-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Алекс Капю
|
|  Королевские дети. Жизнь хороша (сборник)
 -------

   Алекс Капю
   Королевские дети
   Жизнь хороша


   © 2018 Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, Miinchen
   © 2016 Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, Miinchen
   © М. Зоркая, перевод с немецкого, 2019
   © Т. Набатникова, перевод с немецкого, 2019
   © Дизайн-макет ООО «АрсисБукс», 2019
   © Издательство ООО «АрсисБукс», 2019


   Королевские дети

   Перевод с немецкого Татьяна Набатникова
   Красная «Тойота Королла» с трудом пробивалась сквозь темень и пургу на перевал, насилу вписываясь в крутые витки серпантина, словно слаломист, огибающий «шпильки». Фары нашаривали путь между красными направляющими столбиками, скрипел под колёсами снег, уминаясь в одинокий след, который быстро заносило новым покровом. Машина давно миновала последнее человеческое жильё, последнее светящееся окно. Теперь тут оставались только крутые, заснеженные альпийские луга с могучими скалистыми глыбами, готовыми в любой момент сорваться и покатиться вниз по склону, да там и тут скрывался в недоступной расселине хвойный лесок, корявый, по-зимнему оцепенелый, в который давно не ступала нога человека.
   Очень может быть, что из-за шума мотора в одном из этих перелесков проснулся одинокий горный козёл, улёгшийся заночевать под ветвями ели. Легко можно себе представить, как он поднял голову с могучими рогами и глянул вниз на Тойоту; он различил сквозь лобовое стекло слабо освещённые лица женщины и мужчины, неотрывно глядящие в мельтешение вьюги. Наука ещё не открыла, задумываются ли горные козлы о том, что делают люди; но если задумываются, то разбуженный старый козёл в это мгновение несомненно отметил, что женщина и мужчина в такую погоду и в такое время суток ни в коем случае не должны были ехать по перевалу. И уж тем более в гору.
   – Вот теперь мы уже окончательно опоздали повернуть назад, – сказала женщина.
   – Минут десять назад, может, ещё и получилось бы, – согласился мужчина.
   – Но десять минут назад мы говорили то же самое.
   – И двадцать минут назад тоже.
   – Но теперь действительно поздно.
   – Не знаю, как бы мы умудрились здесь развернуться.
   – И задом тут не съехать.
   – Вот и остаётся только вперёд. Тут уже, должно быть, не так далеко до перевала. Каких-нибудь три или четыре витка, я думаю.
   – Я не могу налюбоваться, как работают наши «дворники», – сказала она. – Ты ими тоже доволен?
   – Да.
   – Что?
   – Да.
   – Что ты сказал?
   – Да всё хорошо.
   – Чем тебе не нравятся наши «дворники»? Такой буран – а они справляются.
   – Слушай, я нахожу наши «дворники» выше всяких похвал, – сказал он. – Этого тебе достаточно? Не могли бы мы уже оставить эту тему?

   Тина и Макс были парой, которая в главных вещах этой жизни всегда была заодно. По мелочам они постоянно цапались, но в главном сходились безоговорочно, даже не переглянувшись.
   Ещё полчаса назад, когда они ехали в вечерних сумерках по чёрному асфальту Бернского нагорья с его позднелетними лугами, они ожесточённо спорили по вопросу, в какой момент разумнее всего включать стеклоочистители. Незадолго перед тем с серого осеннего неба начали падать первые снежинки, после чего Тина и включила «дворники», а Макс со вздохом откинулся на подголовник.
   – Ну что?
   – Ничего.
   – Да говори уже.
   – Ничего.
   – Что?
   – «Дворники».
   – А что с ними не так?
   – Ты включила их из-за какой-то пары снежинок.
   – И что?
   – Только размазала грязь по стеклу, стало хуже видно.
   – И что?
   – Признайся, что видимость стала хуже.
   – Когда начинает идти снег, я включаю «дворники». Когда снег прекращается, я их снова выключаю.
   – Но не из-за трёх же снежинок!
   – Не понимаю, что я сделала не так, – сказала она. – Стеклоочистители включают, когда начинаются осадки, именно для этой цели ребята с «Тойоты» и встроили в машину эти штуки. Я с уверенностью полагаю, что именно такая рекомендация и прописана в руководстве по эксплуатации машины.
   – Оставь меня в покое со своим руководством по эксплуатации.
   – Оно лежит в бардачке. Можешь заглянуть. На букву «С», стеклоочистители.
   – Я говорю не о формальных предписаниях, а о ценностях, добытых опытным путём. При помощи здравого смысла.
   – Ясно.
   – По моему опыту, «дворники» лучше всего включать лишь тогда, когда стекло уже как следует увлажнилось. Тогда каучук не размазывает грязь по стеклу, а бесшумно скользит по нему, оставляя за собой кристально-прозрачную поверхность.
   – Окей, прекрасно. Ты ведь шутишь, я надеюсь?
   – С чего бы это?
   – Скажи, ведь ты не всерьёз. Соври мне и скажи, что ты шутишь.
   – Ни в коем случае. Кстати, я даже нахожу это по-настоящему обывательским.
   – Что именно?
   – Когда постоянно ходишь с тряпочкой и всё протираешь, где надо и где не надо.
   – Ты находишь очистку ветрового стекла обывательской?
   – Вот это вот непрерывное подтирательство. Эту навязчивую, эту навязшую в зубах чистоплотность.
   – Я понимаю. Вот где собака зарыта. Для тебя хоть трава не расти, будь что будет, только бы не прослыть обывателем.
   – Я говорю о стеклоочистителях.
   – Ты находишь стеклоочистители обывательскими?
   – Вообще-то да. Признаться честно.
   – Принципиально?
   – Точно так же, как чехлы на стульях и креслах. И резиновые коврики в душевых кабинах. Или страховки дорожных расходов. И воздуходувки для листвы, и паровые очистители. И велошлемы.
   – А велошлемы-то чем провинились?
   – Они прямо-таки вызывающе обывательские. Если речь не идёт о велотреке. Или о круглосуточных гонках. Или на головах у детей до четырёх лет. И я рад, что ты не надеваешь велошлем. Велошлемы – это полновесное основание для развода.
   – Резиновые коврики и чехлы на мебель тоже?
   – Строго говоря, да. Супруг, конечно, обязан быть снисходительным к своей спутнице и на многое смотреть сквозь пальцы, но всякому долготерпению есть предел. Самовязаные чехольчики для смартфонов, например, заходят слишком далеко, равно как и приветственные коврики перед дверью дома. Причём мещанство этих предметов кроется не в самой их природе, а в практике их применения.
   – Не хочешь ли ты этим сказать, что находишь меня мещанкой? Из-за того, что я преждевременно включила «дворники»?
   – Я хочу лишь сказать, что преждевременное их включение нецелесообразно.
   – У меня в голове не укладывается.
   – Что?
   – В угоду своему бунтарству ты отвергаешь включение «дворников».
   – Я вообще ничего не отвергаю, и моему бунтарству я не собираюсь угождать. Иначе бы оно не было бунтарством, кстати сказать.
   – Но продолжительной дискуссии такая мелочь, на твой взгляд, всё-таки заслуживает.
   – Ты сама первая начала.
   – Нет, ты.
   – Да ради бога, пусть я. Жизнь вообще состоит из сплошных пустяков, если её разложить на атомарные единицы. И только взаимосвязи между пустяками делают всё это в целом интересным.
   – И поэтому нам приходится дискутировать про «дворники»?
   – А ты находишь это глупым?
   – Вообще-то да. Признаться честно. И ребяческим.

   И о таких вещах Тина и Макс спорили постоянно. Они спорили о макаронах из цельного зерна и о камерах видеонаблюдения, о посудомоечных машинах и правильном применении родительного падежа в швейцарском диалекте; но в важных жизненных делах – в вещах, от которых по-настоящему всё зависело – они всегда были заодно.
   Начало этому было положено в один жаркий летний день двадцать шесть лет тому назад, когда их пути пересеклись в кафе-мороженом в центре Базеля. Он уступил ей дорогу, после чего она со своим малиново-фисташковым мороженым ждала снаружи, когда он выйдет со своим орехово-ванильным, и они отправились гулять вдоль Рейна так, будто давно условились об этой встрече; будто уже были влюблённой парой, да они и были ею с первой же секунды, как только их взгляды в этом кафе-мороженом встретились. На той прогулке они заспорили в первый раз – о сандалиях фирмы «Биркеншток», о феминитивах в языке и об этической ответственности за развлекательные поездки в страны с военной диктатурой, – а на прощанье договорились вместе пообедать на следующий день. Потом они въехали в общую квартиру и без особого планирования, через неравные промежутки времени в согласии народили нескольких детей, и вот теперь, сдав своего младшего в профессиональное училище отельеров в Бернском нагорье, проведя вторую половину дня в прогулке вокруг озера Шварцзее, а вечером в деревенской пивной съев грудинку с капустой, стручковой фасолью и картофелем, они, посовещавшись на гостевой парковке, решили ехать домой, в свою долину не по унылой скоростной трассе через Тун и Берн, а ради разнообразия пуститься в Грюйэр более коротким путём через Яунский перевал; и это при том, что прогноз погоды предвещал сильный снегопад, а дорога на перевал на ночь обычно бывает перекрыта.
   Луга в Зимментале были, как уже упоминалось, всё ещё по-летнему зелены, а чёрная трасса уходила в долину стрелой, никуда не сворачивая. Но когда в Больтигене они свернули на дорогу к перевалу, которая широкими петлями поднималась на тысячу метров вверх, начал падать снег. После первого витка серпантина луга уже побелели, а под шинами зачавкала слякоть, а потом и асфальт скрылся под слоем снега, который от минуты к минуте становился всё толще.
   – Не надо нам было объезжать барьер, – сказал Макс. – Такую глупость обычно делают только туристы.
   Тина кивнула:
   – И даже из туристов только самые самонадеянные болваны.
   – А мы всё едем и едем. Как последние идиоты. Прямиком в погибель.
   – С другой стороны, нельзя же придерживаться в жизни всех предписаний, – сказала Тина. – Кто хочет получить хоть немного радости, тому приходится иной раз и объехать какой-нибудь барьер.
   – Но уж это глупо. Люди из службы дорожного движения перекрывают дороги не ради собственного удовольствия.
   Тина напряжённо всматривалась в дорогу поверх руля.
   – Я думаю, мы сейчас будем на самом верху.
   И действительно, «Королла» преодолела ещё два или три витка серпантина – и потом покатила по высокогорному плато, мимо нескольких деревянных домов, которые чернели сквозь муть снежной пурги, а чуть позже на обочине высветилась в лучах фар табличка, на которой значилось: Яунский перевал, 1508 м над ур. моря. И затем дорога снова ощутимо пошла под уклон.
   Проблема была лишь в том, что на западной стороне перевала метель была ещё сильнее, снег лежал слоем вдвое толще, потому что ветер подгонял снежные тучи с Атлантического океана, и они накапливались на западном боку Альпийской дуги.
   – Во всяком деле нужно видеть и позитивный аспект, – сказал Макс. – Кажется, в истории человечества мы последнее поколение, которое ещё располагает свободой делать такие глупости, как эта. Наши дети уже будут ездить в машинах без водителя, с бортовой системой, которая автоматически включит полное торможение и самостоятельно повернёт на сто восемьдесят градусов, если у кого-то хватит глупости сунуться в зимний буран на запертый перевал.
   «Тойота» медленно скользила вниз, в сторону долины. О том, чтобы вернуться на перевал, борясь с гравитацией и преодолевая всё более высокий снежный покров, нечего было и думать. Корму машины то и дело заносило вбок, и тогда Тина давала газ и поворачивала руль в ту же сторону, чтобы остановить этот занос.
   – Уже становится чуточку опасно то, что мы здесь делаем, – сказала она.
   – Какое там чуточку, чертовски опасно, – сказал он.
   – Даже гибельно.
   – Хорошо, что хотя бы дети успели подрасти.
   Словно в подтверждение, на следующем изгибе дороги машина прямо-таки нежно сползла с дорожного полотна и с заблокированными колёсами и заглохшим мотором остановилась в кювете с нагорной стороны. «Дворники» продолжали ёрзать по стеклу туда и сюда.

