нет никакого?
– Нет никакого, отче.
– А где же твое жилище?
– Да вот жилища-то у меня тоже никакого нет и никогда не было. А когда я устану и мне надо отдохнуть или переночевать, то я залезу под церковь и там под полом свернуся и высплюсь.
Было это давно, и в то время церкви были маленькие, деревянные, и строили их на «стоянах» или, проще сказать, на столбиках, и под пол таких малых церквей можно было, согнувшись, входить и там прятаться от стужи и дождя. Такие церкви были и в России, да еще и по сие время встречаются кое-где в бедных местах на севере. Под полом их находят отдых овцы, телята и нищие.
– Ну а когда холодно или если подымется такая непогода, что нельзя собирать дров, – спросил епископ, – что же ты тогда делаешь?
– А тогда я, хоть и день, и два, все жду, сидя там же под церковным полом.
– А что же ты тогда кушаешь?
– Зачем же не трудяся кушать? [87 - См. 2 Фес. 3: 10.] Я тогда поголодую, пока опять Господь даст ведрышко, а когда станет хорошая погода, я благодарю Господа, встаю и опять иду за хворостом. Вот тебе и вся моя жизнь.
От этого простого рассказа Пролог [88 - Пролог – древнерусский сборник повестей, сказаний, житий, поучений, распределенных последовательно по месяцам и дням года.] говорит: «Пользу приим не малу епископ с клиросом его. Тако и вси прославиша Бога о труде старче, и рекоша ему: воистину ты еси совершил Писание, глаголющее: яко рече пришлец есмь аз на земле» [89 - См. Исх. 2: 22; 183, Лев. 19: 33.].
Епископ взял этого собирателя хвороста к себе и «питал его, и дал ему покой, дондеже представися к Богу».
1890 г.
Федор Сологуб
(1863–1927)
Благоуханное имя
(Из «Книги сказок»)
Когда одна девочка была больна, то Бог велел ангелу идти и плясать перед нею, чтобы забавить ее.
Ангел подумал, что неприлично ангелу плясать перед людьми.
И в ту же минуту Бог узнал, что он думает, и наказал ангела, – и ангел стал маленькой девочкой, только что родившейся царевной, и забыл про небо, и про все, что было, и забыл даже свое имя.
А имя у ангела было благоуханное и чистое, – у людей не бывает таких имен. И положили на бедного ангела тяжелое человеческое имя, – и стали звать царевну Маргаритой.
Царевна выросла.
Но она часто задумывалась, – ей хотелось вспомнить что-то, и она не знала, что, и ей было тоскливо и скучно.
И однажды она спросила у своего отца:
– Отчего солнце светит молча?
Отец засмеялся и ничего не ответил ей.
И опечалилась царевна.
Другой раз она сказала матери:
– Сладко пахнут розы, отчего же запаха не видно?
И засмеялась мать, и опечалилась царевна.
И спросила она у своей няньки:
– Отчего не пахнут ничем имена?
И засмеялась старая, и опечалилась царевна.
Стали говорить в той стране, что у царя дочь растет глупая.
И было много заботы царю, сделать так, чтобы царевна была как все.
Но она все задумывалась и спрашивала о ненужном и странном.
И бледнела и чахла царевна, и стали говорить, что некрасивая она.
Приезжали молодые принцы, но поговорят с ней и не хотят брать ее в жены.
Приехал принц Максимилиан. Сказала ему царевна:
– У людей все отдельно: слова только звучат, и цветы только пахнут, – и все так. Скучно мне.
– Чего же ты хочешь? – спросил Максимилиан.
Задумалась царевна, и долго думала, и сказала:
– Я хочу, чтобы у меня было благоуханное имя.
И Максимилиан сказал ей:
– Ты стоишь того, чтобы носить благоуханное имя, и нехорошо, что ты Маргарита, – но у людей нет для тебя имени.
И заплакала царевна. И пожалел ее Максимилиан, и полюбил ее больше всего на свете.
И он сказал ей:
– Не плачь, я найду то, чего ты хочешь.
Улыбнулась царевна и сказала ему:
– Если ты найдешь мне благоуханное имя, то я буду целовать твое стремя.
И покраснела, потому что она была гордая.
И сказал Максимилиан:
– Ты будешь тогда моей женой?
– Да, если ты захочешь, – ответила ему царевна.
Поехал Максимилиан искать благоуханное имя. Объездил всю землю, спрашивал ученых людей и простых, – и ведь смеялись над ним.
И когда был он опять недалеко от города, где жила его царевна, увидел он бедную избу и белого старика на пороге. И подумал Максимилиан: «Старик знает».
Рассказал принц белому старику, чего он ищет. И обрадовался старик, засмеялся и сказал:
– Есть, есть такое имя, духовитое имя, – сам-то я не знаю, а внучка слышала.
Вошел Максимилиан в избу и увидел больную девочку.
И сказал ей старик:
– Донюшка, вот барину надо знать духовитое имя, вспомни, милая.
Обрадовалась девочка, засмеялась, но благоуханного имени вспомнить не могла.
И сказала она, что во сне видела ангела, который плясал перед нею и был весь разноцветный.
И ангел сказал ей, что днем скоро придет к ней в избу другой ангел и будет плясать и светить разными огнями еще лучше, и назвал имя того ангела, и от того имени пролился аромат, стало радостно. Сказала девочка:
– Весело мне думать об этом, а вспомнить имени не могу. А если бы вспомнила и сказала, то выздоровела бы сейчас. Но он придет скоро.
Максимилиан поехал к своей царевне и привез ее в избу.
И когда царевна увидела бедную избу и больную девочку, то ей стало очень жалко, – и стала она ласкать девочку и забавлять ее.
Потом отошла на середину избы и стала кружиться и плясать, ударяя в ладоши и напевая.
И увидела девочка много света, и услышала много звуков, и обрадовалась, и засмеялась, и вспомнила имя ангела, и громко сказала его.
И вся изба наполнилась благоуханием. И тогда вспомнила царевна свое имя, и зачем ее посылали на землю, и радостно вернулась домой.
И девочка выздоровела, и царевна вышла за Максимилиана замуж, и в свое время, пожив на земле довольно, вернулась на свою родину, к вечному Богу.
1905 г.
Страна, где воцарился зверь
На полуистлевших от времени листах папируса начертано много сказаний о делах и людях, давно отошедших в неизменную вечность. И вот одно из них. Оно несвободно от неясностей, причина которых, по всей вероятности, в том, что от целой рукописи сохранились лишь обрывки и смысл целого пришлось восстановлять, пользуясь аналогиями. Самое название страны неведомо нам, и конец рассказа не сохранился. В тех частях истории, которые носят фантастический характер, не совсем ясно, говорит ли древний летописец иносказательно или и сам верит рассказу о чудесном превращении жестокого юноши.
Надлежало выбрать царя. И старейшины решили предоставить выбор судьбе. Пред наступлением ночи вынесено было за городские ворота золотое, драгоценными изумрудами и сапфирами украшенное яйцо и положено при дороге в траву. Кто придет из чужой страны, издалека, и поднимет затаенное в траве золотое яйцо, тот и будет царем в городе. Был ли таков обычай того места или на этот раз особые гадания указали старейшинам города такой способ выбора, – не знаю. Но, по соображению некоторых обстоятельств события, предпочитаю второе объяснение.
Блистающий и светлый взошел над страною пламенеющий в небе Дракон, которому люди дают имя дневного светила, красного солнца, – блистающий и светлый, как и надлежало быть тому дню, когда великий воцарился над тою страною владыка. Старейшины вышли к городским воротам, а за ними и весь народ, – и все в благоговейном молчании ждали, кого укажет им судьба в цари. И долго дорога была безмолвна и пустынна, словно совещались великие боги или демоны той страны, и колебались долго, на ком им остановить свой чудесный выбор. И наконец решили.
По дороге, приближаясь к городу, шли два отрока, едва прикрытые грубыми и рваными одеждами. Один из них был смугл, тонок и черноволос; на голове другого вились рыжие кудри, сиявшие золотом в златопламенных взорах воздымавшегося на гору небес Змия. Тело рыжего отрока было оливкового цвета, щеки его пламенели румянцем, и глаза горели ненасытным желанием. Впрочем, лица обоих отроков были так сходны, как будто смуглое лицо одного отразилось в дивно пламеневшем зеркале и возник из-за чародейного стекла румяный и златоволосый двойник.
Весело разговаривая друг с другом и беспечно смеясь, отроки уже миновали затаенное в траве золотое яйцо. И приближались к городским воротам.
Гулкий тысячеустый ропот толпы вдруг остановил их. Испуганные и смущенные, стояли отроки у края пыльной дороги и озирались вокруг, стараясь понять, на что смотрит и дивится все это шумное множество. Смуглый отрок первый увидел яйцо. И подошел к нему.
– Смотри, Метейя, какая красивая в траве лежит игрушка, – сказал он своему другу.
И поднял яйцо. Рыжеволосый Метейя подбежал к нему и, с жадностью простирая к смуглому отроку руки, воскликнул просящим голосом:
– О, миленький Кения, отдай, отдай мне это золотое яичко! Дай, дай мне его.
Засмеялся Кения и отдал яйцо Метейе, говоря:
– На, возьми. Пусть оно будет твоим, если так тебе его захотелось.
И зарадовался Метейя. Подбрасывал яичко и любовался переливною игрою многоценных камней на нем.
Тогда вышли из ворот старейшины городские и поклонились отроку Метейе, держащему в руках золотое яйцо, и нарекли его царем того города.
Возник было в народе спор, кому быть царем. Некоторые легкомысленные юноши говорили, что на черноокого Кению надлежит возложить царскую диадему. Говорили:
– Черноокий отрок поднял яйцо наше и потом по своей воле дал его рыжему и жадному мальчишке. Черноокому и прекрасному Кении надо быть нашим царем, он щедр и великодушен, как и подобает быть царю.
И прекрасные девы, подстрекая к непокорству любезных им юношей, шептали:
– Золотую диадему на смоляно-черные волосы Кении возложить – как это будет красиво!
Но старые люди говорили:
– Царь не тот, который отдает, а тот, который требует и берет. Владыка нужен городу, а не мягкосердечный отрок с женственною душою.
И когда немногие приверженцы Кении вздумали упорствовать и длить бесполезные, но смущающие толпу споры, их связали и тела их сожгли.
Так воцарился в той стране Метейя. Сказал вельможам:
– С другом моим Кениею шли мы долгим и трудным путем. Черные очи милого моего друга приметили в густой траве мое царское яйцо. Верным и преданным другом моим был и пребудет Кения, и место его да поставится самое первое, по правой стороне от моего царского, блистающего и украшенного ложа. На друга моего Кению самые богатые и красивые, какие только найдутся в городе, наденьте одежды и на руку ему дайте самое дорогое и красивое кольцо.
И сделали так, как повелел царь Метейя. По правой стороне от царя сидел отрок Кения, но не возгордился. Черные глаза его мерцали, как две погасшие, но все еще прекрасные звезды. Уста его алели, как две розы, как две яркие розы, над которыми рыдает соловей. И золотое кольцо с алмазом сверкало на его руке, как вечерняя звезда на багрово-дымном небе заката. И были глаза его без сияния, уста его без улыбки, и руки его не радовались.
Черными и спокойными смотрел он на царя Метейю глазами, и стало грустно царю Метейе, и однажды спросил царь Метейя друга своего Кению:
– Милый друг мой Кения, не завидуешь ли ты мне?
Кения склонил низко голову, как надлежит делать тем, к кому обращено царское высокое слово, и сказал спокойно:
– Великий царь, я тебе не завидую.
Царь нахмурился и спросил снова:
– Милый Кения, не хочешь ли ты быть царем?
И ответил Кения:
– Я не хочу быть царем.
– Кения, ты, может быть, думаешь, – продолжал спрашивать царь, – что ты поднял яйцо и потому имеешь право быть царем?
– Я поднял мое яйцо, – спокойно ответил Кения, – и подарил его тебе, царь. Теперь ты можешь владеть им и царствовать спокойно – никто не отнимет его от тебя.
Замолчал царь Метейя и не знал, что еще спросить. Но черная досада томила царское сердце. И склонился к царю старейший и хитрейший из вельмож, седобородый Сальха, и стал шептать царю в уши злые и коварные речи.
– Великий царь, сокровище и утешение наше, – шептал Сальха, – твой друг Кения, которого за его красоту так похваляют неразумные юноши и любострастные девы, тот Кения, которого ты, по своей царской милости, возвел на высочайшее место и посадил по правую сторону от твоего пресветлого царского ложа, – он легкомысленно и дерзко называет своим яйцо, которое было у тебя в солнечно-пламенеющих перстах в то время, когда мы вышли из-за городской ограды и, преклонившись пред твоим величием и твоею дивною красотою, нарекли тебя нашим владыкою. Своим называет он яйцо, которое могущественные боги этой страны вложили в твои державные руки.
Царь Метейя покраснел от гнева, и глаза его засверкали нестерпимым пламенем. Гневные обратил он взоры на друга своего Кению, но не смутился смуглый, черноокий отрок и пребывал безмолвным, неподвижным и спокойным, как черная ночь без зарниц и без звезд.
И приблизился к царю Метейе другой вельможа, творящий в той стране верховный суд, мудрый и злой Ханна, преклонился пред царем и стал шептать ему в уши столь же злые и коварные речи, как и речи коварного Сальхи.
– Великий царь, красотою своею затмевающий прекраснейшие светила небесные, светлым разумом своим и дивными доблестями превзошедший мудрейших и славнейших в стране нашей и в иных ближних и дальних странах, – так шептал царю злой Ханна, – друг твой Кения, возведенный тобою и щедро награжденный за ничтожную услугу, дерзает думать, а может быть, даже и говорить, что он лучше тебя, потому что он отдал тебе твое царское яйцо и таким образом превзошел тебя в щедрости и великодушии. Друг твой готов стать твоим врагом, великий государь. Воистину, жестокого достоин наказания тот, кто злоумышляет против великого нашего царя.
Дрожа от гнева, сжимая царский посох в трепетных руках, густо покрытых рыжими волосами, царь Метейя спросил друга своего Кению:
– Скажи мне, Кения, кого из нас двоих считаешь ты лучшим и более достойным почитания?
– Великий царь, – спокойно ответил Кения, – люди почитают тебя, как своего владыку, и поклоняются тебе, и я с ними. Я – твой верный слуга и раб и пребуду тебе неизменно верным и послушным.
В гневе царь Метейя встал и воскликнул:
– Боги возвели меня на царский престол, потому что я лучше всех людей в этой стране и во всех других, и лучше тебя.
И ответил Кения:
– Царь, ты и я – отроки, ничего еще не совершившие на земле, достойного похвалы или порицания. Кто из нас лучше другого, никто этого не знает и не скажет.
– Так, – удивляясь дерзости своего друга, тихо сказал царь Метейя, – и в самом деле не думаешь ли ты, что ты лучше меня, своего царя и владыки?
– Великий царь, – возразил Кения, – я этого не думаю. Я думаю, что мы оба одинаковы. Недаром выросли мы вместе и так похожи один на другого лицом. Когда на румяной заре утренней или при багряно-красном небе заката я наклоняюсь к ручью, чтобы утолить мою жажду, мне кажется, что твое, о царь, лицо с приветливою улыбкою наклоняется ко мне и твои губы тянутся навстречу моим для сладостного братского целования. Различаясь от меня цветом волос и кожи, пламенея румянцем, который у меня скрыт под смуглым цветом моего тела, ты так похож на меня, как будто отраженное в пламенеющем зеркале мое изображение. Ты прекрасен, как я, и так же, как я, щедр, милостив и великодушен.
И тогда все вельможи подняли шумный, негодующий крик, обвиняя Кению в том, что он осмелился приравнять себя к великому владыке. Яростью наполнилось сердце царя Метейи, и он приказал нещадно бичевать друга своего Кению смолистыми, гибкими плетьми.
Когда голый и связанный лежал перед царем Кения, стеня и вопя от нестерпимой боли, и багровыми полосами покрывалось его стройное, прекрасное тело, и горячие капли его крови брызгали в лицо царю Метейе, в это время свирепая радость истязаний вошла в сердце юного царя– и он громко смеялся и радовался воплям и мучениям друга своего Кении. И все множество предстоящих смеялось вместе с ним.
Возопил тогда Кения:
– О великий царь, вспомни, что это я поднял и отдал тебе твое царское яйцо, – вспомни и сжалься надо мною!
В ответ ему закричал диким, громким голосом разъяренный царь:
– Помню, Кения, все помню, – и чтобы ты вперед не величался предо мною, вот, повелеваю верным слугам моим засечь тебя до смерти.
Исполняя повеление царя, били черноокого Кению до тех пор, пока не затихли его стоны, – и потом вынесли его тело и бросили у порога царского чертога.
С того дня ненасытною жестокостью напиталось сердце царя Метейи, и радостны стали ему вопли истязуемых. Всякого, кто говорил слова сожаления о милом отроке Кении или слова укоризны жестокому и неблагодарному царю, всякого приказывал он приводить к подножию его престола и мучить до смерти. И веселился.
Потом, пресыщенный зрелищем изуродованных тел, опьяненный запахом горячей, изобильно пролитой крови, упивался он винами и забавлялся с плясуньями, очаровательницами змей, гадательницами и другими распутными женами и девами. Вельможи и старейшины городские не останавливали его и пировали с ним вместе, радуясь, что царь не вникает в дела правления и не препятствует им, алчным и жестокосердным, обогащаться на счет вдов, сирот и голодающих от неурожая. Развратные сыновья вельмож пировали с царем и забавляли его своим бесстыдством.
Настали тогда в стране той дни великого плача и смятения. Жены, девы и юноши тайно сходились в лесах по ночам, сожигали богам многие многоценные жертвы и страшными чарами вызывали и заклинали умерщвленного отрока Кению. И возник из могильного мрака умерщвленный жестокими черноокий отрок.
Однажды, когда царь пировал со своими вельможами и неразумными юношами, пришел к нему Кения. И ужаснулись пирующие.
На вечернем небе догорала быстрая заря. Долины полны были мглистым туманом. Совсем белая на молочно-алом зареве заката, светилась первая звезда, – и откинулась вдруг тяжелая завеса царской двери, и темный на светлом зареве зари явился и стал черноокий, черноволосый, весь смуглый, в белой короткой одежде, обнажавшей прекрасные руки и ноги, Кения. Кто-то, бессмысленно-пьяный, еще горланил, повалясь щекою на стол, – но безмолвием и ужасом зачарованы были обращенные на Кению взоры пировавших. Звякнула о кипарисные доски пола выпавшая из чьей-то руки золотая чаша и покатилась тихо, дугообразный чертя по полу путь, между царем и Кениею, и темная, багряная, как кровь, струя вина коснулась нагих ног восставшего из могильного мрака отрока.
Тихо подошел Кения к царю и сел рядом с ним, по правую сторону, на то место, где сидел раньше и куда еще никого не посадил царь.
Царь спросил, трепеща от страха и от гнева:
– Ты жив, Кения?
И ответил ему Кения:
– Я встал и пришел к тебе. Некогда вместе с тобою шел я в этот город, и были мы оба радостны и невинны. Потом, отдав тебе мое яйцо, рядом с тобою сидел я, незнающий и простодушный. Но вот ярость высокой царской власти распалила твое сердце и разделила нас, и тяжкие по твоей воле перенес я муки. Ныне пришел я к тебе знающий, и мудрый, и наделенный силою, которой у тебя нет, хотя ты и царь великой страны. Я поднял многоценное яйцо, положенное благими и мудрыми и охраняемое неразумными и злыми. Оно мое, и мое все то, что соединено с его обладанием. Но ныне, изведав, как ярит человека высокая власть, я, Кения, тот, на кого дивно похож лицом царь Метейя, я не хочу быть царем. Да не будет, о великий царь, между нами предмета разделения и раздора. Поделимся мирно, – ты оставь себе многоценные изумруды и сапфиры царской власти, а мне отдай тяжелое золото, моими руками поднятое, моею кровью омытое.
Дикий гнев зажег царские взоры, и возопил царь:
– Крамольную слышу речь, мятежный вижу взор непокорного раба. Где же вы, мои верные слуги? Возьмите мятежника, многими измучьте его муками, бейте его перед очами моими, бейте его гибкими смолистыми плетьями и кнутами из воловьей кожи, залейте его горло растопленным свинцом, вырвите его черные колдовские глаза.
Так все сделали, как повелел жестокосердно усердным рабам их жестокий царь. Страшным голосом вопил истязуемый отрок. Выше перистых облаков возносились его пронзительные вопли. Выше небес возлетали бы они, если бы над землею простирались небеса.
Замучили до смерти, выволокли изуродованный труп за городскую ограду и бросили на гноище. А вдалеке в это время, чуя свежую кровь, выли трусливые шакалы.
Пели в царском чертоге хриплыми с перепоя голосами веселые и непристойные песни. Плясали перед царем голые блудницы. Царь хохотал и тонким хлыстом подстегивал плясуний, чтобы вертелись проворнее. Полупритворные визги голых блудниц радовали его.
И опять длились дни жестокостей и злодеяний. И опять в глухих лесах заклинали страшными ночными чарами замученного отрока. И опять возник Кения, и опять пришел в царский чертог. Изрубили его на куски и бросили его собакам.
И когда опять пришел Кения, сожгли его вместе с тысячью плакавших о нем юношей и дев. Всех загнали в один дом, обложили его сухим хворостом, облили хворост смолою и зажгли. Радостно-яркое, высоко взметнулось пламя, обливая багровою кровью ночные облака, и дикий вопль тысячи сожигаемых разносился далече окрест, пугая свирепых тигров, рыщущих в прибрежных тростниках в поисках за живою добычею. А люди, угождая свирепому своему владыке, плясали вокруг объятого пламенем дома.
Но опять пришел Кения. И ужаснулся разъяренный царь. Спросил непрестанно восстающего отрока:
– Или бесконечными хочешь ты сделать твои и мои муки?
Улыбаясь, возразил Кения:
– Твоя воля, великий царь. Отдай мне мое золото, и будешь покоен.
– Не отдам, – возопил царь, – снова и снова предам тебя несказанным мучениям, доколе не утомишься страданиями, доколе не уйдешь в вечную тьму!
– Царь Метейя, – возразил Кения, – уже не могу я сойти с того круга непрестанных возвращений к тебе, на который поставили меня верховные силы. Или отдай мне золото моего яйца, или своими зубами загрызи меня, пожри меня, как дикий зверь пожирает добычу, которую подстережет в пустынном месте. И станешь тогда зверем, но зато победишь меня, и к тебе, зверю, уже я не приду никогда.
Поник головою царь Метейя. Долго думал. Наконец сказал:
– Да будет так. Я – царь, и мне надлежит победить тебя какою бы то ни было ценою. Лучше быть зверем, побеждающим и торжествующим, чем человеком, который уступает и отдает свое.
Засмеялся черноокий Кения. Тогда дивное превращение в один миг свершилось с царем. Все тело его покрылось густою рыжею шерстью, такого же цвета, какими были у Метейи волосы. Гибким, как у бенгальского тигра, стало тело Метейи, опустилось на четвереньки, – взметнулся внезапно выросший напряженный хвост, – острые когти явились на руках и ногах, обратившихся в огромные страшные лапы. Прекрасная страшно изменилась голова: челюсти стали огромны, и ужасные во рту засверкали клыки, белые, изогнутые, острые. Зеленые огни зажглись в округлившихся глазах Метейи. Яростно вопиющий голос царя Метейи стал рыканьем дикого зверя, наводящим ужас на отважнейших мужей. Проворным, могучим прыжком бросился обращенный в зверя Метейя на Кению и, радостно мурлыча и ворча, стал пожирать его сладкую плоть, дробя зубами его кости, и трепетно прядали косматые звериные уши, внимая последним воплям Кении.
Пожрал друга своего царь Метейя, обратившийся в зверя. Вельможи и старейшины радовались и славили царя Метейю. Говорили они, упоенные злобною радостью:
– Дивное чудо сотворили великие боги в знак милости к нашей стране. Возлюбленному царю нашему Метейе дали они грозный облик зверя, чтобы его страшные когти и могучие челюсти сокрушали кости его врагов, как хрупкий, хрустящий тростник.
И водили зверя по улицам на страх трепещущим врагам. Блистающею диадемою увенчана была голова зверя, алмазное ожерелье висело на его шее, яркие яхонты и блистающие изумруды сверкали в рыжей звериной шерсти. Благоуханными цветами нагие девы осыпали путь зверя – и облит был жаркою кровью его страшный след. Народ повергался ниц перед высоким зверем, и зверь выбирал себе добычу среди покорно склоненных и нежные пожирал тела юношей и дев.
Темен конец повествования. Дева с горящим углем в груди (может быть, следует читать «дева с пламенным сердцем») умертвит зверя – так обещали ночные гадания в тайном лесу. Но был ли умерщвлен зверь? Освободились ли из-под ужасной власти свирепого зверя трепетавшие перед ним люди? Неведомою осталась судьба страны, где воцарился зверь, и самое имя страны поглощено забвением.
1906 г.
