-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Пётр Николаевич Краснов
|
| Новомир
-------
Пётр Николаевич Краснов
Новомир
Повести
Новомир
I
– В принципе, – рассеянно сказал приятель, – псина-то неплохая. Хотя вздрючить бы за проказу не мешало. Вздрючить, а? – спросил он, глаза переводя, удостоив, наконец, взглядом поодаль благоразумно сидевшую собаку. – Или малость погодить?
Юрок понимающе – где тебя вздрючить, мол, при такой-то жаре и лени, – поглядел на него и даже хвостом не шевельнул на пустые эти речи. Но чего уж точно он не понимал, так это интеллигентского – перекочевавшего уже и к работягам и даже в блатную феню – словца-паразита, Гущину и самому однажды услышать довелось угрожающее в свой адрес: «Ну т-ты, в принципе!..» И было это похуже, кажется, чем «в натуре», прогресс и тут вовсю наличествовал. Юрок же не мог понять его и потому еще, может, что беспринципней этой собаки встречать пока не приходилось.
Поменьше среднего собачьего размера, с примесью каких-то болоночьих кровей и заросший до носа длинной шерстью, некогда белой, а теперь отвратно грязной, сбившейся в колтуны, в сосульки и лепехи слипшиеся, волочившиеся по земле, Юрок был типичным бичеваном и по характеру тоже. Сказывалось городское, должно быть, и отчасти благородное происхожденье – от какой-нибудь квартирной, но по недосмотру хозяев загулявшей с бродячим двортерьером мамаши-гризетки, собачьих абортариев, сдается, новейшие собчаки ещё не завели – чего, впрочем, утверждать уже нельзя; а известно, что тащит в деревню этот город, эти благородные… Привезенный лет семь ли, восемь назад сюда городскими внуками уже-таки большеньким, вьюношей хватким, Юрок имел двор прописки, деда с бабкой за хозяев и пусть довольно случайный по их небрежности и по его провинностям всяким нередким, но все-таки харч, нет-нет да и перепадало. В еде, однако, прожорливый до невероятия и неразборчивый, постоянно шакалил он по чужим задворкам и помойкам, не считал за грех, говорят, и курчонка-простодыру придушить, когда никто не видит, или стянуть и растребушить бязевый с творогом мешочек, какой обыкновенно подвешивают хозяйки на гвоздик у заднего крыльца, чтобы дать сыворотке стечь, да и мало ль какой фарт выпадет. Угрызений совести он никаких, конечно, и никогда не испытывал, точь-в-точь как хозяин его, в стариковский возраст вошедший Еремин, которого и в глаза уж по прозвищу звали Ерёмой, хотя каким-то воспитателем детдомовским – «в дурака-мать его!» – наречен был, ни много ни мало, Новомиром… Лишь при получении паспорта, где-то в начале шестидесятых, переменил имя, Николаем записался от стыда подальше; а наколка на разлапистой, раздавленной прошлыми всякими трудами пятерне так и осталась, вместе с расплывшимся таким же якорьком. На выпивку Ерема всегда готов был тоже если не украсть, так уворовать, не брезговал ничем и на все смотрел, как и Юрок, ясными и понимающими всю эту мировую мудотень глазами.
Приятель выговаривал псине за то, что тот стянул с верстака и едва не раздербанил оставленный во дворе сетчатый садок с рыбой, только что на утренней зорьке добытой, – наивный! Он ещё не знал, что бесполезней занятия, чем стыдить или ругать Юрка, в свете нету – тем более что позади в углу заборчика за хламом всяким дровяным есть у него потайной лаз со двора гущинской избушки-дачки на курьих ножках: рубиконы всякие сдуру переходить, мосты за собой сжигать не в привычке у него было… Юрок и в тему-то не сразу врубился, введенный в заблуждение проникновенным пасторским, полным горечи и сердитости увещеваньем, пару раз даже помелом своим грязным подмахнул… рыба? Это за рыбу-то деньги? Подумаешь, окуньков там каких-то зажевал с сеткой вместе, тут и говорить-то не о чем. Ещё можно было бы, скажем, понять всю эту канитель словесную, если бы он, как по зиме позапрошлой у хозяйки своей, тушку гуся мороженного из сеней утащил под крыльцо – это когда она, бабка Ная, вилами его оттуда сослепу выковырнуть пыталась, а он до последнего держался, от них уворачиваясь, и погрызть даже толком не успел… А тут «матросики» какие-то, их и рыбой-то не назовешь – с чего разоряться? И он зевнул, отменно белыми и острыми зубами ляскнул и на Гущина посмотрел с какой-то даже утомленностью: скажи, что ли, ты этому, приезжему, чтобы не гнал тут… эта мораль у меня знаешь где уже?!
Гущин-то знал, какой уж год вроде дачника здесь, да и сам деревенских кровей и кое-каких оставшихся привычек и познаний; а вот приятель, надивившись за два дня, с какой ловкостью эта псина открывает изнутри калитку низенькую гущинскую, крючок носом поддевая и снимая, как хамкает на лету все съедобное, но обманки всякие лишь глазами пустыми провожая, и безошибочно разумеет не только мимику и жесты человеческие, но и слова, – городской его приятель Максим безудержным и ни на чём, ей-богу же, не основанным мечтаньям предавался:
– Его постричь бы, помыть в трёх водах да в хорошие руки на выучку… он бы чудеса творил, не то что эти тупари породистые, вырожденцы комнатные. Заглянул как-то мимоходом на выставку собачью – габсбургский дом!.. Ну ладно, прохиндей, можешь подойти.
Юрок с готовностью приподнял зад, но сделал лишь один – именно из вежливости – шажок и снова сел.
– Нет, ну ты погляди! – в какой уж раз восхитился тот. – Н-ну дипломат! Ну собачий сын!..
– Да это так… этикет, пустяки, – сказал Гущин, не то что совсем уж не разделяя восхищенья его, а просто из-за ради правды, какую частенько у нас путают с объективностью, хотя понятия-то эти разные. – Всем известный дипломатический протокол, цирлих-манирлих… Ему, если уж на то пошло, доступны тонкости более высокого порядка – да-да, то, что умственным уже назвать можно…
И рассказал, как прошлым ноябрём забил Ерёма и свежевал с соседом на заднем дворе подвешенного на проножки «башмака», годовалого то есть бычка, – нечем кормить, не позаботился; а он, Гущин, как раз подошёл по какому-то делу, заодно покурить, поглядеть. Шкуру сняв с телка и к разделке готовясь, по себе зная, что и Юрок из-за своей страсти на все способен, прямо из-под руки кусок утащить – это за ним не заржавеет, Ерёма предусмотрительно приоткрыл задние из штакетника воротца, молча головой показал тому: давай, мол… С неохотой великой, но безропотно последовал Юрок на зады, где уже крутились в ожидании поживы два каких-то забредших на запах кобеля – при которых ему-то, малорослому и с короткими ногами, ничего не светило…
Хозяин, всякие отонки [1 - Отонки (местн.) – плёнка на мясе.] и мелочёвку ненужную обирая с туши, обрезая остро отточенным ножом, равнодушно откидывал её за штакетины, где тотчас расхватывалась она с жёлтого от навозной жижи снега и проглатывалась, нежёвано летело. Юрок только дёргался, суетился вокруг длинноногих этих, наглых и жадных, нюхнуть не доставалось. Но вот и до причинного у бычка места дошёл Ерёма, несколькими короткими порезами высвободил и отхватил, бросил, щерясь в ухмылке выкрошенными зубами, собакам… и-эх! Кинулись; но даже если бы и успел Юрок, схватил – толку-то, отняли бы тут же… И все-таки успел: молниеносно – пока путались они в ногах своих, схватить пытаясь, – куснул за ляжку одного сзади, за бок другого хватнул, назад отскочил… Хрип горловой мгновенный, злобный донельзя – и уж рвут друг друга, пластают кобели, клубком крутясь; а тот скачком-бочком достигает, изловчась, хватает «предмет» – и за ближний угол скорей, подальше отсюда, со всех ног…
А Ерёма аж заходится в смешке, в кашле прокуренном, приседая, стучит зажатой в кулаке ручкой ножа о коленку:
– От-так-от их!.. Отхватил премию!..
Что ни говори там, а своих недругов стравить да ещё попользоваться за их счёт – это, если по-человечьи, и есть самый верх дипломатии, не всякого канцлера на это хватит…
Юрок тоже не без внимания слушал рассказ, остро проблескивая иногда глазками сквозь свалявшуюся на морде и засаленными прядями свисавшую с головы шерсть, мехом ее уж никак не назовёшь, и готов был, сдавалось, сказать: «А-а, это тогда-то? Ну, было дело – подумаешь…»
– Одна-ако! – качал головой приятель. – Макиавелли засраный! Нет, в дело бы его – в охотничье хотя б…
– И как бы ты его на охоту – на ремне поволок, да?
– Как это – на ремне?
– А так, – усмехнулся Гущин. – Никуда-то он не пойдёт: ни на охоту, ни… Ему это всё – до фени, он бич, понимаешь? Ерёма уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошёл с ним Юрок и под палисадник спать завалился – этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему – куда там… Ему любую работу работать – как вору в законе… западло, да. Ну никудышный он.
Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчёмный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать – так за ночь душу вытьём вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин. Так и пришлось Рыжка завести, из аборигенов, и тот с первых же дней столь ревностным оказал себя ко двору, что не то что человека или кошек – кур чужих отличал и облаивал честь по чести, как оно и положено. Будучи во дворе когда, правда, и Юрок подбрехнёт иной раз Рыжку – но безадресно этак, в воздух, хвостом при этом работая, едва ль не симпатию выказывая гостю любому и каждому, даже цыганам с их вполне ощутимым звериным духом, от которого рыжий служака, взбеленившись, готов был сдохнуть в припадке на цепи… да и черта ль, в самом деле, портить Юрку отношения с кем бы то ни было, без нужды? В меру равнодушен был ко всем и всему, даже и в многошумных собачьих разборках, дрязгах и свадьбах редко когда в середку встревал, трезво сознавая, может, свою неважнецкую, говоря поганым новомодным словечком, конкурентоспособность в разросшемся сверх всякого избытка собачестве, что в городе взять, что на селе, люди же и поразвели, страшась друг друга; всё где-то сбочку предпочитал, в качестве, так сказать, наблюдателя, так-то целей будешь… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчёмный, а вроде как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись.
– При таком-то уме, – всё не понимал приятель, не так ещё давно супротивник гущинский, а ныне демократ-расстрига, – да я бы…
Ну а что ты? Что – мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где нас, куда запропала сама наука жизни, а того более честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать чтобы с радостью, конечно, нет, но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку, и – «я бы…».
Но меньше всего резонером хотелось быть – чихала она, жизнь, на наши резоны. Как и смерть, и это-то, должно быть, Юрок получше Гущина с приятелем знал – ну, если и не знал, не дано ему, к счастью, этого точного знанья, то чувствовал-то уж наверняка лучше. Дала она почувствовать.
II
История с гусём тетку Наю вконец, как ныне говорят, достала, ругалась – на полдеревни слышно было. «Черти вас на мою голову навязали, – кричала, – никчемушних! Оба из дому тащут – наперегонячку, алыхари! Своди со двора, так твою!..» Гусь дочери городской на новогодье приуготовлен был и с вечера соседям в амбар отнесен ею, чтобы, не дай бог, не сплавил его Ерёма кому-нибудь за пару-тройку бутылок самопала; и вот только договорилась с попуткой сдать, только в сенцы от соседей занесла, пока благоверный с похмелу глаз не продрал, как другой удосужил, такой же паразит клятый… Ярость её не знала исходу: как вот сдать такого гуся теперь, погрызенного? А другого не было, не гусака ж рубить, не гусынь, на племя оставленных; да и не успеть к попутке… Душила ярость – на всю свою жизнь ишачью, за бабу и за мужика, на судьбу беспроглядную, дышать не давала; и не из тех был Ерёма, чтоб такой момент удачный упустить. Свою пенсию он пропивал в первую же неделю и теперь был как раз – по выраженью, какое русскому переводить не надо, – «на подсосе». «Своди ко всем хренам со двора!..» – «Бутылку, – сказал он, – и все дела». – «Ага, разбежалась! А потом, скажешь, шофёру ещё, чтоб отвёз…» – «Куда его везти, ты што?! Он, ушлый, и с Мурмана прибежит. – Новомир Ерёмин когда-то служил под Мурманском в береговом экипаже, потом и в море выходил, и она знала, что это очень отсюда далеко. – Не-е, тут надоть это… тово». – «А хоть чево! Чтоб глаза не видели сволоту никомушную… Гадство с вами, а не жизня!» – «Я ж говорю: бутылка».
Но и к этой наглости тетке Нае было не привыкать; случаем пользуясь, не раз уже и не два выставлял ей муженёк, супруг незапряженный, такое вот для добрых людей дикое условие: за своё ж дело какое-никакое семейное, хозяйственное – и, вроде того, плати… «Будет тебе, хрен ненажорный… вот сведёшь – будет! Может, сам поскорей околеешь!..» Но подсердечно-искренняя подчас, тоскливая надежда эта её всё что-то никак не сбывалась, живуч оказался попутчик, пособник судьбы, хотя несколько раз уже «концы отдавал», желчью одной блевал и кровью…
Делать нечего, пришлось ей срезать кое-как, состругать погрызенное тупым ножом, не заставить никак мужика наточить, и самой тупым же топором порубить гуся на куски, так вот и сдать; а Ерёму, как всегда в таких случаях, охватила усугубленная похмельным синдромом лихорадка деятельности… Первым делом было – найти придурка этого, по задворьям где-нибудь шастающего, и поймать, на привязь посадить; но самому-то ловить было теперь никак не с руки, колотило всего… а дальше? Собутыльник давний Задереев, ружьишко имевший и ходивший иногда на речку вяхирей и уток попугать, маялся с чирьями в больничке на центральной усадьбе, его оттуда не вызовешь… А Кирьку сговорить задереевского, вот что! Ещё тот алыхарь, как баба говорит, безобразник, хоть по годам и пацанёнок ещё, не зря отец ключ от ящика ружейного железного на шее носит заместо крестика. От зятя с прошлого приезда пачка сигарет валялась, с фильтром, а за них отморозок этот, по деду Кириллу названный, всё сделает, что надо и не надо. Сам Ерёма «Приму» курил, с каждой пенсии сразу на месяц закупал, чтобы хоть за этим не шакалить; а из зятевой пачки разноцветной одну только достал, попробовал баловства ради и в какой раз подивился: ну, пахнет – а что там курить-то? Трава травой, только деньги переводить.
Ни того, ни другого искать долго не пришлось. Юрок на заднем, скотном дворе ошивался – в тоске по гусю, должно быть, и без какого-либо, само собой, страха иль раскаянья, ещё со щенячества все его проделки и провинности в этом безалаберном доме не то что прощались – забывались тут же за всякими другими происшествиями, вот ими-то богаты были тут, и одна была забота – под горячую руку не попасть. Предупредив лобастенького, с быстрыми сметливыми глазами на конопатой морде Кирьку: «Тока, это самое, не гляди на него, а то догадается, сучок», – Ерёма навел с водою болтушку из отрубей и продвигал огромными своими разношенными валенками в сарайчик к поросёнку. Юрок, вообще-то, и болтушкой не брезговал, не прочь был вылизать пустое с остатками ведро; подождал немного хозяина, отчего-то тот не выходил, и не утерпел, сунулся в сарай – где и был немедленно схвачен, отсеченный сзади в дверях Кирькой, за грязный загривок трясущейся хозяйской рукой.
При нужде Ерёма и сам бы управился с остальным, немудрено дело, – но незачем теперь, за воротцами на задах гомонила уже ребятня, Кирькой оповещённая, ждала. Поискал глазами и велел помощничку отмотать с прясла обрывок старого, заскорузлого от грязи бельевого шнура, каким привязано было оно к столбу. Жердина упала одним концом, хрен-то с ней, а шнур оказался вполне ещё годным, выдержит; и он, на высокий порожек сарая присев и зажав уже и переставшую противиться псину между голенищами валенок, связал кое-как и наскоро петлю – колотун, однако, похмелиться поскорей бы, – сказал Юрку, вроде как всерьёз: «Што глядишь? Отвечать, брат, надо… все ответим». И насунул петлю на морду ему и дальше, на шею, подтянул, совсем тонкой оказалась под свалявшейся шерстью шея, передал другой конец Кирьке: «Так и тащи, подальше куда-нить… к конбайну вон. На нём и… это самое. Тока не упусти гляди». И с облегчением закурил, глядя, как пошла-побежала туда, покрикивая, ребятня по неглубокому совсем ещё снежку, как трусила боком меж ними поначалу упиравшаяся было собака – туда, к оврагу, где кособочился на его краю под мглистым зимним небом начисто раскулаченный «фермерами» комбайн и чернела другая всякая, тоже раскуроченная, бывшая колхозная техника.
Псину не жалел, не за что. Да и себя тоже – что жалеть, коль жизнь прошла уже. Прошла; а эту, нынешнюю, он за жизнь не считал, не стоила того – ни своя, ни общая, куда-то вовсе не туда повернувшая и будто с последних съехавшая катушек, припадочная какая-то… дожитки, да толку с этого уже не будет. Угрюмым был мир кругом, равнодушным, оно и кстати – не жалко кинуть всё к такой-то матери и забыть. Да, главное – забыть. Не помнить всю гнусь эту, свою и чужую, все её, жизнешки-злыдни, выверты и западни с заманками, оскорбления несмываемые. Кинуть, уйти, от себя тоже.
Он сплюнул, затер валенком окурок и тяжело – всё в нём скрипело и дрожью противной мелкой отдавалось – поднялся с порожка. Еле виднелась там, у комбайна, копошилась ребятня… сделает Кирька? Сделает. Злой парнишка, понаделает ещё горей.
Подошёл к грубо сбитому крыльцу, много лет уже без нижней ступеньки, какую заменял большой камень-плитняк, сказал в открытую дверь сеней, где гремела вёдрами с пойлом жена: «Всё, навёл кранты. Так что, это… ставь давай». – «Положу! Так я и поверила!..» И ребятня уже на слово не верила ему, тот же Кирька, паскудник, сигареты наперёд запросил: а то, мол, знаем… Что ты знаешь, хотел вскипеть он, что понимаешь?! Но лишь обессиленно дернулось что-то в нём и сгасло, не загоревшись, как плохая спичка, едкий испустив дымок в глаза, разъедающий… пачку-то отдал бы и после, на кой она ему самому. А с чем другим… Прав, поганец.
А тут, когда дело и вправду сделано… Звездануть бы, чтоб с копыт слетела. Но нельзя, не отдаст тогда, хоть ножом режь, уж он-то знал. «Как-кого ты, чумичка!.. – схрипу закричал. – На конбайне вон висит, ребятню послал – глянь!»
Она выглянула, маленькая, гнутая-перегнутая напастями всякими, с подозрением и ненавистью посмотрела на него сначала, потом туда, к оврагу, где мельтешили парнишки, а один торчал на самом верху, на бункере. «Нехристи, ей-бо… – И скрылась в глубине сеней, пошебуршала там в чулане, вынесла мутную бутылку, неполную, стукнула ею в крыльцо. – На, жри!..»
Самогон, само собой, да кислый какой-то, вонький – «хвост», последней выгонки… Он вытер рукавом губы и как-то мигом вспотевший, взмокревший под драной кроличьей шапкой лоб: где держала она его – в валенках старых, в ларе с зерноотходами? Всё с утра перерыл на всякий случай, везде, в чулане тоже – нигде, ничего… насобачилась хоронить, стерва, что скажешь. Нет, хоть немного, а закусить надо теперь, а то палит нутро – как лампой паяльной, недолго и до выкидыша. Одно хорошо, разве что забирать стало быстрей в последние времена… расходу меньше, да особенно поутрянке когда.
Через полчаса он сидел на уличной скамье у домишки своего, колхозом когда-то даденного как механизатору широкого профиля, – улыбающийся улице пустой, весь отмякший, блаженный, готовый зазвать на скамейку к себе всех и каждого, всех вместе и каждого по отдельности. Во, теперь я – человек, подходи и не бойся, верь; лишнего, может, и не скажу, не дурак, но и обмануть не обману, незачем теперь… Этим небесно голубели, морщинками всеми лучились глаза его блаженные, приветные для всякого, и лишь знающий мог прочитать в них ещё и обыкновенное, всегдашнее: а пошли-ка вы все на хрен!..
III
Наутро всё та же была проблема – не такая болезненная, может, как вчера, но была. Пошёл наудачу «по адресам» – ничего, в одном дворе старые, давно уж вроде бы позабытые, понадеялся он, долги припомнили, а в другом и вовсе обложили последними словами, облаяли… ладно, запомним. Но и запоминать-то – для чего? На том свете угольками?
К приятелю заглянул под конец обхода, к фронтовику Манохину, лет на десяток так постарше тот был и давно уж вековал один, жену на могилки слезами проводив, – хотя какой там приятель, разве что пенсию боевую, немаленькую по местным понятиям, помочь тому пристроить, в два горла-то. Ерёма уж и сам забыл, когда они были у него, приятели, чтоб как человек к человеку.
Манохин трезв был и понур, дня три ли, четыре уж не пил и потому пребывал в озабоченности хозяйством своим – вконец развалившимся, впрочем, даже и курей перевёл. Заботы две было: лампочку перегоревшую в кухоньке сменить и в погреб, что на дворе, спуститься, картошки набрать и банку-другую солений поднять. Ерёма с готовностью взгромоздился кое-как на шаткий табурет и еле открутил её, лампочку, так она закоксовалась от стародавности, пригорела резьбой; и оттуда, сверху, намекнул, что край как неможется… давление, что ль? А тут, говорят, дыры ещё какие-то появились – ну, наверху… «Отку-уда?! – открытым текстом отвечал Манохин, подслепо щурясь к нему, приглядываясь правым, ещё не совсем затянутым катарактой глазом. – Сам до пенсии вот недожимши… Ввинтил, что ль?» – «Да-к уж давно, жду. Включай, пробуй, а то ходули не держут…»
На двор вышли, Манохин, издавна обязавший себя знать политику и всякий раз при случае подставлявший обволосевшее ухо к репродуктору, вспомнил: «Дыры, говоришь, наверху… в Кремле, что ль? Это уж точно…» – «Да не – в этой, как ее… атмосфере». – «А-а… – Еле он двигал ими, своими ногами, и теперь на осколки кстати пожаловался: – Один зимний, гад… Как зима, так начинает ходить-бродить, не сидится ему… Говорил же мяснику этому, районному: вырежь! Нет, мол, не трогать лучше… Ему, кобелю молодому, хорошо говорить…» Дал ключ, Ерёма отодрал кусок полуистлевшего, примёрзшего к земле брезента, откинул его вместе со снежком и вынул из глубокого творила погреба утепляющие его старые телогрейки и штаны ватные, отомкнул бахромою ржавчины поросший замок. Неудобный был погреб, лестница чёрт знает где внизу – наломаешься, покуда слазаешь.
Что удивило, так это десятка два банок больших и маленьких с соленьями и вареньями у старика… ну да, Манька-племянница эта его, небось, на пропитанье подкинула: огород-то большой у неё, а сама как была простодырой, так и осталась. Тоже натура, и ничего ты вот с ней не поделаешь…
Замок он просто приткнул – сделав вид, что запирает; и, вроде б для верности, подергал даже, прихватив дужку пальцем, бодро сказал: «Всё, в ажуре! Эх, под эти б огурцы…» Старик только вздохнул, ключ принимая: «Спасибо, что подмогнул-то… Да вот, дней через пять обешшают за сентябрь – там, глядишь, и… разговеемся. На хлеб вот наскребу счас и в магазин». – «Да рано, хлебовозка-то в двенадцать теперь». – «Оно ничево, подожду там… с народом всё веселей».
Пришед, как говаривали раньше, в дом свой, Ерёмин озаботился вдруг, к удивленью жены, силосом для коровы. Молока-то и впрямь под отёл всё меньше даёт, хотя до запуска [2 - Запуск – прекращение доения перед отёлом.] вроде б и далековато пока; да и то сказать, много ль дашь с соломы, сенцом дрянным приправленной внатруску? Но сразу же и насторожилась: что-то удумал, паразит… Корова эта ему – хоть сдохни, самой пришлось алкашню такую ж подряжать-нанимать, платить да ещё бутылки ставить, чтоб сенцо это привезли, с клеверища бывшего колхозного ворованное; а этот как всегда с перепою валялся, даже складывать не вышел. А с другой стороны если, одним только молоком и отпаивается, иначе загнулся бы давно, нехристь…
Ерёма, меж тем, салазки большие рабочие, из талов каким-то умельцем давным-давно вязаные, достал из-под навеса, мешок на них кинул, верёвку, все на тропку поглядывая, взгорком на соседнюю улицу к магазину ведущую. «Мешок-то зачем? В него, что ль, накладывать будешь? Ты б ещё портфелю взял…» – «Мало ль… Дроблёнкой, может, разживусь». Разживается, когда захочет – чёрта уговорит, уломает. Когда за кадык-то.
Ага, вон и Маноха стронулся к магазину, подвигал – с крейсерской скоростью пол-узла, не больше, да и то не без помощи батожка. Дальше хоть и с опаской немалой, но по обдуманному всё делал: с задов зашёл, дверка там была так себе, а калитку, что на улицу выходила, подпёр изнутри на всякий случай; и в два приёма, мешок в погребе нагружая и, вылезши, на верёвке его вытаскивая, дело покончил. Правда, пару банок мелких, ухмыльнувшись, оставил – на закусь, когда спохватится. В связке старых ключей, из дому захваченных, ни один к замку погребному не подошёл, а то бы и вовсе чисто было, если запереть им, чище некуда: испарились банки! То-то дивно бы хозяину стало – улетучились!..
Замок с откинутой дужкой на дощатом затворе погреба оставил, прикрыл всё, как оно было… нет, раньше недели не спохватится. Банки кое-как уместил в салазки, мешком прикрыл и телогрейкой, из творила прихваченной, огляделся – всё? Напоследок подпёртую калитку освободил и, вывезя салазки на зады, следы их притоптал. Теперь самое рискованное предстояло: никому на глаза с ними не попасться, домой увезти… А домой – зачем? Вон через три двора стог соломы огроменный у Задереева – вот туда. Быстро и с оглядкой – туда: холодов больших не ожидается вроде, не разморозятся, да и всегда их можно взять отсюда, не к спеху…
Закопал поглубже, утеплил ватником, пару банок больших на сегодняшний день в мешке оставив, притрусил следы соломкой – вот теперь-то всё. И с лёгкой душой отправился по задам дальше, к силосной укладке, что за речкой была, у фермы с полсотней оставшихся коровёнок. Чьё теперь всё это, колхозное, стало – не понять… да что понимать – председателево, чьё ж ещё, вон какие хоромы отгрохал, на иномарке раскатывает, мироед. И по всей округе, какое ни возьми село, нигде зарплаты не платят, запросто этак в карман свой безразмерный складывают да ещё и смеются в глаза нам: «с ограниченной ответственностью»… Выходит, вроде рабов мы у них, и скажи спасибо ещё, что буханки под запись в магазине выдают. Мы вот раньше всё думали про себя, что воруем… ну нет, мы-то лишь приворовывали, по нужде сперва, а потом и в привычку вошло, вроде как в обычай. Это теперь воруют нещадно – да не мы, а сами охранники, каких сторожить добро поставили. Вот кто показал, как воровать-то надо… А и кто лучше охраны знает, где что лежит, где взять?
Он думал так, без особой опаски набивая силосом вместительные салазки: сторож при ферме, Трунов, уже завтракать ушёл, а это у него, гляди, до обеда. Да и работничек-то ещё тот – ни украсть, ни покараулить, из дежурки не выманишь… Ну а ты-то до него тут – что, лучше был? Спросил себя и себе ж ухмыльнулся: не то что с фермы чего – его по пьяни самого утащи, он бы и не почухался…
И назад возвращаясь, он ни одной души не встретил: со скотиной управившись, люди по домам ещё сидели, работы об эту пору всегда-то немного было, а теперь и подавно. Лишь на подходе ко двору своему наткнулся на торчащего неизвестно зачем на задах деревенского дурачка Федю, лет восемнадцати уже, низкорослого, толстого, какого преподобным почему-то прозвали, зачарованно с открытым ртом глядящего за речку куда-то, будто ожидая оттуда необыкновенного чего, небывалого… «Што ждешь-то, Федь?» Тот не отозвался на вопрос, лишь толстую шею с трудом повернул, посмотрел пустыми рыбьими глазами, втянул соплю и сам спросил, одобрительно: «Воруешь?» – «Ага, – смешком ответил он, – корове». – «Корове надо, – все так же одобрительно сказал Федя; и всегдашним монотонно-бубнящим своим, но чем-то обиженным все-таки голосом вдруг пожаловался: – Боженьки нету… Молимся-молимся, а всё его нету…»
От неожиданности этой Ерёмин не то что опешил, нет – приостановился малость; и, головой крутнув и похилив в усмешке рот, поволок салазки дальше, так и не найдя, чем ответить. И что ответишь дураку? Мамаша с папашей, гулеваны, давным уж давно сплавили Федю сюда, к бабке-одиночке, сами же в райцентре гужуют-проживают, там у них ещё, говорят, наплодилось мал-мала меньше; а бабка богомольная с излишком, вот и таскает его с собой на всякие старушьи посиделки, учит, попросить если Федю преподобного – «Отче наш» без запинки прочитает и перекрестится как надо… Чудаки люди. Да и зачудишь: сунули их в эту жизнь – живи, мол; а как – не сказали толком, вот и мудрят всяк на свой манер, кто во что горазд. Ещё и довольны, поклоны бьют: слава богу, живы!.. И хоть пригляделись бы, какая она, жизнь эта… скотья ведь, хуже какой не придумаешь, не сыщешь. Гнобит всё, ноги об нас вытирает, как хошь ломает, а уж убить ей – первое дело, за удовольствие, хоть кого. Шагу не ступит без этого, да ещё намучает, наиздевается, чтоб совсем уж грязь ты стал и ничего больше. Вон как сына его, Гришку: так усох от раку, что хоть на лучинки его, на растопку топориком коли… Вот и живи как хочешь, жди всякий час любой, как дачник этот ученый говорит, мерзости… не-е, как жизнь, так и мы.
И вскорости, загнав банку Фирюзе за некрепкий, но какой-то дурноватый самогон (подкладывает, небось, чего-нито в него, татарва; зато уж не спросит, откуда товар, и сама никому не скажет), расположилася опять на скамье, всех проходящих щербато-улыбчиво приветствуя и заговаривая о том-сем, глазками по-младенчески голубея, – тем паче, что и солнце, наконец-то пробрело сквозь облака, снег засветился, заискрил от морозца, совсем легкого, и разбазарились вовсю, артачились невесть с чего воробьи в старом у соседа калиннике. Ишь, разлыбилась, сказал он жизни. Лыбься-лыбься…
Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи – не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, – хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него – не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает – чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую – нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…
Обочь калитки стоял Юрок и глядел на него – как-то низко морду опустив к земле, так что еле они проблескивали, глаза, сквозь свесившуюся с ушей и лба грязную нечесь.
– А-а, ты, што ль… – сказал Ерёма, не удивившись ничуть; и не такие, знал, номера выкидывает, чудесит судьба. – Эт-ты как это… умудрился?
Юрок хвостом даже не шевельнул и не сел, все боком стоял, только заметно насторожился. Ерёма повертел недоеденный хлеба кусок, бросил ему и к скамье шагнул, сел сам. Пес подошёл к хлебу, понюхал и, поперхивая как-то, съел.
– Дела-а… – Помяло шею-то, сразу отметил он. – Что ж мы теперь чумичке скажем, а? Не справились, скажет, с соц, это самое, обязательством. Мол, велено было – а вы что?! Кирька, пог-ганец!.. А это… а что нам баба, вооще-то? Хрен с ней лается… ага?! Мне все её приказы, знаешь… Как поднесу, – он сжал кулак, большой, бугристый ещё, показал его собаке, – так… Вот мой приказ, и никаких. И пошли все на… – Болтливость напала, это он за собою знал. – Ладно, живи. Два раза не… Я счас тебе пожрать. Пошли.
Зашёл на кухоньку, отрезал большой ломоть хлеба и, обмакнув его прямо в кастрюлю со щами, вынес. Но во дворе собаки не было… ага, за калиткой ждёт, на улице. Не верит.
– И правильно: не верь. Никому, слышь, никогда. Нашему брату верить, знаешь… Хуже человека говна нету. Найти б, кто его делал – я бы сказал… Шнурок порвалси, што ль? – Пес ел, перхал, судороги, похожие на рвотные, прокатывались по всему его телу. – Ничо-о! На вас, слышь, это… как на собаке, да. – И засмеялся, голову клоня к коленям, мотая головою. – Зарастё-от! А и то: жрать, может, помене будешь, а то ж как боровок метёшь, что ни дай. Гуся он захотел, шваль такая… а верёвки не хошь? Попробовал? Гуся я и сам не ем – детям, это самое. Унукам. – И покивал себе, посмеялся: Фирюза ест – и гуся одного с курчонком стрескала по осени, и сметаны не счесть, масла, яиц, – что под руку подвернётся с похмела… жирует, сука хитрожопая, не зря два уже раза её поджигали. А на Троицу велосипед, старшим внуком из города привезённый (как-никак четверо их, внучек и внуков, и всё-то лето отираются тут), со скрипом согласилась татарка принять, еле уломал, совсем что-то пенсию застопорили тогда, а тоска лютая была… Внук и углядел, перехватили Ерёму со «Школьником» уже на дворе у самогонщицы, крику было. – От-так-от она, гусятинка, – увидал Москву?! – Помолчал. – Што хоть увидал-то? – Ещё помолчал. – Интересуюсь. Было б што – я бы тут не задержалси… Молчишь? Или это… шиш да кумыш?
Слушал ли, не слушал его Юрок – но только, доев кое-как, повернулся и пошёл неверно, неуверенно за угол подворья, всё так же низко, едва мордой не тыкаясь в снег, голову держа, – на зады, в соломе где-нибудь отлеживался, небось.
На другой, что ли, день – все они тогда слились, дни, в ком какой-то слиплись, банки-то все-таки вывез он, – Кирьку увидел, допросил, и всё стало куда как ясно: подвесить подвесили, околел, полазали там, а как уходить от комбайна – кто-то чикнул ножичком шнурок, не оставлять же так… Жена, новость узнав, беззлобно бросила: «Черт-то с вами, всё равно подохнете!..» Одна у ней музыка; и злоба бросилась в голову, в запрядавшие руки, табуретку с железными ножками схватил, запустил в неё, у печки с растопкой возившуюся… а не попал толком, жалко. С криком – «ох-херел?!» – она выскочила за дверь, откуда прыть у старой взялась, а его всё трясло: сама первой от мотора коньки отбросишь, стерва… забыла, как синяя валялась?
Отошёл Юрок, откашлялся только к весне, когда уж травка всякая повылезла – ею, может, и пользовал себя, по нескольку дней пропадал где-то; шея, правда, ещё плохо поворачивалась, и морду низко держал, но время долечило и это. Дичиться перестал, считай, только гладить себя уже никому теперь не давал, даже внучатам Ерёминым: либо увертывался и отбегал, а если удержать пытались – рычал с хрипом и нервностью, зубами воздух цапал, ляскал в опасной от рук близости, куда вся обходительность былая подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт – а какой же он дурак.
IV
– Не-ет, что-то здесь не так, – на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это – приятель – как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, – свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. – Умный же, значит…
– Жизнь не такая? Среда заела?
– При чём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой – и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
– Ну в чём дело: бери Юрка к себе в город – отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
– Ну ты уж сразу так…
– А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один – десятилетьями тянувшийся, кухонный, – Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» – это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре – а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! – не сдержалось, сорвалось у Гущина, – восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого – прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь – из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел – правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» – серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, – и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало – изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в Белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер – и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты – это и лично, и опосредованно, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший – успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
– Виноватых искать – ничего не найти, – вполне рассудительно сказал он. – И, само собой, никого, все мы – жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
– Не оправдываю, – ещё ставил тон Гущин, – не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, – а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной – на меньшее-то не согласны…
– Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… – улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.
Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, – совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
– Ну, как там ваша политика?
– Так она такая ж наша, как твоя…
– Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. – Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. – Не хотят они добра нам, это-то понятно…
– Не хотят или не могут? – Это приятеля интерес взял. – Разница все-таки.
– Как это – не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, – а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
– А ведь вопрос? Вот смотри, – стал загибать пальцы приятель. – Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый – тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть – да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет – без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
– Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, – сказал и Гущин. – Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
– На то похоже. Дяди янки-янкели.
– А этот, совсем уж маленький, пришёл… он што? – Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. – Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами – в самом деле, чего?
– Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, – невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. – Ну и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу – как себе… Отработает заданье – и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет – всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
– И большая?
– Что?
– Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
– Маленькая!.. Что, боишься – не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
– Ну уж… – не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
– Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. – И посерьёзнел. – А беда главная у нас – народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
– А ты её мерял, силу? – выговорилось это сухо у Гущина. – Чем?
– Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.
– Ну, шкура – это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого – в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.
– Как это – стань?
– А так – в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. – Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… – Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.
– Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?
– Кому интересно, а кому и… – начал и недоговорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.
– Вот именно! – совсем уж по-своему понял его приятель Максим. – А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что – с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки – бабки одни у них на уме да бабы. От бешеной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано – по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили – и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же – апартеид себе, раздельное проживанье! А нам – Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..
«Дозрел наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, – но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать – не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.
А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?
– С променажа по помойке изволите-с, бастард? – спросил его приятель. – Ну и как они-с, отбросы, – самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.
– Да-к, а не даётся если, – равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. – Хотели унуки, а… И так хорош.
Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно – запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.
– Это жизнь разве? – проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. – Чем так жить…
– Значит, по-другому надо. Жить, – уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:
– Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…
– А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть – не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как – существуем, охломон?! – Пёс в ответ зевнул – с каким-то подскуливаньем. – Вот именно, существуем лишь – и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если – и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого – из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги – да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.
Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, – как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия – так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого – непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?
Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело – тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.
Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам – к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем – в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…
– В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? – сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать – неприязненные, глянул прямо: – Я – по тебе – нелюдь, что ли?..
– А это каждый сам себе отвечает, кто он. – Нет, ничуть не растерялся приятель Максим, в чём другом не преуспел, но в этом-то – в дискуссиях собачиться – поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. – В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж – монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить – под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея в виду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня – не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом – детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему – нам выправляться по духу. Нам это – через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он – был и будет. – Зачем это и кому он говорил такими вот словами – Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? – Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?
– Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, – проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. – А там хоть собакам бросьте, один-то хрен…
– Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу – Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…
– Это што ж – ещё, значит, хуже?
– Ещё.
– Да куда ж хужей-то?! – Он удивился и разозлился даже – будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну куда? – Оне что там, совсем уж?..
– Значит, есть куда. – И обернулся к Гущину: – Ничего-то не получится у человека, что он задумал, – ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он – какофония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается – ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, – совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. – А как раздумаешься… Сама жизнь – зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, – сказал он и Ерёмину, – лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё – к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…
– Я бы первый, – вроде как пошутил и Ерёмин. – Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.
– Ох навесят! – с удивлением, с восхищением почти глянул на него, подхватил приятель. – А вот и зря, скажут, бежал – из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе – с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими – захочешь, да не уйдешь. – И заорал: – Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..
– Ну вот, дорассуждались… – Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. – Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.
V
Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, – нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.
На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам – смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл – на свои, похоже, угощал.
– Как ты это в-вовремя, – сказал Гуня, он заикой был. – А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.
– Дак-к и што там Москва? – допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.
– Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? – обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно – что поделаешь, мол, – развел руками. – Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников – квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, – Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?
– П-почему, – искренне удивился Гуньков, – д-девственницу?
– Ну а кто позарится… на демократию такую? – усмехнулся приятель – над собою, сдаётся, тоже. – Нет уж, пусть без меня.
– И чево ж делать теперь? – не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. – Жить-то как?..
– Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье – жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, – пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли, показалась ему водка – мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. – Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а – надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт – только к краю…
– Сами себе мы поперёк дороги легли, – сказал наконец Гущин, – колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас – не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, – если вообще вернуть соберёмся.
– Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? – Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика – по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. – Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели – чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…
– Ну, тебе-то малая забота, – отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, – сел вон да уехал… – И пояснил: – Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…
– И что не едешь? В город-то? – спросил и Гущин.
– А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом – п-пёрднуть негде…
Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:
– Лови кайф, морганатическое дитя… «Людвы»… Поглядел бы ты на метро «Комсомольская» в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, – а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..
– Эка тебя… – только и сказал Ерёмин.
Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, памятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, – и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…
– Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! – крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: – Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует – лучше бы уж помалу пил.
Угоди вот нашим бабам-женщинам.
В очередной раз собрался Гущин навестить город – продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом – крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков – было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на «копейке» со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма – да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два – тоже с приветственной, должно быть, целью – шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.
Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её – даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…
«А всё поганец этот, щенок задереевский! – рассказывали досужие, отовсюду и помалу как-то вот дознавшиеся до подробностей языки, – ушлый до чего же!.. Залезть решил с компанией своей в домишко ветхий, от бобыля Манохина оставшийся: крещёный великим огнём когда-то, на Крещенье же и преставился старик, на вторые лишь сутки хватились его – что это Павла-то свет Иваныча нигдешеньки не видать? И досталось Маньке в наследство тяжёлый от медалей многих и двух орденов пиджак, бросовое барахлишко всякое да жильё это, для житья едва пригодное, какое и продать-то мудрено…»
Ломиком пробой из трухлявого косяка выдернуть – это не задачей для Кирьки было, вот и устроили что-то вроде притона себе потайного: ворованное сносили туда, раздобытые самогон, одеколон ли пили, курили, само собой, да не что-нибудь, а травку некую, городской каникулярной пацанвой доставляемую, даже и девок непутёвых из одной тут семейки водили, – то есть в принципе-то, как приятель Максим изъясняться привык, мало чем отличался он от фешенебельного какого-нибудь шалмана в Палм-бич или на Рублевке; а если до разборок с кровцой не дошло, так это ведь дело времени и случая. Стайка не то что волчёнышей, нет – подпесков без призора, дичающих на глазах отца-матери, при живых-то родителях, пустопорожнее и едва ль не потерянное поколение каковых, полагал Гущин, наверняка войдёт во все анналы под определеньем «придурков истории», не иначе. И стайка эта всё ощутимей, беспокойней для невеликого селянского, гущинского тоже, имущества сбивалась в кодлу – попростодушней, может, чем это в городах бывает, но тем-то не менее…
По пьяни, что ли, но кто-то из них заднюю калитку не закрыл, через какую «на хазу» ходили, – и в неё-то забрёл спроста Федя преподобный. Ну и поразвлечься решили, раз уж случай сам выпал. Кирька, по своему пристрастью к пятнадцати годочкам ставший Киряем уже, набулькал в кружку самопалу, поднёс Феде: пей, мол, – только сразу… Тот и глотнул несколько раз – а кружку поддерживали, подталкивали, – закашлялся и зачихал почему-то, чем вполне понятное неуёмное веселье вызвал и балдёж. Федя гугнил что-то, бубнил то блаженно-весёлое, а то обиженное; сполз на пол, захламленный потом на окурки, свернулся калачиком и уснул.
Докончили самопал, завалился на продавленный диван и Киряй, себе как бугру он всегда наливал побольше; а трое нехотя бодрствующих от нечего делать старую потеху вспомнили – на Федю поглядев, сладко с открытым ртом спавшего, поджавши ноги, драные тапочки свалились с них, босых, донельзя грязных. «Велосипедом» называлась забава: подушку-думку под лобастой головенкой вожака подпороли, надергали клочков ваты, насовали преподобному меж пальцев на ногах и подожгли. И со смеху надрывались, укатывались, глядя, как дёргается и брыкается, корчится тот и мычит во сне, слюну пузыря, лапая ступни короткопалыми руками, обжигаясь ими и повизгивая… Полупроснувшись наконец и свету не видя от слез, обидчиков не видя и скуля по-собачьи совсем, повырвал вату, повыдергал кое-как, раскидывая в стороны её, обессиленно запрокинулся навзничь, возя подошвами по полу и друг о дружку, подвывая, боль сбивая… А они, уже и смеяться-то не в силах, вывалились из задымленной едучей вонью горелой ваты, без того накуренной избы в сенцы и дальше во двор, оставив двери распахнутыми: пусть протянет малость, дышать уж нечем…
А выпитого, само собой, не хватало, стали ещё думать – где, пока не надумал, не решился один бражки добыть: на днях поставила мать, «затёрла» во фляге, и ежели дома не людно… Это уже идея была; и заспешили, забывши обо всём, пока ещё полуденная, подступившая опять жара и все отдыхают от не бог весть какого об эту пору обеда, только-только огурцы пошли.
Мать у фляги застукала своего с кружкой и бутылкой пластиковой; а отчего там занялось, от ваты ли тлеющей или, скорее, от фартовски щелкнутого спьяну окурка – теперь не узнаешь… Но с сеней началось, похоже; и с деляны картошки своей возвращавшийся и поспешивший на дым Ерёмин застал уже избу с полыхавшей вовсю, гудевшей чердачными огненными сквозняками крышей и реденькую во дворе толпу из ребятни да баб. И гомонили, и на голос уже срывались бабы – кто-то остался там, в избе, был там… Голосили уже, взывали – к кому? К небу этому пустому, белесому, будто выпитому зноем, к мужичонке в майке рваной, от колонки бегущему, топающему с вёдрами полурасплескавшейся и здесь бесполезной теперь воды?
Только и спросил, кажется, Ерёмин: «Кто?» И вывернувшийся сбоку откуда-то, будто ждал, парнишка с готовностью доложил: «Да этот… преподобный этот. И Киряй тоже. Спали там…» Ерёмин спохватился, должно быть, что в руках у него тяпка, поспешил к выходящему во двор оконцу и ткнул ею в раму, пробуя, в звенья следом. Посыпались стёкла, и повалил оттуда серый удушливый дым – нет, ничего не разглядеть в нём и не залезть, раму если выбить, как и в наружные, такие ж небольшие и над землёй высокие окна, завалинки даже не было. Оставалась дверь, но пламя быстро отчего-то перебросилось наверх, односкатная из старого железа крыша сеней вместе с задним фронтоном загорелись, по всему судя, первыми, и в самих сенцах то появлялись зловеще, то пропадали чадные языки огня и трещало там, будто что поджаривалось…
И никому слова не сказал больше, насадил поглубже фуражку на голову и пошёл в сенцы, отворачивая лицо от тёмного ещё жара их, – и вошёл, нагнулся, приглядываясь там понизу, где не так чадно было. Но сверху просело что-то с хрустом, искрами и углями сыпануло вразброс, и он, лицо локтем прикрыв, шагнул ещё, запропал в дыму.
На удивление быстро, рассказывали, он Федю вывел, почти на себе волок – и вытолкнул его из двери, мешком на землю упавшего, перхавшего как овца и ничего, по всему, не понимавшего. И двинулся назад, в избу, – значит, и Киряй там…
Раньше его подоспевший к пожару Гуня в майке рваной и тут успел, подскочил с ведром и окатил вдогон спину его в пиджачке старом и голову, на что Ерёмин с матом отмахнулся – от неожиданности, может… И никто отчего-то, в какой потом раз пересказывая это всё, не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошёл и пошёл. Не он, так другой бы, пожаром на Руси не удивишь, а раз один пошёл – что там другому делать, башку почём зря подставлять?.. И ещё всякое такое говорили и, в общем-то, правы были, разумники. Но пошёл-то всё-таки Ерёма.
И долго что-то, показалось всем, не было его – долго, а уж столбом пламени с дымом смоляным взялась рубероидная крыша самой избы и палящей стеною жара всё дальше отодвигало, отжимало толпу, уже и со двора выскакивали, хорошо – построек у Манохина рядом не было, лишь амбар старой каменной кладки и сарайчик, оба на отшибе, у задов… Но вот показался – на карачках, волоча по полу беспамятного, похоже, парнишку, дергаясь весь от сыпавшегося сверху огненного сора, пиджачок и штаны уж дымились на нём. Через порог переваливал тело, когда подоспевших двое, мужик какой-то и парень, подхватили Киряя под мышки и тоже волоком почти потащили скорей оттуда, к амбару.
А Ерёмин там с карачек вставал – не сразу, руками за косяк ухватясь, и всё ждали, что вот переступит он порог и пойдёт, наконец, побежит подальше от трещавшей уже и проседавшей пылающим решетником и стропилинами избы… и как только терпит там, вон уж листья даже поскрутило на сирени в палисаднике, на клёне поодаль обвисли тоже. А он, поднявшись кое-как, на них на всех глядя с какой-то странной, утвердилось потом в общем мнении, на оскал похожей усмешкой на побуревшем лице, что-то всё медлил миг-другой, и непонятным, невозможным там было промедленье это; к вдруг то ль оступился, то ли сделал шаг, затем ещё один – назад, шатнувшись, и будто провалился в густо дымящих, с проблесками пламени и вот-вот уже, казалось, готовых вспыхнуть разом сенях…
Никто и не понял даже, что на их глазах случилось… неужто ещё кто там?! Не понимал никто и сейчас, не поймут и завтра, опять и опять думал Гущин, о чём-то сам догадываясь, но не желая пока или, может, боясь даже перевести догадки свои в некий связный дискурс, в мысли и слова, – всё равно неверными будут, не созревши, мимо таящегося где-то смысла, не о том, когда надо бы – о главном… Но что у нас главное теперь? И что может быть им в смуте русской? Противленье злу – двойной природой обладающему, грубо материальной и виртуальной, которое везде и одновременно нигде, в недосягаемости пряча кащееву иглу свою, в мороке напущенного на всех на нас равнодушья и недомыслия? Замахнешься – а не знаешь, куда и как бить, со всех сторон обступили они, до вполне материальной плотности и гнусности сгустившиеся фантомы зла и лжи, самой средою ставшие, в которой вязнет в замахе и обессиливается рука… Или терпение, должное великим быть и нечеловечески мудрым, чтобы дождаться сроков, когда Бог переменит орду, и зло, переполняя всё мыслимые меры и немыслимые, едва ль не наедине с собой оставшись и в мерзостях изнеможась, самое себя начнёт пожирать?
Пока солнце взойдет, роса очи выест, душу вынет.
Киряя рвало и корчило на траве как, скажи, припадочного, и это на какие-то мгновения отвлекло на него людей – когда опомнившийся первым Гуня, рукою в сторону избы тыча, выдавил крик, вытолкнул из себя: «С-сомлел! Сомлел он!..» – и пошёл неуверенно к сеням. Но и десятка не сделал шагов, в одной-то драной майчонке беззащитный, как остановлен был напористым дыханьем огня, а его уж перегнал парень с мокрой на голове и плечах мешковиной, из творила погреба кем-то добытой, сунулся к входу. И тут оседать стала с треском и скрипом, проваливаться крыша избы, подымая тучу искр, пепла и обрывков копотного пламени, и парень попятился, мало бы кого тут не попятило. Сзади, однако ж, кто-то выбежал и взбодрил его, как перед тем Ерёмина, ведром воды; и тот – делать нечего – пошёл и нырнул, согнувшись, в дверной проём…
Только не прогоревшее ещё железо держало крышу сеней, терпели пока и потолочины домишка, и наткнулся на Ерёмина он тут же, метрах в двух от входа лежащего – головою на избяном пороге. За ноги пришлось вытаскивать, по сплошному углищу тлеющему волочить, по земле потом. И даже малого знака жизни не подал он, голова его была разбита в кровь и обожжена – видно, на порог ею упал… Зашибся, не пришёл в себя и тогда, когда платочком, водою холодной намоченным, обмыть лицо попытались от крови и сажи, в тенёчке за амбаром на траве уложив, – нет, дышал вроде, но никакого отзыва, уже и не здесь был. Да и много ль, скажешь тут, старику надо, изношенному вконец? А изба уже и стенами, бревешками своими полыхала вся, высоко и торжественно завивая в жгуты токи раскалённого воздуха над собою, и только одна торчала-горела чёрная стропильная пара – ещё не сломленная, но ничего-то уже не удерживающая теперь.
И лишь когда бабка Ная прибежала колченого и упала, умудряясь голосить и ругаться разом, на грудь ему, глаза его на опалённом безбровом, поразбитом лице не сразу, но открылись. Долго смотрел, никак не отзываясь ни на что, а потом сумел всё-таки, собрался, еле губами потресканными шевеля, сказал ей: «Намучил тебя… ты уж забудь. – И ещё раз выговорил, напоследок: – За-будь…»
Но и память-то нам, сдаётся, не столько в наученье, сколько на мучение дана.
VI
За похоронами дело не стало, за молвой, за сужденьями всякими тоже, и неявный вопрос гущинской – почему Ерёма? – во всех этих тарах-барах даже не ставился, опять же, смысла не имел. Кто-нибудь да нашёлся бы, знали, да хоть тот же парень, Гущину незнакомый; от пожара до пожара живём, не привыкать.
А вот жалеть жалели, хотя и не без прохладцы: ладно, мол, каким там ни стал Николай Лукьяныч, как ни покоробило, а по жизни-то своё сделал – и ради кого вот, спросить, погубимшись? Чего доброго вышло? Феде, существу неисправному, родительский грех покрывающему, отмучиться не дал, в рай помешал отойти, в отворенный? А что уготован ему рай, в том у баб сомнений не было. К жизни этой негодный, он и так долго не протянет, это-то известно; и по сей день не понимает, небось, что с ним и с другими там случилось, а то и забыл уже, милосерден Господь к убогим своим.
И с отморозка этого, с Киряя, – ну что вот с него, опять спрашивали, какой толк? Очухался мигом, и едва спасителя его похоронили, как пойман был вместе с рыскавшим на грузовичке по округе закупщиком скота. За наводчиков и грузчиков, оказалось, работала у него ещё с весны киряевская шарашка: телят в деревне стадом не пасли, не было обычая и на кол привязывать где-нибудь на лужке, бродили себе где придётся по огородам, полям окрестным, по речке – лови с оглядкой да грузи… А то и в лесопосадке где-нибудь свежевали, и лишь по вороньей стае находили хозяева шкуру с требухой да голову от своего тели. Через день отпустили из районной кутузки как малолетка – а не надо бы, в открытую, в глаза незадавшемуся отцу досадовали люди, всю нам ребятню перепортил, дескать; и папаша виновато лез пятернёй к затылку и вздыхал, соглашаясь. А один из местных разумников и вовсе не церемонился: «Раз уж заделал, то доделывать надо, деток-то… Доделывать». Но как раз это-то мало кто из нынешних русских умел, давно уж и вполне был убеждён Гущин, и приятель Максим со свойственным ему азартом новообращенца подхватывал: «У родителей-дураков и дети дураки, всё логично. Систему воспитанья нашего национального точней всего, знаешь, квалифицировать мудреным таким иноземным термином, – и губы вытягивал, произнося, – samotök… мастера, надо сказать, они на термины. И продолженье романа тургеньевского, будь он неладен, на век вперед нам обеспечено… Пролонгация авося нашего с небосем, да, недомыслия позорного, постыдного – кому детей своих отдали?! Нежити останкинской, голубым этим стрекозлам рока, шестиугольным звёздам голливудским, кромешным? Шерамыжникам оккультным?! Кому угодно, только не себе растим… – И грозился: – От детей своих, то ли мамлюков, то ль манкуртов, и примем кару!..» А когда не были они ею, карой? Ох нечасто.
И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого – безумного да дурного? Сам скособоченный – Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?
Или, как о том бабы толковали на поминах, – какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.
Но больше всего разговору, догадок-гаданий всяких крутилось вокруг того, последнего… «Сомлел! – решительней всех был Гуньков. – З-зенки повылезут, такой жар!..» На это качали головами, говорили: «Не знай, не знай…» – будто даже боялись знать, женщины в особенности, иная суеверно крестилась… что-то неладное чуяли, да, но выговорить вслух не решались, переводили на другое, на то хоть, каким он в последние перед тем дни был, едва ль не у каждой нашлось что сказать – ну, задним умом-то мы все богаты. «Смурной какой-то ходил… а и с чего бы?» – спрашивала одна, сама пенсию получавшая, ждавшая как манны, и всё понимающе кивали и наивность её не оспаривали. «Один вон всю картошку пропахал…» – малость невпопад, на поминальный подавая стол, добавила слёзно бабка Ная, как бы и забывшая уже все горести свои с покойным и свары, более всего другого, кажется, дорожившая теперь последними словами его… Интуитивно верно дорожившая, не сразу оценил Гущин: вот в них-то, последних, и вся правда, вся подневольность жестокосердому ходу времён и вещей, судьбиной у нас именуемая, а всё остальное лишь детская наша тоска по чистому, и куда только ни заводит она, тоска…
«Ну, он всё умел, когда захочет-то, научила жизня. В ремонт станешь – к нему: подмогни. Трактора все как свои знал, на слух угадывал: ага, скажет, никак Григориваныч едет. А это, мол, Николашин завёлся… – отделывались общим мужики, игрушечные в их корявых пальцах стаканчики приподымая невысоко. – Ну, грешным делом, это… помянем». Каким-то огрехом сплошным оборачивалась жизнь сама, всякое дело её, действо, и смутно было у всех на душе, недоговорённое и недодуманное вязало язык, мысли, связывало все потуги человеческие хоть что-то понять в происходящем, найти опорное в зыбящейся вокруг среде, какую и действительностью-то не назовёшь, настолько неверно, обманно в ней всё, посулится одним – а обернётся иным совсем, наизнанку издевательски вывернутым, неким оборотнем, блефом бытия самого… И с человеком, которого только что вот закопали, тоже грех какой-то случился, многих других его потяжелее уже потому хотя бы, что последним был и нераскаянным, об этом бабка Феди преподобного с жалостью обмолвилась потом у калитки и тут же, спохватившись, закрестила испуганно рот, сами эти слова свои… догадлива бабка, да ведь и догадки на грех наводят. К завету «не клянись» нам бы, может, прибавить и другой – не гадай, не пытай судьбы и жалкого разуменья своего…
И что там увидеть, усмотреть мог в лице его, в глазах каждый из тех, кто толпою зачарованно-беспомощной торчали на дворе и задах перед горящей чадно манохинской избою, – когда оступился ли он, отступил ли в нахлынувший, откуда-то снизу, из-под земли будто огнисто-рыжим подсвечённый дым? Разве что сомненья свои на сей счёт узрел каждый – и только, и не иначе, больше-то навряд ли разглядишь в другой душе, во владеньях муки чужой и непониманья рокового, за что же казнят её, душу, и казнится она сама… Да и заподозрив даже неладное и к себе примерив, кто поверит? Ну, повеситься, на худой конец, утопиться ли, но – в огонь?! Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни, и душно в мире, совсем уж сперто стало, как перед Божией грозой, и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшим. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…
Не поняли, не разглядели они, не дастся это и резонёрству твоему пораженческому, сознался наконец он себе. В самом деле, скажут, что толку безумцев спасать, какой резон? Бедствующие страстно, они и беды-то своей не понимают, чаще всего не разумеют, и страсть спасению предпочтут, и за грех мимолётный вечность отдадут, душу, не стать привыкать, не надобно и змия.
Но кого и спасать, если не их? Не нас – от себя самих?
Рыжок совсем растерялся, нервничал, даже и лаял на входящих во двор с подвизгиваньем каким-то, скулежом, так что в сарайчик его пришлось запереть, а накануне похорон повыл маленько. Но не для Юрка, псины трезвой, эти сантименты были; и хотя не мог совсем уж не поддаться общедворовой подавленности и скорбной той суете, но рассудил, по всему судя, что кому-то и поминки должны за праздник сойти, пусть и невеликий. Банки из-под рыбных для поминального супчика консервов, за крыльцо выброшенные, оприходовал, вылизал, всяких остатков со стола хватало, единственному поросёнку собираемых, он и к этому ведру в сенях сумел за толкотнёй и хлопотами людскими пристроиться, – нет, нечасто такие праздники Юрку выпадали. Даже и хозяйка как-то вот заметить его смогла, людей проводив, блинец вынесла, кинула на крыльцо: «На, што ль, и ты помяни…» – и хоть уже не лезло, а съел, не обижать же.
Но и невесело стало теперь – при том, что никакого особого веселья от хозяина и не было никогда, не дождёшься, разве что по пьяни когда понапрасну дразнить попытается, хотя знал вроде, что с Юрком эти штучки не проходят; а чаще доводилось до соседской какой лавочки сопроводить его, на травке обочь посидеть, умный разговор послушать, вот и всё развлеченье. И вот какая-то потерянность в нём обнаружилась: вознамерится куда идти, вроде б и направится уже с решительным и сугубо деловым видом – и вдруг станет, оглядывается, словно припомнить что силясь… и повернёт, к хозяйской пустой лавке подоконной побредёт, волоча по пыльным лопухам сосули свои и лепёхи. Бывает, и на гущинское подворье с тёткой Наей заглянет, и помойку навестит, само собой, но нехотя как-то, больше по обязанности некой, привычке – не то чтобы к шамовке, едалову всякому, но будто к суете выживанья самого изрядно поубавился интерес. Как осиротел, таскается по задворкам бесцельно навроде Феди; иной раз на дорогу безлюдную выбредет и остановится, понурив голову, и стоит так долгое, томительное в совершенном бездействии время – совсем как человек, не знающий, куда ему идти… А если и взбодрит когда себя, остервенится, то лишь накоротке, на какую-нибудь особо докучливую блоху у себя в шкуре. Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные годы.
А хозяин его… Тишину ли избывает, покой вовек неизбывный, или долгожданной, наконец, истинной жизнью своей живёт, дышит грудью полной – кто скажет здесь? Как и того не скажет, почему промедлил он, если в самом деле промедленьем было это. В том не людям он покается. Ну, оплошал, не поторопился в жизнь опять эту, мало ль оплошек бывает у здешнего человека. Как ни суди, а в этом-то куда легче покаяться…
Звезда моя, вечерница
1
Это не было дымкой сухости, мглою ли тонкой облачной, какая с темнотою, бывает, затягивает незнаемо откуда и как небо, гася по-летнему тусклые и теплые звезды в едва угадываемой мерклой вышине, неся с собой какую-никакую прохладу перегоревшей, ископыченной суховеями степи, истомленной огородной ботве, осаживая прозрачную, невесомую в закатном воздухе пыль, возвратившимся стадом поднятую горьковатую страдную пыль второго Спаса, какой дышат поздними вечерами, в какой забываются беспамятным сном усталые селенья.
Не было очередным газовым выбросом недальнего отсюда завода, в полгоризонта расползшегося за пологими взгорьями, тяжелой и всему чуждой здесь вонью кривобокой розы ветров – будто там, на западе, невыразимо тяжкую тектоническую плиту на мгновенье приподняли и спертый безвременьем адский смрад вырвался долей своею и стал мучить и душить травы окрестные, попавшиеся на пути ростоши, враз потускневшие воды прудов, изводить хоть уже и попривыкших, не сказать чтобы верующих, но с адом не согласных селян. И никак не могло быть тонкой, тянучей, еще чуемой гарью полусожженных, полуразбитых где-то далеко на юге городишек с перепаханными танками, устланными битым шифером, черепицей и стеклом предместьями, с трупным смердением в иссеченных осколками, изрытых воронками и траншеями черешневых садах – слишком далеки они были, хотя горели, тлели день и ночь, который год.
Это ни на что такое похожим не было и быть не могло; но какая-то, чудилось в последнем, зодиакальном уже свете, сухая мгла сопровождала неведомое это и неопределимое – сама сродни ночной тьме, почти от нее неотличимая и в ней скрывающаяся. Не с чем было сравнить эту мглу, которая и собственно мглою-то не была, а скорее мерцанием неким воздуха, тусклым его проявлением. Она возникла как бы из самого пространства, из координатной его тончайшей сети просквозила и замечена никем не была, все ушло с головой в первый, утягивающий на дно существования сон, в забытье полное – все, всех увело, кроме разве старика, выбравшегося скоротать с куревом часок-другой бессонницы своей в палисадник старый, полуразгороженный, под непроглядные ночные тополя.
Перед тем, на самом исходе вечерней зари, еще чувствовалось снизу от огородов и прибрежных кустов неявное движение, наплывы, помавания речной свежести, еще одинокий степной комарик тонко зундел, жаловался, и была надежда на скудную хотя бы, пусть под утро, напояющую росу. Но с тьмой и во тьме появилась, проявилась, но облегла все, мертво обняла эта будто иссушающая все в себе мгла, обступила – и завыла где-то одна собака, брехнула испуганно и залилась другая; и старика, без того согбенного, еще согнуло в глухом клокоте кашля, в попытках не дать доломать себя, жизнью ломанного-переломанного, продохнуть, сказать себе самому: да што, мол, за черт… што такое?!
Но не успел. Оцепененье настигло все – глухое, обморочное, и старик уже не задышкой – им зашелся, воздуха лишившим, онеменьем этим, в какое-то мгновенье охватившим и его, человека, и все живое вокруг и неживое, все звуки, движенья, даже осокорек молоденький, незнамо как занесенный сюда и вылезший за штакетником, только что шевеливший изреженными своими, в чем душа держится, листками, но замолкший враз, даже черный этот кривой, вразнобой глядящий штакетник… На миг долгий оцепенило, неизвестно сколько продлившийся, в нетях застрявший, в беспамятстве мгновенном и полном, и от него, человека, ни горя, ни радости, ни даже сознания себя не осталось, а одни только глаза будто – чтобы видеть все это, обезличенное напрочь, утратившее всякое содержание свое, жизнь.
И он, казалось, долго видел эти исчерпавшие себя, сутью как кровью истекшие формы бывшие, совершенно плоские теперь, пустые и никому не нужные, пустее выеденного яйца, дыры от баранки дешевле, всю эту небылую, небывшую, даже и прошлого, казалось, лишившуюся тень мира, испорченный и выброшенный негатив его… да, тень, ничто, просто тени – как местá, где не хватает света. Сколько теней, сколько не хватает света. Сколько тщеты.
Он не думал так, мыслей таких не было, никаких не было; он просто видел все это, как видят, скажем, что лошадь гнедая, не сознавая этого, – и, если только спросит кто потом, говорят: да, вроде гнедая была; точно, гнедая!.. Так и старик видел эту безнадежную, опрокинувшую все смыслы нехватку света, тщету немотствующую, эти тени не существующих уже дерев, ничего не огораживающего штакетника, избы своей выморочной, заметно севшей одним углом, и местоположенье свое на завалинке, где только что вроде и он пребывал и где даже тень его усматривалась тоже; но ни сказать, ни даже подумать, что это он там есть, или недавно был, или мог, как существо некое, быть вообще, – не представлялось возможным, поскольку и сама возможность эта у него была кем-то или чем отнята. Было только зрение чье-то, стороннее, прозрение в ничто, остального не существовало ни раньше, ни теперь, ибо не существовало и самого этого «теперь».
Отсутствие «теперь», отсутствие самого отсутствия – зачем дано, позволено было видеть ему все это, эти тени теней?
И если никак не мог он там, в стороннем и совершенно немыслимом, быть и видеть, зачем дано прозренье, что он там все-таки был и видел?
В вернувшемся тотчас, но каком-то ином «теперь» он уже знал, что никому никогда не скажет ничего – не захочет, это одно, как не захотят о том сказать, он был уверен, и другие, если были они, конечно: не посмеют, разве что совсем уж глупый какой человек болтать начнет, сам себе плохо веря… А другое – о чем и как сказать? Нечего сказать, на это и слов не найдешь, ничего же не было, не произошло… ничего, кроме смерти всего, распада, растворенья в той мгле тончайшей, место ночной тьмы заступившей, место всей земли и заревом завода обозначенного на западе неба, кромешных над головою тополей. Или того, что обреталось за этой серебрящейся серо мглою, чего ни назвать, ни хоть как-то обозначить…
Неть.
Такое слово было, да, но ничего не говорящее, равнодушное и где-то внутри этого своего равнодушия страшное таящее, отказывающее человеку во всем. Но и оно не могло передать самой даже малой толики того, что он почувствовал, умерев и – сквозь долгую-долгую паузу, которой не было, – вернувшись тотчас назад зачем-то, опять сюда, на завалинку опостылевшую, под расщепленный два десятка лет тому грозою, под соловьиный по весне тополь… Зачем было – назад?
Он пожал плечами и ощутил снова свое затекшее, как после долгой посиделки, тело и так уставшую, начал своих и концов так и не нашедшую, покоя не обретшую душу… куда больше тела уставшую, измызганную и уж не подлежащую, казалось, никакому очищению или освобожденью душу. Куда ее, такую? Кому она нужна, кто ее взыщет, беспутную, спросит, кто под высокое покровительство свое примет, да и есть ли такое? Ему самому, одному, она не нужна.
Он вдруг понял это с безжалостной к себе отчетливостью: да, не нужна, надоела до смерти, устал он разбираться с нею, непонятливой бестолочью, строптивой когда не надо, глупой, вечно куда-нибудь занесет… Не любит ее, как всякий русский человек, не больно жалует; а она все вздорничает, а то виляет, врет безбожно себе и другим или болит без толку, мает… Надоело, устал и не знает, куда ее приткнуть, кому отдать. Богу бы, пусть разбирается, – но чертей он много видал, всяких, а вот Бога ни разу, не сподобился, то комполка заместо его, то районный секретарь очередной, не достанешь, а сейчас и вовсе… Не возьмут, не нужна, им это и по штату не положено небось, за свою бы ответить. Всякому до себя; и вот он с нею, изношенной, не годной никуда, неподъемной иной раз – чемодан без ручки, вспомнил он чье-то походя присловье: и нести тяжело, и бросить вроде жалко. Не жалко, нет – зазорно: а зачем нес тогда столько? За каким?.. Вроде чего-то ждешь еще, хотя что можно ждать от жизни этой; вроде сказать должен кто-то – зачем; но никто тут, он уж знает, не скажет этого, а уйти не уйдешь. Жизнь – она, подлая, заставит жить. Просто так вот не уйдешь, зазорно.
И сидел так, тяжелы были мысли, и опомнившийся, напуганный чем-то осокорек трепетал и трепетал перед ним, неслышный.
2
Она его почувствовала, узнала сразу – едва только вошла в непалимовский свой автобус.
Народу уже натолкалось, но с каким-то мальчиком повезло, полузнакомым студентом, приличным и в очках, уступил место; и пока рассовывала сумки – большую под сиденье, так, легкую к ногам, а замшевую сумочку побыстрее с шеи, а то как тетка какая запурханная, – уже глянула и раз, и другой на него, стоявшего в проходе вполоборота к ней… да нет, затылком почти, виднелась сухощавая, даже на погляд жесткая скула, продолговатый нос, прямой, и небольшие совсем, заметно выгоревшие усы, а глаз как будто нет – так, прочерк один, откуда временами проблескивало холодно, даже тускло. И он глянул, не очень-то, видно, довольный, что его побеспокоили вниманьем; не сразу отвел глаза – и отвернулся, отвлекли, какой-то опоздавший мужик бежал рядом с тронувшимся автобусом, кричал шоферу и гулко раза два грохнул кулаком в листовую обшивку; и звук отдаленным получился, из каких-то будто иных пространств, и грозный – так в дверь твою стучат…
Еще раз, дернувшись, тронулся автобус, мальчик спросил про Зину, подружку ее, – да, этим же, своим автобусом и ехали весной, и студент их пряником угостил, большим таким, в коробке. Тульским, да, нежеван летел пряник, пробегались за полдня по магазинам, а дело к Пасхе шло, и как же им, городским теперь, гостинцев не захватить, родительский стол не украсить. Смазливый был, аккуратный мальчик, очки ему даже шли, но руки какие-то бледные, с черными волосками, не скажешь, что из сельских тоже; и с руки этой на поручне сиденья она переводила глаза на белесый затылок того, впереди, не стригся и шею не подбривал давно, завитки. Не из толстых была шея, но сильная, загар на ней уже серым стал; а сам довольно высок, под мышками клетчатой с закатанными рукавами рубахи полукружья пота. И спохватилась, мизинцем под одним глазом, под другим – не потекла? Жара стоит изнуряющая, второе уже лето не щадит ничего, а тут еще замятня та московская, людская, дикая – как перед концом света, мать это всерьез говорит, без всякой скидки, сокрушенно прибавляет: а бесов, бесов-то развелось сколь!.. И едва успела отвести взгляд. Но он глянул не на нее, с ней ему было, может, все ясно уже, а на мальчика именно – и оценил верно и опять отвернулся.
Они ехали едва ли не час, мальчик вел разговор ненавязчиво, нет, вполне непринужденно, раза два заставил даже рассмеяться (она как со стороны услышала свой смех – грудной немного, чуть не зазывный, с чего бы это, девоньки?!); и на своей остановке, в Лоховке, слез с явной неохотой – родители, дескать, ждут тоже, – и обещал наведаться, в клубе-то она будет вечером? Нет-нет, какой клуб, сказала она, назавтра в город ей с утра, назад, работа же. Ну, тогда в городе, на днях как-нибудь, через Зину? Она пожала плечами; ей и неловко было, слышат же люди, и прямым отказом обижать не хотелось, вот уж ни к чему встречи эти… Зинке сказать, не забыть, чтоб не вздумала телефон ее рабочий дать, проболтать ненароком. И постаралась с благодарностью улыбнуться ему, от выхода оглянувшемуся, выручил же.
А этот не сказать чтобы худой, но какой-то плоский телом и прямой, это из-за плечей, не узкие. И припыленный весь будто, его бы отмыть, приодеть. Отчего-то она сразу не то что неравнодушно эту мысль приняла – взволновалась ею прямо… ох и дуры мы, без тебя, наверное, есть кому отмыть-одеть, не парень уж – мужчина, погляди получше. Семеро по лавкам, гляди… ну, не семеро – девочка одна, две ли, у таких девки всегда, не оторвешь. Такого не оторвешь. Через плечо сумка, к родне, может, какой едет в Непалимовку к нам или по делу – к кому бы?..
Ну не кулема, уже ругала она себя, переспешила со сборами, кольцо на левую не надела – а ведь хотела! Ведь уже сунулась в шкаф, к выдвижному, а тут кофточку увидала – взять, не взять? Жара, а с другой стороны – легонькая, для утра-вечера, и к платью шла, давно такую хотела, треть получки ухлопала; и вот взяла, а на кой, спрашивается, париться в ней? Снять надо, вот что, и прямо сейчас. И в сумку ее, в сумку! И кольцо – носи, за тем ведь и купила, нечего опускаться… что, опустилась? Ну нет, еще годочков несколько… А тоска какая, Господи, кто бы знал тоску.
Он, что ли, знал? Наверное; но никогда ей после о том не говорил и не скажет, с ним на эти темы не разговоришься. Не разбежишься, скажет: ты ли это, матушка? И правильно, не говорят об этом, все равно ничего не объяснишь. Молчат, и оттого, может, тоска.
Но до чего глаза равнодушные у него – там, в прищуре ли, прорези: посмотрел, и она храбро выдержала их, глядя открыто, честно, как могла; а в это время автобус уже заваливался с грейдера на сельский их «аппендицит», и открылись разом в прогале старой кленовой лесопосадки Непалимовка их и заречная луговая даль, а за нею увалы степные со скудной зеленцою по красноглинистым осыпям и потекам на склонах, с туманным осевком небесной сини на самых дальних, в плоскость земную утягивающихся возвышеньях – там, далеко, куда ходили, бегали они сигушками еще в колок осиновый за ландышами, там бери их не обери… Ей нечего таить, она честная девушка. Она так это и сказала ему, глазами; а сказать вслух кому – не поверят: мол, знаем нынешних вас… Не всех знаете. Господи, как она тогда вырвалась из-под того, Мельниченко, – себя уж не помня, вывернулась: «Не сейчас, обожди… не здесь!» Не здесь и нигде, локти себе потом кусал, бегал за нею – а ведь уж думал, что все, приручил, никуда-то не денется… Делась. Делась-подевалась, как знала.
Постой, о чем ты?.. Знала? Знаешь, для кого?
Да что она знала, что знает сейчас вот – когда мужчина смотрит, с этим равнодушным и потому оскорбительным почти взглядом, на нее смотрит, на красивую, цену не сама выставляла – люди; а он бог знает откуда, не сказать, чтоб уж такой приглядный, и совершенно чужой: резковатые складки у губ, это серое от загара, припыленное будто лицо… Чужой, но тот. Которого никогда еще, кажется, не встречала она, во снах разве, но и там ни глаз, ни лица даже, одно ощущение силы этой, надежности в прямых плечах и того, что – свой… Смотрит, и ни тени интереса, кажется, ну как на куклу, на стенку ли какую, черт бы их тягал, дураков, то удушиться готовы, то не глядят. И тот, Мельниченко, девку послушался, дурень, пожалел – «не здесь»… А где, скажи на милость, в мечтах? Там нас нет, там шкурки одни, бесплотность. А мы здесь: кулемы с утра, к работе подмазалась, бежишь, стирки набралось и долгов, регула мутит, на все бы плюнула – а ты цвети и пахни. Ты скрипи, но пой.
Юрочку вот вспомнила, Мельниченко… нет, правильно сделала, что рассталась, гастролер был и фат, широко известный в узких кругах, и хоть сам по себе добрый, этого не отымешь, она ведь и увлеклась поначалу не на шутку им, дурочка, – но как же, должно быть, жалел, что пожалел… Оксанку потом водил, из бухгалтерии, у той всегда и стол и дом, всегда и всем наготове; и отвалил, пропал с горизонта событий. Так не для Юрочки же, в самом деле, береглась – он бы этого и не понял, пожалуй… Или Слава тот же, какой на тебя на всякую давно согласен, на все, – для него? Девушка с приданым, нечего сказать. Взнос в семейную жизнь – вот уж некуда тошней…
Господи, для этого бы!
Она это жарко вдруг и потерянно подумала, в спину ему глядя, почти молясь… не пожалела бы ничего. Один раз пусть – а там хоть куда. Хоть кому – осточертело. Ему первому, чужому, чтоб даже имени не знал ее, – от стыда жизни этой. От стыдобы, какую она не то что определить, понять – назвать-то даже не может.
Автобус подъезжал уже к сельсовету, люди вещи собирали, поднимались; нагнулась, стала нашаривать под сиденьем ручки сумки своей и она. Нашарила, вытащила, а замшевую хоть в зубы – ну за каким вот взяла, для виду? Для виду, обреченно подумала она, для чего ж еще?
Выходили так, будто не все успеют сделать это; и она заразилась тоже, толчком этим при остановке, не терпелось на воздух, на землю нетряскую, надежную свою. Продвигалась к задней двери и уж искала глазами средь немногих встречающих отца, они ее ждали сегодня, – и вдруг большую ее, тяжеленную сумку взяли сзади за лямки, с ее рукою рядом, и вторым движением молча отняли. Она оглянулась, увидела близко его лицо, не узкое, как ей вначале подумалось, нет, усы над сухими губами и прищур этот, пригляд, и от растерянности кивнула, тоже молча. Они продвигались, потом вовсе остановились, там выгружали громоздкий ящик; и в какой-то момент она явственно услышала запах его пота – совсем не сильный и именно его, он так и должен был пахнуть… как у отца, да, пряным, чем-то табачным, что ли, так рубашки его, майки при стирке пахнут; а мать, когда люди, бывает, хвалят запах в их доме, соглашается, говорит чуть не с гордостью: «Это от мужика… как мужик пахнет, так и в доме. Вон у Ерофейчевых – не продыхнуть…» Его, по-мужски тяжеловатый чуть, отцовский и все ж непривычный… под мышку бы ткнуться, замереть, пропади оно пропадом все, сумки эти, автобусы, работа, двадцать эти четыре, – вдохнуть и не выдыхать, пусть несет куда хочет, все берет, не жалеет, незачем нас жалеть.
А сердце ее билось уже толчками, чуть не вслух – неужто увидел?! Надолго, к кому тут? Спросить? Она боялась, что не выговорит, под этими-то глазами – хотя почему б и нет, всего-то слов… Кивнет сейчас и уйдет, а кто он, зачем, к чему мелькнул тут, поманил и пропал – неизвестно, ищи тогда; а ей с утра завтра автобус опять, общага, малосемейка их драная, с обеда на работу… и все? Хуже некуда искать непотерянное. И растерялась, как школьница, оглянуться боялась – это она-то… Нет, попросить помочь, донести – хоть до магазина, к повороту на свою улицу. Люди? Да бог-то с ними, пусть глядят… ну, поболтают, делов-то. Придержать, только б не встречали его, – а там дорогу, может, показать, то-се. Вроде нет отца, не встретил, ну и… Дорогу, да, и хоть в клуб вечером, хоть… Или спросить?
Это как лихорадка была – минутная, но оттого, может, резкая, всю ее захватившая, до жилочки, только что не трясло… как тогда, под тем. Помоги, Заступница! И по ступенькам спускаясь подрагивающими ногами, она уже знала, знала, что это – ее, что здесь никак нельзя упустить, что-то не так сделать, не то, и что ей сейчас нужно и можно все делать – все… И когда наконец оглянулась, на нетвердой, будто еще пошатывающейся земле стоя – укачало? – и уже хотела спросить ли, может, или спасибо лишь выговорить, какие глаза будут, – он сам, упреждая, головою вбок качнул, на улицу показывая, сказал:
– Помочь вам? Донести?
И опять она лишь кивнуть смогла, уже во все глаза глядя на него, не стесняясь ни его, ни себя самой, призабыв будто об этом, о людях вовсе не помня, не видя, – толклись вокруг, вещички разбирая, переговаривались… И так дико среди всего этого, так некстати и неожиданно завыл вдруг бабий надорванный, в голос, причет:
– Ой да ты сыночек-то на-а-а-ш, ой да ты миленька-а-ай!..
Она вздрогнула вся, почти опомнясь, оглянулась. Еще не все вышли, набилось много на вокзале и по дороге подсаживались; и вот из передней двери торопливо спускается ее однокашник бывший Колька, недоучка, где-то в городе монтажничает на стройках, – с каменным лицом спускается, а снизу сестричка его, дядя, бабы какие-то ждут, ей незнакомые, и мать Степашиных впереди, всем слезным, что в ней есть, всем намученным своим за жизнь рвет голос, сердце, и нет укрытья от этого, нет исходу…
– Ой да папынька да твой… да горямышнай наш ды батюшка-а, да ты зачем же нас спокинул-та-а!..
Николай уже держит мать, озирается поверху набрякшими глазами, из последнего крепясь; и когда сестренка обнимает плечо его, виснет, трется мучительно лбом – сдает, суется лицом в материнский серенький полушалок старый, вытертый, меж их голов…
Двое, кто-то из своих мужиков, она успела это заметить краем глаза, коротко и скорбно поздоровались, проходя, – но не с нею, а скорее с ним именно, с попутчиком ее неизвестным, он хмуро ответил; и, глянув еще раз и пристально на плачущих и терпеливой кучкой стоящих вокруг Степашиных, к ней обернулся, спросил:
– Вам куда?
– А вот по улице по этой… недалеко. Если вам по дороге.
Еще она не поняла из-за происшедшего со Степашиными всего значения того, что с ним поздоровались; вернее, поняла, но не сразу, не вдруг поверила, что он здесь, оказывается, не совсем уж чужой, – потому что прежде всего он ей был чужой тут, неизвестный совсем, и это как-то не связывалось еще… и хотела было уже спросить – что-нибудь спросить, неважно что, лишь бы заговорить как-то непринужденней, ее была очередь, – когда он опять ее опередил, качнул неопределенно головой, хмуро:
– Степан Николаевич…
И дошло, связалось, вспыхнула вся – знает… знал Степашу даже, Колькиного отца, малоприметного, на разных вечно работах с бабами… Знает! Работает тут? Неужто женатый, Господи…
– Да… – сказала она, они уже шли, шаг у него широкий был, нельзя отставать; и натянутость в голосе своем услышать сумела, добавила извинительно и – сама ничего не могла поделать – натянуто опять:
– Болел он, я знала. Добрый был… Так вы что, уже здешний?
– Ну как… Агрономом тут.
– Агрономом?! И давно?
– Да с год.
– Це-елый год?! А я-то что ж вас не видела?
– Не хотели, может. – Что-то вроде усмешки тронуло губы его и скошенные на нее серые, вроде бы отмягчевшие глаза. – Не замечали.
– Вот уж нет… Я теперь, правда, наездами здесь… то учеба, то работа. А действительно, агроном… – Он бровь поднял, и она, не дожидаясь, с улыбкою засматривая на ходу туда, в недоступную ей пока, непонятную, всю бликами, как вода, искрами отражающую глубину глаз этих, пояснила: – Шагаете как…
– А-а, да… Это есть. – Он сбил шаг, сбавил, ремень сумки своей на плече поправил, тоже набитая была. – Волка ноги кормят.
– Да нет, ничего… Вы торопитесь, может, а тут я… – И отважилась наконец, и с лукавостью откровенной посмеиваясь, с сухостью какой-то нехорошей во рту, слабея решимостью и потому торопясь – выговорила, глаза опустила: – Ждут же дома, наверное… семья, дети там. К ужину.
Он ответил не сразу, он ее разглядывал, она мельком увидела проблеск этот холодноватый в глазах, в прищуре – и было это, уже поняла она, хуже и опасней всего…
– Нету, – сказал наконец он. – Нетути. – И пожалел ее: – Не нажил.
– Да? – И нечего стало сказать, все как-то сразу ослабело в ней, отпустилось, и даже радости как будто не было, лишь толкнуло опять – он?! Хватило еще от глупости удержаться: мол, что же вы так теряетесь, или в этом роде что-то: хватило глянуть благодарно – все сам он делал, брал на себя, ей как-то и непривычно это было, хотя желалось-то давно, – и лишь проговорить:
– Вы уж простите… Смешно?
И опять он не сразу ответил, помедлил, было с чем помедлить, и сказал:
– Нет.
– Спасибо.
– Не на чем.
Усмешка? Ах, да бог-то с нею, с усмешкой, не на чем так не на чем; ей удачно далось, искренне и легко это «спасибо» – так легко, что засмеялась бы сейчас; но она лишь улыбнулась ему – снизу вверх, именно так, хотя самую разве малость была ниже его, на каблучках-то, – улыбнулась его глазам, покачала головой:
– Ну, мало ль… У них – ну, у женатых там, у замужних – ведь столько дел… ведь так? Нам их не понять.
– Так уж и не понять…
– Нет, правда… Значит, прижились у нас? Не скучно тут?
– Некогда. Не получается скучать. – Он шел и поглядывал – на нее, на встречные дворы, и уже явная улыбка не улыбка – нет, усмешка все та же – появлялась на лице его, исчезала. – А хитрая вы.
– Я-а-а?! – Она повернулась к нему, широко раскрыла глаза – и рассмеялась, не выдержала, просилось все смеяться в ней, высвободиться, едва ль – мелькнула тень испуга – не истерическое… нет-нет, девонька, нет, как во сне все, как надо, молодчина ты, умничка, умница какая у меня… – Что вы! Я просто… Ой, пришли мы!
И поставила сумку, какую несла, у ног, лукаво глянула опять:
– Угадайте, чья?
Не ахти какая шутка была, но он принял и ее: плечами пожал, по-мальчишески к затылку дернулся было рукой… угадай вас. Действительно, угадай попробуй. И смотрел: впереди по левую руку их дом на взгорке был, а напротив деда Василия избенка с тополями в полуразгороженном травяном палисаднике – непроглядно густыми сейчас тополями, под небо, один грозою расщепило давно, раскорежило до середины; и не на другом каком – на этом селился с давних-то пор соловей и томил, с каждой звездою-вечерницей томил майскими сумерками, и замолкал иногда, ненадолго; но не молкла ночь, вся полная отзвуками близкими и дальними его, соловья, тополевыми в отворенном окошке вздохами, дыханьем веющим, близким в лицо – чьим?..
– Ивана Палыча?!
– Ага! – Она торжествовала, сама не зная почему… да почему ж и нет? Кого хочет пусть спросит: не зряшная семья, порядочная, не какие-то там… Да и знает, конечно же, – ему ль, агроному, кладовщика своего не знать?! Они-то давно знают, а вот она… – Люба.
– Алексей.
Алексей? А что, похоже… подходит, суховатое такое. Алеша – нет, Леша; и где она его видела, когда? Он такой, каким она его где-то видела, и вроде не во сне даже, нет. Такой и в то же время другой совсем, незнакомый. Ему бы костюм – в елочку, серый. К глазам этим, чуть тяжеловатым холодностью своей ли, пристальностью, это с непривычки, может, – с некоторым сейчас интересом ее разглядывающим, пусть, ниже на мгновение скользнувшим… пусть, так лучше даже, вот вся она, двадцать четыре, ей нечего таить. Не вся, нет – двадцать четыре тоски в ней, ожиданья, снов неразгаданных, Господи, Ты же есть, Ты знаешь!..