   – Ну вот и всё, – сказала Тина. Она без надежды выжала сцепление и повернула ключ зажигания, прибавила газу и медленно отпустила сцепление – колёса вертелись в снегу, не встречая сопротивления. Тина снова заглушила мотор. В салоне машины стало тихо. Слышно было только ровное дыхание отопления да шлёпанье «дворников».
   – М-да, – сказал Макс.
   Самое позднее с этого момента всякое сопротивление стало бессмысленно, в этом Тина и Макс были едины. Чтобы выбраться, пришлось бы откопать передние колёса и подложить под них что-то прочное и твёрдое, и даже если бы это удалось – с каким уж там шанцевым инструментом, и где его взять, – и даже если бы машину получилось вытолкать на дорогу, её бы через сотню метров ждал следующий изгиб серпантина, а потом ещё один и ещё. А некоторые из этих изгибов, можно было не сомневаться, проходят не вдоль дорожных кюветов, а вдоль отвесных стен и обрывов в пропасть.
   – Мой мобильник не ловит, – сказала Тина.
   – Мой тоже. Но хотя бы «дворники» ещё функционируют!
   – Очень весело, – приуныла Тина.
   Она выключила стеклоочистители, фары и отопление салона. Ветровое стекло за несколько секунд покрылось белым пухом.
   – Я вот не понимаю, почему ты выключаешь «дворники», – сказал Макс. – Ведь снег не перестал идти.
   – Так лучше.
   – Но давай попробуем обойтись без ещё одной глупости туристов. И пропустим столь естественный для них ход, когда люди покидают машину и пускаются в долину пешком.
   – Хорошая идея. Тогда мы не погибнем через час.
   – Но назад – до перевала – ближе, туда бы мы смогли добраться. Там мы видели домá, наверняка есть и пивная.
   – А ты видел там свет?
   – Кажется, нет.
   – Тогда это бессмысленная растрата сил. Или ты хочешь вдобавок ещё и взломать входную дверь? Совершить порчу имущества и кражу съестного?
   – Это было бы уголовно наказуемо.
   – Кража съестного – нет.
   – Наказуемо.
   – Я говорю, мы останемся здесь сидеть и ждать, когда придёт снегоочиститель.
   – Это может продлиться всю ночь. Это продлится всю ночь. До завтрашнего утра.
   – Если он вообще придёт.
   – Да уж придёт. Перевал не закрывается на зиму.
   – А который теперь час?
   – Двадцать часов сорок шесть минут.
   Незыблемо и прочно, как маленькая альпийская хижина, «Королла» стояла на обочине дороги. До тех пор, пока Тина и Макс будут оставаться в машине, не открывая дверей, им не грозит никакая опасность. Даже если снегопад затянется ещё на несколько часов и машина целиком скроется под снегом, у них будет в этой машине тёплое, защищённое от ветра небольшое иглу. Термометр на панели показывал наружную температуру – минус один градус Цельсия, внутри машины было двенадцать градусов; это холодновато, но жизни не угрожало. Уж намного-то холоднее этой ночью не станет, сильного мороза при западном ветре ожидать не стоило. В багажнике лежало одеяло для пикника, Макс и Тина могли им укрыться, и вдвоём они могли согревать друг друга. Провианта, правда, у них с собой не водилось, если не считать вскрытую упаковку мятных карамелек, но их желудки были хорошо наполнены грудинкой и картофелем; больше бы они в тот вечер и не осилили.
   – Эта ночь будет долгой, – сказал Макс. – Предлагаю немного поспать.
   – Если ты хочешь, чтобы я спала в таких условиях, тебе придётся вырубить меня в нокаут.
   – Это можно. Но я боюсь нанести тебе телесные повреждения.
   – Французская полиция в прежние времена била своих арестантов телефонными книгами. Это не оставляло заметных следов.
   – Не думаю, что у нас тут невзначай окажется телефонная книга.
   – Окажись у нас телефонная книга, тебе не обязательно было бы нокаутировать меня, достаточно просто почитать её вслух.
   – Я начал бы с первой страницы и прочитал тебе весь алфавит. Со всеми именами, адресами и номерами телефонов.
   – Пока бы я не заснула.
   – А я бы всё равно читал тебе дальше, а то вдруг ты проснёшься. Читал бы тебе всю ночь, завывая как муэдзин, а ты бы каждые полчаса выныривала из глубокого сна в полудрёму, снова слушала бы меня и диву давалась, сколько же имён и людей есть на свете. И потом опять соскальзывала бы туда, в иной мир.
   – Это было бы славно. Следует всегда иметь на борту телефонную книгу про запас.
   – Наверняка это прописано в руководстве по эксплуатации Тойоты. Хочешь, я наведу для тебя справки? В разделе «Телефонная книга»?
   – Да ладно, оставь это.
   – Если подумать как следует, то и телефонная книга не понадобится. Могу читать тебе инструкцию по эксплуатации Тойоты. Погоди-ка, я сейчас.
   – Да оставь. В бардачке нет никакой инструкции по эксплуатации.
   – Нет? Но ты же сама сказала…
   – Я сказала просто так. Тойота больше не печатает никаких инструкций. У них теперь веб-сайт.
   – Понятно. А нет ли у нас ещё чего-нибудь, что я мог бы почитать тебе вслух? Какой-нибудь старой газеты? Какого-нибудь вкладыша в упаковку? Может, путеводитель какой?
   – Не думаю.
   – Тогда я тебе что-нибудь расскажу. Рассказать тебе одну историю? Из местных преданий?
   – А история правдивая?
   – Само собой разумеется, правдивая, а ты как думала. С чего бы я рассказывал тебе выдуманную историю?
   – Ясное дело.
   – Понятия не имею, как бы я тебе рассказывал выдуманную историю. Я не умею высасывать истории из пальца, мои пальцы ничего такого не выдают.
   – Я знаю.
   – Причём не так уж и важно, правдива это история или нет. Важно то, что она правильная.
   – Это ты мне уже начал рассказывать?
   – В данном случае, однако, важно, что она правдивая. Эту историю здесь рассказывают именно так, я клянусь тебе. Иначе её и не расскажешь.
   – Почему?
   – Сама увидишь.
   – Начинай уже.
   – Хорошо, слушай внимательно. Видишь вон ту пастушью хижину вон там, наверху, на противоположном склоне?
   – Где?
   – Прямо перед нами. На склоне.
   – Я вижу только снежную пургу.
   – У подножия скалы. Пастушья хижина.
   – Там всего лишь буран. И чёрная ночь.
   – Да вон же, на склоне.
   – Я вообще ничего не вижу. И готова поспорить, что и сам ты тоже ничего не видишь.
   – Я вижу всё. В этой местности я хорошо ориентируюсь.
   – Ну конечно!
   – Я здесь родился и вырос. Я здесь наверху знаю каждого.
   – Ладно-ладно, всё ясно. Допустим, там, напротив, есть пастушья хижина. Как она выглядит, расскажи.
   – Рубленый дом из круглых брёвен, поставлен под прикрытием скалы на склоне. Вон там, впереди, у подножия скалистого обрыва. Ты правда её не видишь?
   – Какого цвета?
   – Серая. За столетия почётно поседевшая лиственница. Под серой гонтовой крышей, утяжелённой камнями. В качестве фундамента четырёхугольная, слегка трапециевидная серая стена сухой каменной кладки. Длина стороны по контуру метра четыре. Деревянная входная дверь в левом углу стены, обращённой к долине, тоже серая.
   – Окна?
   – Одно возле двери и маленький люк на щипце чердака.
   – Внутреннее обустройство?
   – Открытый очаг с камином и медным котлом, пара инструментов для помешивания, горшки и сита для производства сыра. Рядом стеллаж, на котором созревают готовые круги сыра. В углу лежанка с соломенным тюфяком.
   – Соломенный тюфяк?
   – Мешок из джута, набитый соломой, поверх него грубое шерстяное одеяло. И сколоченный из чурок стол с двумя стульями, над ним масляный светильник. Всё прокопчённое сажей столетий.
   – Кто спит на этом тюфяке?
   – Парень, совсем ещё мальчишка. Чёрные курчавые волосы и светло-серые глаза, тёмные тени на щеках; он бреется раз в неделю. Своим ножом. Чертовски острый нож. Он его вострит о камень каждый день.
   – Звучит хорошо. Это твой друг?
   – У него мускулистые плечи, как у кулачного бойца, и узкие бёдра, как у рыси. И он спор на ноги, как серна.
   – Только не преувеличивай.
   – Говорят тебе, как серна. И даже ещё стремительней. Он охотится на серн, понимаешь?
   – Твой друг охотник? Тогда лучше расскажи мне какую-нибудь другую историю. Я не люблю охотников.
   – Этот тебе понравится. Он охотится не для того, чтобы убивать, а только себе на пропитание.
   – Понятно.
   – И знаешь, как он это делает? Он гонится за серной. Увидит где-нибудь на склоне нескольких, возьмёт из своей избушки ружьё, допотопный французский мушкет, кремнёвый, между прочим, и пускается в погоню. Тогда серны бегут в гору. Они всегда убегают в гору, так велит им инстинкт. Для серн вся опасность исходит снизу, они это усвоили из своего многотысячелетнего горького опыта, со времён последнего оледенения; саблезубый тигр, бурый медведь, волк, рысь, человек – всегда их убийцы поднимаются сюда из лесистой долины. И поэтому серны бегут вверх, к горным вершинам. Там наверху у них покой, мир и безопасность.
   – А как же хищные птицы?
   – Ну хорошо, те нападают сверху. Время от времени какой-нибудь стервятник или беркут ринется с неба и добудет себе косулёнка. Но вся остальная опасность исходит из долины.
   – А камнепад?
   – Над камнепадами серны не ломают себе голову. Против камнепада ничего не поделаешь.
   – Ничего?
   – Камнепад неотвратим. Рано или поздно любая гора обрушивается в долину, это геологический факт, известный всем жителям гор повсеместно и во все времена. Всё, что вверху, должно упасть, рано или поздно всякая топография заканчивается равниной. Если тебе не повезёт, камень упадёт тебе на голову, а если повезёт, то не упадёт. Не имеет смысла об этом думать. Тут ничего не поделаешь.
   – Но есть же какие-то защищённые места.
   – На защищённых местах не прокормишься. Если ты серна, тебе не удастся всю жизнь провести на защищённых местах. Поэтому камнепад – не тема для серн.
   – А лавины?
   – Мне продолжать мою историю? Или лучше прочитать тебе доклад о лавинах?
   – Извини.
   – Итак, серны бегут в гору, и разумеется они быстрее, чем парнишка со своим мушкетом. И если бы они могли выдержать этот темп хотя бы пять или десять минут, мальчишка потерял бы их след, и серны укрылись бы в безопасности.
   – И твоя история на этом бы кончилась.
   – История не кончилась бы, а вот серны бы спаслись. Но они этого не делают, глупые животные, они не бегут дальше, а останавливаются за первым же утёсом и выглядывают из-за него, не догоняет ли их запыхавшийся парнишка. А когда он подоспеет, они просеменят ещё пару шагов вверх и снова остановятся за следующим выступом скалы и выглядывают из-за угла, как в игре в жандармы-разбойники.
   – Тупые животные.
   – Предписывать сернам правильное поведение – это надменность существа, превосходящего их от природы. Серны не могут иначе. Их инстинкт велит им никогда не бежать дальше или быстрее, чем безусловно необходимо, поскольку им положено экономно обращаться со своими силами. Это вопрос выживания, понимаешь, серны день за днём проделывают многочасовую уйму проклятой работы, чтобы наесть достаточно энергии для своих мускулов из этой скудной растительности, что растёт здесь, наверху. Поэтому они не могут сжигать калорий больше, чем безусловно необходимо, и в случае опасности они не убегают сломя голову до полного изнеможения, а семенят всегда лишь за ближайший угол.
   – Макс? А зоологически это хоть в какой-то мере подтверждено – то, что ты мне тут впариваешь?
   – Научное название серны – Rupicapra. Rupicapra – разве не красиво? Эти животные в наших местах – непобедимые спринтеры, они бы с лёгкостью не подпустили к себе даже близко нашего парнишку. Но он-то марафонец и знает, что время на его стороне; если только он не потеряет их след, то на длинной дистанции у них против него нет шанса. Долго или коротко, а слабейший проигрывает гонку, обессилев, и мальчишка-победитель уносит домой в качестве приза тридцать-сорок килограммов пищи, богатой протеином. Ведь ему надо продержаться. Так он и гоняется за сернами, босиком карабкается по каменистым осыпям вверх и спотыкается по альпийским лугам вниз…
   – Босиком?
   – Всё лето напролёт он ходит босиком, а зимой носит сапоги из кожи серны и снегоступы, которые он делает из кедровой древесины и полосок кожи. Так он пробирается через глубокие пропасти и балансирует на острых скалистых гребнях, всегда в погоне за сернами; он скатывается по снежным полям и карабкается по рубцеватым отвесным стенам вверх, пока группа серн постепенно не замедлится, всё чаще делая паузы и подпуская его к себе всё ближе; проходит совсем немного времени – и самая слабая серна устало останавливается. И парнишка, наконец-то приблизившись на расстояние выстрела, с безжалостной чуткостью охотника, для которого неотвратимость смерти есть не безобразие, а факт, вскидывает своё ружьё. Когда он нажимает на курок, это звучит как театральный гром между двумя отрогами, гром ломается, умножается и ослабевает, и горные галки вспархивают и чёрной стаей поднимаются вверх, а камни из-под копыт бегущих серн катятся вниз, в долину. Потом над убитым животным распластывается тишина, и пока его задние ноги ещё вздрагивают в последнем тлении его угасающей экзистенции, парень уже здесь, и он достаёт свой нож. Он выпускает кровь из своей добычи и потрошит её, потом взваливает её себе на плечи и проделывает весь этот путь обратно к своей хижине, иногда это длится несколько часов. Там он сдирает с серны шкуру, режет мышечное мясо на полоски и вешает их коптиться в камине.
   – У него нет морозильника? И в хижине нет электричества?
   – Он живёт в глухую старину, ты должна была уже заметить это.
   – Так я и думала.
   – Шёл 1779 год. Парню двадцать два года, и зовут его Якоб Бошунг. Мясом серны он питается, из её рогов он вырезает пуговицы, из её шкуры дубит кожу, а её жилами шьёт из этой кожи штаны и рукавицы и тачает сапоги долгими зимними вечерами.
   – И этот юноша в самом деле был на свете?
   – Ну я же тебе рассказываю.
   – Почему он живёт там наверху один?
   – Ах, это довольно противная и скучная история, я не хочу рассказывать её тебе. Ну, ты знаешь, родители – бедные как церковная мышь горные крестьяне в затенённой долине где-то в боковых отрогах и так далее. Мы, кстати, сейчас находимся как раз на языковой границе, люди тут говорят на причудливом диалекте из немецкого и французского. В одну зиму умирают трое младших братьев-сестёр Якоба от инфлюэнцы, отцу пришлось зарыть их тела в снег до весны, потому что земля намертво промёрзла. Потом умирает мать, отец тоже зарывает её в снег рядом с детьми. Потом умирает и отец, и Якобу приходится зарыть его в снег рядом с матерью и братьями-сёстрами. Сто дней и ночей он в доме один. Он ждёт до весны, потом на солнечном пятачке, где земля оттаяла раньше, чем на других местах, он выкапывает пять могил, достаёт из снега замёрзшие трупы своих родных и хоронит их. Потом ему приходится переехать к бездетному дядюшке в другой боковой отрог. А тот садист с ремнём; его жена давно уже не ропщет, а деревенские помалкивают и отводят глаза в сторону, потому что дядя по воскресеньям после мессы играет в пивной в карты с сельским священником и местным старостой.
   – Обычная история.
   – Вот только Якоб с ней не примиряется. Однажды весенним днём, когда спина его опять была исполосована, он сбежал в горы в пастушью хижину, которая досталась ему в наследство от родителей, и больше не вернулся вниз. Люди в деревне думали, что когда-то Якоб изголодается и вернётся, но он так больше и не спустился. Он не изголодался, потому что в хижине был продовольственный запас, который его отец заложил ещё в прошлом году. Пара-тройка деревенских поднимались в горы, чтобы изловить его и вернуть в деревню. Но Якоб вовремя замечал их и поступал как серны: убегал вверх к вершинам Альп.
   Потом на его счастье в один прекрасный день – это было, скорее всего, во вторник на пасхальной неделе – к нему поднялись четверо батраков с низины, из Грюйэра, которые хотели, как повелось, сдать крестьянину Бошунгу целое стадо скота на летний выпас. Они не могли знать, что крестьянин Бошунг помер несколько месяцев тому назад. Якоб тоже не стал им перечить, а представился тем, кем и был: старшим сыном Бошунга. Батраков это сведение устроило, они передали ему скотину и ушли к себе в низину до осени.
   Стадо состояло из тридцати одной молочной коровы и девятнадцати телят. Так Якоб на всё лето был обеспечен молоком и сливками, а также занят по горло. От своего отца он научился перерабатывать молоко в масло и сыр, а мать показала ему, как заготавливать на зиму дикую малину, ежевику и бузину. Ночами он время от времени спускался в долину и воровал картошку на отдалённых огородах; он выдёргивал лишь отдельные кусты в середине поля, чтобы воровство не бросалось в глаза. Осенью батраки вернулись и забрали коров. И тогда Якоб однажды утром обнаружил на стропилах своей хижины тщательно завёрнутый в промасленную тряпку французский мушкет, который там припрятал, должно быть, какой-то его браконьерствующий предок; там же был и свёрток с чёрным порохом и мешочек со свинцовыми пулями и пыжами. Он разобрался со способом их применения, сделал несколько тренировочных выстрелов и уже скоро уложил свою первую серну. Так он довольно сытно перезимовал, а когда весна опять вернулась и снег растаял… Ты уже спишь?
   – Нет.
   – Якоб живёт совсем один на своих высокогорных пастбищах. Летом он при своих коровах: по утрам и вечерам доит их и делает из молока сыр. Он гоняет их пастись на самые сочные луга и выставляет им цельный камень соли, который они любят лизать, а чтобы защитить их от слепней, разжигает дымные костры из сырого сена. Если к стаду приближается волк или медведь, он прогоняет их палкой, а если телёнок невзначай забьётся в скалы, он выносит его на своих сильных руках назад на пастбище. Если корова съест какую-нибудь вредную траву и сляжет со вздутым брюхом, Якоб прокалывает ей бок своим ножом, и корова доверчиво это сносит и после наступившего облегчения благодарно лижет ему руку своим шершавым языком.
   Ночами одиночество закрадывается ему во внутренности вместе со страхом, что в темноте к нему может подобраться дикий зверь. Вдали иногда слышится визг и скрежет ледника, скользящего своими массами по камням; иногда это воспринимается на слух как детский плач, иногда как жалоба старухи – и пробирает Якоба до мозга костей. В такие ночи он ищет утешения и защиты в тепле под боком у коров, укладываясь спать среди них, и поёт им песню, и коровы принимают его, словно телёнка, и следят за тем, чтобы невзначай не задавить его во сне. И тогда ничего не слышно, кроме пыхтения коров и сердцебиения Якоба. По многу часов он лежит без сна посреди тёмной красоты ночи, глядит вверх в чёрное небо и созерцает беззвучную, очевидно регулярную, подобно часовому механизму, и всё же столь непонятную механику небесных тел, и потом ищет утешения в надежде, что и сам он – хотя ему и неясно его место в этой механике – есть действующая частица этого огромного часового механизма.
   Семь лет Якоб живёт там наверху один, по триста дней в году не встречая ни единой человеческой души. Он разучился говорить настолько, что в его языке осталось лишь несколько слов по-немецки и по-французски. Люди в деревне его не забыли, но оставили в покое. Они считали его чудаком, отшельником, волчонком. Никуда не годным, но хотя бы безобидным.