Чудо отрока Лина
Исполнив с большим успехом повеление усмирить непокорных жителей мятежного селения, отказавшегося приносить жертвы и совершать благочестивые поклонения перед изображением божественного императора, отряд всадников возвращался в свой лагерь. Много пролито было крови, много истреблено нечестивцев, и утомленные всадники с нетерпением ждали наступления того отрадного часа, когда они вернутся в свои палатки и без помехи насладятся прекрасными телами взятых ими в мятежном селении жен и дочерей нечестивых безумцев. Эти женщины и девы, уже вкусившие сладостное, но утомительное насилие поспешных всаднических ласк у околицы разрушенного и сожженного селения, возле изуродованных трупов их отцов и мужей, возле измученных тел их матерей, окровавленных ударами палок и бичей, эти женщины и девы, тем более желанные солдатам, чем непокорнее были они сами и чем вынужденнее были их объятия, лежали теперь, крепко связанные, в тяжелых телегах, которые увлекались сильными лошадьми по большой дороге прямо к лагерю. Сами же всадники избрали путь окольный, ибо до сведения старшего центуриона дошло, что некоторые из мятежников успели скрыться и бежали по этому направлению. И хотя уже покрыты кровью и иззубрены были мечи и притупились копья от удалой работы ревностных к славе и достоинству императора воинов, – но меч римского легионера никогда не бывает сыт телами поверженных врагов и вечно жаждет новой и новой горячей крови человеческой.
Был знойный день и самый жаркий час дня, вскоре после полудня. Небо сверкало безоблачное и беспощадно яркое. Огненно-мглистый небесный Дракон, дрожа от всемирной безумной ярости, изливал из пламенной пасти на безмолвную и унылую равнину потоки знойного гнева. Иссохшая трава приникла к жаждущей и ждущей тщетно влаги земле, и тосковала вместе с нею, и томилась, и никла, и задыхалась от пыли. Из-под лошадиных копыт вздымалась и еле движимым облаком в недвижном воздухе стояла и колыхалась серая пыль. И пыль садилась на доспехи утомленных всадников, и они тускло и багрово мерцали. И сквозь облако серой, неподвижной пыли все окрест являлось взорам утомленных всадников зловещим, мрачным, печальным. Сжигаемая яростным Драконом, покорная, бессильная, лежала земля под тяжкими копытами, окованными железом. Под тяжелыми, железно-окованными копытами гудела, дрожала пустынная, пыльная дорога. И только изредка встречались бедные селения с жалкими лачугами, – но, томимый тяжким зноем, забыл старший центурион свое намерение обшарить всю дорогу и, мерно качаясь на седле, угрюмо думал о том, что кончится когда-нибудь этот зной, и долгий путь идет к концу, и уведут боевого коня, и возьмут шлем и щит, и под широким полотном походной палатки будет прохлада и тихий свет ночной лампады, и опять заплачет нагая рабыня, и заплачет свирельным голосом, жалуясь и причитая на чужом и смешном языке, и заплачет, но будет целовать. И он ее заласкает, заласкает до смерти, – чтобы не плакала, не причитала, не жаловалась, не говорила свирельным голосом об убитых, о милых ей, о поверженных врагах великого Цезаря…
Юный воин сказал центуриону:
– Вон там, направо, близ дороги, я вижу толпу. Прикажи нам, Марцелл, и мы помчимся на этих людей, и разгоним их, и быстрым движением коней наших разбудим усыпленный тяжким зноем ветер, и он отвеет пыльную истому от тебя и от нас.
Центурион внимательно посмотрел в ту сторону, куда указывал ему юный воин. Зорки были глаза старого центуриона.
– Нет, Люцилий, – сказал он, улыбаясь, – эта толпа – толпа детей, которые играют при дороге. Не стоит разгонять их. Пусть мальчишки смотрят на могучих коней наших и на отважных всадников и с ранних лет запечатлевают в сердцах своих преклонение перед величием римского войска и перед славою нашего непобедимого и божественного Цезаря.
Юный всадник не смел возражать центуриону. Но омрачилось лицо его. Недовольный, отъехал он к своему месту и тихо сказал своему другу, такому же, как он сам, юноше:
– Эти дети, может быть, отродье мятежной сволочи, и я бы с радостью искрошил их в куски. Наш центурион от старости стал слишком чувствителен и утратил свойственную доблестному воину суровую решимость.
Но и друг его ответил ему с приметным неудовольствием:
– Зачем же нам сражаться с детьми? Какая в этом слава? Довольно с нас битв с теми, которые могут защищать себя.
И краснея в досаде, замолк юный и запальчивый воин.
Всадники приближались к играющим детям. И остановились дети при дороге, и смотрели на воинов, дивясь их могучим коням, их блистающим доспехам и их мужественным, загорелым лицам.
Дивились, шептались, глядели широко раскрытыми глазами.
И только один из детей, прекрасный отрок Лин смотрел на воинов сумрачно, и черные глаза его сверкали огнем святого гнева. И когда отряд всадников поравнялся с детьми, отрок Лин воскликнул:
– Убийцы!
И угрожая, поднял и протянул руки к центуриону. И сумрачно глянул на него старый центурион, не расслышал, что кричит мальчишка, и проехал мимо.
Испуганные дети окружили Лина, и запрещали ему кричать, и шептали:
– Бежим, бежим скорее, а то они всех нас убьют.
И девочки уже плакали. Но прекрасный отрок Лин безбоязненно ступил вперед и громко крикнул:
– Палачи! Мучители невинных!
И снова, угрожая, поднялась сжатая в кулак маленькая, бессильная рука отрока Лина. И сверкая гневными, черными очами, весь дрожа, задыхаясь от гнева, Лин кричал все громче и громче:
– Палачи! Палачи! Чем смоете вы с рук ваших кровь убитых вами?!
Девочки подняли вопль, заглушая крики отрока Лина, и мальчики схватили его за руки и повлекли прочь от дороги. Но Лин вырвался из их рук, сжигаемый святым гневом, и выкрикивал проклятия воинам великого императора.
Всадники остановились. Юнейшие из них громко восклицали:
– Это отродье крамольников! Мятежным духом заражены их сердца! Надо их истребить! Нет места под небом тому, кто осмелился оскорбить римского воина!
И старые воины говорили центуриону:
– Дерзость этих негодяев достойна жестокого наказания. Марцелл, прикажи нам догнать и истребить их всех. Надо истребить крамольное племя прежде, чем они вырастут и будут в силах восстать и причинить великий вред божественному Цезарю и миродержавному Риму.
И центурион сказал:
– Догоните их, убейте тех, кто кричал, а остальных накажите так, чтобы они помнили до конца своих дней, что значит оскорбить римского воина.
И все всадники, свернув с пыльной дороги, помчались вслед за убегающими детьми.
Видя погоню, отрок Лин крикнул товарищам своим:
– Оставьте меня! Меня вы не спасете, а если будете бежать, то все погибнете под мечами этого нечестивого и безжалостного воинства. Я пойду к ним навстречу, и пусть они убьют меня одного, – я и не хочу жить в этом презренном мире, где совершаются такие жестокие дела.
И остановился Лин, и не могли увлечь его далее обессилевшие от бега и от испуга товарищи его. И стояли они, и громко плакали, меж тем как всадники быстро окружили их тесным кольцом.
Засверкали на солнце вынутые из ножен мечи, и зыбкие улыбки Дракона побежали, безжалостные, злые, по стальным клинкам. И задрожали дети, и с громким плачем, прижимаясь друг к другу, сбились в тесную кучу. И Дракон, торопящий к убийству, распаляющий жаркую солдатскую кровь, багровым дымом ярости застилающий воспаленные глаза воинов, уже радовался, уже готов был беспощадными лучами змеиных своих очей облобызать невинную детскую кровь и гнойным зноем небесной злобы залить изрубленные жестокими и широкими мечами беззащитные тела. Но смело выступил из толпы отрок Лин и подошел к центуриону. И сказал громко:
– Старик, это я назвал тебя и твоих воинов убийцами и палачами, это я проклинал тебя и всех, кто с тобою, это я призывал гнев праведного божества на ваши нечестивые головы. Смотри, вот они, эти дети, плачут и дрожат от страха. Они боятся, что проклятые воины твои по твоему безбожному повелению убьют всех нас и убьют нас и отцов и матерей наших. Убей одного меня, – ибо эти покорны тебе и пославшему тебя. Убей только меня, если ты не насытился еще убийствами. Я же не боюсь тебя, я ненавижу твою ярость, я презираю твой меч и твою неправую власть, я не хочу жить на той земле, которую топчут кони твоего неистового воинства. Еще руки мои слабы, и я еще так мал ростом, что не достану до твоего горла, чтобы задушить тебя, – убей же меня, убей меня скорее.
И с великим удивлением слушал его центурион. И сказал:
– Змееныш, не будет по-твоему, ты умрешь не один.
И приказал своим воинам:
– Убивайте их всех. Нельзя оставить в живых это змеиное отродье, потому что слова дерзкого мальчишки запали в их мятежные души. Убивайте их всех без пощады, больших и малых, и даже едва только научившихся лепетать.
И бросились воины на детей, и рубили их беспощадными мечами. Содрогнулась от детского вопля угрюмая долина и пыльная дорога, – и ответным застонали стоном мглистые дали – свирельно-нежным эхом застонали и замолкли. И раздувая горячие ноздри, нюхали кони дымную кровь и железно-окованными копытами медленно и тяжко топтали детские трупы.
И потом воины вернулись на дорогу, смеясь радостно и жестоко. Торопились к своему лагерю. Весело разговаривали и радовались.
Но длился, длился пыльный тяжкий путь в тоскующей под гневными пламенными очами Дракона долине. И багровый стал склоняться Дракон, но не было окрест прохлады и, завороженный тишиною и страхом, спал ветер. И багровый лик знойного Дракона, склоняясь, глядел в зоркие очи старого центуриона, – улыбался небесный Змей тихою и страшною улыбкою.
И оттого, что было тихо, и знойно, и багряно, и был тяжко ровен шаг мерно-звонких коней, стало тоскливо и страшно старому центуриону. И такая мерная и такая звонкая была тяжкая конская поступь, и такая тонкая и такая серая была недвижная, безнадежная пыль, и казалось, что не будет конца истоме и страху пустынного пути. И гулким отзвучным гудением на каждый шаг усталого коня откликалась пустынная даль.
И гулкие стоны рождались в пустынной дали.
Гудела земля под копытами.
Кто-то бежал. Догонял.
И голос, подобный голосу убитого отрока, кричал что-то.
Центурион оглянулся на своих воинов. Покрытые пылью лица всадников были искажены не только усталостью. Смутный страх изображался в грубых чертах загорелых солдатских лиц. Сухие губы юного Люцилия двигались, шепча тревожно:
– Поскорей бы добраться до лагеря!
И взглянул пристально старый центурион в усталое лицо Люцилия, и тихо спросил молодого воина:
– Что с тобою, Люцилий?
И так же тихо ответил ему Люцилий:
– Страшно мне.
И, стыдясь своего страха и своей слабости, сказал погромче:
– Жарко очень.
И опять, не одолев страха, зашептал тихо:
– Проклятый мальчишка гонится за нами. Заколдован он нечистыми чарами ночных колдуний, и не сумели мы зарубить его так, чтобы он не встал.
Центурион внимательно осмотрел окрестность. Ни близко, ни далеко никого не было. И сказал центурион юному Люцилию:
– Разве ты потерял амулет, данный тебе старым жрецом заморского бога? Говорят, что у кого есть такой амулет, против того бессильны чары полуночных и полуденных колдуний.
Люцилий ответил, дрожа от страха:
– Амулет на мне, но он жжет мою грудь. Подземные боги приблизились к нам, и я слышу их темный ропот.
Тяжким гулом стонала долина. Старый центурион, благочестивою речью думая победить свой страх, сказал Люцилию:
– Подземные боги благодарят нас, – мы сегодня довольно для них поработали. Темен и невнятен их голос, и страшен он в знойном молчании пустыни, но не в преодолении ли страха честь доблестного воина?
Но опять сказал юный Люцилий:
– Страшно мне. Я слышу голос настигающего нас отрока.
И в знойном безмолвии долины свирельно-звонкий голос возгласил:
– Проклятие, проклятие убийцам!
Дрогнули воины, и быстро помчались кони. И неведомый голос звучал так близко, так ясно:
– Убийцы! Убийцы невинных! Вам нет прощения, нет пощады!
И быстро мчались погоняемые всадниками кони. Но гнев зажег сердце старого центуриона. И он крикнул, задерживая бег испуганного коня и обращаясь к всадникам:
– Или мы не воины великого и божественного императора? От кого мы бежим? Проклятый мальчишка, не добитый нами или оживленный нечистыми чарами злых колдунов, собирающих кровь в чашу для ночных волхвований, продолжает возносить хулы против непобедимого воинства. Но оружию римскому принадлежит превозмочь не только вражью силу, но и темные вражьи чары.
И устыдились воины. Остановили коней. Прислушались. Догонял их кто-то, возглашающий и вопиющий, и в мглистой тишине мрачно вечереющей долины явственно слышался детский крик:
– Убийцы!
Всадники повернули коней в ту сторону, откуда доносились к ним крики. И увидели они отрока Лина, бегущего к ним в окровавленной и изорванной одежде. И кровь струилась по его лицу и по его рукам, поднятым к воинам в угрожающем движении, как будто бы отрок хотел схватить каждого из них и повергнуть к своим окровавленным, запыленным стопам. И дикою злобою наполнились сердца воинов. Обнажив мечи, разъярив коней быстрыми уколами заостренных стремен, они ринулись стремительно на отрока, и рубили его мечами, и топтали, и насытили над его прахом ярость свою, и потом соскочили с коней, и на куски изорвали тело отрока, и разметали его по дороге и окрест.
Отерев мечи придорожною травою, они сели на коней и помчались дальше, спеша к лагерю. Но снова тяжкий стон огласил мрачную, в лучах склоняющегося Дракона, долину – и снова рыдающий свирельный голос вознес те же беспощадные слова. И повторялся в ушах убийц звонкий вопль:
– Убийцы!
Тогда, томимые ужасом и злобою, они опять повернули коней, и опять бежал к ним отрок Лин в окровавленной одежде и простирал к ним свои залитые кровью, угрожающие руки. И снова они изрубили его, затоптали и разрезали мечами его тело, и разбросали, и помчались.
Но опять и опять настигал их отрок Лин. И уже они забыли, в какой стороне их лагерь, и в ярости бесконечного убийства, среди воплей несмолкаемого укора, они метались по долине и кружили около того места, где убиты были отрок Лин и другие дети. И весь остаток дня багрово пламенеющий и дымно издыхающий Дракон смотрел ярым, беспощадным взором на страшное томление вечного убийства и нескончаемого укора.
И вечер отгорел, и была ночь, и звезды мерцали, непорочные, невинные, далекие, – и метались воины, и нескончаемым воплем томил их отрок Лин. И метались воины, и убивали, и не могли убить.
Пред восходом солнца, гонимые ужасом и преследуемые вечными стонами отрока Лина, примчались они к морскому берегу. И вспенились волны под бешеным бегом коней.
Так погибли все всадники и с ними центурион Марцелл.
А там на далеком поле, у дороги, где убиты были всадниками отрок Лин и другие дети, лежали тела их, окровавленные и непогребенные. Ночью, трусливо и осторожно, пришли к поверженным телам волки и насытились невинными и сладкими телами детей.
1906 г.
Мудрые девы
В украшенном цветами и светлыми тканями покое Девы ждали Жениха. Их было десять, они были юны и прекрасны, и были среди них Мудрые девы, и были Неразумные.
Вечер отгорел и погас, как погасает в небе каждый вечер. Дыхание темно-синего холода простерлось над землей, и далекие, вечные звезды начали свой медленный хоровод. Девы приготовили все, что надо было для брачного пира, и сели за стол. Одно место среди них было пусто, – то было место для Жениха, Которого ждали, но Которого еще не было здесь.
Десять светильников горели перед Девами. На белой скатерти стола стояли сосуды с вином и хлебы.
Тихие голоса беседующих Дев. Черная ночь молчала в саду за окнами украшенного брачного чертога, – а издали доносились откуда-то веселые песни, смех, музыка, шумные восклицания. Там, недалеко от дома, где ждали Девы Жениха, веселились и пировали Девушки, юные Женщины и праздные Молодые люди, – и всем им не было никакого дела ни до Жениха, приходящего во тьме и тайне, ни до невесты, таинственно зажигающей высокий свой светоч. Они, беспечные, плясали, и пели, и смеялись, и славили сладостные очарования буйной жизни. В их песнях говорилось о том, что жизнь дается каждому только один раз, что юность пролетает быстро и что надо торопиться вкусить ее восторги и услады, пока еще кровь горит избытком стремительных сил. Тихо беседовали Девы:
– Теперь уже скоро придет Жених.
– Да, мы скоро дождемся Его.
– Как они там шумят!
– Как безумны их песни!
– Как грубо звучит в ночной тишине их хохот!
– Жениху будет неприятен этот шум.
– Жених добрый, – Он не осудит.
– Он уже скоро придет.
– Не Он ли это вошел в сад?
– Не Он ли стоит у порога?
– Не Он ли заглянул к нам в окно?
– Не пойти ли нам к Нему навстречу?
– Нет, в саду пусто и тихо.
– У дверей нет никого.
– Только черная ночь смотрит к нам в окна.
Длилась ночь. Ждали Девы.
Беседовали тихо. Все громче и веселей становились голоса пирующих. Жених не приходил.
– Его все еще нет, – говорили опечаленные Девы. – Он придет в полночь, – говорили они, утешая себя.
– Будем ждать.
– Как долго!
– Как скучно!
– Не надо роптать на Жениха.
– Он придет.
– Надо ждать, – Он утешит нас.
– Как долго ждать! Уже и полночь прошла.
Стали роптать Неразумные девы. Они говорили:
– Мы здесь сидим и ждем, а Он забыл о нас.
– Может быть, и не придет.
– Может быть, Он пирует с другими.
– Зачем же мы ждем Его, глупые?
– Как весело там!
– Не смешно ли, что мы сидим здесь, за накрытым столом, а сами не пьем и не едим и не радуемся и ждем Жениха, Который не приходит, хотя уже прошли назначенные сроки!
– Не пойти ли нам туда, где так весело?
– Подождите, – говорили Мудрые девы. – Жених придет.
– Он стукнет в дверь, станет на пороге, посмотрит на нас благостными очами, – и тогда начнется у нас веселье, более светлое и радостное, чем то, которому вы завидуете.
Но уже не захотели Неразумные девы ждать дальше. Они говорили:
– Мы пойдем туда, где весело. Идите и вы с нами. Если Жених не пришел вовремя, то Он может сходить за нами и туда, где мы будем. Можно оставить ему на столе записку.
И взяли Неразумные девы свои светильники и ушли – шесть Неразумных дев.
Остались четыре Мудрые девы. Они сели близко одна к другой и тихо беседовали о Женихе и о тайне и ждали.
Но Жених не пришел. Тишина и печаль томились и вздыхали в украшенном брачном покое, где Мудрые девы проливали тихие слезы, сидя за столом, перед догорающими светильниками, перед нетронутым вином и неначатым хлебом. Дремотные смежались порой очи, и грезился Мудрым девам Жених, стоящий на пороге. Радостные вставали они со своих мест и простирали руки – но не было Жениха с ними, и никто не стоял на пороге.
Догорели светильники, побелели окна, птичьими щебетаниями засмеялся утренний сад, – и поняли Мудрые девы, что Жених не придет. Они склонились над столом и плакали долго. Чем ярче пылала заря, тем бледнее становились их щеки.
Тогда сказала мудрейшая из Дев:
– Сестры, сестры! Вот уйдем мы домой и потом станем вспоминать эту ночь. И что же мы вспомним? Мы ждали долго, – и Жених не пришел. Но сестры и Неразумные девы, если бы они были с нами в эту ночь, не то ли же самое сохранили бы воспоминание? На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восславить светлого мира, созданного дерзающей волей нашей? Жениха нет ныне с нами, – потому ли, что Он не приходил к нам, потому ли, что, побыв с нами довольно, Он ушел от нас?
Радостны стали Мудрые девы и перестали плакать. Они налили вино в свои чаши, и разломили хлеб, и ели, и пили, и веселились.
– Жених ушел от нас рано.
– Краткое время побыл с нами Жених, – но сердца наши утешены и кратким Его пребыванием с нами.
– Жених ушел, но Он – наш возлюбленный Жених.
– Он любит нас.
– Он оставил нам золотые венцы на головах наших.
Окончив свою радостную трапезу, встали Мудрые девы из-за стола. На пороге брачного чертога остановились они все четыре, обнимая одна другую, и простерли с прощальным приветом свои руки вслед уходящему Жениху.
Глаза их были полны слез, и лица их были бледны, и губы их улыбались печально.
В это время окончился шумный пир, и шесть Неразумных дев возвращались домой. Остановясь у порога, где стояли Мудрые девы, Неразумные смеялись, дразнили Мудрых и спрашивали:
– Дождались Жениха?
– Весел был ваш пир с Женихом?
– Что же вы одни и Жениха не видно с вами?
Мудрые девы ответили им кротко:
– Жених ушел.
– Мы Его провожали.
– Вот уже белый хитон Его мелькнул в последний раз из-за деревьев и не виден больше.
– В ту сторону, где восходит солнце, ушел Жених.
Не верили им Неразумные девы, громко смеялись и говорили:
– Вам стыдно сознаться, что Жених не пришел к вам.
– Чем вы докажете, что Он был с вами?
– Покажите нам Его подарки.
Мудрые девы отвечали:
– Он подарил нам золотые венцы.
– Он Сам надел их на наши головы.
– Разве вы не видите золото наших венцов над нашими головами?
Неразумные девы – пять из них – смеялись и говорили:
– Никаких нет венцов на ваших головах.
– Вы сами себя уличаете вашей выдумкой.
– Должно быть, во сне видели вы, как приходил к вам Жених.
– Напрасно вы проскучали всю долгую ночь, – идти бы вам лучше было за нами.
И ушли от порога пять Неразумных дев, издеваясь над Мудрыми девами и всячески понося их. Одна же из них осталась у порога. Она упала к ногам Мудрых дев, покрытым холодной утренней росой, и целовала ноги Мудрых дев, и плакала горько, и говорила:
– Счастливые, счастливые Мудрые девы! Как завиден ваш высокий удел! С вами пировал Жених, Которого не увидели мои очи и очи моих безумных подруг. На ваши мудрые головы Он своими руками надел золотые венцы, светло сияющие, как четыре великие солнца. На ваших руках – святыня Его прикосновений, на ваших губах – благоухание Его поцелуев. О я, неразумная! О я, несчастная! Умереть бы мне у ваших ног, лобзая ступени, по которым к вам восходил Жених.
Мудрые девы подняли свою прозревшую в этот ранний час сестру и целовали ее, и утешали нежно. Они говорили ей:
– Милая сестра, ты увидела на головах наших венцы, которых не могли увидеть Неразумные девы.
– Мудростью и ведением тайны наделил тебя Жених.
– Венец, который был на голове Жениха, Он оставил нам для той, которая придет от неразумия к мудрости.
Коснулись Мудрые девы нежными пальцами ее головы и сняли с нее поблекшие цветы буйного веселья. Говорили:
– Вот мы надели на тебя, милая сестра, золотой венец.
– Как ярко сверкает твой венец в лучах восходящего солнца!
– Возлюбленный Жених, подаривший тебе этот блистающий венец, и Сам придет к тебе, когда настанет время.
Одна за другой, по высокой лестнице брачного чертога и по дорогам сада, ступая на те места, которых касались ноги Жениха, шли пять Мудрых дев, увенчанные золотыми венцами, сияющими, как великие светила. С глазами, полными слез, и с сердцами, объятыми пламенем печали и восторга, шли они возвестить миру мудрость и тайну.
1910 г.
Леонид Николаевич Андреев
(1871–1919)
Орешек
(Из сборника «Сказочки не совсем для детей»)
Жила-была в зеленом лесу прехорошенькая белочка, и все ее любили. И летом белочка была рыженькая, а зимою, когда вокруг все белело и она одевалась во все белое – такая модница и раскрасавица! И зубки у белочки были беленькие, остренькие, чудесные грызуночки, коловшие орехи, как щипцами. Но, к несчастью, белочка была благоразумна, – да, да, благоразумна! – и вот что из этого вышло, какое горе, какое несчастье: в зеленом лесу до сих пор все плачут, когда вспоминают эту печальную историю.
Пролетал над лесом ангел с белыми крылами, и увидел он белочку своими зоркими глазами, и так она ангелу понравилась, что решил он сделать белочке подарок: полетел в райские сады и сорвал там золотой орешек, какие бывают только на Рождество на елке, и принес его белке-беляночке.
– Вот тебе орешек, милая беляночка, – сказал ангел, – скушай его, пожалуйста, он прямо из райского сада.
– Благодарю вас, – вежливо ответила белочка, – я его потом скушаю, когда вы улетите.
Ангел доверчиво улетел, а белочка стала размышлять, и вот что она придумала: «Ну хорошо, ну съем я орешек, а дальше что? Нет, лучше спрячу-ка я этот райский орешек, а когда придет в моей жизни черный день и трудно мне станет добывать пищу, тогда я орешек и скушаю: всегда нужно быть благоразумным, нерасточительным и бережливым».
Так прошло много лет и много зим, и не раз белочка соблазнялась золотым орешком и даже плакала от аппетита, но кушать все-таки не стала – да, да, не стала! Но вот наступили в белочкиной жизни и черные дни: состарилась она, ножки скрючило от ревматизма, головка дрожит от слабости, и уж не греет беленькая шубка, потертая, облезлая, скверная-прескверная.
– Вот когда я орешек-то скушаю, – сказала старушка-белочка, томимая голодом, и достала из-под сухих листьев свое сокровище. Взяла в лапки и полюбовалась. Полюбовалась и в ротик положила, в ротик положила – а разгрызть-то и не могла: зубок-то уж не было у белочки – да, да, не было!
Пролетал над белым лесом ангел с белыми крылами и видит: лежит под деревом, лежит под большим деревом мертвая белочка-старушка в облезлой шубке, а в лапочках у нее золотой орешек, орешек из райского сада.