– В город завтра?
Услышал! Слышал, хоть далековато вроде в автобусе стоял – слушал!
– Мне тоже с утра в агропром… подвезу, хотите? Машину должны мне сегодня наладить – могу до места.
– Правда? А то с сумками этими… а родители нагрузят всегда… – И заколебалась, даже оглянулась на свой дом с полуулыбкой неуверенной, это и вправду было для нее неожиданным; и опять на него, уже зная, что он – решит. – А как?..
– Да хоть как. Хоть от двора.
– Прямо так?
– Ага, прямо. – Он улыбнулся, впервые, жесткие лучики морщин у глаз как-то смягчились, дружелюбными стали глаза, почти добрыми… почаще бы улыбался. И сколько ему? Можно двадцать пять дать, все тридцать даже – такое лицо, глаза… – А что тут такого? Отец-то небось все равно пошел бы провожать… Ну, к остановке, к правлению?
– Пошел бы, – вздохнула она.
– Значит, в восемь буду. Тут вот. Зайду. Сблатовала, скажете…
– Что вы, как я такое скажу… Спасибо!
– Не на чем.
И, сумку передавая, глянул, запоминая словно, еще улыбнулся раз и повернулся, пошел назад – к правлению, скорее всего, еще не было и шести. Не то что скоро, нет, но и не медля… оглянется, нет? Навряд ли. Не из тех.
Она поднялась высоким отцовским крыльцом, на окна свои даже не глянув, обернулась – уже и не видно стало его за палисадниками, поразвели кусты, – в сенцах составила сумки, обессиленно прислонилась к косяку… Господи, вешалась же. И сразу жарко стало, неспокойно – хотя чего там, казалось бы… Ну, дева! Не зря он так глядел, не верил… а ей, что было ей делать?! Ищи потом, жалуйся на судьбу. Как знала…
Радость подпирающая, своей ожидавшая минуты, нетерпеливо дрожащая в ней, – радость волной тошноты подкатила под сердце, по ногам, хоть садись… И вешалась, и пусть. И правильно. Стыд жизни куда был хуже, непереносимей, темней – это у нее-то. Ведь она и знает, чего стоит, и не внешне только, нет, хотя внешне тоже… Она терпеливая, в мать, а это поискать нынче. Но людям этого мало, все как с ума посошли, все им разом, сейчас подавай, тотчас и в блестящей обертке – а что там завернуто… Но она-то знает, что главное в жизни и в человеке – терпение, и к нему готова. Только понять в ней это некому – и некуда деться, как побирушке последней. А теперь… Завтра теперь, все завтра. Дальше она знает – как, дальше дело терпенья.
А страшно. Уже сегодня, сейчас (и она это всем в себе почувствовала, не зря же ведь сердце торкнулось, стукнуло) что-то совершилось непеременимое, не подлежащее никакому возврату, и все теперь само пошло, не по ее даже воле… Кто он, какой – уже не вопрос. Твой, и другого тебе не надо, ты ведь сама это знаешь. Судьба, да? – спросила она кого-то. И судьба тоже. Ты же не захочешь назад повернуть, не повернешь. А потом поздно будет, это и есть – судьба.
И уже знала, как будет. Войдет завтра, под притолоку наклонясь, с отцом за руку поздоровается, на дверь в горницу глянет, скажет: ну, где тут попутчица?..
Заскрипела в избе половица, и она подхватила сумки, шагнула к открывшейся двери, к матери.
– Дочушка, ай ты? А я жду уж, немочь заела… вот-вот, думаю. Не встрел отец-то? А хотел, прямо со складов хотел к автобусу. Дак и ладно, што ж теперь. Донесла же. – И посмотрела: – А ты што это… такая?
– Жарко, мамань…
Лишь вечером она сказала, что до города ее завтра обещал подбросить агроном – главное, к общежитию прямо.
– Эк вы, договорились уж… Это когда ж успели?
– Да так, в автобусе…
– Прямо на ходу все у них…
– Ну и договорились, – сказал отец. – Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьет.
– Николай приехал, – сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. – Степашин. Встречали там…
– Да-а, кто б на Степку подумал… На похороны завтра. Ну, болел – ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот…
Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай все не шел из ума, Колян, – подойти бы, хоть что-то сказать… стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, – а все равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут еще и время – мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости… И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.
– Ну, ну, – сказал он.
Она запах сухого зерна уловила, теплый, чуть терпкий запах пота – и вздрогнула и еще прижалась.
3
Обещал заехать к ней в среду – и не приехал. Она приготовила все, даже коньяк в холодильничке стоял – так, на всякий случай, конечно, он же за рулем; но мог же и с шофером-экспедитором, что-то говорил о нем и о том, что получить кое-что надо в фирме одной… вдруг останется.
Когда она в первый раз это подумала – вдруг останется? – ее передернуло даже: нельзя, ты что, совсем уж… Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, – тубо!..
Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти – ни к черту пшеничка хваленая, скоту на фураж впору, – все думала: ну и… оставить? Все ж ясно – или почти все, а там как будет… Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить – страхи свои, сомнения, наказы материнские давние… С чего вообще взяла, что останется, что – оставишь?
Нет, увидеться просто – и больше ничего не надо… Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, уперлась, все из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, – требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. «Рекламацию? Кому?! – побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. – Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже – сполна!..» А принять если – рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно – честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, – взглянуть, ясно глянуть еще раз в глаза, потому что ничего кроме этой честности и ясности у нее не было, нечем больше доказать, сказать… Доказать – что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счет здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то малое совсем не поглянется, отведет на себя глаза – вот как волоски те черные на руках у студента – и все, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, все мы знаем по себе.
Еще потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, – к руке хотя бы, она какая: теплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки… как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками – это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали… ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле – ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.
Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого – что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось… ну, не получилось, но это не беда совсем, все и без того было хорошо – и главное, он сам следил, кажется, чтобы все так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а все это само собой у него выходило, как сейчас говорят – без проблем? Противное какое словечко.
Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал – неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он все увидит, не пропустит. И все помнила, как в дом их вошел он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный… Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом – по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот уазика резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах – по задам проскочили, потом проселком, а то еще навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней – потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперед, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, – но не на это… резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот уазик его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай бог, если это так, что она тогда делать будет?..
Но прошло, и как-то быстро прошло – от покоя рядом с ним. Необъяснимый для нее покой, она еще, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растет, несется – и впритирку прошли в реве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колес грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна – это она-то, второкурсницей еще напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, все заволокшая пыль, и в ней – жуткое лицо шофера остановившееся…
А вот автобус за автобусом пошли «Икарусы» – колонной, несчетные; и он головой на них кивнул, мало сказать – неприязненно:
– Детишек везут…
– Как – детишек? Это ж…
– Ну да… пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман – и трава им тут не расти. Теперь не пионеров – придурков этих так катают…
– Ну, семьи у них…
– А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.
Разговаривали о том о сем, и как-то удачно у нее получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного… да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нем успела написать, защищалась без него уже… копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо… назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но все-таки город же, привыкаешь… Не привыкли? Прямо уж так – никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма – тоже часть города, существенная; и вообще… сложный это вопрос вообще, и город не люблю… Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, ее указом не закроешь… Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то еще карабкаемся, а другие… У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздерганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили… А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было… Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да… за школой, знаете, где эти жили… ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвел, а остальное так, между делом… да и не горит.
– Коптит?
– Так, серединка на половинке – дымит.
– А родничок знаете… под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?
– За седьмой клеткой? Ну как не знать… Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.
– Как я давно там не бывала-а…
– А съездим как-нибудь? Я и сам-то… так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.
Съездим!
И еще о всяком: о знакомых общих, о клубе – порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, – ничего, тянут, сестренок двое при них… звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестренки почему-то светлей братьев бывают – или нет? О городе опять – и вот уже он, слишком легок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламленная земля, «комки» пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных кленов прокатили в ее конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.
Вроде бы успела, прибрала вчера – хотя чего уж там такого прибирать, постель разве… Кто скворечником его называл, общежитие, кто – курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздевку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, несшего сумки сзади и – на лестничном повороте заметила – с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными коридор. Только и смогла сказать: «Общага…» – на что он никак не ответил; и вздохнула облегченно, дверь отперев свою, открыв полную утренним еще солнцем квартирку – отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала – «да проходите же!» – кинулась чайник ставить… нет, спокойней, подождет, некуда ему особо спешить – некуда! – и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: «Завтрак за мной, я должница!..» – и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка… или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха – но страшно же, ужасно, если с сомнением, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов – и не дай бог глянет, ухмыльнется… Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала еще… ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский черненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-богу, неохота, это ж каторга – про все это свое читать, запутанное, про себя… другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Все знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят – и пусть.
Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел все, что она ему подкладывала, пододвигала, – чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, – то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой… и темно-русые и словно припыленные, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачесаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропеченные солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, – и не договорила, забыла о чем; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды ее с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, – и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко…
Не приехал. Могло быть всякое, конечно, мало ль у него хлопот, сенокос же. Ждать, ее дело теперь ждать. Бабье, уже ты, считай, баба при нем, сама этого захотела; и как ни говори, а есть что-то в нем, бабьем… основательность какая-никакая, завершенность, что ли. Не на своих двоих только, слабых, тем более если к мужу дети еще. Болтанки свободы нету, поганой. Болтанки надежд, ничем не оправданных, несбыточных. Но, может, еще хуже, когда наперед все знаешь – как со Славой.
Что-то делать надо с этим – или подождать? Малый ласковый, как про таких говорят, Славик и Славик. Уже привык, водит, своей считает, уже папа, профессор со старыми связями, малосемейку вот помог ей выбить – если дооформит, конечно, с условием неприкрытым, коробящим, но ведь и решающим все, все ее проблемы нынешние: муж, квартира, работа… ну, работа и без того хорошая, и что там еще? Машина? С ней чуть подождать придется – но будет, на папиной можно поездить пока; а сейчас, дескать, двухкомнатную построить, заказ уже где-то принят. Про детей же, со Славой, и думать не хочется, никакого почему-то интереса, даже и странно как-то было представить: Славик – и их, с ним, дети?!
Вот и все твои проблемы… все? Всего-то? Если бы так.
Нет, подождать, конечно, отдых Славику, уже она делала так – на недельку, на две паузу, этакое временное охлаждение: хоть немного, а все-таки помогало… Переохлажденье, ведь замерзает при нем, рыбой холодной себя чувствует с ним, треской свежезамороженной, гибнет… гибнет? Да, и его губит, ведь знает же: так и продаются – за квартиры эти, прописку, за то-се, весь свет им не мил потом, а муженек в стрелочниках. И видела это, подружек хоть взять, сокурсниц, и читала, зря ж не напишут, такое нынче через раз, – вот где тоска-то. Зато ухожена, напитана, обстановка, круг людей. Не топить, грязь не месить, город. И стирать-готовить будет, приноровишь если, захочешь, – но тошно. Но кто-то пройдет мимо, глянет равнодушно – как вот он, Алексей, – и все, и что-то сломается, сломится в тебе, загаснет, и что с этим делать потом? Как жить с этим? Без пощады глянет и будет прав.
И прибежали: к телефону! – и оказался, конечно, Слава. Славик как таковой, как судьба – один из вариантов ее, верней; но ведь не хотела, не хочет она выбирать, не ее это дело… Что-то, знает она, нехорошее в этом есть, в самой возможности выбора этого: соблазн, попытка решить то, чего решить до конца все равно ведь не сможешь… совсем лучше не решать, иногда кажется, чем дразнить ее, судьбу, колесо запускать это скрипучее, тяжелое, которое тебя ж и… Какому лишь бы катиться – не разбирая, по чему и зачем.
У Славика на руках билеты, певичка какая-то – баянова ли, гармошкина… а ты меня – ты извини, конечно, – спросил? Я не болонка, Слава, у меня тут дела, и вообще я на выходные к своим, может, опять – да, отдай кому-нито, пожалуйста. Или нет, лучше сходи с кем-нибудь – с мамой, лучше не придумаешь, Агнесса Михайловна хотела же так… ну, вырваться, она ж говорила как-то. Засиделась дома, говорит.
Мама – гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга… должницу ей надо, Славику своему. Не мама – фортеция, все под прицелом, все рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.
Нет, Слава, и завтра тоже… Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдешь? Ну как это – «просто»… тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически – и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала… Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные… Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же… И от тебя, и нам – от нас двоих. Ну я же не могу сейчас, при… И хорошо. А я сама позвоню, потом – ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь – до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.
Лжецелование, оно же и лжеклятва… так и водится оно, так и ведется. Грубое дело любовь. Физиология – ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это все, что душевным называется, сама необходимость этого – железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет – бронзы уже… Вот он все железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность – а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно – за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы… Господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то – чуют они, что ли? Чуют, псы.
Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться все ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щечке погладить и – домой-домой, Слава… К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного временный какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало еще – либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге… А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно… Через ту же связную или даже через Славика – неужто знает он об этом? – она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чем, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдет… тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия – обоюдовооруженная. Ладно бы – Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама… Тяжелая, как свинец, мама. Породу улучшить желает – за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.
И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как все, всю его немудреную издалека жизнь – как когда-то, в былом, еще мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды ее любимой, вечерницы, не видно, рано еще или, может, с другой она сейчас восходит стороны – бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке под ветлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нем, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажженные целодневной ходьбой ноги в теплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.
4
Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала еще, открыла – он… В легкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке – не ожидали? Ждали, еще как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала – заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошел, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему – и на нее, улыбнулся:
– Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго – к другу тут надо, днем еще созвонились, ждет… – И в руки ее, не знающие, что делать, газетный большой кулек сунул, легкий. – Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрестках не устраивала, за баранку не хваталась…
И ей легко сразу стало, еще не сознавала – почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула – розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжелая, черная почти… И протянула зачарованно:
– Спаси-ибо… – И очнулась, спохватилась вся: – Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!
– Нет, разуться-то надо… и жарко же.
Пока, легкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла – на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, все еще какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей – ей навстречу! – глазах:
– Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.
Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и все еще ветром каким-то потягивает от него – полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает еще раз – прямо в глаза ему, что-то говорит, все равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже – «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможенно оттягивает что-то голову ее назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились, как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на нее, на ее шею; оборачивается и подает ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, – и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:
– Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы все по-своему, никому свободы не даем. Даже этим… цветам этим зарезанным.
«Зарезанным…» Скажет же!
– Сама придумала! – с девчоночьей гордостью говорит она. – Расставляешь их, расставляешь… пусть сами!
– Сама?!
Сама, конечно. Все сама – или это ей лишь кажется так, может, с обид ее всяких своих, мелких… да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет – утверждая уже:
– Голодный?
– Есть малость, – посмеивается он, нюхая цветы. – Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал… Сжевал бы этот веник!..
Счастливый ужас на лице ее – и в ней, отбирает цветы – «мои!» – бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, все на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним – потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка – она быстро; и салат еще один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять – на запах, дескать, хоть никаких еще и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит веселыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил… не волка, конечно, нет – зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону… вот бы кого на сковороду!
Задавили бы?!
Да незачем… Возни с ним, да и какая сейчас шкурка? Разве что для вас – зимой, как перелиняет… Ужас! Нет-нет, ради бога. Стрелять еще куда ни шло, но давить… И вообще, не подглядывайте… не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов – дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим четко, с плохим и хорошим… не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю – охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка… буду иметь в виду. Еще чего нести?
Но как быстро темнеет за окном, уже не золото – медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются еще тени редких прохожих – косые уже, преступные. Не заглянуть в ее окно, высоко, – но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье… женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабье. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья сковородки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно – нет, с усмешкой над своей легкомысленностью:
– За попутчиц?
– Ну, не за всех же… – улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны – которой нету, если не считать двадцать четыре ее тоски, а если и есть, то для нее такой же темной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней – она видит – как мальчик, он за нею-то и пришел, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну… да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблескивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчетного движения, иначе не удержать.
Он покорен ей – пока – и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну ее, и – сам того не желая – разочарованье в ней. И весь смысл ее, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни… потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет – без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не бог весть что, и все бы, верно, отдала – ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле – поцеловать бы туда, потереться… ну, что он без нее? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, – с тяжелым мужским, пугающим ее азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого… дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы еще, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, – мой, не отдам.
– Не будь эгоисткой, – говорит он наконец, справившись. – Их вон сколь по дороге, по всякой же погоде – что, никого не брать?
– Никого! – мотает головой, так что волосы захлестывает в рот, смеется она. – Только этих… с детишками которые. И старше сорока.
– Сорока-а?! – Он так как-то изумлен, так глядит на нее, что она, тоже всерьез почти спохватившись, торопится:
– Нет-нет… сорока пяти!
И в смехе падает грудью на колени себе; а когда подымает смеющееся свое лицо к нему – он смотрит все еще растерянно как-то, с полуулыбкой недоверчивой, и взгляд его, помедлив, сдергивается, соскальзывает ниже, к вырезу платья… И Боже, как неохота подыматься ей под взглядом этим, прятать, ойкать фужеру в руке, отвлекая, и на спинку откидываться – но надо.
– Однако… – говорит он. – Рамочки! Есть же знаешь какие… мотор глохнет возле таких. Сам!
– Ничего не знаю. Сменить мотор!
– Придется, – как-то буднично вдруг соглашается он, будто о моторе и речь; и уже прищур опять этот, спокойный, а усмешка домашняя какая-то, близкая, где только взял. – Тогда за одну… за тебя.
– Ну нет, как это… За нас. Чтоб никому обидно не было, – оговаривает на всякий случай она. С улыбкой глядит, ждет – и он, покорный тайне, первым тянется рюмкой к фужеру ее, звякает и, кивнув ей, не торопясь пьет. – Только на меня не гляди, ладно? Ешь! Остывает же!
– Не согласен, – говорит он, жуя уже и пытаясь подцепить вилкой ускользающий грибок.
– Чего – не согласен?
– Не глядеть.
Она не помнит, точно ли так все было тогда, но ей кажется теперь, что именно так… Как кажется, так и было, ни при чем тут какая-то правда, которую никто ведь не знает и толком не узнает никогда. Было; и часа полтора ли, два спустя, этого и помнить не упомнишь, он засобирался, и что в ней больше было, облегчения все-таки или сожаленья, она не помнит тоже. Весь завтрашний день был обещан им, сердцу не тяжело было ждать, она пошла проводить его до телефонной будки – товарищу тому еще раз позвонить, предупредить о приезде своем, ночном уже.
На полутемной лестнице навстречу подымался медленно, будто на что-то недоброе решаясь, заметно подпивший мужик, и он в два шага, как только увидел того в пролете, поменялся местом с ней, нашел руку ее своей, сухой и теплой, и так, несколько сзади себя, провел. Рук они не разняли. От асфальта все еще шло теплое, соляркой отдающее удушье, разве что немного просвежело. Им пришлось, отойдя в тень кленового, самоволкой выросшего под стеною подгона, переждать компанию – в ней и девки были, – которая толклась у будки, что-то по очереди орала в трубку, смеялась, материлась и взвизгивала. Он только спросил, есть ли другой где рядом телефон, она покачала головой – поразбиты все – и чуть переместила ладонь свою в его руке, самую малость поудобней, и еще плечом к груди его не прислонилась, нет, – коснулась; и так стояли они, ждали, пока орава эта человек в пять ли, шесть, что-то непотребное выкрикивая и хохоча, не ввалилась в подъезд.
Зайдя и придерживая ногой тугую дверь кабинки полуоткрытой, он раз набрал номер, другой; было занято. Тогда, протянув руку и потеснясь, он вовлек ее осторожно к себе, дверца с утлым скрипом сама притворилась за нею, взял руками за плечи и не сразу, но нашел ее губы.
И от ожидаемой, но все-таки неожиданной, другой совсем, но желанной как никогда жестковатости губ его, усов, ощутимой табачной горчины их и этой повелительности ладоней на плечах своих – что-то на мгновение сместилось будто в ней, поплыло, как в первый раз совсем, когда-то; и не зная еще руками, натыкаясь ими на сумку заплечную, на угловатости локтей, лопаток его не сухого, совсем нет, но плотного, жестковатого тоже тела, она обняла его, обессиленно – за все-то эти дни – прижалась, замерла.
Осторожно, как-то бережно он целовал около губ ее, у глаз, потом к уху сунулся, потерся; а уже руки, пальцы его успели зарыться в волосах ее на затылке, добираясь, достигая истомного чего-то в ней, беззащитного, пугающе обморочного… нет-нет, ничего. И бережностью этой помалу побуждаемая от первого оцепенения, от желания просто постоять так, привыкнуть, еще этой неожиданной опытности его рук боясь и уже им веря, больше ей ничего не оставалось, – она взглядывать стала, лицо подымать понемногу, губы его ждать… Вот дыханье его, вот они, отмягчевшие, под колко щекочущей податливой щетинкой усов, откровенные теперь губы, и она тонет в них, в близости без дна и опоры… есть опора, и она еще подшагивает, сколько можно ближе, обхватывает всего, приникает – но близости, странно, если и становится больше, то уже ненамного. Ее будто даже начинает не хватать – и хорошо, и здесь, сейчас не надо больше, но ее все-таки недостает уже. Она и этой, какая есть, еще не сыта никак, не полна, еще все обретения, владенья новые ее впусте лежат, ею толком не обследованные, целые таинственные области в них, провалы девчоночьего головокружения в знающей, в ласковой властности этих рук, в прикосновеньях, мимолетных пока, посланцах проникновения, – но недостает. До мучительности потом, до непониманья, кто же и зачем придумал эту ненасытимую, страшную же, но и сладостную муку; но это познает она потом, позднее. А здесь, сейчас, еще в себя не придя после первой их долгой, бездонной, задохнуться заставившей близости, она отстраняется, почти удивленная этим, смотрит жадно, ищуще в лицо ему, в едва угадываемый в темноте проблеск глаз – и опять дыханье ловит его, теплое, губы, его понимающую, все обнимающую власть…
Он еще раз проводит ладонью, грубоватой чуть, но о своей мозольной грубости знающей, по ее щеке, отводя волосы назад, за ухо, задерживает на шее; и снимает трубку, ничего не говоря, и начинает набирать, приглядываясь в отсветах фонаря к диску. Но медлит что-то, останавливается наконец и поворачивает к ней смутное в бессонной фонарной ночи, неопределенное, как все в ней самой сейчас, лицо:
– Что ему… сказать?
Она не знает, растеряна, тычется молча в шею его – и снова этот запах, с полынком еле уловимым, ноги заставляющим слабеть, сесть тянет, как в степи на прогретый ковылек… Тычется, виновато почти, и не целует, а прижимается лишь губами в мягкое, может, самое в нем и шершавое от проступившей щетины, под скулой, и потом лбом… И он, кажется, понимает – или нет? Суховато целует в висок, в волосы ее, набирает опять, ждет. Медленные идут гудки, слышит она, неохотные; наконец отвечают, он говорит: «Привет, не поздно я?..» И разговор, в какой она не то что вслушивается, нет, ей не до того сейчас, а просто слышит, низкий его, с усталой хрипотцою, что ли, голос слушает: отсюда, откуда ж?.. Да, знаешь, дело. Ну, не дело, а… Дома как? Нормальная ненормальность – сложновато… не в кон? Да это я так, на всякий случай – случаев знаешь сколь? Знаешь. Он опять гладит, отводит за ухо стрижку ее, прижимает за плечо… не один? Почему ты решил? Да нет… Ну, еду тогда. Ладно. Одна? Есть, не суетись. Есть, говорю. Все, давай. Все.
Трубка повешена, она целует его, и благодарность скрыть, кажется, не удается – да и надо ли? А он горячей, требовательней, в шею, и она даже на цыпочки привстает, обнимая под курткой и чувствуя, как перекатываются под рубашкой плотные, с тонкою, наверное, кожей мышцы, всего чувствуя… слишком всего, и с тихим, с прерывистым смехом отстраняется бедрами, отталкивается и плечами вывертывается из рук его, все-таки и смущенная его желанием. Но кабинка тесна, руки сильные и не чужие, свои почти, она уже их знает немного и дает забрать всю себя, все, и казаться начинает, что падают они куда-то, обнявшись, или плывут с кабинкой этой вместе – мочой же пропахшей, лишь сейчас почему-то замечает она… Ее передергивает всю, возвращает; она усилие над собой делает – и над ним, отрывается, спиною выбирается на воздух, выводит его, не выпуская руки, и еще раз тянется губами к нему, к подбородку, уже колючему, в уголок губ, второй раз сама.
Он помнит, конечно же, что – пора, хватит; но ведь и в самом деле ему пора, ночь давно, перебрех собак в частном секторе умолк уже и всякие теперь скоты ходят на свободе, не то что фонарей – света дневного не боясь, а у него дело, какое оно ни есть. Она разглаживает кармашек на его груди, на куртке, взглядывает – нет, он все понимает, у него добрые совсем глаза, без прищура всякого сейчас, и она кивает ему: ага? Ага. А где он живет, этот… ну, Иван? Да? Так это ж по линии по одной – далеко, но все ж…
– Нехорошо у него там, неладно… – говорит он. И поясняет: – В семье. Да нет, ничего… я там вроде парламентера. Дурит она – а чего б еще надо ей? Посидим с Иваном, ночку отдай… Нет, я провожу.
Он смотрит, меряет глазами малосемейку; они поднимаются к ее двери, и слово, всего одно – «кофе?» – с совершенно непонятной себе самой интонацией произносится ею, голосом таким непослушным, что высечь бы его, голос… В ответ он опять тянет ее на себя за мягкие, она сама это чувствует, в его руках безвольные плечи, тискает ласково их как-то, говорит: «Нет, пойду…» – целует еще, бодает скулой и уходит – в самом деле уходит, оглянувшись на повороте из коридора и кивнув ей: жди…
Она отпирает дверь, входит – и посреди комнаты останавливается, не в силах что-либо думать, делать ли, оглядывается; и спешит к окну, к незашторенной его, в слепых отсветах темноте, зная сама, что ничего-то она там, на другой стороне, не увидит, кроме одинокого средь листвы фонаря в улочке и недвижно-бессонного, настороженного зарева над скопищем ближних и дальних мертвых огней города. Немного погодя с воем прокатил за углом неизвестно в какую сторону поздний троллейбус – успел? Должен успеть, остановка недалеко. Напряженно вслушивается, пытаясь определить, где остановился троллейбус; но тут, как назло, этажом или другим выше, в одной из дыр оконных пролетарского этого ковчега врубают на полную мощность магнитофон, и начинает хрипеть, глухо выть не забытый здесь еще Высоцкий.
Потерялась совсем девочка. Затерялась где-то между тоской ноябрьских выстуженных огородов с нетающим в бороздах снежком, слякотью небесной, в вечер переходящей, в вечность, гремящих пустых и плескающих коровьим пойлом тяжелых ведер, вечно сырых галош на грязном приступке заднего, во двор, крыльца – и оскорбительным равнодушием этих пустых огней, для чего-то другого засвеченных, не человеку, но чему-то преступившему уже все законы, нелюдскому кадящих синюшным своим призрачным светом, назначенным не осветить, но скрыть, растворить в призраках своих все, самого человека тоже – оставив от него лишь косую тень… И что так надрывается этот, над чем, волчьему подвывая в себе, в нас, в мертвенном этом недвижном зареве ночи?
Заело штору, приходится на стул вставать, на подоконник – и вся как нагая она под волчьи немигающим взглядом города, лишенного небес; вместо него, неба, муть какая-то, сизая от дневного смога взвесь, немота и хриплый этот, осатанелый, в ней полузадохнувшийся уже голос.
5
Она не знает, от чего проснулась – не от радости ли? Уже налиты тяжелым багряным жаром шторы, брызжет в их расходящуюся от сквозняка щель солнцем; и она на груди переворачивается – потяжелевшие, ей кажется, груди – и все теперь помнит, все… Даже то, что вчера как-то ускользнуло от ее внимания, запало в промежутки головокруженья того, странного же, сладкого, забытого почти… как за диван бигудишка какая-нибудь западает или заколка, потом только и найдешь.
Помнила, как в какой-то момент за шею обняла, повисла почти; как лицо его потом в ладони взяла, когда в плечо он целовал, – и как оно сильно, неукротимо двигалось в них, лицо, порывалось все ниже куда-то, все глубже в нее, вздрагивать и ежиться заставляя… Какое на ощупь плотное и сильное тело все у него, такая приятная под рукою плотность у благородного, тяжелого дерева бывает – у статуэтки африканской такая, Слава же и давал как-то подержать, готовиться мальчику… И руки его, когда владели всею, – мог же, но не позволил… совсем мало, вернее, но не в этом же дело, а в том – как. И телом всем вытягиваясь, руки под подушку запрятав, в прохладное, вспомнила, как отстраняться пришлось, и смешок вслух упустила – замираньем каким-то отозвавшийся в ней; и вдруг поняла, что не в комнате одной это сквознячок гуляет, жар ее сна наяву разгоняя, радость отвеивая и усмиряя, а в ней самой, что – боится…
Прибралась и, на миг какой-то поколебавшись, подняла спинку дивана, хотя этого-то обычно не делала. Коньяка оставалось больше полбутылки, она еще вчера мимолетно тому порадоваться успела, по-бабьи, не увлекается, вина и вовсе. И розы на столике, она уже присаживалась к ним, на минутку: отборные самые, свежие нашел…
Надо было в магазин, хлеба свежего ему, всего, что попадется подходящего и по карману, да еще и приготовить успеть, котлеты, может, фарш у нее есть, а уж десятый час. И на лестнице вспомнила: Слава… Вполне ведь может прийти, не в первый же раз, как она не подумала сразу, – позвонить, упредить.
В телефонную кабинку заскочив, огляделась: неужто здесь, Господи?! Ничего-то мы себе не выбираем, никого, все кто-то за нас. Нет, она и выбрала вроде – но кто и что может сказать ей наперед? «Кто может молвить „до свиданья“ чрез бездну двух или трех дней?..» – из книжечки маленькой у нее… из Тютчева? Лето, давно ничего не читала, а надо бы.
Никто там не отвечал, и было это странно даже, в такую-то для горожан субботнюю рань – собачку выгуливают, что ли? Собака считается Славиной, сказали – чистокровный французский бульдог, а выраженьем морды, прости Господи, скорее на маму чем-то смахивает; и она никогда ни за что не поймет, как можно не то что любить – а там любили ласки, сюсюкали, склоняясь, – но просто жить в одном помещении с этим омерзительным существом, кривоногим, злобноватым вдобавок… Опоздала; ну, еще раз попробует, от магазина, там автомат в тамбуре, не успели еще раскурочить.
Возвращаясь, увидела его, Славу, у подъезда – видно, поднимался уже к ней и теперь, на бетонный блок присев, служивший тут чем-то вроде скамейки, поглядывал вокруг в раздумье… накаркала, надо же! Он что, в самом деле слов ее всерьез не принимает?! Разозлилась даже, шаг сбавила – может, свернуть куда, прогуляться? Нет, нехорошо, низко. И он заметил ее, издалека было видно – обрадовался, встретились на самом солнцепеке.
– Я ж просила, кажется…
Больше было нечего сказать ему – больше раздраженья этого, непреодолимого.
– Ну а если рядом оказался… по пути! – улыбался он нисколько не виновато. – Шеф просил тут к клиенту зайти, бестелефонному – вон в тех домах… О, какая сегодня ты! По какому случаю?
И за руку хотел взять, но она отшагнула, плечами пожала:
– Выходной… – Не нашла чего другого, солгала: – К родне надо, к тетушке. Пошли сядем.
– Уж и кофейку страждущему…
– Нет, Слава, нет… Сядем, – и пошла, он за ней, с деланой уже веселостью недоумевающий, к скамейке старушечьей у частного дома напротив, там они, бывало, сидели. С нее, кстати, и подъезд был виден.
– Мы ж договорились…
– Да что ты озабочена так этим? – Она уже села, а он стоял перед нею, высокий, от природы стройный, черными живыми глазами ласково глядел – куда эффектней, конечно, Алексея, это она вынуждена была признать сейчас, девы лабораторные не зря считали его красавчиком… Если б не квартирная белотелость, не мягкость рук его, эта не то что безвольность, нет, но уклончивость от всего… от мамы привык уклоняться. – Пришел – и ушел… Ну, люблю. И не скрываю.
Она молчала, всегда он обезоруживал ее этими откровенными слишком, непривычными и, как казалось иногда, неприличными даже в чем-то словами, каких не любила и побаивалась, лучше молчать уж, чем так, впрямую; но и оспорить не могла, обижать не хотелось… Что вот на них отвечать? Сидишь как дура – словами этими, глазами, всегда такими предупредительными к ней, незаслуженно ласкаемая, авансом будто, оглаживаемая… кошку так гладят. Или эту псину свою. Опутают словами, огородят – не рыпнешься, это в семье у них манера, что ли, такая… И движение сделала, как бы освобождая место ему рядом на скамейке, без того достаточное, и он подсел:
– Скрывать это вообще опасно. Как сигарету в карман от учителя – прикуренную… – Он руку ей на плечо положил, качнул шутливо: – Ну, пришел, увидел – и ушел, пять минут не деньги… У тебя что-то?
– Не знаю… устала.
– Скрывать ты устала, – сказал он все в том же шутливом тоне, каким, кажется, привык уже с нею разговаривать, и она подумала: верно. Он вообще чувствительным был и, в конце концов признала она, умным человеком, и мягким… чего б еще надо? Так Алексей вчера сказал, Леша, о той, жене Ивановой: чего еще ей надо?.. Она не знает, как той, а вот ей самой – надо. Не скажет, может, в точности – чего, но надо. Не чужого, своего, и чтоб он шел, вел, но так предупредительно не оглядывался, незачем, если веришь. Чтоб понимал, но не так вот, с заглядыванием в глазки. Сказал чтоб – и охота пропадала спорить, как у нее и матери после иного слова отца. И много чего еще надо, о чем она сама имела пока смутные, в слова пониманья не переведенные пока представления, да в том и не имелось нужды, оно так сохраннее было, чем в словах… Да, это все тоже надо было скрывать, и она устала.
– Что, угадал?
Угадал; как будто то, о чем она думала сейчас, она ему вслух сказала… бывает же чувство такое. И ответить нечем, не сумеет она ответить.
– О чем ты? Что именно – скрывать?
– Ладно… По крайней мере, хоть я этого не делаю. И, значит, скрытности в два – да, ровным счетом в два раза меньше между нами. А в два раза – это много. Это целая куча откровенности… Монблан, мама миа! Это между нами можно счесть даже за нормальное.
– Мама… – Раздражение опять накатило на нее. – Не скрываешь? Даже мою… – Она подыскивала слово, не глядя на него. – Вариантность мою?
– Как-как?
– Ну, что я – вариант… я не знаю… кандидатка, в общем, не очень надежная. Подходящая, может, но…
– Конечно подходящая! И единственная. И вообще, все мы кандидаты – куда-нибудь, во что-нибудь! В жизнь!.. – Он не зря юридический окончил, Слава, в конторе адвокатской какой-то работал теперь, набирал разгон. – Любого из влюбленных спроси… да, подходящую ищут, подходящего. Чем я-то в конце концов не вариант?!
Он встал, выпятил грудь и отставил ногу, смеющимися глазами глядя сверху, даже подмигнул.
– Я не о том – о другом совсем… Что на привязи у вас, как овечка. Как не очень надежный вариант. Привязанность, нечего сказать…
– У нас?! Ну что ты городишь, Любава!
Что-то от нее в свой лексикон уже он успел взять, шутил иногда, поддразнивал. Но она лишь мельком взглянула, нашлась:
– Из вашего материала горожу. Подкинули, я и горожу. Да из этого, хотя бы… Чудо-юдо рыба ерш – временный ордер! В ЖЭКе сбежались все посмотреть – ни разу такого не видели. Вас особо, говорят, почтили, как никого. Теперь я у них на особом… особое почтение мне. В случае чего и выставят в два счета. – Она не давала ему сказать, торопилась, обида лезла – да он и возразить не пытался, кажется, удивленный. – Ваш знакомый, этот… ну, Виталий Моисеевич, – ну просто маг! Начальница ЖЭКа говорит: легче постоянный было выдать, раз уж все документы от вас приняли, чем этот… Временная, на крючке… Рыболов-спортсмен. А дорогой кузине твоей поручено меня известить. Передай, что порученье она выполнила – блестяще, нет слов!
– Позволь… порученье? Какое?
– Что постоянный ордер – заметь, постоянный, законный! – я получу только на этой… за этим, за свадебным столом. А не будет… Стола если не будет – не получу, это уж само собой. Видишь, нагородила сколько. – И вспомнила, не удержалась: – Монблана теперь целых два, мама миа! Если сложить, эта самая получится… с любовь высотой. Гора эта…
Она забыла названье горы, да и зло свое тоже, потому что он так растерялся, что даже смотреть неудобно было, нехорошо. Встала, не зная, что дальше делать, сумку перед собой из руки в руку перехватила – и вышло по-дурацки деловито, дальше некуда, прямо приговор подписала… И поняла, что лучше всего сейчас было б уйти. Или ему, или ей.
– Подожди… – сказал он другим, какого она еще не слышала, голосом, невнятным.
Она покорно приостановилась, ничего не ожидая, глядя, как у ворот соседнего дома какой-то тип с согласия хозяина пугает и дразнит молодого кобелька, и тот не лает уже, а сипит, задыхаясь, на врага – какой тоже чуть не на четвереньки встал, хотя не пьян вроде… как грубо все, гнусно тут, не по-людски. Зоопарк какой-то – без решеток. Он тоже не смотрел на нее – а где-то перед собой, ближе, чем стояла она, остановил взгляд, где происходило что-то для него непонятное или нелепое.
– Погоди, – сказал он еще раз, морща лоб и все так же не глядя. – Ты зря… Я спрошу… может, ты зря. Разберусь. Я позвоню…
Он повернулся и пошел. Потом заметил, наверное, что идет слишком медленно, и пошел быстро.
Народу на большой улице, куда выходила торцом малосемейка, было по-прежнему мало еще, все никак не наспятся, не наваляются, разве что кудлатка похмельная какая за водкой-пивом выскочит, за буханкой, да шли из недалекой отсюда, недавно открытой церкви с ранней обедни старухи в неярком, а то темном, все как одна в платочках – и не сразу его белая тенниска затерялась средь них, среди чахлых околотротуарных липок, которые сажай здесь, не сажай – все равно сломают, какая-то темная страсть к разрушенью полезла из многих, слишком из многих… Помолиться бы. Но что отмолить можно в бесстыжести и нелепости жизни этой, как умолить ее, Господи?!
И села опять, почти обескураженная: неужели все?.. Как это скоро все получилось, получается – и с ним, и с нею самой… в самом, что ли, деле судьба? Она грубо так не хотела бы вроде, так скоро… Не ври, сделала – значит, хотела. С вариантами этими дурацкими прицепилась к человеку, навязалось на язык, – а у самой что, не варианты?.. Ну нет, она же не знала, она уж разуверилась, что может быть такое: автобус, «вечерняя лошадь» их обшарпанная, спина его в проходе – и гулкий этот, как предупреждающий, удар и следом другой в дверь ее, все не забывается это никак…
И Слава – он же тоже не знал, это видно же. Мама с папой всем там крутят, с хитромудрым знакомым своим, вот у кого вариантов… Но и это неправда тоже, что ни о чем не ведал, так не бывает. Хоть что-то, но знал. И ждал. Глаза только не знал куда девать, сейчас вот…
Все равно жалко. Хорошего жалко, было ж. Нескучный, шутить, рассказывать умеет, она немало всякого узнала от него. И ласковый, искренний же: «Яркие карие глаза у тебя какие, теплые! Даже сердишься когда… нет, уволь, не могу твою сердитость всерьез принимать!» – и она тогда насторожилась, выговорила ему: как это – не всерьез?! И когда предложение делал – как волновался, как словам ее («да, Слав, но чуть подождать…») обрадовался, не спрашивая даже, зачем ждать и чего, да она и ответить бы не смогла, сама не знала… Как от мамы даже пытался защищать – и заслонял иногда, когда слишком уж наседала, словами опутывала. Всегда наготове, придешь – уже готов у нее силок очередной, заводит уже в него, заманивает… откуда она силу эту слов знает? Цепкие какие-то у нее слова, как гардинные «крокодильчики», не успеешь оглянуться – вся в них обвешанная, в обязанностях по отношению к ней, обещаниях, из тебя, оказывается, уже вытянутых: вы ведь так и сделаете, не правда ли?.. Ведь вы не забудете?.. Уж вы Славу, пожалуйста, заставляйте, он рассеян бывает, разбросан – слишком, знаете, круг интересов широк, я на вас надеюсь, вы, я знаю, не подведете…
Нет, еще не кончено ничего – во всем, что навалилось вдруг и почти врасплох захватило ее. И решать все это, похоже, не ей, не Славику и уж тем более не маме – какой придется все-таки со скрипом оставить свои такие обширные замыслы. Решать ему. Ты и сама не заметила, когда и как передала это право, да нет – обязанность тяжелую эту ему, и назад уже не возьмешь, не захочешь взять. Разве что сам он бросит…
Бросит?!
Это так ново было, неожиданно – так подумать, – что она в первый момент себе не поверила: он бросит? Из-за чего, как? Даже улыбнулась, все еще со скамейки этой старушечьей глядя, как копошатся под стеной общаги с выводком подвальных котят первые с утра детишки, такая ж безотцовщина тоже, – но уже не чувствуя улыбку, усмешку свою уверенной. Как бросают… Сама как бросала, ни с того ни с сего порой, надоедал очередной – и отваживала, не слишком-то задумывалась. Сама-то «брошкой» не была еще, ни разу.
Она встала, пошла к подъезду: чушь какая, думать об этом – это сейчас-то… Растерялась, вот что, потому и лезет в голову всякое. Главное, ведь ни поводов к этому, ничего нет; да она и не даст их, поводы, она просто не может дать их сейчас, не сумеет даже… Господи, вот дура-то! Взбегая по лестнице, на часики глянула: десять уже, о котлетах лучше думай. О гарнире – гречку отварить, может? Или рис? Рису маловато осталось, нет бы вспомнить, купить, мимо же витрины прошла, глянула же… Вот дуреха-то.
6
Еще она думала, представить пыталась, как он поведет себя в первую не минуту даже – миг этот, почему-то очень важным это казалось, и как ей себя с ним держать, слишком уж скорым все между ними было и вместе с тем расплывчатым, неустановившимся – при дневном-то свете… Непозволительно скорым, если с кем другим, она так не хочет и не умеет, хоть как-то привыкнуть должна.
Но для него, на полчаса припоздавшего с лишним, никаким вопросом это, похоже, не было, не выказал того ничем. Сумку, в целлофановом пакете цветы – пионы?! – все в сторону, потом; стояли в прихожке крохотной ее, в проходе, верней, и ей-богу же соскучился он, в чем другом, но в этом-то не могла она ошибиться. Не обманывалась же, волосы гладя мягко-русые, лицо подставляя губам его, бережным, – после того, первого мгновения, продлившегося, когда заглянул в глаза своими, будто от блеска собственного сощуренными, и губ долго не отнимал от ее виска, вдыхая, просто обнял и стоял так. И сказал то, о чем она только что подумала, но чего еще никак не ждала от него – недоуменное чуть, шепотом:
– Ей-богу, заскучал…
От него пахло малость водкой, и он знал о том, помнил; цветы подавая, еще раз в глаза глянул, а усмехнулся не ей, себе:
– За амбре извини, чуть не ночь просидели, считай… ну, повелось у нас так, не часто видимся. Не сказать чтобы часто. Разговору набралось.
– Вы хоть завтракали там, орелики?
– Да покормила… – И засмеялся, вернее, сказал, посмеиваясь: – Да уж, орлы, далеко залетали!.. Ну а ты-то как тут?
И, не дожидаясь ответа, в волосы ее сунулся лицом, отыскивая все, что находил вчера, к шее.
Открыли створку окна, шторы задвинули и обедали в прохладе, в гуляющем по комнате сквозняке. Иван работал, оказывается, в старой областной газете, бывшей партийной, и фамилию его – Базанов – она слышала уже не раз, что-то даже читала. Карьеру некоторым попортил он тут… неужто тот самый? Самый тот. Учились вместе, в общаге четыре года голова к голове спали, на койках соседних. Жалеет уже, что агрономию кинул, – так ему и надо, не лезь в эту грязь… журналистскую, какую еще! О семейных его делах Алексей не стал говорить, не хотел: ну что скажешь… ну, плохо. По-доброму, к ним бы в гости. Но это до лучших, даст бог, времен; а может, на реку – а, Люб? На дальний пляж, там хоть бережки посвежей, не так накопычено…
Предложенье неожиданным было и чем-то ее смутило, заколебалась про себя – вот так, вдвоем? И ответила не сразу, подумала опять: как-то скоро все у них, будто даже поспешно – и не от нее ль это, не она ли торопится? Опасно скоро, да, и она не привыкла так… и что хорошего, если бы и привыкла, как лабораторные девки ее? Но и ничего особенного в том не было тоже, чтобы на пляж, сама сто лет не купалась – целых сто, с весны если считать, да и в городе сейчас некуда податься, не в киношную же духоту; а дома оставаться…
Она с сомнением, с неготовностью пожала плечами… ну, можно. Ей не хотелось отказывать ему сейчас в этом еще и потому, что, может быть, придется отказать позже – если бы он захотел остаться. Вот чего она боялась и боится, с самого утра. Ведь и понимала вроде эту свою опаску, а как-то не то чтоб забыла… Нельзя оставлять, ни за что, иначе что сам-то он о тебе подумает? Нельзя, пожалуйста, попросила она себя. Все будет, если тому быть, но не теперь, не сразу.
Да и что, в самом деле, смутило ее в этом – на реку сходить всего-то, искупаться? Или уж старой девы комплексы проклюнулись уже? Ну, есть в ней, она и сама знает, это не то что старомодное, а… Есть, и кто догадывается из подруг – усмехаются, а то попрекают, и пусть, мало ли дур, всем не угодишь; но ведь не до ханжества, нет же. И ей это его предложенье кажется уже нормальным вполне, хотя, будь вечер, лучше бы в театр сходить или на ту же Баянову – но нет-нет, не надо на вечер…
А на реке она была весною, со Славой, вернее – целой компанией, больше пили, дурачились, чем купались, вода еще обжигала ледяной свежестью своей, будто снеговой еще. Не для нее и тем более не для Славы была вода, так что загорать ей пришлось в родительском огуречнике, за прополкой да поливкой… и ничего, успела, она и всегда-то любила загорелой быть.
Но ощущенье неловкости, да и, может, ненужности всего, что произошло между ними какой-то час-полтора назад, вернулось к ней, заставило потупиться уже перед другим, перед Алексеем, будто он мог что-то об этом знать или догадываться. Что-то не то, не так она сделала… и не от ее ли боязни этой перед выбором, перед жизнью досталось мальчику? Она подумала об этом впрямую – да, вопросом, ответ на который и без того был ясен. Мальчик и виноват-то, может, меньше всех. Он по-своему, но любит. А это другое, она не знает, как это можно выразить, но совсем другое дело, это другие совсем права у человека и на человека, она же ведь помнит себя в первой, горькой от избытка сладости, несмышленой еще влюбленности – он где теперь, юный тогда еще их учитель географии, Андрей Сергеевич? И готова почти признать, что любящий – не виноват, хотя бы уж потому, что как бы не по своей воле любит, а по вышней, и за себя не всегда может отвечать, не в силах той воле перечить – да, именно так, и Славик бедный мог и не на такое пойти, лучше всех зная эту зыбкость отношений меж ними, чтоб удержать…
– Эй, на том берегу… вы где?
Он, оказывается, смотрел на нее – не то что настороженно, но как-то внимательно… неужто почувствовал что? А ты еще не убедилась разве? Какие они… Почти торопливо встала, к нему, коленями в колени, за руку взяла: около тебя. С тобой. Так на реку? Ты так хочешь?
– Спрашиваешь!.. Нажарился я на этих посевных-сенокосных… вяленый уже. Балык.
Даже в низкой зеленой пойме под крутоярами коренного берега не ощущалось почти реки. Зной, пылью висевший над городом, разве что чище здесь был, но плотнее, безветрием отяжеленный, без всякой тени; и лишь на самом подходе сильней потянуло наконец травой с сыроватых ложбин, лозняком, открытой водой. Такая жара, а река в мелких бегучих бликах серая на вид, колючая и неприветливая, это от поблекшего, высоту потерявшего неба. Но вода-то теплая – она, босоножками в руке болтая, забрела в ее отрадную ласкающую плоть, песок отмытый продавливался меж пальцев, игрушечный галечный перекатик шептал рядом, в ступню глубиной, и обморочно кликала над ними чайка.
Подбережье пологое, какое дальним пляжем называли, было пустынным. Вдалеке, на пляже городском, что-то разноцветное лениво роилось, еле пересиливая полуденное оцепененье, а здесь лишь спекшийся иловатый песок, полянки зелени кое-где, пойменный на той стороне реки лес; и за дальним лозняком компания какая-то сидела, отсюда неразличимая, и женщина стояла там, расставив ноги и к солнцу лицо подняв, прикрытое панамой. Им не пришлось долго искать, сразу выбрали место, просто выбрели на него – под тальничком тоже, на травяном его подножье.
Она, может, слишком долго расстилала старенькое тканевое одеяльце, пристраивала сумку в жидкой тени… она, странное дело, раздеваться перед ним стеснялась, хотя в компаниях-то делала это едва ли не с охотой, чувствуя на себе собачьи глаза парней, что-то в них собачье сразу появлялось, и неудовольствие подруг; то же и с Мельниченко когда-то, чуть не додразнилась… Ждала, и оглянулась лишь тогда, когда шлепанье ног услышала по воде: прямой, узкобедрый, в синих то ли плавках, то ли трусах трикотажных, он шел без остановки туда, где угадывалась глубина, и резко выделялся загар шеи и рук его… рабочий загар, на песочке валяться некогда, на людях не растелешишься даже и в поле, хотя спина уж прихвачена тоже солнцем… И тесемка тоненькая на шее – крестик?
И быстренько стянула через голову платье, на тальник накинула и пошла, но не за ним, а вбок куда-то, выше по реке… Господи, да что с нею? Засиделась, старая, думать стала много, вот что. Уже он плыл, от течения косо отмахиваясь, с головою и раз, и другой, с наслажденьем негромко отфыркиваясь; и ее приняла вода, чуть не холодной показалась в первые ознобные мгновенья, – охватила и понесла к нему. Она поплыла, огребаясь лишь и стараясь в лицо не плеснуть себе, и прямо на него вынесло, стоявшего по грудь, ждавшего уже.
Он поймал ее, в воде скользко-холодную, такою ощущала она себя, тяжелую, и теченьем ей ноги на него занесло, так что пришлось обхватить ими его, под напором шатнувшегося; но устоял, прижал к себе крепче, бережней и заглянул в лицо, прямо в глаза своими смеющимися, в дрожи брызг на ресницах, и стесненье, и боязнь эта дурацкая оставили ее. Обняла, всего его, как ни отвлекала вода, чувствуя – он, вот весь он, его напряженное, мышцами в сопротивлении потоку подрагивающее тело, оскальзываются друг по другу они, как большие холодные рыбы, качает их, то прижимая ее к нему, то вздымая плавно и разводя; и еле удержаться могла, дождаться, когда он первым коснется близкими губами, скользящими по мокрой щеке, к губам ее, шее…
Они так и вышли, обнявшись, и легли, лицом друг к другу. Она стирала ладошкой со скул его оставшиеся капли, отводя мокрые потемневшие русые прядки со лба, с висков; и он тоже провел осторожными пальцами в одном уголке ее глаза, в другом, вытирая.
– Что?
– Краска, – сказал он. И усмехнулся, добавил: – Грим ваш…
Она быстро встала, побежала к воде и, зачерпывая полные пригоршни ее, теплой и пресноватой на губах, умылась и крепко вытерла лицо и подглазья ладонями. И, возвращаясь, увидела, как он смотрит на нее… с удивлением ли, мальчишеской растерянностью? Невозможно было понять – как, да она понимать и не хотела, главное – он ждал ее, дернувшись навстречу было, приподнявшись на локте и почти недоверчиво глядя или с жадностью, пойми их… Нет, она-то знала, волей ли, неволей, а отметила, что это ведь в первый раз со стороны ее он увидел без платья, увидел почти всю; и уж не стесненье никакое в ней, нет – радость за него и за себя, девчоночья, за них, и если было б что на ней прозрачное, вроде газа, то прихватила бы пальцами прозрачное это и крутнулась перед ним, язык показала…
И упала рядом с ним, на него почти, и лицо к нему повернула, прикрыв глаза, подставила:
– Вот!..
И только она знает, как легки и неуследимы губы его, прикасающиеся к ее лицу то тут, то там… целуют ли, капельки собирают ли оставшиеся, и усы не жесткие, нет, щекочущие чуть, а руки… Ох, руки, она в них вся, они вездесущи и все в ней знают, почти все, и она вздрагивает от них и прижимается, бежит от них к нему же, бояться опять начинает их. Она зарывается от них в него, прячет даже лицо, губами в ямку его у шеи вжимается вся, – но так беззащитна, оголена спина ее, ноги, и каждое этих рук то касанье, то крепкое, дыханье перехватывающее объятье так пронизывают невыносимо, как дрожью тока, что уж только на спину – перекатиться бы, прикрыть ее, спину, его не отпуская… нельзя, что ты, нельзя! И напряглась, стона не сдержав, оторвалась, руки перехватывая эти, и губы его чуть не вслепую нашла, впилась…
В тот же миг чайка панически закричала над ними. Она вспомнила, что – берег, опомнилась вконец, приподнялась и, глазами блуждая, обернулась туда, к лозняку; но нет, слава богу, женщины той уже не было там, не видно никого. Он лежал навзничь, с закрытыми глазами, синий эмалевый крестик на плече, и что-то вроде улыбки бродило по его лицу. Она взяла в обе ладони его руку, безвольно тяжелую теперь, тряхнула ее сердито, как щенка нашкодившего, – и не удержалась, прижала к своей пылающей щеке.
7
Вино было кисленькое, чудесное по жаре и чуть сладило, она давно такого не пила, это они по дороге сюда в магазинчике купили. Он открыл бутылку остававшегося еще коньяка, выпил рюмку – нет, жарко, ополоснуться надо… И она уловила его взгляд, еще отрешенный от всего, только ими двоими занятый, – взгляд мимо нее, на берег, и оглянулась.
Вдоль него, берега, не торопясь шли двое, парней ли, нет… не парней, нет, постарше один, в рубашке расстегнутой и в сатиновых черных трусах, коренастый, другой моложе гораздо и повыше, с обгорелыми плечами; а сзади, отстав на сотню шагов, брел по отмели, по воде третий, видно было – подвыпивший… К ним шли, мимо ли них – непонятно, но уже сердце ее заколотилось нехорошо… к ним. Она встревоженно посмотрела на него, и он кивнул ей – ничего, мол. И усмехнулся.
– Не связывайся только… ладно?
Она проговорила это шепотом, уже боясь, что услышат; а он лежал на боку, на локоть опершись, и медленно жевал, поглядывал на подходивших.
Они в ногах остановились, шагах в трех-четырех, и молча разглядывали их. Тот, что помоложе, белобрысый, под ежик стриженный, с красным на лице и на плечах загаром и мужественной вязкой мускулов вокруг рта, на нее глядел, потом перевел бледные глаза на бутылки. Она, не зная, что делать, села. Алексей посматривал на старшего, сощурившись совсем.
– Что? – сказал он наконец, и голос его был так неприветлив, вызывающ даже, что она дрогнула, умоляюще оглянулась… ну зачем, не надо! Миленький, не надо! Но он лишь мельком глянул, останавливая даже молчаливое это ее, больше в глазах его ничего нельзя было увидеть.
– Может, угостите? – Старший сказал это миролюбиво, и на левой стороне оплывшей его волосатой груди она только сейчас увидела со страхом татуировку, совсем небольшую. – Поговорим о том о сем… то да се.
– Нет. Не рассчитывали.
– Н-ну, ты!..
– Подожди, – остановил тот обгорелого и с каким-то интересом оглядел Алексея. На нее он совсем не обращал внимания, будто ее тут не было. – Не понял… жалко, что ль?
Вместо ответа Алексей встал – не торопясь вставал, на шаг вбок соступил с подостланного и оказался напротив белобрысого.
– Жалеешь, – утвердительно сказал старший, и что-то в его скуластом лице промелькнуло, сожалеющее тоже. Качнул головой, оглядывая подбережье все, и сделал движение, как будто собрался уходить.
– Зачем? Говорю, не рассчитывал. – И ей кивнул, но куда-то за спину: – Идем… пора нам.
– Сиди!
Это ей, лицо у белобрысого почти бешеное; а подходивший сзади, тонконогий, вообще худой, невзрачный и весь каким-то редким волосом поросший, засмеялся, крикнул:
– Парам-пам, да?!
И тут же дернулся обгорелый, шагнул; и, увидела она, отшатнулся от его кулака Алексей, но второй в лицо ему попал – так, что голову мотнуло. Глаза б закрыть, не видеть… не закрывались, и в ужасе глядела, сжавшись вся, как оттолкнул он белобрысого, сам отскочил, и как забегают ему сбоку, друг другу мешая, других двое.
И не успев глаза перевести на него опять, на Алексея, скорее поняла, чем увидела, как увернулся он от очередного кулака, отпрянул, но тут же толкнул, не давая тому развернуться, – и, как-то присев, ударил вдруг, снизу, и белобрысый со всего размаху сел, вдарился ягодицами в землю, с глухим каким-то жутким стуком, и завалился, оскалился беззвучно к небу, выворачивая шею…
Это безумьем было, мороком мгновенным, ничем иным – потому что ей жалко вдруг его стало, обгорелого… Да, на миг какой-то, на полмига всего, но жалко… так боль его почувствовала, хряск этот, стук ужасный, в ней во всей отозвавшийся… Господи, помоги!
Но было, кажется, поздно. Уже коренастый в голову бил Леше, в лицо ему опять, тычками какими-то резкими и страшными, дергаясь телом всем, а худой вцепился в руку ему в правую; и Алексей, оступаясь назад и рукой другой не успевая отмахиваться, упал, за собой увлекая того…
Она вскочила наконец, закричать хотела… кому? И кинулась, толкнула уже поднимавшегося с карачек худого, и тот, руками нелепо, по-бабьи всплеснув, свалился через Алексея головою вперед, в ноги старшему…
– Ну, с-сука!..
Она не знает, кто просвистел с обещанием это – в рубашке тот, с ног чуть тоже не сбитый, или обгорелый, глазами на нее белыми глядящий с земли, перекосившись сидит, рукою за зад… Уже он, Алексей, Леша, встал и бежит, шатаясь, мимо нее и за локоть ее хочет, но промахивается, подбородок в крови – и она за ним кидается, с ним… Он хватает, чуть не падая, бутылку, а ее назад толкает, за себя, грубо; и другую нашаривает, уже глаз не спуская с тех двоих, разгибается. И друг о дружку их, бутылки, тукнуло со звоном, плеск, звяк невнятный осыпающегося стекла, – и переступает через осколки, в одной руке горлышко, в другой чуть не полбутылки уцелело, идет на них…
– Ладно-ладно… все! – Это старший: отступает поспешно на несколько шагов, руками примиряюще. И трогает губу, в лице у него брюзгливое уже что-то. – Все, шустряк. Почокались.
Алексей останавливается; и тот, еще раз удостоверившись глазами в глаза, что – кончено, поворачивается к белобрысому, уже будто и не боясь, хозяином опять. Глядит, как встает, распрямляет тот, матерясь, мускулистую спину, говорит:
– Все, выпили. Вот не жалко же.
– Убью сук… найду!
– Убьешь…
Старший говорит это с непонятным выражением и идет к воде. Наклоняется там, лицо ополаскивает, примачивает и, утираясь на ходу полой рубашки, уходит вдоль кромки галечника, и обгорелый явно за ним не поспевает, хромает…
– Алеш… Лешенька! – Она всхлипом давится, каким-то сухим, ее бьет им; пальцами дрожащими трогает его прямо на глазах запухающее слева лицо, подбородок… кровь, Господи! – Больно, да? Платочек сейчас…
– Стекло, – говорит он глухо ей вслед, когда бросается она к сумке, – и вовремя, чуть не напарывается, стекла удивительно много, везде. – Не надо… умоюсь. Собирай.
Она спохватывается, на уходящих оглядывается, на него, бредущего к воде, и лихорадочно заталкивает все в сумку, хорошо – большая. И руки ее опускаются вдруг, сами, и нету сил их поднять. Это страх возвращается к ней, одуряющий, и на мгновенье мутит, затемняет все, что бы могло быть… Все могло, да нет – было б, за тем и пришли. И уж не жизнь была б… повесилась бы, утопилась. Она не знает, как смогла бы жить тогда. Не встань Леша…
Боже мой, быстрей надо – и не наверх тропкой, какой пришли сюда, а к набережной, на пляж, где люди. Вернуться могут – с ножами, с чем угодно… Смотрит опять, с содроганьем теперь: на подходе к лозняку уже, нелюди, баба торчит опять… как, как можно – с такими?! И срывается, бежит с сумкой к нему.
Он оборачивается к ней, хочет, наверное, улыбнуться, но получается криво: разбита губа, это теперь видно, и кровь еще не везде смылась, успела свернуться, пятнами на светлой щетинке подбородка, на щеке…
– Хорош? Окунусь сейчас…
– Лешенька – нет! Нельзя!.. – Она тычется ему в плечо и тут же вскидывает голову, глазами ищет глаза его, умоляет: – Мы там, у пляжа… Вернутся же – с ножами, не знаю с чем! Быстрей пойдем… уйдем!
– Не вернутся, – говорит он, глядит туда, его лицо на миг совсем чужим становится и не то что злым… Но не дай бог, чтоб на нее когда-нибудь так посмотрел. Она впервые видит такое у него лицо, она уже боится и его, всего боится в жизни этой проклятой, страшной, готовой сломаться и все сломать, в любую свою минуту… Увидят, что купается, вздумают – и мигом же добегут, будут здесь…
– Не они, не ты… – говорит ли, кричит она бессвязное. – Я не могу, понимаешь, – я! Уйдем скорей! Я не знаю, что… я запла́чу сейчас. Ударь меня, раз так!..
– Ну, ну… – Он обнимает ее, сумку перехватывает – согласился? Да; и оттого, может, что тяжесть эта снята, что уговорила – вдруг обмякает она вся, ноги не держат, и слезы прорывают что-то в ней наконец горячие, трясут ее, и щекой в грудь ему опять, трется, размазывает их… девочка, что ль? Девочка. Руку его находит, надо быстрей; отрывается, лицо отворачивая, и чуть не тащит его – подальше отсюда, рада и бегом бы…
Уже на полдороге, чуть уняв сердце, она замечает наконец-то, что он, усмехаясь ее оглядкам туда, к лозняку, теперь пустынному, далекому, слившемуся с зеленой каймой всего подбережья, – что поморщивается он, пальцами шевелит в ее руке, высвободить словно хочет… Она опускает глаза – и ахает: суставы на правой у него сбиты в кровь, распухли тоже…
– Миленький, прости!.. Да что ж это такое, мамочки?!
– Да ничего… достал пару-тройку раз. Эх, коньячку бы…
– Ага! Я прямо напьюсь!..
Он хохочет тихо, остановясь, головой поматывая и морщась; а она смотрит почти обиженно, недоуменно – и тоже улыбаться неуверенно начинает, и слезы опять близки к глазам…
Они останавливаются на подходе к городскому пляжу, на мыску у лодочной пристани; наспех расстилает она отсыревшее, что ли, с большим коньячным, резко пахнущим пятном одеяльце – и пока смывает он с себя все, фыркает в воде, вдруг решительно натягивает платье, уже даже мысль сама забраться в воду противна ей… Опять оглядывается в обе стороны: там – никого не видно, а над пестрым, неестественно ярким лежбищем пляжа гам бессмысленный и крики, магнитофонные завыванья, грязная вода сносится оттуда, и все подваливают сверху, из города, спускаются… нет, домой сейчас, только домой.
Он не удивляется, одетой увидев ее, садится как-то устало, закуривает, и она подступает наконец с платочком и флакончиком духов из косметички.
– Э-э, без них, – твердо говорит он. – Не хватало благоухать… Ты этой лучше… слюной. Не ядовитая же.
– Нет, Лешенька, нет… – шепчет, дышит над ним она, и чайка, тоскливая чайка опять откликается ей.
8
Они шли к остановке тихими, сейчас и вовсе малолюдными переулками. Возле винного магазина на углу отиралось несколько фигур; и она подумала, что впервые, может, смотрит на них без опаски – но только рядом с ним, конечно. Нарочно их разводят, что ли, – готовых на все?.. Теперь она не сомневается в этом…
«Подыши тут, я сейчас…» – «Нет, я с тобой». Зашли. Продавщица, под мумию заштукатуренная и видавшая тут, конечно, всякое, подавая коньяк и вино, глядела не столько на Лешу, сколько на нее; и она подшагнула к нему, он расплачивался, под руку взяла и посмотрела ей прямо в щели накрашенные, равнодушные – и та отвела глаза.
Ехали в углу на задней площадке, он спиной к салону, говорили мало и не о том, что было и будет что. Не скажешь еще, что завечерело и жара спадать начала, неуловимо еще все это, но людей на улицах прибавилось – порожнего люду, гуляющего. Вот они едут домой; примочки обязательно надо, минералкой из холодильника, чтоб спало, и рубашку не забыть постирать – кажется, наступил на нее там… наступишь. Они едут домой, она мясо поставит тушить, еще утром вынула из морозилки, банку помидоров откроет, домашних; может, он поспит, он же ночь с этим Иваном не спал, а тут такое… он поспит, а она пока все приготовит. И они будут одни. И ни с каким вечерним он не поедет. Она подумала об этом просто, без какого-то уже теперь сомнения, потому что для себя все уже решила… когда? Не знает; где-то там, на берегу. И куда ему таким, на глаза людям сразу. Он переночует, а завтра хоть с утренним, хоть с вечерним, когда ему понадобится. И что будет, то и будет. И не потому, что эти… Она белые те глаза не забыла и только не позволяла себе представить, что и как могло бы быть… нельзя, не надо. И решила не потому, что каждый зверь, нелюдь отнять может и оскорбить в ней все навек, до невозможного, до невозможности жить… да в возвращение любое позднее, Господи, везде эти скоты сейчас. Но не потому. Просто она ждала, его ждала, и он пришел.
Держась за него и приподнявшись на цыпочки, она поцеловала его в уголок губ, в правый, куда давно хотела, и сама почувствовала эту какую-то не то что холодность, но прохладу своих губ, спокойное это свое, решенное. Он не понял, глянул, улыбнувшись чуть, и сказал:
– За что? За что так?..
Она не ответила, просто смотрела в глаза, просто руку ему положила на грудь. Не объяснишь; да и что они могут понять? Что мы понимаем во всем, что можем? Ничего.
Только дома уже спохватилась, ругала себя: как она забыть могла?! Чего-чего, а уж подорожник она бы нашла там, на берегу… И осчастливило: а во дворах, в частном секторе! Не объясняя ничего – «я сейчас!..» – сбежала вниз. И от подъезда увидела в тени на скамейке, где еще утром сидела и совсем-совсем другим была занята, двух бабушек, после похода в магазин отдыхавших, наверное. Ходила с ними, стучалась в калитки и окна – пока наконец у одной совсем уж глухой старушки не отыскали его, подорожник, под заборчиком, средь подвяленной зноем муравы.
Прибежала, открыла ключом дверь – тишина. И что-то захолонуло в груди на миг, не сразу на вешалку оглянулась: ветровка, сумка… ага, туфли – все здесь. И дыханье перевела, заглянула в комнату. Он спал в кресле, отвернув голову к плечу, лишь затылок был виден его с мягко завивающейся темно-русой вороночкой; а рядом, на столике, пионы тяжелым пунцовым цветом клонились, истомленные тоже… И шевельнулся запоздало на дверной стук, вздохнул и поднял голову:
– Ага… а кто-то, помню, напиться хотел!
– И напьюсь, – пообещала она, будто в самом деле верила в это; и присела около кресла, к плечу его. – Вот, смотри…
– Ну-у!.. Это где ж ты раздобыла?
– Там… во дворах, – махнула она рукой на окно. – Все облазила, нет бы на берегу сразу глянуть. Мы вот что: я приверну сейчас тебе, и ты ляжешь, поспишь… ага? А то сколько уж на ногах, с ночи той… часок-другой хоть сосни. А я готовить тут пока буду, пятое-десятое.
Он смотрел на нее и, ей казалось, не мог скрыть вопроса этого во взгляде… ох уж, мужики эти. Растолковать? Ну да, часа два с небольшим до автобуса – не успеть, конечно. Неуспевающими будем. Двоечниками. Но разве это скажешь?
– И рубашку, – сказала она, выдерживая взгляд. – Снимай рубашку, постираю. Наступили, что ли, на нее…
Он по щеке ее ладонью провел, погладил:
– Слушай… этого, третьего там – ты свалила? Что-то не понял я там…
– Не знаю… толкнула, что ли, – она не то что смутилась, а как-то неловко стало; и передернуло ее, прижалась лицом к его плечу. – Со страху. Ох, как страшно было…
– Храбрюшка!.. – И опять погладил, пальцы в волосах ее задержал. – А в следующий раз, – он сказал это и этому же усмехнулся, мельком, – в следующий раз не жди, беги – и чем дальше, тем лучше. Это просьба. Одна беги! Со всех ног, поняла? Нет, ты поняла?
– Поняла, – сказала она, закрыв глаза и подставляя губы.
Он спал, а она, стараясь посудой не греметь, поставила и суп варить тоже – мужику, как мать говаривает, без хлебова нельзя. Пыталась думать – но как-то, получалось, обо всем сразу и ни о чем толком… Нет, она почти не боялась. На кухне все в дело наладив, в ванную зашла, в совмещенный свой санузел… свой? Лучше не думать об этом пока. И прежде чем в пену затолкать, спряталась опять лицом в его рубашку, горчинку эту улавливая и еще что-то, она не поняла сначала… желание свое? И откинулась к косяку, постояла так, чувствуя, как редко, но сильно начинает биться ее сердце.
Нет, она и уедет отсюда, только скажи он. Как ни привыкла, а все равно чужое все, холодное… да они все тут чужие друг другу, люди, – до тоски. Как он был, город, так и остался одной огромной для нее грязной общагой, и тут не в квартирном только вопросе дело. Привыкла, деревни вроде уж и побаиваться стала – но это одна боится, без интереса и поневоле если. Без него, устало спящего сейчас на твоей постели – и знающего что-то о тебе, о вас двоих, чего не знаешь ты. Чего ни Славику не понять, ни даже матери твоей с отцом, никому – как тебе жить.
Она и сама какие-то представления имеет о том, желания смутные, но знание – как жить в невразумительной этой жестокой жизни – только у него. В это она сразу поверила почему-то, почувствовала это знанье в нем, еще узнать-то его не успев, то радует он ее, то пугает собою, как девочку… Желания, да, девичьи всякие мечтанья банальные; но одной – то есть если хоть со Славой, допустим, – тянуть это, выправлять все до человеческого, до должного ей не то что не под силу, нет, но не хочет она. А в том, что одной тогда придется тянуть, она не сомневается, считай, она этих уклончивых знает.
Небо за окном в легком облачном оперении, вечернее уже, отмягчевшее; и она заходит в комнату – платье взять другое, переодеться. Он спит, на живот перевернувшись уже, приобняв подушку и лицо отвернув к настенному коврику, диван разложила она; и его спина голая, майки не носит, и плечи с суховатыми, даже на вид твердыми мускулами едва заметно подымаются и опускаются, и посапыванье слышно иногда… неизвестный ей почти, Господи, незнаемый, что делает с нами жизнь. Но тихо как в комнате, сон стоит во всех ее углах, и это твой, почти твой мужчина спит на твоей постели, и ты уже не одна.
Не одна… Она сознает вдруг это, для нее совершенно непривычное, оказывается, с кем бы ни приходилось быть, необыкновенное… разве что дома, но там-то другое совсем, не то. Наконец-то не одна теперь. Даже и эта квартирешка могла бы, наверное, стать ей домом – с ним. Дом ее там, где она не одна, с ним. Вот ему, почему-то знает, уверена она, ее терпенье, ее покорность нужны, он их оценит, хоть не очень-то и обходительный с виду, много не говорит… А Славик – он и неплохой, и мягкий, и даже настоять может, когда очень захочет; но, похоже, и близко не знает, что это такое, терпение, и почем оно здесь. Ему и не надо было его, на всем-то готовом, и не понять, что оно значит в жизни этой, где все надо терпеть… где даже и счастье надо уметь перетерпеть, мимолетное свое. И она даже представить себе не хочет, не может весь ужас того, что произошло бы, окажись не Алексей с нею, а он – там, на берегу…
И видит ссадину на его лопатке, как-то ею не замеченную, в подсохшей сукровице и припухшую тоже, досталось ему… Надо бы пластырь на ночь, хоть с вазелином… и на раскладушку, да? Не думай, почти приказывает она себе. Наклоняется, дыханье задерживая, смотрит в непроницаемое, чуть будто нахмуренное лицо сна его – нет, лики у сна, не лица. Он близко весь, вот он, поцеловать можно; но еще какого-то права на него не имеет она пока, на всего. Даже вот разбудить его сейчас, как это ни хочется ей, не чувствует она за собою права – и она знает, какого.
Горячая вода, слава богу, всю эту неделю есть; она прибирает все на кухне, в окно поглядывая, и ей и досадно, и немного смешно: тоже соскучилась… Успела соскучиться по нему по всему и ничего с собою поделать не может. Устал же, говорит она себе, ты не пожалеешь если – никто не пожалеет… ну, на него-то найдутся, только и глядят, небось, пожалеть – такие ж, наверное, как и ты. Глянуть бы, как он управляется там один, у себя дома. И кастрюльную крышку роняет, дребезжалку чертову, не успевает подхватить, а дверь в комнату неплотно притворяется.
Теперь следующих выходных ждать – как долго. Она, может, и на пятницу отпросится, чтобы в четверг вечером с автобусом уже дома быть – и у него… Если завоза вагонов неплановых не будет, а то все грозится Кваснев большой заказ раздобыть. И не пугается, когда из-за шума воды в раковине совсем неслышно подходит он сзади и за плечи ее берет – потому, быть может, что как раз думала о нем… да и все время о нем, о ком еще. Поворачивается в его руках и жадно смотрит в лицо ему, со сна и отмягчевшее, и припухшее малость, в наклейках пластырных ее – опало, нет?
– Поспал?
– Ага… как провалился. – Он говорит это краем рта, губа разбитая с пластырем мешает; а глаза совсем добрые, непривычно даже, и руки тоже. – Как черти за ноги утянули. Сними, умоюсь.
– А может…
– Нет, сними.
– А смотри, вроде опало, – радуется она, пальцами осторожно оттирает следы пластыря на скуле, на щеке его, ласкает почти, он даже глаза закрывает. Губами ловит ладонь ее, и она, замирая, отдает ее и себя всю рукам, таким неловким теперь губам его… и вот задел больное, поморщился и усмехнулся вместе, отстранился чуть лицом:
– Ин-ва-лид…
– Мы на ночь еще привернем, ладно? А то как таким являться?
– Надо, – соглашается он. – Чтоб хоть лошади не шарахались…
Но плечи какие у него – теплые, плотные, не чужие уже, но словно в первый раз гладит она и тискает их будто понарошку, а у самой плыть начинает все, ненужным все становится и неважным – кроме этого, плеч этих и чего-то еще повыше ключицы, мягкого такого же, как в ней, едва ль не истомного…
Нет, Бог есть… И сама замечает, что думает об этом с неуверенностью и как-то между делом, не так, как надо бы, как должно. Он дал ей это, услышал. И дал, и спас это сегодня, несмотря на неразумность ее – ведь не хотела же идти на реку эту, что-то же противилось в ней… не послушалась, пошла. На ниточке висело же все, Боже мой, на тоненькой какой. Но постой… Но не пошла бы если, то уж, наверное, проводила б его сейчас на автовокзале, ведь не оставила бы в девичьей глупости своей, в боязни, – надоумил, выходит? Поторопил?
Почти в растерянности суеверной от этой мысли, она включает телевизор, рука сама поддергивает штору на темнеющем окне, где перед открытой створкой сохнет на вешалке его рубашка. Уже в селе их автобус давно… Все на столике, под пионами, он в старой разношенной футболке ее, все равно ему тесной, наливает в рюмки; а на экране появляется и начинает с сипом бубнить по написанному осточертевшая всем, как папаши-алкаша в большой разбродной семье, запухшая физиономия…
– Дебил, – говорит он, Алексей, отставляя бутылку, глаза его сразу меркнут. – Не голова, а… Как в селе у вас яйца тухлые называют?
– Болтышами…
– Вот, болтыш. На кол посадить бы, по закону. Переключи.
Неожиданного в этом нет для нее, но вот нового… Много чего еще будет нового, как и в ней для него, конечно же; так и сводит жизнь, и если бояться всего, то хоть не живи. Но вот в нем она не видит этой боязни перед жизнью, и это ее не то что радует, нет, опасаться бы надо, – но и успокаивает как-то, и за спокойствие это, за покой многое можно отдать…
Поторопил, значит? Предупредил? Это как посчитать…
Да что ты считать можешь, девчонка, кроме регул своих с пятого на десятое, ждешь на завтра-послезавтра, а они подкатят… Сосчитаны твои двадцать четыре, и не здесь, в низменном, а где-то там, где всему ведется, должно быть, соизмеряется счет и сводятся судьбы. И теперь уж всегда ты будешь помнить, наверное, и не захочешь забыть те гулкие два ли, три удара, когда автобус тронулся уже и ты увидела в проходе между рядами его, спиной почти к тебе стоявшего… не увидела, нет, – узнала. Найди теперь, спроси того мужика, почему, по чьему велению опоздал он и бежал с автобусом рядом, кулаком в обшивку грохал, – нет, не опоздал вовсе и раньше нужного тоже не пришел, а точно в срок, вовремя, чтоб ты услышала в свою дверь… Судьба, она. И никакого у тебя оружия, никакой защиты, кроме послушанья ей, нету и не будет.
Пересев на диван, он покуривал, бесстрастными какими-то глазами глядя на мелькающие экранные картинки американского, что ли, боевика, рекламными кретинами и проститутками перемежаемого; а она лишние тарелки на кухню унесла, прибрала немного и наконец-то подсела к нему, под его руку:
– Что там?
– Да вон, не наигрались еще в войну америкашки… не схлопотали еще ни разу по-настоящему. Ну, достукаются. – Улыбнулся, вспомнив, разговор их продолжая, заглянул ей в лицо: – Да, не сказал тебе… мать же видел, твою.
– Правда?
– Истинная, дальше некуда. У конторы, мимо шла. Марья Федотовна, говорю, я в город завтра еду, дочку увижу вашу – что передать, может, подкинуть?
– Так и сказал?! – почти испугалась она, голову вскинула.
– Ну да, – он весело, малость легкомысленно подморгнул ей. – Так прямо и сказал. Испугалась… как вот ты сейчас. Нет-нет, говорит, бог с тобой, ничего не надо… А что, нам чего-то бояться надо?
– Нет, что ты! Просто неожиданно как-то…
– Главное, что просто. – И поерошил волосы ее, какое-то к ним он неравнодушие имел, это она заметила – хотя что в них особенного, шатенка, разве что чуть, может, потемнее его; но пусть любит. – Сложностей и без того хватает.
– Каких-то, – она помедлила, – твоих?..
– Нет. Вообще. Мне теперь задачка: твоим на глаза не попадаться. Пока не сойдет. А то подумают невесть что…
– Не поторопился? – Она сказала это губами в его плечо, и получилось глухо, не совсем внятно. И взглянула.
– Не опоздал, – опять усмехнулся он. Опухоль слева заметно спала и почти не безобразила его лица. Нет, ему бы не мешало чуть поправиться им, лицом. – Вот чего не люблю – опаздывать. К шапочному-то… Они у тебя такие, знаешь, степенные. – Она кивнула. – Не могу не оценить.
– И я такой буду!
Это получилось у нее, вырвалось как-то внезапно, она и сама не поняла, с чего и как решилась на такие слова, – и, деваться некуда, храбро глянула в его сощуренные смехом ли, испытующим ли чем глаза.
– Ой ли?!
Нет, они смеялись, и как-то хорошо, почти любовно смеялись, нельзя было не поверить; но она потянулась вся к ним и губами закрыла все-таки их, по очереди:
– Не смотри так…
9
Он хотел ответить; и, видно, передумал, стал осторожно целовать ее в шею, в узкий, застежкой перетянутый вырез платья сухими и теплыми губами – осторожными, да, но ему и так, наверное, больно, а потому должна она… Она должна, да; и до виска его дотягивается, до уха, а руки его все требовательней, сильнее и уж не гладят – мнут истомно плечи ее, бедра, все в ней смещая к желанью, уж близкому очень, опасному, из которого возврата нет, не будет… И как будто ее не хватает им, рукам, и везде они, сторукие, всю ее забирают без остатка, клонят. Клонят, и она, голову его держа в ладонях и в волосы, чем-то еще речным пахнущие, целуя, подчиняется им, согласна с ними – так надо… и вдруг извертывается вся, вырывается, садится резко, с колотящимся где-то высоко в груди сердцем, невидящими глазами оглядывается в полутемной комнате, ища и не находя…
– Мне надо…
Но сама не знает, что надо, и он не помощник ей тут, это она еще понимает, растерянная совсем, встрепанная вся, наверное… Он на коленях у дивана, рядом, и по рукам, ее обнимающим снова, она чувствует, что нет, он не обижен, но что-то ждет от нее, в лицо ей заглянуть пытаясь… и что ему сказать, как?
И отвернувшись совсем, лицо скрывая, она чужим, подрагивающим и, вышло, строгим почти голосом говорит, что она не знает – чего она не знает?.. И что никогда… Еще ни с кем. Больше ей сказать нечего; и боже, сколько же пустоты за словами этими, стыда жизни, если даже и он, ощущает всею собою она, вдруг замирает на какой-то миг… замирает – верить или не верить ей, поднятым плечам ее, спине деревянной и этой, она не сразу сознает, все одергивающей платье измятое руке ее, перебирающей и одергивающей…
И верит, Господи, с такою нежностью он проводит по щеке ее ладонью, отводит волосы ей за ухо, так мягко лицо ее поворачивает к себе, ей веря, а не жизни, по задворкам наших снов шастающей, подстерегающей… Поворачивает, глядит снизу в лицо ей, и под глазами этими, добрыми, но и серьезными, она нерешительно еще съерзывает с дивана, на корточки тоже, к нему… Нет, на диван опять; она прячет лицо на груди у него, потирается, поводит им и слышит:
– Не бойся меня, – говорит он, – ладно? Верь.
Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слезы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай бог, не заметил… плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он все-таки почувствовал – может, резко слишком отвернулась, – губами нашел глаза ее, и слезы еще горше покатились, не удержать, но и освобожденно как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстегивать стал ее платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у нее, под лифчиком, шершавая и бережная, – сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя… Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ежится под его рукою, ноги поджимает, коленки – и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, все. Верить, другого ей нет – ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для нее одной созданным словно, родным уже… Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется – лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешенности какой-то, будто не с нею это происходит… Не с ней – с ними, не разделить, ее ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всем и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.
И последним же – «Лешенька!.. Леша…» – усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть – и все, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая ее всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая… и руки, Господи, что они делают с нею, Лешенька, зачем?! Неутоленность свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе – обнять все, не отпускать, навек оставить с собою, себе… И боль – нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное свое, стон свой удержать – врасплох боль…
М-мамочки!..
Боль-любовь распластывает ее, Боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от нее, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, – и стон, чей стон этот глухой, его ли, ее? – и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в нее… кто б помог, мамочки!
Время будто проваливается, а с ним и другое все; не сразу, не вот она спохватывается в нем, неуследимом, и паническое в ней… губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в нее – последнего…
Первое, что слышит она, начинает слышать – детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остается к нему сейчас – жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, – хотя всегда, с девчонок еще дергал он ее, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг ее, дев-растопырок: «Твой кричит, беги!..» – не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно – тесней некуда – прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза ее закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, – за себя, что ли, за родного такого? – но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то… а может, мнительность это все, бабья. Господи, бабья… Все в ней от этого слова, перед словом этим немеет на мгновение какое-то долгое – радостное, нет? Женщина она, его женщина, насмерть все теперь, и не дай бог ей другого, не его – не дай и не приведи!..
А рука его по плечам, по бедру скользит ее, едва касаясь порой, гладит всю, везде, и уж ни дрожи в ней этой нету, куда-то ушла, отошла неизвестно когда, ни зажатости той, лишь желанье руки его и чтоб не болело, перестало.
– Какая ты…
– Хорошая? – говорит она шепотом тоже и удивляется слабости голоса, шепота даже своего.
Вместо ответа он не обнимает – обхватывает ее, и нет, ей кажется, частички в ней, клеточки, которая не защищена была бы его руками. Ей так тесно и хорошо с ним; но все равно хочется уже, чтобы опять он лег на нее – просто лег, прикрыл бы собой от всего, но еще стесняется сказать о том ему… не стесняется, нет, боль эта еще мешает. А он уже готов снова, ей и боязно, и почему-то смешно это, и радостно, он любит и хочет – хощет, вспоминает она слышанное где-то, читанное ли. И гладит тоже по лицу, целует и шепчет, не дождавшись ответа, – зная где-то про себя, что мужчине, может, и не надо этого бы говорить:
– Я тебя ждала, только тебя… всегда. Я как тебя увидела… Ты веришь?
Ей хочется это сказать, наперекор женским всяким хитростям и всему такому, а он поймет все как надо, она в это верит. И говорит, и в сумерках сгустившихся, уже ночных, скорее чувствует, чем видит что-то на лице его, на пальцах своих, что-то липнущее…
– Господи, кровь?!
Чуть не ужасается, чуть не клянет себя – как же забылось, что губы у него…
– Болит, миленький? А я-то дура… Глянуть надо!
– Наплевать, – говорит он блаженным голосом; а она, приподнявшись на локте было, вспоминает о своем, сама боль напоминает… подплыла неужто?
– Нет-нет, Лешенька… надо нам.
И в кухоньке темной своей нагая стоя, обессиленно привалившись к холодильнику и к грудям прижимая сдернутое с дивана покрывало, слушая, как он плещется там под душем, – она уж, кажется, ни о чем не может думать, не в состоянии охватить всего, что произошло сегодня… какой длинный, странный, к развязке всего забредший день – или к завязке? К ней, все только-только завязывается еще по-настоящему и все главное впереди, твои двадцать четыре тут лишь приуготовленьем были малым, посильным, ты так старалась вроде…
Нет сил уже, чтобы радоваться, исчерпаны они страхом, болью, радостью самой. Она думает, какой глупой была еще утром сегодняшним – давним, как, скажи, неделю назад. Каким все далеким стало: мальчик квартирный, мамаши-папаши, ордера. А важно лишь одно: любит ли? Ее не разуверить уже, как девочку, что этого нет ничего, мол, сексуха одна, увлеченья, которых чем больше, тем лучше; ладно, жены и мужья, любовники там, – а мать-отец, а дети, это не любовь разве? И у нее сейчас – что, увлеченье? Наверное; но не одно ж оно, и если она не знает еще доподлинно, то потому лишь, что и вопрос-то этот к себе и к нему преждевременный, может, не прояснено еще все это в том чуть не насильном, волокущем, как речное течение, влекущем потоке пяти-шести дней, встреч этих – всего-то!.. Сказали б ей, предсказали это недели две назад – не поверила, опечалилась бы даже, пожалуй, что такое невозможно… Нет, все возможно здесь, в этом спятившем взрослом, то и дело смысл теряющем мире, даже Бог сам возможен с чудесами, по морю яко посуху ходящий – с чудом какого-то смысла, который мы все никак не поймем. Он говорит: «любовь» – а мы?.. Ведь невозможно, тошно же, не любя, ведь сами знаем это – а делаем что?
Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры – для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И – вспоминать не надо – как заталкивал грубо Леша ее за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо… Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то еще минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, – она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу ее:
– Что, плохо?
– Хоро-шо…
Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму переметную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус – мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлепал ее по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но… Пошлепал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.
Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит ее; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и все внове еще, весь он сейчас новый в доступности своей для нее, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движение ее; хозяйка она – покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде… но руку взял ее, положил тихонько – и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему – спохватывается в желанье, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить…
И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю ее; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело ее, душу, руки-ноги разъявшее, все-все; а следом страх и – опять – боль, перехватывающая все внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца… Жаркая, бесстыжая – животная ли, человеческая – истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нем, в ней самой тоже, когда б не боль… Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможенно вся… что ж это такое, Господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит все – и словно ввысь, стеная, взвивается, в черное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нем осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав…
Они сцеловывают пот друг с друга, даже тюлем не шевельнет на подсвеченном снизу фонарем, шторами полузадернутом окне – и не надо, потому что бережность какая-то в них и во тьме над ними, тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шепот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвездно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда… Все, вся жизнь ее сейчас в нем и имеет смысл только с ним… какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нем, чтоб мужское в нем, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас… мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут… С ледяными, все замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный – все едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжелой, сумрачной, как подземный огонь, передернуться заставят, все на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей свое бы найти и прожить – добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть все свое, человеческое, справить перед людьми и Богом, дает который и спасает… у Леши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что – так.
10
Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса еще не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошел глянуть толстые – так и назвал их – журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; легкий, в зеркальце, марафет навела, глянула – он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сел, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, – и жаром охватило, радостью ее: мой!..
Шел к ней, свернутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось еще в это… И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. «Бог подаст… цыганский ваш, – ответил он, не останавливаясь. – Пошла вон». Глянул – и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.
У дальней площадки заканчивалась посадка в «пазик», скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на нее.
– Болит, – сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял ее руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твердой опять, опухоль совсем сошла. Повел туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.
– Поселянин?!
Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.
– Едем? – Он кивнул и ей, как знакомой. – Е-едем!.. О, где это тебя?!
– У гдекалки, где еще… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил – говорил, а ушел – забыл… Комбикорм наш схарчили уже небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?
– Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж вашему Вековищеву звонил. Будет! – Лоховский и не думал смущаться, все похохатывал, чуть не пропел: – Все-е будет!..
– Не завтра, нет – послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!
– Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…
– Что, не веришь?!
– Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.
– И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело – колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.
– Понял, Алексей Петрович. Х-хе…
– Ладно, по дороге договорим…
Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для нее, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.
– Кто это? – спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли?..
– Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.
– Иди, Леша.
– Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.
– Жди, Леш.
Он кивнул, посмотрел.
– Прическа тебе к лицу, – сказал негромко, улыбнулся. – Смотри не крась.
И повернулся, пошел, оставив ее почти счастливой.
Какие долгие шли, какие тяжелые на подъем дни давно перевалившего за свою середину лета – с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались – и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.
Никогда он еще так запущен не был и замусорен, этот город, – с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Леша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь еще какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут все до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…
Казалось, конечно; еще и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела – с какими-то еще сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь – это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше ее сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались – ничем, никогда. И если раньше все ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, – то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.
Страх не только в том даже был, наверное, что – без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг – ох, не сглазить! – что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живет. Вот позор, хуже какого нету.
В понедельник, сразу после планерки, подала директору заявление с просьбой отпустить в счет отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело ее девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?
– Так-так… – выслушав, пробежал Кваснев глазами еще раз заявление. – И что за причина? Где? Не вижу.
– Как вам сказать… домашнее. Семейное. Очень мне важно.
– Ну, если для вас дела домашние важней… – брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами… и почему, собственно, мы извиняемся все время, за все? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят, – шапка валится; если больше с прорабом каким-то вертким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага кует, по делу не всегда зайдешь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней… пош-шел ты!
– Н-но! – сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. – Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдет. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.
– Как, еще турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам…
– Бизнес!.. – бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: – Рынок – вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего… Договоренности, одно слово – дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не… Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.
Значит, опять качество никудышное скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет – осевки; а на что и куда подмол списывать? На все один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств… А почему на американскую, на турецкую есть, если она куда дороже обходится?
Шумен, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нем это по-бабьи вздорное – без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно хоть отходчив еще оставался по-мужичьи, а в чем-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, еще с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах – вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твердыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли – куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что лучше: надежней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.
Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нем, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть – без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи, да не запылиться… Ну, Турция покажет.
А томление какое в теле – глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нем, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где – в житнице страны! Мало того, и цены подняли… ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залетные шастают по селам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей… Все это сама она растолковывала девам; и вот слушает свое, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь – бред какой-то… чем мы провинились, перед кем?
Перед собой, мы ж и творим.
Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить – звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава все-таки – соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чем и как говорить с ним – не знала, так и не решила про себя.
– Позволишь?
– Д-да, конечно…
– А если мы вина, Люб… во благовремени? – Он спокоен был опять, даже весел вроде, глядел прямо – собою всем показывая, что не придает случившемуся какого-то уж особого, драматического значения. – Для смягчения нравов дикого нашего времечка. Для умягчения жары хотя бы, воздухов, – пожаловался он. – Весь день сегодня мотался по граду этому, достославному пылью. Клиент неразумен и жаден пошел, люди злы… Не против?
– Немного если.
– Немного. Штопор, есть еще в этом доме штопор?! Сувенирный тот? Ах, вот он. Но цветов у тебя!..
– От родни, – опять солгала она, что-то надо было сказать… вот зачем? Промолчать бы. У тетки, какую изредка навещала, и правда были во дворике всякие цветы, пионы тоже – приносила, бывало. – От тетушки. От праздника, излишек…
– Что в таком случае было не излишком?! – весело удивился он. – Могу представить!..
– Много чего было, – резковато сказала она, не на него – на себя разозлившись.
– Люба, – проговорил он, без перехода и не замечая грубости ее, но и без улыбки уже, – я знаю, ты же простишь меня… Не вел этого дела, да, понадеялся на других, мало что знал, да-да, ну и вот… В конце недели, лучше в пятницу, сходи в этот клятый ЖЭК и получи ордер – нормальный. И будем считать, что этого ничего не было. Не было, понимаешь? И никаких обязательств тоже… никаких! И к этому мы больше не возвращаемся, прости. Кагор, церковненькое, ты же любишь… пей, за тебя, я так ждал, тебя увидеть хотел. И прости.
– Я тоже… – Она никак не ожидала такого и, главное, столь скорого поворота дела – ей чужого уже будто и неинтересного сейчас, не важного; отставила фужер, собираясь с мыслями немногими, опустив глаза. – Тоже не хочу возвращаться к этому… ко всему. И ордер не собираюсь брать. Пусть будет как есть. Так лучше.
– Лучше?
– Да, лучше. Нам вообще не надо встречаться. Может, время – оно, может…
Он не то что побледнел, но как будто подтянулся, строже стал. Отпил, давая себе время, глазами опять комнату обежал, на цветах остановил их – куда внимательней теперь… И с заметным трудом оторвался от них, долго посмотрел в окно:
– Понимаю, что не оценил, может, нашего… кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. – Помолчал, отпил еще. – Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения – это только наши… я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание – всякое… Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. – И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. – Или я тебе совсем… как это сказать… противен стал?
Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:
– Тогда вправду ничего не попишешь… не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию… Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб…
– Нет, Слав. Ничего. Ты… хороший, ты не думай так.
– Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я… А дальше?
– Мы не можем встречаться, не должны… нет, не так. Но я не могу и… Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.
Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг – будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдаленный, освобожденный потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что ее усугублял, тишину, но какой-то безнадежной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для нее суть какого-никакого дома, о нем и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать… Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо все здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернешь, и только на одно оставалось надеяться – что сам что-то поймет… а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаемся, хоть с какими.
Заговорил он как-то неожиданно для нее – негромко и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:
– А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная… тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь… – Она дрогнула внутренне, подняла глаза. – Вот-вот, и глаза… – Он сам отвел взгляд, встал. – Про время ты сказала… все фикция. Время тут наоборот… – Помолчал, все глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. – Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? – Она кивнула. – Спасибо, позвоню.
В дверях он обернулся:
– Люб, возьми ордер… независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что… Возьми, а?..
Она коротко качнула головой.
– До свиданья, Люба.
– До свиданья.
Вот теперь все.
Но что это было опять – то, что сам он называл иногда не вполне понятным словом «сюр»? На мгновение какое-то мелькнуло, показалось: он знает все… Не мог не знать, показалось, так все в комнате-квартирке этой, в цветах, в ней самой полно было случившимся. И глупость, ложь эта про цветы очевидная, как и ее – вот именно, что ее – причина разлада с ним, почти надуманная, накрученная ею, потому что главное – какой человек, ну и все другое, отчего забоялась даже она, как бы не проговориться… Ей нехорошо, нелегко дались эта ложь и это молчанье, еще хуже было ему, но теперь все. И радоваться ли этому, печалиться – она опять не знает.
11
Она не знает, откуда эта печаль – такого тонкого, серебрящегося на всем, как от молодого месяца, налета. На всем, будто прощается она с прошлой всею жизнью своей – ставшей наконец былой. До сих пор ни разу еще она не чувствовала такого ощутимого и много, слишком для нее много значащего то ли разрыва, то ли, наоборот, узла этой своей жизни, самого времени ее, веревочки той крученой, спряденной из несчетных ниточек разных, пестрых, памятных и забытых напрочь, важных иль вовсе пустяковых… ну, отъезд из дома, да, учеба, работа потом, но это не меняло одиночества ее, пусть одинокой, но центральности на белом на свете этом, она и слов-то не найдет, как это выразить. И вот не то что прервалась, нет, но словно не в плетенье, а в узел все, перехлестнувшись, спуталось и связалось, сошлось и стянулось враз, и уж не скажешь, будет ли виться дальше или так и пойдет узлами… И все прожитое ее, все такое долгое, непростое, как казалось, и так ее волновавшее еще вчера – все на самом-то деле лишь приготовлением обернулось к тому действительно нелегкому и как никогда серьезному, что ждало ее не сегодня-завтра.
Она и хочет этой серьезности и окончательности выбора – не понять, то ли ею самою, то ли бог весть кем и как за нее сделанного, – и боится, себя боится, что не справится… не она первая, конечно, не последняя тоже, но отчего печальна радость ее, неполно счастье? Одно дело – эти нелепые, страшащие неизвестностью времена, готовые – она чувствует это – вломиться и в ее малую, самую что ни на есть личную жизнь и ничего не пощадить в ней, раздавить и надругаться над всем, как только что нелюди те хотели – ни из-за чего, беспричинно, просто злу себя девать уже некуда… Но есть, видно, и что-то другое в счастье людском, какой-то покор, изъян изначальный и, похоже, неисправимый, та самая неполнота, да, какую человек начинает понимать лишь тогда, когда счастье непутевое его, неверное сбыться пытается, утвердиться на слишком шатком для него человеческом основании…
Она пробует думать обо всем этом, механически сверяя по журналу результаты анализов зерна по последним наконец-то в этой поставке вагонам, принятым уже в выходные дни… опять все то же! Партия зерна формально одна, а разнос данных по качеству такой, будто там, в Новом Орлеане том, элеваторные силосы зачищали, всякую заваль, поскребышки из разных партий в общую кучу смели и России, дурехе, толкнули, сбагрили… Почему – «будто»? Так оно и есть почти, не понимать этого, не видеть – это если только очень захотеть. Уже и хлеб нам пытаются подменить, свой растить не давая, на фураж, как скотину, хотят перевести. Двое из хлебной инспекции еще месяц назад были, в самый разгар поставок: контрольные анализы заставили сделать, повозмущались, акт составили – и с тех пор молчок, как будто ничего и не было… В комитет безопасности бы данные эти, или как там их сейчас, – но, по всему, никакой этой самой безопасности уже нет, все продались, уже и шпионов-то повыпускали…
Девицы гонят анализ образцов, верещит то и дело лабораторная мельница, через открытую дверь в кабинетик ее слышно, как тарахтит опять о чем-то сипловатым своим голоском Нинок, рот не закрывается, и вторят ей короткие смешки подружек… Или в газету бы, тому самому Ивану. Она забыла его фамилию, зато не надо, не приходится вспоминать другую… Бог ты мой, неужто свою?! Поселянина, Любовь Ивановна, любить прошу и жаловать. Не требую, не вымаливаю – прошу, больше ничего и не надо бы.
Этим американским, она знает, еще зимой кормили несколько промышленных в области городков, соседний мелькомбинат расстарался, а теперь вот и мы – опыт переняли, передовей некуда? Похоже. На американцев злись не злись – смысла нет, попались им дураки – они и сплавили. Если бы дураки, Леша говорит… Те, кто контракты с нашей стороны подписывал, – те либо за взятку, подонки, либо на пересортице и цене по всей этой цепочке получают. А скорее всего и то и другое, без договоренности американцы на такое бы не рискнули, по суду если – карманы им вывернуть можно… Свои, тут и к бабушке ходить не надо, это-то давно ясно; только почему она думала, что начальство их заводское к этому отношения не имеет, не в доле? По инерции старой – что, мол, приказ есть приказ, а тут еще и политика, дипломатия? Какая такая дипломатия, если у главбуха и «волжанка» откуда-то новая, и квартира, по слухам, наново отделана тоже, а на сынка кооперативная прикуплена – с какой зарплаты такой? Это не с малосемейкой у нее: и нужен бы ордер, на птичьих же правах, как студентка, и брать нельзя, зазорно…
Разворовано все, продано кругом, а если еще остается что неприватизированным, нерастащенным, то, может, лишь потому, что невыгодно им это пока или по какой-то еще причине невозможно… глаз, может, положил кто из матерых и лишь дожидается, чтоб совсем уж по немыслимой дешевке хапнуть, та же пересортица, только финансовая, такая ж гнусная. И у них к акционированию завода готовятся, все впотаях, в неясностях и неразберихе нарочитой, а златые горы уже сулят, только проголосуй. Кваснев и ей квартиру пообещал таровато, для начала однокомнатную, мол – жди, получишь… И все молчат: и кто навар с этого дурной имеет, дармовой, и кто руки не марал… нет, все мы в этой грязи вывалялись, успели, хоть с одного боку, да замараны – по всей стране, слышно, такое, всем куски пообещаны. Вот и их, заводских, тоже сманивают, уже тем даже, что зарплату с премиальными вовремя выдают, как мало кому в промзоне, в городе всем, а там, дескать, и дивиденды будут, индексация. Один из главных тут элеваторных, хлебных узлов державы вчерашней, и большие, то и дело угадываемые махинации здесь творятся, властями губернскими покрываются, и для хозяев фонд зарплаты их, работяг, в деревянных – сущий пустяк…
Главное, ведь не боятся же никого, думает она, выйдя в лабораторный зал и дверцу стеллажей открывая, где хранятся до сдачи в архив все отчеты, переписка, те же лабораторные журналы по качеству: приходи сюда вот да в бухгалтерию еще и бери все данные – если знаешь, где и что брать. По всем партиям зерна, муки, круп, по каждому вагону даже; и кому, каким качеством и по какой реальной цене отпускались они после фиктивной подработки-очистки, подмола, после всяких усушек-утрусок… А кого им бояться, себя? Нас, безгласных?
Надо бы посмотреть, сколько всего с весны приняли местного, своего зерна, – но что-то не находит нужной папки. На среднюю полку заглядывает, где всякие рабочие, нынешнего дня, бумаги – тоже нет…
– Ты что там, невинность потеряла? – слышит она квохчущий от наслажденья голос Нинки и следом недружный, в пол-охоты смех своих дев; и шуточка эта, какая давно уж у них в ходу и поднадоела порядком, вдруг нежданностью своею и откровением беспощадным сражает ее, до болезненности, плечи заставляет вздернуть… ну, потаскуха! Не оборачиваясь и не отвечая, снимает первую попавшуюся папку, листает для виду – акты списания какие-то – и возвращает на место; и только потом оборачивается, сосредоточенно и сквозь них глядя, вспоминает: у нее на столе скорее всего, брала же недавно. Завалили эти бумаги, разгрести бы. Ищет затем глазами и находит в углу, у лабораторных весов, Катю, кивает ей на дверь кабинетика: зайди…
Шутку эту, как и многие прочие приколы, пустила в оборот Натали – Наташа Хвастова, смазливая стройная девка, на каких оглядываются на улице и подчас не шутя приглашают в рестораны, все как один дорогущие теперь, не про нас; по типу, впрочем, она скорее девушка для бара. Из семьи образованной – из губернского полубомонда, как презрительно отозвалась она о предках своих, – остроумная, циничная и частенько беспричинно злая, она больше всего дорожила, похоже, свободой личного своенравия. Окончила в прошлом году физмат, но в школу или еще куда по специальности не пошла, сразу: «Еще я этих поганцев не учила… разумное, доброе, вечное им? Самой не хватает». Придя чуть ли не через бюро трудоустройства сюда, от блатных всяких мест отказавшись, зарплату свою невеликую подняла до символа независимости, хотя от папы-мамы на карманные расходы имела, по словам ее, раза в три больше – «но кто-то ж должен не воровать, а зарабатывать…» Работу свою, правда, без погонялок исполняла, из самолюбия, может; иногда увлекалась даже, подстегивала других – чтобы потом с полным правом вытянуться наконец в единственном затасканном, какими-то инвентарными судьбами заброшенном сюда кресле, закурить ментоловую:
– Шабаш, девы, опускай подол!..
Одна теперь Катя осталась, если на то пошло, девой у них, умница, но очень уж смирная, с родителями переехавшая недавно из Казахстана… да что переехавшие – бежавшие, считай, от дичи тамошней и безнадеги, от «суверенов», какие во вшах уже, туберкулезе и сифилисе сплошь, но злобы непонятной и гордыни – через край. Тут еще жить можно, а там развал полный, все кому-то распродано, с работы не спрашивая выгоняют, русских первыми, и никаких тебе компенсаций, никаких законов; и однажды добавила даже, голоском дрогнувшим: «Нурсултан поганый…»
Остальные же, кроме нее да еще замужней Людмилы Викторовны, старшей лаборантки, к мужчинам приставать не стеснялись, хоть впустую, а пофлиртовать, интерес был чуть не спортивный. И, конечно же, настроение своей – дурацкое слово – шефини углядели вчера, на это они скорые; зубоскалили, будто вправду чего знать могли, хором – при дирижерстве Натали – нестройно пели, неумехи, допотопное:
Сирень цветет,
Не плачь – придет…
Но хватанули дружно:
Согнет дугой —
Уйдет к другой!..
А потом переключились, опять же по наводке весь день отчего-то озлобленно-радостной Хвастовой, на Катю – с советами, как совращать мужчин, пусть и женатиков, неприступных вроде на вид, даже дурачков, сухарей нецелованных: «Главное – провоцировать их, этой самой… телой. Они ж сволочи все, наши мужички некондиционные, рано или поздно – клюнет… А если на целку еще!..» Нинок сказала это, впрочем, с оглядкой на шефиню, ласково, даже елейно, предпочитала не зарываться и без нужды не конфликтовать.
Натали же с неразборчивостью дворняжки, все-таки удивительной в ней, таскалась по барам и явным притонам, вязалась со всеми и со снисходительной о том усмешкой рассказывала по утрам, всякий раз в холодное недоуменье приводя ее этой спокойной своей и бесстыдной откровенностью, даже сочувствие Нинки вызывая, знающее: «Ох, нарвешься!..» – и единственное, к чему неравнодушна была, так это к детям. Их она ненавидела искренне, не скрывая тоже, всех и всякого возраста. И, может, причиной тому были два аборта, один недавно совсем… да и бессмысленно было искать их уже, причины.
Зимой пришлось взять под защиту только что принятую Катю, с румянцем прозрачным и еще детской, пунцово-ломкой пленочкой на губах, хотя уж за девятнадцатый пошло. Со всеми договорившись, конечно, Хвастова – это из кабинета слышно было – начала первой: «Залезет мужчина и… не миновать». «Не миновать», – подтверждали другие, а какая-то хохотнула, прибавила в рифму… «Из лесу донесся девичий крик, тут же переходящий в женский…» – это опять Хвастова. И раз так, и другой-третий, не обращая внимания на мягкую, урезонить их пытавшуюся Людмилу Викторовну, – кто проникновенно, кто с угрозой, но все с обещаньем: «не миновать!..» Работы по горло, отчет надо сдавать, а тут дурь эта, примитивщина… Вышла к ним, увидела то красневшую, то прямо на глазах бледнеющую Катю и Хвастову рядом с ней, всю эту свору сучью с блестевшими глазами, разохотились, бросила с досадой: «Перестаньте же!..» И не выдержала, проговорила той в наглые, усмехающиеся своей забаве глаза: «Прекрати, ты!..» «Пож-жалуйста, – покривила своевольные губки Натали. – Но называйте меня на „вы“ – всегда, везде». Взяла ведерко для образцов, щуп, куртку прихватила и демонстративно вышла.
И что вот им скажешь, распустехам, пролетаркам этим, что с них возьмешь? А сказать надо. «Были наташи ростовы, теперь – хвастóвы… – Она выговорила это им, молчавшим, и ее передернуло, невольно, со злости даже ударенье в фамилии переменила той, свихнутой. – Совсем уж, да? Развели тут, как в борделе… хоть бы ее постеснялись, что ли, – посмотрела на Катю она, и та румянцем опять залилась, уткнулась в свои весы, к которым определена была. – Не гляди на них, Катюш, не слушай, они и сами не разумеют – ничего…»
Хвастовой, конечно, тут же передали все – и та, как это ни странно было, оскорбилась смертельно… А на что ж ты, дура набитая, рассчитывала? – хотелось спросить или сказать ей; но все это не имело, не могло уже иметь никакого смысла. Тут все было за его, смысла, пределами – в том числе, оказывается, и желанье Натали выскочить замуж, как поведала по секрету всему свету Нинок. И она даже улыбнулась, уточнила: «За бизнесмена, конечно?» «А кто другой прокормит, пропоит такую? – по-пролетарски рассудила Нинок. – Ясно дело. Только, говорит, мелкота идет какая-то… без размаху». – «Ах, ей еще и размах нужен?» – «Само собой. Или иностранца, долбака какого-нибудь. Но те, говорят, жмоты. Да и нету их тут, считай, не подловишь…» Было разочарованье даже: с таким набором – и оскорбляться?
Но нет, тут, похоже, все глубже было, запутанней: и оскорбленность, перешедшая в Хвастовой в бледнеющую иногда, но внешне бесстрастностью прикрытую вражду – какую шефиня, впрочем, разделять не торопилась, глупую; и совсем уж не гигиенический набор этот, под которым чем-то вроде основы положен был, оказывается, еще не остывший труп страсти к неведомому девам-девкам однокашнику, проговорилось в Натали пьяное на недавней, по весне, вечеринке, юбилей сорокалетний справляли Людмиле Викторовне… трупный яд, да. Осудить легче всего, особенно при невозможности понять. Весна, да, щепка на щепку лезет – и каждой щепке, как себе ж присовокупила Нинок, хочется счастья…
А ей нужно ли, Наташке, это счастье, хоть какое-никакое? Да ничего уже не знает она о нем, сдается, даже и знание изначальное утеряла, всякое представленье о том, что такое это и для чего оно человеку. Счастье удовольствием заменила, вот-вот, на удовольствия разменяла, на мелочовку. Для счастья душа нужна, а не тело же одно только, и еще то, может, что люди называют идеалом, что-то на самом деле хорошее, к чему лежит она, душа. А утрата идеала, вдруг понимает она, означает потерю самой возможности счастья, не получается оно без него. Потому и маются так часто люди – не там ищут… хотя и телу свое надо, тут не поспоришь тоже. И уж помнит его всего, Лешу, руками помнит, губами впадинку ту у ключицы, запах его родной; и все в ней, кажется, сродниться успело с ним, и утром опять удивилась, что – свой, весь свой, как будто год уж прожили или сколько там надо для этого…
Ну вот, философию развела, а сама о чем? Бабы – мы бабы и есть, почти покорно думает она, и слово это еще задевает ее, но уж меньше… так ведь и привыкнешь. Объясняет Кате, как сделать выборку количества зерна, поступившего за лето от хозяйств, от американских паскудников за все полтора месяца тоже, суммируя отдельно, и как прикинуть по ним средние показатели качества… И смотрит в прозрачные преданные глаза девчонки и решает: нет, сама в бухгалтерию пойдет, как бы между прочим возьмет готовые сводные данные, тем более что с качеством-то Кате вряд ли справиться; а заодно о турецкой партии узнает, может быть, чего там по контракту ждать и сколько.
12
В общагу возвращаясь, еще в троллейбусе заметила двух женщин пожилых в платочках, под подбородок завязанных, непривычно, да еще и по жаре такой… ведь хотела же, думала, что ж ты?! Минутой не медля, вбежала к себе на третий, косынку рабочую нашла – единственную, малость пеструю, может, для церкви; темную надо купить, постоянную. И подвязала под стрижку и уж к зеркалу хотела сунуться, но остановила себя: не в театр, не о том думай.
На подходе к большому и еще не оштукатуренному, сумрачному оттого храму она все же перевязала косынку под подбородок. И от этого тревожней стало, неуверенней на душе; легкий вроде, шершавый чуть узел все время напоминал о себе и, казалось, обо всем, за эти полторы, две ли недели случившемся, мало того что грешном, но и непонятном, не понятом ею, она знала, как надо, как должно бы… что-то оставалось в осадке, как покойный Соломатин говаривал, и она не могла уразуметь – что.
Вечерня началась уже, во дворе и на паперти видны были нищие, местных алкашек больше, наглых, будто все права имеющих не просить даже – требовать, то и дело переругиваются меж собой, скандалят, никого не стесняясь… и бог с ними, им и рассказать-то некому, поди, кроме Него, что с ними сделала жизнь, дар этот, мучительный же… И перекрестилась, что не то, кажется, не так подумала; одной подала мелочь, другой и быстрей прошла в притвор.
Не много молящихся, по буднему дню, было в храме, в высоком сумраке его, десятка полтора если, два людей, небогато и в выходные, новый совсем приход. Она здесь в третий всего раз, да и всегда-то по случаю лишь в них заходила, в церкви, редко очень; но верить, как ей кажется, никогда не переставала, с тех пор еще, как выучила ее крестная, старшая сестра матери тетя Настя, рождественскому тропарю и «Отче наш» наизусть читать, когда на Рождество или Пасху славить еще ходили по дворам, класса до восьмого.
Но что к ее вере детской прибавилось теперь – неуверенности в себе? И за этим, за уверенностью в вышней помощи пришла сюда? Не только, нет. Ей нужна помощь, да, без нее сомнет ее чрезмерная эта и слепая сила жизни окружающей, окрестной, куда чаще злом исполненная, чем добром, больше случаем правящая, иногда сдается, нежели законом, и спасенья и убежища нет в ней, этой жизни, только бы перетерпеть ее, пережить.
Но она и вину чувствует какую-то, и не только за грехи свои, ведь и невольные же часто, прости Господи, от жизни этой непонятной и жестокой, то ли испытующей, то ли насмехающейся, если не сказать хуже, нищенки Твои тому уроком… вина за самою жизнь, что ли, за то, что живешь? Вина эта впрядена, вплетена во все ее существование, на всю глубину инстинкта и памяти родовой; но какая вина, за что мучает ее и к какому раскаянью нудит, что значит вообще она – этого вовек не понять…
За все вина. И без этой вины, подозревает или прозревает она, нет веры. Невозможна здесь без нее вера, не то что не нужна, но будто и необязательна, без того простят и спасут – либо погубят не спрося…
А как хочется, чтоб на одной лишь любви основывалась бы вера – но почему-то и на вине основана она, и на страхе…
И она молится измученно глядящей на них на всех Заступнице, свечки поставив, единственной молитвой, какую знает, хрескиной; неумело молится, крестясь и кланяясь тогда, когда все крестятся, чтобы простил Бог эту вину невольную, впотьмах о какую спотыкаешься, простительную вольную тоже, за себя с Алексеем и за всех, кого знает и помнит сейчас… и за дядю Степана, да, царство небесное ему, добрый и безответный был, никого не обидел. И за тех дураков бы помолиться, ослепших во зле, без поводыря и смысла бредущих по кромке воды живой бегущей, что-то большее даже, чем жизнь, сжигающих в себе; и хотя рука не подымается, но молится за них тоже, чтоб хоть на малость опомнились, оглянулись на себя… Видит, как цветут, сгущая сумрак вокруг, и трепещут от неведомого, откуда-то из-под купола, сквозняка свечи, слышит старого, еще более согбенного под епитрахилью батюшку, высокий с хрипотцою голос его: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов…» – и еще с сомнением малым, но верит в это спасенье, иначе все теряет смысл. А смысл в любви, только в ней, все остальное лишь прибавляет что-то к ней – либо отымает…
И жила, ждала, не на дни – на часы считала, боясь, грешная, как бы не придрался к чему Кваснев, не передумал с отгулами. Сделала что могла впрок, все бумаги передав Людмиле и разъяснив, что к чему, чтоб не вышло без нее никакой запинки; и вечером четверга сбежала, как студенткой с лекций, на вокзал.
Дома только мать застала, и то на задах нашла, в огороде: «Вот уж не ждали, доча!..» Помогла ей с поливкой, во дворе корму свиньям, уткам-курам задать, скоро уж коров с пастьбы пригонят, а отца все нет.
– Так уборка же, – сказала мать. – Третий день уж как закрутилось. Он теперь часов в десять, не ране, так и ужинаем. За ним Вековищев как с обеда заехал, так и…
И нетерпенье углядела в ней и подумала, должно быть, что от возни этой во дворе, надоело, может, либо устала:
– Иди, от братка письмо почитай… на столе там.
– Прочитаю, успею… Как там он, Павлик?
– Дак армия… Пишет, что ничего пока. Паек не дают.
– Офицерские не дают?! Ну, охамели совсем… А на что детей кормить? Они ж ракетчики, огородов не разведешь в лесу.
– Да вот так… Кабыть зима – а то ни посылку послать, ни… К зиме думать надоть.
– Я это… к хреске загляну, дойду.
– Сходи, как же, она спрашивала.
Бесполезно все, думает она, разве застанешь его сейчас?.. Уборка еще эта – из-за суши ранняя такая, наверное, мигом вызрело. Но не представляет даже себе, как бы она ночь эту перетерпела, с ним рядом совсем – и одна, без него, не свидевшись даже, а он и знать не знает… А после ужина как уйдешь, чем оговоришь? Да хоть чем… не девочка, вот именно! Хоть к подруге, к Надьке той же, хоть в клуб, мало ль… Только замужем подруги все, считай, или в чужени где-то, да и призабыли друг дружку, а клуб сегодня открыт ли, нет ли… не с сопливками же на танцы. И не обманешь тем отца-мать, что-то да знают они.
Но все это думает она уже по дороге, к школе подходя, за которой дом его; а немного подальше крестной двор, и в сумочке конфеты для нее, любит почаевничать крестная. И ведь знала же, конфеты покупая эти, когда их понесет и как… Но нет, уж кого-кого, а крестную любит она, без гостинцев редко обходилась, и с кем если и секретничает, с девчонок еще, то с нею одной, матери куда больше стеснялась, чем ее… а что, если о нем спросить – с кем он и как тут?
И забывает об этом, за угол школы повернув: к старым воротам дома Осташковых приткнувшись, стоит «уазик» его… И дом тоже его теперь – малознакомый, очень смутно помнит она, что в нем и как, случайно и давным-давно в нем бывала и, конечно, подумать даже не могла, что может он стать когда-нибудь и ее домом тоже, на этой-то улочке зеленой и с крестной рядом… пусть будет, Господи, раз так! Спешит, на безлюдье улицы оглядываясь, на пустые окна: лишь бы один был… один? Ну, всякий зайти же может, не закажешь. Спросить бы крестную, да, а как?
Открыла калитку – скрипу в ней! – и вошла на широкий, где-то у соседских задов кончающийся двор со старыми тоже, из камня-плитняка, сараями. Из-под крылечка дворового, невысокого без лая выкатился песик, щенок еще совсем, и не успел испугать, закрутился у ног – как хозяйке обрадовался… А вдоль стены дома сложены свежие широкие доски штабелем высоким, под самые окна, и в стороне на кругляках лежали, отливали синим железом и, кажется, сварочной окалиной еще пахли новые ворота. Несколько грядок за ними с огурцами-помидорами, с зеленью всякой, водопроводный летник с краном, а дальше длинный, выкошенный уже и пожелтевший пустырь, рукам работа.
Песик тявкнул неумело, и она оглянулась и увидела его, выходящего из сенцев с термосом в руке… Отставил его и не по ступенькам, а напрямую перемахнул через перильца, подбежал, посмеиваясь обрадованно, обнял всю. Куда попало, в ухо поцеловал, дыша в него порывисто, сказал, лицом отстраняясь:
– Люба моя!.. Ты как сумела-то?!
– Сумела… к тебе ж.
– До понедельника?! – все удивлялся он и целовал, жадно почти, в губы, в шею жарко, так что не успевала отвечать она губами своими, задыхалась:
– Ага… Ох, мой… Лешенька!
И глядел на них снизу, удивленный тоже, щенок, то подымал ушки, то падали они у него, еще не держались, что ли.
– Пошли, пошли… Сторожи, Овчар! – грозно приказал он псине – так грозно, что оробела малость даже и она, безотчетно. – Гляди мне!..
– Почему, – перевела она дыхание, – Овчар?
– Ну, овчарка же, кобелек. Вот пусть и будет – Овчар. Овец только нема. Конуру ему сбить – и на цепь скоро, а то избалуется… Пошли!
Обнявшись, поднимаются неловко они на крыльцо, темными сенями проходят, старым деревянным духом их, в дом входят, в просторный пятистенок. И печь русская, и голландка в горнице убраны, полы и потолки заделаны после них, все наново покрашены – и потому широко, даже пустынно в нем… для жизни приготовленный, для завтрашней, да, а пока ждет. Мебели немного, подержанная и кое-какая, на первый случай, а чуть не половину глухой стены полки самодельные занимают, книжные, откуда книг столько?
– Вот она, житуха моя…
– А светлый дом, я даже не думала…
Осматривается, он ведет ее, в кухоньку отгороженную заглядывают вместе: двухконфорочная плитка, столик с раковиной, газовый котел – скудно, но терпимо. И говорят, торопятся – как вырывалась она, как в замотку уборочную вошел он тут, с места и в карьер, и временем как распорядиться теперь – их временем… И спохватывается она:
– Ты собрался куда-то?
– Да так, до комбайнов доскочить… успею. – Он в глаза глядит, рад ей, а она и своей, и его радостью тоже, руки на спине его сцепила, не хочется отпускать. – Вина б тебе – а нету, не успел запастись. Водка одна. И чай, в термосе только – хочешь? С конфетами?
– Ничего не надо, нет-нет. И так я, Леш, пьяна… тобою.
Она правду говорит, надышаться им, запахом его не может – и зарывается в нем, не то что хмельное, но темное что-то в ней, захватывает ее всю, это желание, да, и она не удивляется уже ему ничуть, не боится. И так целуются, мучают, ласкают грубо друг друга, что невозможно же – без этого…
– Дверь!.. – хрипло выговаривает она. – Дверь…
И время для нее совершенно непонятно тоже: то не течет почти, застаивается, нудной подергивается ряской, а то ускользает стремительно и неуследимо или вовсе провалами темными, не скажешь сразу – было ль, не было… Уже и закат сквозь простенькие занавески пятнает тускло-красным голые стены, одинокую на них репродукцию с шишкинской «Ржи», обои старые; она собирает себя торопливо, не забыть бы чего… себя не забыть тут, в доме этом нежданном, чужом еще для нее. Ничего, она сходливая, как бабы наши говорят, быстро с ним сойдется, с домом, руку свою хозяйкину окажет. И как-то легко, поверху об этом, обо всем другом думается – нет, представляется ей, думать совсем не хочется сейчас, да и сколько можно, и ей легко, а главное – не болит почти, слава-то богу. К зеркалу небольшому в простенке суется – и застает ее, слабую улыбку бездумности этой…
– На часок я, Люб, не больше. С Вековищевым повидаться еще надо, – говорит он из кухоньки, умывается там, фыркает. Председателя колхозного давно она не видела – такой же все хамоватый, самоуправный? А какой еще. И спешит к нему, у него ж дело. – Поужинаю заодно, на стане… шар-ром у меня покати.
– Не надо там ужинать, – говорит она, сомнение малое откинув. – К нам приходи.
– Да?
– Да. Мы подождем.
– Приду, – почти не раздумывает он, вытирает лицо, усы, полотенце не глядя вешает – на нее глядя серьезно. С лица у него сошло на удивление скоро все, а вот на сгибах пальцев короста, потрескалась и, наверное, болит; но не спрашивает она, напоминать не хочет – ни ему, ни себе. У матери бальзам какой-то лечебный есть, найти надо, чтоб на ночь привернул, не забыть… А он за плечи берет ее, привлекает: – Приду. Обязательно.
– Дай причешу тебя…
На минут пять всего заскочила к крестной, в щечку ее сухую морщинистую чмокнула, черствой землей, показалось, пахнущую, – Господи, неужто и сама такою станет когда?! – пакет с конфетами на стол: «Я завтра зайду, ладно? Наговоримся, успеем…» – «Уж ладно, красавица моя. На картошке, в случае, жуков этих собираю, басурман…»
Закат уже сник, когда и успел, пеплом нежно-сиреневым взялся, небо темней и словно глубже стало – и вечерница в нем, звезда ее… Не мерцает, как другие, нет – переливается алмазно сама в себе, в избытке света купается своего, ясности и силы, и нет, кажется, ничего ярче и пронзительней ее, даже светило дневное не сравнится с нею… ослепит, да, но не пронзит. Еще, может, лет в семь спрашивала она мать, молодую совсем тогда, это хорошо помнится, крепкую, хоть с вилами под стог, навильни тяжеленные наверх подавать, хоть саманные кирпичи делать-таскать, что за звездочка эта такая, яркая из всех; и та, глянув, отвечала: «Это, доча, либо вечерница… ага, она, завсегда такая. Как вечер, так она тут». И потом лишь, куда позже, Андрей Сергеевич, учитель-географ тот самый, легкий, стремительный на ногу, на отзыв, с чем к нему ни подойди, с каким однажды всем классом в поход отправились с ночевой, сказал, что – Венера… Что богиня, и не звезда вовсе, а планета, но какая разница. Лишь бы светила, звала, что-то обещая высокое, радостное и необходимое всем, всему.
Темнеющей улицей шла средь палисадников уснувших, уже светились кое-где окна за ними и пело где-то в переулке радио, что ли, что-то неразборчивое, протяжное… дома наконец она. Какой он ни есть, дом, не бог весть как устроенный, а свой, не в чужих хоромах по одной половице ходить, оглядываться. И город жалко будет оставить, не без этого, конечно; но вот что-то не сделали в нем, не удалось, чтоб по-людски. Вроде б каждый по отдельности человек – из тех, кого знаешь, видишь-встречаешься, – не так и плох, и не глуп, умных-то куда больше, чем на селе, не сравнить; а все вместе – стадо, и недоброе… Неразумное, и если бы только в часы пик.
С отцом, так получилось, несколько рассеянно поздоровалась, улыбнулась в довесок уже, хотя всяких нежностей показных в семье и так-то не водилось никогда; как сказать? И решилась, потому что мать разогревать ставила ужин, оттягивать некуда:
– Алексей придет сейчас… ничего? Поужинаем вместе.
– Дак, а… – Мать растерялась, даже руки опустились. – А что ж сразу-то? Не сказать-то?
– Да сама не знала, он же поздно… От крестной только застала, – и на мать не может смотреть, неловко – так помнит еще все, что в доме было, до мельчайшего, ей кажется теперь… – Подождем немного – ну, полчаса?
– Раз так… – пожимает вислыми плечами отец, он невозмутим. – Да-а, достается ему сейчас – за коренного… Себя забудешь. Што-нито собери, мать.
– Соберу, недолго… Это вы што ж, всурьез?
– Ладно болтать-то, – не то что рассердился, но прикрикнул отец. – Делай что велят.
– Да куды ж денешься…
– А мы яишню со сливками, мам, как ты делаешь… дай, я сама!
Пришел он даже раньше, чем ждала она, в свежей рубашке, с бутылкой водки и коробкой конфет – с неполным джентльменским набором, как сам сказал, посетовал, что нет вина в магазине; впрочем, и водку-то с полок убрали на время уборочной – а за каким? Это отец спросил и сам ответил же: все равно на нее денег у народа нету, а самогонка – она в каждом дворе, почитай… ну, через двор.
Сели ужинать наконец, и он нисколько не стесненно держал себя – как, должно быть, и везде, был оживленней обычного, пошучивал; тем более что за столом этим, как оказалось, не в первый раз сидит – сиживали, да, то по делу, то по праздникам… И она эту связанность свою – родным связанность – понемногу одолевала, ловила усмешливо-сообщнические взгляды его, словечко-другое вставляла, кивала, когда он – иногда – как бы от них двоих уже говорил. Оттаивала и мать тоже, уверяясь, может, что у них в склад-лад все пока, а дальше как бог даст…
– С уборкой разделаемся – за дом возьмусь.
– Так, а что там? – недоумевал отец. – Главное сделал. Газ провел, перезимуешь теперь.
– Уже брус заказан, Иван Палыч. С глухой стены комнату еще прирублю и кухню-столовую. А сенцы эти – к шуту… большая веранда будет. Ну, это на лето уже, с крышей, само собой, тоже. А пока готовить, фундамент залить.
– А усилишь – один-то?
– Да кой-чему научил отец, а зима у нас долгая. И люди обещаны, даст Вековищев. – И усмехнулся, на нее глянул, в глаза ей: – Начать – не кончать… ну, было бы к чему руки приложить. Ради чего.
Он спрашивает? И нужно ль отвечать, если выбор делает не она… если уже выбрала, хоть и неуверенность некая щемит, не шутка – город бросать, это теперь-то… И – надо – улыбается ему, еще сама не зная – как улыбается, веря только, что он поймет как надо.
Встали из-за стола, он спокойно перекрестился на небольшую, в полотенцах, иконку Николы в углу – всегда, сколько она себя помнит, здесь Никола, в задней избе, а Спас, что в горнице, появился позже, отец хоть не сразу, но согласился на это. Мать, мелким крестиком в стол куда-то, как всегда, осенившая себя, одобрительно смотрит в спину Алексея, отец же как не видит всего этого – привыкли уже, видно. И она крестится, не смея просить себе счастья, не спугнуть бы, какое есть, но лишь по-людски чтобы все было, шло, как вот сейчас.
– Ты гли-ко, двенадцать уже…
– Мы… проводимся, – находит слово она, смущенья особого уже в ней нет, – а вы ложитесь, не ждите. Устали же.
– Да натоптались…
Она лежит на плече его и уже перебирает в мыслях, что назавтра сделать надо… какое – завтра, если светать уже скоро начнет! А ему еще отдохнуть надо, хоть немного.
– Все-все, пошла я!.. – Но как вставать не хочется, уходить от него, кто бы знал. Уткнуться бы ему в шею носом, уснуть… Пересиливает себя, его тоже, тормошит истомленного; и уже платье натягивая – в избяной темноте при таких-то шторках свет не включишь, – говорит ему во тьму эту, дыханьем их и жаром еще полную, наугад:
– Давай сразу отберем, что стирать. Порошок-то хоть есть?
– Да там все, в тазе…
В кухоньке свет включают – ага, ведра есть, посуда всякая в шкафчике, чашки-кастрюльки, ложки-поварешки, картошка в мешке… так, а в холодильнике что? Правда что шаром покати, кусок ссохшейся колбасы, в самый раз песику, да хлеб в пакете черствый. Мясо из морозилки на полку нижнюю, чтоб отошло, ключ от дома запасной в сумочку и – до обеда, Лешенька!.. Выходят за калитку, над головою редкие отуманенные звезды, полынная прохлада, пришедшая со степи, дальний за школой фонарь, лампочка простая на столбу: проводить, может?.. Ну что ты, Леш, я ж дома!..
Спать не хочется совсем, она садится на родительское крыльцо, смотрит на темную, в себе забывшуюся улицу, на непроглядную громаду тополей, вознесенную в небо, смутно сереть начинающее будто… поскорей бы утро, день. Нет, она не торопит время, торопить его опасно, почему-то знает, чувствует она; наоборот, мало его, не хватает ей, а столько еще сделать надо, успеть.
Калитку на засов она заперла от лишних глаз, а они ей все лишние теперь. Все, что нужно для борща, из дома захватила, мясо поставила варить, а на второй конфорке белье в ведре кипятится – пар столбом, дым коромыслом!.. И окна между делом протерла, паутину обмахнула – сколько ее! – и за полы принялась: подметаются, да, но не мыты, сразу видно, давно, и бельишко застирано, простыни-наволочки тоже, все перетряхнуть надо, – мужики… По полкам книжным только глазами пробежала, удивилась опять: когда и где собрать успел – и столько неизвестных ей, серьезных даже по корешкам…
Стирает во дворе, у летника, оглядывает позьмо, ширь дворовую и опять думает: сколько работы здесь, боже мой, чтобы обжить все, засадить. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Первая всегда у матери поговорка – от нужды, работы извечной, только лет семь назад, может, и выбрались из всяких строек; а тут их, детей, учить, подымать… Как он, Павлик, там? Двое ребятишек все ж и Вера, невестка, больная, по женской части неладно…
И отгоняет мысли всякие такие, не сглазить бы… вроде б все ничего у нее, хотя сама еще себе удивляется, как выдерживает такое, мало того – желает, ждет, как будто обещанного чего-то ждет… И разговаривает негромко, чтоб с улицы не услышали, с Овчаром, накормленным ею так, что пузцом сытеньким отвалился на солнце, пожмуривается: что, скучно одному хозяина ждать? Ску-учно, день-то длинный какой, все жданки съешь… А тот садится, польщенный явно, что с ним по-человечески говорят, глядит смышлено, голову набок, и хвостишком работает, подметает.
Все сделать, что хотела, она успеть не смогла, конечно, машину его услышала у ворот, выскочила.
– Ну-у!.. – говорит он, оглядываясь в доме, и это ей за лучшую похвалу. – Когда успела-то?! Простыни еще эти, занавески… шут бы с ними.
– Да заодно уж… Обедаем?
– И поскорей. Голодный, как… Последний раз Танюшка здесь прибиралась, когда на каникулы ушла. Говорит, шефом у тебя буду, а вот глаз не кажет: женишки небось, дискотеки… Устала?
– Да когда уставать, Леш? – Она не притворяется ничуть, ведь и в самом деле время пролетело – не видя как, да и в охотку все шло. – Правда. Надо еще…
– Ничего не надо, хорошка, – отдохни.
– Здрассте, а погладить?! Пересохнет же.
– Вот я тебя и поглажу! – дурачится он, но не гладит, а обнимает ее, так стискивает, что дыханье занялось, в шею целует, нешуточно уже, ниже плеча… – Уж у меня н-не пересохнешь!..
Пообедав, сидят на чисто вымытых – поскоблить бы еще – ступеньках крыльца, тесно прижавшись, у него, он сказал, пять минут еще, к трем начальство районное подъехать должно – носит их поганым ветром… Притыкает в консервной банке окурок: и знаешь, зачем приезжают? Чтоб сказать, что теперь ничем они помочь не могут – ни средств у них, мол, ни обязанности, выкручивайтесь как хотите. А водку дармовую как жрали, так и жрут… нисколько аппетит не испортился. Ну, без них так без них, воздух чище…
Замолкает, усы отчего-то теребит, подергивает, и привычки к этому она вроде бы не замечала за ним, нет такой; щурится на пустырь двора своего – нет, дальше, с лицом замкнутым, почти каменным. Но вот переводит глаза на нее, и они вовсе не хмурые, какие можно бы ждать от раздумья о невеселом нынешнем, а внимательные… слишком внимательные, и это ее, как всякую женщину, беспокоит, просто не может не тревожить. И, помедлив, говорит негромко, то ли спрашивая, то ль утверждая, ладонь ее в руки свои забирает, прячет всю в них:
– Значит, будешь хозяйкой?..
И не кивает, а поводит головой в сторону всего – дома, белья скатанного, чтоб не пересохло, свежего полотенца для них двоих, общего, ею у раковины повешенного, и полотенчика другого, тайного от всех…
Это так неожиданно для нее – здесь, сейчас, и не то что растеряна она, но не сразу ответишь. Она этого ждала и по инерции будто ждет еще, относя все хотя и в близкое, может, желанное, но будущее, – а уже надо отвечать… И уж боится, что пауза слишком долгой будет, слишком окажет она мелкие всякие неуверенности ее и страхи, нерешенность некую выкажет, неверие в них двоих – которого в ней ведь уже и нет; и поднимает глаза, в его глядя, без прищура обычного, ждущие пристально, говорит:
– Буду, Леш.
– Спасибо.
– За что? – совсем тихо, смутясь отчего-то, даже заробев от всего, перед ними открывающегося теперь, спрашивает она.
– За тебя.
13
Уехал, а она мыла посуду, гладила потом стареньким – на каменку давно пора – утюжком простыни, быстро провянувшее на ветерке белье и все опомниться как-то не могла… Решилось. Когда, как остальное все будет, многое, непростое и хлопотное – о том еще и слова не сказано; только спросил, посоветовался ли: своим пока не будем говорить, торопиться? – и она кивнула молча, согласно, никакие слова не шли из нее, как заперло. Кивком же ответила, когда и раз поцеловал, и другой, сказал: дома ужинать будем, заеду за тобой…
Оставляла ненадолго дом, провожаемая Овчаром, и у калитки, помня наказ не выпускать щенка на улицу, присела и потормошила, погладила его: что, и ты мой тоже?! Мой, шелудяка ты этакая, мой, умничка! И приказала тоже: стереги! Господи, да тебя самого-то стеречь еще надо!..
И будто что-то снялось, что не давало радоваться – вволю не давало, к домишку крестной чуть не вприпрыжку торопилась, озаботиться забыв, видел ли кто ее из двора выходящей или нет.
У крестной самовар почти всегда наготове, нахвалиться им не может – года полтора назад крестницей подаренный на первые отпускные, еще и дядя Федя успел из него чайку попить, покойный. Сидят за ним, разговаривают, говор у нее старый тоже, как мало у кого на селе, простой:
– Ты не в отпуск, часом? Зачужалась, что и во сне не увидишь…
Это она, конечно, ворчит просто, преувеличивает для укору, и спорить с ее воркотней бесполезно.
– В сентябре, может. Или в октябре…
Она говорит ей это и сама надеется, что – в сентябре, перед увольнением. И еще колеблется, сказать ли ей и как сказать… за тем ведь и шла, признаться, чуть не бежала сюда. За тем, а уж от крестной ничего наружу не выйдет, проверено, не то что сказать – намека никому не даст, что знает, находя в этом удовлетворение какое-то свое, не совсем понятное…
– А што цветешь-то вся? Еще вчерась как шанежка с поду… аж пыхало. Спросить, думаю, иль нет?
Сысподу, с пылу с жару прямо… И чувствуя, что краснеть начинает, помялась, проговорила на всякий случай, полушутя вроде б:
– А не скажешь нашим?
– Так прямо и пошла, сказала… Дел мне больше нету.
И, раз назвалась-напросилась, рассказать пришлось – накоротко и уж не обо всем, конечно; да и что словами скажешь, какие-то пустые они получаются, несродные, друг к другу не приставишь, не приладишь… Как будто все то, о чем она говорила теперь, не с ними происходило… конспект чьей-то жизни чужой, куцый.
– Во-он што… – И вся еще в новости этой, успела порадоваться крестная, повторила: – Это в шабры, значит, ко мне?!
– Так, выходит, – улыбалась и она, Лешиными словами сказала: – Уборку свалить бы. А пока не говорить, никому.
– А тот как же-ть… городской который?
– Да никак, хреска. Ну, чужой. Я уж и так, и сяк – чужой…
– И правда што… чужого не замай, свово не отдавай. Не, парень уважительный. Здоровкается первый и по делу горазд, люди говорят… строгий. А што эт он – лицо побито вроде?..
– Да так, случайно совсем… Так вот и решили.
– Вона как… Не, не скажешь плохого, – рассуждала все будто удивленная, все бровки высоко державшая крестная, поглядывая весело, кипятку себе из краника подливая. – И жених… да-к, а што? Первый у нас, жених-то! Эт ты отхватила, девка!..
«Отхватила!..» И не удержало, засмеялась, клонясь над клеенкой, впору голову на руки, покатать счастливо.
– А што смеешься?! Тут уж подбивали под него клинья, всяко… А девки анадысь што утворили над ним… ты спроси его, спроси! Все крыльцо ему лопухами завалили. Лопух, мол…
– Лопух?!
– Ага. И учителки эти наперебой, особо новая эта, целу зиму, считай… ну, ладно.
Учителка? Ее дернуло было, больно и безрассудно… постой, погоди. Зимой? Мало ль что зимой… А лопухи летом, так? Ну, так…
У крестной маленькие глазки, бесцветные, а все видит:
– Болтаю я, грешная. А об чем – сама не знаю: гутарили люди и уж гутарить про то перестали…
Или расспросить? Не помешает знать, не зазорно вроде… не помешает? Нет уж, или верь, либо совсем не верь ему, что-нибудь одно. А учителка эта… не Мельниченко ее фамилия? И повторила, чтоб перебить мутное в себе, противное что-то, со дна поднявшееся: не Мельниченко?! Вот так. Вот и забудь, это ж каторга – не верить. Мой он, вот и все.
– …а людей не слухай, – говорила крестная. И добавила, как-то самодовольно: – Уж я бы знала, ежели што…
– И не думаю слушать, – сказала она. – Мой, больше ничей.
– Да-к у вас што ж… все уже? – и посмотрела долго и строго, со значением, как она это умела. – Все со всем?
С недоумением она глянула на крестную – ну да, мол, я ж сказала, – и ту раздосадовало это почему-то:
– Ну ты гли-ко… ну, ништо она не понимает! Ребенок прямо… Донесла хоть, спрашиваю?
Она не сразу еще, но поняла наконец, что именно – донесла; и вспыхнула лицом невольно вся, и неудержимым каким-то, нервным смехом залилась, чуть не до слез, теперь уж головой на стол, еле кивнула ею.
– Опять она смеяться… Што смешного-то?! Слава богу, коли так… – Тяжело с табуретки поднялась, повернулась к образам, крестом большим осенилась, размашистым. – Слава богу! Не опозорила на старости…
Голос у крестной съехал, пресекся, и она вскочила, обняла ее, плечи ее оплывшие, слабые в разношенной старой кофте шерстяной; и стояли так, прижавшись, плакали молча – за все, обо всем…
Усаживаясь, вздохнула старуха еще раз, облегченно слезку отерла:
– Сохранила себя, спаси те Господь… Эт главное, если хошь.
– Ну, не очень и спрашивают сейчас… – сказала она, лицо ладонями остужая, не поднимая глаз.
– Ага, как же!.. Не-е, золотко, они не сразу, они опосля это спросют, в случае чего… щас, пока сладкая, не спросют. Да и то – на какого попадешь…
Хоть бы уехала она, что ли, – эта, из школы, думает рассеянно, опустошенно она, как и всегда после слез; ну что вот хорошего ей в чужом месте, средь людей, чужих тоже? Тут и свои-то не знают, как дальше быть, все наперекосяк пошло, неладно… нет, дома надо жить сейчас. Кого только и как не тасует она теперь, чужбинка, сколько ее везде, неприкаянности всякой, как почужала сама жизнь… Ехала бы ты домой, учителка. Но по себе знает, как непросто найти его, дом свой.
Алексей все-таки выкроил время и повез ее в воскресенье сам. Говорили все больше о сентябре: «Да, бери отпуск, как раз с уборкой закруглимся…» – «Бери… Если дадут». – «Ну, сразу увольняйся тогда, невелика разница… Так мы что, Люб, – и руку ей на колени положил, качнул их ласково – так, что желание ворохнулось в ней, – свадьбу делать будем или дом? А с родными посиделками обойдемся, гостеваньем…» – «Дом, – не задумываясь, твердо сказала она. – Разом не потянем, Леш… да и зачем?» – «Ну что ты за разумница у меня!..» – и поерошил ей волосы, по щеке погладил, шее, и она, как ветру, подставляла лицо, купала в ладони его…
На подъезде к городу решил вдруг: а что, заскочим сразу к Ивану?! Утром звонил он Базанову, и тот в редакции будет с какой-то срочной работой, ждет, надо перевидаться. «С тобой хоть подольше побуду, а то не видя три дня эти… Заодно и познакомлю». – «Наверное, и мненье спросишь – потом?» – пошутила она, не без ревности. – «А почему нет? Он хоть и щелкопер, а глаз наметанный… Выслушаю. А рассужу по-своему». – «И как же?» – «Любя… Не смотри так, дорогу потеряю».
И это все ведь, оказывается, что о любви ей сказал он – за все время, сколько они вместе. Будь он не за рулем – и она, может, приласкалась бы, спросила наконец, как это – любя, ей и слово это нужно тоже, без него, ей кажется, будто чуточку не завершено их счастье… а что счастлива сейчас, это она сознает. Но, видно, он суеверный тоже, сглазить не хочет, знает, что завершенность, полнота достигнутая тут же и разрушаться начинает здесь, в этом неполном всегда, неясном и жестоком в себе мире… так? Может, и так; и пусть не говорит, они и так это знают, вместе знают, а больше ничего не надо.
Выпутались из улиц к центру, более-менее прибранному, с газончиками свежими, поливными, с людом, живо снующим на перекрестках; и он угадал, глянул – как один только он глянуть может, с полуулыбкой в краешках губ и в глазах, доброй, нечасто они добрыми бывают:
– Что, не хочешь из города?
– К тебе хочу, – сказала она упрямо.
В редакционной многоэтажке, увешанной вывесками газет, они прошли через фойе с подремывающим в кресле милиционером, ничего не спросившим, поднялись на второй этаж. Не то что стесненной себя чувствовала она, но ведь смотрины, что ни говори, у лучшего и, как кажется, вообще единственного друга, так на вопрос ее и сказал полчаса назад: «Да один, считай, других-то стоящих и…» Тем более известный такой; но на это было чем успокоить себя: свой же, сельский, мать у него, оказывается, в Заполье живет, хоть в соседнем районе, а недалеко.
Алексей без стука толкнул одну из дверей в темном коридоре, пропустил ее вперед.
Из-за стола оглянулся на нее, торопливо встал парень в расстегнутой по жаре чуть не до пупа рубашке, колупнул одну пуговицу, другую. Большеглазый, с темными, сейчас, в работе, беспорядочными волосами, с залегшей уже на лбу морщинкой вертикальной, думающей, симпатичный, пожалуй, – Ваня и Ваня… И она тотчас вернула уверенность себе, даже улыбнулась слегка его растерянности, так он глядел…
– Что, не узнаешь? – за руку здороваясь с ним, сказал Алексей. – Своих надо знать в лицо… Люба моя.
– Иван… Мне говорил о вас Алексей…
– Петрович, подсказываю… Хватит тебе чайные церемонии разводить! Да и некогда нам, десять минут на все про все. Уборка у меня – может, слышал? Фамилию свою мне оправдывать надо.
– Тогда – кофейку? – И включил чайник пластиковый белый, новомодный. – Да садитесь…
– Что, тоже в выходные приходится? – с улыбкой сказала она ему, и он засмотрелся на нее, не сразу отвел глаза:
– Да вот, круглый год пашем-сеем, а убирать нечего. – И оправился вроде, улыбнулся тоже – открыто, малость будто удивившись себе. – А к кофе у меня сахар только, не взыщите… не рассчитывал на красавиц. В казенщине в этой…
И маленький кабинет свой одноместный, накуренный, несмотря на открытую фрамугу, обвел хозяйской уже рукой, пренебрежительной.
– Нет, школа какова?! – кивнул ей Леша на него, усмехнулся. – Сразу под уздцы!.. За своей конюшней смотри. – Папку, с собой прихваченную, расстегнул. – Так, по делу… Вот материал, какой обещал… всякое там, сам разберешься. Не маленький. А это программа краткая областной нашей организации. Независимой, повторяю, ни от какой там московской, от генерала этого… И юридически, и идейно, само собой, – сами с усами.
– Значит, все-таки Русский национальный собор?.. Н-да. Церковным все равно тянет, свечками. Просфорками. Народ, так сказать, не поймет.
– Ну, не тебе, нехристю, судить… Займись, Люб, – показал он глазами на поднос с чашками, на закипающий чайник. – А мог бы вроде знать: собор – учрежденье политическое тоже. Не меньше, чем церковное.
– Да наслышаны, начитаны, нахватаны… – Иван смотрел, как насыпает она в чашки кофе; а когда до сахара дошло, показал ей палец – одну ложечку – и подмигнул, совсем по-свойски, и она с понимающей улыбкой прикрыла глаза. – Вся власть соборам!..
– Что это вы там… семафорите? Да, собору!
– А где ж большая программа, развернутая? Тут же одни лозунги только. Речевки, гляжу. Слоганы. Дацзыбао – на стенку в туалетах.
– Не закончили еще. Третье обсужденье будет.
– Та-ак… Москву единогласно сдали, до Тарутино не добрались… Что-то не то у нас по дороге.
– Да вот такие чистоплюи, как ты. С водкой, с марафетом… с оптимистичным анализом на год две тыщи десятый. А мы там уже. Организацию сколотили, рабочую. Действующую!
Она с удивлением и уж тревогой слушала спор этот, новое это совершенно для нее… не хватало еще поссориться им, тем более при ней. И серый проблеск этот в его прищуре ничего хорошего не обещает:
– «Слоганы»… Разуй глаза. Это система политических мер, ни одной щели для воров. Ни одной запятой лишней, прочитай на досуге… Ладно, кофеек пьем.
Ну, слава богу… Она перекрестилась даже про себя; а Иван как ни в чем не бывало попивает уже – привык давно, верно, ко всем таким Лешиным резкостям, выразительные глаза его ироничны, если не сказать – ядовиты:
– Это – на бумаге. Эрстэ колоннэ марширт… А реальных средств у вас и на четверть этих пунктов не хватит, даже если политически выживете. А сдохнуть ныне просто, в русском этом словесном угаре… утречком не достучатся соседи, люди добрые.
– Будут реальные. На то и собрались.
– Соборовались… Ладно так ладно. Так вы что сейчас и как? Куда?
– С Непалимовки мы, – сказал она, по возможности весело. – Завезет меня Леша – и назад.
– Эх, жалость какая! А то пошли б сейчас в кафешку, где потише, поуютней…
– Кафешантанщик, я ж говорю!
Так вот оно и есть, в кафе уютней ему, похоже, чем дома… И как-то жалко его стало, ясноглазого: напоролся смаху, видно, на какую-то, а теперь вот пятый угол ищет.
– О чем маракуешь-то? – Алексей постучал пальцем по боковине пишущей машинки. – Хоть по делу?
– А-а… О женщинах, вестимо, о ком еще, – заулыбался было тот, но тут же и покривился, серьезным стал. – Мало хорошего. Продают нашу женщину на всех углах – и если бы в рекламе только, в порнухе. И в бардаки, и на запчасти… Тут не столько даже деньги, тут глубже задумано: сломать нам воспроизводство, говоря грубо. Деторожденье. Кастрировать хотят, стерилизовать – психологически. И по всему фронту ломят, сволочи, брагу жизни, березовый сок ее на самогон перегоняют, на секс… Я на этих гляжу, какие заправляют всем, при должностях, солидность уже нагнали на себя… они что, мальчики? Иль вправду бесы – с рожками? Основу жизни взламывают – и думают, что в стороне от этого останутся, с рук им сойдет… я поражаться устал! – Он разозлился, осунулся, скулы выступили; и ей больше говорил, чем Алексею, еще шире глаза раскрыл, гневно дрожал губами: – И всерьез ведь рассчитывает вся эта шелупонь демократическая, что лично у них все и везде в борделе этом всеобщем цивилизованно будет, тип-топ… ломай жизнь, на дыбу ее подвешивай – и хорошо живи! В особняках своих живи, со всем барахлом награбленным, мародерским, детей даже люби своих, ублажай чем можно!..
– Ничего у них не получится, – сказала она, чтоб успокоить ли, смягчить как-то его. – Зверинец получится, если без… идеала хоть какого-нибудь. Ну, без любви.
С некоторым усилием выговорила она это, про идеал, но другого подходящего, не такого громкого слова не нашлось.
– Вот!.. – приткнул он пальцем, глянул быстро на нее, удивленно будто. – Короче не скажешь! И точней.
– Ну и родили бы, с Ларисой.
Алексей вполне серьезно это сказал, без всякой подначки, и она про себя согласилась с ним: а в самом бы деле. Может, кое-каких проблем и не стало б… другие появились бы, к жизни поближе, шутка ли – ребенок…
– Кандидатскую она хочет родить… – поскучнел Базанов, и ей показалось, что сожаленья в голосе его не так уж много. – Никогда не пишите кандидатской, Люба.
– Вот уж не собираюсь, – засмеялась она, переглянулась с Лешей. – А у нас – ну, на мелькрупозаводе, – могли бы некоторые. Как, например, фуражное зерно народу скармливать, американское… Хоть садись и пиши.
– А-а, это в городах наших, по востоку? – тут же сообразил, вспомнил он.
– Да уж и тут пошло, то же… Замазка, а не хлеб. Не пропечешь.
– Так это от вас? Точно?
– С мелькомбината, ну а потом от нас. За другие мельницы не скажу, не знаю.
– Из наших писал собкор один, по востоку, а концов не нашел – все виноваты, минсельхоз первый! А достань его. Этим особо подзаняться бы, мерзости кругом… не успеваю, понимаете?!
– Ну, обо всем не перетолкуешь, – поднялся Алексей, сделал руку кренделем, и она с готовностью, с охотой пристроилась к ней. – Оставайся, несчастный! Позвоню. Ларисе нижайшее… скажи: после уборки в гости будем. Всерьез, бутербродами не отделается.
– Ни одного не будет! – клятвенно пообещал Иван. – Провожу-ка вас…
– Еще чего. Сиди, мысли.
Лестницы дождавшись, сердито выговорила ему:
– Ну, зачем ты это, про бутерброды?! Нельзя ж так!
– Ничего, для профилактики. Он сам давится… по горло сыт ими.
– А интересный. Неплохой…
– Плохих не держим.
Только дома – чем-то странным немного показался ей теперь дом этот, совсем уж временный, – обнаружила она, что одной сумкой больше выгрузили они из багажника и принесли, синей, незнакомой.
– А эта?..
– Да со склада кое-что выписал… мясо там, копченка, то-се. – И усмехнулся: – Взялся за гуж – не говори, что не муж… Ешь, не экономь. И – поехал я, Люба, с трассы к комбайнам сразу. Старье ж, встанут – он меня к стенке поставит, Вековищев. И будет прав, сам поставил бы… затянем к дождям – на одной горючке обанкротимся. – Обнял, улыбнулся в самое лицо ей, близко: – Ох, заскочу как-нибудь – на ночку!..
– Ног же таскать не будешь, милый… – почему-то шепотом сказала она ему, стала целовать лицо. – Успеется…
– Да?! Может, до пенсии отложить прикажешь?..
14
Вагоны с турецким зерном еще в субботу стали поступать; и уже отобранные дежурной лаборанткой пробы в анализ девам запустив, она пошла на планерку. Кваснев добродушен был, мало того – весел: большую партию муки из новоорлеанского зерна удалось толкнуть военным – гора с плеч… Остатки же как-нибудь рассуем, дескать, не впервой; а теперь, братцы, турецкую начнем молоть, с ней долгонько нам придется заниматься, поступленье велико… как там с анализом, как пшеничка? Она пожала плечами: чего спрашивать, знает же, что к анализам только приступили, – и на часики глянула, демонстративно… Ну, не к спеху, лаборатория – разведка наша, с ней разговор особой (какой такой? – насторожилась было она); а нам с разгрузкой теперь не медлить, простои прямиком из нашего кармана, трехсменка чтоб железная! Так, а наш главный мельник где? Не ты – сиди, не ты; бухгалтерия у нас главная мельница, там все мелется…
Посмеялись, кто с угодой, кто ехидно, своим чередом шла планерка.
Возвращалась из конторы, думала: может, Павлику с детьми этот хлеб пойдет, достанется… один это военный округ, нет? Да все они наши. И вспомнила: у них же армия ракетная, отдельная, в прошлом году приезжали семьей, Вера тогда еще хвалилась, еще довольна была: городок хороший, все есть… ну, денег не хватает – а когда их хватало? А отец спрашивал: что, прямо на Америку? И ее тоже, стерву, на прицеле держим, посмеивался Павлик, а то разлобанилась – мир под себя подмять… По кумполу еще не получала, вот и бесится. И Леша что-то такое говорил тоже – в тот их день… Господи, в организации он еще этой, не подпольной, конечно, православной, это-то она поняла, но против власти же. А от нее всего ждать можно, от дурной. Фронтовиков бить – это ж докатиться надо, озвереть, алкашу этому с компанией, видно, все нипочем. А теперь с этим самым Верховным советом сцепился, и до чего дойдем, докатимся – никто не знает…
«Свежачку не хотите?..» – встретила ее Людмила Викторовна, и по лицу ее, по непривычному молчанию девок она поняла, что случилось нечто, нерядовое… А та сыпнула в электромельничку полгорсти зерна, на десяток секунд включила, не больше, крышку открыла: «На дегустацию прошу…» Она наклонилась, в размол вглядываясь, и солодовый и вместе затхлый запах почувствовала сразу же. Понюхала ближе – разит, подняла голову: «И… по скольким вагонам?» – «По семи. Ну, в одном еще ничего…» – «А клейковина?» – «Моем, – отозвалась Нинок от раковины, с засученными рукавами привычно полоскалась там в чашке. – По содержанию? Так себе, есть кой-какая. А качество… Попробуй. Как сиськи у старухи». Кто-то хихикнул, даже Людмила Викторовна слабо улыбнулась – но скорбно, радоваться было нечему. Она помяла свежеотмытый из размола катышек клейковины, дряблый, несколько раз попробовала на растяжение и разрыв – в руках расползается, ни к черту. А это ведь – белок, главное для человека, что есть в зерне, в хлебе, между народами войны за белок идут, так и называются, невидимые, неслышные… вот она, война. И с новыми, и со старыми орлеанами – со всеми, а мы вороним… «Ошиблись турки, – ухмыльнулась Натали, – это надо на ликеро-водочный сразу гнать. Ох и спиртяга будет!..»
«Не ошиблись… – сказала она; а объяснять им, что на вырученные деньги те же турки могут раза в полтора больше нашего хорошего зерна купить и почти задаром хлебушек наш есть, ни времени, ни охоты не было сейчас, потом растолкует. Все нам растолковывать надо, сами не думаем – разучились, что ли? Да нет же, хуже – не хотим! Прямо забастовка какая-то… вот-вот, общенациональная: ни о чем не думать, ни за что не отвечать… – Быстро мне цифирь, процент содержания!..»
Зачерпнула из ведерка зерно, глянула – не мелкое, чистое, внешне не придерешься, к зародышам только если приглядеться… А историю его не глядя можно рассказать: где-то на складах лежало или в элеваторных силосах, сыроватое, самосогреванье пошло – и, по всему судя, сильное, яйца печь можно было в нем, зерне, прорастать начало, плесневеть; пропустили через сушилку, на решетах подработали, протрясли и – нам, дуракам… Правда, через подонков наших, какие о качестве его реальном ну просто не могли не знать, а подмахнули контракт, пропустили. Ну и через тех, которые примут, – через нас…
Образцы размола и клейковины, данные прикидочного анализа захватила – и в бухгалтерию прежде, сопроводительные документы глянуть. Так и есть, даже и по содержанию белка обманывают, туфту гонят, разнос данных до трех почти процентов, но к этому-то не привыкать, научила Америка; а что касалось качества, то была там, в сопроводиловке, самая откровенная… не знаешь, как и назвать ее. Не ложь даже, нет – лажа, и это в государственной бумаге, сертификате!..
Секретарша поверх очков глянула: «Уехал». – «Как… когда? И скоро будет?» – «Не докладывал». – «Но будет? Мне по срочному очень делу!» – «Я же, кажется, вам сказала… вы что, неадекватно реагируете?» – «Вполне, – успокоила она ее, а у самой, почувствовала, лицо стянулось от злости. – А вы сами как, не пробовали, случайно, не проверялись? На годность к делу, к своему?..» И времени на ответ не дала, вышла, аккуратно так, не торопясь, дверь прикрыла… получила, стервоза?! Но отношения окончательно уже, навек испорчены – на короткий, слава богу, век…
Досада велика была: вроде только что машина его у крыльца стояла… Сказали о Квасневе двое рабочих с мельницы, белобровые, в изморози мучной, под грибком курившие у врытой бочки с водой:
– Да вот же, сейчас и поскакал, с черным с этим… на объект свой, куда еще! – А другой добавил: – Это вам не долгострой советский… Помнишь, Никол, шестой цех сколько строили? А дом на Шанхае?..
И теперь только поняла, без горячки, задним умом: и хорошо, что не застала, и зря лаялась с дурой этой некондиционной. Ты что ж, в самом деле думаешь, что он не знает, какой товар получил? Да с первой минуты, как нос в мельничку сунула, все понятным стало, только не верилось еще, что вот так вот – спроста, обыденно – вся пакость у нас и творится… И еще доказать что-то ему хотелось или убедить, показать… Господи, что?! И, главное, кому? Он сейчас небось в перспективах весь, еще этаж надстроить решает на своей ударной стройке капитализма – а тут ты, сопливка, бумажками трясешь, возмущаешься, понюхать предлагаешь… А то не знает он, чем там пахнет. Чуть не нарвалась. И, выходит, права та, некондиционная: не так реагируешь. Не по-умному.
А как? По уму если – как, когда безумье творится, дичь непроходимая кругом, и все так поставлено, кажется, чтоб даже не думал никто по уму делать, не смел?.. Соломатин, бедный, теперь в гробу переворачивается; и все, чему учил он вас, уже не нужно никому, и слова его, материализм тот немножко смешной, старомодный: «Запомните отныне: вы – борцы за белок!» – иначе как с юмором и не примут сегодня… другой пошел материализм.
На лавочку присела, в единственном на всей территории живом уголке, ими устроенном между одноэтажкой лаборатории и забором: две молодые чахлые, сколько ни поливай, березки, насквозь пропыленные, клумба ноготков, все той же пылью мучной припудренная, на всем тут лежит она, все кроет… там дом ее ждет, свой, неустроенный еще, а она тут. И ничего она не изменит с этим здесь, внутри, – только если наружу сор выносить. И не к начальству всякому стучаться, не к властям, хоть и к областным даже, – бесполезно, она знает, все там схвачено давно… К Базанову? Но что сделать он может, если такая машина запущена, махина, когда десятки вагонов уже на подходе, разгружаются в три смены, назад-то не повернешь их, невозможно, и все расписано вперед? Пока шум подымет – вся партия тут уж будет, в элеваторе… что толку?
Леши нет, он-то рассудил бы, нашел выход, хотя бы для нее.
Но сейчас самой надо, и что решить она может, слабая, без всяких прав, считай, целиком директору подчиненная? Только по обязанностям делать все – по должностным, иного ей не остается. На рекламациях настаивать, на арбитраже – и письменно все, под копирку; а докладную прямо сейчас надо сесть и написать, самую подробную. Побольше их, докладных по этому делу, и с регистрацией у очкастой… у очковой той, мало ль чем обернется. И пусть читает, нюхает свое – официально.
А как плюнуть хочется на все на это, заявление написать и домой уехать через две недели положенные – а нельзя… Но почему – нельзя? И не знает, как ответить себе на это. Рано? Да примут отец-мать, и Леша примет, поймут, не за стаж держаться же, да и найдется ей что-нибудь на первое время, найдут, без работы не останется… Но не надо, нельзя до поры, зазорно. По всем вместе причинам нельзя, а по каким – она разбирать их даже не хочет, копаться в них… скажут – прибежала. А ей бегать незачем, не лишенка. Крестная всегда так говорит: я что вам, лишенка?!
– Это… что такое это?!
Кваснев, когда под вечер по вызову вошла она в кабинет его, вскочил чуть не по-молодому из кресла, бумагой потряс, бросил ее на стол. И она забоялась прежде, чем в бумаге свою докладную узнала, – так он разъярен был или, может, возбужден.
– Что есть, – только и могла сказать она.
– Вы должны были немедленно найти меня, вы понимаете – немедленно! Везде!.. Эт-то черт знает что вообще!
– Вы с прорабом уехали, чуть не застала…
– С каким еще… прорабом? – сбился было Кваснев, уставясь на нее налитыми злой красниной, неукротимыми глазами, а лицо и вовсе сизо-багровым, потным стало – несмотря на вентилятор, ветром веющий из угла, где не так еще давно переходящие знамена стояли. – Нас режут, вы понимаете?! Ре-жут!..
И она поняла, конечно. По неуловимым каким-то приметам, безотчетно еще, не зря ж эти два с половиной года прошли, и каким, в каких только ситуациях и сценах уже не видела его, шефа, всякую интонацию знает и помнит – не захочешь порой, да запомнишь… Играет же. И успокоилась – как вчера с Иваном, да, хотя несходней не найдешь людей, – и почти весело подумала: не тебе женщин обманывать, хомяк, это ты свою калошу старую дури… хотя она-то уж тебя, наверное, больше чем наизусть знает, скучного.
– Я знал кое-что, да! Знал, что с качеством там не совсем… по дешевке же, прибыль хотел ухватить для завода, в руки же лезет! Ну, оздоровили б там зерно малость, подмол подпустили… но чтоб так?!
– А я искала вас, Николай Иваныч… спрашивала! Сверхважно, говорю. А она хамит – вместо ответа. Секретарь ваша.
– Как – хамит? Кто велел?!
– Не знаю… не первый раз уже, не мне одной. И регистрировать отказалась докладную… И ей, и вам прямо говорю: нельзя так, люди же, работа… Я к ней что, по личному делу?! Да хоть бы и по личному…
– Н-ну, я разберусь! – с угрозой хрипнул он, прочистил горло, и эта угроза нарочитая как-то совсем уж не вышла у него. Знали же, видели все, как понравилась недоступность ему своя кабинетная, новая… свои дела завел, так и говорили, усмехались. Те говорили, какие десятка полтора лет с ним проработали и привыкли без стука входить, в мучных капюшонах своих, монтажных подшлемниках… – А сейчас – в министерство звоню… совсем уж они там! Вот так и платимся за правителей наших, за безголовых… Они там политику крутят, высокую, а мы отдувайся!.. Главного ко мне немедля – бухгалтера, экономиста тоже! – приказал он ей. – А сами к себе идите, вызову… Черт-те что!
– А докладные мои, Николай Иваныч… Пусть регистрирует она. Это документ же!
– Да подожди ты с формальщиной своей!..
Слава богу, антракт. И ни в какую Москву ты звонить не будешь, все созвонено давно. И как глупо, убого все… неужто они и живут так? И на что, как Иван говорил, надеются? Вышла, наткнулась на взгляд секретарши – безличный, никакой… все у той в порядке с нервами, не отнимешь. Вот и ей надо в сторону их, нервы, ведь сейчас вызовет – обрабатывать… Самое главное, может, начнется, и все свои доводы надо в кучу собрать, обдумать, и на провокации всякие, на уловки не поддаться бы. Это не ей – им надо выпутываться, вот пусть и…
Девы уже развернутый анализ заканчивали, подсчитывали, лишь в двух из девяти вагонов более-менее сносное зерно было; и только собрала, переписала окончательную цифирь – звонок…
В кабинете все трое были – «особой тройкой эпохи реформ» уже прозванные кем-то, механиком крупцеха, кажется, еще недавно ни одной демтусовки или митинга не пропускал, а теперь материт всех подряд. Отвалился в кресле Кваснев, сумрачный, тяжелый, постукивал по столу щегольской и, наверное, дорогой авторучкой. Как всегда хмуроват был и безучастен бухгалтер-молчун; зато экономистка, готовая на все Антонина, тревожно поглядывала на обоих, дергалась иногда и начинала близоруко перебирать, перекладывать бумаги в раскрытой папке – молодилась все еще, очков на людях не надевала. Сухолядая, нервическая, с карандашиком всегда наготове в плотно сжатом костяном кулачке, лишнего при ней лучше не говорить…
Она прошла под их взглядами, положила перед директором листок с данными и не к столу присела, а в сторонку, у стены, за спиной у экономиста. И та завертелась сразу же, стул отодвигать стала, чтоб видеть все близорукими своими, но цепкими гляделками… ну, что ты вертишься, хотелось всегда сказать, чего тебе недостает? Муж есть, двое детей, машина с дачей, любовник – дуралей молодой из того ж крупцеха, зарплата из особой теперь, закрытой ведомости – ну, что еще? Ведь фантазии не хватит, у рекламы же начнешь занимать…
– Хреновы дела… – сказал наконец Кваснев, ни к кому не обращаясь; но, конечно же, для нее сказал. На листок с данными он даже не глянул. – Хреновы, говорю. Отказывается Москва помочь. Более того, советует не возникать… обстановка не та. Даже приказывает.
– А я все же настаиваю на рекламации. На арбитраже, – твердо, чтоб уж сразу застолбить, сказала она. С фантазией у шефа тоже негусто было: «даже приказывает…» И заготовленное добавила, под наив: – Нас подставили… так ведь? Так?.. Ну а при чем тут мы? Пусть отвечают.
– Вот-вот… Мы посредникам рекламацию выставим, те – туркам. На полгода эта бодяга, до морковкина, а у меня контракты на поставку муки, под зерно это… – Кваснев наливался ярью, сизости набирал в лице. – А станция вагонами нашими забита, простои скоро пойдут… нас съедят!
– Ну, арбитраж – сам по себе, а с зерном работать… Неустойку с них взять, выбить… большая будет.
– Когда это бывало? – вскинулась, заерзала Антонина, взмахнула кулачком. – Из них выбьешь!..
А что они от нее-то, собственно, хотят? Чего ждут, глядят? Сами из авантюры гнилой своей выкручивайтесь, умельцы. И отстраненно, холодно пожала плечами:
– Захотеть – никуда не денутся…
– Самим, – разомкнул наконец тяжелые губы главбух. – Самим утрясать все надо. Неустойку в мельницу не пустишь. Количеством маневрировать, качеством…
– Вот именно! И другого пути нам, понимаешь, не оставили, – Кваснев, как будто решенье найдя, хлопнул короткопалой лапой по листку ее. – Да, утрясать! Через два дня в мельницы запустим зерно… и с качеством – да! – утрясать надо. Корректировать. – И в упор ее спросил, глядя требовательно и вместе настороженно: – Вы-то готовы к этому?..
Понятно давно, кого им надо: своего человека на качестве, мухлевать готового по приказу. Временно своего – потому что при первом же случае, крупном провале махинации сдаст его «особая тройка», на минуту не задумается. Крайним сделает. А мы наивняшки, мы ничего не понимаем.
– Так анализ, Николай Иваныч, он и есть анализ… – И пересилила себя, улыбнуться заставила. – Его ж не подделаешь. Он на двух концах, у нас и у потребителя тоже…
– Это мы и без вас знаем, – уже не настороженно, нет – злобно смотрит он на нее, уловкой ее разозлен… вот тебе и добродушье, глупышка, и отходчивость. – Разберемся как-нибудь с потребителями. У нас с поставщиком проблема!
– Так, а если… – вдруг озарило будто бы Антонину; всем бюстом, гордостью единственной и чрез всякую меру подтянутой вверх, к ней крутнулась, обрадовала: – Если оприходовать по… сертификату прямо?! По сопроводительным показателям? А что?! – и на других оглянулась: – Риску не сказать, чтобы…
Вот он, пункт назначения, напряглась она. Приехали. Козла отпущенья им срочно… козу. На всякий такой маленький пожарный случай, на инспекцию залетную. Тоже мне, нашли идею… И не им отвечай, не им, те умные и добрые дяди молчат, – а ей, доброхотке.
– Нас один раз подставили – так? – а теперь мы сами еще должны подставиться?.. Вы что, Антонина Васильевна?! Это ж вы ничем не рискуете, вы. А мы с Николаем Иванычем – всем. Мы не волшебники: из сырья для ликерки делать конфетку… Вы ведь не дадите никаких гарантий – и правильно сделаете. И вы не дадите, и мы не примем. – И решила до конца сказать, момент удобный: – Я уж точно.
– Ну-ну, не преувеличивайте… – Это опять главбух, рокочет успокаивающе, но в глаза не глядит, хотя обычно-то скорее злоупотребляет этим – тяжелый у него взгляд, люди как-то теряются, а это ему по нраву. – И насчет гарантий можно поговорить, подумать… о возмещении, так сказать. Варианты же есть.
А роли, как роли распределили, сволочи, – прессовать начнут? И страх, и злость теснят друг друга в груди, поочередно… а зачем – бояться? Это они думают, что зажали ее в угол, – ну и пусть думают пока. Без Леши – вот когда тяжело было б… А она свободна теперь, ей повезло, в случае чего – заявление на стол, и оставайтесь вы тут в кабинете своем, крысятнике этом… Как никогда, старожилы говорят, крыс на заводе развелось, девы ее, да и сама она, уже побаиваются на склады ходить, в нижние галереи элеватора особенно, слесарей просят для сопровожденья… время такое, что ли?
– Нет, какие гарантии… – говорит она и опять пытается улыбнуться им всем, не раз помогала ей улыбка среди людей… ну, теперь-то навряд ли. – Их для меня и… быть не может, сами ж понимаете. – И шутит вроде как извинительно: – Свобода дороже!..
И шеф поднимает глаза наконец, смотрит тяжело и безразлично теперь:
– Будет тебе свобода, будет… Иди.
– Но, Николай Иваныч…
– Идите, говорю.
Они что ж, совсем уж за дуру принимали ее, что ли? Теперь не будут, но от этого не легче никак – скорее наоборот. Кандидатка на выкидыш, ясней некуда пригрозил, да черт-то с ними; но неужели так просто думали они всю махинацию эту провернуть, подделкой качества элементарной? В голове не умещается: две с половиной тысячи тонн зерна фальсифицировать… Хлеба насущного, своим же, от детишек до стариков, уж сколько их попрошайничает у булочных, копейки наскребают на него, бумажки рваные. «Своим…»
Непонятным тут был бы риск, слишком уж велик, инспекция такие большие партии всегда, считай, проверяет, американскую проверила же, – если б не знала она о приятельстве Кваснева с главным инспектором хлебным. И совершенно случайно узнала, когда весной на дачу ему документы затребованные возили: дальше калитки не пришлось идти, поясняла бумаги шефу, видя там, под зеленеющими, кое-где бутончики выбросившими яблонями, стол накрытый, курящийся запахами мангал и его, инспектора, у шампуров – седогривого, умного такого всегда, ироничного, он ей многим нравился… Видно, не хватило иронии. Потому до сих пор не слышно о результатах проверки, никаких тебе оргвыводов и рекламаций, хотя раньше-то не меньше чем скандалом обернулось бы такое, всесветным. Да и Антонина, истеричка эта, – знала, что говорила, о риске…
Вот и весь расчет их, по всему судя. И, значит, жди назавтра… Жди, что надумают они там: принуждать тебя, ломать или вовсе, может, уволят без всякого… ну, с этим-то потрудней, в числе лучших в городе лаборатория, чайный сервиз в январе сам вручал, добрячок… Слишком веришь некоторым, не в первый уж раз – и сколько учить тебя, глупую?!
А не будь и Леши – все равно бы увольняться пришлось, не для нее это. Хватит с них и Тоньки.
Она не боится очень-то, но противно же и страшно, как в руках чьих-то, которые мнут тебя и ломают, мерзкие, а ты слаба, ты не можешь ничего… Девчата спрашивают: ну как?.. «Плохо, как еще…» – отмахивается она, проходит в кабинетик свой. Сидит бесцельно за столом, без мыслей вроде; достает потом чистый лист, пишет заявление, по собственному, – пусть в сумочке будет, места не пролежит. И, не дописав еще, рвет его ожесточенно, бедная бумага.
Не удержалась все-таки вечером, поплакала немного и, может, потому уснула скоро. И сон был как в утешенье – глубокий, но с чем-то хорошим там, в глубине своей, легким, и она все утро хотела вспомнить его, разгадать призывное то и ждущее ее там, давно обещанное…
На планерке о лаборатории ни слова сказано не было, как нет ее. Она смотрела на Кваснева, бугрившегося за столом, на сизо выбритое, но будто отекшее ныне лицо, на толстые короткие, несколько суетливые всегда пальцы, вертевшие авторучку, то катавшие, то на попа ее ставившие, и думала – как мог бы, наверное, Леша думать: а кто ты, собственно, такой-то? Мельник, к делу приставленный. Зерно для людей молоть, крупой всякой обеспечивать. Доверили тебе, а ты? Много взял, и не на себя, нет, – себе, вот и все. Лишняя честь – тебя бояться, ты сам-то, небось, дергаешься, трухаешь. И она готова сейчас к разговору – к любому.