   Иногда у подножия известняковых скал, которые отвесно поднимались в небо позади его хижины, он натыкался на окаменелости живых существ – гигантских улиток, расплющенных рыб, рака-мечехвоста, морских коньков и целых скоплений моллюсков. Самые красивые он брал с собой, чтобы вечером в своей хижине поломать голову над природой этих окаменелостей. Они очевидно мёртвые и каменные; даже если их разбить и растереть, ничего не увидишь, кроме камня и песка. И всё же они наверняка были живыми или жившими божьими тварями, потому что такого рода совершенная красота не могла возникнуть ни сама по себе, ни от рук человека. Но почему же это всегда только крабы, рыбы и улитки, если вокруг нет ни источника, ни водоёма, заслуживающего упоминания. Неужто эти каменные существа вовсе не порождения воды, а порождения скал? И гора на самом деле вовсе не твёрдая материя, а крайне вязкая жидкость, которая на человеческое восприятие лишь потому кажется застывшей, что она течёт очень медленно? Пожалуй, такое было возможно, потому что где бы его взгляд ни проникал во внутренность гор – в ущельях и трещинах отвесных скал, в горных обвалах и в каменоломнях – всюду была очевидна волновая природа камня. То есть, значит, камень есть незаметно и медленно текущая вода, в которой жёсткие, выносливые каменные животные живут своей упорной, цепкой, медленной и долгой каменной жизнью, пока не умрут и скала незаметно и медленно не выплюнет их в гальку у подножия отвесной стены?
   Якоб Бошунг давно уже перестал стремиться к постижению этих каменных существ, разбивая их, сжигая в огне, кипятя в воде, размалывая и пробуя их на вкус языком. Их загадка была неразрешима, но по крайней мере они не кусались, не жалили и не щипались и, судя по всему, не были ядовиты. Итак, Якоб заключил с ними мир: он принимает каменные существа такими, какие они есть, их существование объясняется самим их существованием, а всё, что свыше того, остаётся необъяснимым.
   Самые красивые экземпляры маленьких водяных улиток, крабов, морских коньков он забирал к себе в хижину, чтобы долгими зимними вечерами выковыривать их ножом из каменного ложа и полировать до блеска.
   – Ты ещё не спишь?
   – Нет.
   – Хорошо. Потому что теперь я приступаю к самой истории. Она начинается в золотой день сентября 1779 года. Якоб улёгся у себя наверху, у отвесных скал, в траву и греется на солнце. Ветер ещё дует с юго-запада, но скоро он сменится на северо-западный, а потом упадёт первый снег. Коровы после долгого лета на альпийских выпасах раскормленные и гладкие, все они отчищены скребницей, а рога их украшены цветами.
   Якоб приподнимается с травы и прислушивается – глубоко внизу камешки катятся в долину; камешки, сдвинутые с места сапогами. Затем он слышит шаги; шаги троих или четверых мужчин. И топот мулов. Потом он слышит голоса. Вялый крестьянский говор. Французский. Потом он уже видит мужчин и мулов. И вскоре уже чувствует их запах.
   Это батраки из Грюйэра пришли забрать коров и прихватить сыру. Они знают Якоба и знают, что с ним не обязательно говорить. Они машут рукой, улыбаются и кивают ему издали, потом хлопают его по плечу и спрашивают, как дела. В ответ Якоб молча и горделиво указывает на коров, которые своими красивыми глазами вопросительно глядят на мужчин; потом он оставляет батраков, а сам идёт к корове-вожаку, поглаживает её морду и что-то бормочет ей на ухо, после чего всё стадо приходит в движение и топает позади Якоба к ограде, которая отделяет пастбище от горной тропы.
   Там коровы терпеливо ждут, пока батраки нагружают мулов сырными кругами. Якоб запирает хижину, раскрывает ограду и ступает на узкую горную тропу впереди коров. Эта тропа ведёт через всю лощину вниз, в Грюйэр. Если вывести корову-вожака через ограду на эту тропу, то она уже не заблудится, ведь тропа узкая, не разветвляется и знает лишь одно направление: вниз по лощине до самой низины. Стоит ведущей корове двинуться в путь, все остальные коровы топают за ней вслед и держат в своём просторном, твёрдом черепе лишь одну мысль: не отставать от ведущей, куда бы она ни шла и сколько бы это ни длилось.
   Спуск по тропе вдоль Яунского ручья длится два дня. Внизу в долине луга ещё зелёные и густые, а солнце греет так, будто лету ещё и конца не видно. Но Якоба не обманешь, он дело знает, как знают его жуки, лягушки и бурые медведи. Дни становятся короче, листва на деревьях вянет и жухнет, перелётные птицы тянутся на юг. Даже вода в ручье течёт замедленно, как будто уже знает, что скоро здесь всё замёрзнет.