Нравоучение. Когда дают тебе, Коля, орешек, то тут же ты его и кушай.
1907 г.
Земля
(Из сборника «Сказочки не совсем для детей»)
1
Призвал Всеблагий ангела в белых одеждах и говорит ему:
– Преклони ухо твое к земле и послушай. И когда услышишь нечто, скажи.
Долго слушал ангел и отвечает:
– Слышу я как бы плач. Плачет земля. И слышал я как бы крик, вопли и стон, голоса детские. Страдает земля. И слышал я хохот глумливый, визги сладострастия и ворчание убийц. Грешит земля. И страшно тому, кто на земле живет.
Сказал Всеблагий:
– Многих из белого стада Моего посылал я на землю, и доселе никто еще не вернулся. Жду Я их напрасно и плачу от горести, а их все нет, а земля все стонет, и потускнели Мои звездные ночи. Жалко Мне тебя, но настал ныне твой черед: лети на землю, обернись человеком и, ходя меж людей, узнай, что им нужно. От болтунов бегай, но молчащих не оставляй, доколе не заговорят; и слова их храни бережно, как жемчуг. С веселыми детишками поиграй, но есть дети печальные, у которых личико мало и бледно, а глаза огромны и темны; которые не смеются и не играют, не знают забав, свойственных их возрасту; которые печалью своей устрашают даже Бога; и тем детям отдай твою любовь и милость ангельскую. А я буду ждать тебя с волнением, задержу потемнение звезд и свет их светом надежды Моей умножу.
Принял ангел благословение и покорно низринулся на страшную и чуждую землю, сверкнув белыми одеждами. В ту ночь на земле была гроза и буря, и много людей погибло под развалинами домов, в морской пучине. И молнии сверкали…
2
Вот и вернулся ангел, сверкнул белыми одеждами и стал покорно в ожидании вопросов. Обрадовался Всеблагий и для торжества повелел возгореться многим новым кометам: пусть сияют полукружием. И еще то понравилось Всеблагому, что так белы и светлы одежды ангельские. С этого и начал он вопросы:
– Меня радует твой вид, воистину достойный неба; но скажи Мне, миленький, – или на земле совсем нет грязи? На одеждах твоих я не вижу ни единого пятнышка.
Ангел ответил:
– Нет, Отец, на земле очень много грязи, но я избегал прикосновения к ней и оттого и не запачкался.
Нахмурился Всеблагий и спрашивает с сомнением:
– Но неужели на земле перестали лить красную кровь? На твоих одеждах нет ни единого пятнышка, и белы они, как снег.
Ангел ответил:
– Нет, Отец, льется на земле красная кровь, но я избегал соприкосновения с ней, и оттого я так чист. И так как нельзя, ходя меж людей, избежать грязи и крови ихней и не запачкать одежд, то на самую землю я не спускался, а летал на небольшой высоте, оттуда посылая улыбки, укор и благословения…
Сказал Всеблагий:
– Таким образом очень трудно узнать, что надо людям. Но, может быть, ты все-таки узнал?
Ангел ответил:
– Нет, Отец. Главным образом я сам им рассказывал, как надо жить, чтобы не было страданий, слез и грязи; но плохо они слушают, Отец, грязны они по-прежнему, как животные, и надо их всех истребить, по моему мнению.
– Ты так думаешь?
– Да, Отец. И не то еще плохо, что сами они денно и нощно, бранясь и плача, наравне клянясь Тобою и дьяволом, месят кровавую грязь, но то ужасно, возмутительно и недопустимо, что ангелов Твоих, Тобою посланных, чистых агнцев белого стада Твоего, запятнали они до неузнаваемости, грязью забрызгали и кровью залили, приобщили к грехам своим и преступлениям.
– Ты их видел?
– Увы! Видел, отец. Но не поклонился и даже сделал вид, что не узнал, ибо многие из них были даже не трезвы и вели буйные, соблазнительные речи, совершали неподходящие и даже зазорные поступки.
– Где же ты их видел, миленький?
– Даже сказать стыдно, Отец. Видел я их в кабаках и тюрьмах, где питаются они из общего котла с ворами и убийцами; видел я их среди прелюбодеев, журналистов и всякого рода грешников. Что с одеждами их сталось, рассказать невозможно: не только утрачен ангельский фасон, но в клочья изорвана материя и цвет почти неразличим: стремясь к аккуратности, накладывают они латки других цветов, даже красные. Слыхал я стороною, что многие из них тоскуют о небе и будто бы даже имеют рассказать нечто, но в таком виде страшатся возвращения. Однажды ночью, при дороге, увидел я спящего бродягу; был он пьян и бредил, и узнал я в нем ренегата, одного из посланных тобой с доверием; и вот что я подслушал среди бессвязных и кощунственных выкликов его: «Горько мне без неба, которого я лишен, но не хочу быть ангелом среди людей, не хочу белых одежд, не хочу крыльев!» Буквально так и говорил, Отец: «Не хочу крыльев!»
3
Так рассказывал ангел, расправляя белоснежные перышки, и ждал великой похвалы за свою чистоту и мудрую осторожность. А вместо того великим и страшным гневом разгневался Отец и предал чистоплотного ненарушимому и вечному проклятию. Когда затихли громы слов Его и молнии очей смягчили мало-помалу свой ужасающий блеск, перешел Всеблагий к тихой речи и сказал:
– Ступай отсюда и не возвращайся, пока духом и телом твоим не приобщишься к страдающему человеку. Пойми и запомни, миленький, что белая одежда обязательна для тех, кто никогда еще не покидал неба: но для тех, кто был на земле, такая вот чистенькая одежда, как у тебя, – срам и позор! Себя, Я вижу, ты берег, и противен ты Мне за это. Ступай поскорее, а то опять громы подступают к груди. И когда ты увидишь на земле тех, прежних посланцев Моих, что боятся возвращения, скажи им кротко и милостиво, ибо от Моего лица говорить будешь: «возвращайтесь на небо, не страшитесь, Отец вас любит и ждет».
Горько и даже ядовито усмехнулся обиженный ангел, но сделал скромный вид и, потупив хитрые глаза, ответил:
– Я уж им говорил. Не хотят.
– Чего не хотят?
– Возвращаться на небо.
– Боятся? Скажи, что Я им дам новые одежды.
– Нет. Не хотят. Они так говорят, Отец: «Вот мы пойдем на небо и снова оденем белые одежды, а как же те, которые останутся? Если идти, так уж всем, а одни мы не пойдем».
Задумался Всеблагий и думал долго. Наконец сказал:
– Так вот какова земля. Вижу я бессилие Моих ангелов и начинаю думать так: не пойти ли Мне самому на землю?
Ангел сказал:
– Они все давно зовут Тебя и ждут. Но прости за дерзость, Отец: если Ты Сам пойдешь на землю, то Ты и Сам сюда не вернешься.
Воскликнул Всеблагий:
– Но как же тогда Мое небо?! Оно станет пусто.
– Они говорят: тогда Твое небо будет на земле, и ни им, ни Тебе, ни людям страдающим не нужно будет иного неба. Так они говорят, и теперь я вижу, что они правы. Прощай, Отец, навсегда!
С этими словами вновь низринулся ангел на землю и навеки потерялся среди слез ее и крови. И в тяжелой думе онемели небеса, пытливо смотря на маленькую и печальную землю – такую маленькую и такую страшную и непобедимую в своей печали. Тихо догорали праздничные кометы, и в красном свете их уже пустым и мертвым казался трон.
1907 г.
Иуда Искариот
I
Иисуса Христа много раз предупреждали, что Иуда из Кариота – человек очень дурной славы и его нужно остерегаться. Одни из учеников, бывавшие в Иудее, хорошо знали его сами, другие много слыхали о нем от людей, и не было никого, кто мог бы сказать о нем доброе слово. И если порицали его добрые, говоря, что Иуда корыстолюбив, коварен, наклонен к притворству и лжи, то и дурные, которых расспрашивали об Иуде, поносили его самыми жестокими словами. «Он ссорит нас постоянно, – говорили они, отплевываясь, – он думает что-то свое и в дом влезает тихо, как скорпион, а выходит из него с шумом. И у воров есть друзья, и у грабителей есть товарищи, и у лжецов есть жены, которым говорят они правду, а Иуда смеется над ворами, как и над честными, хотя сам крадет искусно, и видом своим безобразнее всех жителей в Иудее. Нет, не наш он, этот рыжий Иуда из Кариота», – говорили дурные, удивляя этим людей добрых, для которых не было большой разницы между ним и всеми остальными порочными людьми Иудеи.
Рассказывали далее, что свою жену Иуда бросил давно, и живет она несчастная и голодная, безуспешно стараясь из тех трех камней, что составляют поместье Иуды, выжать хлеб себе на пропитание. Сам же он много лет шатается бессмысленно в народе и доходил даже до одного моря и до другого моря, которое еще дальше, и всюду он лжет, кривляется, зорко высматривает что-то своим воровским глазом и вдруг уходит внезапно, оставляя по себе неприятности и ссору – любопытный, лукавый и злой, как одноглазый бес. Детей у него не было, и это еще раз говорило, что Иуда – дурной человек и не хочет Бог потомства от Иуды.
Никто из учеников не заметил, когда впервые оказался около Христа этот рыжий и безобразный иудей, но уж давно неотступно шел он по ихнему пути, вмешивался в разговоры, оказывал маленькие услуги, кланялся, улыбался и заискивал. И то совсем привычен он становился, обманывая утомленное зрение, то вдруг бросался в глаза и в уши, раздражая их, как нечто невиданно-безобразное, лживое и омерзительное. Тогда суровыми словами отгоняли его, и на короткое время он пропадал где-то у дороги, – а потом снова незаметно появлялся, услужливый, льстивый и хитрый, как одноглазый бес. И не было сомнения для некоторых из учеников, что в желании его приблизиться к Иисусу скрывалось какое-то тайное намерение, был злой и коварный расчет.
Но не послушал их советов Иисус, не коснулся Его слуха их пророческий голос. С тем духом светлого противоречия, который неудержимо влек Его к отверженным и нелюбимым, Он решительно принял Иуду и включил его в круг избранных. Ученики волновались и сдержанно роптали, а Он тихо сидел, лицом к заходящему солнцу, и слушал задумчиво, может быть, их, а может быть, и что-нибудь другое. Уж десять дней не было ветра, и все тот же оставался, не двигаясь и не меняясь, прозрачный воздух, внимательный и чуткий. И казалось, будто бы сохранил он в своей прозрачной глубине все то, что кричалось и пелось в эти дни людьми, животными и птицами, – слезы, плач и веселую песню, молитву и проклятия, и от этих стеклянных, застывших голосов был он такой тяжелый, тревожный, густо насыщенный незримой жизнью. И еще раз заходило солнце. Тяжело пламенеющим шаром скатывалось оно книзу, зажигая небо, и все на земле, что было обращено к нему: смуглое лицо Иисуса, стены домов и листья деревьев, – все покорно отражало тот далекий и страшно задумчивый свет. Белая стена уже не была белою теперь, и не остался белым красный город на красной горе.
И вот пришел Иуда.
Пришел он, низко кланяясь, выгибая спину, осторожно и пугливо вытягивая вперед свою безобразную бугроватую голову, – как раз такой, каким представляли его знающие. Он был худощав, хорошего роста, почти такого же, как Иисус, Который слегка сутулился от привычки думать при ходьбе и от этого казался ниже, и достаточно крепок силою был он, по-видимому, но зачем-то притворялся хилым и болезненным и голос имел переменчивый: то мужественный и сильный, то крикливый, как у старой женщины, ругающей мужа, досадно-жидкий и неприятный для слуха, и часто слова Иуды хотелось вытащить из своих ушей, как гнилые, шероховатые занозы. Короткие рыжие волосы не скрывали странной и необыкновенной формы его черепа: точно разрубленный с затылка двойным ударом меча и вновь составленный, он явственно делился на четыре части и внушал недоверие, даже тревогу: за таким черепом не может быть тишины и согласия, за таким черепом всегда слышится шум кровавых и беспощадных битв. Двоилось так же и лицо Иуды: одна сторона его, с черным, остро высматривающим глазом, была живая, подвижная, охотно собиравшаяся в многочисленные кривые морщинки. На другой же не было морщин, и была она мертвенно-гладкая, плоская и застывшая, и хотя по величине она равнялась первой, но казалась огромною от широко открытого слепого глаза. Покрытый белесой мутью, не смыкающийся ни ночью, ни днем, он одинаково встречал и свет и тьму, но оттого ли, что рядом с ним был живой и хитрый товарищ, не верилось в его полную слепоту. Когда в припадке робости или волнения Иуда закрывал свой живой глаз и качал головой, этот качался вместе с движениями головы и молчаливо смотрел. Даже люди, совсем лишенные проницательности, ясно понимали, глядя на Искариота, что такой человек не может принести добра, а Иисус приблизил его и даже рядом с Собою – рядом с Собою посадил Иуду.
Брезгливо отодвинулся Иоанн, любимый ученик, и все остальные, любя Учителя своего, неодобрительно потупились. А Иуда сел – и, двигая головою направо и налево, тоненьким голоском стал жаловаться на болезни, на то, что у него болит грудь по ночам, что, всходя на горы, он задыхается, а стоя у края пропасти, испытывает головокружение и едва удерживается от глупого желания броситься вниз. И многое другое безбожно выдумывал он, как будто не понимая, что болезни приходят к человеку не случайно, а родятся от несоответствия поступков его с заветами Предвечного. Потирал грудь широкою ладонью и даже кашлял притворно этот Иуда из Кариота при общем молчании и потупленных взорах.
Иоанн, не глядя на Учителя, тихо спросил Петра Симонова, своего друга:
– Тебе не наскучила эта ложь? Я не могу дольше выносить ее и уйду отсюда.
Петр взглянул на Иисуса, встретил Его взор и быстро встал.
– Подожди! – сказал он другу. Еще раз взглянул на Иисуса, быстро, как камень, оторванный от горы, двинулся к Иуде Искариоту и громко сказал ему с широкой и ясной приветливостью:
– Вот и ты с нами, Иуда.
Ласково похлопал его рукою по согнутой спине и, не глядя на Учителя, но чувствуя на себе взор Его, решительно добавил своим громким голосом, вытеснявшим всякие возражения, как вода вытесняет воздух:
– Это ничего, что у тебя такое скверное лицо: в наши сети попадаются еще и не такие уродины, а при еде-то они и есть самые вкусные. И не нам, рыбарям Господа нашего, выбрасывать улов только потому, что рыба колюча и одноглаза. Я видел однажды в Тире осьминога, пойманного тамошними рыбаками, и так испугался, что хотел бежать. А они посмеялись надо мною, рыбаком из Тивериады, и дали мне поесть его, и я попросил еще, потому что было очень вкусно. Помнишь, Учитель, я рассказывал Тебе об этом и Ты тоже смеялся. А ты, Иуда, похож на осьминога – только одною половиною.
И громко захохотал, довольный своею шуткой. Когда Петр что-нибудь говорил, слова его звучали так твердо, как будто он прибивал их гвоздями. Когда Петр двигался или что-нибудь делал, он производил далеко слышный шум и вызывал ответ у самых глухих вещей: каменный пол гудел под его ногами, двери дрожали и хлопали, и самый воздух пугливо вздрагивал и шумел. В ущельях гор его голос будил сердитое эхо, а по утрам на озере, когда ловили рыбу, он кругло перекатывался по сонной и блестящей воде и заставлял улыбаться первые робкие солнечные лучи. И вероятно, они любили за это Петра: на всех других лицах еще лежала ночная тень, а его крупная голова, и широкая обнаженная грудь, и свободно закинутые руки уже горели в зареве восхода.
Слова Петра, видимо одобренные Учителем, рассеяли тягостное состояние собравшихся. Но некоторых, также бывавших у моря и видевших осьминога, смутил его чудовищный образ, приуроченный Петром столь легкомысленно к новому ученику. Им вспомнились огромные глаза, десятки жадных щупалец, притворное спокойствие, – и раз! – обнял, облил, раздавил и высосал, ни разу не моргнувши огромными глазами. Что это? Но Иисус молчит, Иисус улыбается и исподлобья с дружеской насмешкой смотрит на Петра, продолжающего горячо рассказывать об осьминоге, – и один за другим подходили к Иуде смущенные ученики, заговаривали ласково, но отходили быстро и неловко.
И только Иоанн Зеведеев упорно молчал, да Фома, видимо, не решался ничего сказать, обдумывая происшедшее. Он внимательно разглядывал Христа и Иуду, сидевших рядом, и эта странная близость Божественной красоты и чудовищного безобразия, человека с кротким взором и осьминога с огромными, неподвижными, тускло-жадными глазами, угнетала его ум, как неразрешимая загадка. Он напряженно морщил прямой, гладкий лоб, щурил глаза, думая, что так будет видеть лучше, но добивался только того, что у Иуды как будто и вправду появлялись восемь беспокойно шевелящихся ног. Но это было неверно. Фома понимал это и снова упорно смотрел.
А Иуда понемногу осмеливался: расправил руки, согнутые в локтях, ослабил мышцы, державшие его челюсти в напряжении, и осторожно начал выставлять на свет свою бугроватую голову. Она и раньше была у всех на виду, но Иуде казалось, что она глубоко и непроницаемо скрыта от глаз какой-то невидимой, но густою и хитрою пеленою. И вот теперь, точно вылезая из ямы, он чувствовал на свету свой странный череп, потом глаза – остановился – решительно открыл все свое лицо. Ничего не произошло. Петр ушел куда-то, Иисус сидел задумчиво, опершись головою на руку, и тихо покачивал загорелой ногою, ученики разговаривали между собой, и только Фома внимательно и серьезно рассматривал его, как добросовестный портной, снимающий мерку. Иуда улыбнулся – Фома не ответил на улыбку, но, видимо, принял ее в расчет, как и все остальное, и продолжал разглядывать. Но что-то неприятное тревожило левую сторону Иудина лица, – оглянулся: на него из темного угла холодными и красивыми очами смотрит Иоанн, красивый, чистый, не имеющий ни одного пятна на снежно-белой совести. И идя, как и все ходят, но чувствуя так, будто он волочится по земле, подобно наказанной собаке. Иуда приблизился к нему и сказал:
– Почему ты молчишь, Иоанн? Твои слова – как золотые яблоки в прозрачных серебряных сосудах, подари одно из них Иуде, который так беден.
Иоанн пристально смотрел в неподвижный, широко открытый глаз и молчал. И видел, как отполз Иуда, помедлил нерешительно и скрылся в темной глубине открытой двери.
Так как встала полная луна, то многие пошли гулять. Иисус также пошел гулять, и с невысокой кровли, где устроил свое ложе Иуда, он видел уходивших. В лунном свете каждая белая фигура казалась легкою и неторопливою и не шла, а точно скользила впереди своей черной тени, и вдруг человек пропадал в чем-то черном, и тогда слышался его голос. Когда же люди вновь появлялись под луной, они казались молчащими – как белые стены, как черные тени, как вся прозрачно-мглистая ночь. Уже почти все спали, когда Иуда услыхал тихий голос возвратившегося Христа. И все стихло в доме и вокруг него. Пропел петух, обиженно и громко, как днем, закричал где-то проснувшийся осел и неохотно, с перерывами умолк. А Иуда все не спал и слушал, притаившись. Луна осветила половину его лица и, как в замерзшем озере, отразилась странно в огромном открытом глазу.
Вдруг он что-то вспомнил и поспешно закашлял, потирая ладонью волосатую, здоровую грудь: быть может, кто-нибудь еще не спит и слушает, что думает Иуда.
II
Постепенно к Иуде привыкли и перестали замечать его безобразие. Иисус поручил ему денежный ящик, и вместе с этим на него легли все хозяйственные заботы: он покупал необходимую пищу и одежду, раздавал милостыню, а во время странствований приискивал место для остановки и ночлега. Все это он делал очень искусно, так что в скором времени заслужил расположение некоторых учеников, видевших его старания. Лгал Иуда постоянно, но и к этому привыкли, так как не видели за ложью дурных поступков, а разговору Иуды и его рассказам она придавала особенный интерес и делала жизнь похожею на смешную, а иногда и страшную сказку.
По рассказам Иуды выходило так, будто он знает всех людей и каждый человек, которого он знает, совершил в своей жизни какой-нибудь дурной поступок или даже преступление. Хорошими же людьми, по его мнению, называются те, которые умеют скрывать свои дела и мысли, но если такого человека обнять, приласкать и выспросить хорошенько, то из него потечет, как гной из проколотой раны, всякая неправда, мерзость и ложь. Он охотно сознавался, что иногда лжет и сам, но уверял с клятвою, что другие лгут еще больше, и если есть в мире кто-нибудь обманутый, так это он, Иуда. Случалось, что некоторые люди по многу раз обманывали его и так и этак. Так, некий хранитель сокровищ у богатого вельможи сознался ему однажды, что уж десять лет непрестанно хочет украсть вверенное ему имущество, но не может, так как боится вельможи и своей совести. И Иуда поверил ему, – а он вдруг украл и обманул Иуду. Но и тут Иуда ему поверил, – а он вдруг вернул украденное вельможе и опять обманул Иуду. И все обманывают его, даже животные: когда он ласкает собаку, она кусает его за пальцы, а когда он бьет ее палкой – она лижет ему ноги и смотрит в глаза, как дочь. Он убил эту собаку, глубоко зарыл ее и даже заложил большим камнем, но кто знает? Может быть, оттого, что он ее убил, она стала еще более живою и теперь не лежит в яме, а весело бегает с другими собаками.
Все весело смеялись на рассказ Иуды, и сам он приятно улыбался, щуря свой живой и насмешливый глаз, и тут же, с тою же улыбкой сознавался, что немного солгал: собаки этой он не убивал. Но он найдет ее непременно и непременно убьет, потому что не желает быть обманутым. И от этих слов Иуды смеялись еще больше.
Но иногда в своих рассказах он переходил границы вероятного и правдоподобного и приписывал людям такие наклонности, каких не имеет даже животное, обвинял в таких преступлениях, каких не было и никогда не бывает. И так как он называл при этом имена самых почтенных людей, то некоторые возмущались клеветою, другие же шутливо спрашивали:
– Ну а твои отец и мать, Иуда, не были ли они хорошие люди?
Иуда прищуривал глаз, улыбался и разводил руками. И вместе с покачиванием головы качался его застывший, широко открытый глаз и молчаливо смотрел.
– А кто был мой отец? Может быть, тот человек, который бил меня розгой, а может быть, и дьявол, и козел, и петух. Разве может Иуда знать всех, с кем делила ложе его мать? У Иуды много отцов, про которого вы говорите?
Но тут возмущались все, так как сильно почитали родителей, и Матфей, весьма начитанный в Писании, строго говорил словами Соломона:
– Кто злословит отца своего и мать свою, того светильник погаснет среди глубокой тьмы.
Иоанн же Зеведеев надменно бросал:
– Ну а мы? Что о нас дурного скажешь ты, Иуда из Кариота?
Но тот с притворным испугом замахал руками, сгорбился и заныл, как нищий, тщетно выпрашивающий подаяния у прохожего:
– Ах, искушают бедного Иуду! Смеются над Иудой, обмануть хотят бедного, доверчивого Иуду!
И пока в шутовских гримасах корчилась одна сторона его лица, другая качалась серьезно и строго, и широко смотрел никогда не смыкающийся глаз. Больше всех и громче всех хохотал над шутками Искариота Петр Симонов. Но однажды случилось так, что он вдруг нахмурился, сделался молчалив и печален и поспешно отвел Иуду в сторону, таща его за рукав.
– А Иисус? Что ты думаешь об Иисусе? – наклонившись, спросил он громким шепотом. – Только не шути, прошу тебя.
Иуда злобно взглянул на него:
– А ты что думаешь?
Петр испуганно и радостно прошептал:
– Я думаю, что Он – сын Бога живого.
– Зачем же ты спрашиваешь? Что может тебе сказать Иуда, у которого отец козел!
– Но ты Его любишь? Ты как будто никого не любишь, Иуда.
С той же странной злобою Искариот бросил отрывисто и резко:
– Люблю.
После этого разговора Петр дня два громко называл Иуду своим другом-осьминогом, а тот неповоротливо и все так же злобно старался ускользнуть от него куда-нибудь в темный угол и там сидел угрюмо, светлея своим белым несмыкающимся глазом.
Вполне серьезно слушал Иуду один только Фома: он не понимал шуток, притворства и лжи, игры словами и мыслями и во всем доискивался основательного и положительного. И все рассказы Искариота о дурных людях и поступках он часто перебивал короткими деловыми замечаниями:
– Это нужно доказать. Ты сам это слышал? А кто еще был при этом, кроме тебя? Как его зовут?
Иуда раздражался и визгливо кричал, что он все это сам видел и сам слышал, но упрямый Фома продолжал допрашивать неотвязчиво и спокойно, пока Иуда не сознавался, что солгал, или не сочинял новой правдоподобной лжи, над которою тот надолго задумывался. И найдя ошибку, немедленно приходил и равнодушно уличал лжеца. Вообще Иуда возбуждал в нем сильное любопытство, и это создало между ними что-то вроде дружбы, полной крика, смеха и ругательств – с одной стороны, и спокойных, настойчивых вопросов – с другой. Временами Иуда чувствовал нестерпимое отвращение к своему странному другу и, пронизывая его острым взглядом, говорил раздраженно, почти с мольбою:
– Но чего ты хочешь? Я все сказал тебе, все.
– Я хочу, чтобы ты доказал, как может быть козел твоим отцом? – с равнодушной настойчивостью допрашивал Фома и ждал ответа.