В приемной остановила ее на выходе секретарша и протянула поверх машинки бумагу, сказала: «Получите…» – с пренебреженьем, показалось, с некоей долей злорадства. И глаз, еще более холодных за стеклами модных больших очков, не спускала, пока она читала: приказ, уже?.. На отпуск приказ, с нынешнего дня?! Ну, мудрецы… Три мудреца в одном тазу – или сколько там их было? И улыбнулась мимо нее… на семь с половиной сантиметров мимо пожухлого в пудре, в домодельном макияже лица; в струнку вытянулась, повернулась на каблучках и пошла, как топ-модели ходят, наверное, бедра вниз огладив руками слегка, вызывающе вольно: завидуешь, тетка?! Завидуй!..
На августовское, заметно поумерившее пыл свой солнышко вышла, еще раз глянула в бумагу: «…обязанности по руководству лабораторией передать и. о. Костыркиной Л. В.» Надумали, грамотеи… какое еще «и. о.» при штатной заведующей?! А ведь так и придется Людмиле быть той самой «и. о.». Все рассказать ей, как есть, или поберечь, раньше времени ее не расстраивать? Слабохарактерная, ее даже и уламывать не придется, только растолковать, где и какую цифирь писать… Ну, посмотрим еще, мукоделы.
Костыркина даже за щечки взялась, рот открыла: «Выставили?!» – «Ага. В отпуск. Так что ты их исполняешь уже, обязанности…» Дело-то, впрочем, знает более-менее, не в первый раз исполняет. Не говорить? Тем более что сами все ей скажут, ясней некуда? Но в этом, если ей не сказать ничего, какая-то доля подлости была б – их подлости; и рассказала, коротко совсем, добавила: скорее всего, так… «Я… не хочу», – сказала по-ребячьи Людмила, умоляюще взглянула. «Ну, предложат если такое – заявление напиши тогда, официально, что права не имеешь подписывать сводные анализа, не „и. о.“ ты, а старшая лаборантка по штатам…» Она закивала; но вряд ли напишет, да и ты уверена ли в совете своем? Ни в чем нет уверенности, не дадено. Отнято, верней.
Отпуск оформила на удивление быстро, без всяких проволочек, даже отпускные выдали сразу; главбух, подписав бумажку, буркнул не глядя: «Отдыхайте…» – на что ответила она в меру ироничным «спасибо»… или рассчитывают работать дальше с ней? Или убирают, как помеху, на время? Что-то легко ты, подруга, отделалась – пока…
В магазин сбегала, бутылку крепленого и конфет взяла девам с отпускных, а в киоске газету областную, бывшую партийную, – в приемной телефон Базанова спросить, она ж не знает даже, в каком отделе он. Девчата еще на отборе образцов, несколько вагонов сразу подали, Людмила за угловым столом считает на калькуляторе показатели и заносит их в рабочий журнал – а придется ей, видно, переписывать его, заставят; и она, в мелкий газетный шрифт вглядываясь, набирает приемную: редакция газеты?.. А вы не подскажете телефон корреспондента вашего, Базанова? Да, Ивана Егоровича… Ага, записываю… Как – в командировке? А-а, ну да… В понедельник, скорее всего? А раньше – нет? Спасибо…
Вот так, хочешь не хочешь, а свободна она… Ложная свобода, недоделанная… незаработанная, верней, по облегченью своему торопливому это чувствуешь, мелкому, по готовности оправдаться.
Но формально – свободна. И уж вечером его увидит, на теплую, жестковатую, на широкую плиту груди его щекой ляжет и все расскажет… пожалуется, да, как плохо и боязно ей одной, а у тех все в руках, ведь все ж им отдали, ворью, осталось душу только. Посоветуется, а то ждала она так, чтоб посоветоваться было с кем; и вот есть же наконец-то – и рядом нет… Дом их обихаживать будет, чтоб он возвращался, а все прибрано в нем, у места, приготовлено и на стол подано, умойся только и сядь устало к нему; ну и хлеб еще нарежь, как водится.
15
Нагляделась, как у многих начинается, это чем-то вроде моды стало, что ли: голубки голубкáми, при людях не то что не стесняются, нет, – выказать спешат, выставить, как у них все гладко, сюсюкают… Чтоб через полгода-год из-за пустяков каких-нибудь нелепых вздорить вот так же при всех, ничем себя не стесняя, независимость выставляя свою, друг другу в лицо тыча ею, – от чего, от своего? Тогда уж лучше его не заводить, своего.
Это она от подружки вернулась, от Надьки, раздумалась так, на дворовом сидя крылечке, яблочки-ранетки на варенье нарезая в тазик, – второй Спас пришел, мать сказала, яблочный. Ладно бы, в городе, там такое сплошь и рядом, давно инфантильностью назвали это и удивляться уж устали, привыкли, – а здесь-то что делить, куда после вздора этого, раздора идти? На речку разве – на какой и утопиться-то негде. Но и сюда добралось уже, и тут в гордынку играют… А как начинали хорошо. Она от себя не скрывала – и на свадьбе тогда, и после, – что завидует подруге, ничего такого уж плохого в этой зависти и не было, больше сожаленья себе; и вот куда что делось, не чужие даже – враги, промашки малой, словца нечаянного не простят друг другу, она уж их урезонить пыталась, полушутя: «Тешитесь, да?..» А когда муженек, папироску жуя от раздраженья, вышел покурить во двор, спросила: что, мол, серьезное что у вас?.. «Да ну его… надоел просто!» – это с пузом-то на седьмом месяце. Поглупела больше, чем подурнела, и если две иголки в доме, а нитки ни одной – чем шить-то, в самом деле, сшивать?
На чужое счастье нагляделась – чтоб своему не торопиться верить?
Верить, не верить – это все пустое, не то что понимает вдруг, а давно уже знает она. Делать. Как ни трудно, а делай, хоть даже и молчком, оно само за себя все скажет потом, дело. Как мать, та много не говорит, отцу лишь «пожалится» иной раз – как вечером позавчера. Она из баньки как раз пришла, наскоро ею же протопленной, полотенце и кое-какую мелочь простиранную свою развешивала на бельевой веревке у крыльца, волосы потом расчесывать, сушить принялась, слыша, как разговаривают отец с матерью в летней кухне о том о сем; и уж хотела сказать отцу, с работы недавно вернувшемуся, чтобы шел тоже, дровишек она подбросила для жару, как мать сказала там, с сомнением все: «Как они дюже скоро-то, Вань… Как на дежурству ходит к нему». – «Ну, ей тоже не семнадцать, – с некоторой досадой проговорил отец. – Дудишь об одном… Небось, подумала. Она у нас не зряшная». – «Она-то да…» – «И он – поискать. Хозяин, говорю ж. Ни с кем лук чистить не будет, сказал – и все. С ним и Вековищев не очень-то». – «Вот ить какие вы, отцы… ни пожалиться, ни чево. Все вам ладно да хорошо. Не-е, правду люди гутарют: мать – овца, да лучше отца…»
Вот и она пожаловалась, как приехала, – ему, своему; как можно разумней все неразумное, подлое это рассказала: что делать-то, Леш? Не в открытую ж идти, писать, в администрацию губернскую или хоть в эти самые… в органы, да и толку-то. Или вовсе не связываться, от греха подальше? Нарвутся же, рано или поздно…
– В открытую? Ну, еще чего… не бабье дело это. Иван, говоришь, до понедельника?
– Навряд ли раньше, сказали.
– Ладно. Выберу время, может, доскочим до него. Н-ну, придурки русские… сдают народ свой, за гроши. Кидают. Данные какие с собой?
– Господи, да наизусть…
– Ладно, – повторил он. – Что, о переезде думать будем, Любушка?
– Обо всем, родной…
И о зиме думает уже, долгой, варенье вот какое-никакое заготовить надо, помидоров и всякого разного насолить – сразу взялась за это, как приехала, и мать уж, верно, догадывается, к чему дело идет, не дивится такой охоте дочери, помогает как может. Привыкли к тому, что обедает и ужинает она у Алексея; а на этот раз сама решила дать отоспаться ему, хоть часиков пять-шесть – замотался же, еще подсох, кажется, глаз не видно в прищуре, а в руки въелась цепкая машинная грязь. В самый разгар вошла уборка, и что только не приходится делать ему, за слесаря иной раз, сам же рассказывает, заскакивая на часок к обеду, весь мыслями там, а тут еще и с нею… И уговорила, угладила. Губы шершавы, заветрели, не вот размягчишь, усмехается ими: «Я уж и то… Машину загоню в лесопосадку, приткну, минут десять, ну пятнадцать на баранке покемарю – и дальше…»
Он тут пластается за этот хлебушек, а какие-то ловкачи наглые насмарку все труды хотят пустить, на хоромы свои… вот уж вправду нахлебники! Неужто не поможет Базанов?
Она устала тоже, набегалась, у плиты настоялась за день и пораньше легла сегодня, на девичью свою с панцирной сеткой кровать за дощатой перегородкой. С самого начала, девчонкой-пятиклассницей выбрала себе она место это с окном, когда дом еще только строился, отспорила у Павлика; и отца упросила, чтоб сделал ее окошко створчатым. «Чтоб женишки лазили, да?» – сказал отец, чем очень смутил, но уступил все-таки просьбам, доканючила.
Вечер на исходе давно, душный, последние жары томят степь, увалы ее и поля с незадавшимся житом, село с привядшими, яблочной запашистой прелью исходящими садами, забившуюся под ракитники и коряги речушку. Духота и в доме тоже, зря не закрывали нынче ставни на день; спать не хочется пока, она переворачивается на грудь, лицом в окно, занавеску отводит, толкает створки наружу.
Край неба за черными крышами еще слабо мглится ушедшим светом, дымкой словно подернут, и в ней тонут, превозмочь не в силах, проблески мутных звезд, вязнет даль сама, бескрылая, бессильная. Темны покинутые соловьями тополя, темна под ними и нема осевшая на угол избенка деда Василия, как заброшенная скворечня с трухою памяти вместо гнезда, вместо выветренного временем тепла его, а выводок бог весть где, безответна жизнь. Лишь дальний перебрех собак, вялый, в молчании этом от земли до смутного, безвестного в своих предопределеньях неба; лишь охолоделая и будто пыльноватая духота, какая охватывает, безотчетно тревожа, помалу захватывает все, пылью своей проникая всюду, не давая полной грудью вдохнуть.
И давно ли смотрит так, недолго ли – не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх ее мгновенный, что – завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет…
Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего еще сердце сжать ей, произошло это и почему – нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою все: страх, самое какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Все мертво и незачем стало; на все эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства – на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнезда, заводи их не заводи, все зазря…
Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще – она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же… Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорбленное… да, этой пылью холодного небреженья оскорбленное, готовой все ее заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мертво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу ее, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую… Господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я все сделаю, постараюсь, не лишенка же!..
И крестится еще подрагивающей рукою, шепча молитву хрескину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, все равно не понять, что было это… Замечает невольно, что яблоками еще пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.
Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки – как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь… Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для нее это. Не бабье, да.
Окладной с утра, чуть не в ливень было разошелся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загроможденное тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка… Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, – и она, с утра еще заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.
– Бедному Микишке все шишки… отработались. – Хмуроват был, недоволен – но, видела она, в сторону все это отвел, улыбался уже: – Отдохнула малость от меня?
– Ох, какой мне… сон был – мерзкий, я не знаю!.. – не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передернуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон… и как скажешь, что? Явственней, безысходней – и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает…
– Да?.. – сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. – Ну… бывает. Ничего. Как это говорят – страшен сон, да милостив Бог? Со мной же ты… – и глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями – какими же сильными – и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать… Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: – Стой так… Или нет, собирайся.
С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:
– Да вот, забираю… отдаете? Заберу ведь!
– Дак что ж… – Мать как будто все терялась перед ним, все побаивалась. Оглядела его – в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. – И далеко наладились?
– В город, Леш? К Базанову?
– К Ваньке-то? – посмеивался он. – Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну и к моим заглянем…
Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь – и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что даже рассмешила его: «Вот еще… да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!..» – «Утром… А сейчас что?! Он же маленький, наш же…»
Откладывать решенное и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой все ускорилось у них – будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся – и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним… И сказал – просто, как о чем-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с Божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите…
Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила ее, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала – и к нему опять, как девочка… Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди – ему сначала, потом ей – приложиться к ней, слезу прижмурила:
– Живите согласно, деточки, дай-то вам Бог…
– Да, – сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. – Чтоб, это… не зазорно. Не на год сходитесь.
Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, – и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? – сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело… да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем – там, у моих… Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это… познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок – привезу сюда; уборка держит. Еще много дел у нас – с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? – переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать – а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..
Уже спал он, долгой ли близостью утомленный, долгим ли днем, и благодатно тяжела была в забытье рука его на ней; а она, в шею уткнувшись ему, слушая дыханье тихое его, будто совсем пропадающее порой, все переживала день этот… нигде не подвела? Вроде нет. Господи, а как волновалась, входя с ним во дворик низкого и широкого дома их, поднимаясь на терраску, – когда с радостным девчоночьим визгом вылетела младшенькая, Валюшка, и уж кинуться хотела к брату, но ее увидела и будто споткнулась, застыла, глядя зачарованно… И как в низких, сумеречных от зелени под окнами комнатах, в гостиной, кажется, поднялся им навстречу сухонький, со строгим лицом отец его, Петр Федорович, поздоровался сдержанно и потом нет-нет да и взглядывал коротко на нее, оценивающе через похожий, но не такой все-таки, как у Леши, прищур. Пришла со двора откуда-то мать, по фотографии еще понравилась ей, с открытым лицом и глазами, всегда грустноватыми чуть; и уж через часок, что ли, дворик ей показывая с закоулками всякими, остановилась, простосердечно как-то погладила ее по щеке и в нее ж поцеловала, сказала: «Кареглазая ты наша… Лексею верю, плохую не приведет».
Стеснял ее немного отец, конечно; и сами отношенья сына с отцом заметно суховаты были, совершенно взрослые. «Он у меня коммунист, железный… свое не сдаст, – серьезно, без тени иронии всякой говорил ей на обратном пути Леша. – Правдолюб. И думать думает, не упертый, ты не гляди. Аргументов – их с обеих сторон хватает, с красной ли, белой. Это с третьей, от власти, одна лжа воровская, кагальная… на гвалт взять хотят, на глотку. И возьмут – на время…»
«Ну что, скажем? – минуту улучив, спросил Леша. – И твоим тоже, как вернемся… что тянуть-то?» И она согласилась, не было уже смысла тянуть. «Не получилось раньше вас познакомить – ну, ничего, – сказал он им. – Вот вам дочь, а мне жена будет. Давно искали мы друг дружку…» – и на нее посмотрел, спрашивая: так ли? И она лишь улыбнулась ему, им тоже, стесняясь при них поддакивать, притенила глаза. «Нашли – ну и хорошо, – твердо сказал отец. – Мы тоже тебя, дочка, долгонько ждали… А он ничего, с руками. С головой. – И быстрая наконец, какая-то неожиданная улыбка тронула его сухие губы, глаза, и не без язвительности: – Только зарываться не давай…» – «Как зароюсь, так и откопаюсь, – усмехнулся Алексей; а мать еще с первых слов отца залилась слезами, уткнулась в передник свой – такого же, как в Непалимовке, бабьего фасона, и он только сказал ей: – Ну, мам… ну-ну». И тогда она решилась, присела на корточки к ней, руку ее, грубо загорелую, стала гладить: «Ничего, все хорошо будет… по-людски, мы ж не какие-нибудь. Ничего…»
Счастья пожелали, конечно, а благословить чтоб – такого у хозяина и в заводе не было, в доме ни иконки.
Стол вместе с Анной Ильиничной собирали, готовили – и с Валюшкой, та не отходила от новой сестрички, влюбленно уже глядя, и помогала на удивление сноровко, так же неожиданно неговорливая – с ее-то подвижностью в лице, в глазах серых, матерински больших, и характере… Не скажешь ведь, чтоб стеснялась, за руку ее даже однажды взяла, сама, так потрогать ей не терпелось, видно, – и она не удержалась тоже, поцеловала ее в свежие щечки, шепнула: «Будем дружить?» – «Ага!..» – жарко выдохнула шепотом тоже Валюшка, глазами сияя; и с великой неохотой, чуть не в слезах отправилась по материнскому приказу искать старшую, где-то в соседях, у подруг…
Нет, как хорошо догадалась она все-таки, еще в городе, подарки им взять, хоть и невесть что, по деньгам: младшей панамку голубенькую из бархатистой какой-то ткани, с цветком искусственным фигуристым, а Татьяне модной модели темные очки. И когда вприпрыжку прибежала Валя, а за ней старшая появилась, высокая, русокосая и с тонкими чертами, по-девичьи важничая уже, невестясь, – потихоньку, оглянувшись на курящих мужиков, отдала им даренки. Младшая, повизгивая, побежала к матери, а Татьяна сказала чинное «мерси», с наивным любопытством, даже и с ревностью некоей к брату разглядывая ее… ох, наревнуешься еще, девочка, и не к брату, что брат!
А сойдутся они, интересно, родители их, разные такие? Да почему нет, найдется им о чем потолковать, рассудить… о чем? Да все о жизни о той же, неверной, столько в себе всякого таящей – неизвестного, рокового, нам назначенного кем-то, да, во сто лет не рассудишь ее, жизнь, не поймешь.
Плечо затекло, она поворачивается немного, ложится поудобней. А он посапывать начинает кротко, по-детски, и что-то появляется в ней щемяще жалостное к нему, усталому, все ведь на нем на одном… материнское? Губами касается подбородка его, щетинки усов в уголке губ, скулы, будто отмягчевшей, – все сильней, несдержанней прижимаясь ими, губами, всю плоть живую, теплую тела его чувствуя, такую податливую теперь, ей подвластную сейчас, послушную, дымком пота ли, полынка отдающую… теперь можно, теперь он весь ее. Он глубоко вздыхает во сне, обнимает крепче, и она успокаивается; и хорошо, что решила не уходить от него сегодня, остаться, наждалась она его.
16
Вырваться в город только через неделю удалось, да и то по делам его рабочим. Уазик на агропромовской стоянке оставили, Леша в «большую контору» пошел, а она по магазинам ближним, в списке у нее всякого накопилось. Ходила, глядела на суету всю эту уличную, не то чтобы постороннюю ей теперь, нет – просто замечать ее стала больше, хоть немного, да отвыкла, как всегда в отпуске. Накануне и мать спросила: «А город, город-то – не жалко?» – «А што он, город? – это отец пренебрежительно сказал, ответил за нее. – Везде люди живут. Она ж не в доярки. А свою што… свою завсегда подоить можно, был бы корм». Но если б все так просто было…
Базанов ждал; коробку конфет из шкафа достал, бутылку вина и фужеры, клацнул внутренней защелкой двери: «От доноса; это дело, знаете, у нас освящено обычаем, самой историей внутригазетного сыска… У нас-то? О-о, тут такие до сих пор интриги, многоходовки – пальчики оближешь!..» Записывал за нею, черкал в блокноте, потом сказал, ясные глаза поднял:
– Не-ет, соратнички, тут не на одной фальсификации качества бакшиш гребут… ну, категория зерна другая, на этом зело много не поимеешь. Я ж агроном все-таки – в запасе. Тут еще какой-то механизм в довесок, финансовый или… Да вы пейте, Люба. Глядя на вас, и я не пью – а хочу!
– Старый прием – для старых дев… Выпей, конечно, – сказал Леша ей, мигнул, – виноград же гольный. А я кофейком пополощусь. И хватит вам выкать, не в казарме.
– Я согласен, – возразил Лаврецкий!.. Пей, Люб, недурное ж… Или – возвращаюсь – в том, что административным ресурсом нарекли, совсем недавно… этакий эвфемизм шкурничества чиновного, номенклатурного. А вернее, во всех трех этих секторах шукаты трэба. Опять, значит, лезть Ване во все дерьмо это, отворачивать болотники… – И встал неожиданно, по стойке: – Золотарь Ваня Базанов, честь имею!
– Неохота?
– Нету такого слова, Лешк, в лексиконе нашем… Надо. Такова драная романтика дела – в гробу, в мавзолее бы ее видал, навытяжку!
– Может, еще какие данные нужны? – сказала она. – Я позвоню сейчас нашим – что-то, может, нового…
– А какие?! Остальные – вне вашей… тыща извинений – твоей компетенции. Не тут все варится – там где-то… И на том великое спасибо, на факте. Я их размотаю, сук. Или хоть покусаю… Ну, звони.
Пока она звонила, пока радовалась там, колокольчиком звенела Катя, побежала искать потом Людмилу Викторовну, а та, поспешив к телефону и запыхавшись, жаловалась, у тех свой шел разговор:
– …партия пофигистов, самая у нас массовая. Сверхмассовая. Чтоб сейчас до русского в нашем человеке добраться, достучаться – это великая кровь нужна, великие беды… не разбудишь иначе, знаем мы себя. Лопухнулись исторически, а теперь выправи, попробуй…
– Начинать-то с чего-то надо, – говорил Алексей, глянул отсутствующе на нее – даже на нее… – Национально-освободительную без национализма вести – это ж додуматься!.. В кабинетах, с кондиционерами. Я б теоретиков этих к чеченцам, рабсилой на годок-другой. На выучку, чтоб поняли. Национальное в себе поднять, разбудить, как ты говоришь, – другого у нас нету. И это даже национализмом-то не будет – в европейском его дикарском понятии. У нас – культура, православная, а не цивилизация этой… зелени, баксов этих вонючих.
– А классовая что, не нужна?
– Еще как нужна. И классовая тоже, только с разбором… Они ее, компрадоры, начали – ну, ее они и получат. С национальной войной вместе. Только начинается драка – большая, на десятилетья. Раньше не управимся.
– Резоны есть, хотя… Это ж война, не шуточки. Война.
– Оборонительная. А ты бы как хотел, милок?!
– Да не милок я, не телок… – И к ней обернулся – с улыбкой уже слабой, бессознательной сейчас, всякий раз у него возникающей, когда он на нее смотрел, это она уже заметила. Огорченье ли, досаду увидел ее, озаботился: – Что-то еще?
– Еще… Партия такого ж, оттуда же. Из Турции. Три с половиной тысячи тонн… И поступает уже.
– Однако! Разыгрался аппетит!..
– А с качеством то самое, как я и говорила. Заставили Людмилу.
– Нагнули, по-нынешнему… – запустил он руку в волосы, простовато почесал. – Ах, твари, ну до чего настырные! Во вкус вошли, жратеньки захотели. Лады. Ладушки, исходные есть… А вы что, уже?!
– Уже, Вань. Зерновые закончили, а тут кукуруза, сам знаешь, картошка-моркошка всякая. Подсолнечник, на масле будем наличку делать, иначе труба… – За плечи приобнял ее, вставшую тоже, улыбнулся ей вопросительно: ага?.. И она поняла мгновенно, кивнула: ага! – потому что о чем еще мог он так спросить и так улыбнуться, как не о главном. – Ладно, скажем… Поздравить нас можешь – в предварительном, как Вековищев говорит, порядке: заявление мы подали… заявочку.
– Та-ак!.. Вот это – порадовали! – И с энтузиазмом набухал остатками вина фужеры. – За вас! Многая лета! А если осень, то – золотая! Пью!.. И свадьба когда?
– Без нее решили, – сказала она, веря его радости, неподдельной совсем, пусть с балагурством даже. – Посидим со своими, в гости пригласим… Уволиться еще надо, переехать.
– И на венчанье. Это вас касается с Ларисой – в приказном. О сроках поздней.
– Лады-ладушки! А глядитесь вы – если вот этого еще почистить, приодеть… Теперь скажу, теперь уж и можно: а и красива ты, Люб… прямо сердце вынимаешь. И на место, прошу заметить, не возвращаешь.
Она засмеялась, смущенно взглядывая то на него, то на Алексея:
– Так нечестно же, Иван, с женщинами…
– Но, но! – сказал и Алексей, с угрозой. – Базановы эти, казановы… Вот и езди к ним, вози на погляд. Я вот настучу жене, она тебя образумит.
Никак она не предполагала, что так скоро вернется сюда, в базановский кабинетик этот, – в разгар скандала.
Приехала в последний день отпуска, в общагу только вещи завезла – и на работу сразу, с заявлением готовым в сумочке. В лаборатории застала только двоих, остальные, по всему судя, на утреннем отборе проб-образцов были; да и Людмила Викторовна, поздоровавшись, торопливо куда-то вышла тотчас, исчезла, не успелось как-то остановить – а с ней-то и надо было прежде всего переговорить, узнать, что и как тут теперь… Одна Нинок осталась, серьезная какая-то и потому скучная лицом; и на расспросы ее первые вяло и неопределенно как-то ответив, словно решилась вдруг, пачку сигаретную достала, предложила с чего-то: посигаретничаем?.. Это у них, дев табачных, посекретничать значило, и они вышли в уголок свой, под березки. Нинок все поглядывала на нее, а когда на скамейку сели – сказала: «А ты что, правда, что ль, не знаешь?» – «А что я знать должна?» – «Да тут такое заварилось… ты статью-то читала, в областной?» – «Статью? – искренне, считай, удивилась она. – Нет… Я от своих сейчас, из села». – «Скандалез до небес тут! Базанков какой-то написал, дня уж три назад, четыре – ну все как есть… Теперь и нас, и инспекцию раком хотят поставить, областные животы вмешались – кошмар!.. – Говорила, а сама глядела, пытливо и сочувственно вроде; пососала сигарету, дым вверх выпустила и решилась: – Милка тебя сдала… она может».
Она сначала и не поняла будто: какая еще Милка? И уж знала – Костыркина, слабачка… «Как – сдала?» – «А так… видишь, выскочила как?! – Нинок кивнула назад, сторожко оглянулась. – Слышала, что ль, как ты в газету звонила, с писакой с этим балакала… не знаю толком. Кваснев, глядим, вломился к нам, с сикухой этой, Антониной, – как сатана злой, ну и Милка сзади… И на нас: говорила еще завлаб с корреспондентом, звонила?.. Слышали что? Он тут, случаем, не был?.. А мы что знаем… Ну, он орать: что, паршивки, забыли?! А Наташка ему: ты че, дядя, такой невоспитанный? Не похмелился, что ль?.. И дверью хлоп! А он, всамделе, с бодуна такого… – Нинок даже за голову себя схватила, тут же изобразила: – В глаза хоть спички вставляй, рожа… – Она поискала глазами, с чем бы сравнить, босоножкой по бочке постучала, тоже здесь для окурков полувкопанной, суриком крашенной. – Рожа как вот эта… эх, что было-о!.. В тот же день прямо – приказ на Наташку, по несоответствию. А она, уж на другой день, трудовую получила книжку, глянула в нее и ржет: а я ж и правда – не соответствую! Как он угадал, дядя гребаный?! Ну и… отметили. Напились».
Надо было чем-то ответить ей, сказать ли; хорошо хоть, что предупредила… «А что там, в статье?» – «Да все, считай, правда… молоток! Про политику там еще – ну, нам она до фени. Да, не сказала: выпечка уж пошла, с хлебзавода! Полгорода плюется, буханку разрежешь – затхлым прет, как от носков… Не, так их и надо, гнид! Орать на нас… мы-то тут при чем?! Набивают животы себе, все им мало. А тебе тут не жить…» – «Не жить», – согласилась она, встала. «Увольняться будешь?» – «А что еще?» – «Да, а Славик-то – звонит! Вы чево это, как в море корабли, что ль?.. Что ему говорить-то?» – «Скажи, что уехала, – не удивилась она. – Насовсем». – «Правда?!» – «Правда. Ну, потом об этом…»
В лабораторию вернулись, все пустую еще, и она тут же номер Ивана набрала – некуда было идти, кроме него… только бы застать. И, слава богу, на месте оказался, бодрым был, обрадовался: да, конечно и всенепременно, жду!.. На выходе встретила Катю с ведерком и щупом в руках, в тревожные, о чем-то умоляющие глаза заглянула и, поцеловав в лоб, сказала: «Не бойся, девочка моя…» – и ей, и себе это сказала.
Впору было Натали позавидовать, у той-то трудовая уже на руках… И что ей приготовили, из крысятника? Впервые по-настоящему страшновато стало: вот теперь-то в открытую… Это ж банда, стопчут. По любой же статье, самой худшей, выкинут, и куда она с этим потом – в суд? А главное, наизгаляются, вся она теперь в их руках…
Базанов как-то лихорадочно весел был, хотя заметно осунулся – или ей показалось? Встретил, усадил, кофе навел и перед нею поставил, разом все бумаги сдвинув на столе, место освободив:
– С работы? В курсе теперь? Ну, разворошили мы кодлу эту!.. Рассказывай, что там…
Слушал, глазами блестя, кивал – весь нацеленный на что-то, нетерпеливый, даже и глядел-то мимо словно… и хорошо, все ж была у нее опаска, что балагурить опять начнет, смущать, взглядами этими связывать…
– …и Людмила эта, – повторила она, – вот уж не думала, что продаст. Говорю же, проблема мне теперь – увольняться…
– Нашла, Люб, чему удивляться, – с усмешкой, пожалуй что и с сожаленьем ей сказал Базанов. – Русские сейчас, как… зайцы, своей же продажностью окружены, морем разливанным. Самопредательством – каждый, считай, божий день я с этим нос к носу… В мелком, крупном – во всем! И деда Мазая на нас нету, или хоть дядюшки Джо… одно слово – совки. Что, тоже словцу удивляешься? О-о, тут и оскорбляются, в бутылку лезут – вражеский термин, мол… Да не в термине дело – в диагнозе! А он точен, врагам надо должное отдать: совок – это русский человек времен советской расслабухи, не умеющий и даже не желающий ни думать по-настоящему, ни действовать, иждивенец, только и всего… А раз не хочешь думать сам – значит, верь во все, что тебе мошенники из телеящика скажут… приставкой к телевизору будь. Не хочешь политикой заниматься – она сама тогда займется тобой вплотную! Тут рви рубаху, не рви – правда ж! И совки эти на всех уровнях, у демократов-колбасников, кстати, тоже… Меня вот, представь, из-за нашей статьи даже мой шеф не прочь кинуть… – Он говорил это, впрочем, посмеиваясь, как о чем-то привычном и малость забавном. – Да-да, шеф, один из столпов оппозиции номенклатурной, провинциальной нашей – такой на него накат с губернских верхов организовали… Какую-то, Люб, артерию мы им пережали, питательную трубку, а мой не предполагал этого, сразу не смикитил. И хотел уж, истерию позавчера нагнал: не проверено, не факт, то да се – а тут хлебушек в магазины пошел… слышала? – Она кивнула, удивляясь веселому пренебреженью его, вот бы ей так. – Факт пошел! И кинул бы, запросто, как кость коллегам своим бывшим по обкому, – а за мной город!.. Не очень-то и вякают, правда, лопают… нашим терпеньем валенки подшивать, сносу не будет. Но ничего, какой-нибудь протест да организуем! Кстати, вот статья-то, возьми, не читала еще? Мало что раскопать удалось – ну, поставщиков там, посредников; а с остальным глухо, это следственную бригаду надо, с полномочиями… И та, по вопросу по женскому… хотел же тебе дать, отложил. Ага, вот! Почитай, тебе-то надо…
– А с увольненьем как, Иван? – чуть не жалобно сказала она; если до такого дошло, то что же с ней сделают, крайней, без всякой защиты теперь?.. – Посоветуй, топтать же начнут…
– Ах да, это еще… Нет-нет, я понимаю, серьезно это. – Он и вправду понимал – или только что понял, веселости как не бывало; но и сам смотрел на нее с вопросом будто, как бы примеривая ее к тому, что могло там ждать ее, произойти… – Тут одно только: держаться твердо, стойким оловянным солдатиком… С позиции силы, да; пригрозить, что и с американским зерном не кончено еще…
– Ну, мука ушла, ищи ее теперь…
– Да это не задача, и не в том дело… – Опять посмотрел на нее, подольше, все думая, и резко поднялся: – Нет, к черту рецептуры! Одну я туда тебя не отпущу… чересчур много им. Заявленье где? Ну, едем тогда. Да, позвонить – на месте ли? Чтоб не маячить там почем зря. Телефон?
Она назвала – с облегченьем наконец, все не одной… Как бы ни было там – не одной в этом никак уж не бабьем, действительно, деле, где себя травой чувствовала, на какой сшиблись в схватке великаны, и только странно было думать, что это и она тому причиной тоже…
– Совещанье у него? А надолго? Почему – не должны отвечать, я ж по делу… Ну, это, извините, я ему сам скажу. – Брякнул трубкой, посмотрел с веселым удивлением. – Что там за карга у вас сидит?
И эта веселость, опять вернувшаяся к нему, уверенность его передалась и ей – пусть малой лишь частью, тут и части рада будешь; да и как, в чем уверенным можно быть здесь, до конца?
– Кто, секретарша? Ох и сволочь!.. – искренне сказала она.
По дороге обговорили кое-что: только трудовую, больше ничего? – и церемониться в приемной Базанов не стал:
– День добрый, девушка! У себя? Один?
– Да, но… – попыталась что-то сказать та, малость опешившая, видно, от «девушки», от появленья опальной тоже; но Иван уже затейливо обитую дерматином дверь открыл, пропуская ее вперед, а секретаршу уверил:
– По делу, девушка, по делу…
«Немедленно вернитесь… освободите!..» – взывала та, еще из-за машинки, должно быть, не выпроставшись, на коей печатала что-то; а она тем временем прошла вперед, поздоровалась и, секундой помедлив, села к приставному столу. Кваснев поднял голову от бумаг и не ответил, мутно глядя; и вместо боязни, какая минуту еще назад была все-таки в ней, раздраженье накатило, подумала опять: а кто ты, собственно, такой?..
– Я с заявлением, Николай Иваныч, – сказала она, положила на стол ему бумагу. – На увольнение.
Но уже не на нее – на Базанова он смотрел, все так же мутно, лишь опытом подсказанное подозренье промелькнуло в глазах, что суть визита не в ней – куда она денется? – а в этом молодом, свободно державшем себя человеке в костюме под модный, несколько распущенный в узле галстук. И вяло махнул короткопалой лапой секретарше, бдительно торчавшей, сверкавшей очками в дверях, и та скрылась тотчас.
– А вы кто? – без выражения сказал он, удержавшись на всякий случай от грубоватого «такой»… вот так и спрашиваем в этой чужени один другого, и смысла в том никакого, все равно не узнаем.
– Я?.. Иваном Егоровичем зовут меня. – Ногой отодвинув стул, он тоже присел к столу. – Базановым.
– А, так это вы…
– Я, а что здесь такого? – пожал плечами Иван. – По работе вот у вас, скажем так. По работе, согласитесь, где только не приходится бывать… А дело мое, если без околичностей, касается Любови Ивановны. – Он кивнул на нее, паузу выдержал, глядя бесстрастно, холодно в лоб ему. – Она имеет некоторое, подчеркиваю – некоторое и не главное отношение к хорошо вам изученной, надеюсь, статье. И мы сочли своей обязанностью помочь ей. Чтобы расстались без лишних проблем – и для нее, и для вас.
– А вы кто ей… муж?
– А при чем тут вообще личное – муж, деверь? Нет, не муж и не жених, а лицо совершенно официальное. И вы у меня в разработке… и не только у меня, кстати. Найдется нам, думаю, на чем договориться.
– И на чем же?
– Вы подписываете ей это, по собственному, и приказ, трудовую отдаете – без чинений, так сказать, а я… Не трогаю, скажем, тему американского зерна, в статье заявленную как особая. И перспективная, добавлю, – для меня как газетчика, да и для вас тоже, в другом смысле, правда… И вот что, – ладонью упредил он, потому что Кваснев губами злобно дернул, намереваясь что-то резкое сказать, даже заорать, может быть, известна была манера эта его базар подымать, когда он чего-либо не понимал, понимать не хотел или в безвыходное попадал… Бабья, да, и как они этого не стесняются, смешными не боятся быть – непонятно… – Сразу давайте уговоримся: я вам отнюдь не угрожаю, просто паскудные эти реалии обходить не собираюсь, говорю, как думаю; а вы мне, уж будьте любезны, одолженья не делайте… вы-то в этом деле куда больше нас заинтересованы. Несравненно больше!.. – Лицо Базанова, отчужденное до сих пор, теперь жестким стало, каким она даже представить себе не могла бы, и глядел он уже не в лоб, а в глаза тому, избегающие. – И уж договорю: мучица, какую военным вы сгешефтмахерили на неизвестных пока условиях, она ж не в космос улетела, и солдатики ее в один присест не съели. И здесь возможны интересные варианты, вплоть до депутатского запроса министру обороны – а наших депутатов-коммуняк вы знаете… Прибавлять им популярности – за ваш счет – тоже не в ваших интересах. Связи у меня с ними, кстати, старые, не одно дело сделали. А до суда если дело дойдет, по статье увольненья, – тут и вовсе гласности будет… полные штаны. Уж мы позаботимся.
– А где… гарантии? – Взгляд Кваснева, зорко проглянувший было на него, поверх голов их пошел, за люстру зацепился, по окнам скользнул и остановился на противоположной стене, ожидающий, и она оглянулась невольно: на чем? На портрете цветном, на президентском. – Не вижу.
– Гарантия – это я, – небрежно ткнул себя в галстук Базанов. – Если хотите, и принципы мои. Иначе б ни этим делом, ни другими какими подобными не занимался… я что, работы поспокойней себе не нашел бы, почище? – И вздохнул: – Нашел бы. Так что обойдемся как-нибудь без честного слова.
– А что ж тогда, – промелькнула тень интереса в голосе Кваснева, – на уговор идете?
– А где вы реальную жизнь без компромиссов видали? Хотя бывает, правда: Ованесова помните, дело горпромстроя? А как не хотели сдавать его!.. Подписывайте, у вас и без того сейчас проблем…
– Она в отпуске еще, – буркнул Кваснев, опять уводя глаза. – Завтра подпишу.
Значит, ждут ее, поняла она, дни считают – до бабьей мести.
– Ну-у, знаете, это как-то и… несерьезно. Вы сами, первый, ставите под сомнение договоренность нашу – зачем? Не вижу смысла. Вы что, добавите или убавите что к ней, без меня? Второй раз я не приду. Да и крайним быть кому, советчикам вашим? – Привстал, дотянулся, подтолкнул к нему бумагу. – Подписывайте. Вы ж не Ованесов.
Кваснев на миг замер; потом быстро и наискось, не читая, начеркал резолюцию, откинул от себя ее заявление, проронив: «В кадры», и глянул на нее – так пусто и одновременно тяжело, что ей почти муторно стало… что, он так с тяжестью этой и живет? Еще как живет…
Базанов перехватил бумагу, цепко глянул.
– Уж извините – дату, – сказал, отдавая назад ее. – Нынешнюю.
Она не знает, как из тюрьмы люди выходят, – но, видно, вот так, ей казалось, как она сейчас, за ворота раздвижные, механические провожая Базанова…
– Ох, Иван, если б не ты…
– Да не пойди с тобой, Лешка меня схарчил бы! – посмеивался тот, еще возбужденный малость. – Одного мужика – свидетеля, вроде тебя, – с полгода волынили с увольнением, истрепали всего, с прединсультом уже выдрался… не-ет, таким лучше не подставляться. – И покривился тут же, переменился, он порой быстро менялся и в настроении, она заметила, и в мысли. – Кваснев ваш – так, шушера даже и в областном масштабе, нагнуть его – не задача. Тут такие монстры есть – не подступишься… не знаешь, с чем и как. Умудряться приходится, кусать, чтоб раскрылись, места уязвимые показали… А, ладно.
– И что, исполнишь… ну, эту свою гарантию? – Ей это даже интересно стало теперь. – Квасневу?
– Конечно, – не задумываясь, как бы даже и беззаботно бросил он. – Не уподобляться же… Считай, жертва фигуры, другого не было нам. И потом, – усмехнулся, глянул быстро он, – хоть отчасти, а блефовал я… Ну, поднял бы шум, с депутатами контакт есть, тут и шеф никуда не делся бы; а кроме шума – что?.. Замотают дело вояки – под видом секретности и прочего, там жулья тоже… Отдали честь, так сказать. В военных сейчас все тонет, Люб, в том числе все наши надежды на них последние. Да и был бы действительно министр, хоть какой-никакой, а то так, полудурок, ему эти запросы… Шарага воровская, а не власть. А с турецким – тут шанс есть еще, повоюем… Ты что, остаешься?
– Да оформлять же, дела сдавать…
– Ах да… Ну, если что – звони. И улыбку, Люба, – улыбку! – Приказывает и сам ей улыбается ясно, что-что, а это-то идет ему. – У них нету такой, не будет!..
На третий день закончилось все с передачей дел, малоприятное, но без каких-либо помех особых – а могли бы всякое навесить, за каждую скрепку отчитывалась бы. Костыркиной ни о чем ни словом, ни намеком, бог с ней; хотела заведовать – вот и заведуй… А хотела, иначе бы не сдала, смыслу не было; и кто бы знал тогда, откуда они у газеты, сведенья эти? И вот как скоро приходится отвечать: пожелтела вся, глаза то и дело на мокром месте, ее ж, подставную, и таскают сейчас…
Простилась с девами, даже всплакнули. Напоследок спохватилась Нинок, вспомнила: так уезжаешь-то куда? И глаза округлила: к своим, в деревню?! Так с открытым, кажется, ртом и проводила, Катю за плечики приобняв. А что толку, что ты в городе-то, хотелось ей сказать; но на то и прощанье оно, чтоб все, что можно, друг дружке простить, да и в чем уж таком все они тут, в девичнике их малом, виноваты? Разве что перед собой.
17
Сентябрьская зрелость во всем, везде – в выцветшем, стираном-перестиранном небе, в долгом и дальнем грае стай грачиных, слетков молодых беспокойных, тянущих всяким поздним вечером над городскими припустевшими, суетою как водой промытыми и ею оставленными улицами, куда-то на ночевую тоже, в приглохлости самих вечеров этих. И в ней будто она тоже – еще неполная, может, зрелость, себя как надо не осознавшая, многому предстоит еще сбыться и прошлым тоже стать, прибавиться к ней, – но уже она чувствует ее в себе, и с этим жить, теперь уж всегда.
Но вот прожила же столько – и неужто все было и сплыло? И перестало быть, жить? На память людскую, по слову крестной, надежа как на ежа, забыли – и как не было… Но почему-то не верится в это, и не по молодости, не по девчоночьим своим надеждам бездумным вчерашним только; иначе, кажется ей, нарушится что-то непоправимо в мире, весь он перекосится в сторону этого самого будущего, непонятного, мутного, как неперебродившее сусло, равновесие потеряет и смысл… что толку жить, не приращивая собою живого, только умершее заменяя? Чего ради мертвое на мертвое громоздить, его и так тут с излишком великим, ночью глянешь на небо – дух перехватывает, душу…
Понимает, конечно же, что неумело совсем думает и, наверное, не так, неправильно, – но само думается, без спросу лезет в голову, и она убыстряет шаг, от тетушки возвращаясь поздним вечером, домой… Нет, в один из закутков сварливого, вечно хлопающего дверьми грязного курятника этого, орущего заемным магнитофонным и собственным, все больше матерным ором, детишками хныкающего и громыхающего драками, напролет в себе сжигающего, как в топке какой, изживающего ее, жизнь. И как же пусто в ней теперь, квартирке, разве что вещами немногими обозначенной еще как своя средь безмерной этой и безличной, на все посягающей чужени… Шторы задергивает, тычет мимоходом кнопку телевизора и тут же, спохватившись, тычет назад, передергивается невольно, рекламных этих идиотов представив, мало сказать – не любя, но чем-то в себе даже боясь бесстыжести их оголтелой, слишком человеческой – с хряпаньем и смаком – откровенности, какое-то мерзкое там действо нестеснительно творится, какое – сразу и не скажешь.
Все дни эти ждет его, но ни записки в дверях, ни какой иной весточки, заработался ее милый… Уже и выписалась, временный тот ордер бумажкой стал, подлежащей уничтожению, что и сделала на ее глазах комендантша, и от всего, на их языке, открепилась, к чему тут прикреплена была; уже нетерпеливые новые жильцы, молодая и отчего-то малосимпатичная ей парочка, над душой стоят, рулеткой все обмерили, и бойкая жена так раскомандовалась, будто ее, жилицы еще, тут вовсе нет, а муж, здоровый лоб, лишь сопли жевал, как Нинок про таких имела обыкновение говорить, покорно поддакивал… Набирала не раз номер Ивана, от него надеясь что-то услышать, договорились ведь на крайний случай через него сообщаться; но и там долгие гудки одни, зовы безответные – в командировке, должно быть; и затосковалось ей.
И понимает: тоска расставания это, припоздалая малость и оттого, может, ощутимая такая, не то что у сверстниц ее иных, лет пять еще назад повыскочивших замуж, в самую-то пору. Понимай не понимай, уговаривай не уговаривай, радости сули впереди, утешенья – она, пока время ее не пройдет, не отступит.
И смирилась с нею, и, забившись в угол дивана, стареньким, до рядна выношенным серым платком пуховым укрывшись, тихо и по-девчоночьи сладко, будто в последний раз, поплакала…
Ходила потом с этим в себе, утишенным и проясневшим, слезами промытым словно, и собирала, складывала в припасенные коробки мелочь всякую, уже решив заняться завтра с утра полными, всего и вся, сборами; а к вечеру, если Леша не приедет, самой в Непалимовку, к нему, нечего ей тут больше ждать. Он и сам, она знает, извелся там весь, что вырваться никак не может к ней, и к Базанову наверняка звонил тоже, не мог не звонить. А домой на ночь только или Овчара покормить, и сам не ест небось, а перехватывает наскоро под навесом на стане полевом, угнувшись в чашку, – и Господи, как она любит его, с темным с этим от усталости и недосыпа, от солнца лицом, с неодобрительным в прищуре проблеском глаз, в пропотелой, десять раз успевшей взмокнуть и высохнуть рубашке клетчатой… пусть хоть так бы глянул сейчас, неодобрительно, и не сказал бы ничего, она согласна.
И уже засыпая в постели, вдруг чувствует рядом его – всего, угловато-мускулистого, неудобно малость привалившегося к ней, с рукой тяжеловатой, забытой в истоме сна на ее бедре; даже терпкую горчину пота его улавливает – и еще чего-то, привядшего молочая, может, горький выдох, каким исходит напоследок свежая стерня… Будто обнимает, голову его прижимает к груди – и хочет его всею собою, всем, так желает откровенно, до изнеможенья, как никогда.
Наутро сразу принялась за сборы, оставляя лишь то, что на день-другой понадобится, не больше. Так увлеклась, что ни о чем другом не думала, кажется… нет, думала – о том, как в первый, кажется, раз несогласной с ним была. И правильно, что не согласилась вещи, мебелишку ту же сразу к нему везти, до регистрации. Поначалу вроде б и усмехнулся: какая разница, лишняя только работа, мол, без того ее хватает… Не лишняя. Но не стала ему ничего объяснять, ведь и не свое только объяснять – их, общее; лишь сказала: венчанье же… И он хоть не сразу и – показалось, может? – с неудовольствием, но кивнул, без слов. Не то что людям глаза замазать, да и мало кто смотрит теперь на это, а для себя, себе тоже. А если и это, пусть формальное вроде, не делать, что останется тогда? Свезлись-развезлись?
Ей и самой такая свобода не нужна была, лучше бы уж без нее, без этой спешки судьбы, то годами с места не сдвигается, не оказывает ни в чем себя, а то готова в считанные дни, в минуты все решить, наверстать… Нет, страшновата для человека его свобода, ведь не управляется с нею почти, как-то она думала об этом. Но попробуй скажи сейчас кому-нибудь такое – затопчут, они ж свободные. Отвязанные. А скотина, прости Господи, привязанной должна быть или хоть за какой-нибудь, а огородкой.
Наверное, и над этим думать надо – но не ей, непосильно ей, она-то понимает, тут бы с расставаньем-встречей этой, с самым неотложным справиться. Уже к обеду день, а его нет опять, не едет; и все время вчерашнее с нею, неотступное, что почудилось ей, помстилось, когда засыпала, – так отчетливо, въяве, как ни в каком сне не бывает… И то желание – пусть притупилось, заботой отодвинутое, но не оставляет, нет-нет, а напомнится телу, и тогда впору сесть на пол прямо, откинуться на что придется и закрыть глаза… Всякий знает, наверное, ощущение какое-нибудь навязчивое со сна, весь день потом не отстает, истомит. А еще сказала как-то ему, что, дескать, успеется… не успевается.
Шпагатом упаковочным она тоже запаслась, принялась за книги: протирать их, складывать в стопки и увязывать, набирается их неожиданно много, тяжелые-таки… И полетела к двери, как была – с тряпкой в руках, на звонок, страшась одного: не парочка бы та. Не Славик бы…
В какой раз переступает он порог ее? Всякий раз по-иному, теперь не то что устало, но с заминкой некоторой, а глаза под выгоревшими, не различишь на лице, бровями непонятно упорны, будто с вопросом каким. Неулыбчивые, но она кидается на шею ему, и он неуверенно как-то, молча обхватывает ее, всю, а она целует жадно и быстро в лицо его, жесткую скулу, в бровку соленую, куда попало.
И тогда он говорит, с хрипотцой – так горло ему сдавила, что ли, обнимая, – вполголоса и словно мимо ее, себе или еще кому:
– Все, дошел… не могу без тебя.
И уж попозже малость что-то говорит ей, рассказывает… что ненадолго, да, на часик-полтора, за ним заедут сюда, и назавтра грузовик заказан, сам будет с ребятами, так и надо, собирайся, погрузиться-то недолго; а она в лицо ему глядит, в глаза, будто ссиневшиеся от сдержанной радости, слышит и не слышит, руку его держа и гладя. И что долго так, зачем говорит он все это, думает она, нам же не это, не о том… Недостает терпенья, сама перехватывает губы его на полуслове, под рубашку рукой, мнет плечо его – и в сторону все, потом, после… Сейчас они только, двое, торопливые, жадные до всего друг в друге, ни до чего больше; а время застыло ль, замерло в ожидании чего-то, обещанного же ей давно, сызвеку заповеданного, родового, иль совсем запропало – или скачет бешено, пути не разбирая, не помня о себе, лишь догнать бы заповеданное это, ускользающее, настичь его, успеть, догнать!..
И так ахнула, так зашлась – умирает, показалось на мгновение, испуг тенью прошел, стороной: не вдохнуть… Но только стороною; немыслимое благо покрывает ее, топит в бездонности своей или возносит – не понять, и лишь за него одного как-то держится еще она, чтоб не утонуть насовсем, не сгинуть в сияющей этой, верх и низ потерявшей бездне. Из последних сил цепляется, ей кажется, ибо пропасть разверстая, завлекающая эта не блаженства только, но опасности некой полна, безмысленности всеохватной, человеческое изымающей, обезличивающей, – и лишь за него держаться, лишь с ним вместе быть в безмерности этого блага, не снести иначе его…
Безвременье спустя замечать начинает, замечает она, как руки ей свело – на нем, так притиснула обморочно его к себе, за шею обхватив, прижала, что рукам больно, ему тоже, наверное; и только теперь пугается нового этого, с нею случившегося, с ними… животно-сладостного, опустошающего до конца, не то чтоб запретное… Заповеданное?
Недодумав и не поняв, вздоха-стона не сдерживая, расцепляет, роняет их обессиленно, руки, смятенной как-то радостью телесной переполненная, испугом первым обострена только радость эта – и слово откуда-то возникает, незнаемое почти: сподобилась… Того, что предзнанием, что ли, жило давно в ней, о чем подружки вкривь и вкось толковали, болтали, сами не очень-то разумея – о чем… и ни одной ведь средь них настоящей, друга чтоб, и не было у нее, понимает она теперь: так, шушуканье одно, избыток свой девчоночий друг дружке сливали…
Но все остается, живет еще в ней и неуверенность, и будто страх даже – заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут – пусть не здесь, где-то выше человека и принужденней жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это…
И ради чего все это, Господи? Между запретом и повеленьем – зачем?
Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж ее, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает… Он знает – зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы ее темные и никому тебя не отдаст.
И уж сама знает – зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету – так, óсоби…
Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и все, что прошло и что будет, – все в ней, в них.
И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота ее, немота – и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадежность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самое себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало – на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…
И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней – но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадеги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избенке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всем печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, – и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдет вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, – и запропало все, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведет на миг мороком каким-то – почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и все…
Немыслимое заглянуло сюда, несусветное – прямо в глаза… сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерен и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое – обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?
Но не ей думать – откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомнение и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу, – чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над темными крышами, их скворечнями и мертво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звезд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в черном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру ее. Подается в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей – и вот она, вечерница…
Глядит, и тоска эта, оскорбленность во что-то иное в ней перерастать начинает, еще ей самой не совсем внятное, но какое сильней всех страхов ее и сомнений, сердце подымает… в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней… Нет, в знание – что все как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас – в веру, знанием ставшую и от нее самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь ее к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живет и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было…
И чем дольше глядит на нее, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь – и переполняясь, изливаясь на все… Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна – но свет в ней отраженный Божий. Сомненья, страхи – они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.
Высокие жаворонки
Геннадию Хомутову посвящаю
Допахивали по окрестным полям зябку. Над опустевшей вконец степью все медленнее и неохотней разгорались студеные зори, уступая место затем невнятным и гулким осенним дням, ожиданию большому, долгому. Высились молчаливо по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, еще не потерявшей блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный запах жнивья, хлеба с пылью. Тонко, к близкой уже непогоде, стлался низом по пашне синий дымок от подожженных трактористами копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость, мглистость сама прозрачною была, и далеко виделось в ней, трезво в этой простоте последних дней, где ометы, голые берега речушки неподалеку, проселок, а за ним отчетливая зазубрина осинового колка на неярком вечереющем небе.
Сгорел, оставил сизую окалину из тучек широкий холодный закат, лишь в смутной щели между землею и быстро темнеющим небом тлела, теплилась еще багряная полоска, будто остывающая поковка в огромной сумеречной кузне степи. Неслышно промахали крыльями последние грачи, за увалами рокотнул одиноко трактор. Изредка покажется оттуда пыльное зарево его фар, скользнет далеко, свернется, и опять порастет тишиною степь, до весны. В предночной, прозрачной еще мгле все брезжили, все бродили, казалось, полевые какие-то тени, свои, привычные и не опасные вовсе; будто кто ходил, отрешенный, окрест, искал растерянное великолепие юности и силы, тепло прошедших давно июльских ночей, бледный предрассветный туман их в затравевших балках, павшую с неба росу – и не находил. Ничего не осталось, один тонкий пронзительный запах отваленного лемехом пласта, тленный и бодрящий одновременно, с пожнивным дымком пополам, сухой один прах травы, безвестность и во тьме, уходящей ввысь, тяжелые, скорее угадываемые, нежели зримые, валы ночных облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.
За полночь его расчистило, тучи отошли куда-то, проглянули звезды. Ощутимо креп, наваливался холод, ни минуты не давая соснуть у недолговечного костерка, заставляя носить от омета, то и дело подкладывать солому; а ближе к рассвету незаметно как взошла та звезда.
Низкая, поздняя, она встала на проступавшем понемногу востоке, над степью, опустелой без трав и тепла, пологой и молчащей. Может, была это не звезда, а планета, он не знал. Она ясно видна была в раннем, сухом от ночного заморозка воздухе и не мерцала, а далеко и чисто светилась, оставаясь сама в себе, далекая. Не мигали другие звезды, редкие, крупные, по сторонам и над головой – обступили и словно смотрели, ждали чего. Все дальше становились видны, долго серели, серебрились крупчатым хрустким инеем склоны пригорков и пустых лощин, кроткая, скормленная скоту до корней трава, забытые в поле стога. Костерок его едва шевелился, веял иногда легким светлым пеплом соломы и будто засыпал, опадал в себя, скоро отдавая свой легкий жар пространству, седел. Река в плоских берегах угадывалась по темному камышу и смутно белеющему стылому туманцу там, внизу; ни звука, ни плеска единого не слышалось оттуда.
Не было кругом ничего, одно молчанье, ожидание высоких звезд, начавших уже редеть и растворяться в блеклой вышине, в прибывающем как вода свете. Лишь поднявшаяся поздняя эта не меркла, а наоборот, будто все наливалась, крупнела, далекая, сосредоточивала в себе весь скудный дольний свет и такое же скудное, случайное и на миг лишь вот обратившееся к небу внимание человеческое – и слыла, длилась там и не кончалась.
Видимая изо всех темных углов мира, она, казалось, не могла не нести чего-то всем единственно необходимого, спасительного, того откровения долгожданного, снимающего тягостные покровы людского недалекого сомнения, всяческого неверия, скудельных страстей. Она сулила, ободряла, крепила все надежды всех прошедших во тьме, она провидела все наперед и с улыбкой мудрости оглядывалась на такое окончательное, казалось бы, тягостное прошлое, теперь непременно подлежащее всеобщему и радостному исправлению, оправданию последнему и прощенью, – и чья душа и когда не отозвалась, не откликнулась бы с тоской на этот призыв, не поверила бы ее высокому обещанью?! Не было такой, не могло быть.
Он видел ее сейчас один, смотрел, все остальное беспамятно спало; а она сияла все холоднее, ярче, все распускалась и, казалось, уже вот-вот готова была означить наконец, раскрыть тайну рождения своего и появления на небосклоне, ту весть, которую должна она при своей несравненной яркости нести миру о мире и ему, человеку, о нем самом – но вот в какой уж раз обманывала, молчала…
Ей нечего было сказать кроме того, что она утренняя звезда, планета, и некого больше было спрашивать. Ничего не переменилось, ожиданье не сбылось, все осталось как есть, само в себе и при своем – полнясь только собою, своим. Ожидая, он знал, что ничего, никакой вести не будет. Сияла в который раз, слезясь, алмазно переливаясь, обманная звезда, не ведая даже и о себе; молчала степь, обобранная дочиста холодами, еще крепче заснувшая на рассвете, молчали увалы ее и мерзлая трава, лишь томительно долго, зыбко прибывало свету с востока – казалось, не нужного никому света.
Так зачем же, чего же он ждал?
Никто ему этого не скажет. День все ближе, звезда бледнее, скоро одна бледная искорка останется – и та растворится, истает, как и не было. Взойдет, будет день, трезвый от осеннего холода, за ним другие, так оно и будет все идти. Прожито уже много, время идет быстро, пора уже чему-то сбываться – чему? Замыслу жизни его, скатанной пока в неизъяснимый клубок, предназначенью, которого нет? Его нет, он это знает. От излишка жизни или от страха, но в это назначенье он верил когда-то, иначе смысла не было, не виделось; вот и теперь он остатком той веры будто еще ждал чего, больше, может, от себя, чем оттуда, с высоты, – что переменилось с тех давних пор, что он понял? Он верил, ждал, потом усомнился, жизнь, оказывается, мала для такого ожидания… и что он такое, кто?..
Никто ничего не скажет. Ты не первый и не последний, ты, кажется, хочешь сознавать все, вот и сознавай. Ни времени теперь, ни судьбы другой у тебя нет, не будет. Будет только то, что есть. Вот этот рассвет, в полный накал равнодушия звезда над ним и твой костерок на берегу, сдавленный вселенским холодом, больше ничего.
I
Незадолго перед тем, как ему появиться на свет, прошла война, самая большая из всех, какие были. На разоренной ею земле, где исковырянной с безумным старанием, а где обобранной до последнего, до нитки, оскудевшей людьми и хлебом земле жилось неладно, смутно. С трудом, будто даже с неохотой какой втягивались в другую, мирную теперь, но без перемен особых и вовсе не схожую с предвоенной жизнь, тянули и ее тоже, и все в гору, ломали день за днем работу, ничего пока не ожидая. Рассохлась вся, скрипела жизнь. Ее бы, как телегу, в тихую воду, на покой до времени, и чтоб стрижи стригли вечернюю небесно-пустынную гладь – а она все тащилась, скрипела.
Был дом, саманная в три глубоких оконца избенка с плетневыми сенями, темными и щелястыми, все это белой глиной, перемешанной с навозом, обмазано, все не хуже и не лучше соседского. Двор, унавоженный с лучших еще времен, зеленел и курчавился теперь муравой, никем не выбитой: приходила на него по вечерам их единственная корова и, загнанная в сараишко, дышала оттуда теплым, парным, и все вздыхала, неторопливо пережевывая, – степная была, неказистая коровенка, но старательная. Еще огород был с огуречником и запущенным садом калиновым, крапивой сумрачной, чернобыльником с полынью заросшим, молчаливым, что-то там водилось такое, что – никто не мог толком сказать. Рядом всегда, только подбежать, мать была, молодая и сильная, и отец, который победил на войне и все мог. Жили поблизости соседи и родня, каждый своей семьей и хозяйством, своими заботами. В конце длинной, с одною всего тележной колеей улицы текла в черноземных, понизу глинистых берегах речка средь лопухов, бунтовавшая каждую весну против своей кроткой участи; за нею через луга, через камышовые тинистые озерца старицы вставали степные продутые плоскогорья – взметывались и стелились, уходили куда-то на восход солнца, вольные, уходили далеко. От больших земель кругом и глуши сельцо самовольно разбрелось среди кустов и ериков речной долины, по протокам, по всей бывшей здесь когда-то уреме, а кое-какие улицы-порядки даже наверх выкарабкались, в большую степь, на ветродуй, терпеливо и одиноко снося там всякую, какую ни пошлет, погоду. Редкозубые порядки, где косогором, где ямою, вековая посередь них мурава, на задах кособокие кизячные скирды и навозные кучи, амбарушки, чересполосица огородов и голые, под высоким небом пустые пажити, поля кругом, еще одно людское гнездовье, угол земной, нет им числа…
Он жил тогда непреднамеренно, как трава. Пусть кому-то там другие места достались и жизнь получше – а ему вот это; сам он уже был, и оставалось теперь только жить и ждать, что будет дальше, в этом и состоял весь интерес.
По-нынешнему, они тогда сплошь нищетою были, только что угол имели свой и как-то еще умудрялись коровенку продержать, кое-кто даже пару-другую овец – да и то сказать, нищетою белый свет не удивишь. Жили, понемногу вылезали, выплачивали, сами плохо понимая, кому-то какие-то бесконечные долги, урывая от них что могли детям своим, и все было, худо-бедно ли, почти как надо, как везде, другого не было и пока не предвиделось. Что там ни говори, а в огне не сгорели, в воде не потонули – живы остались, интерес остался, мир вокруг простирался большой, надо было жить, ждать.
Но это все узнавалось уже потом, позднее, когда понемногу, словно из покойного, ничем не колеблемого туманца стали проступать, помалу проявляться первые разрозненные черты всего вокруг сущего – ничуть не странные, разве только любопытные ему, будто он уже готов был к ним бессознательно, знал их раньше и вот теперь вернулся, надо было лишь припомнить все получше, привыкнуть опять. А в самом начале перед тем существовало одно только живое безвременье, ощущение только того, что ты был и есть, безраздельно один пока. Еще мир не создан, ничего, кроме тебя, нет, лишь смутное светлое, теплое пространство твое малое, полное живым, это и есть живое ты. Начала этому безвременью нет и не может быть, ты есть и был всегда. Что-то там такое за пределами твоего делалось, крушилось и вновь отстраивалось, готовилось к тебе, ждало и опять с громами великими и суетой перестраивалось, будто недовольное сделанным для тебя, недостаточным, – а ты невозмутимо жил всегда, безраздельно один-единственный, замкнутый в свое теплое живое, и никакие там катастрофы и бедствия жестокого мира извне не могли разрушить, вдруг прекратить твое такое слабенькое на первый взгляд существование, были бессильны против тебя и твоего появления в нем.
Но, может, мир, в котором предстоит тебе жить, вовсе не где-то вне тебя, в другом каком-то измерении, а в тебе самом – еще не развернутый, в исчезающе малую точку, почечку собранный либо равномерно разлитый в небольшом твоем единственном существовании, и ему надо лишь стронуться, прорасти тьмою корешков, во что-то никем не предвидимое развиться, совсем, может быть, и не наше нынешнее, нездешнее, кому что на твоем месте на долю выпадет?.. Может, и так, разницы нет. Всё, все времена там, даже еще только грядущие, с разъятыми ликами; вся небывальщина, какая будет, все чреватые мирами сны, купола тьмы, тьма, где нерожденное и где былое и где то, чему не сбыться никогда…
Как бы то ни было, ты есть. Можешь сколь угодно долго ждать, это ровно ничего не значит. Ты единственный, один такой, и в мире тебя, пусть мелькнешь ненадолго, не заменит ничто. Не он тебе, а ты ему нужен, необходим, вот пусть и ждет, в этом первая твоя и, может, последняя власть над ним, право. Все остальное не от тебя, от него. Впрочем, и сам он не волен в своем законе, сам царствует в цепях, плодоносит плача и со смехом хоронит, днем будущим, безвестным живет, не жалея нынешнего, у себя крадет, себя умаляет… Истина же одна – ты должен сбыться и сбудешься.
В какой-то момент безвременья свернутая в точку эта спираль начнет медленно, неуловимо как раскручиваться, стронув самое время, раздвигая пространство собою, расширяясь… Что-то, навек уже потеряв покой, станет расти в тебе и расти, обновляя самое себя и накапливаясь, безудержно, подчиняясь только себе, силе неостановимой, необратимой своей и больше ничему; и проступит по сторонам, забрезжит свет, какого еще не было, – посторонний, чужой, такой отличный от внутреннего твоего, что первым твоим чувством будет желание укрыться от него, холодного как вода и неспокойного, не существовать так – а как?! – даже запротестуешь, и с этого протестующего крика начнется твоя другая жизнь.
Самый трезвый на земле и близкий с жизнью человек, бабка-повитуха, повидавшая смертей на своем веку и сама рожавшая не раз, перекрестится, что обошлось, слава богу, все хорошо, опять вот мальчик, не к войне бы только, что-то в последнее время урожай на парнишек… Порадуются на тебя все, кто рад будет; другой, смотришь, вздохнет: еще, мол, горюн один народился – в скорби начиная, скорбью кончит. Такие всегда найдутся, не без них, и есть на свете печаль. Но что бы ни думал, как бы ни рассуждал кто, ничего в самой твоей жизни от этого не убавится и не прибудет. Ты, как прежде, есть, живешь, что-то новое проступает со всех сторон, смутное пока, какие-то светлые движущиеся тени; само движение это, до сих пор незнакомое тебе, непривычное, привлекает, еще не пугая и не радуя. Движенье теней, время от времени голод, невнятные грубые и гулкие звуки где-то высоко над тобой – и среди этого большое и свое, теплый запах его знакомый, тоже гулкие, но успокаивающие толчки материнского сердца, которые ты знал всегда.
II
Бесконечным было уходящее самое в себя небо, кипенно-белые высокие, праздничные по какому-то случаю облака в нем, а чуть выше всегда солнце – то маленьким слепящим ободком, налитым ярью, плавилось, мнилось глазам, а то напрочь исчезало там в нестерпимом своем свете, и однажды он, желая что-то в нем понять, так насмотрелся на него, что даже плакал от рези, от боли тупой в глазах, и мать настрого запретила делать это, отшлепала всего. Солнышко глядело теперь на него сверху и припекало, донимало, вниманье на себя хотело обратить, а ему было нельзя. Не пристало, видно, человеку на такое смотреть, не человеческое это было дело, и он, как все, не глядел теперь, оберегался, разве лишь покосится когда. Потом оказалось, что вовсе не обязательно на него смотреть, обходилось так.
Зато можно было глядеть на все другое, многое взамен, которое, казалось, с лихвою возмещало первый убыток этот – уже и не помнилось, и не было вроде никакого убытка. И он глядел и помнил, каким все новым было и молодым, даже и старое. Широкая и ровная, в отличие от других сельских, улица досталась ему, с поля огражденная где взгорками ковыльными, где пойменной высокой зарослью с тяжелыми горластыми грачами, с огородными полянами тихими, открытая к реке. Ветлы, с ними тополя вставали на задах, и высоко тоже возносились меж них проемы, столбы сквозные воздуха, к самым вершинам, вечно лепетавшим, и дальше, пронизанные то светом косым, то дождями, осенью просторные, пустые. Вроде близкая, только не достанешь, соломенная крыша избы, другие крыши, скворечник одинокий на жердине у соседей, колодезный журавель с деревянной серой, обглоданной непогодами шеей, живущий в высоте своей, но доступный людям, до костяной твердости захватанный их руками там, наверху, – все вверх лезло, хотело вровень с облаками, плыть с ними, но тут же и выдыхалось, совсем недалеко от земли выдыхалось, останавливалось, бессильное, крышами закруглялось. Какой-то предел там был; вроде б нигде и не видно было его, а туда не пускал. Птицы – и те с видимым трудом превозмогали его, да и то невысоко; лишь коршуны из них одни, зловеще отдаленные, отрешенные от всего, были там свои, стерегли высоту и безвозмездно за это парили, иногда вовсе пропадали в ней, совсем отдаляясь, ничто другое так не могло.
И тогда, видно, желание, обессиленное этим запретом, начинало, как слабое растение, другую свободу искать, посильную, куда бы можно простереться без помех и напрасных надежд, снов от веку пустых, и находило наконец ее – стелилось вдаль.
Он помнит эту даль прежде себя. Так ему кажется, верно, потому что он знал ее в себе всегда, во все свои времена. И она не была всего лишь пространством, где жило, размещалось все, а значила гораздо больше, что именно – он до сих пор толком не знает. Она была больше самого пространства, вот в чем дело, и воздух ее синее, запредельнее окоем, а свое ближе, человек сам себе понятней, ближе. Что-то неназванное жило всегда в ней, вовсе не Бог, не гений какой-нибудь мест, нет – он сам. Он был там, хотел быть там везде, это и называлось далью.
В любой она стороне сквозила, напоминала о себе, равно в какой. Рукой было подать от глинистой завалинки избы хоть до берега речки, всего каких-то пять-шесть дворов, можно бегом, босиком по кроткой прохладной мураве; а там, оставя понизу речную пеструю в бегущей мелкой воде гальку, перешагивал сразу взгляд на ту, другую сторону, где простор травяной до самых гор, зацепиться не за что, одни кулижки камыша на озерах, не видных отсюда, и татарник раскустился вовсю. Большой получался шаг, летящий – и вот, как стеной взгляду, сами горы, подножия их зеленые, только трава все бедней с высотою и заметней белый крап камешника в промоинах, в потеках глины и бог весть какими переменами занесенного туда гравия, обкатанной гальки. Идут вверх, заманчиво скругляются на лбах, там широкие ковыльные вершины скрыты высотой, вольные, – а уже в проемы распадков другие отгорки видны, увалы пологие, синеются от глубины воздуха, невесомой толщи его. Идут, подымаются, и вот синяя совсем, последняя, маревом поразмытая гряда, за которой одно только пустое, безмерно далекое небо встает – и больше ничего. Одна только даль, светлая тоска простора, такая, что сердце просится туда – заполнить собою и навек остаться там, везде, чтоб не было так пусто и вольно там без тебя и не звало, не щемило бы напрасно свободою своей и светом…
Как нигде, проста и высока там жизнь – дыши, смотри и думай, память с тобою и никто не помешает. Высокое небо еще выше оттого, что мелкое, скученное внизу осталось; двадцативерстный размах, даже ветер теряется в нем, свет распыляется, бессильный все охватить и проникнуть, дымом висит, частями – то над клочками паров, то над хлебами серебристыми, растущими терпеливо, позабытыми на время людьми, над колками, затерянными по склонам и логам, темными их полосками. Огромными от облаков тенями движется свет, оголяет, озаряет как в напоминанье одно, наползает на другое; бегут тени, играет, вспыхивает неярко свет разрозненный на чем ни попало, и все меняется беспрестанно, плывет вместе с небом, в движении, конца-краю ему нет. Гонит и гонит ближним ветром теплый дикий ковыль на взлобках, это рядом; а другие, дальние, осинники волнуют и хлеба, торопят, тянут за собою медлительные облака, загромоздившие горизонт, треплют, понуждают к степному, мимолетному хотя бы дождю светлому – так нужен всегда он здесь, кстати всегда.
Высокая, будто воля, неопределенность была во всем, неприкаянность жизни – иди куда хочешь, живи как знаешь, гулкое поле перед тобою, заоблачный свет далекий, полупасмурный, беглый на всем, время как воздух течет, и ты среди этого, один-единственный, как прежде. Но нет уже покоя, нигде. Не взглянуть на солнце и не найти покоя, и так жить, маясь свободою своею, не зная, куда ее деть – когда вроде бы воля вольная каждому, а по-своему нельзя, не выходит. Но жизнь милосердна, и скоро забудешь про все это, про обещания высокие, какими дарила она тебя поначалу, сулила; одна, может, невнятная тоска временами найдет, накатит волною над неизвестно какой глубиной, смятение какое-то и сожаленье себе, непоправимому, – накатит и вроде пройдет, отпустит, а все так и останется. Редкая она гостья, неохотная, слава богу, и чаще всего навещает отчего-то здесь, наверху. Вдруг увидишь, где ты был, жил во всем и душа твоя где селилась наравне с травкой, с ковылем, сухим от единственной страсти выжить, с облаками, вечно плывущими, и купами дерев дальних степных, тенистых теперь уж для других, – знай, это она. Если бы частая – привык; в том-то все и дело, что так и не успеваешь к ней привыкнуть.
III
И была иная даль – протяженная вспять, в глубь жизни его, не такой уж, оказывается, и маленькой вовсе, полной родным своим, той плотью радостей и печалей узнанных, которая все пронизывала собою там, всем овладевала и удерживала в себе, сумей вспомнить лишь, время одолеть… И порою, казалось, само шло навстречу оно, время, словно бы сгущалось, в голубоватый, уже почти видимый и осязаемый осадок некий выпадало из пространства; но даже и тогда, чтобы вспомнить, облечь его пусть в бедную, но мысль памяти, нужен был труд, мало кому из нас привычный, – обходимся все больше тем, что само собою выплывает, внечайку, от случая к случаю. Многое, уже столь многое и родное, что будто обворован весь, теперь и не виделось, совсем запропало, потеряло всякий смысл, разве только в последнем сне, может, встанет – а было живым; и кто по утраченному, живому когда-то, не тосковал? Никто теперь не скажет, сколько душ истлело, какое множество прошло их и пропало, сплошной под ногами один погост какой-то без конца и края, тлен так и не высказанного, забытого напрочь, одна пыль вьется вдоль дороги и трава молчит.
Трава-то молчит, но раз уж так случилось, что жизнь твоя однажды непонятно как и зачем сумела, прервала пустую, чужую чью-то длительность, собою заполнила ее, то надо что-то делать – что? Жить, говорили тебе все голоса, со всех сторон. Но зачем, когда можно не жить? К чему она, эта разность, для чего? Жить, отовсюду был, обступал ответ; а на свои вопросы как хочешь, так и отвечай, нам все равно. Вам не может быть все равно – не может! Может, отвечали, – жить! Но в этом что, обещанье?! Ну скажите, хоть намекните, что обещание, – я пойму! Я все тогда сделаю, себя не пожалею… иначе нельзя мне! Ведь не взглянуть на солнце, глаза не утолить этой далью, покоя не ведать… зачем, скажите? Но равнодушное, как колесо арбы, грубое, вкривь и вкось шатающееся, катилось на тебя ото всех сторон, от земли до неба скрипело несмазанно, давя собой, скрежеща одно – жить!..
И ты долго еще жил, даже не подозревая об этом роковом, давнее давнего, споре; уже до тебя наспорились до хрипоты, до молчания, надорвали глотки, души, стали травой – тебе-то что! Все сначала, непременно с самого начала. Ты жил, плыл, барахтался в этих голосах, а они как щепочку несли тебя, кружили, перехватывали и рвали друг у друга; и несся этот сорный, без берегов и, кажется, истоков блистающий, мутный и всякий поток с мириадами соломинок и щепок в глухом слитном шуме и плеске времен, где всяк волен услышать нечто, своему созвучное, себе посильное, – и в заводях сна, в затягивающих водоворотах детского беспомощного бреда, что наваливался, душил запахом шиповникового настоя и печной гарью, такие слышал их откровения, знал и вот за жизнью забыл, каких не услышишь теперь никогда.
Ты еще помнишь и ласковые из них, баюкающие, как они уговаривали тебя, подтыкая заношенное лоскутное одеяльце: «Ну, что ты испугался так, милый… чего боишься, родной? Не бойся, ты будешь; ты вот завтра проснешься с солнышком – и все будет!..» И как поспешно затыкали, завешивали какие-то пугающе темные провалы пространства, прогалы какие-то беспросветные, откуда мерклыми пустыми глазами глядела тьма и несло, как сквозняками, холодом и страхом; как теплую клали тяжелую ладонь тебе на голову, и ты благодарно засыпал.
Было их множество, голосов. Тосковали, шумели о чем-то ненастные ночи; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; издалека встречали, ждали всегда, будто кивали успокаивающе навстречу соломенные родные крыши – и поверх всего грозный бывал порою, напоминающий, кто ты есть, и не оставляющий твой страх своим неуклонным попечением голос неба…
Где-то остались сзади, заплутались те голоса, другие и грубее им на смену явились – или это кажется лишь так? И оттуда же порой вдруг такое проступало, о чем он уже и помнить забыл, и не столько, может, в радость, сколько в сомнение, в смятенье даже оборачивалось – это когда и с кем, с ним, что ли, было?! Этот вихляющийся скрип рыдванки, под бастрык загруженной обыденным сенцом, по косогору, и ночь уже – теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; это звездное стояние, дрожание над головой, их течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда… а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он сам на верху воза и весь пропах не провянувшим еще, с живою пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от шагающего обочь рыдванки отца с вожжами в руках – и так высоко и шатко ему, сладко… Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и эта опять ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и шуршанье и вздохи, потому как увязано, сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий цикадами, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них там, – выходит, с ним это было… А потом пробуждение где-то во тьме, оттого, что все накренилось и грозит вот-вот начать куда-то сползать, к какому-то краю, куда никак нельзя, не надо бы, это воз накренило; еще все разъято, зыбко, и теплая тьма шуршащая не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой уже пробился – домашний запах скотины, соломы перепревшей и построек, политой в огуречнике земли. И внизу голос отца, грубоватый, будто кому противоречащий, хотя не слышно, чтоб ему кто-то возражал, – вязкой и темной, тяжело спящей тишине противоречащий. И материнский голос, участливый: «А я ждала, ждала…»
И была скука. Скука ожидания, всегда приходилось чего-нибудь да ждать. Столько ее было, серой, что и помнить неохота. Дни тягучие, недели, на дворе то грязь непролазная, то забуранит, и все ждешь: а что дальше? Хорошо, коли дождешься, – а если нет? Гнездилась она, скука, дома по углам, чилижным веником не выметешь, разве лишь по большим праздникам не оказывала себя, где-то таилась. А бывали они редко. Вон октябрьские не успели еще наступить как следует, а уж пролетели, а до Николы или Рождества еще наждешься. Особенно Рождество – так ждал его, что аж поскуливало что-то внутри, просило, с Филипповок еще начинал докучать матери, надоедал – когда да когда… Отмахивалась: «Да-к скоро уже, на подходе». – «А это где?» – «Так уж в огороде небось…» Ходил глядеть – нет, не видно праздника, одни плетни занесенные да черный, совсем зазябший вербник на меже; пуста и дорога, сколько ни гляди, только ветер метет-переметает и ссинелось уже, лучше домой. Но вот уже и мать сама первой стала заговаривать по утрам, не дожидаясь спросов: «Ну, на улицу праздник зашел, жди теперь во двор…» Тикала, такала наставительно старенькими ходиками скука, глядела из углов, глаз не сводила; но уж повеселели, видно было в окошко, на улице люди, забегали. Друг к дружке чаще заглядывают, с морозца бодрые, приподнято озабоченные, подобрели – в праздники все добрые. И вот канун, в сенцах уже праздник, дежа поставлена с тестом, бязевый мешочек для коляды сшит лежит, куплены и до времени где-то припрятаны у матери конфетки-подушечки – дождались. Никак не хватает еще ребячьего малого терпенья на скуку жизни, раз пять на дню выглянет – тут он, в сенцах, морозным и новым пахнет, сердчишко приподымает…
И так шло оно, время, и вроде б само по себе шло, жить особо не мешало, к нему человек родится уже привычным, прирученным. И пусть бы шло себе, журчало бы в сторонке, как речка, свои камешки мыло-перемывало без конца… нет, почему-то не выходило так. Что-то в нем было, и не предел даже, он его еще не знал, а будто какое равнодушие к тебе, всё пустые те же глаза, сквозь и мимо тебя глядящие, нечто иное видящие за тобой, и неспокойствие брало, что вот идет оно – и ничего с этим поделать нельзя. Неуверенность была, и не в нем одном только – во всех, во всем она с тихим упорством жила, томила порой, но не говорила ничего. Молчала, и, может, потому чуть горчит всегда оно даже и на детских губах, время.
IV
На изрытом берегу речушки неподалеку от села застала их туча, так он помнил. Мать взяла его с собой, сынка, оставить дома было не с кем, отец и соседи ломали где-то работу – а мальчонка пусть прокатится, все веселее. Он, видно, еще и сам напросился, поскуливал ходил, дергал за юбку, попробуй тут не возьми. Взяла, пусть прокатится парнишка.
Пока мать ходила, искала по ямам, где получше белая глина, а потом глину эту копала и накладывала в телегу (надо было обмазывать саманную их избу с сенцами и сараюшку), он, верно, тоже ходил и смотрел, заглядывал в таинственные ямы эти и ямки, выдолбленные округлыми такими пещерками, с темными подкопами под сухой сыпучий дерн, совсем здесь небогатый, – хоть живи тут в них, если б не было таинственно так и боязно почему-то. Глина была тонкая, маркая, он скоро весь, конечно, измарался в ней, и на ощупь приятная, плотная такая и прохладная, хорошо было на ней сидеть, возвращаясь на телеге домой, а потом слезть, оставя на ней след своей попки; а мать поругивается и наспех то ли отряхивает, то ли отшлепывает его, а потом скидывает лопатой эту чистую глину, ровным конусом осыпающуюся, отекающую грубые колеса телеги.
Мать копала, а он, должно быть, уже наскучил себе этими ямами и пошел реку поглядеть, какая она тут. Какая она была там, дома, он хорошо уже знал – интересно, какая здесь. Опасливо обойдя козырек обрыва, потрескавшийся, наклонившийся уже над водой, чтобы упасть, спустился по муравистому уютному ложку вниз, на песчаное подбережье, песок был грубый, пополам с тиной, и там, где высох, комоватый, ископыченный скотом. Речка текла почти неслышно, редко плеснет или бормотнет когда у берега, будто недовольная, что подсматривают ее тайны всякие водяные – а их много, везде он их видит. Вон мать-и-мачеха лопушками на черноземной осыпи тенечек сделала, и в этом тенечке тоже какая-то тайна, неизвестно только – какая. И под козырьком крути молчаливой тоже, как под сдвинутыми бровями человека, который задумался, сам не зная о чем, и в небольшом водоворотике неслышном, все убегающем от здоровенного куска дерна, который обвалился сверху, наполовину в воде лежит, и в грудке плавника, прибитого к нему, – во всем тайна, тихая такая, про себя, никому не ведомая. И он там посидел, наверное, среди сокровенной той жизни, послушал, как еле слышно лепечет вода под берегом, шепчется с редкой галькой, перемывая каждую и всех вместе, робкий тальничек покачивая, словно зовя его с собой уплыть; поглядел на дремлющие, устало прилегшие берега ее, как они расположились всяк по-своему, кому как хочется, службу свою несут. А сам день, вот это он помнит уже точно, серенький такой и притемненный, почему-то рано притемнился – это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело; и даже тогда ругают и провожают в дверь не воздух, а угар, воздух тут ни при чем, ему тоже мало хорошего быть с угаром.
Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке – домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху – домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, – с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил… сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира – нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, всё не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит, куда хочет… Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот он, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою…
Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы, телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка – и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее – и незаметно как подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром… Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет – может, где жеребенок у нее остался? – наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.
Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий, – и, сминая все, водяной шквал нагоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир… Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу навеса, под солому-спасительницу и останавливается – приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то смыть бы надо эту глину… Господи, и когда мучиться перестанем?!
Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло: а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.
Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое, они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела, нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек… Где они только не бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским – везде, понатащили всякого – все, мать, принимай. Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем – и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной…
Дождик-дождик, пуще,
дадим тебе гущи,
дадим тебе ложку,
хлебай понемножку…
Так мать учила манить его, зазывать. А дальше сперва как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:
Я у Бога сирота,
открывала ворота
ключиком-замочком,
золотым платочком…
Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у Бога сирота, можно и платочком открыть – сироте можно, бедной… Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться, после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру – да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, – совсем вечер…
Он тогда, помнится, вышел на улицу весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета – чистая, ничем не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.
V
Такой долгой была и темной казалась зима и так наскучила изба, что куда ни ткнись – везде скука. В окно глянешь – там не разбери-пойми что творится, синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью – не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил – не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены тикают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.
И вот шаги скрипят во дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса, туда снегу тоже нанесло, останавливаются; потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь…» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового – острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.
Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка – такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет… Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уж запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку – кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша… Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах; равнодушно, как все кошки, а смотрит.
Отец как-то нехотя расстается наконец с печкой, успел пригреться; уступает место – давай орудуй сам теперь… Где горячо, знаешь? Знает, научен уже. Сладко сидеть на ней, соломе, валяться на чистой, как земля где-нибудь далеко в поле, охапками брать, скользящую, совать в жадный, опережающий, чуть не из рук ее выхватывающий огонь, едва успеваешь заталкивать, лишнее обирать, чтоб не выпал, не выбежал наружу веселый этот жадина… Синеют, ослизняются на дверных плахах сахарные головки; к утру же опять они забелеют, предупреждая, какой-то белый мертвенный свет от них, будто вся стужа вселенская в нем собралась. В чугунке начинает бормотать. Отец сидит у лампы, возится с валенком, взглянет иной раз, прикрикнет: «Ты мне избу спалишь, кочегар… Обирай!» А мать ворчит: «Зима со двора, а он за дратву… Это додуматься надо: мальца такого – и к огню! Осенью в школу не пустил, а тут к огню. У самого-то что, спина переломилась бы истопить?» – «Ничего-ничего… пусть сам!»
Давнее все, старое, совсем уж древним стало. Языческий этот, едва прирученный огонь в темной их избенке на краю, в окна волчья степь глядит, ненастьем стучится в ставни, помнить велит, а ее и не забывал никто; древняя межень зимы, самая середина ее глухая, сретенские морозы и ночь – кричи не докричишься, не добредешь на пропадающие огоньки, лишь ветер слыша да собственное дыхание запаленное, безвестно все. Может, во тьме, простершейся неизвестно как далеко во все стороны, есть другие, убогие такие ж закуты, где теплится, едва себя освещая, жизнь, схоронилась, сохранилась еще как-то, – но средоточие, середина ее вот здесь, у кособокой печи, среди теплых на печи тряпок, в тебе; а чуть дальше если за порог, то все уже чужое там, одна сплошная окраина. Невидимые ночные деревья там скорбно шумят, пурга без препятствий гуляет везде, дымит, срывается с занесенных вровень порою крыш, скребется сухим от холода снежком, швыряется в окна, в примерзшие к косякам двери; по норам дрожит во сне всякая тварь, а другая и напрочь забылась, закоснела, не зная даже и о будущем своем пробуждении; и ноют, ноют в невозможной тоске столбы неведомо как забредшей сюда линии – забредшей, но не давшей обещанного света в сельцо и торопливо повернувшей к другим каким-то краям… И днем там, за порогом, не поля, а лишь огромное одно схватившееся в камень поле, даль и молчание, и только низкое и совсем чужое, с самого восхода вечереющее солнце холодно блещет иногда сквозь морозную мглу, играет равнодушным светом на полевых застругах, перебирает, пересыпает искрящуюся многоцветную пыль мертвую, никому не нужную; много снежного света, молчания и пустоты.