   – Минуточку, – прерывает его Тина. – Что, Якоб так и сопровождает коров вниз, в долину?
   – Да.
   – А зачем это?
   – Это его задача, коровы ему доверяют. Он всегда провожает коров вниз, все семь лет.
   – Прямо до ворот крестьянина?
   – Конечно. Крестьянин должен заплатить Якобу.
   – Тогда можно я отгадаю? – сказала Тина. – У крестьянина есть дочь.
   – Разумеется, у него есть дочь.
   – Вот этого я и боялась.
   – У всякого крестьянина есть дочери. Крестьянские семьи всегда исключительно многодетны, как же тут не быть дочерям?
   – Готова поспорить, его дочь играет на арфе, и у неё русые косы.
   – Вот это нет, насколько я знаю.
   – Но голос-то, голос, словно молоко и мёд, у неё есть? К тому же она красавица, разве нет?
   – Девушке девятнадцать, в этом возрасте все люди красивые. Если кто не пожелает в девятнадцать быть красивым, ему придётся для этого сильно постараться.
   – Ну и как же её зовут?
   – Мария-Франсуаза.
   – Однако!
   – Ну что делать, так её звали, это исторический факт. Люди называли её просто Мария.
   – И что она делает?
   – Как это «что она делает»?
   – Ну, что делает Мария, когда Якоб приводит на крестьянский двор хозяйскую скотину?
   – Не знаю. Думаю, просто смотрит на это из окна.
   – Понятно. Твой герой – альпийский Тарзан, а героине просто девятнадцать, она смотрит из окна и ничего не делает. А под окном в ящиках цветёт герань, вот просто на спор.
   – Да нет, она всё время что-нибудь делает. Целые дни напролёт работает по хозяйству, да и ещё много чего делает. Сама увидишь.
   – Но когда является альпийский Тарзан, она просто выглядывает в окно.
   – Точно, у неё как раз передышка. Кстати, Якоб в этот момент тоже ничего не делает, просто стоит внизу, во дворе. Стоит и пялится вверх, на окно. В такие мгновения мало кто из людей попутно совершает и геройские деяния.
   – Ты, например, покупал мороженое.
   – Ты тоже. Как бы то ни было, оба просто так стоят – она у окна, а он во дворе. Как раз и важно, что внешне при этом не происходит ничего особенного. И совершенно всё равно, стоит она при этом у окна или где-то ещё.
   – Нет, это не всё равно. Разве может девушка просто стоять у окна, поигрывая своими русыми косами и ничего больше не делая, тогда как он гипнотизирует корову-вожака и голыми руками расправляется с бурыми медведями?
   – Кто вообще сказал, что у неё русые косы?
   – Ты сам сказал.
   – Я этого не говорил, – отрицает Макс. – Русые косы ты добавила от себя. Это твои сексистские фантазии.
   – А что такого сексистского в русых косах?
   – По крайней мере, я ничего не знаю про цвет волос Марии. Ни в каких источниках он не упоминается.
   – А вот про твоего Тарзана нам известно всё. Серые глаза, тёмные волосы, рост.
   – Потому что всё это подлежит армейскому описанию. Все антропометрические данные Якоба отображены в списках медицинского освидетельствования призывников, которые хранятся в государственном архиве кантона Фрайбург.
   – А Марии?
   – Но она же не служила в армии. Кстати, и в самом деле неправда, что она ничего не делает. Она крестьянская девушка и работает с раннего утра до позднего вечера. Если тебе это больше нравится, пусть она в момент своего первого появления стоит в огороде и обрывает помидоры. Берёт ловкой хваткой каждый плод по отдельности, срывает с куста, обтирает влажной тряпкой до блеска и аккуратно кладёт в ящик и при этом глаз не спускает со своих вихрастых чумазых братьев-сестёр, подравшихся во время игры среди грядок и, конечно же, совсем не похожих на старшую сестру.
   Рядом с Марией стоит насторожённый пёс. Она треплет его по боку, потом быстро машет рукой Якобу. Он тоже машет в ответ. Мария и Якоб вот уже семь лет машут друг другу издали. Но ещё ни разу не подошли друг к другу, крестьянин не велит. Он всегда спроваживает Якоба, едва расплатившись с ним, как спроваживал раньше и его отца. Крестьянин ничего не имеет против горных пастухов, с коровами эти нищеброды управляются и впрямь хорошо. Но у него на дворе им нечего засиживаться или застаиваться, это лишнее.
   Коровы начинают сопеть и пофыркивать в спину Якоба. Они хотят знать, скоро ли их поход продолжится. Ведущая корова трётся головой о его плечо. Он что-то шепчет ей на ухо, после чего она укладывается – и все остальные за ней тоже ложатся. Мария смотрит на это из огорода. Ничего подобного она никогда не видела. Прошлой осенью Якоб ещё не проделывал этот трюк. Пёс тоже внимательно глядит, насторожив уши.
   – А что это за собака?
   – То есть?
   – Я хотела бы представить себе эту собаку.
   – Это лохматая бернская альпийская овчарка, лет четырёх. Широкий череп, чёрно-бело-коричневая шерсть. Добродушная, любит детей. Справа у неё не хватает верхнего коренного зуба. Я буду рад, если ты заснёшь, тогда мне будет легче рассказывать.
   – И что дальше?
   – Этот пёс лучший друг и защитник Марии, он не отстаёт от неё ни на шаг. Светлыми полнолунными ночами он воет снаружи как волк, тогда она берёт его к себе в постель. Пёс зорко следит за молодым парнем и за его коровами, время от времени вопросительно поглядывая на свою хозяйку. Не нравится ему это дело, что-то здесь непонятное происходит. Некоторые собаки чуют такие вещи. Есть собаки, которые предчувствуют землетрясения или могут учуять, если ребёнок заболевает. Другие угадывают в человеке пьяницу или драчуна, а есть такие, что отличают притворную сердечность или могут видеть привидения или зомби; этот пастуший бернер учуял, что между Марией и Якобом завязывается что-то значительное. При этом поначалу вроде бы ничего не происходит. Он смотрит на неё, она смотрит на него, только и всего; оба сами не понимают, что происходит, они ещё не знают любви. Мария наблюдала это у подруг и понимает любовь как состояние временной невменяемости при повышенной температуре тела. А для Якоба любовь – это то, что на пастбище делает бык с коровой.
   Но в эту одну секунду, когда они помахали друг другу, Мария поняла по ясному взгляду его светло-серых глаз, что он принимает её целиком и полностью, без оговорок и без суждения и оценки, и Якоб тоже увидел, что она его узнала и приняла. Их обоих словно молнией прошило великое облегчение, им сразу стало ясно всё, действительно всё – они поняли смысл жизни и волновую природу материи, они постигли начало и конец всех времён и узнали, что было до Большого взрыва, а именно: ещё один Большой взрыв, и ещё один, и ещё один, это пульсация без начала или конца; они узнали одно простое и элегантное уравнение, которое объясняет весь космос, а также им были явлены телепатия, странствия во времени и переселение душ; в то время как солнце всходит только для них одних, всё остальное становится неважным, и весь мир вокруг них блекнет. Это бесценное, великолепное, возвышенное мгновение. Мария и Якоб оба хотели, чтобы оно никогда не кончалось.
   Но, к сожалению, оно не могло длиться. Такие мгновения, как это, никогда не длятся. Всегда кто-нибудь оказывается тут как тут, чтобы положить ему преждевременный конец. Иногда это сами влюблённые, если сделают в этот момент что-нибудь неловкое или скажут какую-нибудь глупость. В данном же случае это был отец Марии, который разорался.
   Чего это, мол, его дочь торчит торчком посреди помидорных кустов, как будто обделалась, тупая гусыня? Чего глазами хлопает и лыбится, дура дурой, а сама обеими руками вцепилась в каёмку своего фартука, будто боится без него упасть? И чего забыл на его подворье этот немытый пастуший дурень? Скотину привёл? Привёл, вот и молодец, плату свою получил. Чего он тут топчется, раззявив рот, ворон считает? Что тут вообще творится, разрази вас всех гром?
   Разумеется, крестьянин прекрасно знал, что тут творится. Он знал все обычные в животном мире брачные ритуалы, они у любой скотины примерно одинаковы. Некоторые кудахчут или воркуют, чтобы привлечь к себе внимание противоположного пола, другие воют или мяукают, некоторые приплясывают вправо или влево, идиотски скалятся или стоят как громом поражённые посреди помидорных кустов или считают ворон, но цель всего этого токования всегда одна и та же.
   И результат потом тоже один.
   Против этого результата крестьянин в принципе ничего не имел, его достижение и было, так сказать, схемой его бизнеса. Но только не в случае с его дочерью. По крайней мере, не сейчас, ей ведь всего девятнадцать. Ну ладно, другие дочери в этом возрасте уже замужем и разродились, некоторые даже не по разу, да и сам он тогда со своей Жозефиной в стогу сена… Но только не его дочь, это совсем другое дело. И уж совершенно точно не с этим альпийском олухом. Через год-другой придёт время, будет видно, когда-то это должно случиться. Двух или трёх кандидатов богатый крестьянин держал на примете, при случае он перемолвится с их отцами словечком. Но не сейчас, как уже сказано. Следующей осенью или через осень дело сладится, а к следующей весне девушка получит своё приданое и может выходить замуж и так далее. Но не сейчас. И уж точно не за этого босяка.
   И вот крестьянин разбушевался. Изругал батраков, накричал на дочь, стал звать с проклятьями жену, пригрозил собаке и под конец облаял пастуха, какого дьявола он здесь ошивается, и без него крестьянину бездельников хватает, осточертели все. Его рёв возымел действие. Батраки убрались прочь вместе с коровами. Девка опять нагнулась над помидорами, собака спряталась у неё за юбкой. Прибежала жена. Пастух убрался восвояси. Крестьянин успокоился.
   Но вы только поглядите, что делается? Батраки, уходя, ухмыляются. Крестьянин едко щурится им вслед. Ну погодите, я вас проучу. Жена крестьянина тем временем стоит во дворе, расставив ноги, озирается по сторонам и не понимает, что стряслось. А его дочь, дурища? Спряталась в кустах помидор и выглядывает из-за ботвы, как будто не видно, как она взволнованно вертит шеей, одёргивает свою вязаную белую кофтёнку и убирает прядку со лба. Осталось только палец в рот засунуть, безмозглая дура. А немытый этот сыродел, этот выродок из дальних альпийских отрогов в заднице мира? И двадцати шагов не сделал, как снова остановился и воняет тут крестьянину под нос. Мерзавец. И поглядите, что делается? Он же поднял руку и машет в сторону помидорных кустов, что тот моряк, уходящий в море, и всё это – поверх головы крестьянина! Ну уж это предел наглости. Крестьянин хватает свою палку и бросается к этому мерзавцу, после чего Якоб снова приходит в движение. Но не убегает прочь сломя голову, а через несколько шагов опять останавливается и небрежно глядит через плечо, не догоняет ли его запыхавшийся крестьянин. А когда тот догоняет, парень делает резкий бросок в сторону и исчезает в зарослях кустарника.

   В ближнем городке в эти дни проходит осенняя ярмарка, вся округа в приподнятом настроении. Альпийские пастухи отовсюду пригнали на равнину скот, а крестьяне убрали свой урожай. Днём ярмарка гудит на церковной площади, вечерами оркестр играет на дощатой сцене плясовую музыку.
   Крестьянин Магнин празднично вырядился. На нём чёрная бархатная куртка с короткими рукавами фонариком, а к ней коричневые штаны и белая рубашка с зелёно-бело-красным витым шнуром вокруг воротника. Взяв его под руку, шагает полная достоинства супруга в белом чепчике и чёрной юбке. А по правую руку в простодушно цветастом наряде идёт дочь Мария-Франсуаза. Все с ними почтительно раскланиваются, Магнин – самый богатый крестьянин в округе. Он в хорошем настроении, мошна его полна; все сделки нынешнего года он закрыл с хорошей выгодой. Весь урожай картофеля и пшеницы ушёл в Страсбург по хорошей цене, альпийские сыры на пути в Ломбардию, а скот уйдёт в эти дни на бойню в Берн; посевной материал и молодняк скота для следующего года он уже закупил и десятину ленному помещику выплатил.
   Всё хорошо, крестьянин Магнин доволен. Он покупает своей супруге жареного миндаля, а дочери сахарную аннону, сметанное яблоко. А себе – бутылку шнапса из айвы.
   Но что это такое?
   Около животноводческой выставки сидит на штакетнике этот пастуший босяк и таращится на его дочь, как будто она премированная молочная корова. Таращится без всякого стеснения и глаз не сводит. И что делает его дочь, эта курица с гороховым мозгом? Она вытягивает шею, оттопыривает мизинчики и сводит вместе носочки своих башмаков! Правда, она старательно не глядит в сторону этого олуха, как и полагается, и с большим интересом смотрит в синее небо, как будто там ей показывают бог знает какую невидаль.
   Крестьянин энергично увлекает за собой жену и дочь дальше вдоль ярмарки. У одного ларька он покупает кружевное покрывало, у другого кувшин для воды. Но у конной поилки уже опять стоит этот парень и глазеет на его дочь. Но с крестьянина уже довольно, теперь он знает, как разлучить эту пылкую парочку молодняка; для такого случая у него в сарае есть прутья лещины и вожжи. Он мрачно тащит своих дам вперёд, в сторону харчевни. Как только они войдут внутрь, богатый крестьянин, считай, победил, уж туда-то пастух не посмеет сунуться.
   Но одного крестьянин знать не может: что к этому моменту его дочь уже сжимает в горячей горсти чудесно гладкий округлый камень в форме морской ракушки. Как этот камень мог попасть в ладошку Марии незаметно для крестьянина, это тайна молодых людей и ею останется.

   На следующий день осенняя ярмарка уже закончилась, торговцы и выставщики потянулись длинным караваном по просёлочной дороге прочь, к следующему городку. Крестьянин Магнин стоит у своего двора и смотрит им вслед. Между двумя воловьими упряжками не спеша бредёт молодой парень, жуёт травинку и нагло таращится в его сторону. Ясное дело, тот самый пастух. И таращится он вовсе не на крестьянина, а на его дочь, которая как бы разочарованно и равнодушно свисает из окна своей каморки. Теперь уж действительно довольно с крестьянина, на этом дворе он один решает – и никто другой, – кому с кем зарываться в стог сена. Где его палка? Сейчас он покажет этому нахалу, тот будет знать. Но вот уже обе воловьи повозки скрылись за пригорком, а с ними и парень. Вот и хорошо, думает крестьянин, тогда поколочу мою дурную дочь. Но когда он поворачивается к её окну, её и след простыл. Ну и ладно, думает он, по крайней мере пастуха уже нет поблизости. Проблема на первое время решена, до следующей осени он здесь больше не покажется.

   Но кого крестьянин видит на следующее утро во время своего обхода по городку? Молодого пастушьего олуха, как тот поднимает с воловьей телеги круг сыра. Большой тяжёлый круг величиной с тележное колесо. Силён сопляк, нельзя не признать. Он переходит с этой ношей через дорогу и спускается под своды подвала оптовика Друзя, как будто это самое нормальное дело на свете. Но ведь это и впрямь самое нормальное дело на свете, что оптовый сыроторговец нанимает себе на это время батрака; в октябре полно работы, альпийского сыра завались, его везут в городок со всех сторон, чтобы Друзь продал его в Женеву, в Милан, Париж и Франкфурт. Это приносит в страну деньги и потому хорошее дело, и разумеется, Друзь нанимает в подёнщики кого хочет; но почему это должен быть непременно вышеупомянутый каналья?
   Крестьянин садится на порог и смотрит на болвана, как тот один за другим сносит в подвал круги сыра. Выносливый работник, нельзя не признать, такой бы пригодился на подворье. И ноги проворные. Не удостоил крестьянина ни одним взглядом, сучий потрох, делает вид, что не замечает его. И даже никогда не видел, понятия не имеет, кто он такой. А ведь только что держал нос по ветру, как волк, когда крестьянин подходил ближе, и смотрел ему навстречу исподлобья. Странный парень. От такого жди неприятностей. Глаз да глаз за ним нужен.
   Крестьянин смотрел, как Якоб работает, пока телега не опустела и последний круг сыра не исчез в подвале. Дверь затворилась, задвижка щёлкнула. Крестьянин ждал. Он намеревался отчётливо и громко известить этого олуха, чтобы держался подальше от его дочери, иначе он оторвёт ему яйца. Но дверь оставалась закрытой, и парень больше не показывался. Какое-то время крестьянин ещё ждал, потом ему стало ясно: в этом здании есть чёрный ход, ведущий в поля.

   Под вечер крестьянин сидит как обычно на скамье перед шпалерой грушевых деревьев и курит трубку.
   И тут приближается по улице кособокая фигурка. Её зовут Матильда, она племянница приходского священника. С тех пор, как её родители погибли под лавиной, она живёт в доме кюре и прислуживает дяде. У неё плоская грудь и плоский зад, кривые зубы и тусклые волосы. Она прихрамывает и вообще выросла как-то криво. Крестьянин фыркает. Чего опять здесь надо этой бедолаге, на неё без слёз не взглянешь. Этой девушке ничего не светит, ей никогда не выйти замуж. Будь эта Матильда одной из его телушек, он бы давно спровадил её на бойню.
   Матильда – лучшая подруга его дочери. Лучшей он бы и пожелать Марии не мог, в этом он должен признаться. Вместе они не делают никаких глупостей, дурное им в мысль не придёт, они только сидят, сдвинув головы, и о чем-то кудахчут. Считают себя родными душами.
   – Ну, Матильда, чего тебе?
   Крестьянин смотрит мимо девушки вдаль.
   Матильда делает кривоватый книксен и еле слышно спрашивает, нельзя ли ей взять с собой на прогулку Марию, в Пасторском лесочке уже созрели лесные орехи. Если их сейчас не собрать, они достанутся проезжему сброду.
   Это крестьянину понятно. Кто же хочет, чтобы проезжий сброд набросился на орехи. Он молча указывает трубкой в сторону прачечной.
   Немного спустя девушки удаляются в сторону Пасторского лесочка. Дорога туда проходит через весь городок, прежде чем выведет за околицу. Там на обочине сидит вроде как случайно босоногий парень. Он встаёт, снимает с головы картуз и спрашивает, нельзя ли ему сопровождать дам. Можно.
   Матильда идёт посередине, Мария и Якоб по краям. Трое молодых людей болтают обо всём и обо всех, ни о ком и ни о чём, это совершенно не важно. Говорят в основном девушки. Якоб лишь время от времени издаёт возгласы – то удивления, то одобрения. Девушкам это нравится. Они находят, что приятно поговорить с человеком, который так скуп на слова. Кстати, Якоб не настолько уж и разучился говорить, время от времени и он произносит что-то внятное. Он может сказать всё, что хочет, ему лишь требуется время, чтобы подобрать все нужные слова и выстроить их в правильном порядке.
   Марии нравится его голос, хрипловатый и неразработанный. Когда он говорит, у неё мороз пробегает по коже. Ему нравится бархатный взгляд её тёмных глаз из-под густых ресниц и белый изгиб её декольте. Боже мой, её декольте.
   Через несколько минут Матильда вспоминает, что она обещала дядюшке приготовить цветочные венки для вечернего богослужения. Ей, к сожалению, надо сейчас же домой, но остальные двое обязательно должны пойти за орехами в Пасторский лесок, Матильда непременно к ним присоединится, как только сделает свою работу; а если нет, то пусть Мария и Якоб её не ждут, а делают что наметили, а увидятся они потом в воскресенье перед началом литургии.