Случилось, что после одного из таких вопросов Иуда вдруг замолчал и удивленно с ног до головы ощупал его глазом: увидел длинный, прямой стан, серое лицо, прямые прозрачно-светлые глаза, две толстые складки, идущие от носа и пропадающие в жесткой, ровно подстриженной бороде, и убедительно сказал:
– Какой ты глупый, Фома! Ты что видишь во сне: дерево, стену, осла?
И Фома как-то странно смутился и ничего не возразил. А ночью, когда Иуда уже заволакивал для сна свой живой и беспокойный глаз, он вдруг громко сказал с своего ложа – они оба спали теперь вместе на кровле:
– Ты не прав, Иуда. Я вижу очень дурные сны. Как ты думаешь: за свои сны также должен отвечать человек?
– А разве сны видит кто-нибудь другой, а не он сам?
Фома тихо вздохнул и задумался. А Иуда презрительно улыбнулся, плотно закрыл свой воровской глаз и спокойно отдался своим мятежным снам, чудовищным грезам, безумным видениям, на части раздиравшим его бугроватый череп.
Когда, во время странствований Иисуса по Иудее, путники приближались к какому-нибудь селению, Искариот рассказывал дурное о жителях его и предвещал беду. Но почти всегда случалось так, что люди, о которых говорил он дурно, с радостью встречали Христа и Его друзей, окружали их вниманием и любовью и становились верующими, а денежный ящик Иуды делался так полон, что трудно было его нести. И тогда над его ошибкой смеялись, а он покорно разводил руками и говорил:
– Так! Так! Иуда думал, что они плохие, а они хорошие: и поверили быстро, и дали денег. Опять, значит, обманули Иуду, бедного, доверчивого Иуду из Кариота!
Но как-то раз, уже далеко отойдя от селения, встретившего их радушно, Фома и Иуда горячо заспорили и, чтобы решить спор, вернулись обратно. Только на другой день догнали они Иисуса с учениками, и Фома имел вид смущенный и грустный, а Иуда глядел так гордо, как будто ожидал, что вот сейчас все начнут его поздравлять и благодарить. Подойдя к Учителю, Фома решительно заявил:
– Иуда прав, Господи. Это были злые и глупые люди, и на камень упало семя Твоих слов.
И рассказал, что произошло в селении. Уж после ухода из него Иисуса и Его учеников одна старая женщина начала кричать, что у нее украли молоденького беленького козленка, и обвинила в покраже ушедших. Вначале с нею спорили, а когда она упрямо доказывала, что больше некому было украсть, как Иисусу, то многие поверили и даже хотели пуститься в погоню. И хотя вскоре нашли козленка запутавшимся в кустах, но все-таки решили, что Иисус обманщик и, может быть, даже вор.
– Так вот как! – вскричал Петр, раздувая ноздри. – Господи, хочешь, я вернусь к этим глупцам и…
Но молчавший все время Иисус сурово взглянул на него, и Петр замолчал и скрылся сзади, за спинами других. И уже никто больше не заговаривал о происшедшем, как будто ничего не случилось совсем и как будто не прав оказался Иуда. Напрасно со всех сторон показывал он себя, стараясь сделать скромным свое раздвоенное, хищное, с крючковатым носом лицо, – на него не глядели, а если кто и взглядывал, то очень недружелюбно, даже с презрением как будто.
И с этого же дня как-то странно изменилось к нему отношение Иисуса. И прежде почему-то было так, что Иуда никогда не говорил прямо с Иисусом, и Тот никогда прямо не обращался к нему, но зато часто взглядывал на него ласковыми глазами, улыбался на некоторые его шутки, и если долго не видел, то спрашивал: а где же Иуда? А теперь глядел на него, точно не видя, хотя по-прежнему, – и даже упорнее, чем прежде, – искал его глазами всякий раз, как начинал говорить к ученикам или к народу, но или садился к нему спиною и через голову бросал слова свои на Иуду, или делал вид, что совсем его не замечает. И что бы Он ни говорил, хотя бы сегодня одно, а завтра совсем другое, хотя бы даже то самое, что думает и Иуда, – казалось, однако, что Он всегда говорит против Иуды. И для всех Он был нежным и прекрасным цветком, благоухающей розою ливанскою, а для Иуды оставлял одни только острые шипы – как будто нет сердца у Иуды, как будто глаз и носа нет у него и не лучше, чем все, понимает он красоту нежных и беспорочных лепестков.
– Фома! Ты любишь желтую ливанскую розу, у которой смуглое лицо и глаза, как у серны? – спросил он своего друга однажды, и тот равнодушно ответил:
– Розу? Да, мне приятен ее запах. Но я не слыхал, чтобы у роз были смуглые лица и глаза, как у серны.
– Как? Ты не знаешь и того, что у многорукого кактуса, который вчера разорвал твою новую одежду, один только красный цветок и один только глаз?
Но и этого не знал Фома, хотя вчера кактус действительно вцепился в его одежду и разорвал ее на жалкие клочки. Он ничего не знал, этот Фома, хотя обо всем расспрашивал, и смотрел так прямо своими прозрачными и ясными глазами, сквозь которые, как сквозь финикийское стекло, было видно стену позади его и привязанного к ней понурого осла.
Произошел некоторое время спустя и еще один случай, в котором опять-таки правым оказался Иуда. В одном иудейском селении, которое он настолько не хвалил, что даже советовал обойти его стороною, Христа приняли очень враждебно, а после проповеди Его и обличения лицемеров пришли в ярость и хотели побить камнями Его и учеников. Врагов было много, и, несомненно, им удалось бы осуществить свое пагубное намерение, если бы не Иуда из Карио-та. Охваченный безумным страхом за Иисуса, точно видя уже капли крови на Его белой рубашке, Иуда яростно и слепо бросался на толпу, грозил, кричал, умолял и лгал и тем дал время и возможность уйти Иисусу и ученикам. Разительно проворный, как будто он бегал на десятке ног, смешной и страшный в своей ярости и мольбах, он бешено метался перед толпою и очаровывал ее какой-то странной силой. Он кричал, что вовсе не одержим бесом Назарей, что Он просто обманщик, вор, любящий деньги, как и все Его ученики, как и сам Иуда, – потрясал денежным ящиком, кривлялся и молил, припадая к земле. И постепенно гнев толпы перешел в смех и отвращение, и опустились поднятые с каменьями руки.
– Недостойны эти люди, чтобы умереть от руки честного, – говорили одни, в то время как другие задумчиво провожали глазами быстро удалявшегося Иуду.
И снова ожидал Иуда поздравлений, похвал и благодарности, и выставлял на вид свою изодранную одежду, и лгал, что били его, – но и на этот раз был он непонятно обманут. Разгневанный Иисус шел большими шагами и молчал, и даже Иоанн с Петром не осмеливались приблизиться к нему, и все, кому попадался на глаза Иуда в изодранной одежде, со своим счастливо-возбужденным, но все еще немного испуганным лицом, отгоняли его от себя короткими и гневными восклицаниями. Как будто не он спас их всех, как будто не он спас их Учителя, Которого они так любят.
– Ты хочешь видеть глупцов? – сказал он Фоме, задумчиво шедшему сзади. – Посмотри: вот идут они по дороге, кучкой, как стадо баранов, и подымают пыль. А ты, умный Фома, плетешься сзади, а я, благородный, прекрасный Иуда, плетусь сзади, как грязный раб, которому не место рядом с господином.
– Почему ты называешь себя прекрасным? – удивился Фома.
– Потому что я красив, – убежденно ответил Иуда и рассказал, многое прибавляя, как он обманул врагов Иисуса и посмеялся над ними и их глупыми каменьями.
– Но ты солгал! – сказал Фома.
– Ну да, солгал, – согласился спокойно Искариот. – Я им дал то, что они просили, а они вернули то, что мне нужно. И что такое ложь, мой умный Фома? Разве не большею ложью была бы смерть Иисуса?
– Ты поступил нехорошо. Теперь я верю, что отец твой – дьявол. Это он научил тебя, Иуда.
Лицо Искариота побелело и вдруг как-то быстро надвинулось на Фому – словно белое облако нашло и закрыло дорогу и Иисуса. Мягким движением Иуда так же быстро прижал его к себе, прижал сильно, парализуя движения, и зашептал в ухо:
– Значит, дьявол научил меня? Так, так, Фома. А я спас Иисуса? Значит, дьявол любит Иисуса, значит, дьяволу нужен Иисус и правда? Так, так, Фома. Но ведь мой отец не дьявол, а козел. Может, и козлу нужен Иисус? Хе? А вам он не нужен, нет? И правда не нужна?
Рассерженный и слегка испуганный Фома с трудом вырвался из липких объятий Иуды и быстро зашагал вперед, но вскоре замедлил шаги, стараясь понять происшедшее.
А Иуда тихонько плелся сзади и понемногу отставал. Вот в отдалении смешались в пеструю кучку идущие, и уж нельзя было рассмотреть, которая из этих маленьких фигурок Иисус. Вот и маленький Фома превратился в серую точку – и внезапно все пропали за поворотом. Оглянувшись, Иуда сошел с дороги и огромными скачками спустился в глубину каменистого оврага. От быстрого и порывистого бега платье его раздувалось и руки взмывали вверх, как для полета. Вот на обрыве он поскользнулся и быстро серым комком скатился вниз, обдираясь о камни, вскочил и гневно погрозил горе кулаком:
– Ты еще, проклятая!..
И внезапно сменив быстроту движений угрюмой и сосредоточенной медленностью, выбрал место у большого камня и сел неторопливо. Повернулся, точно ища удобного положения, приложил руки, ладонь с ладонью, к серому камню и тяжело прислонился к ним головою. И так час и два сидел он, не шевелясь и обманывая птиц, неподвижный и серый, как сам серый камень. И впереди его, и сзади, и со всех сторон поднимались стены оврага, острой линией обрезая края синего неба, и всюду, впиваясь в землю, высились огромные серые камни – словно прошел здесь когда-то каменный дождь и в бесконечной думе застыли его тяжелые капли. И на опрокинутый, обрубленный череп похож был этот дико-пустынный овраг, и каждый камень в нем был как застывшая мысль, и их было много, и все они думали – тяжело, безгранично, упорно.
Вот дружелюбно проковылял возле Иуды на своих шатких ногах обманутый скорпион. Иуда взглянул на него, не отнимая от камня головы, и снова неподвижно остановились на чем-то его глаза, оба неподвижные, оба покрытые белесою странною мутью, оба точно слепые и страшно зрячие. Вот из земли, из камней, из расселин стала подниматься спокойная ночная тьма, окутала неподвижного Иуду и быстро поползла вверх – к светлому побледневшему небу. Наступила ночь со своими мыслями и снами.
В эту ночь Иуда не вернулся на ночлег, и ученики, оторванные от дум своих хлопотами о пище и питье, роптали на его нерадивость.
III
Однажды, около полудня, Иисус и ученики Его проходили по каменистой и горной дороге, лишенной тени, и так как уже более пяти часов находились в пути, то начал Иисус жаловаться на усталость. Ученики остановились, и Петр с другом своим Иоанном разостлали на земле плащи свои и других учеников, сверху же укрепили их между двумя высокими камнями, и таким образом сделали для Иисуса как бы шатер. И Он возлег в шатре, отдыхая от солнечного зноя, они же развлекали его веселыми речами и шутками. Но, видя, что и речи утомляют Его, сами же будучи мало чувствительны к усталости и жару, удалились на некоторое расстояние и предались различным занятиям. Кто по склону горы между камнями разыскивал съедобные корни и, найдя, приносил Иисусу, кто, взбираясь все выше и выше, искал задумчиво границ голубеющей дали и, не находя, поднимался на новые островерхие камни. Иоанн нашел между камней красивую голубенькую ящерицу и в нежных ладонях, тихо смеясь, принес ее Иисусу, и ящерица смотрела своими выпуклыми, загадочными глазами в Его глаза, а потом быстро скользнула холодным тельцем по Его теплой руке и быстро унесла куда-то свой нежный, вздрагивающий хвостик.
Петр же, не любивший тихих удовольствий, а с ним Филипп занялись тем, что отрывали от горы большие камни и пускали их вниз, состязаясь в силе. И привлеченные их громким смехом, понемногу собрались вокруг них остальные и приняли участие в игре. Напрягаясь, они отдирали от земли старый, обросший камень, поднимали его высоко обеими руками и пускали по склону. Тяжелый, он ударялся коротко и тупо и на мгновение задумывался, потом нерешительно делал первый скачок – и с каждым прикосновением к земле, беря от нее быстроту и крепость, становился легкий, свирепый, всесокрушающий. Уже не прыгал, а летел он с оскаленными зубами, и воздух, свистя, пропускал его тупую, круглую тушу. Вот край, – плавным последним движением камень взмывал кверху и спокойно, в тяжелой задумчивости, округло летел вниз, на дно невидимой пропасти.
– Ну-ка, еще один! – кричал Петр. Белые зубы его сверкали среди черной бороды и усов, мощная грудь и руки обнажились, и старые сердитые камни, тупо удивляясь поднимающей их силе, один за другим покорно уносились в бездну. Даже хрупкий Иоанн бросал небольшие камешки, и, тихо улыбаясь, смотрел на их забаву Иисус.
– Что же ты, Иуда? Отчего ты не примешь участия в игре, – это, по-видимому, так весело? – спросил Фома, найдя своего странного друга в неподвижности, за большим серым камнем.
– У меня грудь болит, и меня не звали.
– А разве нужно звать? Ну так вот я тебя зову, иди. Посмотри, какие камни бросает Петр.
Иуда как-то боком взглянул на него, и тут Фома впервые смутно почувствовал, что у Иуды из Кариота – два лица. Но не успел он этого понять, как Иуда сказал своим обычным тоном, льстивым и в то же время насмешливым:
– Разве есть кто-нибудь сильнее Петра? Когда он кричит, все ослы в Иерусалиме думают, что пришел их мессия, и тоже поднимают крик. Ты слышал когда-нибудь их крик, Фома?
И приветливо улыбаясь и стыдливо запахивая одеждою грудь, поросшую курчавыми рыжими волосами, Иуда вступил в круг играющих. И так как всем было очень весело, то встретили его с радостью и громкими шутками, и даже Иоанн снисходительно улыбнулся, когда Иуда, кряхтя и притворно охая, взялся за огромный камень. Но вот он легко поднял его и бросил, и слепой, широко открытый глаз его, покачнувшись, неподвижнно уставился на Петра, а другой, лукавый и веселый, налился тихим смехом.
– Нет, ты еще брось! – сказал Петр обиженно. И вот один за другим поднимали они и бросали гигантские камни, и, удивляясь, смотрели на них ученики. Петр бросал большой камень– Иуда еще больше. Петр, хмурый и сосредоточенный, гневно ворочал обломок скалы, шатаясь, поднимал его и ронял вниз– Иуда, продолжая улыбаться, отыскивал глазом еще больший обломок, ласково впивался в него длинными пальцами, облипал его, качался вместе с ним и, бледнея, посылал его в пропасть. Бросив свой камень, Петр откидывался назад и так следил за его падением– Иуда же наклонялся вперед, выгибался и простирал длинные шевелящиеся руки, точно сам хотел улететь за камнем. Наконец оба они, сперва Петр, потом Иуда, схватились за старый, седой камень – и не могли его поднять, ни тот, ни другой. Весь красный, Петр решительно подошел к Иисусу и громко сказал:
– Господи! я не хочу, чтобы Иуда был сильнее меня. Помоги мне поднять тот камень и бросить.
И тихо ответил ему что-то Иисус. Петр недовольно пожал широкими плечами, но ничего не осмелился возразить и вернулся назад со словами:
– Он сказал: а кто поможет Искариоту?
Но вот взглянул он на Иуду, который, задыхаясь и крепко стиснув зубы, продолжал еще обнимать упорный камень, и весело засмеялся:
– Вот так больной! Посмотрите, что делает наш больной, бедный Иуда!
И засмеялся сам Иуда, так неожиданно уличенный в своей лжи, и засмеялись все остальные – даже Фома слегка раздвинул улыбкой свои прямые, нависшие на губы, серые усы. И так, дружелюбно болтая и смеясь, все двинулись в путь, и Петр, совершенно примирившийся с победителем, время от времени подталкивал его кулаком в бок и громко хохотал:
– Вот так больной!
Все хвалили Иуду, все признавали, что он победитель, все дружелюбно болтали с ним, но Иисус – но Иисус и на этот раз не захотел похвалить Иуду. Молча шел Он впереди, покусывая сорванную травинку, и понемногу один за другим переставали смеяться ученики и переходили к Иисусу. И в скором времени опять вышло так, что все они тесною кучкою шли впереди, а Иуда – Иуда-победитель – Иуда сильный – один плелся сзади, глотая пыль.
Вот они остановились, и Иисус положил руку на плечо Петра, другой рукою указывая вдаль, где уже показался в дымке Иерусалим. И широкая, могучая спина Петра бережно приняла эту тонкую, загорелую руку.
На ночлег они остановились в Вифании, в доме Лазаря. И когда все собрались для беседы, Иуда подумал, что теперь вспомнят о его победе над Петром, и сел поближе. Но ученики были молчаливы и необычно задумчивы. Образы пройденного пути: и солнце, и камень, и трава, и Христос, возлежащий в шатре, – тихо плыли в голове, навевая мягкую задумчивость, рождая смутные, но сладкие грезы о каком-то вечном движении под солнцем. Сладко отдыхало утомленное тело, и все оно думало о чем-то загадочно-прекрасном и большом, – и никто не вспомнил об Иуде.
Иуда вышел. Потом вернулся. Иисус говорил, и в молчании слушали Его речь ученики. Неподвижно, как изваяние, сидела у ног Его Мария и, закинув голову, смотрела в Его лицо. Иоанн, придвинувшись близко, старался сделать так, чтобы рука его коснулась одежды Учителя, но не обеспокоила его. Коснулся – и замер. И громко и сильно дышал Петр, вторя дыханием своим речи Иисуса.
Искариот остановился у порога и, презрительно миновав взглядом собравшихся, весь огонь его сосредоточил на Иисусе. И по мере того как смотрел, гасло все вокруг него, одевалось тьмою и безмолвием, и только светлел Иисус со Своею поднятой рукою. Но вот и Он словно поднялся в воздух, словно растаял и сделался такой, как будто весь Он состоял из надозерного тумана, пронизанного светом заходящей луны, и мягкая речь Его звучала где-то далеко-далеко и нежно. И вглядываясь в колеблющийся призрак, вслушиваясь в нежную мелодию далеких и призрачных слов, Иуда забрал в железные пальцы всю душу и в необъятном мраке ее, молча, начал строить что-то огромное. Медленно, в глубокой тьме, он поднимал какие-то громады, подобные горам, и плавно накладывал одна на другую, и снова поднимал, и снова накладывал, и что-то росло во мраке, ширилось беззвучно, раздвигало границы. Вот куполом почувствовал он голову свою, и в непроглядном мраке его продолжало расти огромное, и кто-то молча работал: поднимал громады, подобные горам, накладывал одну на другую и снова поднимал… И нежно звучали где-то далекие и призрачные слова.
Так стоял он, загораживая дверь, огромный и черный, и говорил Иисус, и громко вторило Его словам прерывистое и сильное дыхание Петра. Но вдруг Иисус смолк – резким незаконченным звуком, и Петр, точно проснувшись, восторженно воскликнул:
– Господи! Тебе ведомы глаголы вечной жизни!
Но Иисус молчал и пристально глядел куда-то. И когда последовали за его взором, то увидели у дверей окаменевшего Иуду с раскрытым ртом и остановившимися глазами. И не поняв, в чем дело, засмеялись. Матфей же, начитанный в Писании, притронулся к плечу Иуды и сказал словами Соломона:
– Смотрящий кротко – помилован будет, а встречающийся в воротах – стеснит других.
Иуда вздрогнул и даже вскрикнул слегка от испуга, и все у него – глаза, руки и ноги – точно побежало в разные стороны, как у животного, которое внезапно увидело над собою глаза человека. Прямо к Иуде шел Иисус и слово какое-то нес на устах Своих – и прошел мимо Иуды в открытую и теперь свободную дверь.
Уже в середине ночи обеспокоенный Фома подошел к ложу Иуды, присел на корточки и спросил:
– Ты плачешь, Иуда?
– Нет. Отойди, Фома.
– Отчего же ты стонешь и скрипишь зубами? Ты нездоров?
Иуда помолчал, и из уст его, одно за другим, стали падать тяжелые слова, налитые тоскою и гневом.
– Почему Он не любит меня? Почему Он любит тех? Разве я не красивее, не лучше, не сильнее их? Разве не я спас Ему жизнь, пока те бежали, согнувшись, как трусливые собаки?
– Мой бедный друг, ты не совсем прав. Ты вовсе не красив, и язык твой так же неприятен, как и твое лицо. Ты лжешь и злословишь постоянно, как же ты хочешь, чтобы тебя любил Иисус?
Но Иуда точно не слышал его и продолжал, тяжело шевелясь в темноте:
– Почему Он не с Иудой, а с теми, кто Его не любит? Иоанн принес Ему ящерицу – я принес бы Ему ядовитую змею. Петр бросал камни – я гору бы повернул для Него! Но что такое ядовитая змея? Вот вырван у нее зуб, и ожерельем ложится она вокруг шеи. Но что такое гора, которую можно срыть руками и ногами потоптать? Я дал бы Ему Иуду, смелого, прекрасного Иуду! А теперь Он погибнет, и вместе с ним погибнет и Иуда.
– Ты что-то странное говоришь, Иуда!
– Сухая смоковница, которую нужно порубить секирою, – ведь это я, это обо мне Он сказал. Почему же Он не рубит? Он не смеет, Фома. Я Его знаю: Он боится Иуды! Он прячется от смелого, сильного, прекрасного Иуды! Он любит глупых, предателей, лжецов. Ты лжец, Фома, ты слыхал об этом?
Фома очень удивился и хотел возражать, но подумал, что Иуда просто бранится, и только покачал в темноте головою. И еще сильнее затосковал Иуда, он стонал, скрежетал зубами, и слышно было, как беспокойно движется под покрывалом все его большое тело.
– Что так болит у Иуды? Кто приложил огонь к его телу? Он сына своего отдает собакам! Он дочь свою отдает разбойникам на поругание, невесту свою – на непотребство. Но разве не нежное сердце у Иуды? Уйди, Фома, уйди, глупый. Пусть один останется сильный, смелый, прекрасный Иуда!
IV
Иуда утаил несколько динариев, и это открылось благодаря Фоме, который видел случайно, сколько было дано денег. Можно было предположить, что это уже не в первый раз Иуда совершает кражу, и все пришли в негодование. Разгневанный Петр схватил Иуду за ворот его платья и почти волоком притащил к Иисусу, и испуганный, побледневший Иуда не сопротивлялся.
– Учитель, смотри! Вот он – шутник! Вот он – вор! Ты ему поверил, а он крадет наши деньги. Вор! Негодяй! Если Ты позволишь, я сам…
Но Иисус молчал. И внимательно взглянув на него, Петр быстро покраснел и разжал руку, державшую ворот. Иуда стыдливо оправился, искоса поглядел на Петра и принял покорно-угнетенный вид раскаявшегося преступника.
– Так вот как! – сердито сказал Петр и громко хлопнул дверью, уходя. И все были недовольны и говорили, что ни за что не останутся теперь с Иудою, – но Иоанн что-то быстро сообразил и проскользнул в дверь, за которою слышался тихий и как будто даже ласковый голос Иисуса. И когда по прошествии времени вышел оттуда, то был бледный, и потупленные глаза его краснели как бы от недавних слез.
– Учитель сказал… Учитель сказал, что Иуда может брать денег, сколько он хочет.
Петр сердито засмеялся. Быстро, с укором взглянул на него Иоанн и, внезапно загоревшись весь, смешивая слезы с гневом, восторг со слезами, звонко воскликнул:
– И никто не должен считать, сколько денег получил Иуда. Он наш брат, и все деньги его, как и наши, и если ему нужно много, пусть берет много, никому не говоря и ни с кем не советуясь. Иуда наш брат, и вы тяжко обидели его – так сказал Учитель… Стыдно нам, братья!
В дверях стоял бледный, криво улыбавшийся Иуда, и легким движением Иоанн приблизился и трижды поцеловал его. За ним, оглядываясь друг на друга, смущенно подошли Иаков, Филипп и другие, – после каждого поцелуя Иуда вытирал рот, но чмокал громко, как будто этот звук доставлял ему удовольствие. Последним подошел Петр.
– Все мы тут глупые, все слепые, Иуда. Один Он видит, один Он умный. Мне можно поцеловать тебя?
– Отчего же? Целуй! – согласился Иуда.
Петр крепко поцеловал его и на ухо громко сказал:
– А я тебя чуть не удушил! Они хоть так, а я прямо за горло! Тебе не больно было?
– Немножко.
– Пойду к Нему и все расскажу. Ведь я и на Него рассердился, – мрачно сказал Петр, стараясь тихонько, без шума, отворить дверь.
– А что же ты, Фома? – строго спросил Иоанн, наблюдавший за действиями и словами учеников.
– Я еще не знаю. Мне нужно подумать.
И долго думал Фома, почти весь день. Разошлись по делам своим ученики, и уже где-то за стеною громко и весело кричал Петр, а он все соображал. Он сделал бы это быстрее, но ему несколько мешал Иуда, неотступно следивший за ним насмешливым взглядом и изредка серьезно спрашивавший:
– Ну как, Фома? Как идет дело?