Средоточие, центр всей равнины жизни здесь – но как он глух, заброшен!.. Где-то перехватывает скудные зимние заработки отец, мать спозаранку тоже то на своем дворе, то на колхозном, разве что забежит отогреться; а он остается один, с петухом этим и кошкой наедине. Кошка безымянная, как-то некогда все было назвать, и брезгливая, все норовит куда в сторонку, полежать, либо в подпечке мышей караулит, а петух, втянув голову, только глядит – скучно. Весь оконный ледок продышан ею, скукою: поскребешь, подышишь, проглянет малоезжая дорога, скособоченная и совсем одна хатенка на той стороне, розовеющие от стужи снега, далеко где-то за огородными раскоряченными ветлами переходящие в небо, – и тут же затягиваться начнет глазок, задергиваться тонюсеньким неуследимым ледком, меркнуть поспешно, так накалено закатными дикими папоротниками расцветшее стекло. К вечеру совсем нахолодает и стемнеет в избе, даже и на протопленной с утра печи все камни-плитняки, какими она выложена, остынут – все, кроме среднего, заветного, что ближе к трубе: еще теплый, но уже и не понять, кто кого греет – он тебя или наоборот. Опять заторопит мать отца, снова топить. Все видно, слышно с высокой печи: вот отцовский топор тупо и редко забухал в сенцах, раскалывая для подтопка кизяки; по дороге мимо с долгими мерзлыми взвизгами полозьев, с фырканьем заиндевевшей, должно быть, лошади проследовал поздний ездок на санях; а вот мать быстро проскрипела подоконной тропкой и вместе с клубом белого холода внесла два ведра прозрачно-тяжелой зимней, с ледяным звоном воды, дверь прихлопнула, подышала на пальцы. Размотала, совсем молодая, старенький свой серый полушалок, глянула наверх, к нему: «Живой? Щасик обтеплеет, милок!..» И быстрей к растопке. Уже на нет сошел негреющий закатный свет в окнах, лампу зажгли, когда вошел со двора, управившись с парой оставшихся овец и коровой, отец, принес, посмеиваясь, воробушка в рукаве – их много в застрехе на ночевку устраивается, полно этих норушек, прямо так рукой и достал. Воробей быстро отогрелся, стал летать по избе, тревожа кошку, залетал к петуху и клевал, а на другой день мать, открыв дверь, еле выгнала его тряпкой – грех, мол, неволить, да и пакостит.
А вслед за несмелыми, недолгими степными оттепелями нагоняло буран. Сначала, как водилось, поземка подымала голову, пуржила в лесопосадках, по огородам и тощим садам, взветривала оставшийся сухим по окрестным верхотурам снег, скачками унося его далеко в поле, где он не вот оседал, припадал к равнине; потом начинало подваливать сверху, крутить. За какой-то день, а то, бывало, и меньше того, матерел буран, невесть откуда набирал разнузданную, по всем, какие ни есть, бедам на земле тоскующую силу, шатал степь, хоронил все оставшееся в живых на самое свое глухое, в белых потемках дно, и нападала тоска.
И редко, то на ночь глядя, а то поутру, но приходили таким вот ненастьем повещать – опять пропал кто-то… Перехожие люди замерзали, блаженные, они тогда еще водились; блажные, каким вдруг приперло ни с того ни с сего, как рассказывали потом, с тоски какой-то к закадычному куму на соседнюю улицу, с версту огородами, наведаться; вертавшиеся с временных работ тоже, измотанные на отхожих заработках, из всяких иных отдаленных мест – и мало ль кто ни замерзал. Случалось, что находили вживе, под ветреный бабий вой снегом оттирали, скипидаром, чем придется, отхаживали; а чаще где-нибудь на обочине дороги, в распадке или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чебреца и горькой сухой полыни вырастал на лето новый безответный крест, каких много в степи. И под небом, неизмеримо высоким, в теплом ветре июля, в грозовых полуночах – где та душа заблудшая, нашла ли дорогу, покой?..
И теперь пришли, и не чужие – свои. Только на своих, на родню вся надежда, они лишь одни будут стараться, всех других подымать, всех жмущихся кучкой в боязни отстать, самим остаться наедине с гулко засвистывающей непроглядной темью в безнадежном этом и оттого скорбном труде – невылазные снега месить, кричать до хрипоты, до отупения, махать тусклым, гаснущим то и дело фонарем и никак не верить, что вдруг отыщется… Это им потом вместе с другими сидеть в первой попавшейся по возвращении с поля избе, отогреваться, молчать, отбуркнувшись от бабья, пытаться думать, как быть дальше, табачить – чтоб идти затем под глаза своих… Тяжелые времена.
Мать уже и трубу хотела закрывать, припозднились, собирались было спать. Но старый дядя Иван – он у проулка жил, где колхозные склады, с тетей Марфуней вместе и всей своей семьей, – дед Иван стоял у порога, не проходил дальше, весь в снегу холодном, нетающем, даже за голенища высоких прямых валенок ему набилось; ждал и почти не слушал, не слышал всполошенную мать, только сказал: «Обожди, девка… не знаю». И добавил, пересиливая что-то в себе: «К Будниковым он, это, пошел, за питьем корове… что-то дюже приморилась, вран ее возьми. За колодками тоже, за своими. Валять ночкой вздумал, загорелось ему, а где он теперь, я не знаю…» Будниковы на их улице не жили, не было таких, а на других улицах он только бабку, бабашу свою знал с дядьями, больше никого. Еще он никак не мог понять, слушая с печи, кто это потерялся, говорили про какого-то Семена. Так это ж дядька Сенька, сообразил он наконец и оттого обрадовался: дядька Сенька это их деду Ивану зять, – только что это они завеличали его так, Семеном? И зря он обрадовался, дядька Сенька ведь потерялся. Веселый, крикливый такой, а пьет, мать говорила, бесшабашно. От него и в избе всегда тесно, такой он шумный, отцу дружок и братка, это они так друг дружку зовут – братка. Отец быстро одевался: «Он что, давно?..» – «Так уже часа как три, четыре ли, всех своих и чужих обегали. Засветло ведь вышел». – «А на Выселках?» – «Были. Поверишь, еле дошли. Питья не оказалось, а колодки, это, взял. Взял и прямо в дверь: боязно, говорит, надо, это, домой… Ждать-подождать – нету. И хрен его понес». – «Ну, пошли». Отец еще раз тряхнул самодельным старинным фонарем с мутными масляными стеклами, слушая там керосин, повернулся и дед Иван, плечом толкнул дверь, в трубе завыло. «Вы там сами-то глядайте! – говорила торопливо, шла следом, косясь на окошки и крестясь, мать и уже просила: – Друг дружку, себя-то, глядите, не потеряйте… Бога ради, себя жалейте!» – «Ладно-ладно… запела. Придем».
Бухнула избяная дверь, проскрипела сенишная, и ничего не стало слышно, кроме бурана. Мать то ли заплакала, то ли еще что, полезла закрывать трубу, гремела долго заслонкой там, все недовольная была, все как понадежнее будто хотела закрыть. И уже, видно, не собиралась ложиться, и он тоже решил не спать – надо теперь дожидаться отца, папаню. Вот найдут, тогда можно спать, а теперь нельзя, нехорошо. Никто теперь не спит, наверное. Мать говорила, горевала вслух: «Дошутоломился все-таки, докружился… а и сколько можно! Ни себя, ни других в копейку не ставил, выкаблучивался, в петлю только не лез – с чего?! Чего не хватает-то?! Жил бы как люди. Ведь и дети, семья, надо маленько и оглядываться… не-ет, он чтоб все на свое. Сказано – поперешный!.. Куролесит, ни радения к дому, ничего, разваливается дома-то все, а Настенька разве в силах одна? Как ни старается, а все без толку, все на ветер… либо ему в глотку, кобелю».
«А что летось на пожаре вытворял, – вспоминала она, – это ж страх божий! Все уж отбежали, вот-вот крыша грянет – так он не себе, чужим людям полез еще зеркала выручать… с Погребошником об руки ударил и полез! А свои, а дети, он об них-то подумал?!» И спохватилась, пожалела: «А ведь простодыра мужик, незлой. Работу возьмется если ворочать – только на плечи ему подваливай, ежели бревно где – сроду как дурака под толстый конец посылают. Все тебе скажет, что надо и не надо, все выложит. Дурак и есть. Корове за питьем пошел… не сдохла бы корова, ни шута б ей не подеялось. Все ярится, все из кожи хочет вылезть, доказать. А людям ничего не докажешь, разве кому что докажешь?..»
«Если бы по делу еще, а то ведь так, почем зря. Не-ет, – убеждала себя мать, – это уж как есть – меченый… Не зря бабка Матрена его меченым зовет – кому, говорит, война, а кому мать родна. То-то Настенка о такую погоду на конец к нам зашла сюда; у колодца встрелась, как скотину запирать, спрашивала. Нет, говорю, не был – а что? Да нету что-то, надо бы его, говорит. И пошла, слова больше не сказала. А там вон что».
Мать говорила так, клонясь с шитьем у лампы, замолкала и оборачивалась к слепому окошку, слушала, как заходится там кто-то в тоске, слушала не мигая. А он думал про дядьку Сеньку. Как ходил, раствори ворота весь был, вперевалку и враспашку, одно ухо шапки хромовой торчком, глаза насмешливые, вроде б хорошо посмотрит, но тут же и отвернется, уже ты скучен ему. Он и на всех так глядел: глянет, скажет что-нибудь, посмеется – и уже отвернулся, не слушает, что ему говорят. Неинтересно ему. Мать недавно ему про то, как машинку швейную, пусть старую, поразбитую, налаживать еще надо – но достали, отец тоже этим доволен, а он свое: «И что? Чему радуешься-то, дура?!» Мать даже разозлилась, поперешным обозвала, и отец прихмурел, а тому в смех: «Ладно, владейте… Могу и глянуть, я в них копался как-то». И ведь наладил: кое-как, а пошла машинка. Легкий на слово, как умел скоро убедить: то уверит чуть не до слез, что не растешь, мол, второй уж год не видно, чтобы рос, так и останешься коротышом, а то, давно уже тоже было, заставит глаза с мылом помыть – уж больно, мол, черные, немытые, с такими глазами и в школу не возьмут… Ей-богу, божился, не примут, скажут: почему раньше не мыл? Лень было, да?! И отошлют домой. А в школе, говорят, хорошо. Хвалятся школой; а завиднее всего, что все вместе туда ходят, компанией, и назад возвращаются тоже вместе. Все ходят, а ты тут сиди, думай. Он думал об отце – он где теперь, как там? – и опять о школе с партами и черной старой большой доской; как в ней душно и хорошо пахнет мелом, так печь пахнет, когда ее только что побелят. В школу им вместе с Саньком идти, с дружком, а как вот теперь идти, когда у Санька отец потерялся? Вот найдут дядю Сеньку, отыщут, и на лето они в школу пойдут, и никто им слова поперек не скажет; наоборот, встретят по дороге и скажут: что, в школу?.. Натягивало и натягивало за стеной некую басовую струну, напрягало, на одной все ноте и без конца; валили снега, заваливали, и то ли где-то под ними, а то ли, наоборот, поверху всего, в неиссякаемой где-то вышине жила, ненарушаемая, помнила о себе тишина, и он был там.
Он спал и не знал, как вернулся отец, как собрались, теперь уж в их избе, опять мужики, все равно не сон, и решили еще сходить, обманчивое одно было место, это где огороды, а с ними пажить напрямки переходила в пологую горушку, в степь. Было оно вроде в стороне от той проулочной дороги на Выселки, а сходить не мешало бы, мало ль… Ни отец с мужиками, никто до времени знать не могли, что Семен, тридцатичетырехлетний, в самой силе мужик, изведавший на той же войне, казалось бы, все, успевший исходить эту жизнь вдоль и поперек, вдоль смерти и поперек жизни, и где-то в себе уже переставший почти бояться напрасных ее тягостей, всяких масок страшных и шутих, заимевший оттого ту легкую, многих сбивавшую с толку манеру бытия здесь, которая ведь и впрямь и давно уже стала, считай, жизнью его, лишь малость прикрытой для видимости всеми принятой, узаконенной суетой, – как Семен, уйдя как раз в эту самую прогалину огородами, а потом ровно подымавшимся, неощутимым во мраке косогором в степь, по-ребячьи сладко плакал, сев на ноги свои в снег малой балочки, заровненной чуть не с краями, напрочь отказали такие легкие всегда его ноги, такие послушные прежде. Он теперь уже и сказать не мог, спроси его кто, сколько шел так, грузнул, проваливался и опять выбирался куда потверже, каких только призраков людских, жилья ли, кусточков ли знакомых степных не вставало перед ним там, где проступали, шевелясь и шатаясь, темные тени вихрей, тени видений. Все было давно; толклось на месте, кружилось вместе с бураном уже и самое время. Давно схватилось ледяною нетающей коростой лицо, перестало слушаться согнутое стужей, стуже одной покорное тело, брошен где-то был мешок с колодками, но все это были пустяки. Да, пустяки. Только он один знал, отчего плакал. Не за себя, война ему отбила эту боязнь. Он ведь и умирал, было и такое дело; госпитальный хирург потом ему как новость это сказал, но он кивнул: «Я знаю». – «Откуда? Не сестры сказали, сам?» – «Сам». Боязнь отболела и отвалилась как ненужная, совсем необязательная, и оказалось, что без нее можно жить, и легче. Не легче, нет – свободнее. Их много таких, как он; встречал таких, это просто никто их не знает, не считал. Вот они бы поняли, братки, им объяснять не надо; только далеко они отсюда, и все, наверное, поумерли. Такие долго не живут, он, может, дольше всех. Другие же все боялись всегда, и как не бояться, особенно зимою, никогда так не бывает человек покорен жизни, как зимой. Он ведь их понимает, да, понимал, смеялся в глаза, а то забирала злость какая-то, но чаще жалел, было за что жалеть. Ведь даже сейчас вот жалко – ах, слов нету, как жалко дочку свою малую, сына своего, но ведь и то сказать – не война, вырастут, мать есть у них, дед с бабкой тоже, заступиться есть кому. И не в детях, и не в себе дело, нет – в другом.
Он плакал от щемящего, больного давно усталому его сердцу доверия к жизни, к тому, что с ним теперь произошло, вот-вот должно произойти. Он знал, верил, что так и надо, что все не зря. Если с ним это случилось здесь, сейчас, то так надо. Кого где застает, всех по-разному, по-своему, его здесь. Насмотрелся ведь он на это, Господи, устал, потому и пусто так в груди, нехорошо. Надо сидеть, ждать. А то лечь, так лучше. Они там боятся жизни, ее свободы, не любят и не знают этой свободы взять вдруг и повернуть по-своему, наизнанку свое вывернуть – с одною только ею в опустевшей разом груди… Как тот шофер с разбитого танком «студебеккера». Бензин успел в ведро нацедить из пробитого бака и на танк прямо, в лоб, и не бегом – шагом. Ему, Семену, поджечь наказал и сам успел, плеснул, но и шагу в сторону не сделал – и мог бы, но не сделал. Не захотел, Семен знает. Подмяло, а ведь мог еще, было время… почему? И лишь в госпитале, том самом, где уж слышал обступающие родные голоса, понял, дошло наконец: это его, шофера, свобода взяла, хозяином сделала. И он, Семен, погулял, узнал потом ей цену, но кому расскажешь, кто поймет? Того бы шофера, тот бы понял. А парнишка тот лапотный, Семкой звали, которого январем сорок второго на фронт провожали и чуть не силком самогонкой поили, уговаривали, даже сахаром довоенным давали закусить, лишь бы выпил, лишь не рвала бы так сердце тоска прощания, – что он знать поначалу мог о ней, свободе, что ведать? Лапотник, одно слово, и нет уже того парнишки. Но всем так нельзя, не надо. Она не для жизни, знает он. На войне ей место, там. Лишь там есть где ей разгуляться, самый простор – преступай, бери неподъемное на себя, нелюдское уже, Богу ли, черту ли подлежащее – неизвестно… возвышай, топчи, себя не жалея, других тоже, там сойдет, там это – надо, на то и поднялись за родимое. Но теперь-то, тут-то для чего это ему, кого Семеном зовут, звали… зачем?! И если свобода, если не пугается вот он ничуть, наплевать, не первый он и не последний – то почему оно пусто, тяжко так?! Господи, угомони пустоту, убей!
Он не знает, что делать ему с нею, весь десяток с лишним лет этих не знал, куда деть свободу свою, пустоту эту. Покоя нет, вот что плохо. А без него ни дела, ничего, все как временно вроде, по-окопному, одним днем. Разогнало его, раскрутило – не остановить, и себя жалко – он кем стал? Форменный нелюдь. Он оперся, хотел опереться руками, ушли руки в снег – и так, на четвереньках и барахтаясь, мгновенное зло возымев на себя, он выбрался с великим трудом куда-то наверх, сумел. Руки висели как ненужные, некуда их было деть, приспособить. Это что там шумит, темнеется среди темного? Кусты, ненастные какие-то кусты. Лесопосадка, сажать было их велено, по всей земле. Молодая, сквозная вся пока, еще ей шуметь и шуметь.
Он встал, пошел, ноги пошли – зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон – а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.
Буран стих через два дня на третий – не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомых до чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули – где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был – редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, – не разойдешься, по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать?
Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян; заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшееся малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним. «Не ждала, – убивалась, – не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел ты себя, не любил? Али перед людьми провинился, аль перед собой?! Не видали от тебя люди зла, добро только, за что ж ты себя так? Знать, взяла тебя, кровиночку, война, а отдать не отдала…» Как, скажи, по мальцу плакала.
Мужикам тоже было о чем поговорить. Видно, даже мать его что-то почуяла, что-то неладное, если жалилась так. Ведь и недалеко забрел, километра полтора от силы. Опять же лесопосадка: всем известная, в ней одной смородинник насажен, летом ребятишек – как воробушков там, неужель не поглядел? Склоном посажена, не надо думать, в какую сторону идти. К базам бы и вышел, к колхозным. Там, правда, прогал до базы, но ведь и невелик прогал, метров если двести. И остожья старые, подсказал кто-то. Вот-вот, была бы охота. Дальше стопорились раздумья: могло ведь так статься, что совсем обессилел, так оно, скорее всего, и было. Он, может, всю ночь ходил – кто знает? А лег сам, не упал. Никто теперь не скажет, как оно было. В конце концов, сколько по краю ни ходить… Спасибо деду Куяну, а то где бы искать: до весны, до лета ждал бы. Отец невесело усмехнулся, рассказал мужикам – к нему осенью татарин знакомый на телеге приезжал, калину покупать, что-то очень калину они любят. Ну, по рукам ударили – купил, спрашивает: «У кого бы еще здесь прикупить, калинки-то?» – «Да вон, – говорю, – к Куяну поезжай, на Выселки, спроси, тебе покажут». – «Какой куян, – дивится, – какой заяц?» И я тоже не пойму ничего у бабая, про какого это он зайца. А по-ихнему «куян», оказывается, это заяц. И кто это додумался, деду прозвище такое дал?..
Оттеплело в те хмурые дни, отмякло. Еще сыпал тихо, опускался, как ласковая рука на голову, как благословенье, снежок, а потом и он притих совсем, и были похороны. И его наконец-то выпустили на улицу, одежда теперь позволяла, к тому ж и на поминки тоже, это уж обязательно делали для ребятишек – пусть и они, глупые, помнят. Вышел на двор он, а его не узнать. Лобастые, закрепшие, чуть припорошенные сугробы везде, хоть на крышу по ним всходи; вход в сараюшку норой, до притолоки дотянуться можно; натеряно везде соломы и котяхов, осмелевшая курица вышла, кокочет, удивляется тоже – чужой двор, как не свой. Корова из норы той, из темноты дышит, пережевывает; там же, в загородке, две их овцы, поперхивая, роются мордами в пыльной соломе яслей. Сзади по самую крышу, а спереди до окон завьяло их избу, на углы намело, чем не нора тоже? И вся улица увалами, с сугроба на сугроб дорога, на колодезном срубе вровень льда намерзло, наросло за зиму – не велела мать подходить, не дай, говорит, бог. Из снега разве окошки и фронтоны, у кого они есть, глядят; мертвые до весны скворечни торчат кое-где, подоконные жидкие кусты – пустынна улица, но живая, дымок виднеется, пахнет, весело кто-то матерится через двор отсюда, а вон и пошел, это дядя Погребошник – туда, на тот конец улицы пошел, где то и дело люди видны, снуют. И воздух еще – снежный, настывший за долгую зиму, которому бы, как осенней воде, прозрачному быть, но нет: притушено, приглушено им, сереньким, все, близкие даже крыши, четкое такое всегда черносплетенье ветел и тополей на задах, а края за ними и садом калинным там и вовсе будто нет, в белесом завязла даль, остановилась, ни пути там, ни проходу, снега, одни они.
Только на минуту он выволок свои салазки из сенец, посмотреть, соскучился по ним, но кататься некогда, идти надо, мать вон ушла уж. Нет теперь, все говорят, дядьки Сеньки, хоть и рассказывают, что он там, в избе, лежит. Но это все равно, что нету, он теперь знает. Салазки у него хорошие, ни у кого таких нет, они хотя и тяжелые немножко, зато уж крепкие и катаются хорошо. Отец их сделал из старой дуги, которую с колхозной базы унес: дугу распилил надвое, это на полозья, а на них сиденье из дощечек, вот и все салазки. Разок-таки он скатился, но потом оставил их у дверей – подождут салазки. Откуда-то прилетела и села на торчащую из крыши сараюшки-котушка слегу большая, черная с седым ворона, огляделась во дворе, увидела и его тоже, растопырилась вся, поверху еще глянула и каркнула неизвестно кому. Смешно каркнула, как будто не умела, и он решил рассердиться на нее – рассердился и кинул котяхом. Ворона нехотя снялась и, махая тяжело крыльями, не боясь ничуть, пролетела, прямо над ним, сдавленно каркая, видны были ее большие скрюченные, старые какие-то и когтистые лапки. «Делать ей нечего… летает тут», – подумал он и пошел.
У избы дяди Сеньки стояли разные люди, снег был растоптан везде, лишь на самых крутых и высоких заметах нетронутый лежал. Люди тихо, значительно разговаривали, глядели на избу; и он, хоть и родня, не осмелился почему-то идти сразу в сенцы, знакомые такие, где столько играли всегда они с Саньком, а только пробрался за спинами взрослых поближе. Поглядел тоже, Санька нигде не было видно – в избе, значит. Главное, к Саньку попасть, а уж там они знают, что делать. И решился, забежал в проем сенцев, через который заходили то и дело знакомые и незнакомые всякие люди. За дверью в избу пели, говор тоже слышался, и он стал ждать, когда кто-нибудь снова выйдет, чтобы пронырнуть. В сенцах стоял кособокий ларь, дрова были, висел изодранный какой-то хомут; а у своих ног увидел он вдруг мешок, кем-то будто впопыхах брошенный, – с колодками, тот, тем снегом степным еще заснеженный смерзшийся мешок, одна колодка вывалилась, вся темно-сальная от овечьей грязной шерсти, черная почти. Он заробел, отвернулся от мешка – к Саньку бы как? Там покорно, жалостно пели, как вроде баюкали, и вдруг дверь, обитая старой дерюгой, распахнулась от сильного в нее толчка, и торопливо, совсем не в лад с тем смиренным пением, выбрался в сенцы с крышкой гроба в руках, с озябшим в заботе лицом дед Иван, понес на улицу; а он успел под чьей-то рукой, уже тянувшей за скобу, чтобы закрыть, пробрался в тесноту телогреек, зипунов чьих-то, штанов и валенок, подальше в угол. И неизвестно как, но тут же углядела его среди всех тетя Марея, из родни, сказала серьезно: «Вот молодец-то какой, пришел… Что, с дядей Сеней проститься пришел? Иди, дитенок, молодец ты у нас, иди, погляди напоследок дядьку Сеню», – и за руку, хоть он не хотел этого, провела его во вторую половину большой избы, туда, где пели, подтолкнула поближе.
Он увидел вместе со всеми там отца, а рядом и мать, сморкавшуюся в платочек, посаженного на стул у гроба Санька тоже увидел, старух, которые тоскливо и тонко пели, трепет свечек с их запахом чужим, тяжело-постным, завладевшим всем здесь; в задней избе еще переговаривались и что-то делали, двигались, шумок движения там стоял, а здесь только пели и молчали, глядели. Пасмурный сидел Санек, исподлобья посматривал на всех недоверчиво, он, видно, не знал, что ему теперь делать; Маняши, сестренки его, нигде здесь не было, к соседям, должно быть, отвели – и правильно, нечего здесь маленьким делать. Вздыхали, наплакавшись, бабы; а там, в светло оструганном новом гробу на столе, ему снизу не видный, кто-то был, все туда смотрели, белое что-то выглядывало за краем, вроде как матерчатое, – там и был дядя Сенька. Самое неясное, как он там был; но об этом, самом непонятном, не хотелось, нехорошо было думать, и все другие, видно, тоже не хотели думать, потому что не смотрели друг на друга. Когда вместе думают, то всегда говорят или смотрят друг на дружку, а тут нет. Смотрели, но как-то бегло, будто случайно, или только по делу. Санек тоже на него, дружка своего первого, посмотрел, но равнодушно, будто не узнал совсем или узнавать не захотел – и он побыстрее глаза отвел, и ему стало боязно тут, скучно и захотелось отсюда домой. Но еще хуже, наверное, Саньку было – сидеть вот так, на виду у всех, ничего не делать, только сидеть. Он бы, как вот Санек, не выдержал, вон на него как все глядят. Нехорошо у людей все время на глазах быть.
А тем временем отец, передвинувшись потихоньку сзади, вдруг взял его под мышки и, шепнув: «Гляди…» – поднял. Было от всех совестно противиться или не глядеть, и он посмотрел. Он успел увидеть бурое, взбухшее, вовсе на дядино лицо, непохожее, ни на кого непохожее, чужое всему, руки на груди такие же толстые, торчащие из рукавов темного пиджака, лицо снова это; стало страшно, он уже не глядел, неловко дернулся, вывернулся из отцовских рук, и тот, едва не уронив, поставил его опять на пол и в укор ничего не сказал.
«Ну, – сказали тихо из задней половины дома, – давайте, с Богом…» И все с облегчением зашевелились, стали выходить; и он тоже пробрался меж них, пронырнул и, выскочив из сенец наружу, захлебнулся оттепельным горьковатым воздухом, столько его было много. Все выходил народ, бегала, хлопотала родня; потом на минуту-другую как-то притихло все, люди на улице стояли, ждали – и вот заплакали в доме, всю душу ему заполнив чужой неразрешимой тоской, открылись широко двери, и сначала вынес кто-то бегом две табуретки, а следом скоро показался пятившийся спиною мужик, это был отец. Он пятился, один обхватив руками торец гроба; ему подбежали снаружи помочь, но он грубо, зло сказал им: «Я сам, сам…» Поставили гроб на табуретки, окружили, но Санька среди них не было видно. Зачем-то нужно было ему видеть Санька, неодолимо тянуло; он уже и там, в избе, засматривался на это пустое, хмурое, такое теперь значительное вдруг лицо дружка – он что тогда хотел, тайну чужого горя постичь? Притягательно чужое горе, как темная вода, не насмотришься. И пустое, во всех лицах пустота эта была – и чем она полна была? Никто не скажет, не знают, каждый только про себя знает.
Он вбежал в опроставшуюся, еще с тяжелым запахом свечей, с пустым теперь столом и мусором молений на полу избу – и застыл, замер у косяка: на него шла, его не видя, махала руками, будто мух в дверь гнала, тетя Марея… Махала, мелко углы крестя и себя, гнала – к нему, в дверь, – и приговаривала, просила кротко, но и строго: «Иди… иди, милый. Побывал, пожил, что ж теперь… Хватит, иди теперь, не тревожь…» Опрометью, с колотящимся, подкатывающим под самое горло сердчишком выскочил он, среди всех на улице отца увидел, подбежал, ухватился за жесткую корявую руку, к ноге прижался его… И лишь когда услышал знакомый, родной такой запах махорки, его телогрейки домашний запах – лишь тогда пришел в себя. И отец сверх обычая небрежного своего глянул, словно понял, и тоже прихватил за плечо, к ноге прижал; и так они стояли, и все стояли, опустив руки и плечи, покорный слушали плач, и ни одного непокорного среди них не было.
А потом пошли морозцы – один другого веселее, ядреней, с высоким уже солнышком, с нетерпеливой детской тоской по теплу. В полудни уже заметно отпускало, улица полна была мартовским солнечным дымом, гомоном и драками гусей, выпущенных протоптаться, и незаметно как вытаяла старая колода у соседской амбарушки, проглянула, грела истлевший темный свой бок в самом первом, самом свежем тепле. Солнышко смелело, приветные стояли и ждали голые деревья, отдохнувшие уже от труда летней жизни, опять готовые к нему; но еще долго вечерами по-зимнему скрипел снежок, виделась пустая багряная, ничем живым еще не обжитая даль, мгла морозная и в ней недвижные, закатные на самом краю неба дымы.
VI
– Мама-ань!
– Аюшки?!
– Есть хочу!..
И всегда ему давали, хоть порой с подзатыльником за настырность, но есть давали. Он такого, чтобы не давали, не знал; и уже уминал вовсю бледно-серую ноздристую, жесткую как подошва краюху, пока мать, громыхая прогоревшей жестяной заслонкой, гнулась у загнетки печи, что-то доставая ему скудное, но горячее; а хлеб – он вот он, под чистой ряднинкой на столе, почти вволю. Да нет, считай что вволю, ему-то досыта. Школьная самодельная сумка его из такой же ряднинки, только старой, на подоконник брошена; в глубоком окошке дымит, избяную пыль роит мартовский нещадный свет, поесть быстрей и туда, в немыслимый этот свет и свободу, уроки потом. Затируха с лучком тоже серая, зато едок, по отцу, из всех: уж ложка не рассохнется…
Еще не тронутый теплом снег не блестит, не дробится еще ледяной корочкой, а лишь ослепительно, освобожденно как-то белеет, светит весь, и белизна его, отраженная, возвращенная небесами, будто дымкой повисла, продернула все насквозь прозрачным туманцем слепящим. Благостные, стоят на задах тополя средь нехоженых снегов, каждый теперь в маленькой своей, едва приметной со стороны лунке – это от согретой, уже совершенно сухой коры. Одна дорога накатанная блестит да лед на срубе колодца, да еще высоко зависшее солнце катается само в себе, переливается в своем блеске над стоячей тишиною улицы, деловитыми петухами изредка нарушаемой, гусиным сторожким кагаканьем. Осели, пока лишь только под тяжестью своей, сугробы, подросли оттого избы, приветней глядят с обеих сторон, нет уж подслеповатости в них, безнадежности зимней – да и сколько можно… Салазки елозят, мотаются сзади в раскатах, а то в задники валенок подшитых ему тыкаются, как глупые. Санек углядел его в окно, мигом выскочил, натягивая на ходу куцую ребячью телогрейку-колхозницу, побежал к сараю за своими вязанными из березы легкими санками, а следом в хорошем настроении вышел за ним дед его, старый дядя Иван. Вышел, намереваясь, видно, к себе идти; на небо глянул, на ярое солнышко – и от избытку света, как от табаку, хлебнул воздуха, чихнул один раз, другой, утираясь и с удовольствием приговаривая себе: «Доброго здоровьица, сват Кондрат!..» – и сам же отвечая: «Здоровье-то воловье, да на Кондрате зипун заплата на заплате…»
Дед Иван не то чтоб строгий, нет – он просто думает все о чем-то, не перестает, и что ни скажешь ему, как он тут же оторвется от всяких своих мыслей, озаботится весь и головой покивает: «Так-так… что ты сказал? Домой, говоришь, зовут? Пойду… да-да, щасик, это, пойду». «Думает много, – мать говорит, – а такой же бедный, не лучше нас, никак хозяйство не ладится…»
Нет, дед – он добрый. А сейчас вот и вовсе веселый вышел, в духе. Он вон и прошлым летом, под осень, когда у него гость ученый был, а они с Саньком ради интереса прибежали поглядеть, – он и тогда не прогнал, а наоборот, за стол их обоих посадил по такому делу, Санька по голове погладил, сказал: «Это унук мой, Семенов, а этот тоже свой… Так ты когда ж последний раз Семена-то видел?» – «Сразу после войны, помню – в форме еще». – «Да-к он, считай, до последнего в ней ходил, латать – не за что хватать. Любил. Так вот поразмыслишь – ничо не выходит…» Гость был двоюродным братом дяде Сеньке, не старый, а уже в очках; Саньку две книжки дал и конфеток дорогих, в бумажках, и ему тоже четыре дал, дед Иван так мигнул ему – он и дал. Сидели за столом все, даже и самый старый дед из запечья вылез, борода аж зеленая, а все живет. Его уж и звать-то забыли как: дед и дед. Потом он, вспомнив, у матери даже спросил: как у Головиных деда звать? «Макси-имом… – сказала мать. – Ввек не забыть». Ел он плохо, руки больно дрожали, ел-ел и крошку на пол уронил. И так за ней, за крошкой, и полез под стол. Его отговаривать, а он все равно не унимается, лезет: «Как же, – бормочет, – нельзя…» Санек первый не выдержал, прыснул; глядя на дружка, заулыбался несмело и он, уж очень дед разволновался: глаза как-то безумно, диковато выворочены всегда, полны старческой белесой слезой, шея и спина под просторной рубахой тощие, одни жилы; глядит боком, как гусь, под стол, трясет головой: «Нельзя, – лопочет, – нельзя…» Согнулся Санек, захихикал – и тут же ложкой по лбу схлопотал, так рассердился дед Иван. «Глупые! – бросил, только что не крикнул. – Рази над этим смеются?! Ох, неразумные…» И правда, как-то нехорошо получилось.
Вышли потом на воздух посидеть, к завалинке. И тут как тут Погребошник откуда-то взялся, всякую посиделку чует, другой раз думаешь – с улицы не уходит:
– Здорово, годок! Не забыл?!
– Ну что ты, Василий, как забыть! Ну, здравствуй… садись вот сюда. Как живешь-то?
– Да как…
Так они разговаривали, потом что-то все примолкли, задумались. Гость, разминая папиросу и оглядывая поросшую лебедой и жирной пустырной полынью улицу, серую, нахлобученную кое-как солому крыш и скособоченные плетни, вздохнул:
– М-да, знакомо… Пауперизм, самый натуральный.
– Это как то есть? – с почтением поинтересовался дед Иван.
– Ну, бедность…
– Х-хо! – бодро сказал Погребошник. – Бедный только черт, у него и креста нету. А мы ще ничего! Люди вон уже поросят кое-кто стал заводить, жирку, понимаешь, захотелось. А я на лето так решил: тоже поросенка заведу – а что?! Зелень будет, то-се – глядишь, к осени подсвинок. Делов-то!
– На какие шиши? Сумлеваюсь. Да и хоромы твои – одна солома, не дай бог, петух взлетит, рухнут ведь…
– Да много ему надо – три плетня, четвертый наверх… Нет, заведу. Небось мы тоже не из последних. А ежели, к примеру, взяться, так и двух, государство нынче дозволяет, оно тоже кумекает, чтоб у меня какой-никакой, а стол был, иначе я, это, и тягла не потяну, вот ведь оно как. А я привык, чтоб у меня, значит, на столе…
И такое понес, что даже всем совестно стало перед чужим человеком. Там семья – ложками запутаешься, всемером одно яйцо едят, да и то на Пасху, до снегу в школу босиком бегают, а ему хоть бы хны. Сам же посмеивается: по сусекам чистота, последнее, мол, тараканы на той неделе доели – прожорливые, черти, а в иждивенцы их не пишут, говорят – малы еще… Да куда ж, говорю: вдвоем в чашке не умещаются, злые, хоть заместо собак на пастьбу брать. Не знаем, не знаем, говорят, нам таких указаний нету, чтоб тараканов; мышей – это еще куда ни шло… А мыши поразбежались с голодухи, вот незадача-то.
К старому же деду Санек то и дело ныряет – тот хоть не в себе, а за своего признает, жалеет: то сухарик пересохший какой-нибудь вынет из сундучка, даст, то бублик-витушку или яичко. Только яйца все от долгого держания тухлые, и Санек приспособился сдавать их в магазин, шестьдесят копеек штука: «Маманя дала, на подушечки…» И все жалеют, сирота, принимают не глядя. А дед иногда сидит-сидит у окошка, да и придет в себя; бабы на ток идут, а он спрашивает: «Это какой же-ть у нас праздник ныне?» – «С чего ты, старый? Нету никакого праздника… какой те тут праздник – уборка в колхозе». – «Да-к, а что ж оне в калошах все, али лапти жалеют? Непорядок…» Совсем полоумный стал дед, на все у него одно слово. Одни «нельзя» у него и остались, а говорят – председателем был, давно, грозой по округе ходил; мать сказывает, так его боялись, что страсть. А теперь никто не боится, старый совсем дед.
Все глаза повыел свет, все высветлил, и под вечер так накатались, налазились по снегу – за всю зиму! – что уж ничего и никуда, кроме как домой, не хотелось. Прибежал, молчком покрутился возле неласковой что-то нынче матери, свою сумку было потянул с окна – уроки-то учить надо – и не удержался, полезла рука под ряднину, за хлебом. «А вот я те цапну! – суровая, углядела мать. – Я т-те так щасик!.. А что на ужин, ты подумал? Черти носят где-то, набегаются, а потом есть им… сердце рвут потом, требуют!.. Небось потерпишь!» Но скоро сама не утерпела, маленько, а отрезала ему, а что осталось – на полку. Пришел отец, папаня, долго раздевался, сопел у порога, валенки стаскивал, ловил шапкой гвоздь под притолокой; прошел потом, подсел к столу: «Што, учим?» И тут же меж ними, прямо на букваре, мучная чашка оказалась, пустая: «На, ешь! Может, и нам что с сынком оставишь, пожалеешь?! Ить это куда же дело годится, – запричитала, – куда же ехать-то дальше?.. Хоть к старому, кору хоть толочь… ты иль думаешь что, или нет?! Ты за каким тут живешь, кровать пролеживаешь? Ить уж хожу-хожу по людям, за срам не держу… так уж давать перестали, в долгах вся, как овца в шерсти! А ты свое взять не можешь, нёха!..» И печь обняла, заплакала. Какой уж вечер так, какую неделю, все зима подобрала, приела, позимок подскреб. «Завтра прямо с утра пойду, – угрюмо глядел в сторону, бурчал отец. – С места не сойду, а летошнее стребую». – «Завтрева он пойдет… доколь ты завтраками будешь нас кормить, идол?! Господи, видно, не наголодалась я! Два голода прошла, в полыну чуть не подохла, сколько можно… Неуж и детям нашим планида такая, неуж их тоже не пожалеешь? Видно, и тебе там глазыньки замаслили, добрались, что не видишь… – И, как на врага какого глядя, сказала страшно: – Домой не приходи без муки – все, хватит. Не пущу, к маманьке своей иди, раз ты такой». Помолчала, слезы утерла, жестко подтвердила: «Вот так, миленок. А к людям ходить – не находишься, все бедуют, кого ни возьми». – «Что уж, и мельник тоже?» – «Мельник да кладовщик нам не ровня, они вон полколхоза свезли. Только к ним раз сходишь, другой, а на третий сам не захочешь, хвост прижмешь. Сегодня остатним покормлю, а завтра не проси… в контору иди просить, вот так».
Нет, нехорошо дома, на улице лучше. День ото дня грело, подтаивали дороги, и капель уже заиграла, заплескалась наперегонки, заторопилась – вот она я, вот я!.. – и чиликали, хвастались на всю улицу и огороды воробьи, про общее кричали и каждый про свое; замостились зернью и блеском наста, совсем ненадежного к полудню, окрестные снега, кружевным приподнятым ледком, легким и хрупким, подернулись на солнцепеках, рушатся со звоном, с шорохом звонким от каждого шага, талой пахнут водой. Еще рано распружать, отпускать на волю подснежные воды, не пришел их срок – но и он уж недалек, уже виден.
Набегавшись, валенки промочив, завертывали к деду Ивану поиграть. Санек там свой был, как дома. Изба у них старинная, бревенчатая, и хоть покосилась вся, а просторная, солнце так и бьет в узкие старые окна высокие. И никого, все на работах, один дед старый, Максим, за печью дышит порой надсадно, с хрипом, бурчит что-то и надолго опять затихает – спит, что ли, все время? Не-е, важно мотает головой Санек, вовсе и нет: лежит – и все. Он думает, наверное. И разговаривает сам с собой. Он все время как вспоминает что; лежит-лежит, вспомнит – и забудет тут же. И начнет тогда жалиться, обидно ему становится, прямо аж слезы текут. Бабаня говорит, это всегда так: всю жизнь кто не плакал, тот под старость слезно жить будет. А кто слезокап если был, как вот Маняша, те ничего, терпят. У них, значит, терпенье от слез получается. И Санек без церемоний отдернул занавеску, сунулся туда, крикнул:
– Дедака-а!..
– А-а…
– Деда, ты что тут, все лежишь?
– Да это я… лежу… Забы-ыл… – Дед зашевелился закряхтел и даже поскулил как-то, будто что болело. – Как есть все забыл… говорю, быков распрягай и штоб духу… А он, это… Не знай, не знай, как жить.
– А ты вставай, нечего! Вставай, все бока небось отлежал. – И добавил грубовато: – Лежишь тут…
– Бока-а… Ох, не знай, не знай. Главно дело, говорю, гад ты закоренелый… а меня, ты думаешь, пожалеют?! И так его, гада, и этак. Нельзя, говорю. А ежели, например, ты бы? Или уж нет, не так… не упомню чтой-то.
– Вставай давай, нечего буробить. Тепло в избе, небось не замерзнешь. Посиди хоть, а то… Вот всегда так, – обернулся он, – не подымешь – сам не встанет. Прямо беда с ним. Мне бабаня говорит: подымай, как забежишь, нечего ему.
Дед, было видно там, кое-как сел на лежаке, свесив бессильные тонкие ноги, опираясь руками, отчего костлявые плечи его высоко поднялись. Посидел так, не глядя даже на них, ребятишек, Санек ему валенки старые широкие на ноги вздел, – и медленно сполз с постели, со свалявшейся овчины своей, тяжкий застарелый запах мочи дошел до них. И, хватаясь то за лежак, то за Санька, а то за печь, еле двигая валенками, пошел. И бороденка, и глаза, как бы незрячие, куда-то вывернутые вбок, и руки его подрагивающие, все время ищущие, нащупывающие вокруг себя что-то, – все в нем вздрогнуло, замерло на мгновение, когда Санек насовсем отмахнул мешавшую домотканую тяжелую занавеску и прямые, жаркие, благодать всему теперь несущие лучи ударили наискосок, будто ноги ему охватили, старые и холодные дрожащие ноги, будто припали к ним. И все вспомнилось тут же и забылось. Вспомнилось, через пласты прокуренного райкомовского воздуха, рябь и пестроту циркуляров увиделось холодное поле, всероссийская запашка под небом суровой весны, какие-то люди, много людей, малахаи и кепи, постные зрачки то ли уполномоченного, то ли агента райфо, сапогом ковыряющего огрех, даль ветреную и в этой дали виднеющиеся кое-где, тряпьем крытые и старой соломой, шалаши пахарей, волчьи балки, отгорки сизые, степь, и все это отражалось, изгибалось в закругленной мирообъемлющей линзе, в зыбкой пасмурной глубине воловьего глаза, покорного и терпеливого, – и вот отразилось напоследок еще и пропало, и забылось тут же, оставив по себе лишь не внятную никому, нынешнему хозяину тоже, старческую беспамятную слезу.
– Иди-иди, что застрял?.. На лавку вон иди, к подтопку. Там тепло.
– Я уж и то… Что, думаю, лежать-то? Нельзя. Спасибо, сынок. Ты, это, у нас ласковый… прямо из всех. Хорошо, это…
– Ла-асковый… Сам не знает, что буробит. Сиди уж.
– Сяду вот… сюды вот, на солнышку. Главно дело встать, а там… И, значит, этот тоже вылез, куда конь с копытом: я, мол, скажу… я ить в кулак шептать не буду!.. А каково это, вилами?! Кому ни доведись. Нельзя, да. И пошли, так иху мать! А травы где клок, где ёк. Дожжи, туды их… ветер, это, посолонь завернул – невтерпеж. Товарищ, говорю, Милисин, я ж не против. Не было такого, чтоб я – да так вот… Ну, пришла. Разве это справка, говорю. Лаптем она заверена, ваша справка. Нету, говорю, и не будет. А квитанции мы в исполком, вот так… Эх-хе-хе-е… А этот, как ево. Штукарь, что ли? Али нет? Не знаю… – Помолчал и затосковал, заскулил опять: – За-бы-ыл… Нехорошо-то как, сынок, забыл я…
– Ну, понес… – по-взрослому опять сказал Санек и полез, бодая головой подзорники, под кровать; зашипела, аж захлебываясь, там гусыня, уже поселенная там, посаженная в кошелку на яйца, и Санек, поспешно пятясь, вытащил оттуда две одинаковые железяки, торжествующе крикнул: – Во, гляди, что мне деда с кузни принес!
Железки, хоть и поржавленные, в самом деле были хорошие, даже какие-то таинственные: с откидывающейся вогнутой крышечкой каждая и шестерней широкой внутри, он таких еще не видел; а были это, оказалось после, высевающие аппараты от сеялки, в них-то они и играли потом, долго, то в лопухах, в полыни на задах под припекающим солнышком, а то, по ненастью, в избе. Играли, гудели, елозя по полу, тревожа гусыню, а дед сидел над ними, уцепившись за лавку, мелко тряся головой, шея уж плохо держала, все глядел куда-то, бормотал неразборчиво, диковато косясь в потолок, или начинал истово кивать, с кем-то словно соглашаясь и сокрушаясь тоже, и тогда речь его будто прояснялась, и опять можно было разобрать и слова всякие:
– Я ить как… ить не для себя же. Нет ить. Оне потравили, оне и отвечай. А не хочут. А вы, говорю, знаете, чем это пахнет?! Трудкоммуной, это, принудработами не отделаетесь, да! Не те времена, говорю. Нет, не те!.. И, значит, это… – Голос у деда, окрепший уже было, с фальцетом уже, будто на что наткнулся – наткнулся и съехал; и, растерянно помолчав, глядя неизвестно куда, поверху шаря мутными глазами, словно ища там чего, вдруг жалобно как-то сказал, почти пожаловался: – Ить не для себя ж…
Вошел со двора, бухнул дверью дед Иван, поставил на коник [3 - Коник – лавочка, прибитая к стене.] ведро с водою, глянул на них, играющих, потом на старика:
– Что, митингует все дедака?
– Ага! Про квитанции какие-то!..
– Вы уж не надо… не смейтесь уж над старым. Пусть его.
– Не-е, мы ничего…
VII
Слаженные, старенькие горы первыми потом встречали его, возвращавшегося издалека. Сначала были просто далью, прохладным синим, сизым в воздушной дымке окоемом в жарко остановившейся степи, призывом к себе, обещаньем приблизиться, открыться и дать все, что давали всегда в безучастной щедрости своей; а потом, пока провинциальный автобусик одолевал одну лощину за другой, понемногу выделялись, вставали из торжественно колеблемого марева, вот уж выше они, ближе, уже выглядывают из-за невысоких косогоров, пологие и теплые, со скупой зеленцой на красноватых, кое-где поразмытых ливнями склонах, уже кругом знакомые места. Из-за них, по-старушечьи округлых, с яркой мягкой муравой и черноземными по пояс овражками в распадках, вставали порой широко раскинувшиеся рати светло-пепельных, синих грозовых туч, вольно и стремительно летящих над головами встревоженных и обрадованных людей в никуда, за горизонты, наносило и холода с буранами, но откуда же вставало всегда солнце, детское солнышко раннее – вскатывалось, будило птиц и речные излуки, ночную воду, истребляло кроткий туманец… Порою, правда, жгло, морило хлеб насущный, а с ним и людей, оставляя полынь да пустырную лебеду, – но уж это стало известно ему потом, позднее, когда резче проявились черты этого мира, когда сквозь добро проступило зло, а само это зло разносило, как темный ветер, неистребимое семя доброты, необходимости ее, иначе жить было бы нельзя, не выжили бы… Доброта солнца, встающего из-за гор этих, была каждодневна, и зло так или иначе проходило, хоть оставляло по себе память.
Они первыми вытаивали весной из-под неглубокого, зализанного ветрами высот снега, и к тому времени, когда село в долине, берега и речные кусты мокли еще под сугробами многоснежных в те годы зим, горы на своих плоских вершинах и крутых лбах уже просыхали, сухое тепло галечной земли необъяснимо соединялось, не смешиваясь, с холодящим ветерком, студило и грело разом, давало вдохнуть столько воздуха и сильного, мягкого сквозь испарения весенней земли света, сколько не доводилось потом нигде и никогда. И не забыть ту ясность и радость, незамутненность ту жизни, когда они всею ребятней улицы переходили потемневший, напитанный водою синеватый снеговой лед реки, за ней долину со старым руслом, обозначенным где камышом зимним, где оттаявшими козырьками берегов, и поднимались огромным глинистым, пополам с камешником, склоном под самое небо – которое сначала, со склона, казалось совсем далеким, где-то за взлобком горы, а потом вдруг открывалось все, над всем на свете, еще выше становилось, но ближе… Улицы с огородами и дальние хутора, река с красным плитняковым обрывом родничков, лес осиновый – вот они, рядом, рукой подать, и все это обнимала пестрая талая, в клочках пашен и солнечного тумана степь.
Пасха.
Мать, с самого утра замотанная у печи, среди суеты все же вспомнила о нем, как-то вот помнила. Разбудила пораньше и едва одевшегося подтолкнула к порогу: «Иди-ка, иди… глянь хоть, как солнышко-то играет, своих потом приучай. – И засмеялась сама себе же, радостно: – Свои-их… Господи, да что тебе сейчас говорить, что понимаешь-то?! Беги-ка, а то не успеешь».
Улица еще в утренней ранней мгле, в тенях, тянет по ней горьковатым дымком от множества растопленных печей, ночью ничуть не подморозило, тепло и пахнет землею оттаявшей, прошлогодней травой. Люди не ходят – летают, часам к десяти надо управиться со всем хозяйством, со стряпаньем и сесть всей семьею за стол. Солнце еще за крышами, увидеть можно только с реки. Лед за вчерашний день и за ночь подтаял, набух, еще весь спаянный лежит, но уже плоский, чуть только приподнявшийся будто на середине – с ручьями прибыло воды; а за рекой, за пологим отгорком висит справа раннее красноватое, мягко блещущее солнце, еще не распустилось во всю свою яркую теплую силу. Ближе к лету оно будет вставать из-за самих гор уже готовое, раскрывшееся; а сейчас зависло, покойно округлое, доступное глазам, озаряет ближнее, пробует свои лучи на дальнем, гонит тени… и вдруг легонько так растягивается и подпрыгивает, маленьких будто забавляет. Вот опять подрожало; вот повело его в сторону, толкнуло мягко, под ним какие-то волны там бегут, струятся, светозарные и прозрачные, играют, вечные, с тою же радостью, как в первоначальные времена, ни на сколько не убыло ее в мире… Неистребима радость, бегут светоносные волны, играет солнышко в весенней мгле, зовет к ней, будит. С плотины слышится в тишине дальний тупой стук пешни – это мужики рубят насыпь ее мерзлую, пора уже спускать реку, чтобы не своротила дуриком всю плотину, лед сломала и унесла, себя почистила и понапрасну в огороды и на улицу не лезла; летом, к Троице, ее опять перехватят бульдозером, иначе не будет воды в колодцах и посохнут берега. Вчера тронулись оба распадка в горах, что напротив видны, глубокий снег в них черно провалился, там бушует в ледяных пещерках и теснинах полая вода, донося лишь неясный шум и бурчанье сюда, – значит, двинется скоро, пойдет и река, их Дема.
А день между тем набирал силу, теплел, уже и трубы печей не дымили, лишь горячий воздух дрожал и размывался над ними – Пасха. Из дома в дом по всему утреннему порядку уличному бегают ребятишки, «славят»; робкие и бойкие, кто каким уродился, открывают в сеничном сумраке чужие двери, появляются на пороге в печное тепло и запахи, в руках у всех ситцевые мешочки, уже-таки полные, в глазах готовность сказать все, что положено, и ожиданье. Столько в глазах ожиданья всякий раз и растерянной радости, что любая хозяйка, самая даже угрюмая, покоробленная жизнью, оттаивает: «Ой, да это никак Васек, Головиных, – с удивлением будто говорит себе и всему дому. И тянется к подоконнику, где в чашке лежат крашенные луковой шелухой, чернилами, синькой и бог знает еще чем яйца: – На-ка вот эту. Бат-тюшки-светы, а сколько набрал-то уже – это когда ж ты успел? Молодчи-ина!..» У него уже тоже мешочек полный, он забегает домой, чтоб выложить половину и бежать дальше по дворам, мать его тоже хвалит, шуруя у загнетки рогачами и чугунками, раскрасневшаяся, в отблесках печного жара вся, в углу на столе уже готовая, прикрытая слегка полотенчиком с петухами подрумяненная «пасха» – так называли они большой хлеб, яичным желтком помазанный для румяности, по верхней корочке крест-накрест завитушки сделаны: «Чтоб через полчаса домой, садиться будем…» «Ого, – посмеивается и отец, зашедший со двора, где управлялся со скотиной, и тоже говорит: – Это когда ж ты успел?! Молодцом, так и надо! А у крестной-то был?» Был, к первой забежал. Два самых ярких яичка дала крестная и конфеток в придачу, обрадовалась своему; век не забудет он два яичка этих, крестную саму, тихую, ходившую к своим по задам всегда, неприметным челночком сновавшую, скреплявшую собой всю довольно горластую и неспокойную их родню.
Откровенно теплый, чуть не летний денек выдался как по заказу. Вынесены из домов на подсохшие сугревки столы, мужики режутся кто в картишки, кто в домино, дымят, пересмеиваются, хмельные малость и все сплошь нынче благодушные. Где-то пиликает гармошка, цветастое мелькает по всей солнечной улице, опять смех, иногда радостный девичий визг, торжествующий крик молодости. Бабы, распустив праздничные юбки и фартуки, расселись по завалинкам и скамейкам, семечки грызут, шелуха виснет по неутомимым ловким губам, спадает гроздьями в передники – дружно тянут, перехватывают ловко друг у друга крученую веревочку разговора, обо всем, что увидят, вспомнят ли, подумают. Кое-где кучешками греются старики, не спеша переговариваются, порой тихонько псалом какой-нибудь затянут, начнут тихо совсем, будто про себя каждая, и обязательно докончат – сплошь почти одни старухи, изредка торчит меж ними выгоревший, полувоенного образца картуз, повыбило жизнью мужичков, при любой склоке в самой середке оказывались. Иное дело в избах, чаще всего в задней половине, где собрались охотники посидеть за столом, за бутылкой хлебного кисловатого самогона. Синий дым пластается в солнечных лучах, бьющих прямо в окна, в потные, немного сонные лица мужиков. Кто нехотя хрустит соленым огурцом, кто размахивает руками, то снимая, то надевая опять шапчонку, в затрапезной стеганке, забыл за стаканами с утра приодеться, – доказывает что-то. Но надо и меру знать, да и солнце морит, подымаются: «Ну, не дорого пито, дорого – быто». Выходят на воздух, на завалинку, еще не вполне просохшую, усаживаются, а тут как раз с невысокой горушки, на которой стоит изба, ребятня яйца катает. Интересно мужикам, сами катали. Подзадоривать, подзуживать они мастера:
– Что за шум, а драки нету?! Ну-кась, чья очередь?
– Колян, ты что эт?! Твое ж яйцо – бери, нечего думать!
– Где это его, когда мимо… Санек, не отдавай!
– Как это «не отдавай», когда носком задело! Больно легко жить будешь, ежели… А ну-ка дай ему, Колян!
– Никаки-их!.. Подножку ему… Та-ак! А теперь ишшо – ай молодец! Ну, ишшо – ну!.. Бей, не боись! Ну-у, брат Санек, как же эт ты оплошал…
Двое дружков его, сопя, изо всех сил сдерживая злые слезы, катаются по мягкой, с втоптанной семечной шелухой земле – уступить, сдать при взрослых никак нельзя. Распаленный, всегда в драках злее, Санек угодил наконец быстрым своим костлявым кулачишком сопернику по носу, тот кинулся было, но увидел свою закапавшую на землю юшку и зажмурился, губенки дернулись и задрожали – готов, сварился… Мужики ухмыляются, довольные, хвалят Санька, а Коляну сочувствуют, но так обидно, что лучше бы уж ничего не говорили… И тут кто-то неожиданно осаживает Санька:
– А ты-то что распетушился тут, разгордился?! Подумаешь, Коляна он победил… Колян зимою ногу ломал, в себя ишшо не пришел. Ты вон другого, его вон победи, а потом гордись. Что, задумался? Тут, брат, задумаешься, это тебе не Колян… Ну, ладно, не надо, ежели боишься…
Санек поворачивается к нему – да, к врагу теперь уже, это видно по его готовым на все, враждебно узким глазам, хотя всего минуту назад они были самыми что ни на есть верными друзьями, в одной паре и в «чижик» играли, – и быстро, не задумываясь, кидается вперед. Санек еще распален, зол и ловок, а он смущен таким вот неожиданным поворотом, не хочет вовсе драться – но и отступать некуда, все смотрят. Он заслоняется кое-как, делает назад, споткнувшись и едва не упав, шаг-другой, отмахивается как может, а его подбадривают, будто за него все:
– Ничего-ничего, браток, держись! Вмажь ему хорошего, чтоб знал наших… Бей своих, чтоб чужие боялись!
Поддержка в самое время, Санькин кулак уже в ухо заехал, в скулу, ветрено в голове стало и пусто, поплыло… ах, ты вон как?! Но Саньку лишь одно надо, он бьет уже нагло, без совести всякой, уже и ногами, под низ… Ему потом сказали, что мужики собрались было разнимать их, больно зло и не в лад дело пошло, – когда он, еле удержавшись на ногах от очередного наскока, удара опять, вдруг неожиданно для всех, для себя тоже, со всего маху треснул уже торжествующего, яростно дышащего Санька в лицо. Тот упал, что-то сипя, а он кинулся на него, насел и тыкал его лицом в землю до тех пор, пока чьи-то сильные жестковатые руки не стащили его с дружка бывшего, не оттолкнули. Потом долго мирили – «мирись-мирись, больше не дерись», – он не хотел, злобно плачущий Санек тоже, помирили их насильно.
После обеда всей ватажкой пошли за реку, на горы. Каждый прихватил пару кизяков, картошины, кто-то спер дома бутылку керосина и шел, гордый, налегке. Шли старицей вразброд, вольно, мерили промазанными дегтем кирзачишками каждую попавшуюся на пути лужу – а их много было, этих ложбинок с талой прозрачной, еще ледяною водой, с шелковистым мягким дном из мертвых трав, и в каждой по солнышку каталось, и не хотелось уходить от каждой, а вот так стоять, смотреть всегда на легкую их прозрачную рябь от переменчивого, талого тоже ветерка, стоять и смотреть. Рядом с еще запечатанной ледышкой суслиной норой – спят пока суслики, но уже, должно быть, неспокойно спят, ворочаются – углядел он один, за ним другой зеленый колкий венчик «пальчиков», корешков таких белых, которых всегда пять, травянисто-сладковатых; выкопал ножичком, ополоснул в ложбинке и съел, остальные тоже орудовали вовсю ножичками и палками – но пора идти. Все слышней падающий шум, будто мельницы водяной, распадка тронувшегося, лощины: бесится и скачет, вырываясь из грязного источенного снега, вода, прыгает на черноземные подмытые обрывчики и, обессиленная, падает сама в себя, в страшноватую, глухо бурчащую подснежную пещеру-промоину, под лед старицы. Здесь осторожнее надо, недолго и пропасть, как много тому лет назад пропал один мужик, – так, говорят, и утащило под лед, только и нашли, что шапку. Далеко обходят они устье распадка, снежный, блещущий, такой безмятежный на вид склон, начинают карабкаться в гору. Там, наверху, кто-то уже есть, вьется дымок, ветер доносит обрывки смеха и криков – это свои. Верстой дальше, на высоко взметнувшейся соседней горе, тоже двигаются фигурки и что-то стоит, тряпица на жердине, что-то вроде флага или бунчука, – это с соседней улицы, навек враги… пойдут нынче или нет? Они там дружные все, хитрые, драчливые – около сельского клуба живут, научились всему. Если их больше, то драчки не миновать; хитрые, знают, когда кулачки затевать. Подъем все круче, суровее, голая бедная глина, жесткой спутанной проволокой чилижник по карнизам коровьих тропок, здесь как раз самый прогон колхозного скота. Ковыль редок, отдельными плотными пучками, а меж них все та же глина с гравием, местами вымытая каменная чешуя плитняка да всякий жухлый сор, подсохшие уже прошлогодние лепешки коровьи, есть чем костер питать. Ветер все настырней и прохладнее, пахнет степным, кизячным, солнце в легкой светлой наволочи, но пригревает как надо; а сверху уже машут, радуются – своих прибыло! Вот последнее, самое крутое, вот взлобок сам, небо, сухие сизые плоскогорья с белеющими по ложкам снежными языками – открываются, уходят увалами далеко, в дальние свои туманные кочевья, туда, где рождаются облака и ветер гонит вечные волны ковыля, вызревающих летом хлебов.
Высок, просторен мир, а никто этого, иногда кажется, будто и не знает. Празднует внизу свой день село, шевелится, мельтешит что-то на его улицах, все та же будто, только разве что самую малость другая работа муравьиная там идет, – а тут праздное и вольное всегда, когда бы ни поднялся, и если есть она, работа, то мало кто видит ее, так она слита со свободой высоты. Сквозь старый прорезается новый ковыль, молодой, солнце греет, плавными и широкими, никем не означенными кругами плывет еле заметный в первовесеннем мареве то ли беркут, они тогда еще водились, то ли коршун, не разобрать; где-то поблизости, должно быть, шныряет по голым еще логам, оглядываясь на каждый ветерок, голодный лисий выводок, еще по осени спугнутый ими в верховьях распадка. Лишайник уже зеленеет на камнях и земле, торопится, пока не прогнало отсюда влагу, травка мелкая – еще подземная, бледная – лезет, все понемногу просыпается, пробует жить, все заново. Живет здесь еще что-то, неназванное; словно какая дымка сквозит, сама душа высокогорья этого, времен, которые были здесь и прошли, сгладили самые горы, поразмыли глину, камешник обкатали до ласковой гладкости, ковыль наростили и дикий вишенник – были и пролетели… Шумит внизу, скатывает свои торопливые снеговые воды лощина, ворчит непокорно, зверовато, и вот послушаешь подольше, постоишь – и будто различишь вдруг внятную жалобу, крик прощальный чей-то, сминаемый потоком, скрываемый, но опять и опять возникающий, – будто чью-то душу тащит неумолимо под тяжкий источенный лед…
У кизячного костерка опаляет обрывками жара, то ласкает руки и коленки, то жжет, картошины сгорели, кажется, на уголь – но нет, и им осталось. Кто-то выпугнул из летошней неглубокой норы длинноногого, длиннохвостого тоже, ночного обычно тушканчика, всей оравой кинулись его ловить. Ошалевший от света и крика, спасая жизнь, тушканчик скакал во всю свою последнюю прыть, метался, проворным желто-серым мячиком отскакивал от земли, всякий раз туда, где меньше всего его ждали, – и отпрыгнул наконец в прогал меж всем улюлюкающим, воющим, совсем как в заколдованном лесу, и освобожденно запрыгал вниз по склону, то пропадая, то мельтеша еще средь чилижника и сухих будыльев конского щавеля, оставив далеко позади взбудораженную, швыряющую камни ребятню…
С соседней горы прислали трех парламентеров. Честь по чести сошлись внизу, у бешено скачущей воды; и посланцы, стараясь с другого берега перекричать ее, клялись и божились в дружбе, особенно упирая на то, что вот имеется у них мячик, глядите, какой хороший, а меж собой играть уж надоело. Надо вместе, вот так, и чтоб никаких там… Верховод их Володька, невысокий и ловкий, как-то по-городскому красивый парнишка с полными такими капризными губками и в новеньких блестящих калошах, подбросил несколько раз и чуть не упустил в воду большой красно-синий мяч привозной, такие у них никогда не продавались, – чуть не сорвалась было вся их затея… Послы, довольные, отправились назад, а они, малость еще посомневавшись, все-таки уговорились не поминать соседям недавней стычки у клуба и собрались, пошли. Спустились на старицу, обошли опять по льду устье лощины и с некоторой, но все ж опаской стали подниматься к ним, на самую высокую в округе гору – опаска опаской, а поиграть хотелось…
И сбылось. Едва одолели половину подъема, как навстречу им из-за взлобка, где виднелось их с десятка полтора, высыпало раза в два числом побольше, все как есть с палками, мститительные, радостные, что хитрость удалась: выманили-таки с горы, из-за лощины, заставили на косогоре принять драку, сверху налетели!.. Ну почему наши такие доверчивые всегда, простодыры такие, по-мальчишески маялся он и потом неизбежным этим, часто горьким вопросом, много позднее уже, – почему? Неужто все мы такие, на одну колодку, всё-то в дураках? Только и берем, что силой, хитростью же никогда… Но не одни караси на Руси, есть и ерши. Первым Толик опомнился, семиклассник, закричал: «Вниз!.. Ребяты-ы… вниз! Мы их там…» – и повернулся, что есть духу запрыгал, махая руками, на пологий призывая отгорок, а за ним, от страху не мешкая, посыпались остальные… Нет, все-таки просчитались те, слишком рано выскочили из засады, никакого разгрома на склоне так и не получилось; а когда скатились в невольном беспорядке с крутизны, распаленные, уверенные почти в победе, их встретила плотная-таки уже кучка оскорбленных и потому злых, куда злей преследователей, парнишек и град камней… Почти на равных завязалось, несмотря на палки и перевес их численный, – нет, уже можно было драться. И дрались – с криками, с пыхтеньем, с ругачками заемными, не очень-то умелыми, и вот уж кто-то из мелюзги заревел во весь голос: отполз в сторону и сидел теперь на земле, ревел, его не трогали больше – отвоевался, что с него взять… Свои грудились к Толику, а тот ломил направо и налево, матюкался и горячил, подбадривал – на край света за таким пойдешь! Все больше выходило из драки малышни, прибавилось кулачной злости, меньше криков стало, слышней удары. Сам не зная как, он оказался рядом с Саньком, теперь они дрались вместе, вдвоем против троих, третьеклассников тоже, а за ними, совсем рядом где-то, маячил и сладкоголосый тот, заводила главный и обманщик, – махал здоровенной палкой, орал, но близко-то не совался. Санек даже и его, старшего, попытался достать было узловатым сучком, отнятым у кого-то с бою, но так на него налетели, что пришлось им, кое-как отбиваясь, отмахиваясь вдвоем, к Толику отбежать, под защиту его… Все забылось: Пасха, веселье уличное, костер и тушканчик тот же; одно оскорбление, злость боязливая, что вдруг не выдержим, и еще любовь – внезапная, острая такая, как боль, к Саньку любовь, который вот отбивается спина спиной к нему, заслоняет, ко всем своим без разбору, за всех готов… Шапка сбита, ободран и болит кулак, но все ничего, вот свалил одного и шапку выхватил, успел, прямо из-под ног. А Володька, тот затесался в середину своих, все орет, бодрится, но, кажется, и трусит, все что-то назад оглядывается – что, наша берет?! Берет, потому что и Толик уже в самую середку ломится к ним, отшвыривает… Верховода все-таки настигла чья-то рука, сбила. Тот вскочил, увернулся ловко от Толика и кинулся за отступающими своими, в кучу их опять – и калошу оставил… Новенькая такая калоша, с ярко-малиновой мягкой, чистой еще подкладкой байковой внутри, только что из магазина матерью принесена. На нее кинулся ястребом Санек, схватил, что есть силы дернул один раз, другой, пытаясь разодрать, – и тонкий верх поддался, пополз… Закричали торжествующе наши, это увидев, завопили, оскорбясь за вожака, с той стороны, Санек швырнул калошей во владельца, полетела она, нелепо разодранная, – и закипело снова…
Клубных драчунов согнали уже в небольшую лощинку; те выбегали на другую ее сторону и теперь, видно было по всему, не собирались сдавать ее без боя, – а сил уже не было, кончились силы и запал, одна лишь злость еще играла, но и та уже усталая. Стояли по обеим сторонам, дышали тяжело, утирали сопли и кровь, какой-то неугомон из своих кричал:
– Ну что, ишшо добавить аль хватит?! Ишь моду взяли, сволочи, – надуривать!.. А то добавим!
– А ты ну-к давай, сунься, – отвечали с той стороны, зло глядели. – Сунься, а мы поглядим… Мы вам сделаем в клубе!
– «Сде-елаем…» Что, сделали сейчас?! Теперь без спросу на горы не приходите – наши горы!
– Ваши?!
– Наши!
– А хрена не хочешь?! Самих не допустим, дай срок!
– Калошу-то зачем, гады?! – высоким плачущим голосом кричал оттуда Володька. – Умоетесь еще у меня!..
– А штоб знал, как…
Володькину мать он помнит, бессловесная была и работящая, одна троих растила, никому не жаловалась. Она и за калошу-то его, наверное, не очень ругала: что с них взять, с детей своих; непутевые, а свои, поругаешь если, побьешь – кто приголубит, пожалеет?
VIII
А Дема готовилась. Двух дней не прошло, как прорубленную мужиками в плотине узкую, в полметра, щель поразмыло, разнесло в ворота – хоть ледяной, но теплее самой мерзлоты поток сделал свое дело. Ушли из-подо льда зимние застоявшиеся воды, и он осел и скоро лег на самое дно и на крутые берега, весь теперь полопавшийся, расколотый на тяжкие громадные пластины, изготовившийся к сплаву по другой, талой воде, которой предстояло еще набежать с окрестностей, со степных верховьев лощин и притоков. Неузнаваемой, удивительной стала река – будто огромная, с плавными поворотами дорога, врезанная в здешние земли, с плоским ровным полотном снежно-ледяным, побелевшим без воды, и ледяными же откосами внутрь, зовущая в низовья и верховья свои весенние, в приречья вытаявшие, в обласканный теплом белый свет. Будто глубже стала речная долина, уютней; странно преломился ненужный теперь навозный зимник через Дему, уцелился своим куцым остатком, вползая по стенке противоположной, в небо, в бездорожье голубое – а дальше, по ту сторону, продолженья его уже нет, все растаяло, остатки одни соломы на старой траве.
Кое-где между неровными берегами и грузно оползшим льдом темнели, зияли огромные, как им тогда казалось, трещины, несло оттуда погребным холодом, стылой тиной, глубиною неведомой, хотя знали они свою речку, ямы и перекаты ее вроде б наизусть. Но то летом, в теплую межень, когда все привечает и будто радо человеку, избавляющему от бессловесности и одиночества; совсем другое дело сейчас: река спросонок сердита, слепа, не пришла еще в себя, всякое может случиться.
С опаской ходили, заглядывали в расщелины и под крутояры, подручными палками тыкали в чистые на изломе сверкающие торцы льдин, вздыбившихся и с терпеньем неживого застывших так, копались иногда в оголившемся черноземе обрывов, в нем попадались тонкие сладкие корешки гусиной лапки, – и набрели у глубокого узкого ерика на вход туда… Источенный теплом столбчатый лед, по краям непрочный уже, с блеском рушащийся от удара, косо и с угрозой скрытой нависал над подбережьем, другой своею стороной упершись в дно, была тут всегда одна из неглубоких быстрых проток Демы, теперь пустая, и белела там, внизу, плотная промытая галька, обозначившая недавний стрежень потока, она одна.
Переглянулись: заманчиво и страшновато было – и необходимо, что-то не хватало, не хватило бы потом им от той весны, не побывай они там… Сама, может, радость жизни, неполная без этого, толкала их туда, для чего-то надо было обязательно побывать там, изведать; и сначала один, самый отчаянный, а за ним другие стали поочередно спускаться под берег, на ползущую под сапогами скользкую глину, с боязнью глядя, со страхом на тяжелый, казалось – вот-вот готовый рухнуть козырек.
Неясный, неверный какой-то свет проходил сквозь мутно просвечивающийся кое-где лед, а больше через лопины в нем и вход этот, – преломляясь и дробясь, многократно отражаясь и достигая сюда, все наполняя бледным дрожащим сиянием изломов и волнистого гладкого испода, всего в каплях повисших дрожащих, первый раз он видел лед снизу. Наверху время к полудню, равномерно разлитое везде над сушью тепло, воробьиный гам в благодатных солнечных кустах голых, далеко еще до листвы, – а здесь еще будто раннее утро светающее, предрассветный синий туманчик стоит над илистым, оставленным водою дном, зыбко и таинственно все, и в тишине этой подледной звучит, не умолкая, многая разноречивая капель да рушится иногда с гулким шорохом и звоном подтаявшая ледышка…
Тайная работа шла там не переставая, углубленная в себя; ковала мелко и ковала что-то, частила капель; крепилась еще, но мало-помалу грузнела льдина, отдавая накопленные зимою холода, исходя водицею; весь на реке лед, покинутый водой, отданный на расправу теплым потокам, изнемогал, осаживался с кряхтеньем, далеко слышным по реке, и радость эта их, подстегнутая страхом, тоже, верно, была частью торжествующей той большой работы, которая творилась в мире и самый мир творила, тоже помогала, как и воробьиная наверху, травяная и всякая другая, только была человеческая.
Темные теплые ночи довершили начатое. Прибыло сверху воды, лед, теперь уже вытаявший, грязноватый, подняло опять, у берегов открылись мутноводные неспокойные полыньи, самая пора настала рыбачить сачками. Мужики, парни, кто не поленился посидеть долгими зимними вечерами за вязаньем сеток, целыми днями пропадали теперь на реке, возвращаясь с полными ведерками первой весенней рыбки, чаще мелкой, но едовой – съешь на копейку, расплюешь на рупь… Из ребятни кто подряжался за долю носить и собирать добычу, это с чужими, кто за братьями старшими и отцами ходил, счастливый, каждый раз чуда ожидавший, всякий раз, когда сачок с натугою, преодолевая подледное течение, уходил в лениво крутившую у берега полую воду, захватывая побольше там, внизу, и потом показывался, выбираемый отцом за пятиметровый березовый рожон… Блещущая вся холодным огнем сетка взлетала в воздух, переворачивалась и встряхивалась, осыпая дождем из малявок и брызг, отец усмехался: «Ну, видно, опять детский сад загреб…» А он раза два уже залезал от излишнего интереса в тину; отец, недовольный, протягивал ему конец черенка, а потом тем же концом и поддавал малость: «Тебе сколько говорить?! Смыгнешь вот туда – что я матери скажу?..» В самом деле, соглашался он про себя, что он ей тогда скажет? Ничего не скажет. И опять лез, только уже с оглядкой на отца – и на мать, ждущую их дома, тоже. А солнце меж тем уже на закате, краснеется, устало за непривычно долгий после зимы день, густые весенние теплые тени протянулись от ветел на том берегу, там орут, все никак успокоиться не могут после прилета взбудораженные тощие грачи. Тени под крутями, на льду, тени от них двоих на тяжело-красной вязкой глине мыска, еще не притопленного рекой, в следах всех прошедших здесь за день рыбаков; а позади них, напротив остывающего солнца, в талом вечернем воздухе плоскогорья уже задремывают – домой пора. Главное, на свою сторону перейти, не врюхаться бы, это у них теперь первая забота.
Первая, главная подвижка льда случилась только через сутки и ночью, как – никто не видел, реки не любят, чтобы это видели. Вместо ровного, в зернистом спаянном снежке и только ближе к середине болезненно взбухшего льда они, наутро первыми прибежавшие навестить, увидели сплошное крошево из льдин плоских и глыб, грязно-серое и беспорядочное, лишь кое-где оставались небольшие, обшарпанные все и забросанные ледяными осколками снежные поля. Не было зимника (ага, вон уж он где, у поворота, скудные остатки одни желтоватые, мусорные), не видно и проруби, вокруг которой наморожена была снежная высокая стенка от ветра, в ней их матери полоскали своими вечно простуженными, с холоду зашедшимися руками простиранное бельишко, – даже и следа от нее не осталось, сломало и затерло. Река заметно поднялась, напружилась, в иных местах, где пониже, даже и с берегами сравнялась, высокому нынче быть половодью.
Как праздника, ждет ледохода улица. Управившись со скотиною, сошлись покурить на бережку мужики, забот по двору об эту пору немного. Телогрейки нараспашку, смотрят, цигарят, соглашаются друг с другом: сегодня к вечеру должна пойти непременно, ишь сколько воды нагнало – с краями! Вот ободняет малость, тут и жди земляной, верховой воды, она-то застояться не даст… Поспорили даже, по рукам ударили. Еще куролесит Пасха, не кончилась, отчего и не поспорить, раз причина есть.
Где-то за полдень позвала река – беспокойством своего нарождающегося движения, вздохом дальним, перекатным; будто ветерком каким протянуло вдоль улицы, по всему гомонящему ее светлому пространству, оторвало от игр… Не только ребятня – взрослые, прислушавшись, без сожаления покидают пригретые солнцем завалинки навстречу этому свежему шуму, ветерку долгожданного движения.
Вода между напряженно стоящими, притиснувшими друг друга льдинами клокочет, бурлит иногда, выплескивается буруном, заливает тяжело, трудно дышащий лед – видно, если приглядеться, как он то медленно поднимается на середине, будто чьей-то огромной спиной подпираемый снизу, то проседает с утробным выдохом, с хрустом всякого крошева – дышит, вода тогда бессильно ярится, выбивает ключом, с шипеньем, со звонким шорохом гоняя мелкую шугу, вымещая на ней зло, крутя мусор. Ворочается река, звереет от сопротивления, от излишка прибывающих своих сил, которых все равно не хватает пока; напряжено все, дрожь, гул какой-то прокатывается, еле различимый ухом, а следом другой, более слышный, как гром из бесплодной тучи, – катится, протяженный, погромыхивает и затихает где-то ниже по течению, за большим поворотом, видным отсюда, где зимник. Там главный затор сейчас, особенно загромождено, сгрудилось все, некоторые льдины выперло, стоймя поставило, торчком, вся теперь закавыка в этом заторе. Но пробраться туда и посмотреть вблизи уже нельзя: ерики налиты всклень и напрочь перехвачены половодьем все пути по огородам. А по берегам везде, где только доступно, кучешками народ: как никакой другой, может, народ любит он и понимает ломку эту льда и снегов, высвобождение спящих до срока всю долгую зиму, но живых сил – жизнь своя и понимать научила, и ценить все, что не чужое, сродни. Веселые стоят, вдыхают забытый было запах выпроставшейся из-подо льда воды – живой, свободной; и еще будто тем при этом всегда довольны, что хоть эта вот заваруха без них обходится, мимо несет, что можно наконец-то просто так стоять себе и глядеть, хоть разок со стороны. Смех, говор слышится поверх тревожного по всей реке шороха и вздохов; посмеиваются, восклицая иногда от спокойной души, все перевидали, покрикивают на молодняк, который все лезет, зачарованный, к самой воде: «Я вот те полезу, сопля… что, воды не хлебал ишшо?! А ну, марш на берег!..»
Но вот опять общий шорох пролетел, шум; зашевелились, завозились на середине и ближе к тому берегу льдины, там стрежень, самый напор – и вот не выдержала одна, вздыбилась, полезла на берег, выворачивая нависшую, подмытую прошлыми веснами дернину, а за ней другая, очумелые в немыслимой тесноте, человеческой почти спертости, так человек выдирается из алчной толпы, сборище кляня и себя тоже, что затесался туда сдуру… Пришла в смятение вода в небольшом заливчике неподалеку, тоже набитом ледяным всяким крошевом и ломом: то прихлынет, ледышками мутными шурша, пойдет прибывать, то отступит, бестолковая, встревоженная, не зная будто, что предпринять… Но это побочная, сторонняя; а главные силы там, в глубине, между тем все напирают, напруживаются, под их напором, слепым и бессмысленным, если б не был он так направлен, скрипит вся и расшатывается снасть реки, поталкиваются под ногами берега, скрежещет, крошась гнилыми зубами, лед везде – не может больше так продолжаться, не должно, уж хватит бы… И точно: гулко, протяженно, нехотя ломится наконец что-то там, у поворота, сламывается, как большое дерево подрубленное; и вот будто весть какая летит оттуда, ширясь и захватывая все, окончательная теперь, и вслед за ней сплошной шум движения, все усиливающийся, густой, отзывчивый под небом шорох и звон тронувшегося в путь воинства… Пошла, двинулась Дема.
Долго не расходился народ, и до самой ночи гнала река где-то скопившийся в верховьях лед, то и дело останавливаясь в очередном заторе, напрягаясь тогда всей своей темной глубинной, ничем не укротимой злостью и взламывая беспощадно его; и, казалось, справлялась наконец с ними со всеми, освобождалась, вольно несла, широченная, торопливо сносила отдельные льдины, играючи будто, – как подваливала сверху другая череда, такая же строптивая, сгрудившаяся, и все начиналось сначала. Уже и со своей старицей соединилась через протоки Дема, и виднелись там, в лугу, смутно белели в неощутимом почти свете взошедшего молодого месяца водные поля, сквозили и вытягивались во тьме, приподнятые будто туман, и соединялись, сливались понемногу – нет, высока, сильна нынче вода. Притомленное весенними новостями, уснуло, забылось в глухом покое село под стремительно катящийся плеск реки и редкий теперь скрежет льда, и не было ничего, что не спало бы в эту счастливую своей усталостью ночь, даже собаки, пусть немногие по бедности дворов, молчали, грачей не слышно было – все спало, кроме воды.
IX
Торопливо, всполошив сразу, спугнув их робкие сны человечьи, забарабанили в окно, в раму – и еще мелким дребезгом, старчески тоненько отзывались стекла, а мать уже была на ногах, следом за ней отец, штаны поспешно поверх кальсон белеющих натягивает, а другой рукой за шапку уже, над косяком дверным всегда, на гвозде… «Ох-х-осподи… пожар неужто?! – чуть не в причет срывается мать, мечется в поисках ватника, вороша рванье их всякое. – Паси и помилуй, Господи!..» Отец, уже одетый, суется к рассветному запотевшему окну, протирает, замирает на миг, вглядываясь, и уже в дверях бросает, слово говорит: «Вода…»
Минутой-другой позже выскакивает и он – и не узнает улицы. В десятке шагов от порога стоит, посвечивает бледными еще небесами вода – тихая, зоревая, какая бывает всегда на рыбалке в пруду; а улица уже и не улица, а река, самая настоящая… Вот она, под самый порог пришла, у многих домишек уже завалинки подмывает, хорошо хоть, что их изба на пригорке, повыше соседских. Сплавной шум доходит с реки, но здесь вода спокойная стоит, миролюбивая вроде, всякий сор, какой плавает, подняла как напоказ, подремывает даже, – а по дворам тревога, клики суетные, вот заголосил кто-то, закричала на самом конце тоскливая баба, кляня все, и ее дочки следом плач, совсем еще детский, это у Лагутиных… Что-то похожее, стонущее, и у других тоже, кто ближе к Деме, сполох, угрюмые и бодрые, у кого как выходит, матерки мужиков, блеяние потревоженных овец; а отец уж выводит на оборке из котуха корову, неизвестно теперь, как ее звали, столько перебывало их с тех пор – длинна человеческая жизнь, всех разве упомнишь… Отовсюду суета, еще кому-то стучат в раму – это первые всегда клики беды; а у отца лицо хотя растерянное немного, покрасневшее, но довольное: наспех привязывает стельную, с раздутыми боками корову (припоздала нынче корова) к сенишному столбу, оглядывает улицу и торопится опять, хотя нет в том нужды, к сарайчику, откуда мать уж выпустила овец – никуда не убегут, некуда, вода кругом. Уже она подступила, подкралась с задов и вползла в единственный их котушок, перегороженный внутри надвое, и если бы не высокая, давно не чищенная подстилка из объедьев – быть беде… А мать еще ругалась, что не чищено. Только навоз и спас, овцы, да и корова сама – животины бессловесные, где стояли, там и пали, долго в такой воде холодной не простоишь, пусть даже ее всего с вершок. Утро подступает ясное, высокое, объявится и солнце скоро, а тетка Лагутина все где-то кричит на задах, то плачет, а то материться начинает – жутко, до бога, таким надсадным злым криком, что жалко ее; у матери вон слезы, но молчит – что тут скажешь? – всплескивает руками. Скособоченный весь каменный сарай Лагутиных стоит в низинке – значит, овцы. Свою корову они прирезали в степи еще прошлым летом: с моста на тракте, когда перегоняли, в давке сорвалась, побилась очень – а вот теперь и овец придется, каких на продажу готовили, чтоб новую телушку купить… Жалко тетку, она ведь неплохая, слова зря никогда не скажет.
Мать с отцом идут туда – может, какая подмога нужна; и он тоже пробирается за ними вдоль соседской завалинки, а по другой стороне улицы шлепают сапогами навстречу люди, тащат овец, ягнят на шее несут – переправляют выше, на постой к родне, лица грубые, злые у всех либо несчастные, и говор короткий, грубый. Река зашла в улицу десятка на полтора дворов, это уж не меньше; а в конце ее, где были берега, теперь сплошная покойная гладь светлая, до самых гор вода, просторная, с огромным пустым над собой пространством воздуха и света, и лишь недалеко, совсем, кажется, под боком у крайних изб вьет свои нескончаемые веревки стрежень, разводя волну беглую, пронося стремительные одинокие льдины. Никогда он не видел столько простора, света, даже в степи.
Дядя Лагутин, отцу однополчанин, сидел на колоде, до пояса обхлюстанный, курил, глядел перед собой. Дальний угол двора, где котух, весь был захвачен водой, сорной, желтоватой от подтаявшей навозной жижи, спокойной; а на горушке перед погребкой лежали три овцы, вся их скотина. Белая, такая всегда франтоватая, которую тетя Поля Лагутина всегда блудней звала, вечно та летом пробегала мимо двора, уже околела, шубка ее завалялась, желтой стала от жижи, торчали не по-живому грязные копытца. Обе старые жили еще, одна даже голову пыталась держать; мелко дрожали, с хлюпом втягивали мокрыми ноздрями теплый, для всех, благодатный, кроме них, воздух и глядели большими своими фиолетовыми глазами на все и ни на что, а возле них стояла, нагибалась, гладила заплаканная Верка, высокая уже, худущая.
– Ты что рассиживаешь, сидень чертов… ждешь-то чего?! – злобно закричала из сенец тетка Поля, громыхая каким-то скарбом там, отыскивая что-то. – Штоб и эти подохли, да? Соня хренов!..
И завыла тихо, для себя, все продолжая ворочать там, непотерянное искать. Дядя Лагутин встал, посмотрел на них, вошедших, и ничего не сказал, не кивнул даже, в избу пошел. – Второй захвати, – сказал ему вслед отец.
Потом оба они пошли к овцам, каждый нагнулся над своей. Отец привычно захватил левой рукой морду, заломил овце голову и, зажав между голенищами кирзачей мокрое, все дрожащее, колышущееся мягко туловище, коротко пильнул, напрягся, удерживая. То же Лагутин сделал, суетливей только, и не дал даже стечь, утихнуть своей, бросил; та еще отдавала ногами, а он с гримасой досады сосал ребро ладони, кривился.
– Что, сильно задел?
– Да не-е… пустяк, – сказал дядя Федор, вытер глаза.
– Заживет… Как на собаке все заживет.
Они, подвесив на проножках, в молчанье свежевали овец, Верка воды теплой им принесла, кривила губенки, глядела. Мать с теткой Полей не выходили из дому. Мимо все ходили, бегали, баламутя вкравшуюся под воротца тихую воду, кто-то сорванным голосом заругался было с тоской, но смолк; а поверх плетня видно было всходящее, не оторвавшееся еще от горизонта солнце, торжественное, обещающее, как и в прошлые дни, много своего тепла и света всем без разбору. И снова, опять он увидел, как оно играет, подергивается, пляшет почти, как-то даже и бесшабашно для своего сана светила – ликует мирно и знать ничего не хочет в своей радости высокой, не желает. Теплые токи дрожат и размываются там, восходя, омывают, освобождают светило от первой родовой багровости, блистательно утро, высоко, одно из свежих самых и сильных в его жизни, в судьбе, таких уж не будет.
– Что ж теперь делать будешь, а, Федьк? Сходи к председателю; может, что даст, помогнет…
– Они дадут… догонят да еще поддадут. Нет уж. Я уж ходил, просил телку.
– А все ж сходи, не переломишься. Новый человек, вдруг да поймет. На базар теперь?
– А куда еще? Что выручу. Хоть с теленка маленького начинай, с телочки. Провались оно все.
– Нет, все ж загляни к председателю… как, мол, с тремя ягнятами жить? Это ж совсем не жизнь. Хорошо – ягнят отделили в пристройку. Подкармливал, что ль?