   В тот вечер богатый крестьянин сел ужинать как всегда во главе стола, рядом с ним его супруга и пустолицые детишки, дальше сидели батраки и прислуга. Только место Марии пустовало. Крестьянин кипел от ярости, потому что уже знал, в чём дело, хотя и не хотел его признавать. Он ударил ложкой по столу и проорал, что Марию надо искать; пока её не приведут, никто не притронется к овсяной каше.
   На подворье её не нашли, и крестьянин разослал всех в разные концы. Сам он потопал к дому приходского священника, чтобы спросить у Матильды. Та правдиво ответила, что в последний раз видела Марию на дороге в Пасторский лесок перед тем, как ей пришлось вернуться ради венков для службы, и заверила – уже не так правдиво, – что понятия не имеет, где Мария задержалась.
   Правда же была такова, что Мария и Якоб, попрощавшись с Матильдой, хотя и продолжили путь в Пасторский лесок, но там не стали терять время на сбор орехов, а свернули круто на восток и под прикрытием подлеска, через холмы, рука об руку пошли ко входу в расщелину, которая вела вдоль Яунского ручья к вершинам гор.
   Было уже далеко за полночь, когда они добрались до пастушьей хижины. Якоб развёл огонь в камине, поставил на стол кувшин родниковой воды с двумя стаканами, потом протянул Марии хлеб, вяленое мясо и сыр и приготовил ей постель, потому что она сильно устала от долгого перехода. Сам он заночевал снаружи. Стояла ясная звёздная ночь, вдали скрежетали ледники. Но незадолго перед рассветом, когда сильно похолодало, он вошёл в хижину и прилёг к Марии. Она приподняла своё одеяло и укрыла его, а он взял своё одеяло и укрыл её.

   На следующее утро он разбудил её горячим мятным чаем, который подсластил мёдом. Велел Марии быстро одеваться и вставать, потому что внизу, в долине Якоб уже различил шаги. Топот мужских сапог и лошадиных копыт. Шаги давались путникам тяжело, но они приближались. Марии и Якобу пришлось уходить. Они карабкались в гору, взбираясь всё выше и выше к небу. У самых вершин, где уже не росли деревья, а серны не находили себе пропитания, в одной расщелинке было устроено – не видное никому и ниоткуда, не считая птиц и неба, – самодельное укрытие Якоба. Крыша из балок лиственницы и сланцевого камня между двумя скалистыми стенами. Вход завешен медвежьей шкурой, внутри лежанка и очаг. Отсюда Марии и Якобу открывался из-за края скалы чудесный вид вниз на Альпы и на пастушью хижину, где над трубой всё ещё курился дымок.
   Альпы простирались под ними по-прежнему мирные и безлюдные, но потом из елового леса показались мужчины. То были батраки крестьянина Магнина в сопровождении его самого и шести верховых наёмников. Они обыскали хижину и обрыскали всё высокогорное плато вокруг, а потом стояли, пожимая плечами и почёсывая шею, пока крестьянин ярился и орал в бессильном гневе. Он потрясал кулаками и изрыгал угрозы, которые отдавались эхом между отрогами гор. Большими кругами летали чёрные горные галки, от вершин откалывались камни и катились по осыпям в низину.
   Мария смеялась над потешной фигуркой своего отца. Она смеялась ещё больше, когда он выхватил у одного из наёмных солдат винтовку и бесцельно выстрелил вверх, и горы безучастно приняли этот выстрел, и она продолжала смеяться, когда эхо детонации стихло, а крестьянин со своими людьми снова спустился в долину. Но Якоб не смеялся. Он знал, что горы хотя и велики, но мир тесен, и что ему не миновать рано или поздно отцовского гнева.

   Никто не знает, сколько дней провели там наверху Мария и Якоб; три или, может, четыре, а то и целую неделю. Они взбегали вверх словно серны и в спринте с лёгкостью оставили бы своих преследователей позади. Но на длинной дистанции – это было им ясно – шансов у них не было.
   Итак, однажды днём они спустились по ущелью, в вечерних сумерках добрались в долину и пришли ко двору крестьянина Магнина. Якоб остался снаружи, а Мария, скрестив руки и строптиво набычившись, шагнула в дом навстречу отцовскому гневу.
   Якоб прислушался. Он ожидал крика, побоев, хлопанья дверьми, звона разбитой посуды. Но ничего такого не случилось. В доме было зловеще спокойно. Через какое-то время Якоб развернулся и пошёл по темнеющей дороге в городок, сел на рыночной площади под большой липой на скамью и стал ждать батраков, которых непременно пошлёт крестьянин.
   Пришедших – вооружённых дубинками – было четверо. Якоб встал. Это были всё те же батраки, которые каждую весну приводили к нему в горы коров, а осенью снова их забирали. Они с гиканьем пересекли рыночную площадь, окружили Якоба и принялись глумливо кривляться перед ним в сознании своего превосходства. Якоб ждал. Он был обучен в единоборствах с медведями и волками и обладал рефлексами дикого зверя. В его глазах батраки двигались замедленно, словно в воде, их неуклюжие угрожающие жесты не представляли для него опасности. Он терпеливо ждал, когда они управятся со своей пантомимой, чуть ли даже не заскучал. Якоб охотно избежал бы драки, если бы это было возможно; во-первых, потому что каждый из четверых когда-то тоже был ребёнком, рос у матери, с любимой игрушкой и большой мечтой, а во-вторых, потому что драка всегда означает опасность для обеих сторон. Но парни непременно хотели драки, крестьянин для этого их и послал, и они вбили себе это в голову. Итак, Якобу придётся драться, причём как можно более жестоко и коротко. Он не будет перед ними гримасничать и ломаться, это бесполезно и рискованно.
   Когда первый батрак, наконец, замахнулся на него своей дубинкой, Якоб воспользовался тем, что тот раскрылся, и сломал ему локтем носовую кость, и не успел тот упасть на землю, как Якоб уже повернулся к остальным троим. В доли секунды полопались губы, посыпались зубы, а мягкие части размозжились, и вот уже все четверо батраков со стонами валялись окровавленные в пыли. Якоб помог ближайшему подняться, поднёс к его разбитому носу свой платок и сказал:
   – Передай хозяину, чтоб больше не искал меня. Я ухожу на войну, и меня долго не будет.
   Ещё в ту же ночь Якоб прошагал по освещённому луной военному шоссе тридцать километров к северу в старинный церингенский город Фрайбург, который веками делал блестящий бизнес тем, что посылал молодых парней наёмниками во французскую военную службу. Он прождал до утра перед городскими воротами. Когда решётка, гремя цепями, поднялась, он ступил в город и спросил у первого прохожего в форме, куда следует обратиться, если хочешь на войну.

   – Что случилось? – спросил Макс.
   В салоне «Тойоты» царила почти полная темнота, на лобовом стекле лежал толстый слой снега; только через верхние края боковых стёкол, где оставалась узкая полоска, свободная от снега, проникал слабый свет.
   – Ты не продрогла? Не проголодалась?
   – Нет, с чего бы?
   – Но тебя что-то беспокоит.
   – С чего ты взял?
   – Ты надула губы.
   – Но я ведь ничего не сказала. Который час?
   – Через полчаса будет полночь. И не ври, ты надулась.
   – Тут же темно, ты ничего не видишь.
   – Но я чувствую. Ты излучаешь какой-то негатив. Это началось вот только что.
   – Отстань от меня со своим зондированием. Если я и дуюсь, так только на себя.
   – Знаешь, как это ощущается, когда ты рассылаешь такое излучение? Как радиоактивность. Беззвучная, невидимая и лишённая запаха, но неотвратимо смертоносная. Если я сейчас не ударюсь в бегство или быстро не отключу источник лучей, то через два часа уже буду мёртв. Итак, скажи, что не так?
   – Ничего.
   – Ну давай, колись. Рано или поздно всё обнаружится.
   – Да ничего. Пустяки.
   – Я знаю, что это. Ты знаешь, что я знаю. Это из-за моей истории.
   – Да что ты?
   – Из-за той драки. Из-за сцены насилия.
   – Нет, сцена как раз крутая. Якоб проявил холодную эффективность. Он сильный и мужественный. И знает, чего хочет.
   – Тогда из-за того, что он пошёл наниматься на войну.
   – Вот именно, – сказала Тина. – Это такой китч, что дальше некуда. Не хватает только, чтобы Мария утопилась от отчаяния. Или ушла в монастырь. А ещё лучше в подводный монастырь. Они там, кстати, кто – католики?
   – Ещё какие. А почему ты спрашиваешь?
   – Потому что у протестантов нет монастырей.
   – Да есть.
   – Нет.
   – Есть. Впрочем, неважно. Так или иначе, Мария не уйдёт в монастырь, можешь быть спокойна. Кстати, я был бы рад, если бы ты не отвлекала меня, забегая в этой истории вперёд.
   – Во-первых, я не собиралась придираться, ты из меня это просто клещами вытянул. А во-вторых, я совсем не обязана приходить в восторг от всего, что происходит в твоей истории.
   – Но ты и не обязана вмешиваться в сценарий по ходу действия и переписывать его. Попробуй просто подчиниться происходящему. Кино доставляет больше удовольствия, если ты предоставляешь действию идти своим чередом.
   – Но я могу иметь собственное мнение?
   – Конечно. Только в истории речь идёт не о мнениях, а об истории.
   – Тогда остановимся на том, что молодое счастье нашей любовной пары оказалось в опасности, потому что Якоб ушёл на войну. Вот скажи сам, разве это не звучит непостижимо глупо?
   – Это исторический факт. Что я могу поделать?
   – Рассказывай дальше.
   – Согласно спискам медицинского освидетельствования рекрутов в государственном архиве кантона Фрайбург Якоб Бошунг из Яуна завербовался на восемь лет солдатской службы в полк «Лесной» 8 октября 1779 года. В дальнейшем полк базировался в Шербуре у пролива Ла-Манш. Через четыре года его произвели в капралы, а 1 ноября 1787 года с почестями демобилизовали.
   – Меня всякий раз удивляет, что ты помнишь такие вещи наизусть. Все эти даты, места. Иногда я подозреваю, что ты немного аутист.
   – Потому что у меня хорошая память?
   – Уж во всяком случае она не нормальная.
   – Значит, нормально иметь плохую память? Такую, как у тебя?