Потом Иуда притащил свой денежный ящик и громко, звеня монетами и притворно не глядя на Фому, стал считать деньги.
– Двадцать один, двадцать два, двадцать три… Смотри, Фома, опять фальшивая монета. Ах, какие все люди мошенники, они даже жертвуют фальшивые деньги… Двадцать четыре… А потом опять скажут, что украл Иуда… Двадцать пять, двадцать шесть…
Фома решительно подошел к нему – уже к вечеру это было – и сказал:
– Он прав, Иуда. Дай я поцелую тебя.
– Вот как? Двадцать девять, тридцать. Напрасно. Я опять буду красть. Тридцать один…
– Как же можно красть, когда нет ни своего, ни чужого. Ты просто будешь брать, сколько тебе нужно, брат.
– И это столько времени тебе понадобилось, чтобы повторить только Его слова? Не дорожишь же ты временем, умный Фома.
– Ты, кажется, смеешься надо мною, брат?
– И подумай, хорошо ли ты поступаешь, добродетельный Фома, повторяя слова Его? Ведь это Он сказал – «свое», – а не ты. Это Он поцеловал меня – вы же только осквернили мне рот. Я и до сих пор чувствую, как ползают по мне ваши мокрые губы. Это так отвратительно, добрый Фома. Тридцать восемь, тридцать девять, сорок. Сорок динариев, Фома, не хочешь ли проверить?
– Ведь Он наш Учитель. Как же нам не повторять слов Учителя?
– Разве отвалился ворот у Иуды? Разве он теперь голый и его не за что схватить? Вот уйдет Учитель из дому, и опять украдет нечаянно Иуда три динария, и разве не за тот же ворот вы схватите его?
– Мы теперь знаем, Иуда. Мы поняли.
– А разве не у всех учеников плохая память? И разве не всех учителей обманывали их ученики? Вот поднял учитель розгу – ученики кричат: мы знаем, учитель! А ушел учитель спать, и говорят ученики: не этому ли учил нас учитель? И тут. Сегодня утром ты назвал меня: вор. Сегодня вечером ты зовешь меня: брат. А как ты назовешь меня завтра?
Иуда засмеялся и, легко поднимая рукою тяжелый, звенящий ящик, продолжал:
– Когда дует сильный ветер, он поднимает сор. И глупые люди смотрят на сор и говорят: вот ветер! А это только сор, мой добрый Фома, ослиный помет, растоптанный ногами. Вот встретил он стену и тихо лег у подножия ее, а ветер летит дальше, ветер летит дальше, мой добрый Фома!
Иуда предупредительно показал рукой через стену и снова засмеялся.
– Я рад, что тебе весело, – сказал Фома. – Но очень жаль, что в твоей веселости так много зла.
– Как же не быть веселым человеку, которого столько целовали и который так полезен? Если бы я не украл трех динариев, разве узнал бы Иоанн, что такое восторг? И разве не приятно быть крюком, на который вывешивает для просушки: Иоанн – свою отсыревшую добродетель, Фома – свой ум, поеденный молью?
– Мне кажется, что лучше мне уйти.
– Но ведь я же шучу. Я шучу, мой добрый Фома, – я только хотел знать, действительно ли ты желаешь поцеловать старого, противного Иуду, вора, который украл три динария и отдал их блуднице.
– Блуднице? – удивился Фома. – А об этом ты сказал Учителю?
– Вот ты опять сомневаешься, Фома. Да, блуднице. Но если бы ты знал, Фома, что это была за несчастная женщина. Уже два дня она ничего не ела…
– Ты это знаешь наверное? – смутился Фома.
– Да, конечно. Ведь я сам два дня был с нею и видел, что она ничего не ест и пьет только красное вино. Она шаталась от истощения, и я падал вместе с нею…
Фома быстро встал и, уже отойдя на несколько шагов, кинул Иуде:
– По-видимому, в тебя вселился сатана, Иуда.
И уходя, слышал в наступивших сумерках, как жалобно позванивал в руках Иуды тяжелый денежный ящик. И как будто смеялся Иуда.
Но уже на другой день Фоме пришлось сознаться, что он ошибся в Иуде – так прост, мягок и в то же время серьезен был Искариот. Он не кривлялся, не шутил злоречиво, не кланялся и не оскорблял, но тихо и незаметно делал свое хозяйственное дело. Был он проворен, как и прежде, – точно не две ноги, как у всех людей, а целый десяток имел их, но бегал бесшумно, без писка, воплей и смеха, похожего на смех гиены, каким раньше сопровождал он все действия свои. А когда Иисус начинал говорить, он тихо усаживался в углу, складывал свои руки и ноги и смотрел так хорошо своими большими глазами, что многие обратили на это внимание. И о людях он перестал говорить дурное, и больше молчал, так что сам строгий Матфей счел возможным похвалить его, сказав словами Соломона:
– Скудоумный высказывает презрение к ближнему своему, но разумный человек молчит.
И поднял палец, намекая тем на прежнее злоречие Иуды. В скором времени и все заметили в Иуде эту перемену и порадовались ей, и только Иисус все так же чуждо смотрел на него, хотя прямо ничем не выражал Своего нерасположения. И сам Иоанн, которому Иуда оказывал теперь глубокое почтение, как любимому ученику Иисуса и своему заступнику в случае с тремя динариями, стал относиться к нему несколько мягче и даже иногда вступал в беседу.
– Как ты думаешь, Иуда, – сказал он однажды снисходительно, – кто из нас, Петр или я, будет первым возле Христа в Его Небесном Царствии?
Иуда подумал и ответил:
– Я полагаю, что ты.
– А Петр думает, что он, – усмехнулся Иоанн.
– Нет. Петр всех ангелов разгонит своим криком, – ты слышишь, как он кричит? Конечно, он будет спорить с тобою и постарается первый занять место, так как уверяет, что тоже любит Иисуса, – но он уже староват, а ты молод, он тяжел на ногу, а ты бегаешь быстро, и ты первый войдешь туда со Христом. Не так ли?
– Да, я не оставлю Иисуса, – согласился Иоанн.
И в тот же самый день и с таким же вопросом обратился к Иуде Петр Симонов. Но, боясь, что громкий голос его будет услышан другими, отвел Иуду в самый дальний угол, за дом.
– Так как же ты думаешь? – тревожно спрашивал он. – Ты умный, тебя за ум Сам Учитель хвалит, и ты скажешь правду.
– Конечно, ты, – без колебания ответил Искариот, и Петр с негодованием воскликнул:
– Я ему говорил!
– Но, конечно, и там он будет стараться отнять у тебя первое место.
– Конечно!
– Но что он может сделать, когда место уже будет занято тобою? Ведь ты первый пойдешь туда с Иисусом? Ты не оставишь Его одного? Разве не тебя назвал Он – камень?
Петр положил руку на плечо Иуды и горячо сказал:
– Говорю тебе, Иуда, ты самый умный из нас. Зачем только ты такой насмешливый и злой? Учитель не любит этого. А то ведь и ты мог бы стать любимым учеником, не хуже Иоанна. Но только и тебе, – Петр угрожающе поднял руку, – не отдам я своего места возле Иисуса, ни на земле, ни там! Слышишь!
Так старался Иуда доставить всем приятное, но и свое что-то думал при этом. И оставаясь все тем же скромным, сдержанным и незаметным, каждому умел сказать то, что ему особенно нравится. Так, Фоме он сказал:
– Глупый верит всякому слову, благоразумный же внимателен к путям своим.
Матфею же, который страдал некоторым излишеством в пище и питье и стыдился этого, привел слова мудрого и почитаемого им Соломона:
– Праведник ест до сытости, а чрево беззаконных терпит лишение.
Но и приятное говорил редко, тем самым придавая ему особенную ценность, а больше молчал, внимательно прислушивался ко всему, что говорится, и думал о чем-то. Размышляющий Иуда имел, однако, вид неприятный, смешной и в то же время внушающий страх. Пока двигался его живой и хитрый глаз, Иуда казался простым и добрым, но когда оба глаза останавливались неподвижно и в странные бугры и складки собиралась кожа на его выпуклом лбу, – являлась тягостная догадка о каких-то совсем особенных мыслях, ворочающихся под этим черепом. Совсем чужие, совсем особенные, совсем не имеющие языка, они глухим молчанием тайны окружали размышляющего Искариота, и хотелось, чтобы он поскорее начал говорить, шевелиться, даже лгать. Ибо сама ложь, сказанная человеческим языком, казалась правдою и светом перед этим безнадежно-глухим и неотзывчивым молчанием.
– Опять задумался, Иуда? – кричал Петр, своим ясным голосом и лицом внезапно разрывая глухое молчание Иудиных дум, отгоняя их куда-то в темный угол. – О чем ты думаешь?
– О многом, – с покойной улыбкой отвечал Искариот. И заметив, вероятно, как нехорошо действует на других его молчание, чаще стал удаляться от учеников и много времени проводил в уединенных прогулках или же забирался на плоскую кровлю и там тихонько сидел. И уже несколько раз слегка пугался Фома, наткнувшись неожиданно в темноте на какую-то серую груду, из которой вдруг высовывались руки и ноги Иуды и слышался его шутливый голос.
Только однажды Иуда как-то особенно резко и странно напомнил прежнего Иуду, и произошло это как раз во время спора о первенстве в Царствии Небесном. В присутствии Учителя Петр и Иоанн перекорялись друг с другом, горячо оспаривая свое место возле Иисуса: перечисляли свои заслуги, мерили степень своей любви к Иисусу, горячились, кричали, даже бранились несдержанно, Петр – весь красный от гнева, рокочущий, Иоанн – бледный и тихий, с дрожащими руками и кусающейся речью. Уже непристойным делался их спор и начал хмуриться Учитель, когда Петр взглянул случайно на Иуду и самодовольно захохотал, взглянул на Иуду Иоанн и также улыбнулся, – каждый из них вспомнил, что говорил ему умный Искариот. И уже предвкушая радость близкого торжества, они молча и согласно призвали Иуду в судьи, и Петр закричал:
– Ну-ка, умный Иуда! Скажи-ка нам, кто будет первый возле Иисуса – он или я?
Но Иуда молчал, дышал тяжело и глазами жадно спрашивал о чем-то спокойно-глубокие глаза Иисуса.
– Да, – подтвердил снисходительно Иоанн, – скажи ты ему, кто будет первый возле Иисуса.
Не отрывая глаз от Христа, Иуда медленно поднялся и ответил тихо и важно:
– Я!
Иисус медленно опустил взоры. И тихо бия себя в грудь костлявым пальцем, Искариот повторил торжественно и строго:
– Я! Я буду возле Иисуса!
И вышел. Пораженные дерзкой выходкой, ученики молчали, и только Петр, вдруг вспомнив что-то, шепнул Фоме неожиданно тихим голосом:
– Так вот о чем он думает!.. Ты слышал?
V
Как раз в это время Иуда Искариот совершил первый, решительный шаг к предательству: тайно посетил первосвященника Анну. Был он встречен очень сурово, но не смутился этим и потребовал продолжительной беседы с глазу на глаз. И, оставшись наедине с сухим и суровым стариком, презрительно смотревшим на него из-под нависших, тяжелых век, рассказал, что он, Иуда, человек благочестивый и в ученики к Иисусу Назарею вступил с единственной целью уличить обманщика и предать его в руки закона.
– А кто Он, этот Назарей? – пренебрежительно спросил Анна, делая вид, что в первый раз слышит имя Иисуса.
Иуда также сделал вид, что верит странному неведению первосвященника, и подробно рассказал о проповеди Иисуса и чудесах, ненависти Его к фарисеям и храму, о постоянных нарушениях им закона и, наконец, о желании Его исторгнуть власть из рук церковников и создать Свое особенное царство. И так искусно перемешивал правду с ложью, что внимательно взглянул на него Анна и лениво сказал:
– Мало ли в Иудее обманщиков и безумцев?
– Нет, Он опасный человек, – горячо возразил Иуда, – Он нарушает закон. И пусть лучше один человек погибнет, чем весь народ.
Анна одобрительно кивнул головою.
– Но у Него, кажется, много учеников?
– Да, много.
– И они, вероятно, очень любят Его?
– Да, они говорят, что любят. Очень любят, больше, чем себя.
– Но если мы захотим взять Его, не вступятся ли они? Не поднимут ли они восстания?
Иуда засмеялся продолжительно и зло:
– Они? Эти трусливые собаки, которые бегут, как только человек наклоняется за камнем. Они!
– Разве они такие дурные? – холодно спросил Анна.
– А разве дурные бегают от хороших, а не хорошие от дурных? Хе! Они хорошие, и поэтому побегут. Они хорошие, и поэтому они спрячутся. Они хорошие, и поэтому они явятся только тогда, когда Иисуса надо будет класть в гроб. И они положат Его сами, а ты только казни!
– Но ведь они же любят Его? Ты сам сказал.
– Своего Учителя они всегда любят, но больше мертвым, чем живым. Когда Учитель жив, Он может спросить у них урок, и тогда им будет плохо. А когда Учитель умирает, они сами становятся учителями, и плохо делается уже другим! Хе!
Анна проницательно взглянул на предателя, и сухие губы его сморщились, – это значило, что Анна улыбается.
– Ты обижен ими? Я это вижу.
– Разве может укрыться что-либо от твоей проницательности, мудрый Анна? Ты проник в самое сердце Иуды. Да. Они обидели бедного Иуду. Они сказали, что он украл у них три динария, – как будто Иуда не самый честный человек в Израиле!
И еще долго говорили они об Иисусе, об учениках Его, о гибельном влиянии Его на израильский народ, – но решительного ответа не дал на этот раз осторожный и хитрый Анна. Он уж давно следил за Иисусом и на тайных совещаниях с родственниками и друзьями своими, начальниками и саддукеями уже давно решил участь Пророка из Галилеи. Но он не доверял Иуде, о котором и раньше слыхал как о дурном и лживом человеке, не доверял его легкомысленным надеждам на трусость учеников и народа. В свою силу Анна верил, но боялся кровопролития, боялся грозного бунта, на который так легко шел непокорный и гневливый народ иерусалимский, боялся, наконец, сурового вмешательства властей из Рима. Раздутая сопротивлением, оплодотворенная красной кровью народа, дающей жизнь всему, на что она падет, – еще сильнее разрастется ересь и в гибких кольцах своих задушит Анну, и власть, и всех его друзей. И когда во второй раз постучался к нему Искариот, Анна смутился духом и не принял его. Но и в третий, и в четвертый раз пришел к нему Искариот, настойчивый, как ветер, который и днем и ночью стучится в запертую дверь и дышит в скважины ее.
– Я вижу, что боится чего-то мудрый Анна, – сказал Иуда, допущенный наконец к первосвященнику.
– Я довольно силен, чтобы ничего не бояться, – надменно ответил Анна, и Искариот раболепно поклонился, простирая руки. – Чего ты хочешь?
– Я хочу предать вам Назарея.
– Он нам не нужен.
Иуда поклонился и ждал, покорно устремив свой глаз на первосвященника.
– Ступай.
– Но я должен прийти опять. Не так ли, почтенный Анна?
– Тебя не пустят. Ступай.
Но вот и еще раз, и еще раз постучался Иуда из Кариота и был впущен к престарелому Анне. Сухой и злобный, удрученный мыслями, молча глядел он на предателя и точно считал волосы на бугроватой голове его. Но молчал и Иуда – точно и сам подсчитывал волоски в реденькой седой бородке первосвященника.
– Ну? Ты опять здесь? – надменно бросил, точно плюнул на голову, раздраженный Анна.
– Я хочу предать вам Назарея.
Оба замолчали, продолжая с вниманием разглядывать друг друга. Но Искариот смотрел спокойно, а Анну уже начала покалывать тихая злость, сухая и холодная, как предутренний иней зимою.
– Сколько же ты хочешь за твоего Иисуса?
– А сколько вы дадите?
Анна с наслаждением оскорбительно сказал:
– Вы все шайка мошенников. Тридцать серебреников – вот сколько мы дадим.
И тихо порадовался, видя, как весь затрепыхал, задвигался, забегал Иуда – проворный и быстрый, как будто не две ноги, а целый десяток их было у него.
– За Иисуса? Тридцать серебреников? – закричал он голосом дикого изумления, порадовавшим Анну. – За Иисуса Назарея! И вы хотите купить Иисуса за тридцать серебреников? И вы думаете, что вам могут продать Иисуса за тридцать серебреников?
Иуда быстро повернулся к стене и захохотал в ее белое плоское лицо, поднимая длинные руки:
– Ты слышишь? Тридцать серебреников! За Иисуса!
С той же тихой радостью Анна равнодушно заметил:
– Если не хочешь, то ступай. Мы найдем человека, который продаст дешевле.
И точно торговцы старым платьем, которые на грязной площади перебрасывают с рук на руки негодную ветошь, кричат, клянутся и бранятся, они вступили в горячий и бешеный торг. Упиваясь странным восторгом, бегая, вертясь, крича, Иуда по пальцам вычислял достоинства Того, кого Он продает.
– А то, что Он добр и исцеляет больных, это так уже ничего и не стоит, по-вашему? А? Нет, вы скажите, как честный человек!
– Если ты… – пробовал вставить порозовевший Анна, холодная злость которого быстро нагревалась на раскаленных словах Иуды, но тот беззастенчиво перебивал его:
– А то, что Он красив и молод, – как нарцисс саронский, как лилия долин? А? Это ничего не стоит? Вы, быть может, скажете, что Он стар и никуда не годен, что Иуда продает вам старого петуха? А?
– Если ты… – старался кричать Анна, но его старческий голос, как пух ветром, уносила отчаянно-бурная речь Иуды.
– Тридцать серебреников! Ведь это одного обола не выходит за каплю крови! Половины обола не выходит за слезу! Четверть обола за стон! А крики! А судороги! А за то, чтобы Его сердце остановилось? А за то, чтобы закрылись Его глаза? Это даром? – вопил Искариот, наступая на первосвященника, всего его одевая безумным движением своих рук, пальцев, крутящихся слов.
– За все! За все! – задыхался Анна.
– А сами вы сколько наживете на этом? Хе? Вы ограбить хотите Иуду, кусок хлеба вырвать у его детей? Я не могу! Я на площадь пойду, я кричать буду: Анна ограбил бедного Иуду! Спасите!
Утомленный, совсем закружившийся Анна бешено затопал по полу мягкими туфлями и замахал руками:
– Вон!.. Вон!..
Но Иуда вдруг смиренно согнулся и покорно развел руками:
– Но если ты так… Зачем же ты сердишься на бедного Иуду, который желает добра своим детям? У тебя тоже есть дети, прекрасные молодые люди…
– Мы другого… Мы другого… Вон!
– Но разве я сказал, что я не могу уступить? И разве я вам не верю, что может прийти другой и отдать вам Иисуса за пятнадцать оболов? За два обола? За один?
И кланяясь все ниже, извиваясь и льстя, Иуда покорно согласился на предложенные ему деньги. Дрожащею, сухою рукой порозовевший Анна отдал ему деньги и, молча, отвернувшись и жуя губами, ждал, пока Иуда перепробовал на зубах все серебряные монеты. Изредка Анна оглядывался и, точно обжегшись, снова поднимал голову к потолку и усиленно жевал губами.
– Теперь так много фальшивых денег, – спокойно пояснил Иуда.
– Это деньги, пожертвованные благочестивыми людьми на храм, – сказал Анна, быстро оглянувшись и еще быстрее подставив глазам Иуды свой розоватый лысый затылок.
– Но разве благочестивые люди умеют отличить фальшивое от настоящего? Это умеют только мошенники.
Полученные деньги Иуда не отнес домой, но, выйдя за город, спрятал их под камнем. И назад он возвращался тихо, тяжелыми и медлительными шагами, как раненое животное, медленно уползающее в свою темную нору после жестокой и смертельной битвы. Но не было своей норы у Иуды, а был дом, и в этом доме он увидел Иисуса. Усталый, похудевший, измученный непрерывной борьбой с фарисеями, стеною белых, блестящих ученых лбов окружавшими его каждодневно в храме, Он сидел, прижавшись щекою к шершавой стене, и, по-видимому, крепко спал. В открытое окно влетали беспокойные звуки города, за стеной стучал Петр, сбивая для трапезы новый стол, и напевал тихую галилейскую песенку, – но Он ничего не слышал и спал спокойно и крепко. И это был Тот, Кого они купили за тридцать серебреников.
Бесшумно продвинувшись вперед, Иуда с нежной осторожностью матери, которая боится разбудить свое больное дитя, с изумлением вылезшего из логовища зверя, которого вдруг очаровал беленький цветок, тихо коснулся Его мягких волос и быстро отдернул руку. Еще раз коснулся – и выполз бесшумно.
– Господи! – сказал он. – Господи!
И выйдя в место, куда ходили по нужде, долго плакал там, корчась, извиваясь, царапая ногтями грудь и кусая плечи. Ласкал воображаемые волосы Иисуса, нашептывал тихо что-то нежное и смешное и скрипел зубами. Потом внезапно перестал плакать, стонать и скрежетать зубами и тяжело задумался, склонив на сторону мокрое лицо, похожий на человека, который прислушивается. И так долго стоял он, тяжелый, решительный и всему чужой, как сама судьба.
…Тихою любовью, нежным вниманием, ласкою окружил Иуда несчастного Иисуса в эти последние дни Его короткой жизни. Стыдливый и робкий, как девушка в своей первой любви, страшно чуткий и проницательный, как она, – он угадывал малейшие невысказанные желания Иисуса, проникал в сокровенную глубину Его ощущений, мимолетных вспышек грусти, тяжелых мгновений усталости. И куда бы ни ступала нога Иисуса, она встречала мягкое, и куда бы ни обращался Его взор, он находил приятное. Раньше Иуда не любил Марию Магдалину и других женщин, которые были возле Иисуса, грубо шутил над ними и причинял мелкие неприятности – теперь он стал их другом, смешным и неповоротливым союзником. С глубоким интересом разговаривал с ними о маленьких, милых привычках Иисуса, подолгу с настойчивостью расспрашивая об одном и том же, таинственно совал деньги в руку, в самую ладонь, – и те приносили амбру, благовонное дорогое мирро, столь любимое Иисусом, и обтирали Ему ноги. Сам покупал, отчаянно торгуясь, дорогое вино для Иисуса и потом очень сердился, когда почти все его выпивал Петр с равнодушием человека, придающего значение только количеству, и в каменистом Иерусалиме, почти вовсе лишенном деревьев, цветов и зелени, доставал откуда-то молоденькие весенние цветы, зелененькую травку и через тех же женщин передавал Иисусу. Сам приносил на руках – первый раз в жизни – маленьких детей, добывая их где-то по дворам или на улице и принужденно целуя их, чтобы не плакали, и часто случалось, что к задумавшемуся Иисусу вдруг всползало на колени что-то маленькое, черненькое, с курчавыми волосами и грязным носиком и требовательно искало ласки. И пока оба они радовались друг на друга, Иуда строго прохаживался в стороне, как суровый тюремщик, который сам весною впустил к заключенному бабочку и теперь притворно ворчит, жалуясь на беспорядок.
По вечерам, когда вместе с тьмою у окон становилась на страже и тревога, Искариот искусно наводил разговор на Галилею, чуждую ему, но милую Иисусу Галилею, с ее тихою водой и зелеными берегами. И до тех пор раскачивал он тяжелого Петра, пока не просыпались в нем засохшие воспоминания, и в ярких картинах, где все было громко, красочно и густо, не вставала перед глазами и слухом милая галилейская жизнь. С жадным вниманием, по-детски полуоткрыв рот, заранее смеясь глазами, слушал Иисус его порывистую, звонкую, веселую речь и иногда так хохотал над его шутками, что на несколько минут приходилось останавливать рассказ. Но еще лучше, чем Петр, рассказывал Иоанн, у него не было смешного и неожиданного, но все становилось таким задумчивым, необыкновенным и прекрасным, что у Иисуса показывались на глазах слезы, и Он тихонько вздыхал, а Иуда толкал в бок Марию Магдалину и с восторгом шептал ей:
– Как он рассказывает! Ты слышишь?
– Слышу, конечно.
– Нет, ты лучше слушай. Вы, женщины, никогда не умеете хорошо слушать.
Потом все тихо расходились спать, и Иисус нежно и с благодарностью целовал Иоанна и ласково гладил по плечу высокого Петра.
И без зависти, со снисходительным презрением смотрел Иуда на эти ласки. Что значат все эти рассказы, эти поцелуи и вздохи сравнительно с тем, что знает он, Иуда из Кариота, рыжий, безобразный иудей, рожденный среди камней!
VI
Одною рукой предавая Иисуса, другой рукой Иуда старательно искал расстроить свои собственные планы. Он не отговаривал Иисуса от последнего, опасного путешествия в Иерусалим, как делали это женщины, он даже склонялся скорее на сторону родственников Иисуса и тех Его учеников, которые победу над Иерусалимом считали необходимою для полного торжества дела. Но настойчиво и упорно предупреждал он об опасности и в живых красках изображал грозную ненависть фарисеев к Иисусу, их готовность пойти на преступление и тайно или явно умертвить Пророка из Галилеи. Каждый день и каждый час говорил он об этом, и не было ни одного из верующих, перед кем не стоял бы Иуда, подняв грозящий палец, и не говорил бы предостерегающе и строго:
– Нужно беречь Иисуса! Нужно беречь Иисуса! Нужно заступиться за Иисуса, когда придет на то время.
Но безграничная ли вера учеников в чудесную силу их Учителя, сознание ли правоты своей или просто ослепление – пугливые слова Иуды встречались улыбкою, а бесконечные советы вызывали даже ропот. Когда Иуда добыл откуда-то и принес два меча, только Петру понравилось это, и только Петр похвалил мечи и Иуду, остальные же недовольно сказали:
– Разве мы воины, что должны опоясываться мечами? И разве Иисус не Пророк, а военачальник?