– Ну. Схожу. Вся надежда, если телку. Видно, терпи.
– Да-к, видно, так.
Стали заходить, проведывать – родня, а то пришедшие на весть с другого, высокого, конца люди, готовы были вроде помочь, только не знали чем, не своих же отдавать овец, последних. Сидела родня, молчала, говорить было, считай, не о чем; другие, кто посчастливей, на бревешки у избы деда Трофима собрались, судачили. Пострадало дворов пять, у всех овцы; квелая тварь овца, чуть что – она с копыт долой. У Мареи, бедолаги, поросенок в хлевушке околел, а главное дело – корова настоялась в воде, неизвестно теперь, что будет. Марея пойло горячее сделала, бутылку водки вбухала туда, ничего не жалко; и ты знаешь – выпила!.. Лежит, но вроде ничего, веселая… пережевывает, а эта примета хорошая.
– А Полька-то – как по маманьке родной кричала… Опять они с мясом. Век бы такого мяса не видать, что это за жизнь, без скотины?!
– Закричишь, коль… Ни-икак у них, бабоньки, плохо. Там ить режь – кровь не потекет, застегнуться не на что, пуговки в дому нету. Уж они как стараются оба, а вот возьми ты…
– Да кто ж ее знал, эту реку, уж лет как восемь такого не было… страху такого. Ну, подымешь, бывало, картошку из погреба, все равно ее перебирать – ну и все, делов-то. А тут на тебе. Земляную это с гор нагнало воду, паскуду. Хорошо хоть, не утоп никто, не как в прошлом годе – двое сразу…
– Не накличь гляди, погоди-кось.
– Да я ничо… К слову пришлось просто. Я к тому, что больно уж год начинается скушно. На огороды не вот влезешь теперь, жди у моря погоды.
– Они и другие не веселей. Начнешь вспоминать, так волосья дыбом. Не знай, как мы жили? Ить лебеды не хватало. Всю, бывалоча, на задах выберешь, по всем задам. Потом ходишь, ищешь – нету, одни лопухи уже да полынь, всю съели лебеду. А счас мы еще слава богу.
– Ну!.. Как у нас в армии. Приезжает генерал, спрашивает: «Как жисть у вас тут, то да се? Пайка, мол, хватает?» – «Хватает, – отвечаем, – даже остаетца». – «А остатки куда деваете?» – «Съедаем, тарищ генерал!..»
– Будет брехать-то. Он бы вам ответил.
– Точно говорю!.. – Погребошник сдвинул шапку на лоб, заслоняя глаза от бьющих уже поверх невысоких крыш лучей солнца, сильных и светлых, и не выдержал, сказал, снисходительно похохатывая: – Да не-е, девоньки… это он сам нам рассказал, перед дембелем. Он у нас такой был.
Кто не унывает никогда, так это Погребошник; таким все хорошо всегда, им и горе не в горе почему-то. Осенью у него сено сгорело на задах, едва постройки, его и чужие, отстояли мужики, набежали, а он похмурился-похмурился, а потом рукой махнул: «Да черт-то с ним, с сеном, – на соломе проживет, не подохнет!..» Это он о своей корове так. И самогону достал, тут же мужикам выставил, хоть не принято благодарить за помощь такую, – почему, неужели всем так нельзя? Видно, нельзя, раз так, думал он в те годы чужими чьими-то словами, – натура не позволяет. Натура – она такая, покою не даст, не жди.
Так они прожили один день, другой, пока вода не спала, не вошла наконец в свои законные берега. И забываться поневоле стало, уж очень сильный стоял, звенел убывающими ручьями, счастливыми птицами гомонил апрель. По-прежнему сияли поверх всего своей радостью небеса, ветерок иногда шалил, трепал весело, строптиво еще шумела река. Дотлевали за рекой на лугу остатние, половодьем оставленные льдины, подсыхали дворы, уличные поляны и тропки, теплый, золотой по вечерам воздух необыкновенно глубок был, вмещал в себя все и пахнул прелью и первой травкой молодой, только-только прорезавшейся, зеленой дымкой застлавшей косогоры. Считай, что забылось; чуть разве тревожило иногда, давало о себе знать, стояло как туча холодная, близкая, но еще за горизонтом. Овец уже выгоняли на пажить, проветрить немного после тощей зимней кормежки, прогулять. Пасти в очередь еще не начинали, рано, следили за ними пока что одни ребятишки, игравшие тут же, и он с дружками после школы тоже. Иногда только приходилось отвлекаться от чижика или «чики», заворачивать, чтоб не лезли понапрасну, глупые, в грязь огородную или в лесопосадку за дорогой, все равно там взять еще нечего. А мать от Лагутиных тогда вернулась, конечно, расстроенная, с теткой Полей они всегда водились, – но вместе и живая какая-то, хлопотливая, словно соскучилась по дому своему. Пойло вынесла корове, сенца ей побогаче натрясла, повольнее – последнее сенцо, которое с середины зимы еще под отел берегла; и овцам, тоже всю зиму пробавлявшимся одной только «гольной» соломой, кинула отчего-то сена. А те, обрадованные, хрупали торопливо и мелко, суетливо двигая салазками, глядели, по своему обыкновению, на все и ни на что и ничего-то, дурочки, не понимали.
X
– Иду это я, а свет неятный, смурной такой – как, скажи, какой туман стоит. Время позднее, солнышко село. Коров-то уж пригнали, поздно. И гляжу, вроде впереди кто-т ковыляет, это по проулку-то. Не разберу – кто, глаза уж какие теперь… уронишь – не подымешь, со здоровьем ить так. Туды пудами, а оттудова – золотниками. Вроде как старуха какая, вот как я, тольки тощей. И так это скоро, ногами-то, мне за ней не поспеть, куды-ы… Шла-шла – и вдруг нету. Куда ж, думаю, запропастился человек, ить на глазах был, только что вот… Да-а. Я это как-то и в голову не взяла, что Молоканиха это, Степанида. И вижу, значит, как по дороге катится что-то навроде сковороды: катится так, вихляется, прямо как по-степанидиному, походкой-то… и нырк в кусты! Прямо, значит, в калинник суседский. И как ничо не было! Я это, грешная, крешшусь большим крестом с перепугу-то, а сама все иду – иду, родимые, куды ж деваться, проулок – он один, не рекой же обходить. Далеко моим ногам, если рекою. Прохожу, значит, и крешшусь, грехов-то много, это одним святым можно ничо не бояться… А потом возьми да и перекрести калинник. Ка-ак там что-то порскнет, это в кустах-то!.. Бат-тюшки-светы мои, как завишшит, ка-ак по траве-то шуранет – я так и обмерла… А она ровно кошкой, значит, черной, сломя голову – да на зады, да по задам… как, скажи, пришпарена, так ударилась-то! И вроде как в баню к Тирениным. Ну, думаю, сволота, подойтить бы к бане, дверь подпереть да ишшо перекрестить… ты бы у меня в трубу вылетела, ведьма!.. А побоялась. Неятно кругом, туман ровно какой – ну ее, думаю, к шуту, еще удумает надо мной что, спортит, икай тады… много ль мне надо? Нет уж, лучше не связываться. Я и так зажилась, сама знаю. Уж не живу, а только грехов себе прибавляю… Ну да надо терпеть, ничо не поделаешь, до конца нам тут заповедано терпеть.
– Постой, бабк Матрен… так она сама ведь крестится, Степанида-то, – и ничего, не боится… Сколько раз видал, своими глазами.
– Хто, Степанида?!
– Ну!
– Не-е, ты, милок, на это не гляди-и… Это у них другой крест, бесовскай; для отводу глаз, вот она и не страшится. Ты вот приметь, как она крест кладет, – приметь-ка… То-то. Меня не омманешь, я век прожила, всего нагляделась.
– Так, а если перекрестить вот ее, на улице где-нибудь?
– Ничо не будет, и глазом не моргнеть. Это надо, когда в другом она каком обличье – вот тогда-то уж достанеть… Хуже кипятка для них крестное знамение, готовы тогда прямо из шкуры выпрыгнуть. Не любют.
Высокие стоят сумерки над селом, над темными, плотски тяжелыми, успевшими набрать уже листву кустами там, на светлом еще закате; и приходящая с полей тишь, и свет этот последний льются в широкий проем уличного проулка, и видны там огороды, сад их калинный, густой до черноты, и померкшие предночные плоскогорья с далекой маленькой лошадкою на них, одинокой, неизвестно отчего забравшейся туда с травяной низины Черноречки, от лугов богатых. Еще свежо, еще чуть тревожит майский остатний холодок, особенно стариков, собравшихся вот на бревнышках под окнами низкой длинной избы деда Трофима. Горько и молодо пахнет кленом из соседского, двумя всего слегами огороженного палисадника; утомленный, но ровно гудит паевой сепаратор сзади в прихожке, светится там, как в келье, красноватый тихий огонек и дневными новостями делятся бабы – только что надоенное молоко, вечерешник, пропускают. Если где есть по улице огоньки сейчас, то это в прихожих: ужинать в избах еще не садились, рановато, темны и молчаливы окна.
Примостились на бревешках старики, кто говорит, кто слушает, курят, в тонком воздухе пряный махорочный запах плывет, родной, каким всегда пахнет пиджачишко отцовский и сам он весь, еще молодой, до грубой красноты загорелый на первой полевой работе; вот он сидит на нижнем ряду, на равных со всеми, молодой и рассудительный, без фуражки и с сильной открытой шеей. Они, мальчишки, наверху и малость в сторонке, отсюда всех видно; и тоже слушают, старательней всех других слушают бабку Матрену, рыхлую всю от старости, с бледным и в сумерках будто светящимся отекшим лицом, всегда им чем-то неприятным и даже страшноватым, хотя бояться ее вроде нету причин – какие могут причины быть, если она всем большим и малым на улице пупки перевязывала, ему вот и дружкам его тоже. Он это давно знал, и все знали, а в последний раз от матери Санька слышал, которого люди приметили в Матренином огородике: лупила мать Санька чилижным веником и приговаривала, чтобы помнил… Не было никаких причин, а все равно побаивались.
– Ох, не любют… – повторила, качнула опять головой бабка. – Да-к и подумать: за что им любить ево, крест-то? От креста плохого не завешшано. Тока хорошее. А это они его перевернули по-своему, людей смущают. Без благочиния живут, грех.
Давние они с Молоканихой соперницы, с тех пор как перешла та в какую-то иную веру, тоже с крестом, но «без благочиния». Истово и угрюмо, точно шершни в дупле, гудели за прикрытыми ставнями Молоканихиной избушки и уж до того дошли, что завели отдельные, «поганые», кружки – на случай, если зайдет кто из чужой веры и напиться попросит: и отказать по вере нельзя, и оскверниться из одной посуды, дескать, не дай бог…
– Да кто вас знает, как вы там креститесь, – сказал Погребошник. – Бабы и есть бабы. Бога – и то не поделили.
– Он один, ево нечего делить…
– Вот я и говорю – бабы!..
Негромки стариковские посиделки, сидят, табачат. Первый из всех курильщик дед Куян, по какому-то делу забредший сюда с Выселок: густо садит, не жалеет махры, сидит, весь обвиваемый дымом, будто сам уже затлел. Только что затоптал окурок, а кисет уже опять в руках, привычно свертывает новую, а сам рассуждает, будто в извинение, но и с какой-то гордостью:
– Вот возьми ты: всю жизню прожил, а ни пить, ни курить не научился… Тормозов нету, што ль. Другой, глядишь, уже к сорока вошел в себя, в свои то исть берега, узнал свою меру – во всем, что почем… а тут вот хоть расшибись – нету! Не всем, видно, дано.
Никто ему почему-то не ответил, промолчали – может, о своих мерках вспомнили, прикинули; а он вздохнул и вдруг проговорил, серьезно и с тоской:
– Эх, знать бы свой срок, когда умереть, – все бы пропил…
– Што уж ты так-то…
– Да вот так, – жестко отчего-то подтвердил тот, прокуренно закашлял. – Один шут – подыхать…
– Нельзя человеку свой срок знать, – сказала бабка Матрена; как бы с сожалением сказала и тут же поправилась: – А и правильно, ни к чему. Иначе он такое насодеет, што… Нет, нельзя. Чуять можно, а чтоб знать – нет, незачем. Будет тебе, касатик, не думай. За нас есть кому думать.
– Может, он за тебя и козу твою доит?.. – не утерпел Погребошник и, глядя в проулочную даль и усмехаясь, стал ждать ответа. И дождался, за бабкой ни слово, ни дело не станет:
– Ну-ну, хватит… Беспортошный. Забыл, как без порток бегал, сметанник? А я помню.
Помолчали; посмотрели, как заблудшую телку чей-то парнишка гонит-подгоняет, с проулка запереживает, чтобы не порскнула часом в огороды – там тогда не угонишься.
– Ладная телушка, – зорко похвалил Куян и отца плечом толкнул, показал глазами. – Ну-ка, во скольки огадаешь?
Отец посмотрел, сплюнул, не отводя приценивающегося взгляда. Телушка миновала уже проулок, шла, по-бабьи раскачиваясь, в чужие дворы заглядывая, потягивая мордой, – не набегалась еще, все ее тянуло в чужое.
– Да центнера два небось уже есть.
– В два не уместишь, – сказал другой дед, Глухой. – Два с двумя – это куда ни шло. С пудами, – пояснил он. – Это у ней посадка низкая, вот и не глядится. А так нагулялась девка.
– А я четверть накину, не боле. Два с четвертью. Хошь на спор? – повернулся дед Куян к Глухому.
– Да-к, а што ты у меня отспоришь? У меня нечего отспоривать, ничего нету.
– Как – «нету»? Самогонку старуха твоя затирала?
– Затирала… Да-к, а ты разве не слыхал?
– Ась?
– Не слыхал, гутарю, што участковый у меня был, молодой энтот, Плешаков-то?.. Был. Тока не как люди, а… Я это во дворе вожусь, девка моя к шабрам подалась куда-т – а он как тут был. Ну-кось, гутарит, пошли в избу, дед, дело есть. Ну, я што – повел. А он прямо с порогу к запечью, занавеску на сторону, туфайку с фляги тоже – што ж это ты, спрашивает, дед? Я руками так – мол, виноват… Как он узрел-то все сразу, дивлюсь: без остановки прямо в запечек!
– Ну, это не дивно. Она ж тепло любит, чтоб как за пазухой – где ты поставишь еще? Дураку ясно, а какой же он дурак.
– Эт-то да… Так ить не для себя ж гонишь, нам она зачем? Для других. Руки-ноги не владают, а кто помогнет если, вот и поднесешь. Ну, открыл, значит, шибануло его маненько крышкой, больно уж дух сперся… опять зовет меня. Дай-кось, говорит, вон сольцы. Што, думаю, за притча, неужель он ее солью… это… занюхать хочет? Мне и невдомек, дураку, подаю солонку со стола, сам уж кружку сослепу приглядываю – а он ее, соль то исть, кувырь в сусло всю… тока зашипела. А она у нас больша, солоница-то, старинна. Чаплю из подпечка достал, рожном так побултыхал во фляге, помешал – ну вот, говорит, сделали нитрилизацию… Да зачем ты, говорю, так-то… Незачем нас обижать, стариков, мы и так, это… временем обижены. А вот так, гутарит, а сам вроде как веселый, интересно ему на меня поглядеть; нынче, мол, так. Ничего, корове в пользу, либо там свинье, споишь помаленьку. А гнать, мол, и не берись, одна будет ржавь – не выбродит, проверено. Учись, мол, дед. И пошел, туды ево…
– Подлюшный какой!
– Вот-вот… Хрен бы с ней, вылил посередь двора, как это водитца, – ну бы и шут с нею: он доглядел, а я нет, я вор, а ты доглядчик – впервой, што ль… А это как-то даже-ть обидно: мою же соль и в мою, то исть, брагу… И, главно дело, хоть бы даже поругал там, сказал што либо постыдил; нет, глядит с посмешкой, тока щуритца. Даже-ть ругаться им стало нынче неохота, не то что флягу вытаскивать. Молодой, а борзый. Свинье, говорит, пойдет… кто ж так делает?! И какая у меня, по моим-то годам, свинья? За собой не доглядаешь, не то что за скотиною.
– Слыхали мы… Так и что ж?
– Да-к што ж – зятю отдал, корове и споил. А ты говоришь.
– Где закон, там и обида, не нами сказано.
– А он, этот малый, ишшо в школе такой был… весь из себя. Я примечал. Сроду форсил, говорят. У них весь помет такой, у Плешаковых, – доброго слова не жди, одне подковырки. Я с ихним дедом, помню, пахал у Вязовок; это теперь там одни кочки, а раньше урема такая была, что страсть! Быков на ночь запустишь, а как Цабанья Ножка поднимется на небо, Стожары то исть, так ты в поиск… В кровь, бывало, издерешься весь в этих Вязовках: темь еще, а там сплошь один шиповник этот, симбярика с ежевикой, росы полна коробушка… Так чтобы он пошел когда быков искать – ни-ни! Мы-то, конешно, помоложе были, а все равно… Ты весь оттеда мокрый, ободранный, погонщик ево тоже – а он, значит, поглядывает да по-своему щуритца: как это, мол, вы неосторожно ходите, всю ежевику небось потоптали, ягодки ребятишкам не оставите… Ей-бо, так и говорил. А как упряжку первую отходим, до часов этак девяти, первым потом умоемся, он опять: эх, мол, вы, ежевишники – вы лучше дома поболе работайте, чем здесь упираться. Их ить, дураки, три, упряжки-то… Ну, мы не на ево – мы в гусударству работали, без хлебушка оно никуда не годится; так, сброд бы один вышел, ничего боле. А туды много-ть надо.
– Куда эт, не разберу?
– В гусударству.
– Ась?
– В гусударству, говорю.
– А-а… это да. Без хлеба никуды, сызвеку так.
– Ну да-к вот… так вот и работали. Ох, а как его Максим не любил! Бывалоча, аж запрядает весь: ты, мол, скрытый саботажник и никто боле… по статье, мол, пущу, прогуляешься мне до северного сияния. Он хоть и дурной был, Максим, зверь, а в работе завиднющий. А тому хоть бы что, щуритца. И скоро из нашего «Свободного пахаря» в совхоз подался, легкие заработки искать. Завхозом там шуровал-муровал. А как «Ударнику» разбежаться, назад воротился, избу внове отстроил, с тех пор на местях. Уклончивый был мужик, ехидный. Вот оне и пошли.
– Нынешние пошли.
– Пошли-поехали, это точно… Да и то сказать: разве нам, старикам, теперь угодишь? Все не так. Когда молодыми были, все за хорошее сходило, как будто бы так и надо. То, што сами дуроломом жили, уж не помним, не-ет. А этих вот, нынешних, корим… а что корить-то?! Оне по-своему живут, пусть, авось выживут. Мы ить выжили.
– Не дай бог, как мы.
– Не дай и не приведи.
Майская заря догорела давно, небо пеплом взялось, стемнело, умолкли в прихожке сепаратор и бабьи разговоры, разошлись уже бабы. Внутренним избяным светом керосиновых ламп засветились кое-где окна; кликнули ужинать одного, другого, остальные сами подымались кряхтя, придерживая поясницы, – «ну, покедова» – и расползались по своим углам. Позвала отца мать, спросила: «Нашего там не видать?» – «Здеся, – отозвался отец. – Сейчас будем». Встала и бабка Матрена, подпираясь бадиком, пожаловалась на сны: один хуже другого пошли и все, как на грех, в руку. О прошлую ночь вот приснилось, будто сын ее, Николай Михалыч то есть, пришел с помочи «вдрыбодан» и все какую-то справку требовал, грозился. Справка эта – бог с нею, чего только не привидится; а с первым оно так и вышло, пьяней вина к обеду заявился, с помолу – видно, с мужиками схлестнулся, в мастерских. Дозелена пьют. С тем и ушла. Видно, даже и там не покидают их заботы дневные, здешние – даже и там, во снах…
И не часто, и не редко вовсе приходили к его матери полузнакомые и совсем ему незнакомые, с других улиц, женщины за калиной – для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаной похлебки-кулаги, которую так любили на поминках ребятишки. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко у кого она водилась тогда, калина, все больше случаем брали по окрестным лесочкам, когда под руку подвернется. Мать, как водится, участливо расспрашивала о покойнике, вздыхали они с пришедшей вместе, а его она посылала наверх, на чердачок, где на березовых жердях была навешена связанная в парные пучки калина. Он лез туда, под толстую соломенную, от времени ставшую земляной, крышу, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего урожая, а может, и более давнего, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до самых косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли его обмануть. Он-то знал, что стоит их обобрать, помыть да залить водой, как через некое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневым кисленьким соком, – и вот уж плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, немного только, самую малость потемнели от всех передряг…
Он сшелушивал их немного в горсть, между ладошек тер и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан потолок на чердаке, пылью и не кислила, а только немного была горьковатой от косточек – чуть-чуть горькой, ровно настолько, чтобы признать в ней калину.
Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказываясь от денег: «Что еще удумала – давать… грех за такое брать. А вы вот помянете, оно и хорошо будет», – и себе оставляла в ведре пучков с пяток: давно за хлопотами калину не пробовали, не вот за ней туда полезешь, на чердак… Приходил вечером с поля отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый и сытный дух распаренной в подтопке кулаги, спрашивал: «Никак, Илью Степаныча поминаем?» – «Поминаем, – говорила мать с досадой. – Уж не упомню, когда для себя в последний раз парила, – а калины, считай, на-мали осталось…» – «Это ты такая дарёна, – усмехался отец. – Все раздарила, всех оделила». – «Да как-жеть откажешь-то, коль просят! – сердилась мать на себя, на отца, что подковыривал всегда, и на просителей этих всех. – Ить не на свадьбу даешь. С осени весь подлавок увешала, куда с запасом, а теперь вот… Лучше б татарину отдали надысь, продали!» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке запашистую кулагу, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке калины повторялась – с тою лишь разницей для него, что он взрослел…
Дед Куян с Глухим еще пожили, а бабка Матрена года через два споткнулась – на самом деле споткнулась, в прямом смысле. Не миновать, все говорила, могилку, непроезжий это сугроб… Шла с огорода через двор, зацепилась ногой за проволоку с шишечками (она тогда везде валялась, эта проволока, по всем полям и задам – кукурузу было велено сеять, и непременно квадратно-гнездовым способом) и упала прямо на каменное, с прошлых веков, корыто. Нашли ее там же, с черной кровцой, стекшей подбородком из уголка старческих морщеных губ за пазуху.
XI
Тяжелая и блестящая, шумящая торопливо листва раскачивает, мотает под ветром свои видавшие виды старые стволы – клонит, и распрямляет, и опять заваливает их, но нету, не слышно нигде почему-то недужного скрипа древесного, жалобы, какая тревожит осенью, зимою тем более; они, стволы, тоже полны соками и силою, тоже в работе и все вытерпят, вынесут ради потомства своего. А небо с утра глубокое, синее, ни единого облачка. Гулко бьют средь бела дня соловьи, сладкий их посвист и чоканье несется по затерянным в долине садам, теперь всюду вдруг объявившимся белым, розовым цветом своим, – отражается, скачет, теряется в зеленой тесноте мая и опять возвращается, вдвое торжественней и раскатистее, полней и отзывчивей во всем. Весенний чистый ветер шумит, синяя рябит река, блещет, распирает мертвые сухие плетни и штакетник оград рвущейся вширь молодой сильной зеленью, разламывает. Грачи, которые все скроготали, суетились в верхушках ветел по Черноречке, подымая заполошное вздорное карканье и ссоры, обстроились наконец на своих гнездовьях старинных, тоже семьями, как и люди, примолкли и тяжело, озабоченно летают низом теперь, выглядывают добычу, для них уже будни настали. И все кругом занято делом, ни одной травинки праздной нет, ни одного существа – кроме разве что соловья. Да и у того если не дело, то заделье: говорят, слаще всего он заливается, когда соловьиха гнездышко вьет, семейное свивает; и долго ему петь, когда-то еще ячмень заколосится…
И везде, всюду слышат эту его весть, знают. Люди подымают от работы головы, переглядываются с ухмылкой – ишь как выделывает, студент! Небось рад – да кто ж тому не рад, дело-то жизненное… Неутомимые, передают ее дальше в степь жаворонки; суслики земляные – и те что-то высвистывать пытаются, сладко жить сейчас в мире, даже заботы не в помеху. Вон как сады развалились, разнежились в затишках меж долинных суетных рощиц, всякого подгона, сброда лиственного и поднявшихся уже трав – как во сне, в бреду цветения все. Малинник тихо и напряженно гудит от пчел, приносит иногда тяжкий плотский запах цветущей тоже калины, сурепка по всем пустошам и межам, все захватила, заполонила желтым своим. Редко, издалека зато, увидишь млечную березку, мелкую блестящую листву ее клейкую, перебираемую ветром, яркую из всех, будто светящуюся, – вот так же ярко будет светить она средь всего в первом октябрьском покое, в погасшем воздухе его: вспыхнет и сгорит в два дня… Но это потом, осенью – когда-то она еще будет, осень. А пока будто на цыпочки все привстает, тянется, и везде земля – черная, парная, разморенная щедростью своей земля, которая всех кормит, не жалея себя, едоков не разбирая, и потому всем владеет.
– А народ-то, народ… в семь ворот и все на огород! – дивились друг другу и, наспех прибравшись по дому, по двору, сами бежали туда, земля ждать не любит. Скучали по ней зиму; нет, что ни говори, а соскучились. И вот возились, не разгибая спин, на огурешниках, каждый росток пестали; капустники на берегу вскопали, высадили тонкошеюю рассаду, и мать сама, никому не доверяя, все бегала, каждое утро и вечер бегала отливать зори степлившейся речной водой, чтобы принялась, покрепче была, шутка ли – на зиму без капусты остаться. Вспахали огороды, за картошку взялись, сажали под ярким, уже припекавшим вовсю солнышком, а за ними поодаль важные ходили грачи, скворцы перелетали вослед, склевывали, кому что попадется, будни захватили всех.
И опять кряхтит на перекосах и колдобинах телега, скрип ее, надоедный посередь мудрой тишины приречной низовой степи, лезет в уши, но к нему всяк давно привычен, все это свое. Он едет с отцом на Культурку, стан полевой, отец теперь учетчик, складная сажень тут же приткнута, чтоб мерить засеянное за день и делянки отбивать, и два мотка мерной, для кукурузы, проволоки; катаются еще сзади по кузову сваренные и прихваченные по пути из кузни железки, от них остро воняет углем и окалиной, это для трактористов. Доставят железки, отец там останется со своей саженью, а он должен вернуться с Карим домой – новую землю, назём, на огурешник возить. Карий сильный, когда надо – скорый в ходу и, главное дело, послушный, везде вывезет. Он вроде как отцов теперь, никто без спроса не запряжет, хотя зарятся все. И его уже знает, подпускает без всякого.
Когда выезжали с базы, выбирались из ее круто замешенной, развороченной тракторами и теперь в колчи засохшей под солнышком грязи, махнул им рукой дядя Студеникин, тракторист. Отец придержал Карего.
– Куда направились-то?
Отец в настроении:
– В крым-пески, туманны горы…
– А все ж?
– Да на Культурку, куда ж еще. С печи да на полати.
– А и хорошо, все мне не пёхом. Ить три версты, их пройти надо… ноги-то не казенные.
Студеникин сутуловатый и большой, даже громоздкий – покатые, силой отяжеленные плечи и внимательные всегда и тоже оттого немного тяжеловатые спокойные глаза. Одним неторопливым движением подсел, перекосив телегу, на грядушку – поехали. И тут же увидел железки: черными, настолько въелась в них машинная грязь, негнущимися пальцами покатал, как бы этим перебрал их и, потеряв интерес, оглянулся вокруг, вздохнул глубоко.
Давно уж опросталась от снега степь, повеселела вся, зазеленела, хотя заметно свежее здесь, чем в селе, простору для ветра и остуды больше. Лишь в низовьях глубоких балок остался еще кое-где под черноземными крупчатыми наносами, схоронился последний снег; трава там еще только просыпается, оживает, вся в грязной паутине и ошметках паводка, в засохших илистых бородах, не очистилась, не вылезла пока из родовых грязей – но скоро все-таки пробьется, подымется, заблестит после первых летних, шумных и чистых, дождей, и ничего ее чище не будет…
– Дождались… – сказал вдруг Студеникин и снова вздохнул облегченно; сидел он спиной к ним, лица его не видно было, и все смотрел окрест. – В печенках уже эта зима, не люблю. – И еще сказал, помолчав: – Войны бы, стервы, не было… Ты ж воевал, – обернулся он к отцу, – что, много побило?
– Хватает, – нехотя отозвался отец, он не любил о ней говорить. – Сами небось не знаем.
– И что, так прямо и посылали?
– Так и посылали.
– И не жалели?
– Да почему ж… всяко бывало. А что это ты?
– Да так… Люди ить, знаешь, – сказал с какой-то неловкостью, как бы оправдываясь даже, Студеникин. – Люди все, что ни говори.
– Люди… А дело? За нас, брат, его никто не делал… не на кого было оглядываться. Хошь не хошь, а делай.
– Дело-то делом; так что ж тогда, пропадай весь свет?
– Н-ну, загнул… Как умели, так и делали. – Отец пошевелил вожжами Карего, поглядел вокруг тоже, подумал. – Да и то сказать, в огонь дров не набросаешься… Ладно, не нашего ума это дело. А ты что не в борозде?
– Да дома надо было…
Что дома ему надо было, он так и не сказал. Упираясь в своей сбруе, вывез их Карий из-под косогора наверх. Второго яруса черноземная ширь, вся, считай, вспаханная, рыхло возделанная, открылась перед ними до самого дальнего своего, тонувшего в синих прядях и туманах испарений, горизонта. Видны были где-то там, на самом краю, почти грезились какие-то другие, незнаемые и, казалось, вовек недостижимые воздушно-пологие взгорья, теряющаяся череда всхолмлений неких, больше небу принадлежащих, чем земле, даль непостижимая; и лишь одна из них, гора не гора, не самая еще дальняя в туманно-солнечной пелене, – одна лишь взметывалась, подобно человеку, бессильно там и одновременно же опадала, не нарушая тем великой покорности равнинной, равнинности жизни. Переливались над головою, не кончаясь, жаворонки, телегу шатко влекло через перепаханную с осени и еще не наезженную как следует полевую дорогу; а вон уж, на краю суходола, и Культурка показалась, будка-вагончик с успевшим выгореть флажком и низкое горбылевое строение кухни. Торчал там еще тракторишко с тележкой на прицепе, полевой инвентарь был разбросан, и приткнулась к будке запряженная в тарантас лошадь.
– Кажись, сам прибыл, – проговорил, беспокойно вглядываясь, отец, – черт его принес. Время обед, а я в сводке еще концы с концами не свел. Занудит теперь.
– Да он мужик ничего, – примирительно сказал Студеникин. – С ним хоть жить можно. Хоть на трудодни дает, не то что предбывший. А ругаться мы все мастера… нас тока руганью и возьмешь. Ничего, не слиняем.
Под навесом обедали. Председатель сидел в конце длинного, на козлах, дощатого стола; боком к торцу сидел, хмуровато посматривал на трактористов и сеяльщиков и о чем-то все, видно, думал.
– А-а, ты… – сказал он, увидев отца, и перевел взгляд на Студеникина, дольше обыкновенного посмотрел. – Что, привез? – Отец кивнул. – Надо быстрей, ребятки, уже все сроки нам прошли. За поздние яровые надо браться, не медлить.
– Да мы что… мы готовы, – сказал кто-то, угнувшись, старательно дохлебывая из алюминиевой чашки. – Мы бы еще дня три тому взялись – а семена? Кукурузы-то нету.
– Ну. Царицы-то полей. Сами велели, а семенов нету. И проволоки тоже. Бардак, прости Господи.
– Все-все, есть семена. Вчера завезли. И проволока вон прибыла, на первый случай хватит, а там еще подкинем. Добываем, стараемся. А в такой большой стране не может все быть хорошо, вы ж не маленькие, сами должны понимать.
– Да понимаем.
– Ну вот… Ну а ты что, Василь Дементич? – повернулся он к Студеникину. – Все баталии у вас там… пятый угол всё ищете, никак не найдете? Опять, слышу, заваруха?
– Это дело мое.
– Твое-то твое, а вот к трактору заполден явился.
– Он же не стоит. В борозде же.
– Еще бы стоял, хозяина дожидался… И не стоит, а порядка нету. Да и хрен с ним, с трактором… я о тебе. Хватит бы уж, а? И от людей нехорошо, и вообще… И дети уж большие у вас.
– А что – люди? – Студеникин и не думал никого стесняться, таиться, серые глаза его смотрели все так же спокойно, тяжеловато и все понимали. – Пусть каждый свою коросту чешет – а мне своя… Нашли тоже заботу. Пусть за своим каждый доглядает.
– Ну, гляди сам…
Председатель кивнул всем и пошел, играя черным хромовым солнцем на голенищах, к тарантасу. Распутал замотанную на коновязь будки вожжу, прикрикнул на затанцевавшего было жеребца с непонятным, мужиками даденным ему прозвищем Егемон и со вздохом каким-то залез, уселся в подрессоренную плетенку. Жеребец резко, с форсом взял с места и легко понес, тарантас шибко покатился, запрыгал мягко и валко; через минуту был он уже на другой стороне лощины, потом у молоденькой, сквозной еще лесопосадки, а там косогором взял, через целик, и все уменьшался, мельчал, все медленней перемещался там, и вот уж и движенья не стало видно, одна точка, длящаяся там, угадываемая – и вот не стало и ее…
– Уехал… А насчет покосов надоть бы на него поднажать – а, мужики?! Он сходливый: поругается, а даст.
– Нет, в самом деле. А то не по-людски получается: трава пропадает, а скотина наша на соломе. Надоело уж хорониться, сколько можно: накосишь навилен, а страху натерпишься… Как чужой всем, ей-богу.
– Да надо бы…
– А что это он так озаботился, – спросил Студеникина, уже принявшегося за чашку сытных колхозных щей, дед Трофим, горючевоз, – аль донес куда кто?
– Делать ему нечего, вот и лезет.
– Твоя-то дюже вчера шумела?
Студеникин глянул и не ответил, склонился опять над чашкой.
– А то не дюже!.. – Погребошник и тут был, он ходил теперь в сеяльщиках. – Все окошки Вальке поколола, с косяками дверь чуток не вынесла… вот это, я понимаю, баба. Достанься мне такая – ни на кого бы не сменял.
– А и правда, за сто рублей не укупишь… Ты вот что, Василь Дементич: ты давай, это, при жене, а я к Валюшке твоей схожу. Зайду, а что? Не тебе ж одному. Может, она меня еще лучше встренет.
Тот посмотрел на шутника, посмотрел спокойно:
– Иди.
– А ежели вправду пойду? Вечерочек потише выберу ежли?
– Иди. Утоплю.
– Н-ну, ты казак… – не сразу нашелся, как-то мелко посмеялся спросивший, из первой бригады какой-то, с другой улицы.
– Да не бойсь, не пойду я…
– А я и не боюсь.
Людей он не боялся – все давно и про все знали. Лет никак уж десять, рассказывали бабы, похаживает к Вальке – в открытую, считай, ходит, народ уж языки устал чесать. Главное, ведь не сказать, чтоб из себя видная была бабенка; жена-то, чай, подородней, красивее будет, – а вот возьми ты, нашел что-то в ней… Должно быть, характером взяла, гадали, обхождением: характером ладная. Выездила жизнь. Мужики загадочно посмеивались: да уж у вдовы обычай не девичий… А бабы все за свое: иль уж бросил бы, что ли, жену-то. Один бы раз охнула, на том и делу конец. А то ведь каждый день. Так нет, он и там и тут хочет поспеть, все выгадывает какого-то, черт огроменный, сутулый! Да какоё выгадывает, спорили другие: дети держат. Их ведь двое, они отцу тоже не рукавички, с руки не сбросишь. А дом тот же, а хозяйство, а родня?! Не-ет, тут десять раз подумаешь… Знали все, знала и ребятня, при всяких разговорах крутившаяся подле, – одна только тетя Валя будто ничего не знала, веселая такая и ласковая всегда, безмятежная…
– Дурь ей надо выбить, такой жене, – угрюмо сказал кто-то, – штоб место знала. А то распоясались.
– Ну, у ней тоже свой интерес, – не согласились с ним.
– Не, я бабу не бью, – весело сообщил Погребошник. – Раз как-то вдарил всего, как раз после свадьбы нашей, спьяну… а у ней рука так и повисла. Как плеть. Неделю чугуны из печи таскал, кизяки носил, скотину ублаатворял, а потом думаю: ну их к такой-то матери, бить…
– Да у нас они еще ничего, с понятием.
– Это на какую напорешься…
Студеникин как не слышал всего этого: доел, кружку родниковой водицы зачерпнул из бочки и сидел, попивал, поглядывал окрест. Никакого чая тут не признавали, кружку холодной воды наверх – и пошел.
– А вот молодяку нашему, Мишку вот, своих не надо, с Николаевки хочет брать, – сказал дед Трофим, кивая на соседа. На парня оглянулись: что, правда?
– А что ж! – независимо сказал Мишок.
– Чем же свои-то не угодили? Иль не так устроены?
– Вот-вот… чай, тот же назем, тока издалека везен…
– Да-а… – махнул тот рукой с беспечностью напускной. – Пришлось так.
– Ну, раз пришлось, то носи на здоровье…
Отцу надо было задержаться, съездить к дальней, вчера поздно вечером досеянной клетке ячменя. С обеда не торопились: лучше уж, считали, попозже закончить день, чем дуриком-то, без передышки. Рокоча так, что уши закладывало, со свистом и визгами истираемого в сочленениях железа прибыл на тракторе с двумя сеяльщиками в кабине сменщик Студеникина; по спешному времени выходили они на работу оба, попеременки за рычаги садились, то ремонтировались вместе, а то сеяльщикам помогали, дело-то общее. Пока обедал напарник его, Студеникин подшприцевал катки, потом пускачом занялся, барахлил пускач: карбюратор снял, промыл-продул, поставил, но что-то все не ладилось – зажигание, что ли? Все кругом жило, дышало глубоко, взахлеб, всему свой срок пришел живой, только не ему. Была у собаки хата, прошли сроки. Ему бы сразу ее – она где была, как он не увидел-то ее? Да так, в куклы играла еще, в мамки, трусов не носила еще, а наперед разве мыслимо знать? Не угадаешь. Знать бы – он бы подождал. Дождался бы всего, смеха тихого дождался бы ее, стеснительного, до сих пор стесняется, то руки отталкивает, как на кого оглядывается, боится, а то не оторвешь, ласковая какая, жалко отрывать, уйдешь – она одна останется. Одна она, кроме тебя у ней никого, ни единой души нет, да и не надо ей… зачем, кому это нужно все, так-то? Или бы уж нашла, что ли, кого, получше, а его бросила? Не в пример бы легче стало, проще. А то встретишь, увидишь, как идет навстречу вся, ног не чует, радая, как ей пятнадцать, – и тошно так станет, нехорошо. Мало в том хорошего; хорошее их не здесь, как не при них, скажи, совсем… да, где-то само по себе оно живет, ждет их, ждет, что вернутся, придут, освободясь от жадного, за ноги хватающего обывания, и станут тем наконец, что они есть – в одном двое, самими собою станут, и не надо будет сидеть, водицу эту тошную, холодную, со дна земли для вашего хорошего поднятую, попивать и ничего не слышать…
На вечер глядя нанесло-таки ветром, нагнало, возвращались они вдвоем с Карим другим уже путем и под высоким, битком набитым грозовыми, с яркой местами просинью, облаками небом, сдвинутым, стронувшимся всем своим неоглядным массивом на север куда-то, к неведомым холодным просторам. Гроза обошла их дорогу стороной, лишь дождик пробежал легкой ногой, коротко прошумел, пыль даже как следует не прибив, и только запахло им и посвежело кругом все; но сверху отсюда, со старенького колдобистого грейдера, видно было, как ссинелось тяжко там, за темной ненастной полосою лесопосадки, за пологой дальней высотой, прозванной Шишкой, – как вздрагивали там, возникали в корчах молнии, мгновенно врастали в землю, в Шишку, светлый, мгновенный же дым вызывая… За столом напарник, наперед оглянувшись на Студеникина, ходившего поодаль со шприцем-нагнетателем около трактора, негромко, с сожалением вроде, рассказал: шел нынче поутру, ну и глянуть решил на подворье Валькино – правду ль брешут люди? Окошки – да, все ставнями позакрыты, и стекла по завалинкам; а сама по двору как раз ходит, как что потеряла… а может, и нет, показалось так. Увидала его и в котух скорей от стыда – губы-то порваны, прямо аж черные, и глаз круговиной взялся, весь затек. Сама вся ничего, все как всегда на месте, а вот глаз подгулял… И губы. Добралась Дашка, отвела душу. Черт их знает, баб, хуже иной раз мужиков дерутся.
Телега заскочила одним, другим потом колесом в узкую водомоину в большаке, в бедной, пополам с гравием грубой глине – заскочила и перекосилась вся набок, заскрипела душераздирающе, как перед концом. Карий натужился, подналег, железные грязные ободья давили со скрежетом гравий, драли по гравию – как проста, груба как и проста жизнь… Возили они с матерью до вечера назем, Карий – и тот, наверное, устал за большой такой день; и вот вечер настал, стихло, прорезался, распахнул потом, разбросал далеко по сторонам тучи широкий мятежный закат, и в долинной тишине забили опять соловьи. Уже и стемнело, и засквозили, припали к сосцам земли по низинам туманы, а они все раскатывались, теперь уж поглуше будто, подальше и как-то настороженно-ожидающе, ночь будто насторожила их… Потом, после он узнал, что это у соловья будто и не песня даже, а нечто вроде обозначения своих угодий, предупреждение другим таким же соловьям, угроза даже – и, как люди умные думают, ничего более.
XII
Откуда он знал все, что было до него? Книжка оказалась такой затрепанной, что то и дело выпадали из нее разлезшиеся листки и еле уже различим был нарисованный на обложке богатырь, который тоже немцев победил и прогнал, звали его Александром Невским. А он уже где-то слышал имя это, а может, знал его всегда, как всегда знал хоть того же, например, Санька – тоже, оказывается, Александра. И читал, в амбарушке на пыльной куче пустых мешков лежа, шепотом себе помогая, и все в ней чудно и складно было, и почти знакомо – как, скажи, бывал он уже в темных этих лесах стоячих, сторожевых, у синя моря шумящего, у огромного Вороньего камня… Бывал, хотя и на картинках-то еще порядком не видел всего этого, потому что все картинки, какие приходилось ему видеть в книжках, были какие-то игрушечные, ненастоящие.
Читал, сердце горело от родного – откуда оно, это родное? Откуда оно и в былине, прочитанной уж потом, много позднее?
Далеченько, далеченько в чистом поле,
Не белые снежочки в поле забелелися,
Не туманушки затуманилися,
Не былинка в поле зашаталася:
Зашатался в поле старой казак,
Забелелся под ним добрый конь…
А это уж точно, что поле незнаемое, простор неведомый кругом, потому что вернее и не скажешь во всегдашнем томительном ожидании вестей со степи, знаков судьбы и воли высокой оттуда, из пространств неизъяснимых, запредельных:
Как далеченько-далече, в чистом поле,
А еще того подале, в раздольице…
Читал про Невского, торопился, в школу ходили последние дни и надо было успеть сдать книжку в библиотеку, а так не хотелось отдавать… Санек, тоже ее наспех прочитавший, под руку толкал, подговаривал:
– А ты скажи, что потерял. Читал-читал – и потерял, ну!.. Небось, у них вон сколь книжек. Она ж старая, кому она нужна!..
И уговорил. И не столько, может, Санек, сколько то уговорило, что так и не успел он дочитать, – весна, мать то одно пошлет сделать, то другое, прямо загоняла. И в таком стоял стыду под внимательным и ласковым, чуть только усмешливым взглядом библиотекарши Катерины Ефимовны, что та сама первой не выдержала и мягко, как она одна из всех это могла, сказала, за него же сказала:
– Выходит, потерял? Ну, тогда мы так сделаем: я с тебя не буду ее списывать, а ты ее поищешь получше и в сентябре принесешь… ведь принесешь?
А он даже головой кивнуть по-людски не мог, так было нехорошо.
Книжка, как теперь считал Санек, их была, читай сколько хочешь, перечитывай хоть где, – единственная их книжка, да и та, выходило, ворованная. Зато какая, торжествовал Санек, не какие-нибудь там сказки; но и сказки они любили не меньше.
А впереди было целое лето, и ждалось оно, конечно же, теплым и радостным – другое дело, что не всегда таким бывало. Отучились, отбегали в школу среди взнявшейся зелени пойменных лугов, средь дурмана сладкого черемух, заневестившихся по всей округе, по пригретым, уже подсохшим бережкам Демы с приветной теперь под обрывами водой, все куда-то спешащей; и жалко даже как-то стало, что отбегали, школу он все-таки любил. Всегда в ней, саманной, длинной, похожей снаружи на скотный баз, если б не окна большие и не кленовый палисадник под ними, – всегда в ней чуть душновато и, как ему казалось, торжественно пахло известковой побелкой и дешевой, казенно-вонючей краской, всегда напоминало, что ты тут не один, не просто сам по себе, а часть какого-то важного и нужного людского устроения. Строгие, с частыми переплетами окна, непривычно высокие потолки, подбитые беленой фанерой, черные ряды одинаковых парт, вальяжный дерматиновый диван в учительской и, наконец, с тяжелым занавесом сцена в зальце, с которой то говорили строгие слова, а то пели и плясами под необыкновенный, всею радугой переливающийся трофейный аккордеон, – все так отличалось от домашнего низенького, с войны покосившегося, да так и не налаженного обихода, что казалось другой какой-то и куда более правильной стороною жизни. Иной, приподнятой, как взгорья степные, откуда видно далеко вперед, недаром учителя то и дело говорили о том, что будет у них, учеников нынешних, и ревниво, а иногда как бы и с завистью даже поминали, кто куда вышел из выпускников, кем стал; а своя домашняя и уличная жизнь, кособокая, все будто тащилась кое-как за этой умной школьной, важной сельсоветской жизнью – тащилась и никак не поспевала…
И пусть давно уж заваливался источенный в разных местах мышами и недоброжелательным временем саман, мокли под насквозь проржавевшей крышей углы и сыпало из-под потолочной фанеры на их головы, стриженные под обязательную нулевку, золой, которой для тепла был засыпан чердак; пусть на весь свет скрипели и верещали провалившиеся половицы бывшего кулацкого дома, где теперь теснилось, накручивало облезлый телефон правление колхоза, ни разу еще не сводившего концов с концами; пусть председатель сельсовета, скучно сидя за своим изгвазданным чернилами столом, смекал, как быть с двумя машинами брикета, выделенными на всю зиму инвалидам войны и труда, это в трехтысячное-то село, и наконец оставлял их на отопление своего учреждения, – все равно и за этим даже не поспевала ихняя домодельная уличная жизнь. Все равно непостижимой казалась за филенчатой дверью учительская, всезнающи были и требовательны учителя, а оба председателя, колхозный и сельсоветский, встречаемые иногда на улице, глядели всегда умно и очень строго.
И все-таки он уже много знал о том, что было и есть, – неизвестно откуда знал, сам воздух вокруг, казалось порой, был полон этим знанием, подсказывал, знать давал; и, может, потому он редко чему удивлялся по-настоящему. Не удивился, когда такой ко всем добрый улыбчивый парень Мишок, объезживая зимой в санях неуку [4 - Неука – молодая лошадь, еще не приученная ходить в упряжи, необъезженная.], вдруг загнал ее почему-то в глубокий снег и гонял и порол кнутом так, что красная пена шмотьями летела с морды застрявшей, беспомощно храпящей, с дико вывороченными глазами лошади… за лошадь оробел, за Мишка, но не удивился, что-то подсказало: так надо… Ничего такого уж странного не было и в том, что про строгого такого и умного председателя сельсовета никто вокруг иначе, кроме как с усмешкой, не говорил. Не испугали два вертолета, о которых он никогда не знал и не слышал, на его глазах низко пронесшихся над пажитью, перелопативших, взбудораживших вмиг все ее светлое вольное пространство; не испугали, нет, а лишь восторг неизъяснимый вызвали, целый день потом сам не свой проходил – так стремительно они пронеслись, близко, так зазывно… Белый свет, полный добра и зла, говорил сам за себя, говорил много чего, сумей услышать.
И книжке не удивился, когда прочитал, – не той, про князя, а новой, со стихотворениями, отцом привезенной из райцентра: «Учи вот. Чтоб мне на елке прочитал. А то все читали зимой, а ты нет. Чтоб наизусть!..» – «Вот-вот, – добавила и мать, – какой-нито получше найди да заучи, а то что ж… Память, что ли, худее других?» Книжку написал Александр Пушкин, уже он заучивал его по «Родной речи» – легкие стихотворения.
Он прочитал всю книжку скоро и легко, там были сказки, про царя Салтана интересней всех, а про рыбака и рыбку он уже читал. И еще стихотворения, любое выбирай, хоть для елки, хоть для задания, которое им дали на лето. Но лето все было впереди, кто ж будет заучивать сейчас. Никто и не будет: выучишь, забудешь, а потом опять учи – что ему, дел что ли мало?
Прочитал и прочитал, хорошую книжку ему купили; а дел и вправду ему хватало, каждый день новые, только успевай. То огород, то стережба, то сусликов они с Саньком выливали и сдавали на курятник по шесть копеек штука, там их курам варят, – много забот, всех лето захватило. Но вот за делами всплыла откуда-то строчка, он поначалу и сказать не мог – откуда она: «Еще дуют холодные ветры и наносят утренни морозы…» Затлела, как огонечек в костре, – но еще слабый, ищущий, за что бы такое уцепиться дальше, за какие слова, чтоб хоть малость окрепнуть и разгореться: «И наносят утренни морозы…» А тут само вспомнилось, колобком выкатилось другое, такое уже знакомое:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек…
Так это ж Пушкин! Только это из «Родной речи» Пушкин – как же он забыл?! А про морозцы, которые утречком сумеречным ранним первую травку прихватывают и белым в разводах ледком стеклят, запечатывают по-хозяйски каждый след человеческий, лужицу каждую, а с талым запахом земляным уже все равно поделать ничего не могут, – это из книжки… как там дальше? «И наносят утренни морозы… Как из чудного царства воскового, из душистой келейки медовой вылетела первая пчелка, полетела по ранним цветочкам…» Чудно было, что вот он не заучивал, а почти все помнит. Чудно и весело душе от давно знакомых, своих, но таких вдруг складных слов, и уж он много знает их, которые будто всегда были с ним и с которыми уже теперь не расстаться, потом он узнает, никогда, ни за что…
Здравствуй, гостья-зима!
Просим милости к нам
Песни севера петь
По лесам и степям…
И это вроде Пушкин тоже, а может, и нет, но все равно свой, чужой разве так скажет. Чужому незачем так по-нашему говорить, ни к чему.
За лето, когда иной раз что-то заскучаешь ни с того ни с сего, как будто сто лет прожил и все кругом надоело до смерти, он раза два еще перечитал свою книжку. Дивно все было у этого Пушкина, то всерьез, а то понарошку будто. Весело и заманчиво было вслед за ним повторять: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей… Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой…» А сказки хоть добрые, но и хитрые тоже, он их так же рассказывал, как дед Куян свои побаски, цигарку зажав в уголке рта и щурясь то ли от дыму, то ли в усмешке, поди пойми… Там у него тоже была вроде как своя жизнь, у Пушкина, чудная порой да с чудесами всякими, с царевнами и богатырями морскими, со старухой глупой и веселым Балдой с чертенятами, с чем угодно, – но вот особняком, как школьная или та же сельсоветская, не стояла она, не хотела стоять. О ней лучше было в амбарушке читать или на завалинке бы слушать, чем со сцены; что-то в ней домашнее было, их уличное – только открытое куда-то в белый свет большой, продолженное, с диковинами всякими своими усмешливыми… диковин много, и вот чужого или обманного зато не было, потому что какой же это обман, если в него веришь понарошку. Обману всегда больше там, где всерьез говорят и со строгостью, это он уже после понял. А Пушкина не надо было бояться, что он обманет. Он добрый и во всем свой, в шутку ли когда рассказывал что или взаправду говорил ясными своими простыми словами, и на все у него хватало слов и сердца, на всех.
А года, может, через четыре, пять ли попалась ему в библиотеке книжка с заманивающим таким, с военным названием: «Слово о полку Игореве». К тому времени он много всякого перечитал, уже и бабушка даже, придя как-то в гости, ворчала: «Что уж дюже так за книжки-то взялся, милок, сиднем прямо сидишь… гляди – спятишь!» Даже всем смешно стало, так она всерьез это сказала; а книжку он одолел.
Одолел, но и непонятного в ней было много, и смутного, как через пелену какую смотришь, уж очень давно писано; и князей, имен всяких с излишком, а про битву совсем-таки мало… Он, конечно же, перевод со старославянского читал; а потом, ради любопытства, что ли, принялся его сравнивать со старым текстом, благо тот рядом был, на левых страницах книжки, – а похоже! Похоже, да только уже непонятней, темнее слова, глуше… «О Руская землѣ! уже за шеломянемъ еси! Се вѣтри, Стрибожи внуци, вѣют съ моря стрѣлами на храбрыя плъкы Игоревы. Земля тутнетъ, рѣкы мутно текуть, пороси поля прикрываютъ, стязи глаголютъ: половци идуть отъ Дона, и отъ моря, и отъ всѣхъ странъ Рускыя плъкы оступиша. Дѣти бѣсови кликомъ поля прегородиша, а храбрии русици преградиша чрълеными щиты…» Темнее слова, но будто все родней, все ближе к сердцу подступают, что-то смутное, теплое и горькое в нем, как степную полынь, взняв и растревожив: «Что ми шумить, что ми звенить – далече рано предъ зорями? Игорь плъкы заворочаетъ… Ту кроваваго вина не доста; ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую. Ничить трава жалощами, а древо с тугою къ земли преклонилось…»
И читал опять, и уже понимал все – «сваты попоища, а сами полегоша… Уже бо, братие, не веселая година въстала…» Какой глухой, родной какой голос, далекий, скорбный! Сколько тьмы там и свету позади, сколько горькой родни, неразлучного братства погребенного… Ведь прошло все, погребено, землею заплыло – откуда оно тогда, это родное?..
А стихотворения и учить, считай, не пришлось, несколько из них так прямо и запомнились, сами собой. И в первый же день, после торжественной линейки, где директор, расхаживая перед строем и стараясь достать прищуренными глазами всех и каждого, перечислил всем обязанности, а потом их поздравили и развели по солнечным, душным от краски классам, и они там расставили на подоконниках скудные предосенние букетики луговые, все больше пижму да еще уцелевшие по дождливому августу ромашки, – в первый же день его «спросили». Только спрашивала теперь не добрая близорукая Валентина Ивановна, которая учила их первые два года, а другая, из старших классов учительница, веселая грубоватая Татьяна Егоровна. Он хотел поначалу про коня наизусть прочитать, про ретивого, но его опередили. И главное, кто опередил – Санек! Отбарабанил без передышки и победно сел, оглянулся на всех; теперь, мол, вы отдувайтесь, а я свое дело сделал!.. Но хорошо, что Танюха (так все звали давно между собой для краткости учительницу, услышав однажды, как ее окликнул на школьном дворе муж, сельский пожарник) вызывала по журнальному списку, и он успел решить, что прочитает тогда про пчелок, скорее всех оно, это стихотворение, далось ему, вспомнилось сейчас. Но все ж растерялся, всегда-то с выражением стеснялся читать, а при таком, как мать говорит, «располохе» тем более…
Еще дуют холодные ветры
И наносят утренни морозы.
Только что на проталинах весенних
Показались ранние цветочки,
Как из чудного царства воскового,
Из душистой келейки медовой
Вылетела первая пчелка…
Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:
Полетела по ранним цветочкам
О красной весне поразведать,
Скоро ль будет гостья дорогая,
Скоро ль у кудрявой у березы
Распустятся клейкие листочки,
Зацветет черемуха душиста…
Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:
– Что это за нескладушу ты принес?! – все засмеялись. – Взял-то где?
– Из книжки, – сказал он еле слышно, совсем оробев.
– Из какой-такой?
– Пушкина…
– Пушкина?! – она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: – А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?
А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»
XIII
Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, – а уже кое-кто из скотников начали возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:
– И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду – легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.
– Ничего, навозу в колхозе хватит, – недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять – семь потов пролить.
Степные вокруг места, голые: слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух вседостигающие лучи, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв и половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов, из ериков потайных… Оттого выгорает все до времени и жестка, груба в своем желании выжить трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых колков, березняков по лощинам и распадкам. Хватает их и лозняка лишь на колья да плетни в неказистом степном хозяйстве, дрова же вовсе редкость, разве что на растопку для рабочих русских печей приберегаются, на торжественные какие дни. Вот и делают кизяк, сушат, им только и спасаются в буранах.
Кончалась наконец посевная, отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал себе на два дня лошадь и телегу (Карего, как он сказал, на принудработы забрали в правление, сильные да послушные – они всем нужны), мать на колышек закрывала дверь, и все втроем отправлялись они на базу. Из конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она внутри непривычно высокой, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чирикали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, уже вот-вот жеребенком объявится, – остальные все были нарасхват.
Возили от саманного, широкого и низкого, коровника. Сюда выходили высокой эстакадой с покосившимися столбами рельсы вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты, смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую он тоже знал давно:
– По коням!
– А у меня кобыла, – кричал сын, торжествуя.
– Кобыла ль, не кобыла – а приказанье было!
И он залезал на воз, нисколько не брезгуя, потому что никто им, навозом, сейчас не брезговал, забирал в руки вожжи и, понукая смирную, ленивую малость Колхозницу, трогался в путь.
– Вилы не потеряй, – кричала вдогонку мать.
– Не-е, не потеряю!
– И вожжи тоже! – это уже отец, насмешник.
– Не-е!..
А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанные трудодни, десятка полтора возов и зашабашить с этим делом до Троицы: после праздника, если позволяла погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы идут одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивает на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорит, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:
– Правишь?
– Ага.
– Ну, ладна – правь. А ось-то в колесе?
– Чево?
– Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку – на четушку!
– Ла-адно, – говорит он, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе – ну и ехал бы, думает обиженно: что ты, что я – в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.
– Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, – кричит дядька, уже проехав. Штрафовать он будет, дурака нашел… А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может, и задумалась о чем – только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…
– Н-но, задрыга!.. Я т-те научу родину любить!
Дядька где-то далеко сзади хохочет, а он еще больше серчает: уж и лошадь не погони, все он смеется. Сам-то небось без матюка воды напиться не попросит – а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, коли встретится: не отвяжется, проходу не даст.
Сваливать навоз нетрудно, главное – поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет, и он изо всей силы тянет правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Лошадь обеспокоенно, растерянно оглядывается на него: давай, мол, человек, – думай… Копыта у нее, вовремя не обрезанные, разрослись и теперь мешали; оттого раскоряченная вся она какая-то на вид стала, худая, брюхо отвислое, а бег, если когда и побежит, тряский и неровный, обо все спотыкается, что есть на дороге. Ну и ничего, успокаивает он себя, правильно заехал, в самый раз.
Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у него внизу живота и спина неохотно сгибается – будто весь день без переменок просидел за школьной партой. Отец пошел покурить с мужиками перед сном, а к матери пришла бабка Матрена и теперь ставит ей на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот он и засыпает. А утром слышит: «Что, уже и не рада навозу?» – «Какая уж тут радость, – покорно и как-то виновато отвечает мать. – Уж либо на пятом или шестом я месяце… тяжко на пупок подымать». – «А я тебе что говорил, – сердится отец. – Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем: еще возов с пять оттуда, да своего столь же наберется. Дома сиди». – «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» – «А то я без тебя не знаю, – совсем с досадой говорит отец. – Не чужой ведь – свой…»
Отгуляли, порасстроив гармони, веселую Троицу, даже девки – и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили, как души порадевших об отчем, зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно шла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Черноречка – набирала она силы далеко в степи, из бурьянистых овражков, балок и с полей, из заигравших родников.
По каким-то одному ему известным погодным приметам отец полез однажды и достал с чердака их станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с поставленными вразвал боковинами; осмотрел их, малость поправил – и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.
Отец ушел к Черноречке рано, там опять нужно было лошадей делить; и они с матерью, наспех позавтракав и захватив станки с досками, ведра и вилы, тоже заторопились туда. Кизяк делали всей улицей разом, и вышли, выползли потому все, старые и малые, чередовались из-за нехватки лошадей лишь днем-другим. Одни уж пришли, другие тянутся еще дорогой, огородными стежками, везде говор, нетерпенье, подготовительная суета.
Отец успел развалить свою кучу в круг, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал речку ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал тут что-то вроде плотинки. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять на метр всего, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый, расползшийся почти плетень, опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую там всячину, чем прудят обычно реку.
– Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, – обещали, – дай срок!
Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на родимое «авось», то ли речка сильна стала – едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и матерясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал – сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах прямо, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криками бегала по колена в теплой, будто дождевой воде, плескалась, чумазая и довольная; по всей, на добрую версту, долине сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.
От речки сюда, к их кругу, вела узкая глубокая канавка с ямой в конце, откуда и черпали воду. Взялся он чистить ее, заросшую травой, затинившуюся, и до половины не прошел, как пошла, заметно прибывая, вода – проворная и живая будто… Он торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и наконец находила, успокоенно журчала, наполняя их яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.
Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро ему, он – отцу, и тот, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая за раз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей долине, и радость силы, здоровья, и труда, и какой-то приподнятости над просто трудом, праздничности была не только в нем, а в отце с матерью, в соседях всех по кругу, в ожидавших нервно лошадях – во всем…
Четыре лошади достались отцу по очереди ближе к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, «сок отдает» – говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу четырех лошадей, пообтоптался, вытянул из-за голенища кирзачей кнутишко. Лошади заморились уже – побегай-ка полдня по вязкому неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях… Но делать нечего: кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое мягкое – давай опять. И они, поводьями привязанные друг к дружке попарно, потрусили опять, затопали глухо по соломистому влажному, не отмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.
Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая, матюкаясь иногда для верности; и они трусили – круг, другой, третий, круг за кругом – и так, покорные и вымученные, без конца… И с каждым кругом, казалось, опадала его радость, мельчала и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада с жалостью ко всему пополам, к ним и к отцу, обозленному будто сейчас нелепым этим своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…
– Плесни-ка! – хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, локтем вытирая лицо, и сын тогда по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги, и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; и они тогда вскидывали головы, рывком убыстряя свой тряский бег по кругу, екая селезенками и косясь на него – то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, он все никак не мог понять этого…
Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в стороне, тяжело поводили боками, изредка устало охлестывались хвостами. А они со всех сторон подобрали расползшийся круг, сгрудили, навоз стал уже темным и перемятым – хоть в станок клади. Народ поразбрелся, разбился на кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко всверкивали на солнце водяные струи, у других трудились лошади, а иные уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня: кто помогал взрослым, а кто, кому не приспела еще пора, убежал купаться к плотине, где поглубже. И его всего разморила жара, он тоже рад бы туда, в прохладную речную глубину, но – нельзя, дело прежде всего. Отец минуту посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и со вздохом невольным поднялся, замял окурок:
– Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.
Но шутка у него вышла вовсе не веселая, впереди-то и было самое трудное. И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми и, все кажется, самим собой тоже, этим нынешним существованием своим, привычным вроде, но так до конца и не принятым – будто он, человек, чувствует, знает свое другое и ведь высокое предназначение, но вот живет так и по-другому сделать никак ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышит он глухой его матерок, чавканье копыт в навозе, фырканье заморившихся лошадей – и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной детства своего…
А около них уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску Погребошник:
– Как, Ивановна, хорош навоз-то?
– Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.
– Х-хе, коровник… Что коровник?! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни первый сорт… Бурдяй завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсушить только! А ить от телятника брал – который раскорили весь, навоз-то.
– Да-к люди видят… соломист уж больно.
– Ничего не соломист. Легкий будет кизяк, пороховой. Я ить не прогадаю, керосину зато меньше на растопку уйдет – черт их не разжигал, каменья! Ну-ка вспомни, когда мы просянику дергать ходили, в подсолнушки колхозные… ну, в недород-то! Ну да-к вот: не досталося мне тогда навозу, кончился. Дай-ка, себе думаю, хуть в остожья старые загляну…
И пошел, как говорят, «собирать со всего свету», напрочь позабыв о лошадях. Очнулся лишь, когда отец сунул ему поводья в руки:
– Ага, кончил? Ну, пошел я, побежал…
Мать рассказала, что плел ей тут Погребошник.
– Все ему бир-бар, как татарину, ништо его не берет. И ведь всю жизнь так прожил – ни в сопелочку, ни в дуделочку… Я, грит, больше всех вас выгадал, что от телятника взял: легкий, мол, кизяк будет, порох…
Отец оглянулся, посмотрел на торопливо тянущего за собой лошадей, что-то кричащего, весело махающего своей дворне Погребошника.
– Много он с них жару нагребет, с легких-то…
А полтора десятка лошадей так и переходили из рук в руки, почти без всякой передышки – пока наконец не явился под вечер конюх и с великой руганью, с угрозами не отнял, не вырвал их у мужиков.
Делать кизяк решено было сейчас же – лишь перекусить, передохнуть малость и начать. Мать, пока доминался круг, успела натаскать их, кизяков, с полсотни, так хотелось приняться поскорее за дело. Сложного ничего в этом не было, одну сноровку нужно, и он уже давно умел и делал кизяк. Перед собою кладешь доску, на нее развалом боковин вверх станок – это форма. Рукой из ведра оплескиваешь водой внутри, чтоб не приставало к стенкам, потом руками же накладываешь перемятый навоз, уталкиваешь кулаками и заглаживаешь. Станок за ручки переворачиваешь на ребро, чтобы не вывалилось, и тащишь к месту, где ровными рядами укладывается кизяк для просушки. Теперь станок широкой стороною вниз кладешь, встряхиваешь слегка – и вот уж лежит на траве новый кизяк, правильный, но мягкий, нежный еще такой. Не дай бог, забредет скотина или даже гуси – все перетолкут, весь труд погубят ваш. И дождь – не дай бог дождя!.. Пока он бегал посыльным за родней, за тетками своими (в их черед они тоже к ним придут на помощь), мать с отцом заложили кизяком уже порядочный-таки угол их «поместья». Мужику делать кизяк гордость не позволяет, однако ж отец нынче отчего-то делал, хотя в прошлом году и слышать об этом не хотел; матери нынче он помогал, вот что. Ребятню же приваживали к этому, хвалили как могли, и он с жаром принялся накладывать в станок, уминать и таскать…
Уже носили кизяк из соседнего круга и Якушкины, несколько баб, две девчонки и сын их, Паша-Буробушка, малый добрый и старательный, но иногда упрямый, какими почти все они бывают, скорбные.
Он видел, как Паша, прежде чем взяться за станок, снял с руки детские часики игрушечные с нарисованными стрелками; посмотрел на них долго, любовно, но и как-то с превосходством (знаю, мол, что игрушечные – ну так что ж!) и заботливо их положил в карман, улыбнулся. И теперь вот, весь в крапинках навозных брызг, испачканный до пояса грязным материалом этим, суетливо работал: брякал станок на доску, торопливо хватал навоз и сильными руками уминал его в станке так, что брызгало порою в лицо ему, – и чуть не бегом тащил к рядкам. Кизяки, впрочем, выходили у него сносными, за что мать и сестренки то и дело хвалили его. Паша все сделает, только похвали.
Иногда ему почему-то не нравился какой-нибудь кусок; он тогда не клал его в станок, отбрасывал – и вдруг принимался искать что-то в навозе, что-то лучшее, очень ему нужное, с каким-то озабоченным, самоуглубленным выражением в лице… И скоро находил, и тогда поднимал счастливое, словно слепое, лицо к солнцу и блаженно улыбался ему.
А рабочая «пряжка» долга, о чем только не наговоришься: и про то, каково-то нынче гусей стеречь-пасти, и почем весной картошка на базаре шла, и как, должно быть, у Гагарина баба горевала, пока он летал там, а пуще того мать, ей-то каково было узнать, что он там был…
– Мы-то хоть не знали, как они там, – сокрушалась тетка Марфуня, разогнувшись, тыльной стороной руки стараясь загнать волосы под платок. – Мой как вернулся с фронта да как порассказал – я три дни сама не своя ходила: да куда ж, думаю, Господь-то глядел… А тут он еще там, должно, а уж по радио на весь белый свет… а кто ё знает, что он там встренет?
– Да не-е, он уж вернулся, тогда и передали.
– А все одно!..
И тут же про денежную реформу, у всех она теперь на устах. С ума посошли в народе-то: «Три рубли да на тридцать копеек?!» Что там было в магазине – все порасхватали, ни мыла, ни соли, ни спичек даже не осталось… А Бурдяева-то баба: уж всего, кажись, накупила, все вдвоем они в дом сволокли что могли – а деньги все на руках, руки жгут… есть у них чулочная деньга, есть, в народе не зря говорят! И вот прибегши это она, никак уж в десятый раз, в магазин-то – а там уж голо, бабоньки, шаром хоть покати. Она, это, в хозмаг – и там ни гвоздя, одне хомуты… И так-эт ей за обиду стало… расстроилась вся, аж плюнула: давай, грит, хомуты, раз так, – все три давай! И поперла их, потащила на себе… Бабы весело хихикали: два-то ладно, по хомуту на каждого, а третий-то кому ж?..
А ему все труднее становится. Первые кизяков тридцать-сорок он легко отнес, не очень устал и на шестом-седьмом десятке. Но ближе к сотне дело стало продвигаться не то чтобы очень тяжело, но медленнее. В кругу их, вприкидку, две с лишним, а то и все три тысячи будет, да завтра еще один такой же надо измять и переделать – тяжело… Ну и что же, что их пятеро – до самой до ночи за глаза хватит, намучаешься. Все чаще он об этом думает, и все тяжелее работать – а круг, кажется, совсем не убавляется, конца-края нет этому навозу. Наложил, умял, загладил, понес… И опять накладываешь, стараешься побольше отхватить от круга, но в станок только половина лезет; со злостью тыкаешь кулаками, уминаешь, сверху печет, ни ветерка, и никто на тебя внимания не обращает, не видят, как ты мучаешься тут, – каждому самому до себя. Глаза бы не глядели на эту работу. Куда лучше возить его либо мять. Или, положим, из катуха вычищать, это куда интересней. Там прохладно, и никто за тобой не гонится; и стараться при людях не надо, как здесь – нынче не сделал, так завтра докончишь… Наложил – умял – загладил – понес. И еще… И все время нагнувшись да нагнувшись, неба не видишь.
Кизяк, он слышал, и в соседних селах делают, конечно, и везде, наверное, по всей стране – самое сейчас время для него, пока сенокос не начался. Да и куда без него, дров разве напасешься? Это все леса, которые он смутно себе представляет, порубить надо, тогда только хватит. Леса, говорят, большие есть, побольше их осинового – ну а все равно.
Он смотрит на соседский круг. Девчонки те, сверстницы его, тоже устали, непослушными ручонками укладывают, уминают навоз в станки; и подымают с натугой, несут перед собой торопливыми шажками, откинувшись назад и пошатываясь, тонкие, как тростиночки, под тяжелой этой, в треть пуда считай, ношею… Они уже и не отстраняют от себя станки, сил нету, платьишки их на животах все как есть в навозе, его штаны и майка тоже…
И первой эту его усталость замечает мама. С пытливой полуулыбкой-полужалостью смотрит она ему в глаза, говорит вроде бы весело:
– Ну как – идет работка-то?! Ну и слава богу. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Сейчас он у нас запищит, круг-то… – и вдруг вспоминает: – Господи, жарит-то как – дыханьюшки моей нету! Сбегал бы ты, сынок, за водой, вышла вся в чайнике, выпили.
– Вот-вот, – поддерживает ее тетка Марфуня и кричит соседям: – Вы-то как там – с водой? А то пусть молодяка наша сбегает в село, к колодцу… как оно будет хорошо, холодненькой-то!
– А и то, – соглашается хозяйка Якушкиных. – Ну-ка, девки, слетайте-ка с женишком… Хорош женишок, ты гли-ко – не хуже тещи кизяки кладет. А засылайте к нам сватов, под осень!
– Ну а что ж, и зашлем! – с веселой уверенностью говорит отец и разгибается, смотрит насмешливо, руки у него, как и у всех, чуть не по локоть в навозе. – Залог ваш, утиральники готовьте, нечего и медлить.
– А у нас есть, хоть сейчас!
– Вот еще… – ворчит он и что есть силы хмурится, показывая, что пусть они дурака не валяют; а на девчат не хочет, не может смотреть – стыдно… Что за народ такой, думает, вечно про девчачье что-нибудь надо… дались они им, эти девчата!
От колодца они возвращаются, когда уже по всей округе завечерело. От круга всего ничего осталось, один мысок, обложили его досками уже вкруговую, добирают остатнее – и он будто и в самом деле слышит, как он пищит, круг, жалуется, добиваемый сильными, со стороны глянуть – вовсе не уставшими руками матери и теток. У соседей кусок еще порядочный, но там, глядя на ночь, тоже торопятся, работают уже молча – усталь свое взяла, не до разговоров.
– Все кишки порвал, не могу, – говорит вдруг Паша, выпрямляется и утирает лицо локтем, размазывая навозные брызги. Он говорит это так жалобно, с таким беспокойством и животной какой-то заботой о своих кишках, которые в нем есть и которые так натрудились и устали, что все ему верят, жалеют; пусть и все семнадцать ему, а жалко. Работает он торопливо, рывками, будто каждый кизяк у него – последний и он торопится побыстрее сделать его, положить и потом убежать в мальчишескую их компанию, на реку, – не мудрено и устать. – Болят кишки, – объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. – Прямо болят, и все!
– Ну, еще немножко, Паш, – уговаривает его мать. – Ты не торопись только, помаленьку.
– Немножко можно, а больше не могу, – говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем, – может, разум сам? – освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…
Водоноса подзывают все, он высоко держит чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На круг уже и доску положить негде, так мало его осталось; его посылают мыть освободившиеся ведра и станки, потом палочками метить приграничные свои кизяки – кончается день.
Назавтра все это повторится еще раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают присохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки с вилами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:
– Бог в помочь!
– Спасибочки на добром слове.
– Пищит?
– Пищит, куды он денется!..
Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после непроглядных грозовых ночей бывает, – и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.
Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков, а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи себе и ставь их огородной тяпкой на ребро, и поручалось потому ему одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть их тысяч, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит.
Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в пятки: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, сквозные для ветра небольшие скирды; а потом и в большие, крепко сложенные, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, надо эти шесть тысяч перевезти на рынке [5 - Рынка – телега с высокими решетчатыми бортами для перевозки сена и т. п.] домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай ли, в сенцы или даже на задах – где место есть… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с пятков становится шершавым и колким: пока переберешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы – и в рукавицах не поработаешь, неловко в них. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу, многие из царапин и ссадин доставались им от кизяка.
И когда наконец глубокой осенью кизяк определен был на место, ему положенное, когда пальцы его еле держали ложку за ужином, мать его молодая в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну, слава богу, управились… Без хлеба, без картошки сидели – ладно. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. А теперича мы живем». И идет к плачущему братику его, совсем новому, еще месячному, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно он в люльку заглянул, а тот нет, не спит: таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. Еще не здесь братик, но где-то там будто, откуда пришел; и гулил, разговаривал с тем еще, своим, и глядел туда, свое видел что-то, целиком его занимающее, – сюда отвлекаясь лишь иногда, ненадолго, когда есть хотел или от боли в животике. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается: глу-упый!..
Мать усмехается, подходит к нему и спрашивает:
– А это кто тут напрудил, а? Кто набедил? И не совестно?! Пеленок на него не напасешься, на поросенка… на поросеночка на нашего!
Но что искал Паша тогда и там, в навозе? Скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий, он ведь тоже что-то ждал от жизни, живой, ждет до сих пор, ждет и теперь – но чего? Этому нет ответа. Только видишь, как ищет он, до забытья озабоченный своим, и наконец находит что-то, только одному ему ведомое, позарез нужное и дорогое – и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.
XIV
Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще-синей, в сизых дымах катящегося ливня, тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох – и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.
Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум и лопот крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то в сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля, и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение явилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху сотнями и тысячами мелких спешных колотушечек… Дождь ринулся вдоль дороги дальше – не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топоток первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого дождя. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, бог весть на каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.
Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, замиряется, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молния, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами – остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ, и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз – глубоко, с невнятной судорожной жадностью – вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет…
Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено – отволглое, помягчевшее – перебивает все: темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.
Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.
Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет к селу, до дому.
Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но нет – сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к селенью, к его редким красноватым огонькам. И снова сзади свет. Слабой подрагивающей тенью – так он слаб – обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.
Да, так оно и есть – зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несутся по их верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…
Здесь тихо, невнятно все, травяною влагой дышит в забытьи земля, а там, наверное, гроза. Что-то в ней тоскливо похожее, в далекой, узнаваемое им, глухое и родное. Он когда-то уже будто сроднился с неверными этими, знакомыми сполохами на горизонте – и уже помнит и не забывал их никогда.
Так светит прифронтовая полоса. Так далекие и близкие ракеты встают, крутые замедленные взбеги, мерцающая россыпь их на излете, а он, сцепив зубы, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Отчетливый ружейный хлопок там, за проволокой, – и вот он, этот свет… Человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета, слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он – лицом в траве, в земле – слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головами и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размокшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные – несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…
Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя, щедрого и нужного, как раз под налив, лежит во тьме под сполохами зарниц тяжело, безмолвно; вся в ожидании, как роженица, – она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она, кажется, ничего не помнит, она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И так неудержно произрастает, прорастает в ней жизнь, с едва слышимым шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, такое оно живое, это ожидание, что, наверное, весь мир слышит и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово – жить!..
А он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди – огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже германское железо, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он рукою трогает, потирает бок – тут, куда ему деться; и согласно, скорбно вдруг понимает, что судьба, доля-то у них с землей одна, русская, и небось и ей тоже, вот как ему, много помнится всякого, столько в ней железом наковеркано, напахано… Везде, куда ни достала война, всему нехорошо – народу ли прореженному, лесу ли, траве какой-нибудь, в лугу или на обочине, которая все хиреет от закиси медных гильз… Все помнит, что выжило.
Опять призрачно встает, широко и мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет – задрожал и погас, и вот опять явился глазам… Торопясь и волнуясь – помни! – он даже сквозь сомкнутые веки проникает, даже в сны, тревогой и тоской хватает душу, и никуда от него и никак не уйти…
Как уцелел он, как выжил? За что ему это – жить, под ливень попадать, помнить?.. В какой уже раз нету и не будет ему ответа.
Отец все стоит на дороге и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.
XV
Они, цыгане, объявлялись в округе всегда неожиданно – одиночные, захожие-залетные, с тощими длинными, самого черта утолкать туда можно, мешками за плечами, а то всем громоздким на вид, но скорым в ходу табором, как будто ветром со степи их наносило. Появлялись, наводя опаску какую-то, смущая и веселя, шастая по дворам, обирая, собирая почти законную мзду, и снова надолго пропадали, как не было никогда, ничего к жизни, кроме разговоров, не прибавляя. И разговоры тоже недолго жили, забывались в работе, пустое все; лишь баба-простодыра, спохватившись, не найдет вдруг вещицу какую нужную в дому, пусть хоть малую, или со вздохом вспомнит клубок шерсти, яиц десяток либо даже курочку… Пришельцы ничем не брезговали, все брали, что дают и не дают, даже и то, что сами потом выбрасывали, на задах или, в насмешку, тут же под окнами, пробормотав надменно-презрительное что-то, недовольное, – ну, такое бывало нечасто, перед куском хлеба не морщились. Не такое было время, чтоб морщиться.
Нынешние стали большим табором верстою от села, у Жданкина родника, – это он с дружками своими, ребятней, разведал сразу. Их мужчины, должно быть, еще лошадей распрягали, заводили костры, а цыганки были уже тут как тут, шатались уже по дворам, по задворьям скользили, разглядывали все, озираясь, развевая цветастые свои заношенные юбки, вольной широкой, не притомленной жизнью походкой – быстрою, готовой всегда перемениться, свернуть, остановиться, если вдруг почуется… Насторожилась сразу, слышней стала уличная тишина, сам денек серый летний. Заперев от греха подальше избы на замок, выглядывали, выходили ко дворам хозяйки: их пустишь в дом, а потом не выпроводишь, нахрапистый уж больно этот народ. Пока не выцыганит – не уйдет, да и вороват, не уследишь. Побаивались сглазу тоже, мороку, другого какого «мошенства». Гляди да гляди теперь – за скотиною с птицей, за ребятишками, а прежде всего за домом. Другое дело, если продадут что или обменять принесут: это можно, отчего ж не посмотреть.
А те уже по всему порядку рассыпались – снуют, вольные, собирают вокруг себя редкий народец, все больше баб с ребятней; гадают, бесстрашно заглядывая в глаза, на картах и по руке, малеванные на грубой ломкой клеенке коврики всучивают, где кавалеры с гитарами перед красивыми розовыми барышнями, а кругом диковинные ядовито-зеленые кусты и яркие, с голову кавалера, цветки невиданные; и вот уж цыганенок в скукоженных сапожках, грязный, как прах, быстро отплясывает на месте, ни на кого не глядя, протягивая кому-то руки, а молоденькая с навязчивым взглядом цыганка тут же ходит по кругу, просит за него, но все посмеиваются и никто не дает. Дают там, где гадание, – завороженные напором красок, малость повыцветших, этими юбками всякими, шалями и ковриками, взглядом равнодушным и цепким, бесцеремонным каким-то, самою речью гортанной резкой, быстрой, вроде связной, но все равно невнятной, старающейся будто скрыть что вместо разгадки, – тайною завороженные… Чем-то тянет к ним баб, чисто по-женски, любопытство и будто зависть какая проглядывает в глазах, в лицах у них, растерянных немного; пусть ненадолго, минутно – а есть… Смелости, что ли, завидуют, беспечности и воле чернявых сверстниц своих? Но кому она, такая воля, нужна? Знают ведь, наслышаны, что не принеси товарка их вольная вот эта добычу или мало своруй – прибьет ведь хозяин, мужики у них суровые, не то что наши. Тощие вон, грязные все, бани-то небось и не видят. Да и что это за жизнь такая – на ногах да на колесах все время, в дороге, без угла своего?! Нет, лучше уж в навозе, чем такая воля. Мы-то хоть при деле, не себе, так детям, – а они что оставят, эту самую волю? Так она никому не заказана, иди да гуляй, а зубы на полку… И уж глядели вроде как жалеючи, отходя от первого цыганского угару, от стеснительности своей, боязни, – бабы как бабы, такие ж, хоть и бойкие. Небось тоже думают, чем своих накормить да где уложить; одно дело – в дому, а как в степи да в непогодь?.. Сердце-то материнское тоже, хочешь не хочешь, а думай. Нет, пропади оно пропадом, какой ни есть, а все-таки дом, родня, шабры свои кругом; по крайности, на могилки сходишь к мамушке, поплачешься. Куст на реке, в лугах, какой обручал, – и тот не откажет, примет.
– Слухай-ка, чавела… а вы где хоть своих-то хороните? Неужто в степу прямо?
Постарее других, телом и ликом горбоносым поразбитее, цыганка тяжело глянула на вдову с войны, тетку Марею, сказала равнодушно:
– Э-э, милая, тебе какое дело?.. У вас места не отымем, всем хватит, да еще останетца. Давай-ка погадаю лучше, я вижу, ты почему спросила, сердце у тебя ноет, проситца; вещунье у тебя сердце, а ты и сама этого не знаешь, милая…
– Да ты обожди, успеешь еще нагадать… Ты мне скажи…
– А вы где хароните?! – проговорила резко, вскинула голову цыганка, не глядя; смутным и быстрым, неуловимым каким-то движением достала из юбок потертую карточную колоду, темными пальцами развернула и свернула. – На могилках? И мы на могилках, чево ты беспокоишься? Беды не жди, а пришла – провожай подальше.
– И где ж они у вас?
– На земле, милая, на земле. Ну-ка, позолоти ручку, а я тебе все скажу, что ждешь, что не ждешь, каких страстей навидалась, каких видеть не хошь… Что ж ты это, милая, милова не нашла?! Потерялся твой милый среди путей-дорожек, все дорожки прошел, одну не нашел – к дому любезному. Закружила его тоска дремучая, смерть неминучая, а где та смертынька – никому не знать, не ведать, не выведать, в горсть не сгрести, руками не развести… Любила б – да любить некого, дала бы – да давать нечего; а уж мне ты найди, мне хорошо, а тебе еще лутше будет, душа-то проситца, а ты успокой, не томи понапрасну душу-то, она и так все исстрадалася…
Сникла тетка Марея, ладонь свою грубую ей торопливо протянула, словно сама за подаянием, глядя просительно и покорно…
Цыгане же мужики появлялись на селе совсем редко. Один только сюда приходил, расположился у дома, в котором было раньше правление колхоза «Свободный пахарь», а теперь начальная школа. Совки разные, кочережки, чапельники разложил, всякую кузнечную поделку, даже пару новых, будто с завода только, амбарных замков – ему одному ведомо, где он достал. Кожа на лице его была темна и сера, нечиста, а глаза выпуклые, с большими грязноватыми белками, чуть косо поставлены и звероваты, как у суслика. Смотрел на них, ребятню, а потом сумел как-то приятно оскалиться, громко скомандовал: «А ну, марш по дворам! Пусть все приходят, пакупают – ничего не жалка! Налетай, нищета, подешевело!..» И опять засмеялся, как-то по-хорошему, будто все они тут ему своими были.
– Коврики-т куда-а… цветастые, – сдержанно хвалили, хвастались бабы. – Я как увидала этот, с лебедями, – ну, думаю, не расстанусь!.. Все в избе приветней, не одни эти шпалеры. И где они только добывают?!
– Видно, ктой-то делает им, с рукою человек.
– А эта, старшая-то среди них, гадалка которая… Господи, страшней войны! Как глянет – прямо жуть берет…
– А я вот, погляди, платочек взяла, за семь всего рублев. Поторговалась, конечно, зато уж…
– Скольки, говоришь? Это вот этот-то?! Да-к они ж в раймаге вон лежат, Анютк, четыре двадцать штука! Ей-богу, не вру. Продешевила, девонька.
– Да как же-ть так…
– А вот так, я тебе врать не буду. Лежат, сама надысь ездила, видала. Да-а, дела… Да ты ладно, не жалей. Считай, на свое и вышло: на дорогу бы рупь, а там, глядишь бы, в чайную зашла, то-се. Не жалей.
– Оно б конешно… Только рубли-то эти, они тоже не задешево. Думала дочерю порадовать, девка уже, в девятой пойдет… Порадовала. Вот сука.
– Ладно, девонька, что ж теперь…
– Сучка, самая настоящая. Рази так можно? Ты, часом, не видала ее – молодая, с сумкой такая?.. С ридикюлем? Об морду ей исхлешшу весь, платок этот. Совсем Бога забыли.
– Где ты сейчас найдешь… Они уж либо к сельсовету умотали всем кагалом, к правлению, там орудуют.
Мать дома, в избе как раз находилась, и он с нею тоже, когда на второй день скрипнула, предупреждая, сеничная дверь, кто-то дольше нужного замешкался в сенях, а потом послышалось невнятное и вкрадчивое, словно там занятое чем: «Эй, хозяйка-а…» Плетневые большие сенцы за амбар им служили, там в пустом ларе и еще в сундуке под кроватью хранились все их того времени скудные пожитки. Мать, на ходу тяжелую тогда, братишку ждали, словно ветром понесло к двери – распахнула ее, выглянула, выскочила:
– Э-э, девка… ты зачем это тут?! Нехорошо так, зашла – и ни мур-мур! Ты что тут, в сенцах, выглядываешь?!
– Ай, хозяйка харошая, не больно бегай… Зашла проведать-поведать, чево сердишься? На себя не рассердись гляди – долго потом будешь сердитца… Ты мне зла не желай, и я тебе не буду. Ой, паренек какой, глаза какие хорошие – человек будет, папомнишь мои слова!..