   – Я хотела сказать только то, что нормальные люди иногда и забывают что-нибудь.
   – Я тоже иногда что-нибудь забываю, и я не аутист.
   – Рассказывай дальше. Итак, Якоб Бошунг ушёл на войну.
   – Ну, не совсем. Войны ему почти не перепало, на Ла-Манше в означенное время царил мир. Другие швейцарские полки в те годы сражались в кровавых битвах по всему миру, в испано-португальской войне, к примеру, или в войне за наследство баварского престола, в русско-австро-турецкой войне и в войнах на Цейлоне, в Бирме и Сиаме. Повсюду присутствовали швейцарские солдаты, в американской войне за независимость, причём они воевали на обеих сторонах, или в русско-шведской войне, в Южной Африке, в Египте, в Индии…
   – Ну, хорошо, хорошо, я поняла. Ты действительно не вполне нормальный, это я обязана тебе, к сожалению, сказать.
   – Как бы то ни было, войны шли где угодно, только не в Нормандии. Там не было ничего, кроме яблонь и коров, куда ни глянешь, да пара кораблей на горизонте. Задачей Якобова полка было охранять порт Шербура на случай, если англичане снова сунутся через Ла-Манш. Но они не сунулись. И Шербур оставался захолустьем. Хотелось бы знать, чем Якоб убивал там время.
   – По-солдатски, – подсказала Тина. – Пьянством, шлюхами и карточной игрой.
   – Якоб был влюблён, он не мог ходить к шлюхам. Я скорее представляю себе, что он рыбачит на портовом молу.
   – Все солдаты ходят к шлюхам, это известно.
   – Как бы он мог это делать, если постоянно думал о Марии?
   – Понятия не имею, как это можно. Скажи сам, ты же мужчина.
   – Я и говорю тебе: он не мог. Ведь когда человек влюблён, он становится лучше, хотя бы на время. И далеко не все мужчины водятся со шлюхами, в том числе и не все солдаты. Итак, он пел печальные песни и ходил на портовый мол рыбачить, удалённый от своей любимой на тысячу раз по тысяче шагов на целых восемь лет, без надежды на отпуск или досрочное увольнение со службы.
   – Если бы они могли хотя бы писать друг другу.
   – Но они не умели ни читать, ни писать.
   – Но могли думать друг о друге.
   – О да. Должно быть, они думали друг о друге всё это время. Иначе бы они забыли друг друга.
   – И твоя история тогда бы уже закончилась.
   – Да, приходится думать друг о друге, иначе история кончается.
   – Я бы тоже тебя забыла, если бы мне не приходилось постоянно думать о тебе.
   – Вот видишь.
   – Понятия не имею, почему мне приходится всё время думать о тебе.
   – Тебе правда не холодно? Пододвинься ближе ко мне. Сюда. Вот так.
   – Макс?
   – Да?
   – И ты уверен, что Якоб не ходил к шлюхам?
   – Я же тебе сказал. Он ходил на портовый мол рыбачить.
   Но теперь ты должна представить себе, каково было Марии остаться одной в Грюйэре. Прошло несколько недель. Была зима, чёрные тучи ползли над землёй. На отцовском подворье снова установился покой, легкомысленная выходка Марии не обсуждалась, над этой историей воцарилось милостивое молчание. Только четверо батраков всё ещё злобились и ворчали. Раны их зажили, и кости худо-бедно срослись, но провалы во рту вместо зубов остались, и перенесённый позор продолжал сжигать их изнутри.
   Крестьянин делал вид, будто ничего не случилось. Он был себе на уме. Он не видел причин, для чего интрижку раздувать в драму, вершить суд, выносить приговор и назначать наказание. Дочь его, насколько можно было видеть со стороны, не понесла никакого урона; его жена тщательно следила за бельём Марии и через несколько дней уже смогла дать отбой тревоги. К тому же главный виновник исчез из поля зрения и не так скоро вернётся. Для крестьянина дело было закрыто.
   Но крестьянка-то поумнее. Она знала, что фантом может быть врагом куда более страшным, чем физически присутствующий человек. Она присматривалась к дочери озабоченным взглядом, проверяя, нет ли у той симптомов любовных страданий. Она перерыла шкаф Марии, её постель и одежду, но нашла только окаменелую раковину под подушкой. Странно. Крестьянка погладила раковину своими огрубелыми ладонями и снова положила её назад, под подушку. Она знала, что утраченный фетиш становится куда сильнее наличного.
   Но ещё умнее крестьянки была Мария. Она знала, что сможет спокойно жить под отцовским кровом, только если не выкажет ни своего счастья, ни своего страдания и тоски. Поэтому она не вздыхала и не плакала, не голодала и не худела, а оставалась упитанной и румяной, пела и смеялась больше прежнего. Она вовремя вставала по утрам, с аппетитом завтракала и день напролёт работала с обычным прилежанием, а вечерами никогда не смотрела с тоской в звёздное небо, а вовремя ложилась спать.
   И для этого Марии вовсе не надо было притворяться и ломать комедию, она действительно была полна радости; ведь она знала, что её Якоб есть где-то на свете. Как же ей было не радоваться этому? Она знала также, что он к ней вернётся, он так и сказал ей на прощанье. Она его не спрашивала об этом. Он это ей без спросу обещал.
   Первое время Мария ещё подумывала, не сбежать ли ей из дома и не поехать ли к Якобу на свой страх и риск. Она вызнала, где на всём божьем свете находится этот Шербур. И выискивала лазейки и уловки. Скопила немного денег на дорогу и при помощи хитрости и коварства могла бы обеспечить себе фору двенадцать, а то и двадцать четыре часа, прежде чем отец спохватится и спустит с цепи своих обученных и верховых легавых. Но большой проблемой было то, что направление побега Марии с самого начала хорошо известно сыщикам; и погоня изначально была бы не охотой, а лишь гонкой преследования, и ещё на старте ясно, кто в ней проиграет. Эти собаки в любом случае догнали бы Марию, может быть, ещё в соседней деревне, но самое позднее – при подъёме на горы Юрá. И даже если бы ей удалось уйти от погони при помощи крюков и финтов и как-нибудь добраться до Франции, молва об одиноко странствующей по просёлочным дорогам девушке всегда опережала бы её. И если бы псы-сыщики в конце первого дня охоты вернулись домой без добычи, отец Марии поднял бы тревогу в полицейском управлении Фрайбурга, а те бы отправили депешу в полицейское управление в Париж, и тогда ищейкам уже не пришлось бы ничего делать, разве что найти себе тенистое местечко при дороге и ждать, когда кролик прискачет к ним сам. Они поймали бы Марию, это ясно. Возможно, у цели. Самое позднее в Шербуре.

   Итак, Мария осталась дома и решила ждать того дня, когда Якоб вернётся. С виду она не горевала, но время в заточении тянулось для неё очень медленно. Ведь она, пожалуй, находилась в тюрьме, для девушки её сословия было всего четыре пути бегства из-под отцовской опеки: дорога к алтарю, дорога в монастырь, вниз головой в омут или должность горничной у аристократа в городе. В её случае ни один из путей не годился. Итак, она осталась.
   И была одинока. Мать преследовала её подозрениями. Отец обращался с ней как с кусачим жеребёнком. Батраки, которые раньше с ней перешучивались, теперь смотрели сквозь неё. Прислуга перешёптывалась за спиной, они считали её обесчещенной. Лучшая подруга Матильда больше не могла с нею встречаться, дядя на год подверг племянницу строгому домашнему аресту из-за её участия в сговоре.
   Но в какой-то момент крестьянин всё же заметил, что его дочери чего-то не хватает, ведь он не был дураком, и бесчувственной его душа тоже в принципе не была. Он наблюдал за Марией и тревожился за неё. Он думал такие мысли, какие был в состоянии думать. Он полагал, что девушка впадает в уныние, если ей чего-то не хватает; а что бы это могло быть, ему казалось ясным из его собственного жизненного опыта. Итак, он решает действовать. Уж в чём в чём, а в этом он разбирается.
   Поначалу Мария ещё удивлялась, чего это вдруг к ним на подворье зачастили молодые парни. Раз в пару недель заявлялся кто-нибудь и основательно осматривался. Некоторые смотрели сперва пашню, луга и скотину, другие инспектировали вначале стойла, жилой дом и Марию. Многие приходили в сопровождении своих отцов. Иные задерживались на целый день. Некоторые даже садились к ужину за стол.
   Такие события учащаются осенью, так здесь исстари заведено. Во-первых, осенью подворье становится особенно презентабельным, потому что закрома полны, а скотина откормлена, а во-вторых, у молодых людей впереди целая зима времени для того, чтобы познакомиться как следует, прежде чем в мае пойти к алтарю.
   Марии незачем даже смотреть на этих молодых людей, ей смешна даже мысль об этом. Это не связано с тем, что все они ширококостные, тупые рабочие волы; да пусть бы к ней спустился с неба на огненной колеснице хоть греческий полубог, Мария не обратила бы на него внимания. Она хотела только своего Якоба и больше никого.
   Но она не сказала об этом отцу. Чтобы не сердить его, она разыгрывала из себя девицу-чаровницу, держала спинку прямо и с улыбкой вела посетителя по дому и саду. Но в какой-то момент она оставалась с парнем наедине без постороннего глаза. И тогда она скалила зубы, вращала глазами и объясняла растерянному в крайне наглядных словах, что она с ним сделает, если он когда-нибудь ещё попадётся ей под руку.
   Так проходит два года, три года, четыре года. Младшую сестру Марии уже выдали замуж, её младший брат пошёл в ученики к торговцу скотом. Двадцатый день рождения Марии давно миновал, вот ей уже и к двадцати пяти подходит; своднические попытки отца становятся всё настойчивее. Но Мария ничего не хочет знать. Свободные вечерние часы она проводит со своей подругой – после того, как у той закончился домашний арест. Матильда тоже ещё незамужняя, и ничто не указывает на то, что её положение когда-нибудь изменится. Она уже не одевается в цветастое как молодые девушки, а носит только светло-серые, голубино-серые и антрацитово-серые юбки. Свои тусклые волосы она теперь стрижёт. И если запыхается или растревожится, то шея у неё идёт красными пятнами.

   В это самое время людей приводит в волнение одно неслыханное известие. Со скоростью лесного пожара это известие распространяется по всей Европе, в больших городах его передают то шёпотом, то пением, то криком, затем оно переходит из уст в уста по равнинам до самых дальних отрогов гор и на побережья, оттуда дальше на раздутых парусах через моря к берегам далёких континентов и до самого края обитаемого мира, и всюду люди раскрывают рты в недоверчивом изумлении от того, что впервые от начала времён двое смертных построили воздушную карету, чтобы покинуть землю-мать и подняться в небо – по воздуху, без прочной опоры.
   Эта новость объединила людей поверх всех границ их происхождения и сословия, возраста и пола – в братской равновеликой растерянности; всякой ревности, всякой ссоре, всякой зависти и смуте был положен конец, люди бросались в объятия друг друга, предвкушая, что скоро полетят подобно птицам путешествовать по воздуху, как некогда Икар, Прометей и небесные воинства. Это мирное единение есть редкий и бесценный опыт рода человеческого, и он быстро заканчивается, когда отдельные люди начинают спрашивать себя, принесёт ли эта воздушная карета им лично какую-то пользу или скорее вред.
   Так после недолгой коллективной оторопи одни впали в метафизический экстаз, другие в религиозное негодование, а третьи спасались в упрямом неверии или злорадно ждали аварий и катастроф. Церковники обрушивались с кафедр на богохульную гордыню и на самонадеянную попытку человека вознестись над прахом, из которого он сотворён и в который неизбежно обратится; философы же наоборот ликовали, приветствуя могущество человеческого разума, который смог превозмочь те самые законы тяготения, которые сам же и открыл каких-то сто лет назад. Помещики и фабриканты опасались переворота, хаоса и сокращения доходов, если рабочие и батраки смогут в любой момент улететь по воздуху туда, где их рабочая сила имеет более высокую цену, а угнетённые всех стран тешили себя надеждой, что в один прекрасный день улетят на воздушной карете и смогут с развязанными руками и с большой высоты насрать своим тиранам на шляпу.

   Повсюду пели песни и сочиняли пьесы о воздухоплавании, чеканили памятные монеты и исписывали целые газеты на эту тему. Из рук в руки передавались иллюстрированные листовки, в городах у печатников и у гравёров по меди было полно работы по тиражированию этих листовок и по их продаже разносчикам за хорошие деньги.
   Один из таких торговцев газетами и журналами посетил однажды и Грюйэр. Это был день св. Мартина, 11 ноября, самый важный ярмарочный день года в городке.
   Мария стоит за своим прилавком с овощами. Она утеплилась в несколько слоёв одежды и укуталась в платки, потому что зима в том 1783 году наступила необычайно рано. Уже осень была как зима, а минувшее лето было скорее как осень, потому что вскоре после летнего солнцеворота упал сернисто-жёлтый туман, который больше не хотел рассеиваться; вонючий туман, с запахом тухлых яиц, никогда прежде не виданный. В иные дни он опускался на почву, а потом снова угрожающе зависал под облаками. Он ядовито жалил людей и животных в нос, обжигал им глаза и распространялся на восток день и ночь со скоростью галопирующего коня. И если где оседал, то уходить оттуда уже не хотел неделями и месяцами.
   Над обширными частями северного полушария, казалось, уже не светило солнце, от Бретани через Пруссию и до самой Сибири зерновые на полях сгнивали на корню. Дети кашляли, многие умирали. Птицы замертво падали с неба, и уже в августе облетели с деревьев листья. В сентябре выпал первый снег, в октябре поилки для скота покрывались коркой льда, а ручьи замерзали. И если солнце всё же прорывалось иной раз, оно стояло на серо-фиолетовом небе, бессильное и холодное, в виде красноватого диска.
   От этого тумана некуда было деться, он расползался по всему миру. Источник его находился в Исландии, где на Троицу 1783 года мощное землетрясение разорвало надвое вулкан Лаки. Из-за этого в земной коре образовалась огромная трещина, и в атмосферу было в короткое время выброшено сто двадцать миллионов тонн диоксида серы, который, смешиваясь с каплями дождя в тучах, превращался в серную кислоту. К этому добавились восемь миллионов тонн фтора и семь миллионов тонн хлороводорода, которые выпадали на землю соляной кислотой, а также огромные количества сероводорода и аммиака. Никогда на земле – с тех пор, как человечество произошло в Восточной Африке от своих предков-обезьян – не было худшего случая загрязнения воздуха.
   Ядовитые газы быстро распространялись по Европе господствующими западными ветрами. Уже через несколько дней после извержения вулкана крестьяне в Ирландии и Англии жаловались на полях на головную боль, жжение в глазах и затруднение дыхания, затем вонь перекинулась на Францию и Португалию, на Германию, Россию и Египет – и дальше до Индии и Китая, Японии, Америки и Гренландии, чтобы после удачного кругосветного путешествия вернуться в разрежённой форме в Исландию. И поскольку солнце уже почти не показывалось, на Северном полушарии воцарился великий холод.

   В Грюйэре ручьи и каналы замёрзли уже в ноябре, люди бегали из деревни в деревню на коньках. В городских переулках лежал грязный снег по самые бёдра, бродяги под мостами замерзали во сне. Все камни примёрзли к почве, древесина трескалась от холода. Дым из труб поднимался в жёлтое небо свечками. Поскольку ветер больше не дул, ветряные мельницы замерли, мука в пекарнях вся вышла, у людей не было хлеба. Многие семьи израсходовали весь зимний запас дров уже в начале ноября. Тем не менее, ярмарка на святого Мартина состоялась, жизнь должна была продолжаться.