– Но если они захотят умертвить Его?
– Они не посмеют, когда увидят, что весь народ идет за Ним.
– А если посмеют? Тогда что?
Иоанн говорил пренебрежительно:
– Можно подумать, что только один ты, Иуда, любишь Учителя.
И жадно вцепившись в эти слова, совсем не обижаясь, Иуда начинал допрашивать торопливо, горячо, с суровой настойчивостью:
– Но вы Его любите, да?
И не было ни одного из верующих, приходивших к Иисусу, кого он не спросил бы неоднократно:
– А ты Его любишь? Крепко любишь?
И все отвечали, что любят.
Он часто беседовал с Фомой и, подняв предостерегающе сухой, цепкий палец с длинным и грязным ногтем, таинственно предупреждал его:
– Смотри, Фома, близится страшное время. Готовы ли вы к нему? Почему ты не взял меча, который я принес?
Фома рассудительно ответил:
– Мы люди, непривычные к обращению с оружием. И если мы вступим в борьбу с римскими воинами, то они всех нас перебьют. Кроме того, ты принес только два меча, – что можно сделать двумя мечами?
– Можно еще достать. Их можно отнять у воинов, – нетерпеливо возразил Иуда, и даже серьезный Фома улыбнулся сквозь прямые, нависшие усы:
– Ах, Иуда, Иуда! А эти где ты взял? Они похожи на мечи римских солдат.
– Эти я украл. Можно было еще украсть, но там закричали, – и я убежал.
Фома задумался и печально сказал:
– Опять ты поступил нехорошо, Иуда. Зачем ты крадешь?
– Но ведь нет же чужого!
– Да, но завтра воинов спросят: а где ваши мечи? И не найдя, накажут их без вины.
И впоследствии, уже после смерти Иисуса, ученики припоминали эти разговоры Иуды и решили, что вместе с Учителем хотел он погубить и их, вызвав на неравную и убийственную борьбу. И еще раз прокляли ненавистное имя Иуды из Кариота, предателя.
А рассерженный Иуда, после каждого такого разговора, шел к женщинам и плакался перед ними. И охотно слушали его женщины. То женственное и нежное, что было в его любви к Иисусу, сблизило его с ними, сделало его в их глазах простым, понятным и даже красивым, хотя по-прежнему в его обращении с ними сквозило некоторое пренебрежение.
– Разве это люди? – горько жаловался он на учеников, доверчиво устремляя на Марию свой слепой и неподвижный глаз. – Это же не люди! У них нет крови в жилах даже на обол!
– Но ведь ты же всегда говорил дурно о людях, – возражала Мария.
– Разве я когда-нибудь говорил о людях дурно? – удивлялся Иуда. – Ну да, я говорил о них дурно, но разве не могли бы они быть немного лучше? Ах, Мария, глупая Мария, зачем ты не мужчина и не можешь носить меча!
– Он так тяжел, я не подниму его, – улыбнулась Мария.
– Поднимешь, когда мужчины будут так плохи. Отдала ли ты Иисусу лилию, которую нашел я в горах? Я встал рано утром, чтоб найти ее, и сегодня было такое красное солнце, Мария! Рад ли был Он? Улыбнулся ли Он?
– Да, Он был рад. Он сказал, что от цветка пахнет Галилеей.
– И ты, конечно, не сказала ему, что это Иуда достал, Иуда из Кариота?
– Ты же просил не говорить.
– Нет, не надо, конечно, не надо, – вздохнул Иуда. – Но ты могла проболтаться, ведь женщины так болтливы. Но ты не проболталась, нет? Ты была тверда? Так, так, Мария, ты хорошая женщина. Ты знаешь, у меня где-то есть жена. Теперь бы я хотел посмотреть на нее: быть может, она тоже неплохая женщина. Не знаю. Она говорила: Иуда лгун, Иуда Симонов злой, и я ушел от нее. Но, может быть, она и хорошая женщина, ты не знаешь?
– Как же я могу знать, когда я ни разу не видела твоей жены?
– Так, так, Мария. А как ты думаешь, тридцать серебреников – это большие деньги? Или нет, небольшие?
– Я думаю, что небольшие.
– Конечно, конечно. А сколько ты получала, когда была блудницей? Пять серебреников или десять? Ты была дорогая?
Мария Магдалина покраснела и опустила голову, так что пышные золотистые волосы совсем закрыли ее лицо: виднелся только круглый и белый подбородок.
– Какой ты недобрый, Иуда! Я хочу забыть об этом, а ты вспоминаешь.
– Нет, Мария, этого забывать не надо. Зачем? Пусть другие забывают, что ты была блудницей, а ты помни. Это другим надо поскорее забыть, а тебе не надо. Зачем?
– Ведь это грех.
– Тому страшно, кто греха еще не совершал. А кто уже совершил его, – чего бояться тому? Разве мертвый боится смерти, а не живой? А мертвый смеется над живым и над страхом его.
Так дружелюбно сидели они и болтали по целым часам – он, уже старый, сухой, безобразный, со своею бугроватой головой и дико раздвоившимся лицом, она – молодая, стыдливая, нежная, очарованная жизнью, как сказкою, как сном.
А время равнодушно протекало, и тридцать серебреников лежали под камнем, и близился неумолимо страшный день предательства. Уже вступил Иисус в Иерусалим на осляти, и, расстилая одежды по пути его, приветствовал его народ восторженными криками:
– Осанна! Осанна! Грядый во имя Господне!
И так велико было ликование, так неудержимо в криках рвалась к Нему любовь, что плакал Иисус, а ученики его говорили гордо:
– Не сын ли это Божий с нами?
И сами кричали торжествующе:
– Осанна! Осанна! Грядый во имя Господне!
В тот вечер долго не отходили ко сну, вспоминая торжественную и радостную встречу, а Петр был как сумасшедший, как одержимый бесом веселия и гордости. Он кричал, заглушая все речи своим львиным рыканьем, хохотал, бросая свой хохот на головы, как круглые, большие камни, целовал Иоанна, целовал Иакова и даже поцеловал Иуду. И сознался шумно, что он очень боялся за Иисуса, а теперь ничего не боится, потому что видел любовь народа к Иисусу. Удивленно, быстро двигая живым и зорким глазом, смотрел по сторонам Искариот, задумывался и вновь слушал и смотрел, потом отвел в сторону Фому и, точно прикалывая его к стене своим острым взором, спросил в недоумении, страхе и какой-то смутной надежде:
– Фома! А что, если Он прав? Если камни у него под ногами, а у меня под ногою – песок только? Тогда что?
– Про кого ты говоришь? – осведомился Фома.
– Как же тогда Иуда из Кариота? Тогда я сам должен удушить Его, чтобы сделать правду. Кто обманывает Иуду: вы или сам Иуда? Кто обманывает Иуду? Кто?
– Я тебя не понимаю, Иуда. Ты говоришь очень непонятно. Кто обманывает Иуду? Кто прав?
И покачивая головою. Иуда повторил, как эхо:
– Кто обманывает Иуду? Кто прав?
И на другой еще день, в том, как поднимал Иуда руку с откинутым большим пальцем, как он смотрел на Фому, звучал все тот же странный вопрос:
– Кто обманывает Иуду? Кто прав?
И еще больше удивился и даже обеспокоился Фома, когда вдруг ночью зазвучал громкий и как будто радостный голос Иуды:
– Тогда не будет Иуды из Кариота. Тогда не будет Иисуса. Тогда будет… Фома, глупый Фома! Хотелось ли тебе когда-нибудь взять землю и поднять ее? И может быть, бросить потом.
– Это невозможно. Что ты говоришь, Иуда!
– Это возможно, – убежденно сказал Искариот. – И мы ее поднимем когда-нибудь, когда ты будешь спать, глупый Фома. Спи! Мне весело, Фома! Когда ты спишь, у тебя в носу играет галилейская свирель. Спи!
Но вот уже разошлись по Иерусалиму верующие и скрылись в домах, за стенами, и загадочны стали лица встречных. Погасло ликование. И уже смутные слухи об опасности поползли в какие-то щели, пробовал сумрачный Петр подаренный ему Иудою меч. И все печальнее и строже становилось лицо Учителя. Так быстро пробегало время и неумолимо приближало страшный день предательства. Вот прошла и последняя вечеря, полная печали и смутного страха, и уже прозвучали неясные слова Иисуса о ком-то, кто предаст Его.
– Ты знаешь, кто Его предаст? – спрашивал Фома, смотря на Иуду своими прямыми и ясными, почти прозрачными глазами.
– Да, знаю, – ответил Иуда, суровый и решительный. – Ты, Фома, предашь его. Но Он Сам не верит тому, что говорит! Пора! Пора! Почему Он не зовет к Себе сильного, прекрасного Иуду?
…Уже не днями, а короткими, быстро летящими часами мерялось неумолимое время. И был вечер, и вечерняя тишина была, и длинные тени ложились по земле – первые острые стрелы грядущей ночи великого боя, когда прозвучал печальный и суровый голос. Он говорил:
– Ты знаешь, куда иду я, Господи? Я иду предать Тебя в руки твоих врагов.
И было долгое молчание, тишина вечера и острые, черные тени.
– Ты молчишь, Господи? Ты приказываешь мне идти?
И снова молчание.
– Позволь мне остаться. Но Ты не можешь? Или не смеешь? Или не хочешь?
И снова молчание, огромное, как глаза вечности.
– Но ведь Ты знаешь, что я люблю Тебя. Ты все знаешь. Зачем Ты так смотришь на Иуду? Велика тайна Твоих прекрасных глаз, но разве моя – меньше? Повели мне остаться!.. Но Ты молчишь, Ты все молчишь? Господи, Господи, затем ли в тоске и муках искал я Тебя всю мою жизнь, искал и нашел! Освободи меня. Сними тяжесть, она тяжелее гор и свинца. Разве Ты не слышишь, как трещит под нею грудь Иуды из Кариота?
И последнее молчание, бездонное, как последний взгляд вечности.
– Я иду.
Даже не проснулась вечерняя тишина, не закричала и не заплакала она и не зазвенела тихим звоном своего тонкого стекла – так слаб был шум удалявшихся шагов. Прошумели и смолкли. И задумалась вечерняя тишина, протянулась длинными тенями, потемнела – и вдруг вздохнула вся шелестом тоскливо взметнувшихся листьев, вздохнула и замерла, встречая ночь.
Затолклись, захлопали, застучали другие голоса – точно развязал кто-то мешок с живыми звонкими голосами, и они попадали оттуда на землю, по одному, по два, целой кучей. Это говорили ученики. И покрывая их всех, стукаясь о деревья, о стены, падая на самого себя, загремел решительный и властный голос Петра – он клялся, что никогда не оставит Учителя своего.
– Господи! – говорил он с тоскою и гневом. – Господи! С Тобою я готов и в темницу, и на смерть идти.
И тихо, как мягкое эхо чьих-то удалившихся шагов, прозвучал беспощадный ответ:
– Говорю тебе, Петр, не пропоет петух сегодня, как ты трижды отречешься от Меня.
VII
Уже встала луна, когда Иисус собрался идти на гору Елеонскую, где проводил Он все последние ночи Свои. Но непонятно медлил Он, и ученики, готовые тронуться в путь, торопили Его, тогда он сказал внезапно:
– Кто имеет мешок, тот возьми его, также и суму, а у кого нет, продай одежду свою и купи меч. Ибо сказываю вам, что должно исполниться на Мне и этому написанному: «И к злодеям причтен».
Ученики удивились и смотрели друг на друга со смущением. Петр же ответил:
– Господи! Вот здесь два меча.
Он взглянул испытующе на их добрые лица, опустил голову и сказал тихо:
– Довольно.
Звонко отдавались в узких улицах шаги идущих – и пугались ученики звука шагов своих, на белой стене, озаренной луною, вырастали их черные тени – и теней своих пугались они. Так молча проходили они по спящему Иерусалиму, и вот уже за ворота города они вышли, и в глубокой лощине, полной загадочно-неподвижных теней, открылся им Кедронский поток. Теперь их пугало все. Тихое журчание и плеск воды на камнях казался им голосами подкрадывающихся людей, уродливые тени скал и деревьев, преграждавшие дорогу, беспокоили их пестротою своею, и движением казалась их ночная неподвижность. Но, по мере того как поднимались они в гору и приближались к Гефсиманскому саду, где в безопасности и тишине уже провели столько ночей, они делались смелее. Изредка оглядываясь на оставленный Иерусалим, весь белый под луною, они разговаривали между собой о минувшем страхе, и те, которые шли сзади, слышали отрывочно тихие слова Иисуса. О том, что все покинут Его, говорил Он.
В саду, в начале его, они остановились. Большая часть осталась на месте и с тихим говором начала готовиться ко сну, расстилая плащи в прозрачном кружеве теней и лунного света. Иисус же, томимый беспокойством, и четверо Его ближайших учеников пошли дальше, в глубину сада. Там сели они на земле, не остывшей еще от дневного жара, и, пока Иисус молчал, Петр и Иоанн лениво перекидывались словами, почти лишенными смысла. Зевая от усталости, они говорили о том, как холодна ночь, и о том, как дорого мясо в Иерусалиме, рыбы же совсем нельзя достать. Старались точным числом определить количество паломников, собравшихся к празднику в город, и Петр, громкою зевотою растягивая слова, говорил, что двадцать тысяч, а Иоанн и брат его Иаков уверяли так же лениво, что не более десяти. Вдруг Иисус быстро поднялся.
– Душа Моя скорбит смертельно. Побудьте здесь и бодрствуйте, – сказал Он и быстрыми шагами удалился в чащу и скоро пропал в неподвижности теней и света.
– Куда Он? – сказал Иоанн, приподнявшись на локте.
Петр повернул голову вслед ушедшему и утомленно ответил:
– Не знаю.
И еще раз громко зевнув, опрокинулся на спину и затих. Затихли и остальные, и крепкий сон здоровой усталости охватил их неподвижные тела. Сквозь тяжелую дрему Петр видел смутно что-то белое, наклонившееся над ним, и чей-то голос прозвучал и погас, не оставив следа в его помраченном сознании.
– Симон, ты спишь?
И опять он спал, и опять какой-то тихий голос коснулся его слуха и погас, не оставив следа:
– Так ли и одного часа не могли вы бодрствовать со Мною?
«Ах, Господи, если бы Ты знал, как мне хочется спать», – подумал он в полусне, но ему показалось, что сказал он это громко. И снова он уснул, и много как будто прошло времени, когда внезапно выросла около него фигура Иисуса, и громкий будящий голос мгновенно отрезвил его и остальных:
– Вы все еще спите и почиваете? Кончено, пришел час – вот предается Сын Человеческий в руки грешников.
Ученики быстро вскочили на ноги, растерянно хватая свои плащи и дрожа от холода внезапного пробуждения. Сквозь чащу деревьев, озаряя их бегучим огнем факелов, с топотом и шумом, в лязге оружия и хрусте ломающихся веток приближалась толпа воинов и служителей храма. А с другой стороны прибегали трясущиеся от холода ученики с испуганными, заспанными лицами и, еще не понимая, в чем дело, торопливо спрашивали:
– Что это? Что это за люди с факелами?
Бледный Фома, со сбившимся на сторону прямым усом, зябко ляскал зубами и говорил Петру:
– По-видимому, это пришли за нами.
Вот толпа воинов окружила их, и дымный, тревожный блеск огней отогнал куда-то в стороны и вверх тихое сияние луны. Впереди воинов торопливо двигался Иуда из Кариота и, остро ворочая живым глазом своим, разыскивал Иисуса. Нашел Его, на миг остановился взором на Его высокой, тонкой фигуре и быстро шепнул служителям:
– Кого я поцелую, Тот и есть. Возьмите Его и ведите осторожно. Но только осторожно, вы слыхали?
Затем быстро придвинулся к Иисусу, ожидавшему его молча, и погрузил, как нож, свой прямой и острый взгляд в Его спокойные, потемневшие глаза.
– Радуйся, равви! – сказал он громко, вкладывая странный и грозный смысл в слова обычного приветствия.
Но Иисус молчал, и с ужасом глядели на предателя ученики, не понимая, как может столько зла вместить в себя душа человека. Быстрым взглядом окинул Искариот их смятенные ряды, заметил трепет, готовый перейти в громко ляскающую дрожь испуга, заметил бледность, бессмысленные улыбки, вялые движения рук, точно стянутых железом у предплечья, – и зажглась в его сердце смертельная скорбь, подобная той, какую испытал перед этим Христос. Вытянувшись в сотню громко звенящих, рыдающих струн, он быстро рванулся к Иисусу и нежно поцеловал Его холодную щеку. Так тихо, так нежно, с такой мучительной любовью и тоской, что, будь Иисус цветком на тоненьком стебельке, он не колыхнул бы его этим поцелуем и жемчужной росы не сронил бы с чистых лепестков.
– Иуда, – сказал Иисус и молнией Своего взора осветил ту чудовищную груду насторожившихся теней, что была душой Искариота, – но в бездонную глубину ее не мог проникнуть. – Иуда! Целованием ли предаешь Сына Человеческого?
И видел, как дрогнул и пришел в движение весь этот чудовищный хаос. Безмолвным и строгим, как смерть в своем гордом величии, стоял Иуда из Кариота, а внутри его все стенало, гремело и выло тысячью буйных и огненных голосов: «Да! Целованием любви предаем мы Тебя. Целованием любви предаем мы Тебя на поругание, на истязания, на смерть! Голосом любви скликаем мы палачей из темных нор и ставим крест – и высоко над теменем земли мы поднимаем на кресте любовью распятую любовь».
Так стоял Иуда, безмолвный и холодный, как смерть, а крику души его отвечали крики и шум, поднявшиеся вокруг Иисуса. С грубой нерешительностью вооруженной силы, с неловкостью смутно понимаемой цели уже хватали Его за руки солдаты и тащили куда-то, свою нерешительность принимая за сопротивление, свой страх – за насмешку над ними и издевательство. Как кучка испуганных ягнят, теснились ученики, ничему не препятствуя, но всем мешая – и даже самим себе, и только немногие решались ходить и действовать отдельно от других. Толкаемый со всех сторон, Петр Симонов с трудом, точно потеряв все свои силы, извлек из ножен меч и слабо, косым ударом опустил его на голову одного из служителей, – но никакого вреда не причинил. И заметивший это Иисус приказал ему бросить ненужный меч, и, слабо звякнув, упало под ноги железо, столь видимо лишенное своей колющей и убивающей силы, что никому не пришло в голову поднять его. Так и валялось оно под ногами, и много дней спустя нашли его на том же месте играющие дети и сделали его своей забавой.
Солдаты распихивали учеников, а те вновь собирались и тупо лезли под ноги, и это продолжалось до тех пор, пока не овладела солдатами презрительная ярость. Вот один из них, насупив брови, двинулся к кричащему Иоанну, другой грубо столкнул со своего плеча руку Фомы, в чем-то убеждавшего его, и к самым прямым и прозрачным глазам его поднес огромный кулак, – и побежал Иоанн, и побежали Фома и Иаков, и все ученики, сколько ни было их здесь, оставив Иисуса, бежали. Теряя плащи, ушибаясь о деревья, натыкаясь на камни и падая, они бежали в горы, гонимые страхом, и в тишине лунной ночи звонко гудела земля под топотом многочисленных ног. Кто-то неизвестный, по-видимому только что вставший с постели, ибо был покрыт он только одним одеялом, возбужденно сновал в толпе воинов и служителей. Но, когда его хотели задержать и схватили за одеяло, он испуганно вскрикнул и бросился бежать, как и другие, оставив свою одежду в руках солдат. Так совершенно голый бежал он отчаянными скачками, и нагое тело его странно мелькало под луною.
Когда Иисуса увели, вышел из-за деревьев притаившийся Петр и в отдалении последовал за Учителем. И увидя впереди себя другого человека, шедшего молча, подумал, что это Иоанн, и тихо окликнул его:
– Иоанн, это ты?
– А, это ты, Петр? – ответил тот, остановившись, и по голосу Петр признал в нем предателя. – Почему же ты, Петр, не убежал вместе с другими?
Петр остановился и с отвращением произнес:
– Отойди от меня, сатана!
Иуда засмеялся и, не обращая более внимания на Петра, пошел дальше, туда, где дымно сверкали факелы и лязг оружия смешивался с отчетливым звуком шагов. Двинулся осторожно за ним и Петр, и так почти одновременно вошли они во двор первосвященника и вмешались в толпу служителей, гревшихся у костров. Хмуро грел над огнем свои костлявые руки Иуда и слышал, как где-то позади него громко заговорил Петр:
– Нет, я не знаю Его.
Но там, очевидно, настаивали на том, что он из учеников Иисуса, потому что еще громче Петр повторил:
– Да нет же, я не понимаю, что вы говорите!
Не оглядываясь и нехотя улыбаясь. Иуда мотнул утвердительно головой и пробормотал:
– Так, так, Петр! Никому не уступай своего места возле Иисуса!
И не видел он, как ушел со двора перепуганный Петр, чтобы не показываться более. И с этого вечера до самой смерти Иисуса не видел Иуда вблизи его ни одного из учеников, и среди всей этой толпы были только они двое, неразлучные до самой смерти, дико связанные общностью страданий, – Тот, Кого предали на поругание и муки, и тот, кто Его предал. Из одного кубка страданий, как братья, пили они оба, преданный и предатель, и огненная влага одинаково опаляла чистые и нечистые уста.
Пристально глядя на огонь костра, наполнявший глаза ощущением жара, протягивая к огню длинные шевелящиеся руки, весь бесформенный в путанице рук и ног, дрожащих теней и света. Искариот бормотал жалобно и хрипло:
– Как холодно! Боже мой, как холодно!
Так, вероятно, когда уезжают ночью рыбаки, оставив на берегу тлеющий костер, из темной глубины моря вылезает нечто, подползает к огню, смотрит на него пристально и дико, тянется к нему всеми членами своими и бормочет жалобно и хрипло:
– Как холодно! Боже мой, как холодно!
Вдруг за своей спиной Иуда услышал взрыв громких голосов, крики и смех солдат, полные знакомой, сонно жадной злобы, и хлесткие, короткие удары по живому телу. Обернулся, пронизанный мгновенной болью всего тела, всех костей, – это били Иисуса.
Так вот оно!
Видел, как солдаты увели Иисуса к себе в караульню. Ночь проходила, гасли костры и покрывались пеплом, а из караульни все еще неслись глухие крики, смех и ругательства. Это били Иисуса. Точно заблудившись, Искариот проворно бегал по обезлюдевшему двору, останавливался с разбегу, поднимал голову и снова бежал, удивленно натыкаясь на костры, на стены. Потом прилипал к стене караульни и, вытягиваясь, присасывался к окну, к щелям дверей и жадно разглядывал, что делается там. Видел тесную, душную комнату, грязную, как все караульни в мире, с заплеванным полом и такими замасленными, запятнанными стенами, точно по ним ходили или валялись. И видел Человека, Которого били. Его били по лицу, по голове, перебрасывали, как мягкий тюк, с одного конца на другой, и так как Он не кричал и не сопротивлялся, то минутами, после напряженного смотрения, действительно начинало казаться, что это не живой человек, а какая-то мягкая кукла, без костей и крови. И выгибалась она странно, как кукла, и когда при падении ударялась головой о камни пола, то не было впечатления удара твердым о твердое, а все то же мягкое, безболезненное. И когда долго смотреть, то становилось похоже на какую-то бесконечную, странную игру – иногда до полного почти обмана. После одного сильного толчка человек, или кукла, опустился плавным движением на колени к сидящему солдату, тот, в свою очередь, оттолкнул, и оно, перевернувшись, село к следующему, и так еще и еще. Поднялся сильный хохот, и Иуда также улыбнулся – точно чья-то сильная рука железными пальцами разодрала ему рот. Это был обманут рот Иуды.
Ночь тянулась, и костры еще тлели. Иуда отвалился от стены и медленно прибрел к одному из костров, раскопал уголь, поправил его и, хотя холода теперь не чувствовал, протянул над огнем слегка дрожащие руки. И забормотал тоскливо:
– Ах, больно, очень больно, сыночек мой, сыночек, сыночек. Больно, очень больно.
Потом опять пошел к окну, желтеющему тусклым огнем в прорезе черной решетки, и снова стал смотреть, как бьют Иисуса. Один раз перед самыми глазами Иуды промелькнуло Его смуглое, теперь обезображенное лицо в чаще спутавшихся волос. Вот чья-то рука впилась в эти волосы, повалила человека и, равномерно переворачивая голову с одной стороны на другую, стала лицом его вытирать заплеванный пол. Под самым окном спал солдат, открыв рот с белыми блестящими зубами, вот чья-то широкая спина с толстой, голой шеей загородила окно, и больше ничего уже не видно.
И вдруг стало тихо.
Что это? Почему они молчат? Вдруг они догадались?
Мгновенно вся голова Иуды, во всех частях своих, наполняется гулом, криком, ревом тысяч взбесившихся мыслей. Они догадались? Они поняли, что это – самый лучший человек? Это так просто, так ясно. Что там теперь? Стоят перед Ним на коленях и плачут тихо, целуя Его ноги. Вот выходит Он сюда, а за ним ползут покорно те – выходит сюда, к Иуде, выходит победителем, мужем, властелином правды, Богом…
– Кто обманывает Иуду? Кто прав?
Но нет. Опять крик и шум. Бьют опять. Не поняли, не догадались и бьют еще сильнее, еще больнее бьют. А костры догорают, покрываясь пеплом, и дым над ними так же прозрачно синь, как и воздух, и небо так же светло, как и луна. Это наступает день.