Смущенная таким оборотом, отступила мать к печи, давая пройти, – тесно в избе, в оклеенных жухлыми газетами саманных стенах. Печь с подтопком и малым кухонным закутком с одной стороны, кровать с другой, стол в углу да лавка, вот и весь дом. Цыганка, ровесница ее по виду, в грубых побитых башмаках и кофтенке с засученными рукавами, прошла к столу, покачивая большими блестящими серьгами в ушах, узел из вытертой шали сняла с руки и положила на самодельную их деревянную кровать; оглянулась быстро, все заметила и села, вильнув плоским задом и юбкою всей, прямая и все-таки вольная.
– Все равно нехорошо – выглядать, шарить-то…
– Ай, какая ты беспокойная… зачем так?! Мне твоего ничево не нада, что заработаю, то и мое. Хошь погадаю, хошь песню спою-спляшу, я все могу. Если болеешь чем – скажи, лекарства у меня есть одна, заговорю, как рукой сымет, век благодарить будешь!
– Паси бог, ничем я не хвораю.
– Обожди, не зарекайся, милая, не таропись… – Глаза ее, густо-медовые, печальные, под одним следы еще не сошедшего синяка, бегали по избе, занавескам и наконец вернулись к матери. – Все под рукою одной ходим, зачем так говоришь? Принесла я тебе, хозяйка, чуду какую картину… рада будешь.
Она встала и ловко высвободила, вытащила из узла стеклянную разрисованную, с большую книжку размером, пластину, обмахнула подолом широченной своей юбки:
– Вот смотри! На погляд, на продажу, а коли хошь, так обменяю. Ты не возьмешь – другие с руками оторвут, стать не дадут… я дело свое знаю, обманывать не буду. Не я бы – век такой не нашла, не увидала б, много чево есть, а такое, скажу тебе, редко…
Цыганка тараторила, а они смотрели. Сразу картинка матери понравилась, это уже по тому заметно было, как она глядела: помягчела глазами, даже будто покраснела немножко от удовольствия, настороженно поджатые губы отпустила… Яркая была картинка: на лаковом черном поле нарисованы были три сестрицы, друг к дружке повернутые, в красивых одеждах, но с бледными нежными лицами, с печалью в глазах, такою же, как у самой цыганки, только добрее. Что-то кроткое и покойное было в них, как на иконах, и хотелось долго смотреть и думать – о чем, он сам не знал, но думать надо было… И они смотрели, ему тоже хотелось, чтоб картинка эта осталась, всегда висела у них, украшая собою их дом, успокаивая, что-то такое людское утоляя в них, беспокойное, чему и названия-то нет. А цыганка, довольная успехом, все тараторила, расхваливала и божилась; и когда мать, совсем раскрасневшаяся, спросила наконец расслабленным голосом: «Скольки же?..» – та в который раз обежала рассеянно глазами избу, в недоуменье будто, и вдруг осенило ее: сделала к кровати виляющих два шага, гибко и быстро потянулась и сдернула с двух больших подушек третью, поменьше, на которой он всегда спал на печи, сунула под мышку:
– Ай, зачем деньги… деньги подождут. Па рукам?!
– Обожди… Постой, девонька, что ж ты это так?.. – растерянно сопротивлялась мать. – Она ить не ватная – перьевая она, денег стоит. Ты, гляжу, уж больно совсем…
– А ты такую разве найдешь где? В сельпо купишь? Ай, какие вы, ничево харошего не понимаете, хоть кол на голове теши. Вам попал холст, а вы говорите, что толст! Чево еще нада? Бери, хозяйка, не думай, много думать будешь – ничево никогда не сделаешь, это я тебе правду говорю, истинную.
– Да как же-ть не думать, подушка – она ить, шутка ли, все десять, а то и… Вот бери два, все три рубля бери, я разве что говорю? Я ничего не говорю, хорошая, а только ведь безделушка вроде… Не-ет, так не пойдет.
– Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна – бери! – Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. – Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь – в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…
И подхватила узел.
– Да ты постой-ка…
– Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, миля, будешь, помнить; ат души тебе скажу – гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…
И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился.
– Что такое?
– Да вот насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надо-ть бы, – просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.
– Надо-ть, так бери.
– Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…
– Пойдешь, пойдешь, – сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. – Подушку-то оставь, не забудь.
– Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…
– А меня не спросили. Ты что, – сказал он матери, – вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколь даешь ей?
– Да вот, трешницу, а она…
– Вот и отдай. Бери, – сказал цыганке отец, – и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.
– Ай, нехарошо как, хозяин…
– Ну?! – Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти – не узнать было лица… – Да ты што, стерва, не хошь?!
– Нехарошо-о, ай, нехарошо делаешь…
Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…
– Да уж что хорошего…
Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор – и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:
– Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, – пожалеешь.
– Это в дому-то своем?! А ну-ка…
И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась в сенцы, проворно вскочила – и уж через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…
Отец молчал, мать в замешательстве тоже; и потом сказала, пересиливая тягость в себе, с горем:
– Да ты это зачем же так-то? Иль хочешь, чтоб пожгли они тут все, – этого ты хочешь, да?!
– Пошла т-ты… дуреха! Если б не я, она бы тебя как липку тут всю ободрала… Ох, дуры вы, бабы, – невмоготу.
– Мы-то ладно, дуры, мы все добром как хотим – а ты?! Иль ты забыл, я какая? А сглазют если, мстить будут, что тогда?.. Господи, да хрен бы с ней, провались она, подушка эта, лучше не надо ее, чем так… Жди вот теперь, не зная, с какого боку! Идол ты идол, кипяток дурной, дикай!..
И пошло-понеслось, и все под горку. Мать свое тянула, пугая себя все больше, чуть уже не плача, желая этим еще, верно, и промашку свою прикрыть, – а отец свое, никак не мог успокоиться:
– Ишь они, борзые какие… на чужом горбу хотят в рай въехать! Ты тут колотись, а они за тебя жить будут – как-кие!.. Больно хитрые. К чертовой матери их выгнать, лындают, легкожители, добрых людей надуривают… У них ить на зернышку ее нету, совести, ворье да побирушки, я их, слава богу, нагляделся… А ты все ворота растворила, расхлебянила. Их тока слушай, они всякое нагородят! Ты эту подушку сколько собирала, ну-ка вспомни?! В лугу на пастьбе перья гусиные подбирала, шшипала… а она пришла и взяла! Тебе б самой первой всыпать надо – да рази вас научишь… Приветь еще какую, – стучал он по столу пальцем, – попробуй – я т-те привечу!
Мать, конечно, отвечала, а его, так и оставшегося во время перебранки сидеть в своем углу, тут же послала за телком, который привязан был на вольной траве за огородом – не ровен, мол, час… «Иди, сынок, раз хозяин не думает… иди, милай».
– Дура ты, – в который раз сказал отец, он в таких усобицах уставал первый. – Они что ж, прямо сейчас и начнут?.. Дурью ты маешься, вот што. Сама виновата, вот и крутишь, выдумываешь… – И немного погодя: – Ничего, я эти дни дома… Головы поотвертаю, в случае чего.
Так у них появились, поселились надолго три сестрицы с нежными печальными ликами, склоненными друг к дружке, в бумажном венчике по краю, для него таинственные всегда Вера, Надежда, Любовь – так было там надписано. Уголок один позже откололся, мать его старательно подклеила с исподу картонкой на тесте, другого клея не было. Долго оставались, когда уже и дом они перестроили, пустили самануху под заднюю избу, а главная их жизнь переселилась в новую деревянную переднюю, большими трудами собранную из разнолесья; долго, всегда, как иногда ему казалось, были. И те бусы дешевенькие, забытые впопыхах гостьей, тоже, мать их в каждый праздник надевала, любила.
Несколько дней, которые они потом прожили не без опаски, прошли, табор снялся наконец и отбыл неизвестно куда, за ветром, освободил от себя село. Только раз они, ребятишки, издали посмотрели на него, близко подходить боялись, помня наказы взрослых. Странным был этот чужой, переезжий к тому же дом… Цветастый и скудный одновременно, затасканный в дорогах, в пыли и грязи со всего свету, обветренный, выгоревший на долгом, всякий раз от зари до зари, солнце. Стояли там, задрав оглобли в небесное марево, беспорядочно повозки с ветхими брезентовыми и полотняными верхами, с тряпьем свесившимся, веревками и старыми коврами; все время дымилось что-то, то кизячным наносило, то едким угольным, лошади в низинке ходили, мелькало, слышалось гортанное, визгливое и вместе веселое – и звонкий, чистый от наковаленки звук над их пустой, небогатою в том угодье степью.
Они потом, через пару дней, пришли наведать то место, поглядеть. Большое кострище и несколько малых, увядшие ветки, кости куриные с пухом везде, грязные тряпицы и яблоки лошадиные, все затоптано и вдавлено копытами, колесными следами, и чужая везде вонь кала и угольного шлака… Ходили по всему стану бывшему, разглядывали, потом играть взялись, собирать от нечего делать всякую эту всячину, сносить в кострище. Увлеклись и выгребли из ледяной, чистой, несмотря ни на что, воды Жданкина родника осыпанные ногами и копытами куски дерна и камешник, бумагу размокшую, картофельные и луковые очистки, скорлупу яичную; прочистили ручеек, чтоб муть быстрей сошла, и в награду себе за это разожгли большой костер. Дивно все тут было, наспех и бестолково поставлено и так же поспешно снято. Была во всем этом воля, но какая-то безалаберная, будто бы лишь ради нее самой; человек, такой вроде свободный, тащился за этой волей, трусил, шарахался в стороны и взбрыкивал, как телок упрямый на веревке, а она сама шла впереди, вела и была такой же недостижимой, как и прежде, как у всех. Гостью их, ту самую, он встретил один раз – в кругу товарок, они возвращались, обметая подолами придорожные лопухи, с добычи, проулком к себе в табор. Угадал по заметному еще синяку под глазом, забоялся, но она сама первой не узнала его, скользнув рассеянным будто взглядом, и он тоже не стал ее узнавать, мало ль их.
XVI
Он потом их нагляделся, цыган и не цыган, блуждавших по просторам чужим, жалких, несмотря и на презрение к нему, всяких пересмешников без угла своего и совести. Всякие были, но мало чем разнились: почему-то уверовав безоглядно в ложь, отплясывали и кривлялись перед людом, соблюдая, как они это могут делать и умеют, тайну некую и важность в лице, собирая ухмылки и смех, удивление, одобрения даже и похвалы себе в ловкости, а вместе с этим всякую мзду, и не маленькую, на которую потом жили долго, беспорядочно и сварливо. Но все, слава богу, кончается когда-нибудь; наступал все равно момент, когда народ, надивовавшись и заплатив из своего, начинал расходиться, возвращался к своей работе, вот она-то не кончалась никогда. Расходился, не удержать. И забывал, как их не было. Изредка лишь, качнув головой, вспоминали, опять удивлялись: тут с хутора в село на жительство перебраться – тоска смертная, а этим чужакам хоть тыщи верст, никаких тебе нигде границ, все им нипочем… Они, да вот евреи еще – без привязи, странный же народ. Да и злобноват вдобавок – попробуй вот, не угоди хоть в малом. Не постесняются, раскричатся, твоим же салом – и тебя ж по мусалам, стыда-то нету. Кизяки вон потоптали неизвестно за что, ног своих не пожалели, вдоль всего, считай, проулка… за съеденное, что ли, у Жданкина родника? Пожалеть бы их, да не за что. А вообще-то, соглашались, трудная такая вот их жизнь, никак не позавидуешь. Ну, цыган умирает, а чина не меняет…
А все продолжалось своим чередом. Летели дни, и вон уж сколько их пролетело; катилось лето – одно, другое за ним на стареньком велосипеде катило, купленном где-то отцом по дешевке с рук, средь июльской ржи высокой, всходившейся под ветром, для него будто одного накатанным проселком, беспечным времечком, не удержать, да и не надо… Летел, мчался, скоростью завороженный, лихостью своей, голова ветром набита, ничем больше, и рвалась под колеса дорога, под тонкие колеса неслась, и все было можно, рукой лишь скорою подать, сорвать, как яблочко, – и вынесло за поворот. Колеса юзом по черноземной мелкой, в гравий спекшейся крошке пошли – юзом, не удержать, и вот земля уж, лежишь, онемело все, и вставать так неохота, что хоть плачь… И вот вел свой с перекошенным рулем велосипед, хромал и не плакал от мгновенно пережитого и саднящей боли на животе, на локтях и коленках, а лишь постанывал, подвывал иногда про себя. От боли он, считай, никогда не плакал, разве что от обиды. И по дороге к дядьке, на самую ближнюю из всех улицу, где тот жил с бабушкой, все ж пересилил себя, остановился и, зажав переднее колесо меж подрагивающих еще колен, кое-как повернул руль, выправил.
– Да ты эт где ж так?! – недовольно, не смягчая даже голоса, сказал дядя его, еще молодой, плотный, грубоватый лицом; и, не дожидаясь ответа, буркнул: – Носят вас черти!.. Пошли.
Теплой, настоявшейся в ведре водой смыл с живота и локтей земляную крошку, грязную сукровицу – безжалостно смыл, не церемонясь, был он ветфельдшер; вынес из сенец пузырек йодной злой настойки и обтерханное, все черно-коричневое гусиное перо:
– Садись, герой, будет тебе щас наука… Не судом гоняют, как голова тока держится… Терпи! – прикрикнул он, когда от первого же щедрого, как малярной кистью, мазка будто сама кожа загорелась, полыхнула у него на животе и вскипели враз в глазах ослепших слезы. – Все пузо снес… это надо ж! Штоб молчал мне!.. А ты как думал – всю жизнь на авось проскочить?! Не-ет, брат, шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…
Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин – катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький – «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» – сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки – негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очередная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя – как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край, и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский карагод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье – и то добром не живут… Даром что шаг невелик – зато ходок; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой карагод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, – но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах гам всесветный и кагаканье, весь вздор этот жизни – каторга, а не пастьба…
Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, еще спящие над всем облака разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном – что передумали они, кони, за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, – той, что больше всего на свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось скоро, и день взошел, и солнце выпуталось наконец из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей – хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…
Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой черед, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.
По суходолам, крутым в чилижнике склонам балок пасли, в дальние вершинки лощин угоняли, а к полудню ближе возвращались обязательно к реке, на стойло. Дед Трофим ковылял впереди стада, за спиной холщовый мешочек с харчишками, в руке большая палка: кнута не признавал, да и палкой мало когда пользовался, разве опирался. Разве кинет когда недалеко, пугнет лишь, вот и все, теленка-то ему не догнать. Дед впереди брел, а ему надо было и сзади отставших подгонять, увлекшихся травкой, и по бокам смотреть: хлеба кругом, гляди да гляди. Совсем разведрился день, припекает солнышко, это и хорошо – на стойле подольше телята пролежат, часов, может, до пяти. Уже вон приостанавливаются, иные ложатся даже, серку пережевывают, можно к деду теперь, вместе побыть. А вон и дед остановился, к межевому древнему столбу каменному, забытому, не нужному теперь никому подошел и с кряхтеньем, должно быть, стал чесаться спиной. Чуть не из-под ног порхнул из полнотравья цветущего, пестрого еще один жаворонок – и так, вспархивая косо и вверх, пошел туда, пошел, еще без песни, но уж готовясь, уже, верно, чувствуя горлышком ее… А над ним несравненно дальше вдруг увидел он облако большое и такое высокое, с такою ослепительно-белой, ясной и далекой, в самую вышину забравшейся вершиной, что даже в голове на миг поплыло…
– Деда, глянь – облако…
Дед глянул и тоже остановился:
– Эк его черт куда занес!..
И постояли, поглядели на облако, на темную – не коршун ли? – черточку, знак лишь один птицы под ним – даже и светло-пепельного подбоя его не достигла птица… И сели перекусить, гляденьем сыт не будешь. И Шарик с готовностью сел, беззаветно глядя и иногда волнуясь до скуления, приподымая зад и снова садясь, отчаянно молотя хвостом. Дед не больно о нем заботился: вон сусликов сколь, пусть ловит себе да душит, нечего баловать. А то ты в поте лица своего, а он хлебушко будет есть… легко жить будет! Его, если на то пошло, и сам черт не прокормит, как в трубу все… Однако ж как-то и неловко было под этими преданными глазами, и он, оглянувшись на деда, кинул, и пес деликатно сожрал кинутое и облизнулся, снова ожидая, глядя. Ничего, на стойле он ему суслика из норы выльет, воду сапогами наносит и выльет. «Ну вот на черта», – сказал дед, – но, впрочем, сказал равнодушно. Он, как сам говорит, «церковному знал», только бабка Матрена все пеняла ему, что очень уж часто черта поминает, а это все равно, мол, что в обнимку с ним ходить, с нечистым. А он ведь не дурак, черт-то. Он и так сроду возле человека вертится, отирается, звать не надо; а уж если сам позвал… Бабка даже зажмуривалась с горя – а что зажмуриваться, коли Бога нет и черта тоже?! Старые, с них какой спрос. Вон и директор школы говорит, что пора с ним кончать. Космонавты летают, а они тут все с богом своим носятся, не расстанутся никак. Телята все полегли; только три-четыре шатуна бродили меж них, а один даже, хитрец какой, ходил и бодал, поднять на ноги пытался и подымал некоторых: мол, что же вы лежите, пойдемте вон лучше в зеленя, пастухам навредим и сами наедимся всласть, вон какие зеленя хорошие… Но его, рыжего, никто уже не слушал, наелись все, ложились опять. На стойло пора гнать, хватит с них.
Доняло жарою и старика: туфайчонку свою, всю плоскую и тяжелую от долгой носки, снял и, прежде чем свернуть и к лямкам своего мешка приторочить, повертел ее, поглядел, с удовольствием сказал:
– Чи-истая… Я и Федьке своему тоже говорю: что ты женку-то маешь стеганками своими этими, как их… мазутными? День-деньской колотит на реке, сердешная. Ты вывесь, говорю, на плетень ее, туфайку-то, под дождик, особо если окладной… вывесь, и пусть висит себе. Через день-другой куда твой мазут денется, солидол…
– Что, и солидол съест?
– И солидол съест, а что ж. Чистота, знаешь, свое всегда возьмет… на то и чистота.
– Я тоже шофером стану – ну ее, эту скотину! Целый день бегаешь как дурак. А дядь Федя вон сел и поехал.
Дед глянул странно, обидно даже как-то, о чем-то совсем другом думая, и сказал – будто даже не ему, а иному кому сказал:
– Ты еще сосуд малый, скудельный… что вольют, тем и будешь. Так-то.
И добавил, переменив голос:
– Ну, пошли. А ты вот что… ты гони давай лощиной, низом, телята смирные сейчас, а я тут на Культурку загляну, я скоро. Гони потихоньку, хватит им.
И ушел вперед. А он промашку сделал. Гнал себе да гнал низом, а потом решил, чтоб побыстрей до стойла, скосить дорогу, напрямую верхом взять до другой лощинки, а там уж до реки и рукой подать, там сами побегут… Стал заворачивать – жара уж очень изморила – и еще снизу увидел, что куда-то не туда заторопились вдруг телята, потянулись друг за другом. А когда единым духом, с колотящимся от нехороших всяких мыслей сердцем одолел склон, выскочил наверх, то увидел такое, что разве в плохом сне когда бывает… На виду у Культурки – вон уж будка ее, флажок трепещет и люди какие-то ходят, – на виду у людей целых полстада уже подопечных его вломилось в кукурузу молодую, рассыпалось в ней, жадно хватают, ломают и топчут, панический только хруст, шелест бежит по ней, разор уж всюду… а бригадир если, объездчик там?! И кинулся.
– Это не твой там страдует, помощничек-то?.. – с усмешкой сказали деду Трофиму на Культурке. – Ишь ведь как носится… припекло-о! Ничего, пусть кукурузки хватнут, попробуют, не все ж колхозным. Ярар [6 - Ярар (тат.) – хорошо.] им сейчас, разговление… день святого объедения! Да не спеши, Трофим Николаич, – выгонит. Бригадир далеко, а ему за науку: попотеет, зато ночку нынешнюю крепко поспит. Делов-то.
– Потеха!.. – хохотнул, глядя из-под руки, другой. – Он их оттудова, а они, кажись, еще дале… Вот умора-то. Это чей же у тебя такой?!
Когда дед Трофим подоспел, он уже последних выгонял, самых жадных – из последних, кажется, сил… Выгнал, вскачь заставил их в лощину спуститься – довольным, дурашливым даже скоком уходили они от его кнута, – тонкий матюжок вдогонку запустил. И, деваться некуда, к деду пошел, утирая запаленное лицо, все косясь еще на остановившееся, как ни в чем не бывало пощипывающее лениво травку стадо внизу. Подошел, ожидая всего, не то что глаз – лица не в силах повернуть к нему, стал.
– Ты што ж это, так-то?.. Иль как побыстрей хотел, полегчей? – Помолчал, хмыкнул и сказал: – То-то… Ну, ладно… явен грех малу вину творит. Погнали.
И с Погребошником, хоть и не рядом жили, стеречь доводилось, вот уж с кем не соскучишься. Как-то спросил у матери: что это, мол, все – Погребошник да Погребошник?.. «Да-к, а сметану в парнишках любил, – отвечала, – в погребках чужих. Другие баловались, а имя ему одному досталось. Непутевый, попадался часто». А пастьбу он знал не хуже «многих некоторых», как он хвастал; и, как ни странно, все кругом подтверждали это, головами кивали – знает. Полстепи обойдет, а скотину получше иных накормит. Предлагали уже и в пастухи к обществу наняться, плата не то что в колхозе, мигом бы хозяйство свое поправил – отказался: «Не, я один не могу… мне чтоб с народом. Я, когда один, маюсь дюже. Вот маюсь – и все!..» Небритый вечно, глаза с бестолковинкой рассеянно-веселой, праздной; матерок его беззлобный, бодрый то на базе слышен, то на Культурке, а то у двора какого-нибудь, где собрались посудачить, – второй бригадир, везде поспевает…
Утром, мимо колхозной базы прогоняя, захватывали всегда Цветка для коров. Кто так назвал быка – неизвестно, только совсем уж не цветок был: масти грязновато-серой, осадистый, с крутым толстенным загорбком, он не шел, а медлительно шествовал, мало на что, даже и на коров, обращая внимание; а то стоял, весь будто в думе о грузной силе своей, сквозь дрему силы этой смотрел куда-то, так вконец и не решив еще, куда бы ее употребить, грезил и в грезе этой тяжел был и одинок среди всего… Пока стадо, будя обмокревшие в росе кусты, вламывалось в них, с чавканьем одолевало низинную топь Черноречки, пило и обчесывалось в ее зарослях, готовясь к дальнему прогону на заречные травяные взгорья, Погребошник скорой ногою сбегал на бычатник и вернулся, погоняя впереди себя на тяжкую рысь иногда переходящего бугая. И все бы, наверное, обошлось, то есть было бы как всегда, если бы не топь эта, куда и взбалмошные телки без нужды не лезли, старались обойти.
Цветок, чтобы перейти ее, сунулся было в одно место, в другое затем; загрузнул, но рывком взбросился, выдрал толстые короткие свои передние ноги из грязи, попятился, заворачивая всем корпусом на сухое, – когда наскочил на него, дурным кроя матом, погонщик… В безалаберном раже наскочил, никому не нужном, такое бывало с ним почему-то порой; и тяжелым от росы пастушьим кнутом оглушая воздух, жахнул, опоясал с ходу так умело и беспощадно, что бык будто наткнулся на что – замер тупо, а потом стал поворачиваться к обидчику. Но тяжело опять взлетела рука с кнутом, запоздалый толкнул в уши, осушил слух еще удар один хлесткий, грязною полосою возник по морде быка прямо – и осек, и не дал собраться силе этой. Дрогнула, помешкав, сила, и Цветок, по воде, по грязи свои подбрудки волоча, все тою же трусцою грузной вдоль речки взял, а потом под остервенелую ругань преследующую прямо в топь свернул все-таки, туда, куда его с таким идиотским упорством и совсем без нужды загоняли. И одолел ее с трудом, даже для него едва посильным, голову подымая от брызг воды и грязи, выбрался на тот берег, стал; морду потянул, неизвестно куда глядя, низко и глухо проревел что-то и, не оглядываясь, направился к стаду – уже в гору потянулось стадо, на старинные свои коровьи тропки, перепоясавшие всю степь, на прогон.
И весь день потом не было покоя от Цветка, весь день он то тут возникал, то там, бунел издалека угрожающе, землю медлительной вроде ногой кидал – но далеко, грозно летела с клочьями дернины земля; и уходил в стадо, серою глыбой сквозил в нем то здесь, то там, всегда неожиданно, и не раз вздрагивали выведенные из забытья привольной окрест жизни пастухи и поспешно оглядывались, определялись, где они и где он, вездесущий… И всякий раз, когда слышался утробный этот, из-под земли будто доходящий рев неудовлетворенный, ему отзывались, неслись в ответ нервные, со злом немалым уже матюки Погребошника и летели вослед угрюмо уходящему камни – все карманы набил Погребошник ими, обкатанными дождями и временем, изъеденными многотерпеливым лишайником камнями со взлобков окрестных, не любил Цветок летящих камней.
Под вечер, еще не выгнав стадо со стойла, решили перекусить, прибрать все съестное, что наложено было в их кирзовые сумки из дому – «шут их не таскал, эти сумки… все руки оборвал, надо-ть освободить, облегчить…» Облегчать-то, впрочем, не от чего было Погребошнику, оставалось у него в сумке краюшка серого заветревшего хлеба, яичко да соль в спичечном коробке, другого провианта и с утра не было, скудно живут. Зато освободилась газета. Он ее расправил, разгладил кое-как на колене и принялся читать, приподняв и далеко на вытянутых руках отставив: «Близко глаза не берут – бастуют, стервы». Так он читал, и по лицу его то будто тени, то свет какой бегал, брови хмурились иногда, но тут же и подымались, удивляясь не на шутку, а бессмысленно-веселые такие всегда глаза теперь напряженно, с трудом даже ползали вслед за буковками, пытаясь что-то такое из них добыть, скрытое, но ему очень нужное, а что – он и сам, должно быть, не мог бы сказать. Если и читались где усердно газеты, так это на пастьбе. Коровы мало-помалу подымались с песчаной речной косы, проходили мимо него, так вот важно сидящего, разбредались потихоньку по заросшему татарником и полынью берегу, а одна подошла, яичную скорлупу на сереньком песке понюхала, а потом и к сумке его потянулась: только и ждут, когда ты сумку хоть на минуту оставишь, хлебушек всех тянет… Погребошник, не глядя, отмахнулся: пошла-пошла, нечего!.. И развернул газету, большая была газета, не районная. А он пошел завернуть коровенку Лагутиных, прожорливую и потому вечно рыскающую, беспокойную, все норовившую отбиться от всех и куда-нибудь в запретное залезть, ухватить. Тетка Поля так и называла ее – «ненажора»… Пошел, краем глаза какое-то очень уж скорое движение в стаде уловил и в какой уж за день раз спохватился – где Цветок-то?..
Бык ходко шел, не сворачивая; коровы, что-то почуяв неладное, уступали ему дорогу и вослед глядели, а он, загорбок приподняв, шел среди них прямо к Погребошнику, а тот не видел… Надо бы крикнуть, позвать хотя бы дядю Ваську, чтоб очнулся от газеты, но голос куда-то запропал, только руки хватаются за карманы – камни, где камни… неужто не осталось?! Вот он, камень. И тогда он крикнул что-то и побежал к дяде Ваське, тот на него, подпаска, оглянулся, а бык уж рядом… Уже взмыкнул, головой взмотнул, поддел короткими рогами, широким лбом грязно-курчавым – но только газету, она и спасла. Она, шуршащая и цепкая, одним крылом как-то повисла все ж, и не на рогах даже – на морде, прилипла будто, и бык оскорбленно, глухо заревел, мотнул мордою вбок раз, другой, переступая вбок же и стараясь скинуть, а пастух уж на четвереньках, на четвереньках кинулся в сторону, за шарахнувшихся коров, пытаясь в стадо уйти, – но вот и про ноги вспомнил, встал на них… И криками, киданьем камней и гальки всякой не сразу в растерянность ввели, сбили гонор с быка; все он бунел, косясь мутным тупым глазом, упрямо голову пригибал, песок нюхал и кидал его под себя угрожающе, себя ж осыпая, пожитки их стоптал – пока наконец не угодил ему один из камней в самое болезненное место, по рогу. Он от этого голову даже вздел, глаза прикрыв, головою мотнул, и замолк, и пятиться стал, разворачиваясь, торопясь уйти, – пересилили…
И долго, до самого почти возвращения в село, не мог успокоиться Погребошник, матерился, кнутом быку грозил издалека, жахал им, но и только. А под конец притих и что-то заскучал, бормотал: «Беззаконие жизни…» Замолкал и кряхтел, темными толстыми, в заусеницах пальцами под фуражку лез, к затылку: «Беззаконие… Эх, жизня…» Днем им встретился Бурдяй, он овец нынче стерег; встретились в степи, посидели малость, поговорили. Бурдяй, коротконогий и весь какой-то корявый, неухоженный, как корень земляной, был человек суровый: «А ты-то здесь какого? Гришку бы своего пропер сюда… отстерег бы, чай, не переломился. Будет ему лягушек-то по берегам сшибать, с отца, лоб такой, выдул уж, под матку…» – «Да-к не хочет, что ты с ним сделаешь… – растерянно как-то, конфузливо оправдывался дядя Васька. – Уперся, м-мать его! Лучше, грит, дома – картошку лучше оброю… Хрен с ним, мне-то не все ль равно, здесь иль на огороде. Да и куда их, двух парнишек…» – «Парнишек!.. У твоего-то уж усы, у парнишки… он те скоро поднесет к носу кулак-то! Поднесет, добалуешь. Моя б воля…» Гришке и вправду жизнь – умирать не надо, что хочет, то и делает, а управы на него никакой. Ни во что никого не ставит, ни старых ни малых не различает, сестер, дурех, щупает, голодный вечно, злобноватый и вдобавок дурак, каких мало. Его уж и побаиваться стали: мало ль что удумает, что ему в голову взбрести может… Недавно обозлился за что-то на своих, вилы в руки – и на крышу: пораскрою, к такой-то матери, орет, вы у меня помокнете!.. Поковырял, а взять не взял: уже не соломенная – земляная стала крыша, так перегнила вся и слежалась. А утром хвать-похвать – нету вил, единственных вилишек на все их хозяйство, хоть в соседи иди. Спасибо, люди добрые подсказали: что это, мол, у вас второй день вилы в крыше торчат?..
И в школе измучились с Гришкой, уже на два года отстал, в седьмом все сидит. В доме холодина – хоть волков морозь, струпья да вши, по парте бегают вши, а он их спичкой «дрессирует»; а если спросят о чем, то встанет и глядит, как вот Цветок, простые даже слова не сразу понимает – тупой очень. И девки, сестры его: в святой канун двора не подметут, изумлялись бабы, лишний раз не повернутся, полов не моют, вот какие девки! Мать у них только не ночует на базе, опять вон лишнюю группу телят прихватила, желтая вся, сгорбленная, страшная от работы: прибежит с темнотою – а в доме, а на огороде как стояло все, так и стоит, на волосок не сдвинулось, ее дожидается… Поругается без толку – да в работу опять. Да ведь в колхозе там либо на «помочи», дивились, Погребошник хоть куда, самого черта в работе сломит, а вот дома своего как нет у него, все бы ходил руки в брюки, чепуху городил. Хорошо еще – власть сейчас старается, помогает хлебом, а то бы как такие вот жили?
А вот уж забрело скрасневшееся солнце в одну тучку, в другую перекочевало потом, и вот совсем сошло, закатную мглу разогревая. Вечерней полынной пылью запахло, отяжелели тени, и ветер, весь день трепавший ковыли и приречные кусты, унялся, и полого опять вытянулась ископыченная стадами, до шороха высохшая степь – домой пора. Ты уйдешь, где-то ходишь там, а дом ждет. Родные показались крыши, зады соломистые и плетни, огородной укропной прохладой потянуло с долины, под ногами домашняя уже мурава, и отраженным, но все равно призывным светом небесным, меркнущим занялись окна, еще далекие, а под ними, он знает, уже люди сидят, каждый свою корову ждет-дожидается, и ребятишки малые бегают, спешат доиграть, пока светло и стадо не заполонило, не отняло еще у них улицу, пока лето и тепло…
Он рассказал дома, как все с быком вышло, и братик тоже (затесавшись меж колен к нему, пока он по-взрослому устало, неторопливо ужинал, – соскучился братик) слушал, заглядывая преданно в глаза ему, и со всеми вместе счастливо закатывался, даром что ничего не понимал еще, только разговаривать учился. Посмеялись, мать рукой махнула, сказала:
– Да бог с ним… он ить безобидный. Сроду такой.
На что отец только протянул:
– Ну не скажи-и…
Цветок потом, очередные пастухи рассказывали, дня три бунел, беспокойный был, камнями только и спасались, кнута-то он не очень боится. А Погребошник ходил как ни в чем не бывало и всем рассказывал, смеясь и удивленно, малость с нервностью только, подергивая бровями, приглашая послушать и посмеяться:
– Речь ему, што ль, в газете не пришлась… шут его знает! Так и вздел на рога! Ну, думаю, так и не дочитать мне газеты. Всю изодрал, сволочь такой!.. Хотел отнять; да, думаю, хрен с ней, с газетой… пусть побесится, раз так, ей и цена-то две копейки. Не стал отымать. Он ить меня боится, Цветок-то; шут с ней, думаю, с газетой – ишшо принесут…
XVII
Смеялись и над Бурдяем – вот еще человек тоже!.. Уж тащит в дом, тащит, уже и некуда, все хоромы свои великие понабил, добро на добре лежит, добро давит, гноит – а все мало ему. Ведь уж про себя забыл, землею зарос, и все воруют с женой на пару, тащат. Знать все знали, видели, и кто не без греха; а вот чтобы поймать – этого власть не сумела, хитер Бурдяй. Правда, тоска в нем какая-то завелась с недавних пор, попивать начал, да это и понятно: добра всякого, денег много – а кому? Детей-то нету. Не сказать, чтобы сильно пил – нет, такого не было; не пьет, соглашались все, а «потягивает», каждый день, считай, прикладываться стал – и нехорошая эта примета… Он как-то, довольно-таки подпив, и сам со смешком, с ухмылкою понимающей толковал мужикам, куда и хмурость обыденная делась:
– А надысь, друзья-товарищи, впросак я попал. Прямо так попал, что хоть плачь, нечего с базы взять – и все тут!.. К большому коровнику, где ремонтируют, сбегал: думаю, хоть доску какую… нету! Соль комовая, то же самое, заперта… да и на кой она, прости Господи, самому лизать? Так аж беспокойство прямо взяло. Оно ить как: не несешь – живот болит, а тащишь – как будто быть так и надо, и душа в спокое, гляди да оглядывайся только… Ну, подцепил на вилы котях колхозный, на дороге валялся, да пошел домой. И пра-слово, все как-то легчей сделалось: прибыток как-никак, не пустой идешь… Натура!
Это Бурдяй рассказывал у них за столом, сидя с мужиками после разгрузки машин. А сидели по великой радости: строительный лес они с отцом привезли, на новые избы. У того-то, правда, и старый пятистенок – дай бог каждому; а вот они дождались, наконец купили! Устали в саманухе жить, мерзнуть, к подсохе подсоху становить, столько лет деньги собирали, себе во всем отказывали – дождались. Небольшой хоть будет домок, а деревянный, свой. Под окном бревна сложили, и на весну уж твердо решено: либо плотниками нанятыми, либо хоть «помочью», а строиться, хватит, только бы терпения хватило до весны…
А пока латали то, что есть, зима новый дом ждать не будет. С отцом вместе, пока уборка не настала, возились: сначала потолок в кухонном чуланчике подперли как следует, потом пару половиц, насовсем сгнивших, меняли. Отец уже и доверял ему кое-что, поглядывал только, подсмеивался порой:
– Во-во! Фугань, сынок, а я топором подправлять буду!.. – И серчал: – Кто ж так молоток держит?!
– Да я ж хорошо забиваю… ни гвоздя не согнул!
– Согнул, не согнул – а держи правильно, по-людски! Хорошо он забивает… Люди увидят – позору не оберешься.
Тут же и братик терся, путался под ногами. За какой инструмент ни возьмешься, к тому и он, завидуя, тянется: дай вот ему, да и все тут! А не дашь – губы скобкой, и такой обиженной, сиротской, что сам ему отдаешь, уговариваешь: «Ну, держи – на, держи… ты подержишь, а потом я, ладно?» Ладно, кивает и он, в глазах еще слезы по кулачку, а сам уж улыбается, уцепился за несчастный этот молоток и так и сияет сквозь слезы…
Но, бывало, и ревел – и так опять горестно, искренне, что все кругом улыбались: вот у кого горей-то!.. А мать, когда занятая, лишь отмахнется: пусть поревет, ничего с ним не сделается… гром без тучки не бывает, дитя без слез не вырастет. И правда, если не лезть, не мешать ему, братик мигом замолкал, успокаивался; и через минуту, глядишь, уже чем-то занят, возится, сопит, хоть и не высохли еще слезки.
Закончили наконец с половицами; отец стал инструменты собирать, а он за веником побежал, стружки смести. Но нигде веника, как назло, не было – или братец куда затащил? Уж он это любит: возьмет что-нибудь, всякую какую ни есть всячину, что приглянется, и таскает за собой полдня везде. Он и с веником этим таскался, все чему-то радовался.
Выход скоро нашелся: на зады, вон там полыни сколько, стеною стоит. Солнце жаркое нынче, палит – спасу нет; во дворе ошалелая мухота гудит, даже и куры похоронились, рядком в дальнем углу под сараем расселись, а одна забилась под кормушку, к сырой земле поближе, раскрылилась, лапки вытянула, – невмоготу всем. Повис над округою, звенит аж зной, вон листву как поскрутило, скукожило, одной полыни все ничего, в рост вымахала и свежа, как в мае, пыльцою белою пылит, и стоит над нею недвижный, дыхание перехватывающий горький дурман…
Он ее мигом наломал, пахучую, горькую – чем не веник! – и побежал, стараясь коротким тенечком нового их амбара, в саманную прохладу избы, только там и спасение. И уж начал подметать, когда пришла с огуречника мать, неся в переднике огурцы, хвост разросшегося лука, редиску – это для квасной похлебки, окрошки. Вошла и почуяла, моментально увидела:
– Да ты что ж полыну-то полну избу нанес?! А ну-кось, выкинь… выкинь, делать ему нечего тут! Господи, и удумал же, вражонок!.. – и подзатыльник отвесила, нешуточный. – Выкинь, говорю тебе!..
– Я только подмести хотел…
– Выкинь, без тебя замету, доброхота. Это надо ж! Мало я его нанюхалась, да?! Веника нету, что ль?!
– Нету нигде, я искал, – через обиду сказал он.
– Искал он… А и полыном нечего, руками лучше!..
Никак не любила мать «полын», так она его называла, – а он и забыл; и каждое лето приставала к отцу: сбей да сбей, мол, его на задах, уже и проходу от него нет… «Да на кой черт, – вяло отпирался отец, после будыльев этих косу хоть заново отбивай, целая морока. – Он и овцам не по зубам, твой полын…» – «А ни на кой… душу воротит, на задах как в лесу!» И своего добивалась, а то и сама косу в руки брала, воевала. Только вот нынче руки не дошли, и полынь, будто в отместку, все заполонила, на погребку даже забралась, того и гляди стены подвалит… Совсем он забыл, а вот теперь ходи как виноватый. И обидно было: он же работал, помогал. Он подмести хотел, чтобы вошла она, а дома чисто и половицы две новые…
– А ты что есть не идешь… что надулся там, в сенцах? Мигом за стол, некогда мне вас потчевать. А штаны, штаны-то!.. Все как ни есть в смоле – что ты на этих бревнах не видал?! С бревен никак не сгоню, – пожаловалась она отцу, уже хлеб за столом нарезавшему, – все их излазил, пузом вытер. И штаны – их ведь теперь мочи не мочи, не отстираешь. Смола.
– Строитель… – усмехнулся отец. – Вот пусть и ходит в таких.
Пообедали молча, мать по жаркому времени в избе осталась, дел ей хватало везде; братика сморило, спать завалился – еще за столом, на коленях у матери, таращил глазенки слипавшиеся и смешно зевал; а они пошли во двор, под плоскую крышу лапаса [7 - Лапас – строение, сарай с плоской крышей, на которую складывается на зиму сено.], как отец сказал: «Перекурить это дело», – имея в виду обед. Сидели, глядели на двор свой, мало-помалу обустроенный в последние времена, с сараем новым и амбаром, загороженный наконец со всех сторон; на небо, серенькое какое-то даже от зноя, глядели, в сухой жар пространств над тусклым кое-где блеском тополей, над огородами привядшими, ожидающими вечера, чтобы хоть какой свежести вдохнуть, отец сказал:
– Что, получил за полын? Вот так-то, брат.
– Я ж только замести хотел…
– Мало ль что хотел. Мы давай вот что… мы чурбаки давай эти распилим. Надоело на них глядеть. Где наша стахановка?
И новой поперечной пилой, купленной в расчете уже на будущую стройку, взялись пилить.
Прошло еще несколько таких же томительных дней, и жара сошла, спала; отмягчело, потянуло с «гнилого угла» юго-западного, подуло потом, заволокло, и всю ночь напролет ломился в ставни закрытые ветер, молнии трепетали испуганно, проникая и сквозь них, и ночной, глухой через необоримый в ненастье сон гром прокатывался, тревожил – но ни землю, измаянную жаждой, ни людей испугать уж, растревожить не мог, так заждалось все его, с такой отрадою слышало сквозь сон, как рушились, омывая все и вся, косые, ветром сносимые пласты ливня, как стегали снаружи по стенам, завалинки размывая и сновидения, размягчая человеческое и земное, утишая… И еще один из дней настал, памятный только тем, что были и такие: сырой, теплый был день, где-то солнце путалось, сквозило порою в облаках – ватно-мягких, расплывшихся, переполненных влагою, и то светлело и ветерок объявлялся, а то опять теплый начинал идти нетягостный дождик, ворошил воздух и траву, в листьях шепелявил, в обрызганных, с каждой тропки посвечивающих кустах, в лугах, где сыро и пахуче, и в парной благодати зелень всякая, где ни листика, ни единой травки лишней нету, и всему бы жить и жить без конца…
Шли по лугам они с матерью, вместе с тропинкою обходя-огибая тяжелой полные росой кусты, росою же ноги окропив, в виду рощиц, до каждой кривулины знакомых и своих, напитанных влагою огородов, плоскогорий за рекою потемневших, омытых, распадков их, затопленных доверху парным воздухом, синеватыми дневными туманами. Шли среди июля, среди трав его, усмиренных сенокосом, созревших дней, среди сбывшегося – а то, что не сбылось, того нет и не было никогда, нигде.
Не было двух рослых, в летах уже, сестер ее, хозяек дома и огорода, поуставших уже матерей детей своих, как у всех беспокойных, а то, может, и внучат бы уже, – не могло быть, потому что день в день умерли в девчонках, не изведав ничего, не отведав жизни-то как следует, вымученные голодом, уже от него не по-детски уставшие, от него и от жизни; старшей тринадцать было и девять средней, уж она и лиц не помнит, да и какие лица – старушками померли бессловесными, морщинистыми, сгасли, маманя и не слышала как. Вот брат – тот был и есть, в фэзэу перед тем забрали, он и выжил, и в войну уцелел; а их не было. Есть вон полын все такой же дремучий на задах и по всяким неудобиям: в него, еще по весне, кинулась она, схоронилась, шестилетняя, когда узрела на проулочной их дороге неестественно высокую, быструю и потому страшную чем-то пыль катящуюся, услышала глухой рокот пополам с дребезжаньем и тут же выскочивший из этой пыли автомобиль впервые увидела, его железки, стыло блещущие, подрагивающие, узко посаженные неживые глаза… И зачастил он в сельцо, и если бы кто сверху глянуть мог, с зоркой высоты, то бы увидел то же, что видели и знали все, о чем быстрее этих воняющих резиной пыльных колес цепенящие расползались, от которых руки опускаются, слухи: где он, механически озабоченный, – там следом и голод… В полын же разросшийся, выстоявшийся к осени, заползла она, грезя уже не о еде, а о чем-то другом, забытом теперь; заползла в обманную горько-прохладную сень его под стеною котуха, в избе запах измучил, оставшийся от сестриц, – а силенок выбраться из него не осталось, и стал душить ее полын. Уж как он мучил ее, ноздри жег, сухой порошащей пылью своей роток забивал, дыханье, губы горечью последней палил, свои видения белые, страшные и зовущие, показывал и звал, навалившись, ее же именем детским маня, зазывая назад, подальше отсюда, – и почти задушил, зазвал и только испугать не мог, нечем было чистую душу пугать. Не боялась, некуда уже было бояться; ручонку подвернув, лежала, сказывают, и глаза уже подкатила. А мать ее, последнюю, искала уже, надоумил Бог: шатаясь, а то на четвереньки становясь, не в силах его сломать, лазала меж полыну, задыхаясь, шарила – сердце говорило, что здесь. А других уж после находили, полыном проводил их, малых, этот мир – кого ночью прохладной звездной, звездочки зазвали, а кто, может, до утра терпел, до свету, кого как, этого теперь никто не скажет.
И уж недавно, лет, может, семь тому, шла с огорода и сынка, кровинку, увидела: сидит в полыну, головка склонена, рубашонка затертая на нем… увидала, и ноги так и отнялись, так и стала. Он, может, играл там… конечно, играл, что ж еще, – а ей самой до себя, чуть не в охапку да быстрей домой его, обеспамятела совсем, дуреха. И то можно сказать, что всё уж быльем поросло и люди другие пошли, время и вовсе… полын-то все тот же! Люди другие, а полын, все кажется, без перемены, все тот же. А кому скажешь, кто поймет?
Лугами шли, торопились, огородами, надо было успеть, иначе разберут в магазине все ботинки, а школа на носу. Поберечь бы денежку – а нельзя, школа. Восьмой класс как-никак, без ботинок нельзя, люди засмеют.
И успели они к ботинкам, купили. И возвращались уже заполдень. Землю, воздух, траву подножную – все подсушило, ветерок разошелся, разговорился в верхушках, задумчивый разнося высокий шум, – о чем шумится им, деревьям неспокойным? Облака растаскивало над головой, перемещало, открывая голубое, чистое; с какою-то неведомой пока, но целью перестраивало их, шла там какая-то работа большая над всем, надмирная, – и вот будто означилось там что-то, возникло, еще образа не имея, смутно лишь беспокоя; и вот, на глазах прямо, открываться стало, расходиться неостановимо, словно какие ворота отворяло перед ними… Встало сбоку, в жемчужной короне вознеслось облако, над ним призрачно-голубым дымным веером вскинулись лучи, полосами высвеченного воздуха ввысь уходя и врозь, и прогал им великий открылся, провал сияющий, зовущий – иди, звал, приди… Будто радость какая лилась оттуда, из глубин вечно светлых, ясность шла сама, приветность – она для кого? Кого зовет так, манит, кому эту радость обещает и свет свой, приветно сияющий, ничем земным не отягощенный – ему, что ли, человеку?
Не верилось, что ему. Да и посильна ли будет ему, им всем, кому нет числа, жизнью навек оскорбленным, неотмщенным, эта радость? Не верилось…
Место потом, у родни на задах, мать показала; сказала: «Не тебе об этом бы знать… ну, и знатье нужно, ладно», – и показала. До камешка известное, везде они тут играли, днями целыми пропадали в лопухах этих, средь полыни, на мураве задворной… прямо здесь? Прямо здесь. И долго потом с оглядкой невольной проходил, вроде свое все кругом, родней родного – а нехорошо, томительно как-то. Жутковато порой, нехорошо. Откуда было ему знать, что самое нехорошее – это когда свое. Некому было подсказать, все молчало кругом либо косноязычило, а то и вовсе о другом говорило, – невнятном, как сама жизнь.
XVIII
Они лежали с Саньком на теплом сорном зерне, держась за глубоко воткнутые в него черенками лопаты, а машина, мягко и сильно заваливаясь то на один борт, то на другой, неслась по ровно накатанному за лето проселку, напряженно подрагивая, рвалась, все позади оставляя, и обтягивал лицо, слезу выгонял и кепку, назад козырьком надетую, стаскивал тугой упорный ветер движения, дурной средь покоя окрестного скорости… Солнце только что село за окоем – огромный, пыльный, кольцом необозримым охватывающий все без разбора, всю так и не остывшую пока еще от дневной жары и горячки степь; понизу все тени слились наконец в одну большую, распростертую, а небо вверху еще по-дневному голубело, не хотело меркнуть, и так же неохотно, хотя устало уже, сдавал и закат, мутнел, растворяя в себе, гася прощальные огни, сухою дымкой застилался и все больше западал, расплываясь, за туманно-дальний край земли.
Так выходило, что все на свете подчинено было ожиданию и держалось на нем, весь интерес жизни; всегда надо было жить и ждать, а так как ожидать все-таки было чего, то уже в этом одном являлся какой-то смысл – пусть временный, а все-таки смысл. Живешь себе как живется, а между тем то, чего ты ждешь, где-то уже началось, движется своим чередом, мало кому приметным, идет и неминуемо будет скоро здесь, умей вовремя и как надо его встретить.
Но это твое, чаще малое; а бывало такое, чего ожидали все, всем селом, а то, может, и народом – и не праздника какого-нибудь, праздник сам, налегке и между делом придет, о нем заботиться и думать не приходилось особо.
Ждали работы большой, дела, и не столько временем ждали, сколько приготовлением.
Мало-помалу предвестья его первые, накапливаясь, напоминая о себе уже и в мелочах, превращались в явную весть, всем уже от старого до малого известную; весть прояснялась, обрастала житейским, в дома входила, счет с недель переходил на дни – чтобы в один из обыкновенных вечеров становилось всем ясно: завтра с утра надо за это дело приниматься.
А ждали уборку. Лето вызревало быстро, на глазах: совсем вроде недавно сажали картошку, возились как жуки навозные с кизяком, отсенокосили и вовсе на днях – а июлю конец. Месяц август из всех такой хитрый, неожиданный, за летними днями и заботами его не вот увидишь. Вдруг замечаешь, что зелень, которая так дружно, наперегонки лезла было у каждого плетня, давно приостановилась и порядком-таки поогрубела, пожухла кое-где; и сама земля, что на поле взять, что в огороде, комоватее стала и жестче, будто устала малость все растить и пестать, примолкла, нигде уж ее зова не слышно, усердия не видно… День за днем стоят жары, душнее, беззвездней стали ночи, самой тощей росы не даст, разве когда непогода. Небо потускнело, в его мареве, в знойной пелене белесой облака еле различимы, высоки над миром. Где-то далеко в лугу скошенном, высохшем храпит, будто сморенный полуднем усталый человек, какая-то птица, так и не довелось ему узнать – какая, тянет в сон; молчит улица, наглухо закрывшись ставнями, бессильные обвисли сады, только пылью иногда повеет по дороге. Все кажется, что будто самый дух работы отлетел вдруг, покинул на время село, переместился в другие какие-то места, где нужнее он, и там теперь обретается, а если и навещает улицу, то лишь по вечерам, когда пригоняют скотину и возвращаются с полей усталые до молчаливости люди – туда ушла работа… Это надо проулком выбраться за огороды, перейти низкий земляной, с проглянувшими бревешками мосток, где всегда перехватывают Черноречку на кизяки; а там подняться на ковыльный, выбитый скотом взлобок и, обжигаясь босыми ногами, шагать столбом-дорогою средь заметно выжелтевших, уже шуршащих по-осеннему хлебов и полуобморочных посвистов суслиных, все что-то безысходно вопрошающих. Идти далеко, к горизонту, куда сваливаются редкие об эту пору дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы.
Что он хорошо помнил, так это необыкновенное в то лето множество смирных божьих коровок. Словно какой знак свыше – к урожаю тому, что ли? – были везде они, всюду: в хлебах дозревающих и созревших уже, смертных, восково-прозрачных, ожидающих молчаливо, на огородах и улицах, в придорожных, махрами пыли отяжеленных бурьянах, везде им было место, дело и доброе к ним всегда удивление людей, перед ними и этой прорвавшейся откуда-то несчетной силой тоже. Но сколько их собиралось в обмолоте – этому дивился даже равнодушный ко всему такому Лексеич, шофер, с каким вот уж вторую теперь уборку отгружали они от комбайнов зерно, изо всей лихости гнавший сейчас на ток свой потрепанный «газон»: хотел поспеть, свалив зерно, еще раз на стан полевой, к ужину, заодно и лишний рейс сделать… Несметно гибло их, должно быть, в барабанах комбайнов, как на войне, а еще больше выживало; и вот вся пшеница потихоньку шевелилась от них и еще от плоских вонючих, серовато-зеленых цветом клопов-черепашек, тех тоже хватало. Шевелились, выпрастывали горбатенькие, красные с черным спинки и усердно потом куда-то ползли, долго и упорно переваливаясь, перебирая лапками зерна. Их, как всегда, куда повыше тянуло, взобраться чтоб и взлететь, с плоского им, довольно тяжеленьким, взлетать было несподручно; и потому лезли на борта, на двух парнишек, подвернувшихся тут кстати, в особенности на их воткнутые торчмя печные деревянные лопаты – вот уж откуда, казалось, воспарить можно, даже бескрылому. И десятками ползли, собирались на обугленных когда-то, а теперь стертых кромках лопат, приподымали красные надкрылья-чешуйки, пытались расправить слабенькие свои нежные крылышки прозрачные; и одним это удавалось, срывались и летели освобожденно куда-то назад и вкось, других опять сбивало, сбрасывало ветром движения на пшеницу – а они все лезли. Карабкались тоже инвалиды, жестоко потрепанные, помятые в той большой давилке, какую пришлось испытать, с торчащей кое-как, изломанной всей летательною снасткой своей, там уж ползти нечему было порой – а ползли, так хотелось жить, как раньше, как положено… война, да и только. В школе он уже слышал, что божьи коровки совсем не такие смирные и безобидные, как это кажется всегда, сверху глядя; самые настоящие они хищники, только полезные, вредителей будто заедают всяких. Но в это что-то не верилось, да вовсе и не за тем дело стало сейчас: просто жалко их было, таких вот хороших, в неторопливости своей и деловитости будто разумных, и еще доверчивых – с такой всякий раз доверчивостью, без боязни ползет божья коровка по руке, чтобы взобраться наконец наверх, найти, потоптавшись черненькими лапками, ветер и с натугою взлететь на него. Мало кто, может, знает, что они полезные – а вот любят их все, на то они и божьи.
И он снимал их, копошащихся, набирал в кулак и пускал за борт, на волю, пусть живут как хотят; а тело все его сладко так ныло, постанывало даже будто, это от нешуточной, только что кончившейся схватки с тугой тяжело-шершавой волной бесконечного зерна, хлеставшей из выгрузного шнека комбайна, грозящей всегда переполнить кузов и наземь плеснуться, вызвать злобноватый матерок Лексеича – который, как всегда, стоит на подножке кабины, покуривает, перекрикивается с комбайнером, свои накладные в потертом бумажнике перебирает и все видит.
Мужик неспокойный он, задорно-жестковатый весь какой-то, из одних будто углов, и не знаешь никогда, на какой наткнешься, – «порох, а не мужик»; таким редко угодишь когда, но уж и мало с кем так заработаешь, больше всех успевает рейсов сделать. И верный, никого, кроме как их с Саньком, не берет отгружать с собою. Бывало, по получасу на дороге стоял, ждал, если вдруг они запаздывали: изматерится весь, но других, кто просится, не возьмет – их ждет. Другим шоферам это, смотришь, все равно, а ему вот нет. Своих отгрузчиков, правда, не жалеет, нетерпеливый, сам иной раз заскакивает в кузов, лопату отымает, к их стыду: «Ну-кось, собачьи уши, – дай-ка!..» И машину гонять мастер, со стерни даже пыль подымал, это на колчах-то, что уж о дороге говорить; и его издалека еще узнавали: Лексеич давит, кто ж еще… Он ведь и веселый, когда в духе, животики надорвешь, если высмеивать кого возьмется, и потому все ребята им с Саньком завидовали, вся улица, даром что были шофера подобрей, покладистей.
Имя ему было Алексей, кажется, Никифорович, но все почему-то Лексеичем его звали, и был он нездешний, из райцентра, а сюда какой уж вот год подряд приезжал на уборку – сам, наверное, сюда напрашивался. Есть у него, говорили, большой дом хороший, жена там и две девки-отличницы; дочками он сам хвалился, ими и еще садом, одних яблонек, гордился, четыре сорта, есть такие, что с кулак почти вырастает на них, – зимние какие-то, поздние. Свои мужики слушали, кивали, головами качали: яблонь в селе почти что и не было, редко у кого ранетка-другая торчит в огороде, да и те повыродились, дикушки, считай, кислятина на кислятине, как ее только ребятня ест. Что-то пока не до яблок, кряхтели, себе да скотине чего бы на зиму. А так дело, конечно, хорошее, кто ж говорит… Никто ничего и не говорит.
Квартировался он всегда у Нюрки Самокатихи, на задах у нее машину ставил, зачем – это все знали. И они тоже, не маленькие уж. Они вообще много чего знали и видели: другое, может, дело, что понимали по-своему немножко, но видели-то многое. Жена его, большая такая и красивая, прошлым летом приезжала, шумела, полдня потом сторожила тетку Нюрку возле ее саманной хатенки, но та оказалась хитрей, отсиделась на огороде в кустах и все посылала оттуда соседских ребятишек, на разведку то есть. Было ей за что привечать Лексеича: зерно-то он ей возил-приворовывал, не кто-нибудь. И они с Саньком уже знали, в последнем на дню рейсе оставляли у переднего борта, в углу, с мешок так, а то и побольше зерна, Лексеич уже и не приказывал, только глянет разве. Хлеба немало надо, если скотина, это они давно знали. «Ты смети там, – небрежно говорил он тетке Нюрке, выглянувшей из сенец, а им вдогонку: – Завтра в семь чтобы как штык мне, собачьи уши!..» Квартиру для виду пришлось ему сменить, но машину по старой привычке все равно ставил у Нюрки на задах. Да и ночевал, понятно, там же, это уж само собой, так они считали.
Еще синий был якорек у него на руке, и на груди тоже что-то выколото непонятное, и когда спрашивали его – что, мол, плавал? – он усмехался, как-то легко глядя, и говорил: «Ну!.. То лесом, то тайгой, все мои шторма были…» Сидел, значит, решили; и оказались правы: сидел. Но как там и за что – этого так и не узнали, один только раз ответил он мужикам на прямой такой вопрос, темно ответил: «А за хорошее не сидят», – сказал, и никто дальше спрашивать не стал – что спрашивать?..
«Газон» тяжело вылетел, вымахнул на очередной косогор, захватив дух; скребнул тихий кругом сумеречный воздух передачей и снова напряженно, глухо завыл, набирая скорость, видны стали упорядоченные в линию огни тока за могилками, а правее, в низине, множество окошек села, тусклых и светлых, кто как живет, россыпью. Пронеслись мимо, пылью заволокли клуб с небогатой по случаю уборки толпой на паперти: была тут церковь, купол снесли, крышу перекрыли по-граждански, и вышел клуб с балконами внутри (хоры там, говорят, были), всем клубам клуб. Народец уже зашевелился, втягивался в притвор, но зависти нисколько не было: наоборот, даже как-то приятно было и гордо, что вот люди спокойно глядят кино, а в это время в поле и на току неуемно, день и ночь гудит и пылится работа, самая из всех важная, они с Саньком все в ней, а она их тоже наравне со всеми уважает, ничем не умаляя, наделяет их – никак не лишних, нужных ей – усталостью своей и счастливыми минутами роздыха, серьезностью и равностью своей, уж только за одно это душу отдать можно…
На минуту заскакивает машина под высокие, засиженные голубями стропила крытых автовесов, резко, с форсом тормозит; старая платформа ходуном ходит от тяжести, скрипит, а запыленное окошко весовой приветливо светится. Лексеич уже там, вроде как бы даже переругивается, сует свои накладные веселым двум весовщицам, это из кузова хорошо видно; и тут же, не меняя даже лица, хватает одну, другая взвизгивает ревниво за подружку, обе набрасываются, и Лексеич пятится, спиною вперед выбирается из будки, с хрипотцой неведомого какого-то волнения смеется и говорит: «Вы хоть накладную-то отдайте, девоньки…» – «Н-на, идол!..» Накладная смутным в сумерках голубком выпархивает из двери. Лексеич поднимает ее, оглядывается потом на своих отгрузчиков, подмигивает им и нехотя лезет, садится в кабину, шваркает дверцей.
Ровно прометенный вечерний, с неяркими еще лампочками на столбах ток пылил вовсю. Скрежетали, слитно шуршали зерном транспортеры, веялки сотрясались и шумели, около них орудовали лопатами девки-старшеклассницы, закутанные по глаза платками, толстопятые босиком, кричали что-то через шум и смеялись. Тут же пристроился к одному из ворохов запряженный в председательский легкий тарантас Егемон, мягкими губами забирал зерно, будто о чем шептался с ним, – где-то близко председатель, пошибче надо работать. Разгружали торопливо, через один всего открытый борт. Лексеич, неопределенно поглядев с минуту на их работу, ушел к вагончику завтока, где собралась кучка людей и был, наверное, и сам председатель; девки что-то им кричали от соседнего вороха и опять смеялись, ишь сколько в них смеху; а они с Саньком, зная, что Лексеич на них надеется, ничего уже не слышали – они работали. Куда-то подевалась предночная, уже обозначившаяся прохлада; гул и стуки транспортеров, голоса, огни ближние и дальние – все отдалилось, на время потерялось будто для них, а была лишь одна пшеница в бортах, вязкая, тяжело и с шорохом осыпавшаяся, в руках лопата, которая все норовит вывернуться, и долгое сквозь твои все усилия ожидание, что будет конец и этой пшенице, сколько уж ее сегодня было, надо продержаться только, вон уж и борт оголяется, недолго теперь… Осыпается, открывает пообтертые всяким грузом доски бортов, уже и ноги достают до твердого, скользят по жести, какою обито дно кузова, теперь уж не на пупок брать, а сталкивать можно, живее пойдет дело, сладили. Саньку хорошо, он умеет, когда надо, злиться, хоть бы и на ту же работу, – злому легче. А он вот не умеет, как не русский совсем. Сладили, только Лексеич уже опять на подножке, глядит, надо быстрее, ловчей. Они еще зачищают лопатами дно, а уже, вздрогнув, завелся с полуоборота мотор, машина дернулась и выехала, газуя, высвобождая из вороха борт, – дело сделано. Лексеич смотрит на них, потных, встопыренных спешной работой, с еще подрагивающими возбужденно руками, будто с неохотой какой говорит: «Ладно…» – и поднимает, с глухим бряком закрывает борт. Ладно так ладно, поехали.
Ровный меркнущий свет стоит на закате, покойный и высокий, переходящий над головою уже в ночь. Там везде если не сон, то молчание, до самых дальних пределов. Там тишина, последний свет – а здесь, внизу, изо всех сил противится машине встречный похолодавший воздух, полынно-сухой, дикий, а она дрожит, рвется вдоль дороги, с безрассудной смелостью кидается в балки, выносит стремительно и тяжело наверх опять, и шарит далеко впереди, рыщет по всей округе зарево ее фар, утягивает взгляд за собою – туда, вперед… Проскакивают замершие, спящие уже обочины, ветром обтянуты лица, неведомо куда несет и зачем, смысл пропал, одна скорость – зачем?! – а в ответ она одна и больше ничего…
Санек первый увидел их на дороге, поверх кабины углядел – мелькнуло что-то и пропало под колесами… А вот опять торчком, живое, лапки на груди, светом завороженные глаза большие слюдяные блестят – гляди, тушканчик! И тут же машину повело на ровном проселке, плавно и точно, завалило чуть, и моментальный без толчка хлопок внизу, глухой и непонятный, а машину, потерявшую на несколько мгновений колею, затрясло, мотнуло к обочине, потом назад к середине, в наезженное, и снова мотор загудел напористо, но и ровно, успокоенно будто. Было непонятно, они глядели друг на друга и на дорогу, потом Санек, пересиливая ветер, крикнул: «Он нарочно, да?!» – и замолчал, потому что «газон» опять мягко понесло, будто в соблазн какой, в сторону, надо было ухватиться покрепче. Тушканчик, видели они, скакнул бестолково, слепо, еще подпрыгнул высоко, будто играясь, не желая вовсе уступать дороги, и пропал под радиатором; а следом другой запрыгал, потешно вытянув длинный хвост, вперед и в стороны меж стен темноты, и не понять было, что хочет эта машина, миновать или наоборот… Что-то второй раз послышалось под ними, а может, показалось просто, они так и не разобрали, не успели; а летящая под колеса дорога, сколько теперь ни смотрели они, пуста была, по-ночному однообразна, будто их не было вовсе, тушканчиков, ничего не было, привиделось просто в дурацкой такой скорости.
– Он не нарочно! – говорил ему, присев за борт и переводя дух, Санек; убеждал, хоть с ним и не спорили. – Их попробуй объедь… они вон как шутоломные прыгают, ведь не объедешь же! Лезут на дорогу, дурачки. Они вот что… они зерно, наверно, подбирают, какое натерялось – ишь, хитрые какие! На готовое прямо, да?! Вот бы поймать, поглядеть. Ты ловил когда?
Нет, он не ловил. Сусликов – ладно, этих сколько хочешь, с Саньком же вместе зарабатывали, на курятник их сдавали, курам их там варят. А тушканчиков не приходилось. Ночные они, не попадаются, их вообще мало в степи. От них и вреда-то никакого, неужто он нарочно? Не надо бы так, почем зря-то.
– А ты возьми да спроси… он те спросит! Пусть не лезут, это ведь машина, не что-нибудь. Щасик поедим! Мед будет, вчера вон давали. А там свалим разок и по домам. – Санек зевнул, выглянул поверх борта. – Ты гляди-кось, ходют еще комбайны!
Они, конечно, так и не спросили Лексеича, не посмели. А комбайны ходили. Полого подымавшееся впереди за лощиной поле, темное, черное уже почти под остатками вечерней зари, полно было огней, медленно движущихся, чистых, пыльных, то гаснущих на разворотах, то призывно мигающих, это которые с полным бункером; а за ними и на другом поле тоже, далекие, совсем уж, кажется, недвижимые, застрявшие будто впотьмах, завязшие… Перемигиваются, бессонные, с окрестных полевых взгорий над спящим селом, всю почти ночь напролет, озаряют молчаливое небо, сигналят кому-то – может, звездам самим, – и сладко так, надежно спится под охраною их труда.
А вон полевой стан виден уже, темнеется над балкой, где родник: будка на полозьях с нарами внутри для комбайнеров, горбылевая рядом кухонька, все дымит еще, а поодаль на замасленном терпеливом ковыле какая ни есть бригадная техника – оставшиеся с весны сеялки, сцепка, конные грабли, всегдашний какой-нибудь полуразобранный комбайн раскрылился, как подбитый гусак, припал одним боком к земле. Сквозь груду борон, сошники сеялок и железяки всякие проросли за лето дягиль с полынью, разная самосевка, серый от безводья злаковый подгон – как только не играли, чего только не находили они себе на ржавой той от солярки и мазута земле…
По целику, миновав оставленный кем-то на дороге с прицепной тележкой трактор, влетел Лексеич на стан, сделал немыслимый какой-то разворот, метнув по всему светом, и стал, чуть не ткнувшись радиатором в горбыль кухни, напротив оконной рамы без стекол. Кто-то шарахнулся там запоздало, закричал:
– Сдурел, да?!
– Слезавай, приехали! – ухмыляется Лексеич, соскакивает на землю; и хоть не видно в темноте этой ухмылки, он себе ясно представляет, какая она. И говорит в окно: – Ничево, девка, у нас с гарантией. Лапшу давай, орлы мои вон соскучились по шамовке. Чтоб ложка по стойке «смирно»!..
– С гара-антией… Я ить чуть сердце не потеряла, дурак ты такой! – жалуется повариха тетя Клавдя, ему же и жалуется. – И как с тобой жена живет, с дуроломом… Скольки вас?
– Трое, девка, три орла. А ты попробуй – узнаешь. Ночь мала, собачьи уши!
– Ф-фу ты… И зимою?
– И зимой. Зимою, девонька, еще хуже: изба-то дыровата, зябко, вот и жмемся друг к дружке, греемся. Ты б это… испробовала, а?..
– Нет уж, напробовалась. Идите, счас принесу.
И они идут к рукомойнику с темным уже от машинной грязи сырым полотенцем, а потом к будке, где обочь на ковыльке расстелена клеенка, лампа стоит и громко хлебают лапшу, переговариваясь, несколько мужиков, с ними двое ребят знакомых с соседней улицы, такие же отгрузчики, – видно, последняя эта у тети Клавди партия. Остро, как-то радостно воняет кругом соляркой, мясная горячая лапша парит, непривычная средь лета, – но крепче всего сухой хлебный дух поля и черноземной, встревоженной колёсами стерни с горечью перебитого в молотилках подвядшего молочая пополам, он теперь, запах этот, везде.
– Хлеб-соль трудяшшимся!
– Садись давай, – откликается не торопясь один, оборачивается, это дядя Степан, шофер. – О-о, да вас вон сколько! Ну, беда это малая, щас освободим…
Совсем другой человек дядя Степан, нет еще такого, кто бы отличался так от Лексеича – будто их нарочно друг для друга сделали. Тяжелый весь, медлительный, как бык, позовешь – глаза не вот переведет. Ходит и ездит не то что неспешно, а как бы даже наперекор, в упрек всему на свете поспешному – ползет, а не едет; самые терпеливые не выдерживают и либо ругаться начинают, либо терпят до конца, давая зарок не связываться больше с ним никогда… ну, на крайний разве случай. Но все случаи, как на грех, крайние, а ему это на руку: могу подвезти, мол, а не хотите если – так не надо… Спокойный человек, так вот и живет. Всего хуже с ним жене его, вот уж кто мается всю жизнь, вековухой при живом, с такими-то плечами, мужике, за смертью только посылать такого. А у того и вправду на все один ответ: успеем, все там будем…
К нему и на отгрузку идут лишь потому, что шофера у дружков их все нарасхват, деваться некуда. Мужик он незлой, на вид даже умственный: все что-то ходит тихо, обдумывает, мозгует, хотя ничего умного, считай, не говорит, больше слушать любит, с видимым удовольствием слушает и хоть кого. Глядят на него снисходительно; и, главное дело, ведь не скажешь про него, что это он ленивый такой: нет, он все сделает что ни скажут – вот только не поторопится.
И он и вправду успел, всех опередил, даже и стариков многих, не говоря уж о сверстниках, – как знал. Лет через восемь дошла, уже в город, весть, что больше дяди Степана нет. Умер он в старой райбольнице от долгой какой-то и тягостной болезни, писали, будто рак; и скоро бы, как многие другие, забылся людьми, если бы не эта его медлительность, всем памятная, невозмутимость такая.
– Щас освободим, – говорит дядя Степан, отодвигаясь; потом переставляет чашку, ложку перекладывает тоже, гнездится, елозит заметным уже пузом по траве, устраивается и привыкает на новом месте. Еда настраивает его всегда на хорошее, хотя с Лексеичем они, конечно, никак не в ладах. – Это нам недолго. Что, уже сгрузили?
– А ты как думал!.. – Белесое, все выгоревшее какое-то лицо Лексеича, глаза его светлые, острые и всегда будто исподлобья, уже напряжены. – Это у вас детки по лавкам не кричат, жрать не просят, – а мы работаем! Ты вот мне лучше скажи, за каким тебя хреном в мастерские понесло?! Дядя Коля – ладно, у него кардан посыпался, ему хошь не хошь, а стой – а ты?.. У меня, собачьи уши, колеса чуть не оторвались, на три комбайна один, пацаны вон мои все руки оборвали… какого ты там рассиживал?!
– Да видишь, какое дело…
– Какое дело, что?!
– Грохот, понимаешь, у Петра Федорыча тово… барахлил, вал надо было доставить новый. Просил он – мол, заскочи. Я вроде как поскорей хотел, заехал, а кладовщика нету. Жду – нету, понимаешь. Я на дом к нему, про Николая и не знал. Не должно, думаю, чтоб там не застать, где ему больше быть…
– Ты мне это брось! – еще больше напрягается Лексеич и сам швыряет на клеенку ложку, которой помешивал только что принесенное теткой Клавдей варево. – Брось!.. Он со старым еще бы сутки проходил, твой Петр Федорыч, ни шута б ему не подеялось… Вот гад, а?! – говорит он всем, и все разумеют, кто тут «гад», разъяснять не надо. – Комбайны стоят, а он там… В другой бы раз заскочил, застал, в третий – не-ет, он ждет!.. Недоделок. Дерьмо тебе возить, да и то с погонялкой.
Теперь откладывает ложку дядя Степан; смотрит по-бычьи, как бы не совсем понимая, и потом говорит средь тишины:
– Ты это… обожди, чего ты тут? Я ить и вдарить могу, это… за такое. Я не погляжу. Ругаться всякий дурак сумеет. Я как лучше хотел.
– Хотел, да хотелку забыл, – презрительно кривится Лексеич и принимается за лапшу, перегорел уже. Никого он не боится, никогда, дядю Степана тем более. – Что с тобой говорить, с ушибленным?..
– Я ушибленный, а ты уроненный, вот и все дела. Чем ты это лучше меня? Я, по крайности, хоть на людей не кидаюсь как собака. Спокою даю. Человеку, если хошь, спокой – первое дело. Чтоб спокой, тогда все пойдет.
– Это у тебя-то пойдет?!
– А хоть у кого. Галопом жить чего легше. Нынче за это схватился, завтра за то, до дела не довел, сам дальше поскакал… Один вид, а не работа. Мудрости не надо, одни ноги. Ты вон скачешь, а колеса правда-ть что еле держутся, то и гляди соскочут. Гайки небось целый год не подтягивал. А мне говоришь.
– Ты их что, проверял, мои гайки?!
– Я и так знаю.
– Так он знает, торопыга… Да по мне лучше в тюрьме… лучше воли век не видать, чем как ты жить! Это ж курям на смех – за день шесть рейсов!.. Ведь на курево не заработал – ты, бугай!
– Семь, а счас восьмой будет. Семь, да мои, – дядя Степан уже опять спокоен, как будто ничего и не было; подымается, зачерпывает корцом из бочки родниковой водицы и пьет, мерно и не торопясь заглатывая, светлые меркнущие капли сбегают по широкому подбородку, по рубахе старой, темной. Утирается потом, глядит: – А хошь, я те докажу?
– Чего ты докажешь?
– А с гайками. Счас вот принесу ключ и докажу.
– Пош-шел ты!..
Припозднилось в степи, тихо, даже кузнечики перестали пилить, одни лишь огни в поле и рокот дальний, еле отделимый от тишины. Робко вызвездило наверху. Звякает в кухоньке посуда, это тетя Клавдя с напарницей прибирают наспех, завтра им чуть свет на ноги, опять кормить людей, без хорошей кормежки такое дело не потянешь. Им тоже пора бы домой, «спать без задних ног», как мать говорит, а Лексеичу к своей Нюрке, хватит бы на сегодня – но рейс надо сделать, это уж не меньше. А может, и еще один, как хозяин решит. Неужто нарочно он, тушканчиков?
Тяжело, будто нагруженный, переваливаясь на бороздах и ноя мотором, отбыл в поле Степанов ЗИС, и долго еще там виднелся, кочевал красноватый огонек габаритки его, не терялся все никак, не теряется… Засобирались, покончив с ужином, и они – мигали, звали полевые огни. Подъехали к тарахтящему всем своим железным нутром комбайну, в пыльный свет боковой фары его, в метель жаркую половы и грубых машинных запахов, стали под хобот; и тут же комбайн взрыкнул, тяжело, толчками зашуршала, зашумела в выгрузном шнеке пшеница, нетерпеливо, словно соскучившись в бункере, – и пошла, затопляя тяжелыми ласковыми волнами дно, борта кузова, босые ноги. «А мы вас уже и не ждали! – кричал им, показывая белые, яркие на земляном лице зубы, здоровенный парень Мишок, штурвальный Петра Федоровича. – Думали ночевать с зерном, а тут вы… Молодцы!» А молодцы разваливают, разгоняют пшеницу по кузову, не до разговоров. Сам воздух гудит, дрожит вокруг них от горячей дрожи, от торжества машины, пыль висит в слепящем свете – хлебная, густая, сам хлеб валит, и надо успеть, иной заботы пока нет…
И вот уж без прежней нагрузки, уже впустую молотит шнек, скребет, доскребывает, выкидывает остатки зерна – и вот стал, недоскрежетнув. Сразу слышны становятся рокот мотора комбайна, умиротворенный теперь, облегченный, без всяких галдящих на разные голоса шкивов и трансмиссий, смех здоровенного Мишка и злой басок Лексеича, опять что-то ругается, не в духе нынче. Звенит, тянет полевой сверчок бессонный, неизвестно как попавший сюда, и не определишь, где это он так старается: трель его то сбоку послышится, то сзади, а то вдруг сверху сойдет – отзовется во всем, все проникнет и отдалится, мирный, тоскующий, ищет что-то в темной округе.
– …сопляк какой! – Лексеич уже шел на Мишка, а тот, скалясь в усмешке и все ж струхнув, подавался, выставив перед собой черенок вил. – Я т-те пошучу, сволочь!
– Лексей Никифорыч… – предупреждал Мишок, отступая за подборщик. – Лексей Никифорыч! У меня ить вилы – гляди…
– А мне по…
– Э-э, братцы, это уже не дело!
Комбайнер Петр Федорович поспешил, встал между ними, умудрился при этом даже и степенности своей не потерять, на правах старшего легонько толкнул Лексеича в грудь, сказал:
– Ну-ну… ты что, всамделе? Ни к чему это, ребятки.
– Отойди! Я его, с-собачьи уши, отучу зубы скалить, щенка!
– Как это – «отойди»?! Я не отойду. Вы тут вилами пороться будете, а мне отвечай. На старости-то лет.
Он опять ласково и настойчиво толкнул его, остановил и так, поталкивая, приговаривая: «Кончай давай, нечего…» – отвел бранившегося Лексеича к машине, под свет фары, отвлек было.
– Он еще молодой, дурачок, – что ж тебе-то с ним равняться. Не надо, Лексей, он тебе не ровня. Не хватало еще подраться. Надо это как-то… разумней, вот. Без психов, этак лучше.
– А ты-то что ума тут мне даешь?! – как-то дико, исподлобья глянул вдруг Лексеич, вырвал руку; и резкий сделав шаг назад, сдернул фуражку, хлопнул ею под ноги себе, на стерню. – Т-ты!.. Тоже, что ль, хошь?!
– Лексей, ну обожди… Вот порох-то.
– Отойди, говорю… ума мне давать! Я гляжу, ты тоже хошь, умник, – лезешь! Я всегда пожалуйста, хоть щас!..
Нет, что-то совсем нынче не в духе Лексеич, думали они, глядя сверху; как не с той ноги встал, целый день вот так… Петр Федорович махнул рукой и полез к себе наверх. Мишок уже тоже был там, пристраивал вилы, хмурился, пытаясь сдержать глуповатую ухмылку, – а Лексеич еще стоял, глядел неукротимыми глазами, и в спутанных его волосах, припотевших под фуражкою, негустых, по-детски каких-то белесоватых, сидела, чуть краснелась божья коровка, кто-то нас, видно, прощал, всех.
XIX
Некая смутная обида на судьбу никогда, видно, не покидает человека, всегда большего ему хочется, лучшего. Паша Буробушка – и тот обижался, пусть ему и завидовали порой, говорили: вот житуха-то кому – ни забот тебе, ни воздыханий… Но нет, хватало и Паше своих забот. Обижался он, правда, не на всю жизнь, и в том умнее многих был, а лишь на что-нибудь в отдельности, на ее неудобия всякие: то на дружков малолетних своих, вечно они что-нибудь подстраивали ему, то на упрямую в пастьбе скотину, а раз даже, разозлившись, небу кулаком грозил, ругался очень сердито и косноязычно-старательно – оно, небо, помешало им в колхозной кукурузе играть, скорую нагнало тучу с «гнилого угла»… Всю жизнь он любил и не променял бы, видно было, ни на что – как, впрочем, и они тоже, дружки его. Тем более что жизнь их обид как и не замечала, шла себе.
Было что-то и у него – обида не обида, а нечто вроде жалобы поначалу, неизвестно только кому. Оттуда, с давних тех пор, он и в школу еще не ходил тогда. Еще была самая что ни на есть вольная, летом особенно, жизнь ему, шла себе с утра до вечера. Шли, он помнил, они всей разновеликой своей стайкой, брели вразброд оглохшей в жаре августовской улицей, загребая босыми ногами горячую пыль, перекрикиваясь, от нечего делать переругиваясь крикливо и необидно, просто так, – к реке шли, искупаться. Сухой без блеска свет стоял везде, всепроникающей пылью висел, сильный, и не было от него спасения. Шли, разморенные, и увидели Пашу, шагающего задумчиво и старательно, всем телом, будто взялся он своими в коротких грязных штанах ногами измерить улицу, им навстречу. И крикнули его любимое: «Паш, как дела?» – и он тут же увидел их, закивал, заулыбался и торопливо, чтоб никто вдруг не перебил, зычно выкрикнул, ответ у него готовый был всегда, любимый: «Как сажа бела!..» И засмеялся, щурясь на яростное маленькое солнце, сумевшее полнеба захватить, выжечь до белесого. Посмеялся, на всякое другое уже не отвечая, что-то подумал и спросил: «Вы куды?» – «А на Дему… а ты? Пошли с нами». – «Пошли», – согласился он и кивнул, тряхнул ссохшимися в колтун после недавнего еще купания лохмами; отказывать он, тем более в соблазнительном таком, плохо умел, лишь иногда, уличив кого-нибудь в явном вранье, говорил торжествующе: «Ишь ты, как-кой!..» – и тогда уж упирался, не сдвинешь. И пошли они туда, на круть, где поглубже была и под тенью ее прохладней казалась вода, где городились один к другому впритык плетни, завитые повиликой, осокою пронзенные насквозь, за ними лопушилась блекло-зеленая, еще только с завязью кочанов капуста – на капустники.
Ленивый заречный суховей рябил, где натягивал до стеклянного блеска, где морщил воду, и от этого, и еще от жарких, тусклых небес свинцово-серой она была и неприютной на вид, хотя вовсе и не холодной. Будто не было Ильина дня, лишь в самых каких ни есть потаенных стоячих глубинках накапливаться стала, давала о себе знать первая остылость – или, может, все лето она там оставалась, а они ее просто не замечали?
И растелешились быстро, и побухали кто как умел с берега, лишь бы поскорей, так всех доняло солнце; а следом Паша, разбежавшись коротким, вскидывающимся, как у плохой лошади, галопом, ухнул – и, как всегда, пузом, поднял тучу брызг и волны, а со дна даже бурки пошли, пузыри воздушные, шипя и бурча, лопаясь… Здоровенный Паша парень, даром что тощий. Они, младшие, барахтались, где помельче, правее под крутью, тут начинался тинистый под водою косогор; и вот кому-то из верховодов постарше в ребячьей их компании опять пришла мысль заманить сюда Пашу. Тот уж вылез наверх, еще готовился, прыгать хоть он не очень умел, но любил. «Паша! – кричали ему снизу, показывали. – А вот сюда-к нырни, Паш… тут глубоко! Ей-бо, с ручками – гляди!..» И с головою окунались, приседали, сами на косогоре том уже стоя, одни оставляя ладошки в цыпках вечных, ими хлопая, – вот, мол, глубина какая! «Да куда ему, – кричали другие, – слабак он! Только хвалится, а так… Ни за что вот не нырнет – хошь, поспорим?!» – «Так он уж нырял». – «Это когда он нырял, что ты брешешь?!» – «А всегда! Захочет если – он где хошь нырнет, вот так!..» – «Паш, нырни, что ты их слушаешь, дураков!»
Паша недоверчиво глядел вниз, на такое он уже попадался. Но вот кто-то уже и взобрался к нему наверх, решительно подтянул трусы и, ругнувшись по-взрослому и оскорбительно, махнув рукой на слабака такого, без разбежки нырнул – плашмя и вскользь, умеючи, ближе к глубине… И все тут же закричали, засвистели на Пашу, а те, кто не кричал и не свистел, кто сторонниками были ему, все плавали на том же месте и почти умоляли, уже прямо сердце у них не терпело, так было за него обидно: «Покажи им, Паш, че они!.. Подумаешь, какие! Че ты терпишь… ты не в таких еще местах нырял – помнишь?! Давай колом, чтоб знали!.. Паш – колом!»
И не выдержал, конечно, Паша, да и мало бы кто вытерпел, обернись это все против одного из них… Еще глянул под круть, так же недоверчиво, но уже и грозно, будто напугать хотел затаившегося там врага; и стал отходить, пятиться от обрыва, освобождая место себе для разбега и все хмуря свои кустистые, не мальчишеские уже брови – на них всех, замолчавших сразу, торопливо отплывавших подальше, и на того врага. Споткнулся, пятясь, и чуть не упал, но никто на это не обратил теперь внимания, не засмеялся, ждали главного. И вот длинно разбежался Паша, вскидывая голову, дергая ею, будто взнузданный, оттолкнулся от самого края, отвалив дерна кусок, – и так получилось, что красиво почти, с вытянутыми впереди головы руками не упал, нет, а вошел с трехметровой, считай, высоты в воду, настоящим колом…
Потом на месте этом опять пошли бурки и следом тина, много тины, а Паши самого не было, лишь нога его болтнула и пропала, и волны разбегались и чмокали в берег, и взбаламученная тина все дальше расползалась, долго, как из прорвы какой, выворачивалась оттуда. И никто не крикнул, ничего не сказал, не смели теперь, как-то жутко стало враз. Что-то долгое зависло, томительное над всходившейся пустой водой, никак не могла она успокоиться, толкло ее всю там, толкало. И выплыла спина. Потом рука, руки, они все пытались опереться будто о воду, оттолкнуться – и проваливались, и спина с худыми позвонками то скрывалась, то показывалась в грязных водоворотцах, тоже вся грязная, смывало с нее и снова наносило тину, как неживая. Наконец, толкнувшись раза два, сумел он вроде, стал на ноги, на дно, качнулся и фыркнул, голова у него не держалась; и боком, огребаясь и шатаясь, ринулся молча в страхе к берегу. Ткнулся в обрыв, оперся обеими руками и пошел вдоль него, перебирая незряче, спотыкаясь в воде тощими ногами, прямо в глубину. «Паша, назад! Не туды, наза-ад!..» – и он поспешно повернул, голова его все как-то свалена была на поднятое одно плечо, моталась. «Паша, давай… Руку давай, Паш, вот сюда – во-от! Ты это… давай, что ты? Вот та-ак…»
Он лежал головой на траве, время от времени фыркал конфузливо как-то и вздрагивал всей кожей, в волосы набилось речной грязи, тело было, кроме лица, шеи и обожженных плеч, по-мужичьи бледное у него, незагорелое, кое-где волосатое уже. Лежал, не открывая глаз, будто виноватый перед собой, поднося руку изредка и вытирая мокроту с губ, с лица, дышал. Все повылезли на берег – какое теперь купание, – окружили, но не близко, сели кто где.
– Ну ладно, Паш… што теперь? Ты б не слушал их, дураков, выдумывают не зная что. Левей бы надо, там поглубей.
– Да ничего-о… – говорили другие. – Это так, впервой, а потом само пройдет. Не бойсь. Мы вон еще не так падали. Вон Васек с силосной башни как… прямо чуть не на каменья, ногу сломал. И ничего ить.
– Ну! А как я летось на вершу угодил, нырнул!
Кто-то, сопя, зубами развязывал стянутую в два узла Пашину рубаху, тоже подшутить думали.
– Зато нырнул как – молодец! Я бы в жисть так не сумел. Прямо замочком, аж бурки пошли – во как научился!..
Паша что-то пробормотал. У него переспросили:
– Что ты говоришь?
– Б-больно, – сказал Паша, вытер слюну.
– Шея – да, Пашунь? Ну так че ж теперь…
– Больно, – упрямо повторил он и открыл глаза, поглядел в близкую траву. – Домой.
– Ничего, Паш, ты полежи немножко… пройдет.