   Мария видела, как торговец газетами взбирался на деревянный помост. Изо рта у него вырывались белые облачка пара, когда он начал во всё горло вещать об огромной воздушной карете из бумаги, укреплённой полотном, которая поднялась во Франции в небо за счёт подъёмной силы дыма. Вокруг помоста собиралось всё больше слушателей, напряжённо внимающих торговцу газетами. Когда он спустился с помоста, листовки рвали у него из рук.
   Мария тоже заслушалась. Она взяла денег из кассы, бросила свой овощной прилавок и сбегала купить и себе экземпляр. Листовка представляла собой лист бумаги, свёрнутый пополам. На первой странице – большая гравюра, изображающая расписной воздушный шар с подвешенной к нему гондолой, под шаром огонь, производящий много дыма; а под гравюрой много чего написано. На второй странице портреты двоих мужчин, предположительно конструкторов, а написанного ещё больше. На третьей странице увеличенный снимок гондолы, а рядом утка, петух и барашек. На четвёртой странице дворец, под ним упитанный молодой мужчина с локонами и толстыми губами, крючковатым носом и скошенным подбородком, судя по всему, король; и написано ещё больше. Очень уж много написанного. Марии хотелось бы знать, что тут пишут. Матильда прочитает ей вслух. Она ведь племянница приходского священника, она грамотная.
   Мария оставляет прилавок на работницу, бежит с листовкой по снегу к дому кюре и кличет Матильду. И та вышла и прочитала ей напечатанное.
   Упитанный мужчина – это Людовик XVI, двое мужчин – это братья Монгольфье. Дворец – это Версаль. Утка, петух и барашек – первые живые существа, которые путешествовали на аэростате. В воздух они поднялись с подворья замка. В качестве зрителей присутствовала вся королевская семья, а также несколько тысяч аристократов и бессчётно пешего люда, который толпами устремился сюда из Парижа. После старта король поспешил к себе в спальню, чтобы наблюдать за полётом в подзорную трубу. Воздушное путешествие длилось восемь минут и зашло дальше, чем на тысячу восемьсот саженей в северном направлении, пока воздушный экипаж не опрокинулся набок порывом ветра, после чего мягко опустился на землю в лесу у Вокрессона.
   Младшая сестра короля скакала верхом вслед за воздушной каретой по лугам и полям. Её зовут Элизабет, и ей девятнадцать лет. Когда она прискакала к месту приземления, барашек уже мирно щипал траву, утка тоже чувствовала себя прекрасно. Только у петуха было сломано крыло, должно быть, в момент приземления барашек невзначай упал на него. Принцесса вправила крыло и взяла животных с собой. У неё есть собственный крестьянский двор, и там утка, барашек и петух – как пионеры воздухоплавания – будут жить до скончания своих дней, не боясь мясника.
   Теперь и люди должны отважиться на полёт на воздушной карете. Братья Монгольфье предложили посадить в корзину троих приговорённых к смерти преступников, но король наложил на это предложение своё вето; привилегия первого полёта по воздуху должна принадлежать не отбросам общества, а благородным людям.
   Огонь под воздушным шаром разводился главным образом из сырой соломы и мелко нарубленной овечьей шерсти, чтобы произвести как можно больше дыма; потому что поднимают шар в воздух мелкие частички гари, которые содержатся в дыму.

   На этом месте Мария перебила доклад своей подруги:
   – Но это же чепуха.
   – Что? – выдыхает Матильда.
   – Про дым. Это вообще ничего не даёт, если сжигать сырую солому и шерсть.
   – Ты так думаешь? – Матильда наморщила лоб и обнажила свои кривые зубы: – Но здесь так написано.
   – Где?
   – Вот, – Матильда указала на третью страницу. – Они сжигают сырую солому и рубленую овечью шерсть, чтобы получилось как можно больше дыма. И старые башмаки тоже жгут. И полуразложившиеся животные останки.
   – Это чепуха, – ещё раз говорит Мария. – Это всё только воняет и чадит, но воздушный шар от этого не полетит, наоборот. Единственное, что его поднимает вверх, это горячий, прозрачный воздух. Ты хотя бы однажды разводила огонь на кухне?
   – Конечно, много раз.
   – Тогда ты должна знать. Если сжигаешь в печи что-нибудь сырое, получается много дыма, но мало жара. И дым не хочет подниматься в трубу и заполняет всю кухню. А когда ты сжигаешь сухие дрова, огонь разгорается жарко, дым становится прозрачным и моментально улетает вверх.
   – Ну да, всё так.
   – Конечно, – говорит Мария. – В аэростат надо нагонять жар, а не дым. Эти благородные господа понятия не имеют, как разводить огонь, потому что они никогда в жизни не топили своими руками печь.
   – Надо бы попробовать, – взволнованно шепчет Матильда. Шея у неё покрывается красными пятнами.
   – Давай сделаем, – говорит Мария.

   В тот вечер Мария и Матильда принимают решение самостоятельно сделать воздушную карету; не такую большую, чтобы годилась для перевозки людей, для этого им не хватило бы необходимого строительного материала. Достаточно будет маленькой модели, чтобы проверить теорию Марии про дым и горячий воздух.
   В ближайшее воскресенье после церковной службы они отправляются вверх, к Пасторскому лесочку. Утренние сумерки переходят сразу в вечерние сумерки, туман уже несколько месяцев поглощает весь дневной свет. Снег повсюду лежит в рост человека, он такой же жёлтый, как и туман, и воняет тухлыми яйцами.
   Мария и Матильда в своих деревянных башмаках скользят по смёрзшейся тропе до самого края леса. Там они сооружают из тростниковых палок небольшую пирамиду и обтягивают её по бокам отслужившей ночной рубашкой. Потом разводят огонь из сухих еловых веток, держат над ним свою воздушную карету и потом отпускают её. Она камнем падает в огонь и сгорает.
   Через неделю они предпринимают вторую попытку с кубом, основание которого остаётся открытым, на сей раз они используют берёзовый хворост и старую нижнюю юбку. Куб немного покачался над огнём, потом опрокинулся, упал в костёр и сгорел.
   Третья воздушная карета имела форму цилиндра. Она парила над огнём в течение четырёх-пяти ударов сердца, прежде чем мягко опуститься в костёр и сгореть.
   При четвёртой попытке Мария и Матильда соорудили кубик из соломинок и склеенных страниц Библии, которую Матильда выкрала у дяди; в середине открытой стороны они закрепили на медной проволоке комок хлопка, пропитанного шнапсом. Когда они поджигали этот комок, стоял уже тёмный вечер. На сей раз аэростат не упал, а остался висеть в воздухе, чёрным и золотым светились в огне сгорающего хлопка склеенные места текста Священного писания. И потом кубик стал подниматься, сперва незаметно, потом всё быстрее, до самых верхушек заснеженных елей, потом выше – и в сторону, во тьму и в жёлтый туман. Мария и Матильда безмолвно провожали взглядом своё светящееся творение, пока не сгорел весь шнапс. Затем пламя погасло, и летучая повозка слилась с темнотой ночи. Две подруги схватили друг друга за руки, в глазах у них стояли слёзы.

   Мария и Матильда не могли знать, что за Пасторским лесочком есть другой жёлто-заснеженный лесок, а за ним следующий, и ещё один, и ещё. Многие сотни лесочков тянутся во все стороны света, вся Европа усеяна жёлто-заснеженными лесочками, которые покрыты жёлто-горчичным туманом, от Стокгольма до Неаполя, от Лиссабона до Москвы; и всюду есть молодые люди вроде Марии и Матильды, которые независимо друг от друга строят маленькие воздушные кареты в неясной тоске и робком предчувствии, что этому пропитанному кровью континенту и им самим предстоят тяжёлые времена и основательные перевороты. Вечер за вечером, когда Европа закатывается в ночь, поднимаются вверх эти маленькие огни, и на некоторых из этих самодельных аэростатов висит то перепуганный кролик, то морская свинка или котёнок – отправленные в небо в качестве посланников человечества и обречённые после короткого полёта сорваться вниз, и в каждом из этих отдельных полётов вновь и вновь подтверждается теория Марии-Франсуазы Магнин из Грюйэра, согласно которой аппарат поднимается в воздух благодаря горячему воздуху, а не дыму. Даже братья Монгольфье при дальнейших полётах отказались от карбонизации лошадиных останков.
   Технически дело оказалось поистине простым. Любой ребёнок в состоянии построить аппарат с воздушным обогревом. Светящиеся кубики, пирамиды и цилиндры быстро утрачивают своё волшебство. Поэтому в воздух уже поднимаются новые чудеса. Ярко светящиеся райские птицы, причудливые фигуры, чёрные дамы, рыбы и целые летающие замки тянутся по небу, наводя страх на крестьянский люд, отродясь ничего подобного не видавший.

   – Ты ещё не спишь?
   – О нет.
   – Что-то не так?
   – Почему ты так решил?
   – Я слышу твои мысли.
   – Тут темно, как у коровы в утробе. Мы заживо погребены.
   Тина поворачивает ключ зажигания и включает «дворники», после чего они со скрипом сдвигают снег на лобовом стекле в сторону, и сквозь стекло проникает некое подобие сумеречного света.
   – Так-то лучше. Который час?
   – Половина первого. У тебя всё хорошо?
   – Ну что опять?
   – Ты снова испускаешь радиоактивное излучение. Что на сей раз?
   – Да оставь.
   – Скажи.
   – Мне действует на нервы, как ты обращаешься с этой бедняжкой Матильдой. Плоский зад, кривые зубы, и всё время эти еле слышные выдохи вместо речи. Я тебя спрашиваю, это обязательно? Да ещё и эти красные пятна.
   – Но такие люди бывают, что поделаешь.
   – Суть не в этом. А в том, что ты их так видишь.
   – А что плохого в том, чтобы видеть людей такими, какие они есть?
   – Ты хочешь видеть Матильду такой, потому что она устраивает тебя именно в этом образе. Комическая фигура для твоего мужского юмора.
   – Ну ты глубоко копаешь.
   – Как уж есть.
   – Ну хорошо. Тогда мне придётся объяснить, в чем твоя проблема с Матильдой.
   – Сделай милость.
   – Ты не хочешь принять её в виде такой серой мышки, потому что для тебя в качестве женской ролевой модели допустимы только всемогущественные суперженщины.
   – Окей, годится. На сей раз ты доволен, нет?
   – Да.
   – Хорошо. Могу я позволить себе ещё одно замечание?
   – С удовольствием выслушаю.
   – Тот момент со сломанным крылом петушка. Мне кажется, это чушь.
   Макс пожал плечами:
   – Ничего не могу поделать, этот факт упоминается в любой иллюстрированной истории авиации. Некоторые источники утверждают, что крылышко было сломано ещё до старта, а не при посадке. Боюсь, что выяснить правду уже не удастся.
   – Ты и впрямь не вполне нормальный. Сожалею, но вынуждена тебе об этом сказать.
   – В отличие от крылышка, действия принцессы упоминаются историками лишь походя, а то и вообще не упоминаются. Рассказать тебе про эту принцессу?
   – Про какую принцессу?
   – Которая скакала верхом вслед за воздушным шаром. Элизабет, младшая сестра короля.
   – Ах, это неважно.
   – Но она очень важна для истории.
   – Для какой истории?
   – Для истории Марии и Якоба.
   – А какое отношение может иметь к их истории принцесса?
   – Я как раз и хочу тебе это рассказать.
   – А у неё в шёлковых волосах красуется диадема? Её разбудит из смертного сна поцелуй королевича? Или как там?
   – Она дикарка, не поддающаяся воспитанию. У неё невроз авторитета и дефицита внимания.
   – А сколько ей там лет, напомни?
   – Девятнадцать.
   – О боже.
   – Ну так уж есть. Но слушай, она этакая «Рыжая Зора» Версальского дворца.
   – Исторически достоверная?
   – Можно почитать её письма. Она иногда подписывает их Elisabeth, la folle, непутёвая. Этакая Пеппи Длинныйчулок от Бурбонов. Лихая наездница, превосходно играет в бильярд.
   – Рассказывай дальше.
   – Девушка изнывает от скуки в Версальском дворце. Только и занятий, что пудрить парики, шнуровать корсажи, постоянно молиться и писать акварели, изо дня в день играть на клавесине, щипать арфу и вышивать вензеля на платках, зубрить немецкий, итальянский и русский на тот случай, если тебя выдадут замуж за королевский дом где-то за границей, и этот постоянный шелест тафты, муслина и тюля, и нельзя от души рассмеяться, сказать громкое слово, нельзя ни бегать по коридорам, ни танцевать, всегда лишь это умеренное, плавное шествие, и всюду эти напудренные, парфюмированные придворные льстецы, эти скользкие лягушки, подхалимы с их задними мыслями, куда ни глянешь, куда ни пойдёшь, и где ни остановишься, круглые сутки во дворце кишмя кишат праздные, бесполезные клакёры, всюду раболепные лакеи, самовлюблённые поклонники, течные сучки и расчётливые кокотки, на каждом углу тебя подстерегают надушенные раскрашенные упыри и мальчики для педерастов, нигде не спастись от гнусного раболепства дармоедов, визга интриганов, виляющего хвостом угодничества паразитов и манипуляторов с их фальшивым нашёптыванием, с их подобострастными поклонами – никуда не сбежишь из дворца, который, кстати, поневоле представляется тебе огромным, разорённым, опустившимся круизным лайнером. Корабль уже стар, он даёт течь во всех концах и трещит, разрушаясь, а пассажиры киснут от скуки, но никто не сходит на берег и никто не поднимается на борт. Время от времени рождается дитя или кто-то умирает от костоеда, сифилиса или от старческой слабости, но корабль не снимается с якоря, но и не пришвартовывается, а болтается себе без цели и без привода.
   Элизабет не выдерживает этого, она хочет сойти с этого корабля. Она тинейджер, охотнее всего она бы просто сбежала. После первого полёта Монгольфье она просит разрешения в следующем полёте подняться на борт, но это, конечно, даже не рассматривается. Она сестра короля и останется при нём, пока не выйдет замуж; а поскольку король никогда не уйдёт из Версаля, в этом обветшалом, старом гробу останется в плену и Элизабет.

   Людовик XVI правит самым могущественным и красивейшим в мире королевством, но совсем не знает его. Он родился в Версальском дворце и погибнет неподалёку отсюда на гильотине, за всю жизнь он никогда не отъезжал отсюда далеко. Он никогда не был в Альпах, не знал ни замков Луары, ни Бургундии, ни Прованса, ни Лангедока, не говоря уже о французских владениях в Америке и Африке, и никогда не посещал королевства своих кровных родственников в Испании, Австрии, Польше, на Сицилии или в Саксонии. Человек, у ног которого лежал весь мир, так и просидел со своим семейством в столетнем имении своих предков, стрелял в парке диких зверей, которых загоняли ему прямо под ружьё; самое большее, он иногда отправлялся в Париж в Оперу или на пару дней в один из соседних замков в ближних окрестностях. Король Франции никогда не видел ни открытый океан, ни Средиземное море, ни Атлантику. Только раз в жизни он ездил на пару дней на Ла-Манш, чтобы осмотреть в порту Шербура новые укрепления. И при этом не разрешил Элизабет сопровождать его.