– Что такое день? – спрашивает Иуда.
Вот все загорелось, засверкало, помолодело, и дым наверху уже не синий, а розовый. Это восходит солнце.
– Что такое солнце? – спрашивает Иуда.
VIII
На Иуду показывали пальцами, и некоторые презрительно, другие с ненавистью и страхом говорили:
– Смотрите: это Иуда Предатель!
Это уже начиналась позорная слава его, на которую обрек он себя вовеки. Тысячи лет пройдут, народы сменятся народами, а в воздухе все еще будут звучать слова, произносимые с презрением и страхом добрыми и злыми:
– Иуда Предатель… Иуда Предатель!
Но он равнодушно слушал то, что говорили про него, поглощенный чувством всепобеждающего жгучего любопытства. С самого утра, когда вывели из караульни избитого Иисуса, Иуда ходил за Ним и как-то странно не ощущал ни тоски, ни боли, ни радости – одно только непобедимое желание все видеть и все слышать. Хотя не спал всю ночь, но тело свое чувствовал легким, когда его не пропускали вперед, теснили, он расталкивал народ толчками и проворно вылезал на первое место, и ни минуты не оставался в покое его живой и быстрый глаз. При допросе Иисуса Каиафой, чтобы не пропустить ни одного слова, он оттопыривал рукою ухо и утвердительно мотал головою, бормоча:
– Так! Так! Ты слышишь, Иисус!
Но свободным он не был – как муха, привязанная на нитку: жужжа летает она туда и сюда, но ни на одну минуту не оставляет ее послушная и упорная нитка. Какие-то каменные мысли лежали в затылке у Иуды, и к ним он был привязан крепко, он не знал как будто, что это за мысли, не хотел их трогать, но чувствовал их постоянно. И минутами они вдруг надвигались на него, наседали, начинали давить всею своею невообразимой тяжестью – точно свод каменной пещеры медленно и страшно опускался на его голову. Тогда он хватался рукою за сердце, старался шевелиться весь, как озябший, и спешил перевести глаза на новое место, еще на новое место. Когда Иисуса выводили от Каиафы, он совсем близко встретил Его утомленный взор и, как-то не отдавая отчета, несколько раз дружелюбно кивнул головою.
– Я здесь, сынок, здесь! – пробормотал он торопливо и со злобой толкнул в спину какого-то ротозея, стоявшего ему на дороге. Теперь огромной, крикливой толпою все двигались к Пилату, на последний допрос и суд, и с тем же невыносимым любопытством Иуда быстро и жадно разглядывал лица все прибывавшего народа. Многие были совершенно незнакомы, их никогда не видел Иуда, но встречались и те, которые кричали Иисусу: «Осанна!» – и с каждым шагом количество их как будто возрастало.
«Так, так! – быстро подумал Иуда, и голова его закружилась, как у пьяного. – Все кончено. Вот сейчас закричат они: это наш, это Иисус, что вы делаете? И все поймут и…»
Но верующие шли молча. Одни притворно улыбались, делая вид, что все это не касается их, другие что-то сдержанно говорили, но в гуле движения, в громких и исступленных криках врагов Иисуса бесследно тонули их тихие голоса.
И опять стало легко.
Вдруг Иуда заметил невдалеке осторожно пробиравшегося Фому и, что-то быстро придумав, хотел к нему подойти. При виде предателя Фома испугался и хотел скрыться, но в узенькой, грязной уличке, между двух стен, Иуда нагнал его.
– Фома! Да погоди же!
Фома остановился и, протягивая вперед обе руки, торжественно произнес:
– Отойди от меня, сатана.
Искариот нетерпеливо махнул рукою.
– Какой ты глупый, Фома, я думал, что ты умнее других. Сатана! Сатана! Ведь это надо доказать.
Опустив руки, Фома удивленно спросил:
– Но разве не ты предал Учителя? Я сам видел, как ты привел воинов и указал им на Иисуса. Если это не предательство, то что же тогда предательство?
– Другое, другое, – торопливо сказал Иуда. – Слушай, вас здесь много. Нужно, чтобы вы все собрались вместе и громко потребовали: отдайте Иисуса, Он наш. Вам не откажут, не посмеют. Они сами поймут…
– Что ты! Что ты, – решительно отмахнулся руками Фома, – разве ты не видел, сколько здесь вооруженных солдат и служителей храма. И потом, суда еще не было и мы не должны препятствовать суду. Разве он не поймет, что Иисус невинен, и не повелит немедля освободить Его?
– Ты тоже так думаешь? – задумчиво спросил Иуда. – Фома, Фома, но если это правда? Что же тогда? Кто прав? Кто обманул Иуду?
– Мы сегодня говорили всю ночь и решили: не может суд осудить невинного. Если же он осудит…
– Ну! – торопил Искариот.
– …то это не суд. И им же придется худо, когда надо будет дать ответ перед настоящим Судиею.
– Перед настоящим! Есть еще настоящий! – засмеялся Иуда.
– И все наши прокляли тебя, но так как ты говоришь, что не ты предатель, то, я думаю, тебя следовало бы судить…
Недослушав, Иуда круто повернул и быстро устремился вниз по уличке, вслед за удаляющейся толпой. Но вскоре замедлил шаги и пошел неторопливо, подумав, что когда идет много народу, то всегда идут они медленно и одиноко идущий непременно нагонит их.
Когда Пилат вывел Иисуса из своего дворца и поставил Его перед народом, Иуда, прижатый к колонне тяжелыми спинами солдат, яростно ворочающий головою, чтобы рассмотреть что-нибудь между двух блистающих шлемов, вдруг ясно почувствовал, что теперь все кончено. Под солнцем, высоко над головами толпы, он увидел Иисуса, окровавленного, бледного, в терновом венце, остриями своими вонзавшемся в лоб, у края возвышения стоял Он, видимый весь с головы до маленьких загорелых ног, и так спокойно ждал, был так ясен в своей непорочности и чистоте, что только слепой, который не видит самого солнца, не увидел бы этого, только безумец не понял бы. И молчал народ – так тихо было, что слышал Иуда, как дышит стоящий впереди солдат и при каждом дыхании где-то поскрипывает ремень на его теле.
«Так. Все кончено. Сейчас они поймут», – подумал Иуда, и вдруг что-то странное, похожее на ослепительную радость падения с бесконечно высокой горы в голубую сияющую бездну, остановило его сердце.
Презрительно оттянув губы вниз, к круглому бритому подбородку, Пилат бросает в толпу сухие, короткие слова – так кости бросают в стаю голодных собак, думая обмануть их жажду свежей крови и живого трепещущего мяса:
– Вы привели ко мне Человека этого, как развращающего народ, и вот я при вас исследовал и не нашел Человека этого виновным ни в чем том, в чем вы обвиняете его…
Иуда закрыл глаза. Ждет. И весь народ закричал, завопил, завыл на тысячу звериных и человеческих голосов:
– Смерть ему! Распни его! Распни Его!
И вот, точно глумясь над самим собою, точно в одном миге желая испытать всю беспредельность падения, безумия и позора, тот же народ кричит, вопит, требует тысячью звериных и человеческих голосов:
– Варраву отпусти нам! Его распни! Распни!
Но ведь еще римлянин не сказал своего решающего слова: по его бритому надменному лицу пробегают судороги отвращения и гнева. Он понимает, он понял! Вот он говорит тихо служителям своим, но голос его не слышен в реве толпы. Что он говорит? Велит им взять мечи и ударить на этих безумцев?
– Принесите воды.
Воды? Какой воды? Зачем?
Вот он моет руки – зачем-то моет свои белые, чистые, украшенные перстнями руки – и злобно кричит, поднимая их, удивленно молчащему народу:
– Неповинен я в крови праведника этого. Смотрите вы!
Еще скатывается с пальцев вода на мраморные плиты, когда что-то мягко распластывается у ног Пилата, и горячие, острые губы целуют его бессильно сопротивляющуюся руку – присасываются к ней, как щупальца, тянут кровь, почти кусают. С отвращением и страхом он взглядывает вниз – видит большое извивающееся тело, дико двоящееся лицо и два огромные глаза, так странно непохожие друг на друга, как будто не одно существо, а множество их цепляется за его ноги и руки. И слышит ядовитый шепот, прерывистый, горячий:
– Ты мудрый!.. Ты благородный!.. Ты мудрый, мудрый!..
И такой поистине сатанинскою радостью пылает это дикое лицо, что с криком ногою отталкивает его Пилат, и Иуда падает навзничь. И лежа на каменных плитах, похожий на опрокинутого дьявола, он все еще тянется рукою к уходящему Пилату и кричит, как страстно влюбленный:
– Ты мудрый! Ты мудрый! Ты благородный!
Затем проворно поднимается и бежит, провожаемый хохотом солдат. Ведь еще не все кончено. Когда они увидят крест, когда они увидят гвозди, они могут понять, и тогда… Что тогда? Видит мельком оторопелого бледного Фому и, зачем-то успокоительно кивнув ему головою, нагоняет Иисуса, ведомого на казнь. Идти тяжело, мелкие камни скатываются под ногами, и вдруг Иуда чувствует, что он устал. Весь уходит в заботу о том, чтобы лучше ставить ногу, тускло смотрит по сторонам и видит плачущую Марию Магдалину, видит множество плачущих женщин – распущенные волосы, красные глаза, искривленные уста, – всю безмерную печаль нежной женской души, отданной на поругание. Оживляется внезапно и, улучив мгновение, подбегает к Иисусу.
– Я с Тобою, – шепчет он торопливо.
Солдаты отгоняют его ударами бичей, и, извиваясь, чтобы ускользнуть от ударов, показывая солдатам оскаленные зубы, он поясняет торопливо:
– Я с Тобою. Туда. Ты понимаешь, туда!
Вытирает с лица кровь и грозит кулаком солдату, который оборачивается, смеясь, и показывает на него другим. Ищет зачем-то Фому – но ни его, ни одного из учеников нет в толпе провожающих. Снова чувствует усталость и тяжело передвигает ноги, внимательно разглядывая острые, белые, рассыпающиеся камешки.
…Когда был поднят молот, чтобы пригвоздить к дереву левую руку Иисуса, Иуда закрыл глаза и целую вечность не дышал, не видел, не жил, а только слушал. Но вот со скрежетом ударилось железо о железо, и раз за разом тупые, короткие, низкие удары, – слышно, как входит острый гвоздь в мягкое дерево, раздвигая частицы его…
Одна рука. Еще не поздно.
Другая рука. Еще не поздно.
Нога, другая нога – неужели все кончено? Нерешительно раскрывает глаза и видит, как поднимается, качаясь, крест и устанавливается в яме. Видит, как, напряженно содрогаясь, вытягиваются мучительно руки Иисуса, расширяют раны – и внезапно уходит под ребра опавший живот. Тянутся, тянутся руки, становятся тонкие, белеют, вывертываются в плечах, и раны под гвоздями краснеют, ползут – вот оборвутся они сейчас… Нет, остановилось. Все остановилось. Только ходят ребра, поднимаемые коротким, глубоким дыханием.
На самом темени земли вздымается крест – и на нем распятый Иисус. Осуществился ужас и мечты Искариота, – он поднимается с колен, на которых стоял зачем-то, и холодно оглядывается кругом. Так смотрит суровый победитель, который уже решил в сердце своем предать все разрушению и смерти и в последний раз обводит взором чужой и богатый город, еще живой и шумный, но уже призрачный под холодною рукою смерти. И вдруг так же ясно, как ужасную победу свою, видит Искариот ее зловещую шаткость. А вдруг они поймут? Еще не поздно. Иисус еще жив. Вон смотрит Он зовущими, тоскующими глазами…
Что может удержать от разрыва тоненькую пленку, застилающую глаза людей, такую тоненькую, что ее как будто нет совсем? Вдруг – они поймут? Вдруг всею своею грозною массой мужчин, женщин и детей они двинутся вперед, молча, без крика, сотрут солдат, зальют их по уши своею кровью, вырвут из земли проклятый крест и руками оставшихся в живых высоко над теменем земли поднимут свободного Иисуса! Осанна! Осанна!
Осанна? Нет, лучше Иуда ляжет на землю. Нет, лучше, лежа на земле и ляская зубами, как собака, он будет высматривать и ждать, пока не поднимутся все те. Но что случилось с временем? То почти останавливается оно, так что хочется пихать его руками, бить ногами, кнутом, как ленивого осла, – то безумно мчится оно с какой-то горы и захватывает дыхание, и руки напрасно ищут опоры. Вон плачет Мария Магдалина. Вон плачет Мать Иисуса. Пусть плачут. Разве значат сейчас что-нибудь Ее слезы, слезы всех матерей, всех женщин в мире!
– Что такое слезы? – спрашивает Иуда и бешено толкает неподвижное время, бьет его кулаками, проклинает, как раба. Оно чужое и оттого так непослушно. О, если бы оно принадлежало Иуде, – но оно принадлежит всем этим плачущим, смеющимся, болтающим, как на базаре, оно принадлежит солнцу, оно принадлежит кресту и сердцу Иисуса, умирающему так медленно.
Какое подлое сердце у Иуды! Он держит его рукою, а оно кричит «Осанна!» так громко, что вот услышат все. Он прижимает его к земле, а оно кричит: «Осанна, осанна!» – как болтун, который на улице разбрасывает святые тайны… Молчи! Молчи!
Вдруг громкий, оборванный плач, глухие крики, поспешное движение к кресту. Что это? Поняли?
Нет, умирает Иисус. И это может быть? Да, Иисус умирает. Бледные руки неподвижны, но по лицу, по груди и ногам пробегают короткие судороги. И это может быть? Да, умирает. Дыхание реже. Остановилось… Нет, еще вздох, еще на земле Иисус. И еще? Нет… Нет… Нет… Иисус умер.
Свершилось. Осанна! Осанна!
Осуществился ужас и мечты. Кто вырвет теперь победу из рук Искариота? Свершилось. Пусть все народы, какие есть на земле, стекутся к Голгофе и возопиют миллионами своих глоток: «Осанна, Осанна!» – и моря крови и слез прольют к подножию ее – они найдут только позорный крест и мертвого Иисуса.
Спокойно и холодно Искариот оглядывает умершего, останавливается на миг взором на щеке, которую еще только вчера поцеловал он прощальным поцелуем, и медленно отходит. Теперь все время принадлежит ему, и идет он неторопливо, теперь вся земля принадлежит ему, и ступает он твердо, как повелитель, как царь, как тот, кто беспредельно и радостно в этом мире одинок. Замечает Мать Иисуса и говорит ей сурово:
– Ты плачешь, Мать? Плачь, плачь, и долго еще будут плакать с тобою все матери земли. Дотоле, пока не придем мы вместе с Иисусом и не разрушим смерть.
Что он – безумен или издевается, этот предатель? Но он серьезен, и лицо его строго, и в безумной торопливости не бегают его глаза, как прежде. Вот останавливается он и с холодным вниманием осматривает новую, маленькую землю. Маленькая она стала, и всю ее он чувствует под своими ногами, смотрит на маленькие горы, тихо краснеющие в последних лучах солнца, и горы чувствует под своими ногами, смотрит на небо, широко открывшее свой синий рот, смотрит на кругленькое солнце, безуспешно старающееся обжечь и ослепить, – и небо и солнце чувствует под своими ногами. Беспредельно и радостно одинокий, он гордо ощутил бессилие всех сил, действующих в мире, и все их бросил в пропасть.
И дальше идет он спокойными и властными шагами. И не идет время ни спереди, ни сзади, покорное, вместе с ним движется оно всею своей незримою громадой.
Свершилось.
IX
Старым обманщиком, покашливая, льстиво улыбаясь, кланяясь бесконечно, явился перед синедрионом Иуда из Кариота – предатель. Это было на другой день после убийства Иисуса, около полудня. Тут были все они, его судьи и убийцы: и престарелый Анна со своими сыновьями, тучными и отвратительными подобиями отца, и снедаемый честолюбием Каиафа, зять его, и все другие члены синедриона, укравшие имена свои у памяти людской, – богатые и знатные саддукеи, гордые силою своею и знанием закона. Молча встретили они предателя, и надменные лица их остались неподвижны: как будто не вошло ничего. И даже самый маленький из них и ничтожный, на которого другие не обращали внимания, поднимал кверху свое птичье лицо и смотрел так, будто не вошло ничего. Иуда кланялся, кланялся, кланялся, а они смотрели и молчали: как будто не человек вошел, а только вползло нечистое насекомое, которого не видно. Но не такой был человек Иуда из Кариота, чтобы смутиться: они молчали, а он себе кланялся и думал, что если и до вечера придется, то и до вечера он будет кланяться. Наконец нетерпеливый Каиафа спросил:
– Что надо тебе?
Иуда еще раз поклонился и громко сказал:
– Это я, Иуда из Кариота, тот, что предал вам Иисуса Назарея.
– Так что же? Ты получил свое. Ступай! – приказал Анна, но Иуда как будто не слыхал приказания и продолжал кланяться. И взглянув на него, Каиафа спросил Анну:
– Сколько ему дали?
– Тридцать серебреников.
Каиафа усмехнулся, усмехнулся и сам седой Анна, и по всем надменным лицам скользнула веселая улыбка, а тот, у которого было птичье лицо, даже засмеялся. И заметно бледнея, быстро подхватил Иуда:
– Так, так. Конечно, очень мало, но разве Иуда недоволен, разве Иуда кричит, что его ограбили? Он доволен. Разве не святому делу он послужил? Святому. Разве не самые мудрые люди слушают теперь Иуду и думают: он наш, Иуда из Кариота, он наш брат, наш друг, Иуда из Кариота, предатель? Разве Анне не хочется стать на колени и поцеловать у Иуды руку? Но только Иуда не даст, он трус, он боится, что его укусят.
Каиафа сказал:
– Выгони этого пса. Что он лает?
– Ступай отсюда. Нам нет времени слушать твою болтовню, – равнодушно сказал Анна.
Иуда выпрямился и закрыл глаза. То притворство, которое так легко носил он всю свою жизнь, вдруг стало невыносимым бременем, и одним движением ресниц он сбросил его. И когда снова взглянул на Анну, то был взор его прост, и прям, и страшен в своей голой правдивости. Но и на это не обратили внимания.
– Ты хочешь, чтобы тебя выгнали палками? – крикнул Каиафа.
Задыхаясь под тяжестью страшных слов, которые он поднимал все выше и выше, чтобы бросить их оттуда на головы судей, Иуда хрипло спросил:
– А вы знаете… вы знаете… кто был Он – Тот, Которого вчера вы осудили и распяли?
– Знаем. Ступай!
Одним словом он прорвет сейчас ту тонкую пленку, что застилает их глаза, – и вся земля дрогнет под тяжестью беспощадной истины! У них была душа – они лишатся ее, у них была жизнь – они потеряют жизнь, у них был свет перед очами – вечная тьма и ужас покроют их. Осанна! Осанна!
И вот они, эти страшные слова, раздирающие горло:
– Он не был обманщик. Он был невинен и чист. Вы слышите? Иуда обманул вас. Он предал вам невинного.
Ждет. И слышит равнодушный, старческий голос Анны:
– И это все, что ты хотел сказать?
– Кажется, вы не поняли меня, – говорит Иуда с достоинством, бледнея. – Иуда обманул вас. Он был невинен. Вы убили невинного.
Тот, у которого птичье лицо, улыбается, но Анна равнодушен, Анна скучен, Анна зевает. И зевает вслед за ним Каиафа и говорит утомленно:
– Что же мне говорили об уме Иуды из Кариота? Это просто дурак, очень скучный дурак.
– Что?! – кричит Иуда, весь наливаясь темным бешенством. – А кто вы, умные?! Иуда обманул вас – вы слышите! Не Его он предал, а вас, мудрых, вас, сильных, предал он позорной смерти, которая не кончится вовеки. Тридцать серебреников! Так, так. Но ведь это цена вашей крови, грязной, как те помои, что выливают женщины за ворота домов своих. Ах, Анна, старый, седой, глупый Анна, наглотавшийся закона, – зачем ты не дал одним серебреником, одним оболом больше! Ведь в этой цене пойдешь ты вовеки!
– Вон! – закричал побагровевший Каиафа. Но Анна остановил его движением руки и все так же равнодушно спросил Иуду:
– Теперь все?
– Ведь если я пойду в пустыню и крикну зверям: звери, вы слышали, во сколько оценили люди своего Иисуса, что сделают звери? Они вылезут из логовищ, они завоют от гнева, они забудут свой страх перед человеком и все придут сюда, чтобы сожрать вас! Если я скажу морю: море, ты знаешь, во сколько люди оценили своего Иисуса? Если я скажу горам: горы, вы знаете, во сколько люди оценили Иисуса? И море и горы оставят свои места, определенные извека, и придут сюда, и упадут на головы ваши!
– Не хочет ли Иуда стать пророком? Он говорит так громко! – насмешливо заметил тот, у которого было птичье лицо, и заискивающе взглянул на Каиафу.
– Сегодня я видел бледное солнце. Оно смотрело с ужасом на землю и говорило: где же человек? Сегодня я видел скорпиона. Он сидел на камне и смеялся и говорил: где же человек? Я подошел близко и в глаза ему посмотрел. И он смеялся и говорил: где же человек, скажите мне, я не вижу! Или ослеп Иуда, бедный Иуда из Кариота?!
И Искариот громко заплакал. Был он в эти минуты похож на безумного, и Каиафа, отвернувшись, презрительно махнул рукою. Анна же подумал немного и сказал:
– Я вижу, Иуда, что ты действительно получил мало, и это волнует тебя. Вот еще деньги, возьми и отдай своим детям.
Он бросил что-то, звякнувшее резко. И еще не замолк этот звук, как другой, похожий, странно продолжал его: это Иуда горстью бросал серебреники и оболы в лица первосвященника и судей, возвращая плату за Иисуса. Косым дождем криво летели монеты, попадая в лица, на стол, раскатываясь по полу. Некоторые из судей закрывались руками, ладонями наружу, другие, вскочив с мест, кричали и бранились. Иуда, стараясь попасть в Анну, бросил последнюю монету, за которою долго шарила в мешке его дрожащая рука, плюнул гневно и вышел.
– Так, так! – бормотал он, быстро проходя по уличкам и пугая детей. – Ты, кажется, плакал, Иуда? Разве действительно прав Каиафа, говоря, что глуп Иуда из Кариота? Кто плачет в день великой мести, тот недостоин ее – знаешь ли ты это, Иуда? Не давай глазам твоим обманывать тебя, не давай сердцу твоему лгать, не заливай огня слезами, Иуда из Кариота!
Ученики Иисуса сидели в грустном молчании и прислушивались к тому, что делается снаружи дома. Еще была опасность, что месть врагов Иисуса не ограничится им одним, и все ждали вторжения стражи и, быть может, новых казней. Возле Иоанна, которому, как любимому ученику Иисуса, была особенно тяжела смерть его, сидели Мария Магдалина и Матфей и вполголоса утешали его. Мария, у которой лицо распухло от слез, тихо гладила рукою его пышные волнистые волосы, Матфей же наставительно говорил словами Соломона:
– Долготерпеливый лучше храброго, и владеющий собою лучше завоевателя города.
В это мгновение, громко хлопнув дверью, вошел Иуда Искариот. Все испуганно вскочили и вначале даже не поняли, кто это, а когда разглядели ненавистное лицо и рыжую бугроватую голову, то подняли крик. Петр же поднял обе руки и закричал:
– Уходи отсюда! Предатель! Уходи, иначе я убью тебя!
Но всмотрелись лучше в лицо и глаза предателя и смолкли, испуганно шепча:
– Оставьте! Оставьте его! В него вселился сатана.
Выждав тишину, Иуда громко воскликнул:
– Радуйтесь, глаза Иуды из Кариота! Холодных убийц вы видели сейчас – и вот уже трусливые предатели пред вами! Где Иисус? Я вас спрашиваю: где Иисус?
Было что-то властное в хриплом голосе Искариота, и покорно ответил Фома:
– Ты же сам знаешь. Иуда, что Учителя нашего вчера вечером распяли.
– Как же вы позволили это? Где же была ваша любовь? Ты, любимый ученик, ты – камень, где были вы, когда на дереве распинали вашего друга?
– Что же могли мы сделать, посуди сам, – развел руками Фома.
– Ты это спрашиваешь, Фома? Так, так! – склонил голову набок Иуда из Кариота и вдруг гневно обрушился: – Кто любит, тот не спрашивает, что делать! Он идет и делает все. Он плачет, он кусается, он душит врага и кости ломает у него! Кто любит! Когда твой сын утопает, разве ты идешь в город и спрашиваешь прохожих: «Что мне делать? Мой сын утопает!» – а не бросаешься сам в воду и не тонешь рядом с сыном. Кто любит!
Петр хмуро ответил на неистовую речь Иуды:
– Я обнажил меч, но Он Сам сказал – не надо.
– Не надо? И ты послушался? – засмеялся Искариот. – Петр, Петр, разве можно Его слушать! Разве понимает Он что-нибудь в людях, в борьбе!
– Кто не повинуется Ему, тот идет в геенну огненную.
– Отчего же ты не пошел? Отчего ты не пошел, Петр? Геенна огненная – что такое геенна? Ну и пусть бы ты пошел – зачем тебе душа, если ты не смеешь бросить ее в огонь, когда захочешь!
– Молчи! – крикнул Иоанн, поднимаясь. – Он сам хотел этой жертвы. И жертва Его прекрасна!