Вечером его мать нажаловалась, по дворам ходила. Кое-кому, кто постарше, влетело, грех обижать; а Паша недели две ходил скособочив голову и, когда окликали его, поворачивался по-звериному, всем туловищем. И поначалу настороженно глядел, исподлобья: наговорили ему, видно, дома. Но теперь никто его не трогал, даже, наоборот, обхаживали, подсолнечниковый жмых ему таскали, он любил его грызть, – и отошел Паша, настали ему самые, может, счастливые времена из всех, какие он с друзьями имел. Главное дело, и они сами отчего-то довольны были, что вот Паша под их заботой и охраной теперь ходит, попробуй кто тронь… Махорку для него отцовскую воровали, мужики Пашу научили уже курить – а он не переставал улыбаться, только виновато все как-то перед собою, так иногда больные улыбаются. Забывалось, одна тетка, мать его, дольше всех помнила, уже много позже сказала как-то, перекрестясь, в великой какой-то досаде на тяготу свою, на себя: «Господи, грех на душу беру… а лучше б один раз тогда охнуть, чем так-то каждый день. И он, и мы бы с ним отмучились. Видно, бережет он их, Бог-то…»
Паше, видно, вправду везло. Он и летом несколько раз, и осенью средь молоденького льда тонул, и быки его катали, сбивала машина. В чьем-то огурешнике однажды крыжовником объелся; дустом вонючим был посыпан крыжовник, Паша набирал его пригоршнями и отправлял, оглядываясь, в рот – в чужом огороде засиживаться долго нельзя, это он хорошо понимал… Помутился он, рассказывали, совсем еще маленьким, в старый, с гнилым верхом, колхозный омшаник провалился, а дверь наружу привалена была всяким хламом. Не мог выбраться и с вечера всю ночь просидел среди гнилушек, на омшаник и не подумали, когда искали. Хорошо, мужик один случайно мимо ехал, услышал, как он там что-то несусветное уже несет, буробит; так вот и остался Буробушкой. Речью он, правда, годам к десяти выправился, не к месту редко чего скажет; скотину стал стеречь, как все другие, и по дому, что задавали, малость делал – не без присмотра, конечно, а помогал все-таки, это ведь тоже дело немалое. Вот только доверчивый был слишком.
XX
Паша Буробушка еще только головой начал ворочать после капустников, а уж один из дружков, четвероклассник Толик, сказал ему:
– Да ты всю жизнь так будешь хворать, если не лечиться. Ты ж не лечишься… нет ить?
Паша не знал, что ответить ему, – в самом деле, его никак не лечили, ходил себе да спал.
– Ну вот… А это надо яблоками лечить, вон и бабаша Матрена так сказывает – хоть сейчас пошли, спросим!.. Живот черемухой лечат, а эту вот, шею твою, надо-ть яблоками, вот гад буду! Хошь, спросим?
И опять ему нечего было сказать. К бабке Матрене он ни за что бы не пошел, боялся: она ему раза три вывихи вправляла, и все больно; да и не верил он Толику, хотя все кругом подтверждали, кивали уже… Но дело-то уже и не в лечении было – в яблоках. Манили яблочки всех.
– К Губанихе надо, – твердо подвел вожак, – больше никак. Они теперь небось на уборке. Или на базе, Губан с утра вон раскатывает на рынке. Всласть наедимся. А не пойдешь – так и будешь хворать. Что глядишь, я те точно говорю… Так и будешь кособокий.
Нужен был Паша как разведчик, средь бела дня тем более. Бесполезно стало лезть с темнотою: ранетки почти созрели, Губановы теперь вроде как дежурство с вечера установили, чуть не всю ночь напролет караулили… ну, может, не всю ночь, но спали-то с отворенным к саду окошком, не сунешься. Значит, только днем, все равно на улицах никого сейчас нету. А если дома Губаниха старая, то небось дрыхнет после ночи где-нибудь в холодке – жарко уж очень, невмоготу.
– Я первый, – сказал Паша Буробушка, – не полезу…
Он-то помнил, как ему перепадало в разведчиках: осторожным быть не умел, дуроломом лез, на нем и проверяли, дома ли хозяева, близко ли. И сейчас вот не верил.
– Ну и дурак, – рассердился Толик. – Ну и не верь, ежели так. Ему добра хочешь, а он… Ладно, могу и я первый, ежели трус такой… там видно будет. А что, ребята, пошли, а?!
Губановы втроем – мать с сыном и невесткою, дети отчего-то не заводились, – жили на соседних Задворках, тихих, заросших ветлами и тополями вдоль высоких берегов речушки, которая тихо тоже и неторопливо втекала в Дему. Сад у них первый тогда в округе: пяток настоящих, медового налива ранеток, смородина вдоль плетня и всякая ягодная мелочь; и расположен был как раз на речушке, сразу за мостом, а дом через уличную дорогу напротив. Обыкновенный по нынешним временам садик – а тогда это был сад… Не старые дикушки выродившиеся, не кислятина какая-нибудь, а настоящие вырастали, зрели на ветках плоды, хоть мелкие, но рассыпчатые, с желтоватой и чуть вяжущей мякотью, с запахом яблочным сильным – только что голова не кружилась от этого запаха… Ими старая Губаниха и торговала гордо у дверей сельского магазина, косилась презрительно на сидевших рядом стариков с вечной черемухой, малиной с крыжовником, а то и вовсе с разной чепухой вроде тыквенных семечек. И в день, когда она притаскивала туда ведра два, а порой даже мешочек небольшой наливных пахучих яблочек, рассаживалась в душной короткой тени среди лопухов и мерку ставила, литровую алюминиевую кружку доверху – в день этот нытья во дворах улицы небывало прибавлялось. Ходили следом, дергали за юбки матерей и надоедали до смерти малые, а те, кто постарше, украдкой лезли под насесты, вздымая крикливое, оглашенное прямо кудахтанье самих несушек и праздных своих, но ревнивых товарок, гулявших понизу: набирали быстрей-быстрей теплых еще яиц и задами бегом в магазин, шестьдесят копеек за десяток приемная цена. К ней же и заработанное на сусликах сносили. Губаниха, ревниво и зло поглядывая на слонявшуюся рядом и поодаль ребятню (не этих ли позапрошлой ночью шугала?!), вся лицом будто зеленая от недосыпов, отпускала, норовя сыпать в кружку попросторней, рыхлее; долго шевелила губами, считала, все взглядывая сурово, ссыпала со звоном в тяжелый от меди карман. Люди были вроде как люди, эти Губановы; жадноваты, правда, но таких по селу тоже хватало, и все так ли, сяк, а уживались, жадность тоже надо понять, дурак – и тот мимо рта кусок не пронесет, да и времена скудны, не очень-то расщедришься, нечем; но вот что-то Губановых недолюбливали. Причиной всему были, похоже, пять-шесть ранеток этих, больше ничего, других вроде не было причин. Каждый Спас повторялась неодолимая зависть малых и досада взрослых, год от году, с каждым пойманным, кто посягал, и битым – и в самих Губановых злобина тоже явилась, излишняя какая-то и уже неприкрытая даже, а этого никто никогда не любил.
И уговорил вожак, пошли. А со старшими и они увязались, малышня: сначала проводить хотели недалеко, потом запросились взять с собой, хотя сад этот издалека даже не видели, одни лишь разговоры слышали о нем. Красивый, должно быть, сад, они в сказках вон красивые все – вот бы поглядеть… Так, наверное, думал каждый, и каждый хоть глазком одним, да глянуть хотел.
– Еще чего! – прикрикнул на них Толик. – Вожжаться там с вами… больно вы нужны! Вот дойдем до Задворок, а там чтоб отстали, щенята. Подождете, нечего. – И добавил снисходительно: – Ладно, ежели нарвем – дадим…
Подкрасться низом решили, по речушке, а до нее берегом Демы шли, у Толика все было рассчитано. Рядом с ним, засунув руки в карманы, локти назад отведя, Паша мерил землю, следом еще несколько добытчиков, а уж сзади, еле поспевая, растянулись хвостом они, очень уж хотелось всем ранеток.
А потом старшие, бредя ногами и шлепая по теплой, затененной кустами таинственной воде, озираясь по сторонам, ушли по речушке вверх, строго наказав дожидаться их тут, в устье, не лезть куда не надо, – и потерялись за поворотами, пропали, ничего больше не слышно стало от них.
Прошло, наверное, каких-то минут пять, десять ли, но им уже казалось, что все полчаса, так тянулось, стояло почти на месте время, это называлось – ждать, а они еще этому как следует не научились. Бродили, мерили воду, никакая она уже не таинственная была, вода как вода, журчала на недалеком, освещенном в прореху среди ветвей перекате в той стороне, куда ушли добытчики. Добрели, не подсучив даже штанишек повыше, до переката этого; озирали обрывы берегов высоких – зачем ей, речушке, большие такие? – подмытую дернину, траву, космато свесившуюся, приют ночным теням дававшую, всякий хлам ливневый грязный из веток полусгнивших и старых капустных кочерыжек, все это пронизано уже тонкими бледными стрелами осоки, вездесущей крапивой; видели бороды корешков и петли, сухие и корявые, корней жилистых, выглянувших и опять улезших в землю, тайну вышедшего наружу, но так и не раскрывшегося, опять землею спрятанного в свою темную безмерную плоть… А наверху ветлы огромные с грубой корой, городьба огурешников, созревшим отяжеленная хмелем, яркие решета подсолнечника над ней, ниже посеревшие от жары и пыли полынь с лебедою – все знакомо, все похоже, но уже вроде как и не свое, чужая улица, не своя… И увидели впереди черемуху на небольшом отмыске, обобранную давно, однако все ж с пожухшими, морщеными ягодами кое-где, достать их снизу еще можно было, пусть и по ягодке. Она, видно, ничейная тут росла, и раз не было пока ранеток, то хоть черемухи поесть. Обступили, доставали и рвали, сосали, крупная была черемуха, у самой воды ведь росла. А еще дальше, увидел он, в зеленом полумраке укромном другая наклонилась, пониже вроде, и чернеется на ней больше, одна ветка совсем усыпная и невысока, наклонить можно. Хорошо здесь было, внизу, нежарко, прозрачная вода бежала широко по мелкой разноцветной гальке, застаивалась и мирно посвечивала в омутках, где всего по колено и пескарики где снуют; шуршала изредка огрубелая листва, шумок стоял, и солнце плавилось в дырах сквозной этой высокой крыши, верховым ветерком перебираемой, иногда прорывалось жаркими лучами – оттуда, из поднебесья неохватного, открытого всему…
Он пробрел к той черемухе, она и вправду богаче была, щедрей нависла, с любой стороны подходи и рви. И рвал, сосал и выплевывал вязким ртом косточки, язык совсем стал как терка. Попил воды, дотянулся еще до нескольких, про запас, кистей, охотка к ней уже прошла, и даже яблок что-то не очень хотелось, так связало ему рот. Ребята уже тормошили и эту, чавканье и хруп слышался молчаливый, а он решил посидеть на том вон большом камне белом, который виднелся за поворотом и в легком солнечном сумраке будто светился весь, отмытый. На нем, видно, белье вальками колотили всегда и полоскали, тут же шли врезанные в обрыв крутые очень земляные ступеньки, укрепленные колышками и кое-какими досточками, – длинная, высокая лестница целая, наверх поднимавшаяся, на улицу. Он сел на прохладный камень этот, ноги в воду, и посидел так, становилось скучно. Нет, скуки все ж много в жизни, и что с ней делать, никто не знает.
Рассеянно шумели дальние наверху, еще выше вторящих им ветел, тополя, и листва их тяжелая была, тускло блестевшая и беспрерывно струилась маревом, будто текла куда, серебристая; что-то слышалось в легком их безбрежном шуме бегущем, чудилось, а что-то терялось, сам шум в безбрежности той высокой терялся, и ничего не жаль было.
Но послышалось еще одно, постороннее какое-то и смутное, словно бы хворост где ломали и складывали; посыпалось с обрыва, зашуршало, опять потом затрещало, кто-то шел и будто дышал тяжело – и неожиданный топот возник, а за ним Паша Буробушка скатился наискосок по крутизне, напролом через кусты и подрост кленовый, давя его и ломая, с тупым, в страхе застывшим лицом… Глянул дико, невидяще и кинулся дальше, не разбирая, где тина, а где вода, молча, дурным своим вскидывающимся галопом – туда, к Деме…
Он вскочил, глядя вслед Паше, и тут же понял этот страх – потому еще, что и дружки его там, у черемухи, вдруг снялись и тоже побежали все по мелководью, брызги вздымая, будто ветром понесло их там, всех и разом… И уж сам побежал, на гальку осталось спрыгнуть и вдогонку за своими что есть сил, потому что сзади уже что-то было, страшное, и оглядываться никак нельзя было, только бежать… Но оглянулся. И увидел на ступеньках, еще наверху, Губаниху, какая продавала.
Она как-то нелепо, но быстро спускалась, соскакивала по-птичьи, боком, попеременно и цепко взглядывая то на него, то под ноги, торопилась, и губ не видно было, какие они, поджала – одни глаза… Смотрел на нее, а она была уже на нижних и взглядывала все, так взрослые поглядывают, когда прицениваются либо пообещать что хотят, вот и она так тоже. Закричи она или заругайся – и он, конечно бы, убежал, так вдарился бы, что Губанихе с ее калошами куда… Но она молчала и лишь взглядывала, больше ничего; и глаза у нее пустые были, без всякого добра, но и без угрозы тоже, лишь губы поджаты одни. Только обещание в них, хотя он уже знал, что если чужие взрослые говорят тебе: «Поди-к сюда, что скажу…» – то лучше очень-то близко не подходить.
И он не побежал, как, скажи, поверил этому обещанию или равнодушию в глазах, не понять, и оробел к тому ж: вдруг не знает она, что он не виноват?.. Он только черемуху ел и не знал, что это сад. Это была река, никакой не сад, ничья река, но он испугался, что вдруг это и есть тот самый сад, а он нечаянно залез… кто их знает, какие они. А она спрыгнула наконец с последних ступенек прямо к нему, страшно стало; вслед другим глянула, которых уже и не видно было, повернулась и молча, больно ухватила за руку его, дернула…
А потом, он даже головы не успел поднять, вдруг шибануло ему чем-то прямо по лицу, и сразу оно все онемело, стесанное будто, а с ним и остальное, все-все, куда что делось… Отодвинулось все, что-то случилось, он совсем другим будто стал, а его, другого, опять дернуло, ударило, только уже не больно будто, как по чужому, и потащило куда-то, он все никак не успевал переставлять ноги. Его волокли, толкали, куда-то надо, видно, было доволочь его, доставить, и он это понимал, старался угодить ногами, помочь, но они не успевали слушаться и только мешали, за что-то все цеплялись как нарочно. Было еще руке больно и неловко, за какую тащили; уцепились уж слишком, хоть и не думал он вырываться, а только помочь хотел, чтоб скорее кончилось… и он тогда что-то поймал другой рукою, юбку, что ли, тоже уцепился и тащился так, колотился за нею по ребристым с колышками ступеням до самого верху.
Что наверху было, он не помнит. Говорят, она била его и там, ногами принялась, это люди уже видели. Сплылось уже все, помнит лишь цепкие, как они жестко хватали его и дергали всего, руки старухи мосластые, и еще ту лестницу – высокую, под самое небо… Его с трудом отнял у ней парень один, парнишка еще совсем. Чуть с нею не подрался, но отнял, никакая она тогда еще не старуха была, просто злая. И домой с Задворок отвел, прямо к матери.
А он замолчал. Оцепенел, совсем безответным сделался, не заплакал даже ни разу – ни когда били, отымали потом его и домой вели, ни расспрашивать пытались когда, уже дома; как замолчал там, внизу еще, так больше слова не проронил, глядел только. Иногда кивал, опять пугаясь, уже за мать, совсем растерявшуюся, – так она тормошила, заклинала с плачем, хоть словечко просила дать. Перепугалась и то гладила, ласкала, а то, плача, даже грозила, жалкие были те угрозы, а он никак не мог. Пришел отец, вместе они пытались, но все без толку, и отец пошел туда. Губаниху он так и не нашел, сказывают – хоронилась где-то, изба заперта была; пошумел, поискал там и вернулся ни с чем. А вечером, когда лампу зажгли уже керосиновую, пришла бабка Матрена – «сливать испуг».
Она тоже с ним ласково говорила, по голове гладила, шептала что-то и крестила, молилась. Потом посадила его перед чашкой с водою, в кружке воску растопила и, пошептав опять, вылила его туда, в воду, и велела глядеть. И сама долго, забывшись словно, глядела, губами шевелила, и мать тоже, завороженная надеждою и страхом, и он – смотрели и ждали.
Странным, неясным все было там. Непостижимым, из одного непонятного переходящим в другое, – свивалось, застывшее, в клубки и растекалось, лепилось одно к одному, выстраивалось по не ведомым никому правилам, все разное, но внутренне все-таки схожее, общим каким-то, нелепым на первый взгляд узором, слепком с чего-то родственного, но до конца так и не проявленного, невнятного. Не давалось, хотя вроде вот оно, в самые руки пришло. Подошло, будто заглянуло к ним сюда, сумело преодолеть все, что отгораживало их от собственной тайны, от смутного того, безымянного, что чувствует в себе и среди чего помещен и обитает человек всю свою жизнь, сам не зная, как назвать, обозначить это, – но последнего, рокового непонимания так и не разрешив… Там, отлитая мгновенно застывшим воском в странные, нездешние словно совсем формы, в чашке той старой домашней с выщербленными краями, всякое из нее хлебали, всякого хватало, – была судьба. Неведомо только – какая, плавали, возникали и менялись водяные или еще какие тени смутные там, рождались на глазах и умирали, бессловесные, длились, и спокойная стояла, как время, вода…
Слила бабка Матрена испуг, а скорее сон помог, вылечил, он много чего лечил тогда, сон, – обошлось все. Долго сходили синяки да еще задумчивость с него какая-то, будто печаль по той беспечной жизни, какая до изведанного, узнанного теперь была у него, печаль знания, что ли; но и это прошло тоже. Несколькими днями позже все-таки обобрала Губановых ребятня, это теперь ей вроде как разрешено было даже. Мужики посмеивались Губану прямо в лицо, не особенно стеснялись, мальчишки под их защитою тоже, а тот прямо синел от злости, переживал, но и придраться не к кому было: не пойман, известно, не вор. Отец с матерью еще что-то выясняли с ними, ругались, он уже не помнит, как и что там было, – главное, обошлось вроде все.
Через полгода мать углядела, что он хромает. И настали для них не то что дни черные – годы. Раздвинулось вдруг, огромным стало чужое, и не было конца ему края, тоскливому, терялись где-то его края в холодном, чуждом, и уже та даже граница малая, какую изо всех сил держит человек вокруг родного своего, стала будто подаваться, размываться под напором открывшихся разом неприютных сквозных пространств, сквозняков жизни, беспрепятственно гуляющих, стремящихся все, казалось, охолодить собою, продуть, последнее твое тепло выветрить и развеять в поднебесных просторах, уравнять до равнодушия, до воли неприкаянной своей, неизвестно кому нужной, – это когда начались долгие мыканья их по знахаркам, докторам и всяким в разных углах земли сведущим людям, по людям добрым… Дороги эти, то разлезшиеся, круто замешенные осенние ли, хмурые ли вешние – не вспомнить, то переметаемые зимники малоезжие, из последних силенок тянущиеся средь снегов, едва сквозь вороватую поземку проглядывающие, на мерзлой соломе саней, в морозной овчине вонькой, в ожидании всегда хоть малого какого-нибудь тепла избяного, Христа ради всегда; под ненастные ветра, под стуки их и вздохи стесненные ночевки в чужих с участливыми хозяйками углах, в избах завьялых с запахами своими и жизнью в запертых буранами деревеньках, счет им всякий потерян в тоске бездомовья, в надеждах, в тщете… Знахарки-бабушки, все как одна ласковые, суетились, скрывая свое малознанье и растерянность, и то шептали, а то вправлять брались, по-всякому пытались, сами плохо понимая, что делают, это почему-то даже и ему видно было; томительно-долгие потом в райцентре очереди среди изнуренных, всеми густопсовыми запахами дешевых больниц пропахших людей несчастливых, доктора в строгом белом, вертевшие перед глазами черные снимки, щурившиеся, что-то строгое и назидательное говорившие, посылавшие к другим врачам, – все это еще меж попыток жалких жить, как раньше жили, прежним скудным, но желанным теперь таким укладом, тем счастливым неведением… А потом хуже стало, и кинулась мать за помощью к городу – недоверчивому, все как-то свысока поглядывающему и снисходительно, вприщур, но, оказалось, с людьми тоже добрыми, только решительными, умеющими быстро рассудить и решить: «Глазастого такого – и в калеки?!» Не стесняясь, всю разругали мать, мигом вызнав у него, как ездили по знахаркам, – и так хорошо как-то разругали, что вся воспрянула она; и опять ночевки, где-то очереди, холод клеенок, на которые укладывали его, до сердца достающий, надолго там поселившийся вместе с боязнью, страхом даже потеряться здесь, в многолюдье высоком, заблудиться навек и домой уж не вернуться никогда, так далеко заехали они от родимого своего, единственного… Страх и уже надежда, уже вера.
Был потом впервые длинный-предлинный вагон, зеленым крашенный, где чудно, непривычно пахло вместе едким углем, уборной и мазутом. Со стукотком, вскрикивая иногда требовательно, но как-то и жалостно, мчал их поезд сквозь продутые поля, лесопосадки, чьи-то села, по долинам, по косогорам лепившиеся; громыхало под полом и толкалось, ходуном ходило, стремительно взлетали и опускались провисшие провода за окном, и кружились там, хороводили то березнячки светлые, то поля, уж по-осеннему пустые, и храпела тетка на голой полке, свесив толстую красную руку, иногда просыпалась и вскидывалась, хваталась испуганно за изголовье… И первая в жизни ночь на вокзале, где подремывали они терпеливо на жесткой скамье в ожидании утра, чтоб идти туда, где его положат; гудки слушали, бубнящий иногда под высокими сводами неразборчивый голос репродуктора и гулкое аханье дверей, дрожь стен и полов, самого воздуха от проходящих мимо составов ловили, издалека еще чувствовали, и уж серый свет занимавшегося утра видели в высоких мутных окнах, пора собираться было, опять искать. Не счесть, сколько забыто; но полумертвая та, прерываемая хрипом динамика и возней сонных людишек гулкая тишина, холодная духота малолюдного ночного вокзала в провинциальном степном городишке остались и, видно, останутся…
Увели от плачущей вослед ему взахлеб матери, такой молодой еще, что не веришь, помня; искупали, в карантинной высокой палате одного оставили, книжку яркую дали и еще яблоко, небывало большое, еще таких он и не видел даже никогда, – просто дала, ничего о нем не сказав, ласковая няня и ушла, и он не посмел его съесть, как не верил, что это ему; и не хотелось, все он оглядывался на известково-белое кругом и крашеное, крепился как мог – пока далекий, прощально-тоскливый гудок паровозный не вскрикнул там, на станции, не настиг, сиротский такой же, жалобный средь чужого всего, всегда… Забился под одеяло и плакал, боясь, что увидят и рассердятся за это, ругать станут. На долгие-долгие времена был мир потом за окном, скудный, изученный до кирпича, до каждой веточки заглядывающей, и с новыми здесь, такими же, как сам он, дружками, кто откуда тоже, с лежачей странной, потом уж и привычной жизнью наладившейся, с радостями-бедами своими, – и время от времени гудки поездов эти, пронзительные в тоске своей дорожной, невозможного просящие, то днем, а то ночью средь сна вдруг звавшие с собою к родному, теперь далекому такому… Всякий раз врасплох они его заставали, вдруг, даже и во сне доставали, до слез.
Но где она, тоска эта, теперь, куда делась, беспомощная детская, – вылилась ли, во что-то отлилась другое в нем или, может, ушла куда в заповедное свое, хранимое до вечных сроков, сберегаемое нежно кем-то, потому что ничто бы не должно пропасть, а уж детское, щемящее такое, в особенности? Он не знает. Он знает, что была тоска, но уж давно ее на белом свете нет. Или эти сквозняки стылые повытянули все, распылили по холодным просторам, растворили – чтобы кто-то опять собрал в себе ее, кочуя поневоле и маясь чужим, и тоже не по-детски проснулся бы от нее среди ночи?.. Ее нет, и благо ли это или печаль, не понять.
И было, конечно, возвращение весной – к своему, заждавшемуся, бог знает как обходившемуся тут без него; радостей было через край всяких, узнаваний, чище тех дней нет, и все, кто ни встречался, радовались тоже: ничего, что на костылях, это ненадолго. «Ну, ничего-о!..» – говорили и шли дальше себе, довольные, что все вот обошлось хорошо, а бывает ведь куда хуже… Все, кого ни встретишь. Дед Глухой даже на лавочку с собой усадил; оглядел всего, помаргивая от старости, клонясь над бадиком и заглядывая в лицо, вздохнул: «Так-то оно, паря, бывает за чужое-то… Ну, главное дело, што не калека. Это гусударству ты скажи спасибо… ему, а как же-ть! Оно это все, в ножки надо-ть ему поклониться. Ишь, костыльки-т какие… Ну, молодец, иди». И он это понимал, что государству, так оно и было, и только потом уж дошло, понял, что первой – матери. Ей первой, что рук не опустила, и отцу, кто другой опустил бы, но не они…
Он привыкал заново к своему, вспоминал и узнавал все прежнее, и скоро привык, ничего тут особенного не переменилось. Жить стало малость полегче, но работы оттого не убавилось; наоборот, казалось, все прибывало работы. Все так же копались в своем, дни переводя и силы, что-то от времени ждали и от себя, так же распоряжалось человеком все, имеющее силу распоряжаться. Все донимали Пашу Буробушку дружки; как-то даже, интереса ради, свели его в клубе с таким же, как сам он, с соседней улицы – поглядеть, как они толковать будут. Ничего, потолковали, только с подозрением каким-то друг к дружке, с недоверием; а когда спросили Пашу – как он, мол, тебе? – тот оскорбленно, обиженно замахал рукою, забубнил: «Ну его… дурак какой-то!..» И Губаниха жила, что ей не жить. Однажды чуть не встретились, хорошо – она его издалека увидала, узнала и тут же в чей-то свернула двор; а он поначалу растерялся было, не знал, что ему делать и как вести себя, и разозлился. На себя будто разозлился, хотя еще мал был злиться на себя: на то, что не знал и сам готов был в первый попавшийся двор, на другую куда-нибудь сторону перебежать. И назад повернул, так не хотелось, чтобы она подсматривала. Губана чаще встречал, но тот виду не подавал, не глядел. Он мужик, на нем хозяйство, ему не до того.
XXI
А этим августом отгрузки мало было, неурожай. Из дому тоже неохотно отпускали – так, чтоб от темна до темна, по своему хозяйству нужен больше, а всех денег все равно не заработаешь. Но все ж они отпрашивались с Саньком как могли, сладка полевая работа, и отпускали их, только уж недалеко, ненадолго – остатки соломы, случайные копешки с полей свозить, жечь их нынче год не велел. И вдвоем на одной рынке свозили, и дома успевали кое в чем помочь; а после ужина, наспех собравшись, закатывались в клуб, уже он, клуб, тянул. Здесь же и уговорились как-то навестить Губановых, покою он не давал им, сад, и сам не знал, хотя уж теперь и у других появились, подросли яблоньки, завезенные с разных мест сельской шоферней, приглядчивой к новому, всегда что-то новое доставлявшей другим на зависть. Кинокартину посмотрели, торопиться было незачем – когда-то там они уснут, Губановы; и собрались потом, как было уговорено, отправились.
Но ничего у них не вышло; Губаниха старая, несмотря на первый час ночи, как будто и не отходила от растворенного окошка, сторожила, ждала – словно в эту ночь именно и должны они дозреть, яблочки, налиться, а не через неделю; и дала им только на мост с проулка ступить, за которым обочь темнели на мерклом небе сад и напротив изба их, дала плетень лишь опробовать затрещавший, бурьяну пересохшему захрустеть, – зашугала… Пришлось вернуться в клуб. «Н-ну, сука старая! – кляли. – Ты гляди-ка – не спит!.. К черту спилить зимой… или гвоздей набить, чтоб знали!» Возвращались с танцев, на которые пока только со стороны глядели, совсем поздно. «Слышь, а давай каменьями шуранем, а?! По саду, нас вон сколь. Посбиваем к шуту, поедят они яблочек!.. А, ребята?!» – «Да темно ж, где ты их возьмешь, каменья?..» – «А мы вот что… мы кизяками, там целая скирда на проулке стоит – а что?! Ими еще лучше!» – «А что, дело…»
Второй раз подходили тихо совсем, крались. Санек подобрал на дороге палку, они шли рядом, приглядывались, чего бы еще подходящего прихватить; он потом отстал, подбирая. Санек где-то впереди зашипел: «Пошли, что ты там!..» Все-таки набралось кое-чего, а ребята уже обступили невысокую, чернее темноты, скирду и набирали каждый на руку себе, как дрова, кизяки. «Ну, ладно-ть, пошли! Поближе давай, ближе, не трусь. Мы им щасик!..» Еще на десяток-другой шагов подступили к мосту, под ноги кизяки сложили; ломали через коленку, целый не докинешь, пыхтели, он тоже несколько их прихватил, но все искал, нашаривал по земле другое, – стояли они теперь на буграх, здесь раньше то ли погребка, то ли амбар плитняковый был, а сейчас колдобины одни, заросшие репьями и пустырником, всякий мусор.
Черный совсем, недвижный молчал сад, с ним кусты приречные, тополя и улица вся, будто сговорились; ни собаки не брехнуло, ветки не шевельнулось, речушка даже под обрывом голоса не подавала – сговорилось или в самом деле спало; переваливало на утро, должно быть, никакого света еще не было, только чуть просторней, серее стало небо и что-то вроде прохлады появилось. Ставни избы губановской были закрыты, одно только растворенное окошко темнело на беленом бревенчатом, не бог весть каком фасаде – пусто темнелось, никого, конечно, не было в нем. Все изготовились, он тоже, первым делом из карманов камни подоставал, оттягивали очень, да и грязные небось, – ну, ничего… «Давай!.. – шепотом крикнул кто-то. – Это самое… разом!» И тут же полетели, то тенями неясными, быстрыми замелькали, а то переваливаясь как-то замедленно на проступавшем небе первые кизяки, зашуршало и затрещало в саду, глухой стук падений пошел оттуда: «Та-ак!.. По середке бей, там ранетки!» Он в окно метил, но первый не долетел камень, слышно было даже, как тупо гокнул он во что-то, в завалинку, должно быть, – а сад трещал весь и сотрясался, будто кто шуровал там вовсю, тряс и ломал, спасения не было там… Второй, третий за ним камень в стену, в ставню гулкую попали, бесполезно, он схватился за кизяки. Из дома что-то вроде крика послышалось, сполох, в соседях собака залилась, но они пока не обращали на это внимания, по саду швыряли, кто-то уже к скирде бегал, носил, за ним уж другие – носили, швыряли… И не сразу Губаниху заметили, как она выскочила из сенец; а увидев – не растерялись, полетело и в нее, одна кизяшная половинка рядом бухнулась и покатилась, докинул кто-то. И он, замирая сердцем весь – молодец какой, приберег! – подхватил оставшиеся с земли камни и швырнул один, другой потом, целясь в смутную раскоряченную тень эту возле порога, всем телом напрягаясь, стремясь; и когда шарахнулась назад она, к двери, и завыла что-то дурным голосом – последний метнул, самый тяжелый, и тот возле совсем грохнул, в дощатое что-то – не попал…
«Подноси!..» – уже в полный голос почти кричали, а Губаниха все выла в сенцах непонятно что, потом разобрали: «У-у-би-и-ли!..» Врет, иначе б не орала. И тут Губан выскочил сам, в кальсонах белых и рубахе, встрепанный; секунду помедлил всего, озираясь, понять стараясь – откуда, и кинулся к мосту, к ним…
Кто-то не выдержал, с паническим топотом побежал, двое или трое, так мельком увиделось, – а остальные на мосту Губана встретили, без команды всякой, молча… Стаей полетели навстречу ему половинки, а то целые кизяки, чуть не в упор, попадая и мимо летя, падая со стуком и катясь, в воду плюхая внизу. Губан, прикрываясь руками, еще пробежал боком несколько шагов по мосту, опять ему попало, шатнулся даже весь – и повернул… Кидали вдогонку, швыряли ожесточенно, сами не ждали от себя храбрости такой; Губан, спотыкаясь, отступал к дому и страшно как-то матерился – а он елозил по земле коленками, руками шарил, искал камень хоть какой-нибудь, железку бы, и всхлипывал, чуть не плакал от бессилия, не попадалось…
А потом Губан в сенцы сунулся и опять, подгоняемый бабьими криками, побежал на них, теперь уж по-мужичьи неукротимо, с коротким чем-то в руке, и они кинулись врассыпную, кто куда… Каждый только на себя теперь надеялся, на свои ноги, ни на что больше; на зады кинулись и огороды по обеим сторонам проулка, в кусты, мгновенный треск, топот по траве пересохшей возник и в темноте, сгустившейся понизу, пропал. С кем-то вдвоем, не оглядываясь, мчались они средь банек и кизячных скирд, вдоль плетней – не споткнуться только б, не оплошать… И затем на стежку свернули, за чей-то огурешник, до кустов рукой уж было подать. Проскочили последнее открытое место, оглянулись – никто вроде бы не гнался сзади. И увидели там, на проулочной дороге, фары какой-то совсем уж припозднившейся машины и ей навстречу бежавшего Губана. Вот остановил он ее – в белом весь, тонконогий в кальсонах, в руках топор, оказывается, не что иное: бросился к кабине, на приступку, и вот немного спустя развернулась медленно машина, далеко захватывая, шаря бегущим светом по огородам и кустам, – все без толку, конечно, опоздал светить… Нашел кому помогать, сука, думали они про шофера; прикомандированный, наверное, свои б не стали. Угнулись, пережидая свет, за кустиком на широкой сенокосной меже, перебежали затем к высокому коноплянику, колхозом посеянному на отрубах личных огородов, за ним к ветлам – злой, может и в огороды полезть, с него все станется. И торопливо продираясь в зарослях, пошли прочь, дело было сделано.
А утром на колхозном дворе, сидя возле хомутной в ожидании разнарядки и лошадей, рассказывали мужики, довольные, о ночном деле, похохатывали, подмигивали им и спрашивали, а они божились, блестя глазами, что не были вовсе там – больно им нужно, мол, связываться, – и сидели именинниками. Сад порядком пообили, можно сказать – раскурочили весь, как после бомбежки… Падалицы бери не обери, а уж кизяков сколь!..
– Полскирды либо развалили, покидали – пра-слово!.. И мост усыпан весь, досталось Губану. Вы што ж – прямо в него и шмаляли?
– Да не были мы там, дядь Андрей!
– Ладно-ладно… знаем! Репьи вон отцепи, со вчерашнего небось еще остались. Репьи допросить надо.
– Говорят вон, что даже-ть камнями… попали будто Губанихе. Чуть, мол, не убили, мол.
– А вот каменьями не надо, нехорошо это… Побаловались кизяками – ну и хватит, зачем так-то?! С этим шутки плохи. Снизили, выходит, урожайность им?..
А тут Губан сам появился, и разговор об этом примолк. Угрюмый подошел, всегда тощеватый был, а тут еще будто осунулся, рука одна содрана и на щеке тоже отметина. Спросили только:
– Что там у тебя – сад, что ль, тронули?
– Тронули. Ноги бы повыдергал.
– Это да-а… Если б поймал. Поймай вот их… – кивнул дядя Федор Лагутин на них, средь которых и сын его сидел тоже, и вроде как усмехнулся. – А так что ж говорить, не знаючи… А не пойман, сам понимаешь, не вор – ты это, слышь, учти, ночное дело такое.
Все-таки попытался Губан вызнать, одного из них наедине за ухо поймал, стращал, но тот, не испугавшись, сам пригрозил отцом. Разозлился и стал, неслыханное дело, отбиваться даже от Губана, ругаться, локтем чуть не заехал тому, в морду.
XXII
Стояли последние дни – повитые, как повиликою, тишиной стояли. Пожухшие сады подпертые, теперь пустые, в осеннем скудном беспорядке; ненужные плетни и почернелые от прошлых дождей штакетины будто еще больше подкосились, за лето проросли насквозь усохшими ныне будыльями чернобыльника, погремками белены, ломким полым дудочником. Не было ветра, и каждое вокруг себя осыпало дерево землю, золотые жухлые вороха лежат, нетоптаные, и стоит меж стволов, запутался в ветвях сизый некий, словно от сгоревшей на лету листвы, дымок, сияние бледное, кроткое. Но все еще слетают листья, падают, покорно шурша, коротко, – будто в бездну светлую какую срываются, падают… Слетел один, и уж знаешь, ждешь: вот-вот другой сдернется кротко сейчас где-то над головой, прошуршит, воздух задевая, упадет к ногам… и падает он, предопределением полна осень.
Убрано с огородов, управились в колхозе тоже, и будто на какое-то время цель потеряна всеми, всем. Пусто как-то и в доме новом, осенняя муха ползет, сама не зная куда; а то сорвется вдруг, ошалелая, забьется на стекле… Как мухе не понять стекла, так людям странно, дивно всегда это ставшее временным вдруг, но высоким, бытие, куда-то отворенное наружу, вовне распахнутое, праздность эта высвободившихся рук и отвлеченных наконец от земли, от насущного мыслей. Не в том уже вопрос, как дальше жить; труд летний, у всякого в свою меру полные закрома уже разрешили это, тут теперь думай не думай, а все определено: что в ларе, то и на столе, и не поправишь особенно, если даже и захочешь. Речь тут вроде о другом должна быть – но о чем? Куда это открылась жизнь, в какие такие пределы, откуда потянуло вдруг так ощутимо тонкой, осеннего настоя, прохладцей вечного? Что сама в себе она увидела такого, от чего приостановилась на долгое ясное мгновение бабьего лета и будто подождать отставшее решила, обдумать все отложенное в спешке вечной на потом? Но нет думы, ясность одна царствует везде – не понятная никому ясность жизни, опроставшейся до будущей весны земли…
Наступила пора свадеб, отдыха пора. Приходили с остатней работы, отмывались, никак все не могли отмыть рабочую грязь страды, наряжались в сваты и шли. Торопились, пока погода, пока девки не засиделись и не избаловались в холостяках годные уж в женихи, на хлебной корочке прокалывали мочки ушей под дешевенькие серьги девчатам, было это временем всяких, особенно для баб интересных и удивительных подчас новостей, кого только и как не сватали. Всякое рассказывали, что было и не было, смеялись: к Домашкиным приехали, так, мол, и так – ваш товар, наш покупатель… А девка-то у них известно какая. Ну, родители рады до смерти, а виду не дают, разговаривают как полагается: «Да мы вроде пока не думали, молода ишшо…» А та из-за чуланной занавески, да так это со слезой: «Да-а, молода… двадцать два года!..» Сваты «теми же оглоблями» – и назад… От отцовской науки так и ночевала в бане.
Приглашали и отца с матерью, родни хватало. Отец чесал затылок: если идти – нести что-то надо, а еще и вполовину за стройку не расплатились. Глядел: «Ну что, мать, – пойдем? Ты как?» – «Да-к надо бы сходить, свои ж, как-никак, родненькие…» – «Ну, воевать так воевать – записывай в обоз!..» А нынче и вовсе нельзя не идти, племянница замуж собралась. Наказывали ему: «Скотину загони, попои на всякий случай. И главно дело – за братцем гляди, на тебе он весь. А корову прибегу, подою». И прибежала потом мать, вся раскрасневшаяся, веселая, наспех подоила: «Нате-к молока, ужинайте. Я вот вам пельменчиков прихватила оттуда, с калиной – ешьте…» И опять завилась, только бусами рябиновыми, цыганскими, блеснула братику, он во все глаза, как завороженный, на них глядел, на них и на мамку веселую, чудную с непривычки ему. Всем братик хорош, но порою, как вот теперь, будто камень на ногах, от дому не отойди. Правда, глазки уже сонные, набегался, на одном только любопытстве и держится: «Они гуляют, да?!» – «Ага». – «Они там пьют?» – «Пьют, а как же». – «Они молоко пьют, да?..» Поговори вот с таким. И угомонился наконец, лег, за руку его уцепился, глаза уж сами закрываются, а сам все лепечет: «А они как гуляют, все?..» И так и заснул, ротик вопросительно приоткрыл.
С осторожностью он высвободил руку из вялых уже теплых ручонок братца, одеяло подоткнул, подушку еще одну с краю пристроил, не скатится теперь; потом на улицу выскочил, накинул цепку на сенишных дверях, чтобы не зашел кто, не напугал, разбудив ненароком. Казалось, только недавно село в дымах, в туманах осени печальное красное, без лучей солнце, а уж стемнело, и луна успела взойти. Еще не поднялась высоко, нет пока этого неспокойного, будящего, ясно-призрачного в полной силе света у нее; стоит, озаряя крыши едва, соседские на задах черные, облетевшие давно тополя, какие-то смутные подлунные пространства там, печально что-то редеет, невыговоренное, и уж лунный свет прядет свои дрожащие, тонкие, сквозные свои нити. И запах везде – пустого хлебного амбара, складского холодка с затхлостью, с тлением еле осязаемым, склад везде всякого растительного хлама, обветшалых одежд, пустого пока для человека хлеба природы…
Но горит в окнах свет и ходят еще по улице люди. Свадьба там, за проулком, у родни. Издалека еще видно оживление у палисадника, это, наверное, бабы и ребятишки любопытствуют, лезут к окнам. Кто-то уже, теплый, нагулялся, бредет, петь пытается, а то ругаться, и рядом с ним слышится из темноты уговаривающий голос: «Ну, будет… будет тебе, угомонись. Нечево. Отдохни вот, а потом иди опять, мне жалко, што ль… Хоть залейся там». – «Я правды хочу… вот! Я хороших людей люблю, а стервов не люблю! Вот так. И пошли они все к батьке усатому!..» – «Ладно-ладно, правдолюб… Спать надо, отдыхать».
В доме, как огонь в печи, гудела и бухала пляска, метались, качались по оконным занавескам растопыренные тени, глухо вякала гармошка. Большой дом у родни, новый, да и вся улица за последние времена отстроилась, полегчало. Из двери отворенной теплый чад парной идет, несет хмельным, разгоряченным, столы уж вынесены, в самый разгар вошло гулянье. Зашел без стеснения, свои все. Ходуном в передней избе все ходит, половицы дробно дрожат, стены, свет – и тот, кажется, помигивает, утомленная вскрикивает сквозь топот и бабью дробь «цыганочка», угодить старается:
Ходи, печь, ходи, печь,
Ходи и голанка… —
а в задней за вынесенным для них столом с закускою и графином сидят несколько мужиков, средь них и отец; сидят, сблизив, склонив друг к дружке потные лбы и волосы, толкуют:
– …мы им, мериканцам, в случае чего хвост завернем… юшкой умоемся, а завернем!
– Мордой своей да по ихнему кулаку – так, што ль?
– Ничего-о… нынче не старые времена. Сила другая. А он слабак, я в Австрии поглядел. Развинченный, бойкий вроде, а немец чуть поднажал – он и лапки кверху. Он кнопками теперь хочет… ничего. Кнопки и у нас есть. А уж она, дура атомная, разбирать не будет…
С ними и дядя Крикун, и уже хорошо подпитой сидит – значит, плакать скоро начнет, по-уличному – «кричать»… У него справа от наружного уголка глаза шрам вниз по скуле, гладкий такой, блестящий, со стороны глянешь – ни дать ни взять плачет. Отец говорит, что это он на походе ночью сморился, заснул на ходу, ну и напоролся на штык впереди идущего; хорошо еще – глаз уцелел, а то могли бы и в трибунал сдать, «за порчу казенного имущества», это отец с усмешкой сказал. А плачет по войне, братков поминает. Все уж давным-давно привыкли, посмеиваются: «Что он, как?» – «Да што ж… опять кричит! Как ребенок, пра-слово…» И точно, уже на мокром месте глаза, не слушает, что ему говорят, в стол уставился; уже набирается в нем слеза, сил держать ее нету – и вот рукой махнул широко, графин чуть не сшиб:
– В-вы!.. Слушать сюда! Я вам щас песню… какая песня! – Мотнул головой, покривился, справился. – Среди доли-ины ровныя, на глад-кой вы-ысоте… Слышь, а?! Стоит оди-ин, бед-няжечка… как не-е-крут на часах… Бедняжечка – а?! Какую душу надо-ть иметь – дуб пожалеть, могучий! Слышь – могучий, дуб-то! Сочинил-то кто, а? Узнать бы… душа тот человек. Не кого-нибудь – дуб пожалел…
– Народная это.
– Не-с… народ народом, понятно, а кто-то ж сочинил?! А мы… это… поем, спасибо вот говорим.
– Какая те разница, главно – наш. Давай-ка еще, што ль, по единой…
Гармошка уже выдохлась там, сомлела, еле ладами перебирает; и вот стала, гомон этим, смех подняла, это к гармонисту: «Что, взял?! Так-то он?!» Выходили, на улицу валили, распаренные пляской; и мать со смехом вышла, утирая лицо зажатым в руке платочком, изнеможенная, довольная, и увидела его, на миг было озаботилась: что?..
– Да ничего, спит он. Я просто так, поглядеть… я домой скоро.
– Ты есть-то как, милок, не хочешь? А то вон к тетке Марфуне, только скажи ей… Она тебя ить любит. Иди скажи. А я охолону.
– Не простынь гляди…
Мать со смехом опять обняла его, чмокнула в макушку, и он сурово отстранился – вот еще… Как-то неловко, нехорошо даже видеть мать веселой такой, хмельной малость, тем более пляшущей. Отца еще куда ни шло, а вот мать… Нет, неловко. И что развеселилась, сердито думал он; нашли тоже веселье – плясать. Уж лучше бы… Но вот что лучше, он никак что-то не мог придумать. Ну, танцевали бы мирно, пели бы, что ль. Но и пела мать таким высоким, истошным прямо порой голосом, что лучше уж не петь, чем так… Мать только улыбалась: «Да-к я виновата разве, что у меня голос такой?.. Все на разные голоса поют, я на свой. Когда вместе если петь, то каждому свой надо голос тянуть, иначе ить не получится ничего… что было б, если все на один голос бы затянули? Да ты-то что, миленок, заботу себе на голову взял… не хошь, так и не слушай, делов-то».
И отец заметил, ухмыльнулся ему – что, мол, казак?! А тут молодые вышли, Катюшка впереди, а жених ее следом шел, малость приусталый, но веселый, трезвый, бабы говорят – «как цветок».
– Ваня!.. – будто впервые увидели его мужики, обрадовались. – Ванек, к нам давай, слышь, это!.. Да брось ты ее, успеешь еще наваландаться… всю жись будешь, еще надоест! А ты с нами давай, а?! И-ех, один черт – пропадать… один табак, что для девок, что для баб! Простися, значит, с волею… Ванек, милай! Нет, ну ты уж присядь!
Жених с улыбкой качнул головой; засмеялась, ласково на него глядя и на зазывал, и невеста, под руку мягко, упреждающе его подхватила – не отдам! Не узнать Катюшку, как другая совсем. Какое-то, словно от дней этих, сияние тихое в ней, что ли, неизъяснимое, некая тайна, сама себе еще не ясная, не подчиненная и потому будто опасная даже чем, и во всем это у нее – в блестящих, а то со странной, призывно мерцающей поволокой глазах, в губах женских припухших, в неуверенных немножко, как не донести что боится, движениях… Радость с неспокойствием зовущим каким-то, ласковые, но и беглые ко всему взгляды, будто дальше куда, сквозь тебя глядит, в себя, тревогу свою, пусть малую, и печаль какую-то скрывая от всех, что-то пока запретное для него, не то чтоб нехорошее, но лучше не глядеть. Вот и Санек машет из сенцев освещенных, мигает усердно – что ты, мол, застрял там… пошли!
В старой, в глубь двора передвинутой избе зимой тепляк, а сейчас что-то вроде кухни. Родня тут, девчата хлопочут, прибираются, а всякой едой оставшейся два стола заставлены, ешь не хочу, сюда-то и звал Санек. Всех он растормошил, сумел даже гусятинки раздобыть, прямо у стряпух из-под носу уволок, на что тетка Марфуня, совсем нынче добрая, только рассмеялась, довольная, на внука глядя: «Ну восте-ер!..» И поели кто что хотел, до отвалу наелись; а пляска между тем ко двору переметнулась, под окна освещенные, а потом опять нашлись охотники, кто помоложе, пройтись с гармошкой, с присвистом по улице, и табунок их, про очередного «миленка» припевая что есть сил и про Берия, который «вышел из доверия», направился в верхний конец; и долго еще наступившую лунную тишину тревожила гармошка, обрывки звуков ее то всплескивали там, так рыбья мелочь всплескивает на дальнем вечернем плесе, то невнятной скороговоркой прибавляли что-то, приговаривали к молчанию окрестному, стынущему, уже овладевшему всем.
А он как очнулся. Он про братца вспомнил, и таким беспокойством, испугом горячим вдруг взяло… он как там? Вдруг проснулся, а кругом темно и никто не отзывается, как ни зови, молчит, и зачем оно все молчит – неизвестно, страшно… Луна зависла над головой, настигла, неясный гнет ее на всем, невыразимый, собаки даже не брешут, ни огня в окнах, немые в них лишь отсветы холодные, отблески, тусклые кое-где звезды и, как сон, призрачно-серые за рекою плоскогорья – грезят, но не спят, нет. Не до сна, когда так светит, душу оголяет, не оставляя надежд на забытье, на покой…
Лунный свет гнал его, казалось, гнал до самого порога. И когда переступил он его, унимая сердце, тише стараясь, вступил в теплые домашние, столяркой еще отдающие запахи, в стоячий светлый туманец взвешенный, в жилую, подтверждаемую ходиками тишину дома – будто руку тяжелую, настигнувшую, с плеча сняло и не стало никого сзади. Посапывал за ситцевой занавеской, ручонку безвольную откинув, братик, и дом, такими трудами поднятый, вокруг был, хранил; заглядывала сверху в окно луна, высокий свой беспокойный свет посылая, но не достигая уже, не дотягиваясь, слезясь только в чисто промытом, протертом стекле, стеля по полу свои лунные переплеты; глядели из сумрака со стены три сестрицы-хранительницы, и чутко дремали, тоже свое охраняя и отгораживая, бязевые незатейливые шторки, с тишиною разговаривали ходики.
Он еще заглянул к братику, удостоверился и вышел, потеплей запахнув телогрейку, сел на порог, глядя и ни о чем уже не думая.
Пустынным было поднебесье, обкраденным луною, осенью; голы недвижные, мертвы подъятые ввысь тополя, ставшие вдруг корявыми ветлы, оголен дол, безотрадно и чего-то жаль. Настыл, резче обозначился воздух, отчертил тени; струнами натянулся и посеребрел свет, замерцал, и запахи истончали, что-то от кладбищенского, от тления листа палого, душ над могилами… чего жаль? Все будет, повторенное несчетно, будет всегда. И не нам это жаль – нет, не нам только. Всему, мы лишь от имени всего сказать что-то пытаемся, бессильные, в слово лишь облечь – но что слово? Опавшая листва, жизнь, на лету сгоревшая. Всему жаль невозвратного, и есть на свете высокая, щемящей какой-то грусти нотка, не многим и не всегда внятная. Просто есть в свете, как и радость, печаль, со своим правом на время и место есть, на дом свой, прибежище, как оно и положено всему; и вот дома она, а мы в гостях. Это ее все растревожившая, тоску по теплу, по родному разбередившая луна, ее летящая в бездну кротко листва, тленный холодок прощальный, потянувший неведомо откуда, и все какие ни есть предопределения – все ее…
Но тогда, на теплом пороге своем, он вовсе, кажется, не думал ни о чем. Он просто сидел, глядел, куда глаза глядели – на улицу молчащую, на избы, похожие на хозяев своих, но самое сокровенное свое будто в густых полуночных тенях спрятавшие, на палисадники и огороды, надолго теперь уснувшие, и над ними домашнюю луну, услышать пытался вовсе затерявшуюся где-то гармошку и ждал отца с матерью, спать совсем не хотелось.
На второй день гуляли у жениха, на дальней за клубом улице. Застолье обещало быть поздним, и потому позвали-вызвали от дядьки на хозяйство бабушку: давно хотела побывать, «на унуков поглядеть», мелкие разгрести дела – всегда хватает дел, домок невелик, а присесть не велит.
Они с братиком по воскресному времени еще только встали, а уж она пришла, никогда себя не заставляла дожидаться. Вошла, первым делом на икону, не глядя ни на кого, покрестилась, ее одну только видя перед собой, а уж потом долу глаза опустила, на братца, который потопал было к ней навстречу, побежал – но вот, не добежав, стал, с готовностью глядя, со слабой узнающей улыбкой, чуть-чуть недоверчивой, но уж согласной: берите меня, вот он я… И такая ж немногая улыбка тронула и ее сухие губы; из черного платка, узелком связанного, достала бублик-витушку и яблочко морозно-зеленое и, нагнувшись, протянула ему: «На-кось, держи. Чай, соскучился по бабке?..» И он закивал, а она погладила его корявой рукой по волосикам и затем уж и на них глянула, на всех: ну, как вы тут?..
Мало у кого такая бабушка, бабаша, как у них. На что уж мать завистная в работе, горячая – а и та первой сдает, не тягается: «Еще за меня свекровушка, – скажет, и не очень-то одобрительно скажет. – Сама не посидит и другим присесть не даст… это ж каторга, а не жизнь. Старая, а меры не знает. Нельзя без меры, завещано, дюже хорошо – тоже нехорошо; да ить ей разве докажешь?!» Соскучишься, приедешь к ним на велосипеде, на минутку заглянешь только, а она уж будто и недовольна: «Ты б лучше дома что сделал, нечево раскатывать… Калину-то обобрали, ай опять до снега? Скажи матери, пусть поране рубит нынче капусту-то… Ежжай, скажи, паси Бог тебя». Сухая, в свои годы еще высокая, в темное всегда, кроме белого платочка по праздникам, одетая, целыми днями она копалась одна в огороде, никогда помощи себе не прося, или в амбаре, все что-нибудь перебирая, от картошки до крупы; вся ее самая кропотная, где терпение надобно, работа была. Весь двор на ней, дом, не разгибается, а все мало, сокрушается – день ей мал… К другим же у нее один разговор: ты бы это сделал, да то, да другое – на мельницу не едешь, так телегу наладь… Не то чтоб суровая, нет; она ведь и жалеет, и скучает, только работа у нее всегда наперед.
Нарядились наконец и ушли отец с матерью, напоследок услышав: «Ишь разгулялись, удержу на них нет…» – «Так второй всего день!» – «Ну и что, что второй… а и в первом добра мало». И тотчас уселась и его на пол усадила перебирать наспех, с листвою и веточками даже, сорванную калину, вязать в пучки спаренные. Только начали, вороха целые этой калины, да мешок в сенцах набит стоит – тоска, а она уж за свое: «Ты бы, как вот кончим, на варке бы вычистил… да и навоз-то, гляжу, весь куры раскидали, разрыли, куды это годится? Нечево ему по всему двору, собери. Сенцо-то, гляжу, не возили? Не возили, бурана все дожидаетесь…» Братика же уговаривать не надо, сам взялся за калину; но и трех растрепанных кургузых пучочков, которые он отдавал бабаше перевязывать, не набрал, как стал зевать, оглядываться – и, увидев закатившееся далеко под кровать деревянное в облезлой краске яйцо, игрушку их стародавнюю, оставил не задумываясь все и полез за ним. И бабушка глянула на него строго, но ничего не сказала.
На улице воскресенье, поблекшее солнце опять; ребята небось на берега пошли по чистым зарослям полазить, на воду студеную, до дна прозрачную, поглядеть, всю теперь зиму тосковать им по воде, во снах плавать не наплаваться, – а ты сиди. Сиди, будь там хоть праздник для всех годовой.
– Бабашь, а дед какой был?
– Да как те сказать… был и был. Работяшшай, с начальством хорошо жил. Без хлеба не жили.
– Он воевал ведь, да?
– Не, в большую не воевал, не молоденький. Ему и на той досталося… гражданска которая. Два раза забирали. Ты покрепче, это, связывай-то, гляди… Ну, в первый-то раз кое в чем пришел, и в дому, как на грех, веревки подпоясаться нету, все позабрали, это, подчистили. А на второй заявился. В мундире весь, сапоги, это… я думала, командир какой. А это он. Как, скажи, яичко весь. Ну, тады и зажили.
– Он за красных был, я знаю.
– У красных, это. Да-к оно ж по селам было. Наша вот красная, а Покровка вон другая. Поныне там мужиков не хватает… так они где, мужики? Попропали бо-знат где, в сибирях. А большая сколь взяла, где мужикам-то быть? Нас еще Бог берег, а в других дворах считать-то начнешь…
– И про революцию, бабашь, помнишь?
– Тады ж и была, как же…
– А она какая была?
– Да-к это… не знаю. Приехали, попа-батюшку убили. Земли ишшо прирезали. Хорошую дали, котора у Шишки.
– И все?
– Все, что ж еще… Воевали дюже. А дед твой суровай, работяшшай был. А тебя любил, ты ж первый у него. Как умирать, тебя велел поднести… годок тебе был. Погрозил тебе пальцем, а ты, это, засмеялся. Не говорил уже, тока пальцем вот так. Промерз он дюже. Из району семена везли, да в буране застряли. А он у них за начальника. Те-то в Перовку подались все, в тепло, а он при санях тракторных остался. Не ровен, мол, час – растащат, под суд тогда. Понадеялся на себя, ночь целу прокоротал, а наутре что ж… вызволились, приехали. А уж жизни нет, трех дней не прожил. Так это погрозил тебе… любя это, он-то. Как за стеной за ним жили, царствие ему небесное.
– Мамка рассказывала.
– Ну вот. А так бы жить да жить ему, что оно не жить, при нынешнем. А не судьба. Гляди-кось, как у нас дело движется. Кончим вот, обедать сядем. Уморяться стала чтой-то, в осень эту. Роюсь вот, как курица в конопях, помалу вроде… а уморяюсь. Года пришли. Ты помене, пучки-то, они и крепше. Учись.
И довязали как раз к обеду. Ела бабушка скудно, понемногу и чего попроще – «ем, а сама Бога боюсь…» И одевалась на праздники, хоть праздновала только великие, в черное тоже, лишь поновее, и шла либо к товаркам одноуличным, либо сюда, к Матрене-покойнице, – «читать». Читака была старательная и часто приглашалась на поминки, в первые ряды. И читала, как картошку перебирала, он видел: не торопясь, но и не останавливаясь, часами, кажется, могла читать. Пробовала и его было учить, да жили врозь. В старой, древней избе еще жила с сыном и невесткой, с хлеба на квас все еще перебивались, никак все подняться не могли. В соседях уже и достаток завелся, смелей глядели теперь на жизнь, уже и с прищуркой будто, с усмешкой новой, отпускала помаленьку жизнь, – а они все карабкались. Одно время стало было уже налаживаться, но средь бела дня летнего схватилось пожаром и в какой-то час выгорело дотла все подворье, исстари еще заведенное дедом, и с амбаром, с пожитками многими, еле избу успели, сумели отстоять. И хочешь не хочешь, а начинай сначала, тянись, сквозные, редкие от бедности плетни городи, горючую копи денежку, дочерей выдавай замуж в придачу, а если за стол, то садись да оглядывайся… И не привыкать начинать, а от людей стыдно.
Отобедали, надо было теперь определить калину на место, ей отведенное, развесить по жердям на чердаке… неужто и после этого не отпустит побегать хоть на часок?.. Стали искать лестницу; нашел он ее наконец, притащил – старая, расхлябанная вся лестница, к тому ж и коротковата.
– Нынешние, – сказала бабушка. – Панские чулки носют, а лестницы путевой нету. Как же-ть я подам теперь?
Но делать нечего, приставили, и он, подтянувшись, забрался в чердачные запахи разогретого толя, сухого дерева, печного теплого, красной глиной старательно обмазанного боровка. Дрожащими ногами поднявшись на две перекладины, подала ему бабушка первое ведро с пучками; и ему с опаской перевешиваться пришлось, чтоб дотянуться до дужки, успеть подхватить ходуном ходившее в руках слабых бабушкиных ведро… нет бы додуматься, мешком на веревке какой-нибудь поднять в два счета. И так вот и тянулись, старый да малый, пока не подняли пяток этих ведер. А на последнем подвели старые руки: поднять подняла, но задрожали, пошатнулись они, не удержать, и с ведерным грохотом упало у нее наземь, покатилось, рассыпав и все с трухой соломенной, с пылью смешав… Кое-как, хватаясь за перекладины, соступила она на землю и стала, все за лестницу держась, глядя на разор, на разбросанные, какие и вовсе рассыпавшиеся пучки, на ведро ушибленное, к навозной подкатившееся куче; и заплакала молча, от природы немногая, немощная слеза темная покатилась – одна, оставшаяся…
– Работаю, работаю, а на што – не знамо…
Он сверху как ангел глядел, жалость подкатывала, а она все стояла, все глядела, о жизни всей своей вдруг разом припомнив, утирая концом платка глаз, какой плакал, не вздыхая даже, а только глядя. И оттуда, из забывчивости своей, слабо сказала:
– Говорила – покрепче вяжи… Не послухался. Иди уж, побегай…
Куда деть эту слезу, темную, как не знать, не думать? Он не знает.
Недолго посветило, погасло бабье лето, и пошли дожди – днями, неделями. Годами шли дожди, и оставшиеся птицы, невольники неба, все тянулись, все махали устало против ветра, тащились поднебесьем, сносимы были к шумящим темным рощам, но и там не находили приюта. Забывалось в череде дней, что есть где-то солнце и жизнь иная, кроме грязи, будней невылазных этих, сумерек дневных и несчастных, оттого что покинули их и забыли, огородов сырых по дороге в школу, кроме этих низких, гонимых как по этапу небес.
Еще и скотину пасли, пытались, но уж последние дни. Утра занимались теперь серые, промозглые, конца им края не было, утрам. Капустный холодок заоблачной где-то зари еще не сошел, не разгуляется все никак день и весь, думаешь, впереди пока – а его уж, глядь, и нету, за полдень уже соскользнул. Солнце ходит где-то за пологой наволочью, в других краях, не здесь; редко покажет когда бледный свой утомленный лик, глянет, как здесь и что, на минуту даст определиться человеку по месту своему и времени и опять отступится, уйдет, через час-другой и не скажешь уже, где было или может быть оно, забудешь. Попросторнело, остыло все давно в степи, сравнялось, что пахотное с потемневшей от долгих дождей стерней, что травяной сирый целик, иди куда хочешь, бреди, нигде не найдешь все равно утоления в ненужной никому теперь, постылой этой свободе. Все та же дума не дума стоит кругом некая, все проникла собою, сквозь землю и небо проросла, как семя потерянное, пустоту с пустотою связала собой, соединила воедино, – но только и в ней, как в небе, не определиться, скупо отмерена кем-то она. Только душу крадет, как сквозняком вытягивает, оставляя по себе спокойное вроде, трезвое, но безотрадное.
Порою даже казалось, что это будто некто испытывает их, людей, и все сущее на терпение; но, видно, зря испытывало, потому что все кругом отроду словно бы знало о том и запаслось им надолго, на все времена, и терпело, сносило безропотно теперь, сколько ни пошли сюда бед и ненастья, и все ждало чего-то, надеялось, – пока наконец и оно само, всякое уж терпение потеряв и напасти свои истощив, не поворачивало вдруг на другое, новое, всегда отрадное… Еще вчера качался вразнобой и шумел мокрый лесок, слышались в смутных вздохах его шлепанья и плеск, дробь иногда капели: холодный лесок был, промытый дождями, с чистой опалью, грибницей тонко пахнущей, со студеным сырым воздухом среди всего мокрого и чистого, – но выпал ночью реденький снежок. Но холод враз навалился, откуда только сила в нем такая взялась. И встало над ним, леском подмороженным, звонким, легким инеем обметанным, позднее солнце; встало в белесоватом светлом небе над селом, сразу ожившим, над огородами плоскими и разъезженной дорогой, ведущей в заокольные, теперь легкие колесу просторы, над присоленной крупчатым снежком травою лугов, над всем. Первыми петухи воспрянули – горланят, уже и часов не соблюдая своих, все-то утро орут. Люди довольные ходят, приветствуя друг друга издалека, поздравляя будто, хотя вчера еще едва кивали, на тропинках уличных расходясь; повеселевшая, глядит из загородок скотина, и собаки, завернув хвосты, свойски бегают по доступной отныне везде улице, обнюхивают схватившуюся в жесткие груды прибеленную грязь, углы завалинок – к новому принюхиваются. А вот торжествующе затрещал у кого-то на задах, зашелся тракторный пускач – сено свозить, дальше медлить некуда. Задышалось легко, праздником словно потянуло каким, хотя ноябрьские уж прошли и все та же работа одна впереди, она одна.
Выждали несколько дней, пригляделись – нет, крепко стали холода, подсушили окрестность, застеклили реку морозцы, не на шутку уже балуются по ночам, спуску не дают, – и начали бить птицу, колоть свиней. В стоячем утреннем, с синеватою дымкой воздухе далеко, с окраинных даже улиц, слышен их протестующий, но вовсе не смертный никакой пронзительный визг; он не знает – почему, но нет в нем безысходности последней, тоски прощания, лишь обиженно-негодующий, торжествующий даже над тишиною жилой окрестной протест, и только. Во дворах подготовительная, немного торжественная тоже суета, все как-то бодры, расторопны, и ничто вокруг, кажется, не знает, да и знать не хочет о происходящем; один разве человек, но и он об этом не говорит, незачем. И свиньи, отец говорит, умные, умнее их скотины нету… Хрустя ледком, светлыми шурша ворохами сеголетошней ржаной соломы, готовится и дед Иван, а они с Саньком помогают, тоже ее, солому, с задов таскают во двор и почему-то не вилами, будто обычай какой боясь нарушить, а охапками – боровка палить. Боровок еще глядит из котушка, добродушно похоркивает, ловким своим подвижным пятаком просовывается меж обшарпанных досок загородки, просится; и дед Иван, установив напоследок низенький дощатый помост посреди двора и закрыв все входы-выходы, его выпускает: пусть уж прогуляется. Боровок радостным поросячьим галопчиком околесил двор, игриво на ходу шуранул рылом солому ту, ткнулся туда-сюда пятаком, заново со всем знакомясь, – всего, может, раз-другой выпускали его во двор, холостили когда и закут его чистили; и к хозяину под руку подскочил, почесать прося. Тот почесал, поглядел, шагнул к амбару. Боровок быстро почавкал из корытца сделанную ему дедом на скорую руку болтушку из отрубей, глянул – ну что, мол, еще? А уж заглядывает, торкнувшись, поверх калитки дядя Студеникин, спокойными тяжеловатыми глазами спрашивает тоже – заперто, что ль? Ему открывают, и он входит, сам за собой притворяет заботливо, в руке у него обмотанный тряпицей длинный нож, сделанный из остро-светлой стали дизельного клапана. Он нетороплив, как всегда, деловит, оценивающе смотрит и говорит, оглядываясь на деда Ивана:
– А неплох. Пальца на три, чай, сала будет.
– Поглядим сейчас. Мужики-то где?
– Да вон, курят, бригадира встрели. Не наговорятся никак.
Боровок между тем отыскал в сенной трухе под яслями, поддел пятаком и аппетитно, глядя сосредоточенно перед собой, схрупал завалявшуюся там с осени картошину; и вскинулся, замер на мгновение, глядя вверх, на стрекотнувшую с конька амбара сороку, караулившую свой час; и хрюкнул одобрительно и ей тоже и пошел, водя понимающим все встречное рылом в поисках еще чего-нибудь, мало ль что съестного заваляться может на крестьянском дворе. Вошли мужики – Крикун и выглядывающий из-за плеча его Мишок.
– Что, уж готовы, ждете? Ну так нечего и тянуть, за дело.
Дед Иван подозвал боровка к помосту: «Борь, Борь… поди-к, Борь, сюда, что скажу…» – и, когда тот понятливо приблизился, стал почесывать его, сразу блаженно поднявшего пятак, за ушами, пока подходили мужики. И подошли, окружили, Крикун тоже почесал-пошкрябал на нем грязную щетину, за что боровок покровительственно и вместе с тем кротко – чеши, мол, и ты – покосился на него; и хватким вдруг движением подсек его Крикун за задние, а Мишок за передние ноги схватил – и подвалили, натужившись, на помост, удерживая что есть сил, а уж Студеникин наготове, нагнулся, раскорячив ноги в грубых сапогах, нацелился. Было завизжал боровок, но тут же смолк, вырываясь, дергаясь так, что спины качались навалившихся на него мужиков и покраснела крутая шея Студеникина, все давящего на нож, все напряженно удерживающего руку, хотя уж дело сделано… И так подержали терпеливо, смиряя, успокаивая, – и наконец отдернул руку Студеникин, разогнулся. Мужики, теперь уж сами, зашевелились тоже, ослабляя хватку, подымаясь с колен и лишь придерживая жилистыми сильными руками, главное сделано.
Но непредвиденное случилось. Боровок взбрыкнул вдруг, вскинулся, да резко так и неожиданно, что отступились они, растерялись даже; и сорвался с помоста, и как-то прямо на ноги – качнулся, устоял и пошел слепо, пошел, и побежал… Они с Саньком на варок заскочили, успели, а мужики на загородки попрыгали, на прясла, ноги подобрали: не ровен час, налетит – сшибет, ничем не остановишь!.. И сидели, малость растерянные, так и с проснувшимся будто любопытством глядели – а он кругами понесся было слепыми, молча и шатко, сквозь необоримое что-то бежал подламывающимися уже ногами, спотыкающимися, через корытце сбитое, через лень продираясь, заросли вдруг возникшей дремоты, к отдыху, совсем не чаянному здесь, – и так и не добежал будто, совсем вроде немного всего оставалось, но вот устал донельзя, не дотянул. Не перешагнул, и вот его на ходу повело сильно, завалило, и уж спешат к нему, качая головами, мужики, а с варка зачарованно все глядят двое парнишек, забывшись как-то глядят…
– Вот еще чертушка… тащи теперь его! Не попа-ал, Василь Дементич, промашку дал…
– Да не должно вроде, – оправдывался Студеникин. – Вы мне хорошо его положили, с руки было. Должен был угадать.
– А вот поглядим.
Жарко, с треском и высоко занялась солома, полыхает мимолетным своим, но таким ласковым средь утренней легкой стыни жаром, обнимает иногда, охватывает; палит в лицо, в глаза будто испытующе заглядывает огонь и отшатывается тут же, пугаясь человеческого в них, и колышет над собою и струит проясневшие очертания построек дворовых, неуловимо искаженных, вот-вот к небу готовых прянуть будто, порывающихся в потоки эти восходящие, капризами ли огня, людским ли вокруг дыханием качаемые… Словно постигнув что и потому интерес ко всему потеряв, плотно прижмурился боровок – делайте, мол, что хотите: а над ним хлопочут, солому подкладывают где надо, чилижным жестким веничком, время от времени вспыхивающим, так что гасить его надо, шоркают, обметают осмоленное; и прямо на глазах он чище становится, дебелее, будто короста жизни какая сходит с него, освобождает. Темнеет, стаивает изморозь вокруг помоста, стаптывается, живым теплым дымком наполнен двор небольшой, жилым. А люди внимательны сейчас, чутки: хорошо опалить, не пережечь или, наоборот, с сырцой не оставить – дело тонкое, глаз нужен особый тут, мера, покупатель в городе на это дело острый, требовательный, вмиг углядит. Но вот порешили, что хватит; горячей воды в ведрах принесли из дому, стали мыть, отскребывать ножами пригоревшую и всякую лишнюю счищать плоть; и под их руками оно телесно-белым, каким-то мягким засветилось, отстраненным от всего кругом, грубо и крестьянски коряво, сделанного, – как свет какой новый проглянул сюда, проступил…
Покурили, передохнули малость, стали разделывать. Хвалили: хорош, что тут скажешь. Кормленый. А вот и до сердца дошли:
– Ну-ка, глянем теперь, что нам окажет… Ну, точно. Порането вон лишь, краем прошло… Ясно дело, взбрыкнешь. Сломя голову побежишь, кому ни доведись. От такого-то резчика.
И подмигнул дядя Крикун им, ребятишкам.
– Так оно гляди где, а разве ему тут быть?! Не тут, завсегда выше. Я и целил. Как дед Куян, упокойник, учил. Кто ж его знал, что тут особо? Никто не знал.
– А ты знай, на то и мастер. А то и печенки не заработаем.
Разделывали споро, привычно уже, а они с Саньком сносили в избу, на широкую доску раскладывали тяжелые теплые плети сала. Унесена уже, шкворчит на сковороде у тети Марфуни печенка с сальцем, обычное угощение резчикам, кончины делу. В открытые на зады воротца видно, как перескакивают, оглядываясь и клюя, над выброшенным сороки, дождались поживы. Раз позвала хозяйка, другой; и все поочередно моют в ведре руки и наконец сходятся в задней половине избы, рассаживаются за столом, не забыв и про помощников.
– Ну, помянем Борьку, – говорит, придерживая раздавленными работой пальцами стаканчик самогонки, дед Иван. – Деда помянем, Куяна, он это дело умел. Выручил он тогда нас, нашел Семена. Ввек не забуду.
– А без него бы никак. Вот зоркий был… Дадено, значит, было. А уж это дело, резать, у него за первое шло, люби-ил… Снега все ждал, не дождался. Ну, всех помянем.
И помянули деда Куяна и дядю Сеньку тоже, и выпили. А уже где-то в конце улицы еще один завелся, затянул на одной, у всех похожей протестующей ноте – высоко забрал, пронзительно, будто всех на ноги хотел поднять; но не поднял и оборвался. Переглянулись: не у Трофима ли Николаевича? У него, с вечера еще собирался. Тетя Марфуня соль в мешке из сенец занесла: солить надо сало, пока парное, нечего и ждать. Отвалились от стола, опять закурили кто чего: у одного «Байкал» дешевей дешевого, у Мишка сигарета, а Крикун цигарку стал скручивать, все никак от махорки не хотел отвыкать. Сидел сгорбившись, о чем-то все думая, скручивал, ни одной крупинке не давал пропасть, вечной слезою своей за всех плача.
XXIII
И вот пошли они туда, куда ходили при всех переменах времен, – на речку пошли, на Дему. С братиком, увязался братец, как-то не хватило духу отказать, маленький. Прошли короткой дорогой заскорузлой; на бережок, на крути старенькие, невысокие взошли, в полузимний новый свет, идущий отовсюду, от земли больше, нежели с неба… как просторно, светло здесь, пусто до чего же!.. Молоденьким, где черноватым от глубины, а где белесым стянуло льдом стоячие воды, еще весной перехваченные, заманчиво сблизило обережья, никем не хоженным посвечивающим путем выстелило, уводящим за повороты, во все новые берега вмерзшие и доступные теперь, как никогда желанные… Схватило матовым припаем реденький под крутью камышок, старую расползшуюся вершу сгнившую, почерневшую давно, ненастными ветрами обитые ломкие веточки, и уже насорилось на нем всякого растительного сору. Над ним новая склонилась ивовая поросль с нежною, еще темною корою, а выше деревья, распрямившись, стоят налегке, вознеслись по берегам, освободились от усталой, землею взятой назад листвы, каждой своей скрюченной холодами кривулиной теперь на виду – и далеко видно сквозь них, соседняя вдруг улица даже проглянула со всеми ее постройками, с плетневыми задами, а средь редизны ветвей лишь кое-где пожухшие листья, свернутые лодочкой, да ведьмины черные метлы, да старые гнезда грачиные, сами уж тоже от порухи осенней сквозные…
Замер братик, стоит, на все сразу глядеть пытается, растерянный оттого, что не выходит это у него никак. И вот на него глянул и снова на воду, а воды-то нет, и опять на него, и так беспомощно, что смешно стало. Так все ему чудно, что даже и не спрашивает, только глядит.
Пущенная торопливой от желания рукой ледышка звенит, летит по льду, до самого того берега стремительно летит, выскакивает на откос. А вот камень-плитнячок нашелся, дугою высокой, медлительной летит на середину и он – и гукает гулко, с коленцами стонет надтреснуто, сладостно лед, и всем отзывается льдом река, всем покойным нутром своим замерзлым, чистым, в крутях отдаваясь, убегая отзвуками в излучины. Хрустит под ногами морозным снежком набитая трава, вминается, и не распрямиться теперь уж ей, поздно. Во всем оно, позднее: во времени, остановившемся будто, в светленьком небе невысоком с бледным сквозь наволочь приуставшим солнцем, в распростертых за рекою, белейшим подернутых плоскогорьях – смутных, призадумавшихся о чем-то долгом, теперь неспешном. Да, поздно; но отчего так свежо, обновленно все как никогда, не наглядишься, почему не горько от сроков ушедших, от упущенного, сквозь пальцы протекшего, не воротить, да и надо ль? С радостью, но всегда старое видишь весною, уже с осени знакомое, лишь высвобождающееся из-под снега, даже и почки, которые всю-то долгую зиму не замечал, почки, совсем еще не стронутые первоапрельским теплом, но вдруг так и бросившиеся в глаза, – даже они уже были вот этой поздней порой. Новою порой, никому, верно, сердцем не оспорить новизны этой зазимка; и не думай, что новое грядет лишь, – нет, оно уже рядом, вокруг, в каждой той же почечке, еще с листопада изготовившейся, и давным-давно в нас. Не ищи, лишь подожди, торопливость человеческая от бессилия.
Еще не прокатиться, тонко, и лишь в заливчиках, в глубоких потаенных ериках с космато нависшими травяными колтунами по бережкам, почти недоступных летом за зарослями, лед окреп и гудит под ногою, когда топнешь, отдавая, как дубовая доска. Не хочет, мотает головой братик, боится наступить; но вот все же встал на скользкое, но вцепился в него – не оторвать, однако ж и любопытства не потерял от страха, озирается. А потом наверх вылезли, и он тоже, еще по-девчоночьи неловко, через плечо размахнувшись, кинул храбро ледышку – и та, кружась, поехала почти до самой середины речки…
Он не знает – что, но что-то закончилось, сомкнулось с началом своим, неуловимо завершилось. То ли время, оборотясь назад, в свои истоки, одному ему ведомые, давние, глянуло и вот забылось на какие-то мгновения, стало, как стесненная эта льдом река, – надолго ли?.. Или это в нем что кончилось самом, первоначальное, избыло самое себя в неумолимой трезвости зазимка, иссякло, и уж надо самому теперь и другое, новое искать, а что – он не знает. И кругом ничего не подсказывает, засмотрелось в себя безоглядно, задумалось, но ждет; ни намека малого, единого хотя бы, простерлось и встало все вокруг, ждет, и только. Только ворон столетний, ни на что уж не обращая внимания, тяжело пролетел, пересек наискось, темной смутной тенью отражаясь в плоской глади ледяной, мутной. Непостижима, смутно долга впереди жизнь, будто пуста; и что с нею делать – неизвестно.
Но дергает за рукав братик – пошли, мол… Куда, маленький? А хоть куда, все пустые остылые берега ваши, заброшенные до весны полуразоренные капустники, нагое мертвое будылье, еще не сломленное снегами, и мерзлая под ногами опаль; в любую чащобу проникнешь теперь без труда, все обследуешь, что не успел летом, – все репьи ваши, как мать говорит… Пошли, киваешь и ты; и вы идете, где пробираясь с удовольствием меж подроста лозняка, а где обходя укоренившиеся, неизвестно как порой и за что уцепившиеся по крутям кусты, все дальше по реке от улицы, вот уже только крышами сквозит она кое-где, но родное кругом не кончается. Далеко простерлось родное, всего не навестишь, да, может, и не нужно вовсе. Главное – знать, что оно ждет тебя, всегда к тебе готово, сколь долго ни пришлось бы ждать и надеяться, теряясь в догадках о сыне. И, уже предчувствуя эту будущую, не такую и далекую теперь разлуку и смирясь заранее с нею, уже пережив их много и многих не дождавшись, по чужим холодным землям разбросанных и зарытых, оно, родное, не тебя одного только, но всех жалеет и ждет. Ты пока что малая лишь забота среди ее тревог, еще, как говорят, у юбки, на глазах, и если все чем-то и похоже сейчас на прощание, то это не до весны даже – до завтра.
Твое что-то кончилось, но лишь до завтра. И возвращаетесь вы, братик впереди и спешит, старательно перебирает ногами, заплетающимися уже, уставшими от долгого лазания по зарослям и подбережьям; терпеливо одолевает все, что ни пошлет на дороге, не оглядываясь даже, не по-ребячьи молча, но все нетерпение его, вся забота на лице – по дому соскучился. Стосковался прямо, сопит, спотыкается, но глаз не сводит с крыш, с банек кособоких, подпертых вековыми насыпями золы, на задах; и если есть в нем слезы тоски неожиданной, жалобы-любви к своему, заждавшемуся его там, то ни одну сейчас не уронит – до дому несет… Донесет, в юбку матери выплачет все и быстро успокоится. Кто там знает, может, вот так же когда-нибудь рваться будет он издалека и к берегам этим, таким незнакомым сейчас, новым и еще ему чужим, к стареющим вместе с нами скудным бережкам родины, откуда ему или тебе об этом знать сейчас, да и зачем? Всему свое время.
Все, имеющее силу распорядиться, распорядилось уже, и так ли, иначе, а прожитое в нас. И давнишнее, и это новое, позднее, вовсе не прощальное, но отчего-то и горчащее на губах, словно разгрыз безотчетно одну из малых былинок степи большой, неизведанной почти и, сам того не ожидая, вовсе не желая, может быть, горечь изведал и свежесть ее – да, горькую эту свежесть свободы, простора впереди и пустоты, лишь ожиданием полной, и невозможности иного. Все это завтра, потом, и до него еще дожить надо. И доживете. Завтра проснется братик – и все будет. Проснется, выглянет, моргая от сильного, по-зимнему холодно блещущего и сухого, в новые окна бьющего солнца, и все будет его.
XXIV
Ночью, далеко от родного, он проснулся от одиночества.
Оно, должно быть, долго копилось в нем, как пыль в углах запущенного дома, пылинка к пылинке собиралось, от случая к случаю, ногами наносилось, сквозняками, долгим соседством чужого, холодного, от которого он сам незаметно как стыл; и вот наступил его час, толкнуло во сне, пробудило, на ухо будто сказало внятно – один… Ночь за окном и ветер, не услышать в ней ответа, следа не найти, одни лишь деревья шумят по-ночному, и голая мерзлая земля под резким, под дергающимся светом фонарей, грязь и лед грудою. Давно и везде оно было, чужое, утягивалось бог весть как далеко во тьму, не изжить, и казалось неодолимым – потому, может, что в нем уже было самом, и в нем успело, свило тоже холодное свое, от чего зубы стискиваются порой, гнездо…
Во сне, от которого он проснулся, он в одно какое-то, как ему показалось, всего мгновение увидел вдруг и понял все, оттого и была такая тоска, будто последняя… Что – все? Все, чего не будет уже. Не повторится, да, не вернется уж никогда больше. Сердце еще помнило ту последнюю, ему не дозволенную здесь тоску, билось, не хотело еще с нею расставаться; но и ждало – обещанного чего-то ждало. Что-то было и обещано там ему, но неизъяснимое, невыразимое на языке жизни, которое услышал он было, уж понял со страхом великим и радостью, уже принял, сомнения все откинув, – но тут же и забыл…
Он все забыл, одно сердце помнило, билось. Была она радостной, тоска, – вот все, что помнило сердце теперь, и оттого только тяжелело пустотою своей одиночество его и тесней обступало, дальше простиралось во тьме чужое, тенями ветвей голых всходившихся, ветром издерганных, стучалось в окно, скорбным шумом глухим своим даже равнодушие мира этого разъяв, жалуясь неизвестно кому и на что, маясь; и только одно поначалу, единственное выходило – так нельзя больше… Нельзя, ты что-то не то, не так делаешь.
Ты уж давно в глухой, самому себе непонятной обиде на чужое, непримиримости, а оно вокруг не виновато в том, что не свое тебе. Это ты его не сделал своим, ты взглядом скользил, пренебрегал, в душу не пускал… и что тебе делать теперь, быть как? Ответ казался простым, но это была обманчивая простота; и он долго лежал так, с открытыми в сумрак глазами, в пустоте своей, потому что не знал, что противопоставить видимой обманчивости такого ясного, казалось, единственно верного ответа. И такой же простой, показалось, и единственный пришел наконец и на это ответ: как и всякая, истина эта твоя тогда только истиной останется, когда будешь следовать во всем ей и весь, искренними всеми, какие дадены, силами своими и помыслами, другого нет. Иначе, если вполсилы, и вправду обманет, заведет, пустыми теша надеждами, заманит в безвыходное – и оставит…
Оставит, не ты первый, не ты последний.
Да, надо расширять родное. Признавать, принимать, ведь это ты не сумел, ты не смог все это, чуждое тебе такое вокруг, своим, родным тоже сделать, и никто, кроме тебя самого, в одиночестве твоем не виноват. Не земле заклеклой, не темному где-то, все и вся покинувшему небу шумят деревья за окном свое ночное, скорбное – тебе… Ты один поймешь, назовешь их жалобу жалобой, а чоканье и клекот соловьиный песней, ты развеешь, захочешь если, многоцветный холод жизни, в родное вложишь смысл, родством объединишь, оживишь. И звезду поймешь, ту самую, утреннюю, она же говорила тебе, а ты не понял. Ты ждал от нее мысли, но мысль не ее дело – твое. Ее дело быть, светить тебе, а твое понять и принять ее, сестру жизни твоей невечной, сестренку младшую, не сознающую даже красоты младенческой своей… как ты братика принял когда-то, ничего не требуя от него, лишь бы он только был. Ты старше, в тебе беспокойная кровь живого; ты сильнее, и потому свободней тебе и трудней намного, несравненно трудней; тебе родное расширять везде, во всем, не сиротить и без того сиротское, не обидеть до одиночества, принять, в этом спасение от холода жизни – почему ты не делаешь, забыл это делать, назначенное тебе? Может, он в том и состоит только, смысл души и труд ее: соединять родное собой, а чужое изживать?
Слова приходили и уходили, им нельзя было отказать в смысле, но и только. Он все будто стоял еще у подножия большой своей, истинной, полной жизни, которая ведь есть у человека и ждет всегда, откликаясь на всякий, пусть даже слабый самый, случайный чаще зов его, лишь глаза подыми только, позови. Чужое вокруг, не переставая еще быть чужим, отодвинулось; он ходил средь своего опять, вернувшись, и это не за окном, а с огородов осенних, ненастных тоже, с межи той подпаханной в уснувшей траве, с узенькой стежки высоким шумом несчастным, внятным таким и родственным, встречали его ветлы, с земли, своими руками несчетно перебранной и теперь пусть в беспорядке позднеосеннем, средь скорбей и порухи, но отдыхающей, – встречали, шумели о своем, а ему, мальчишке опять, словно говорили: ничего, перетерпим, переждем – а ты не слушай нас, старых, ты иди, все еще будет… Подхваченная летним ветром, клонилась, бежала торопливо, шумела береза, и ей, к самому полю выбежавшей, только в борозду не попавшей, вторил торжественно и многоречиво колок весь, и телега медлительно влеклась тесною вдоль опушки колеей, попирая ободьями, ступицами колес клоня травостой, пестро зацветший, порошащий пыльцою, нехотя сзади расправлявшийся опять, и отцовская спина в простеньком выгоревшем пиджачишке тепла была и суха от солнца, плывущего, ныряющего меж ветреных в высоте облаков, греющего меж порывов… Люди, думал он, мои родные люди живут далеко; отсюда далеко живут они – как там они?..
Он все ходил где-то, себя и свое вспоминая, встречая, все глядел, выглядеть не мог, что-то еще за памятью, за прогалами лет этих пытаясь найти, обрести, и не себе вроде только, но всем, в одиночку мыкаться уставшим, всем будто надо было это, и вот он ходил, травку, что ли, искал или мысль некую, в заветных где-то ложках бродил степных, отдаленных – но не находил; и пришел к дому, домой. Он вернулся поздним, замершим, но еще вечером; уже в темнеющей высоте, невыразимо далекая и кроткая, первая звездочка привиделась – и вот замерцала, то являясь глазам, а то, если глядеть на нее, пропадая, так слаба она была еще, робка, и предночные облака погасшие залегли на краю неба, уснувшие раньше людей, давние те и родные такие, под которыми жить довелось… И радость, и тоска прожитого вдруг стиснула горячо, обняла жарким своим, любящим как никто, никогда, и на мгновение высветила будто все, уже, казалось, забытое насовсем, по свету в пыль развеянное, потерявшее смысл, имя даже свое – но живое где-то, ждущее… Вспомнилось то, что обещано было, но забылось, во что не верилось никак: но уж неважным стало, помнить о том или нет, верить ли, разуверениям дать ли волю, беспамятству ли жизни, – все равно всех оно ждет нас, возвращение…