– Разве есть прекрасная жертва, что ты говоришь, любимый ученик? Где жертва, там и палач, и предатели там! Жертва – это страдания для одного и позор для всех. Предатели, предатели, что сделали вы с землею? Теперь смотрят на нее сверху и снизу и хохочут и кричат: посмотрите на эту землю, на ней распяли Иисуса! И плюют на нее – как я!
Иуда гневно плюнул на землю.
– Он весь грех людей взял на Себя. Его жертва прекрасна! – настаивал Иоанн.
– Нет, вы на себя взяли весь грех. Любимый ученик! Разве не от тебя начнется род предателей, порода малодушных и лжецов? Слепцы, что сделали вы с землею? Вы погубить ее захотели, вы скоро будете целовать крест, на котором вы распяли Иисуса! Так, так – целовать крест обещает вам Иуда!
– Иуда, не оскорбляй! – прорычал Петр, багровея. – Как могли бы мы убить всех врагов Его? Их так много!
– И ты, Петр! – с гневом воскликнул Иоанн. – Разве ты не видишь, что в него вселился сатана? Отойди от нас, искуситель. Ты полон лжи! Учитель не велел убивать.
– Но разве он запретил вам и умирать? Почему же вы живы, когда Он мертв? Почему ваши ноги ходят, ваш язык болтает дрянное, ваши глаза моргают, когда Он мертв, недвижим, безгласен? Как смеют быть красными твои щеки, Иоанн, когда Его бледны? Как смеешь ты кричать, Петр, когда Он молчит? Что делать, спрашиваете вы Иуду? И отвечает вам Иуда, прекрасный, смелый Иуда из Кариота: умереть. Вы должны были пасть на дороге, за мечи, за руки хватать солдат. Утопить их в море своей крови – умереть, умереть! Пусть бы сам Отец Его закричал от ужаса, когда все вы вошли бы туда!
Иуда замолчал, подняв руку и вдруг заметил на столе остатки трапезы. И со странным изумлением, любопытно, как будто первый раз в жизни увидел пищу, оглядел ее и медленно спросил:
– Что это? Вы ели? Быть может, вы спали также?
– Я спал, – кротко опустив голову, ответил Петр, уже чувствуя в Иуде кого-то, кто может приказывать. – Спал и ел.
Фома решительно и твердо сказал:
– Это все неверно, Иуда. Подумай: если бы все умерли, то кто бы рассказал об Иисусе? Кто бы понес людям Его учение, если бы умерли все: и Петр, и Иоанн, и я?
– А что такое сама правда в устах предателей? Разве не ложью становится она? Фома, Фома, разве ты не понимаешь, что только сторож ты теперь у гроба мертвой правды. Засыпает сторож, и приходит вор, и уносит правду с собою, – скажи, где правда? Будь же ты проклят, Фома! Бесплоден и нищ ты будешь вовеки, и вы с ним, проклятые!
– Будь сам проклят, сатана! – крикнул Иоанн, и повторили его возглас Иаков, и Матфей, и все другие ученики.
Только Петр молчал.
– Я иду к Нему! – сказал Иуда, простирая вверх властную руку. – Кто за Искариотом к Иисусу?
– Я! Я с тобою! – крикнул Петр, вставая. Но Иоанн и другие с ужасом остановили его, говоря:
– Безумный! Ты забыл, что он предал Учителя в руки врагов!
Петр ударил себя кулаком в грудь и горько заплакал:
– Куда же мне идти? Господи! Куда же мне идти!
Иуда давно уже, во время своих одиноких прогулок, наметил то место, где он убьет себя после смерти Иисуса. Это было на горе, высоко над Иерусалимом, и стояло там только одно дерево, кривое, измученное ветром, рвущим его со всех сторон, полузасохшее. Одну из своих обломанных кривых ветвей оно протянуло к Иерусалиму, как бы благословляя его или чем-то угрожая, и ее избрал Иуда для того, чтобы сделать на ней петлю. Но идти до дерева было далеко и трудно, и очень устал Иуда из Кариота. Все те же маленькие острые камешки рассыпались у него под ногами и точно тянули его назад, а гора была высока, обвеяна ветром, угрюма и зла. И уже несколько раз присаживался Иуда отдохнуть, и дышал тяжело, а сзади, сквозь расселины камней, холодом дышала в его спину гора.
– Ты еще, проклятая! – говорил Иуда презрительно и дышал тяжело, покачивая тяжелой головою, в которой все мысли теперь окаменели. Потом вдруг поднимал ее, широко раскрывал застывшие глаза и гневно бормотал:
– Нет, они слишком плохи для Иуды. Ты слышишь, Иисус? Теперь Ты мне поверишь? Я иду к Тебе. Встреть меня ласково, я устал. Я очень устал. Потом мы вместе с Тобою, обнявшись, как братья, вернемся на землю. Хорошо?
Опять качал каменеющей головою и опять широко раскрывал глаза, бормоча:
– Но, может быть, Ты и там будешь сердиться на Иуду из Кариота? И не поверишь? И в ад меня пошлешь? Ну что же! Я пойду в ад! И на огне Твоего ада я буду ковать железо и разрушу Твое небо. Хорошо? Тогда Ты поверишь мне? Тогда пойдешь со мною назад на землю, Иисус?
Наконец добрался Иуда до вершины и до кривого дерева, и тут стал мучить его ветер. Но когда Иуда выбранил его, то начал петь мягко и тихо, – улетал куда-то ветер и прощался.
– Хорошо, хорошо! А они собаки! – ответил ему Иуда, делая петлю. И так как веревка могла обмануть его и оборваться, то повесил он ее над обрывом, – если оборвется, то все равно на камнях найдет он смерть. И перед тем как оттолкнуться ногою от края и повиснуть, Иуда из Кариота еще раз заботливо предупредил Иисуса:
– Так встреть же меня ласково, я очень устал, Иисус.
И прыгнул. Веревка натянулась, но выдержала: шея Иуды стала тоненькая, а руки и ноги сложились и обвисли, как мокрые. Умер. Так в два дня, один за другим, оставили землю Иисус Назарей и Иуда из Кариота, Предатель.
Всю ночь, как какой-то чудовищный плод, качался Иуда над Иерусалимом, и ветер поворачивал его то к городу лицом, то к пустыне – точно и городу и пустыне хотел он показать Иуду. Но, куда бы ни поворачивалось обезображенное смертью лицо, красные глаза, налитые кровью и теперь одинаковые, как братья, неотступно смотрели в небо. А наутро кто-то зоркий увидел над городом висящего Иуду и закричал в испуге. Пришли люди, и сняли его, и, узнав, кто это, бросили его в глухой овраг, куда бросали дохлых лошадей, кошек и другую падаль.
И в тот вечер уже все верующие узнали о страшной смерти Предателя, а на другой день узнал о ней весь Иерусалим. Узнала о ней каменистая Иудея, и зеленая Галилея узнала о ней, и до одного моря и до другого, которое еще дальше, долетела весть о смерти Предателя. Ни быстрее, ни тише, но вместе с временем шла она, и как нет конца у времени, так не будет конца рассказам о предательстве Иуды и страшной смерти его. И все – добрые и злые – одинаково предадут проклятию позорную память его, и у всех народов, какие были, какие есть, останется он одиноким в жестокой участи своей – Иуда из Кариота, Предатель.
24 февраля 1907 г. Капри
Александр Иванович Куприн
(1870–1938)
Ингольштадтский палач
(Средневековая быль)
Это случилось в 1199 году в маленьком баварском городке Ингольштадте, как раз накануне Рождества Христова. Зима в этом году стояла такая суровая, что подобной ей не могли припомнить самые древние старцы. По словам летописца, «камни трескались от мороза, и дикие звери выбегали из своих лесных трущоб, чтобы согреться около человеческого жилья». На небе появлялись странные, грозные знамения, предвещавшие мор, войну и продолжительный голод. Многие видели по ночам две луны, восходившие рядом; другие замечали огромный сияющий крест, который пересекал все небо от востока к западу и от севера к югу. Астрологи и шарлатаны, разъезжавшие по ярмаркам, выкрикивали со своих тележек о том, что с концом столетия наступит кончина мира. Простой народ жадно слушал эти туманные, высокопарные предсказания, верил им и глухо волновался.
Но и близкая кончина мира не могла утишить той страстной кровавой борьбы гвельфов с гибеллинами, которая кипела повсеместно в Германии, начиная от герцогского дворца и кончая избой последнего швабского угольщика. Наоборот, обоюдная ненависть ввиду приближающихся страшных событий как будто бы усилилась еще больше, и обе партии походили на двух борцов, схватившихся в судорожном смертельном объятии над самым краем бездонной пропасти. Тот же летописец замечает, что не только во всех городах и деревнях, но даже в отдельных семействах одни держали сторону гвельфов, а другие – гибеллинов. Взаимной ненависти не было пределов, и часто пустая ссора, невпопад сказанное слово служили поводом для кровавой драки, внезапно закипавшей на улице. То те, то другие попеременно брали верх. Нередко германский бюргер, который накануне лег спать, молясь за своих покровителей гибеллинов, видел наутро родной город занятым папскими войсками. Интрига, заговор, наемный кинжал, изменническое нападение считались делом самым обыденным… По стране бродили, опустошая ее и наводя ужас на мирных жителей, многочисленные шайки мародеров, которые в Средние века всегда следовали, как стаи шакалов, по пятам больших армий, и нередко даже значительные военные отряды подвергались неожиданному нападению этих дерзких хищников.
В описываемое время, в ночь с 24 на 25 декабря [90 - В то время еще не был введен григорианский календарь, поэтому католики (о которых идет речь) и православные христиане отмечали Рождество в один и тот же день.] какой-то человек приближался к Ингольштадтским городским воротам. Он, по-видимому, страшно устал, потому что часто останавливался и, повернувшись спиной к ветру, бушевавшему с необыкновенной силой, глубоко переводил дыхание. Отдохнув немного, он опять пускался вперед, с трудом вытаскивая ноги из снега, доходившего ему до колен. На нем был дырявый меховой плащ и широкополая фетровая шляпа. Судя по костюму, его можно было принять за бедного бюргера или за арендатора мелкой фермы, и только спрятанная под плащом шпага, рукоятка которой оттопыривала материю, и тяжелые военные ботфорты несколько не гармонировали с его невзрачной одеждой.
Человек в меховом плаще дошел до глубокого рва и остановился. По ту сторону рва сквозь мутно-белую завесу метели слабо виднелся деревянный палисад, окаймлявший город, и темная, неуклюжая громада крепостных ворот.
– Черт возьми, мост уже поднят! – недовольно проворчал путник. – Впрочем, тут нет ничего удивительного… Придется обойти кругом.
Очевидно, он был хорошо знаком с расположением города, потому что, пройдя шагов около двухсот по краю рва, он повернул и стал медленно и осторожно спускаться в него. Когда снег доходил ему до пояса, он останавливался и начинал топтаться на одном месте, подминая под себя снег ногами и руками и чуть заметно подвигаясь вперед. Таким образом, прошло около часа, пока он добрался до противоположного откоса и с трудом, после многих неудачных попыток, вскарабкался на него. Затем он вынул из кармана толстую веревку, сделал из нее мертвую петлю и, ловко забросив конец на один из зубцов палисада, стал на руках подыматься вверх, упираясь ногами в стену. Через две минуты он был уже по ту сторону палисада.
Ингольштадт казался вымершим. Ни один человек не попадался навстречу путнику, пока он шел по узким, кривым улицам города. Двери и ставни были плотно затворены массивными железными болтами, и только кое-где сквозь узкую щель мелькал порою красный огонь ярко пылающей печи. Человек, странным образом проникший в город, остановился перед высоким домом, у которого, согласно требованиям средневековой архитектуры, каждый верхний этаж выступал над нижним, и несколько раз подряд постучал дверным молотком. Ему пришлось ждать довольно долго, пока за дверью послышались грузные шаги и чей-то недовольный голос спросил:
– Какой черт стучится в эту пору? Что нужно?
– Ради бога, впустите меня, – отозвался путник. – Я замерз и умираю от голода.
– Ладно, ладно… Мы отлично знаем этих голодных бродяг… Убирайся к дьяволу в лапы. Там ты скорей согреешься!..
– Послушайте… Я заплачу вам… Мне нужен только угол для ночлега и ломоть хлеба… Я заплачу вам золотом… Послушайте.
– Послушай ты, мародер, – раздался сердитый голос из-за двери, – если ты сейчас не отойдешь от моего дома, я выпущу на тебя собак!..
Человек в плаще произнес злое проклятие и пошел дальше. Он знал, что дом, в который он только что стучался, принадлежит бургомистру, самому богатому бюргеру в городе. И по привычке думать вслух, свойственной человеку, пробывшему долгое время наедине с самим собою, он проговорил:
– Хорошо, господин бургомистр. Завтра я вам напомню, как вы собирались травить меня собаками. Что-то вы запоете тогда?…
Вдали мелькнул свет фонаря, и послышался звон оружия. Путник оглянулся вокруг и, заметив в одном из домов глубокую дверную нишу, быстро скользнул в нее и плотно прижался к стене. Отряд городской стражи, состоящий из четырех человек, прошел мимо него так близко, что он даже услышал от одного из солдат сильный запах вина.
– Проклятие, какая чертовская служба, – говорил солдат, который нес фонарь.
– С тех пор как гибеллины изгнали нашего доброго Генриха-Льва, я, кажется, охотней согласился бы пасти свиней, чем служить в войске…
– В особенности когда уже третий месяц мы не видим жалованья, – поддержал другой.
– И когда имперские рейтары обращаются с нами, как с собаками, – сказал третий.
– Нет, вот что я вам скажу, ребята, – вмешался опять солдат с фонарем. – Если б теперь наш славный Генрих подошел под городские стены, хоть с самым маленьким отрядом, – я бы первый отворил ему ворота и опустил перед ним мост.
– Я бы сделал то же самое…
– И я, и я!
– Наши рыцари что-то такое знают, – продолжал первый солдат. – Говорят, что его видели на границе, когда он…
Сильный порыв ветра заглушил его слова. Скоро вдали затихли шаги обхода. По лицу человека в плаще, не проронившего ни одного слова из этого разговора, пробежала довольная улыбка, тем более странная, что он с головы до ног дрожал в лихорадке.
Выйдя из ниши, он опять пошел по городским улицам. У некоторых домов он останавливался и стучался. Иногда на его стук никто не отзывался, но большею частью ему приходилось выслушивать из-за дверей такую грубую брань, что он в молчаливом бешенстве стискивал зубы, сжимал кулаки и отходил прочь. В одном доме ему ответила, судя по голосу, какая-то добрая старуха:
– Ты, должно быть, нездешний, что просишь ночлега под канун Рождества Христова, – сказала она. – Разве ты не знаешь, что, по старому обычаю, ни один хозяин ни за какие деньги не пустит сегодня в свой дом чужого? Приди завтра, и я накормлю тебя хоть жареным гусем и напою имбирным пивом. А сегодня ты принесешь в мой дом все несчастья, которые преследуют тебя.
Человек в плаще шел все дальше и дальше, спускаясь постепенно к Дунаю. Когда он переходил площади, на него кидались стаи бродячих собак, тощих, одичавших и злых. Они заливались бешеным лаем, вертясь вокруг его ног, но так как он не обращал на них внимания, то они не осмеливались его тронуть.
Скоро городские постройки стали попадаться все реже и реже, дальше пошли жалкие, вросшие в землю лачужки ремесленников и поденщиков. Но и в них напрасно стучался озябший и голодный путник. Народное суеверие ревниво охраняло каждый дом, потому что в эту святую ночь в него вместе с чужим человеком неминуемо должно было вторгнуться чужое несчастье. Между тем путник совершенно выбился из сил. Ноги его так отяжелели, что он насилу подымал их от земли, все тело ныло, точно избитое, а глаза так неудержимо слипались, что ему стоило больших усилий, чтобы не повалиться на снег и не заснуть крепким сном.
Город кончился. Дальше идти было некуда. Человек в плаще остановился в нерешимости. Им уже стала овладевать какая-то сладкая, истомная зевота. Еще несколько минут, и он улегся бы на снегу, закрывшись поплотнее своей верхней одеждой. Как вдруг впереди него из-за широко распахнутой ветром двери брызнул яркий свет. «Все равно: постучусь еще раз, – подумал вслух путник, – а там…» Но он даже не договорил своей фразы и поспешно, насколько ему позволяли иссякшие силы, пошел вперед по цельному снегу.
Дом, откуда блеснул огонь, стоял далеко в стороне от черты городских построек и был гораздо больше и наряднее теснившихся на окраине лачужек. Вокруг дома не было никакой изгороди, и потому путник мог, подойдя вплотную к окну, не закрытому ставней, заглянуть через него внутрь дома.
Рослый человек в новом красном шелковом кафтане сидел у стола и ел; высокая худая девочка лет тринадцати, с тонкими и красивыми чертами печального лица, стоя прислуживала ему. Человек этот, судя по широкой шее, массивным плечам и огромным, волосатым кистям рук, отличался страшной физической силой. Волосы на голове у него были коротко острижены, в небольшой круглой бороде серебрилась заметно проседь, а лицо его, изрытое морщинами, было так мрачно, что путник, глядя на него сквозь слюдяное окно, подумал: «Должно быть, на этом лице никогда не появлялась улыбка».
Человек в плаще постучался в дверь.
– Войдите, не заперто! – крикнул изнутри сиплый густой голос.
Путник приподнял наружный деревянный засов и очутился в большой, жарко истопленной комнате, наполненной раздражающим запахом жареной свинины.
– Как, неужели и сегодня понадобилась моя работа? – воскликнул недовольным голосом хозяин – Если так, то скажите вашим судьям, что я ни сегодня, ни завтра не выйду из дому, хотя бы меня самого повесили за это.
Но когда незнакомец снял свою шапку, засыпанную снегом, то хозяин быстро приподнялся со стула, и лицо его выказало удивление.
– Простите, я принял вас за другого, – сказал он вежливо, – что угодно господину?
Хотя незнакомец и был одет в поношенный и дырявый плащ, но, наверное, всякий назвал бы его господином так же, как это сделал и хозяин дома. Что-то неотразимо властное, уверенное и величественное было в его стройной, высокой фигуре и в его красивом лице с длинной, выхоленной черной бородой.
– Прошу вас, не откажите мне в куске хлеба и в ночлеге… Хотя бы на полу! – умоляюще произнес незнакомец. – Я обошел весь город, и меня не впустили ни в один дом. Я заплачу золотом за все, что вы мне дадите.
Хозяин низко наклонил голову перед своим неожиданным гостем.
– Я не возьму от вас платы, – сказал он тихо, и в голосе его послышалась горечь и грусть. – Весь мой дом к вашим услугам, но. – Он на минуту замялся, – но я боюсь, что вы предпочтете опять уйти на мороз и метель, когда узнаете, у кого вы в гостях.
– О, черт возьми, не все ли равно, кто вы, когда я умираю от голода и отморозил себе ноги! – воскликнул нетерпеливо незнакомец. – Гвельф вы или гибеллин, убийца или честный бюргер! Дайте мне кусок хлеба и не говорите ни слова о ваших занятиях.
– Пусть будет так, – сказал хозяин и опять низко склонился перед гостем. – Прошу вас, господин, садитесь за стол. Элеонора, – обратился он к дочери, – ты будешь прислуживать господину, а потом приготовишь ему постель.
Незнакомец с такой жадностью накинулся на свинину и копченый медвежий окорок, что, по-видимому, совершенно забыл о гостеприимном хозяине, и только утолив первый голод, он заметил, что тот стоит в глубине комнаты.
– Отчего вы не садитесь со мною за стол? – спросил гость. – Я прервал ваш ужин, и, право, это ставит меня в очень неловкое положение. Садитесь же, прошу вас!
– Нет, господин, я не смею сесть с вами рядом, – возразил твердо хозяин. – Элеонора, налей господину вина.
Тон его отказа был так решителен, что незнакомец не настаивал больше. Он ничего не ел в продолжение двух суток, и теперь у него не хватало терпения расспрашивать.
Но когда он насытился и выпил несколько стаканов золотого душистого рейнского вина, которое ему наливала своими тонкими смуглыми детскими ручками Элеонора, когда чувство блаженного довольства и покоя впервые после многих дней нужды, опасностей и голода разлилось по всему его телу, его сердце переполнилось глубокой благодарностью и какой-то странной жалостью к этому загадочному человеку, стоящему сзади него в покорной и печальной позе.
Незнакомец выпрямился во весь свой высокий рост и сказал повелительно:
– Я, Генрих Второй, Лев-Анна, герцог Швабский, электор Саксонский, приказываю тебе назвать свое имя и звание!..
Хозяин дома вздрогнул от неожиданности и упал ниц, касаясь головой пола.
– Ваша светлость! Ваша светлость! – воскликнул он растерянно. – Я – Эйзенман, я – Карл Эйзенман… Простите меня за то, что я сразу не назвал вам своего имени… Я – Карл Эйзенман, ингольштадтский палач…
Брови Генриха-Льва нахмурились на мгновение, но только на одно мгновение.
Быстрым движением он вытащил из ножен свою широкую, длинную шпагу и, ударив ею плашмя по плечу Эйзенмана, произнес:
– Я, Генрих-Лев, герцог Швабский, электор Саксонский, посвящаю тебя в рыцари Швабской короны. Встаньте, Карл фон Эйзенман, – добавил он приветливо.
Таким образом, по рассказу летописца, в ночь на Рождество Христово, на пороге XIII столетия, был возведен в рыцарское достоинство ингольштадтский палач. Но так как у него не было мужского потомства, то и род его прекратился вместе с ним, когда он погиб геройской смертью, сражаясь на стенах Везенберга за своего герцога.
1900 г.
Счастье
Один великий царь велел привести к себе поэтов и мудрецов своей страны, и спросил он их:
– В чем счастье?
– В том, – ответил поспешно первый, – чтобы всегда видеть сияние твоего божественного лица и вечно чувствовать…
– Выколоть ему глаза, – сказал царь равнодушно. – Следующий!..
– Счастье – это власть. Ты, царь, счастлив! – вскричал второй.
Но царь возразил с горькой улыбкой:
– Однако я страдаю геморроем и не властен исцелить его. Вырвать ему ноздри, каналье. Дальше!..
– Быть богатым! – сказал, заикаясь, следующий.
Но царь ответил:
– Я богат, а вопрошаю о счастье. Довольно ли тебе слитка золота весом в твою голову?
– О царь!..
– Ты получишь его. Привяжите ему на шею слиток золота весом в его голову и бросьте этого нищего в море.
И царь крикнул нетерпеливо:
– Четвертый!
Тогда вполз на животе человек в лохмотьях, с лихорадочными глазами и забормотал:
– О премудрый! Я хочу малого! Я голоден! Сделай меня сытым, и я буду счастлив и прославлю имя твое во всей вселенной.
– Накормите его, – сказал царь брезгливо. – И, когда он умрет от объедения, придите сказать мне об этом.
И пришли также двое. Один – мощный атлет с розовым телом и низким лбом. Он сказал со вздохом:
– Счастье в творчестве.
А другой был бледный, худой поэт, на щеках которого горели красные пятна. И он сказал:
– Счастье в здоровье.
Царь же улыбнулся с горечью и произнес:
– Если бы в моей воле было переменить ваши судьбы, то через месяц ты, о поэт, молил бы богов о вдохновенье, а ты, о подобие Геркулеса, бегал бы к врачам за редукционными пилюлями. Идите оба с миром. Кто там еще?
– Смертный! – сказал гордо седьмой, украшенный цветами нарцисса. – Счастье в небытии!
– Отрубите ему голову! – молвил лениво властелин.
– Царь, о царь, помилуй! – залепетал приговоренный и стал бледнее лепестков нарцисса. – Я не то хотел сказать.
Но царь устало махнул рукой, зевнул и произнес коротко:
– Уведите его… Отрубите ему голову. Слово царя твердо, как агат.
Приходили еще многие. Один из них сказал только два слова:
– Женская любовь!..
– Хорошо, – согласился царь, – дайте ему сотню красивейших женщин и девушек моей страны. Но дайте ему также и кубок с ядом. А когда настанет время – скажите мне: я приду посмотреть на его труп.
И еще один сказал:
– Счастье в том, чтобы каждое мое желание исполнялось мгновенно.
– А что ты сейчас хочешь? – спросил лукаво царь.
– Я?
– Да. Ты.
– Царь… вопрос слишком неожидан.
– Закопать его живым в землю. Ах, и еще один мудрец? Ну, ну. Подойди поближе… Может быть, ты знаешь, в чем счастье?
Мудрец же – и он был истинный мудрец – ответил:
– Счастье в прелести человеческой мысли.
Брови у царя дрогнули, и он закричал гневно:
– Ага! Человеческая мысль! Что такое человеческая мысль?
Но мудрец – ибо он был истинный мудрец – лишь улыбнулся сострадательно и ничего не ответил.
Тогда царь велел ввергнуть его в подземную темницу, где была вечная темнота и где не было слышно ни одного звука извне. И когда через год привели к царю узника, который ослеп, оглох и едва держался на ногах, то на вопрос царя: «Что? И теперь ты счастлив?» – мудрец ответил спокойно:
– Да, я счастлив. Сидя в тюрьме, я был и царем, и богачом, и влюбленным, и сытым, и голодным – все это давала моя мысль.
– Что же такое мысль? – воскликнул царь нетерпеливо. – Знай, что через пять минут я тебя повешу и плюну в твое проклятое лицо! Утешит ли тебя тогда твоя мысль? И где будут тогда твои мысли, которые ты расточал по земле?
Мудрец же ответил спокойно, ибо он был истинный мудрец:
– Дурак! Мысль бессмертна.
1906 г.