   Итак, принцесса скучала смертельно, как уже сказано, и очень томилась в одиночестве; среди пяти тысяч человек, населявших дворец, у неё не было ни одного друга или товарища по играм, потому что никакие другие дети, кроме принадлежавших королевской семье, в Версаль не допускались. Родители Элизабет и её дедушка с бабушкой давно умерли, а её брат, король, был добродушный, но скучный простак, который хотел только есть, пить и спать. Её сестра, на четыре года старше, толстая Клотильда, вышла замуж в Италию, а оставшиеся во дворце тётушки и кузины представляли собой ещё при жизни мумифицированные трупы скуки; для них самым волнующим событием было выйти в парк и сидеть там у пруда и удить форелей, которых лакеи заранее туда высаживали.
   Всего этого Элизабет не выдерживает, она рвётся наружу, на свежий воздух. Раз в несколько дней она срывает с головы парик, стирает с лица косметику и удирает от своих гувернантов. Она знает в этом дворце все закоулки и каждый камень, для неё всюду открываются потайные двери, замаскированные в обоях, и стенные шкафы, за которыми тайные винтовые лестницы ведут в тёмные коридоры прислуги, выходя затем в открытое пространство. Она бежит в конюшни и берёт одного из двух тысяч коней, стоящих там, чтобы потом скакать наперегонки с патрулирующими замок драгунами. Разумеется, драгунам нельзя устраивать скачки в королевских садах – ни во время несения службы, ни в свободное время, а тем более с членами королевской семьи; это до такой степени немыслимо, что даже ни разу не было запрещено. Но Элизабет так долго и упорно скачет вровень с патрульными, заставляет своего коня пританцовывать, вставать на дыбы и делать пируэты, щёлкает кнутом и валяет дурака, что в какой-то момент у первой солдатской лошади сдают нервы, и она пускается вскачь, а за ней и остальные, и скачки, пусть и не объявленные, всё-таки состоятся. Элизабет их всякий раз выигрывает, во-первых, потому, что она скачет как чёрт, а во-вторых, потому, что она маленькая и лёгкая и не волочит за собой ни саблю, ни огнестрельное оружие, ни прочие прибамбасы.
   После скачек драгуны дают своим коням выбегаться и возвращаются к служебным обязанностям. А Элизабет скачет дальше до окружной стены дворцового парка, где есть потайная дверь, укрытая плющом, и у Элизабет есть ключ от этой двери. И бессмысленно было бы теперь отправлять кого-нибудь на её поиски, потому что скачет она быстрее, чем все её родственники, а приказу того, кто не принадлежит к лицам королевской крови, она бы просто не подчинилась и не вернулась бы во дворец.
   Как только дворец скрывается из виду, она становится спокойнее. Не спеша перемещается по местности, вдыхает воздух мира, наблюдает свободный полёт облаков над плоской землёй и слушает пение птиц. В полуденное время спрыгивает с седла и лежит в тени дерева на траве, а потом идёт пешком, ведя за собой коня в поводу, и смотрит на крестьян, работающих в поле. Она подошла бы к ним поговорить, но крестьяне поворачиваются к барышне спиной и делают вид, что не заметили её. Элизабет уже знает это. Не впервой.
   Она скачет дальше по полям, по лесам и вдоль каналов, по которым ползут в столицу гружёные баржи, влачимые лошадьми-тяжеловозами. Иногда баржа причаливает к берегу, тогда Элизабет просит матросов взять её на борт. Мужчины не смеют ей отказать, помогают ей подняться на судно, а её коня привязывают к остальным клячам, которые тянут по берегу бечеву; матросы отвязывают швартовы и отталкивают баржу от берега баграми, а Элизабет садится на трос, свёрнутый в бухту, вытягивает ноги, затянутые в белый шёлк чулок, и говорит что-нибудь милое про погоду или про чистоту на палубе. Как бы ей хотелось, чтобы хоть один из этих мужчин однажды заговорил с ней по своему собственному побуждению, может, даже, называл бы её по имени, но такого не бывало никогда. Матросы вообще не заговаривали с ней. Они заняты со своими баграми и канатами, работа у них тяжёлая, но и без работы они стараются не замечать принцессу; они её боятся. Этот свёрток из тафты и шёлка, который прибило к их релингу ветром, есть в их глазах воплощённая государственная власть, а тем самым и смертельная опасность. Пока она у них на борту, любое неверное слово, любой неосторожный жест навлечёт на их судно истребление и погибель. Поэтому мужчины напряжённо вглядываются в воду или в даль до тех пор, пока до Элизабет не доходит, что пора уже попросить их высадить её на берег.
   Так проходит день. Пока не закатилось солнце, она разворачивает своего коня и скачет галопом домой, к дворцовому парку, мимо казармы солдат из швейцарской сотни, которые лежат на своих нарах и со страстью поют – то в мажоре, то в миноре – о своей далёкой родине.
   Самое позднее к ужину Элизабет должна быть снова во дворце, таков железный закон. Пока она молода, на её побеги и сумасбродства смотрят сквозь пальцы и держат её на длинном поводке; но сколь бы ни был быстрым её конь, сколько бы ни было денег у неё в кармане, из золотой клетки никуда не убежишь. Она родилась принцессой и принцессой умрёт; разве что станет настоятельницей монастыря или выйдет замуж за иноземного монарха. Но и то, и другое означало бы лишь переезд из одной клетки в другую. Поэтому Элизабет лучше оставаться в Версале. От этой клетки у неё хотя бы есть ключ.
   После ужина она идёт в постель и тайком читает книги, которые ей приходится прятать от брата и от гувернантов; театральные пьесы, любовные романы и новейшие философские сочинения; энциклопедия Дидро и Д’Аламбера, но в первую очередь Вольтер и Руссо. То, что человеческое общество испорчено и коррумпировано, она безоговорочно могла подтвердить из своих ежедневных наблюдений во дворце, а то, что простые труженики в своём природном состоянии добры и благородны, она раз за разом наблюдает во время своих выездов в поля, пусть и издали.
   Элизабет хочет назад, к природе. Она больше не желает быть принцессой, не желает жить в старом дворце. Она хочет жить в крестьянском подворье, в настоящем крестьянском хозяйстве с фруктовыми деревьями и лугами, на которых пасутся настоящие коровы, и чтоб был огород и курятник, батраки и работницы, все как на подбор прилежные и здоровые, благожелательные и счастливые. Ведь лучший из миров возможен, если только каждый человек на своём месте честно и умеючи возделывает свой сад; принцесса хочет в это верить.

   Если Элизабет чего-то хочет, она докладывает о своём желании брату. Король Людовик XVI очень слабый и скучный человек, но он любит свою младшую сестру и рад исполнить все её желания; итак, он дарит ей на её девятнадцатый день рождения хорошенькое небольшое крестьянское подворье, где она может проводить дни напролёт. Но в течение шести лет, пока она не войдёт в свое полное совершеннолетие, на этом он настаивает, она должна каждый вечер являться к ужину в замок.

   Поместье Монтрёй расположено в доброй миле от Версаля, если ехать по аллее в сторону Парижа, недалеко от общего дома итальянских кастратов; Людовик купил это поместье у обедневшего дворянина. В него входит восемь гектар пахотной земли и лугов. Всё поместье огорожено поросшей плющом стеной в два человеческих роста, на въезде у ворот круглосуточно дежурит швейцарский гвардеец. В конце подъездной дороги стоит одноэтажный деревенский дом, уже изрядно обветшавший, рядом с ним хлев, крытый соломой, в котором уже давно не водится никакой скотины; на навозной куче уже подросли платаны. За домом есть фруктовый садик, деревья которого давно никто не обрезал, и огородик, заросший колючими побегами ежевики. И над всем этим по-прежнему висит этот сернисто-жёлтый туман, который опустился сюда через пару недель после девятнадцатилетия Элизабет.
   Вот уже четыре месяца она ежедневно приезжает сюда. Поначалу она ещё позволяла своим придворным дамам сопровождать её, но теперь предпочитает общество работниц и служанок. Она уже достаточно обустроилась в доме со своими двумя тысячами томов, с клавесином и бильярдным столом. Иногда она приводит с собой гостей – то мальчика-сироту из города, которому хочет показать свой бильярдный стол, то больную старушку из придорожной канавы, которую пригласила на чашку чая, то деревенского батрака, которому хочет подарить нож.
   Швейцарский гвардеец на входных воротах быстро привык к оригинальным выходкам принцессы. Но когда она однажды прискакала верхом в полуденный час 19 сентября 1783 года в обществе барашка, утки и петуха со сломанным крылом, он всё-таки удивился.

   В ту осень была нехватка продовольствия, Элизабет знала это. Из-за жёлтого тумана урожай был плохой, зима наступила слишком рано. Народ мёрз и голодал. Элизабет хотелось как-то помочь горю, её крестьянское хозяйство призвано было подкармливать несчастных и бедствующих. Она запланировала распахать залежные земли, обрезать фруктовые деревья, уже покрывшиеся наростами, овощной огород вскопать и засадить. А хлев тоже не должен был простаивать пустым. В нём полагалось жить гусям и курам, свиньям и овцам. И коровам, в первую очередь молочным коровам.

   Элизабет хотела, чтобы вся эта живность была лучших пород, поскольку с нелучшими не создашь лучший из возможных миров, это логично. Своих кур она выписала из бургундского Бресса, а свиней из Фландрии, мясной скот из Бургундии, а рабочих лошадей из Брабанта. А вот молочные коровы могли быть только швейцарскими; они дают лучшее молоко, это известно. Им придётся давать много молока, поскольку бедняки многодетны. За ужином Элизабет скажет своему брату, что ей хочется иметь стадо швейцарских коров. Лучше всего чёрно-белых фрайбуржских молочных коров, неприхотливых и выносливых, с изобильным выменем. Элизабет где-то читала об этом, может быть, у Дидро.
   И принцесса принимается за работу. Пусть за пределами стен её поместья голодают и мёрзнут два миллиона французов; а в Париже, расположенном меньше чем в двух часах езды на карете, десятки тысяч горожан живут в грязи и убожестве; пусть повсеместно в стране простаивают мельницы и выстывают пекарские печи, крестьяне восстают против всё более высоких налогов, а горожане уже собирают огнестрельное оружие, чтобы защитить свои деньги от фискальной государственной казны; пусть Франции грозит государственное банкротство из-за катастрофических войн в Америке и из– за расточительности королевского дома, а чернь в переулках уже распевает крамольные песни; со всем этим Элизабет не в силах ничего поделать. Но в пределах Монтрёя она не бессильна, тут она может кое-что изменить. Тут она покажет, что лучший из миров возможен на земле.

   Это начинается с топографии. Принцессе не нравится, что Монтрёй на всех своих восьми гектарах представляет собой монотонную равнину; не это ли символ законченного упадка, когда уже ничто не поднимается вверх? Нет, не таким представляла себе рай Элизабет. Ей хотелось бы иметь на участке пригорок, покрытый лесом. Инспектор королевских сооружений уже начертил план, скоро заявятся подёнщики с лопатами и мотыгами и насыплют искомую горку. Она должна быть достаточно высокой, чтобы с её вершины можно было разглядеть на востоке крыши Парижа, а на юге близкий замок Версаль, а по склонам пусть растёт лес, собранный из деревьев со всего света: пинии из Греции и секвойи из Америки, английские ели и итальянские каштаны, японские гинкго, испанские оливы и ливанские кипарисы, а также эвкалипты из Австралии, кедры из Китая и берёзы из Сибири; в её лесу, как представлялось Элизабет, должен был объединиться весь мир. В этом лесу будет журчать укромный ручей, через него перекинут горбатый мостик, по которому можно будет попасть к искусственному гроту любви. Вода для ручья будет поступать из Сены – по километровым трубам, при помощи насосов, а в конце будет небольшой водопад, впадающий затем в пруд с утками.
   Пастбища для скота и пахотные земли так и быть, пусть остаются плоскими как сковородка, это облегчит крестьянам работу. Деревенский дом придётся надстроить на один этаж, оформить в стиле неоклассицизма – с дорическими колоннами и фасадом из тонко высеченных каменных плит. Под шиферной крышей мансарды будут расположены комнаты горничных, а в верхнем этаже покои принцессы с библиотекой, бильярдным столом, турецким будуаром и ещё пока что не нужной спальней; на первом этаже будут помещения для приёмов и оборудуют маленькую амбулаторию, в которой лейб-медик Элизабет будет бесплатно лечить бедняков. Рядом с жилым домом будет построена круглая романская часовня под куполом, позади неё будет устроен средневековый жилой дом под соломенной кровлей для дворни и живописный продолговатый хлев для крупного рогатого скота и мелкой живности.
   Через год были завершены грубые земляные и строительные работы, и Элизабет уже могла нанимать дополнительный персонал: шестерых провансальских служанок для домашнего хозяйства, лесника для леса и егеря для охраны зайцев и оленей, которых должны были запустить в лес; наконец, нормандского крестьянина для сельскохозяйственных работ, а также нескольких батраков и бретонских молочниц ему в подручные.
   На втором году в ручье уже журчала вода, на горе распускались деревья, а луга вовсю зеленели. На третий год крестьянин впервые выращивал картофель и пшеницу, куры несли великолепные яйца, а на лугу паслись коровы со своими телятами.
   Всё устроилось наилучшим образом, трудности были только с фрайбуржскими молочными коровами; батраки не справлялись с их доением. Видимо, слишком грубо тянули своими заскорузлыми нормандскими клешнями за их нежные швейцарские соски, и молоко сочилось только каплями. Коровы мычали от боли, вымя у них постоянно воспалялось. Батраки ругались и пинали бедную скотину. Когда крестьянин это увидел, он надавал им пинков и отругал, а коров попытался подоить сам. Но и под его пальцами молоко не хотело струиться, а коровы продолжали реветь. Тогда и сам крестьянин напинал скотину и обратился к принцессе, обминая в руках картуз. Он сказал, что этих коров надо отправить на бойню и заменить их нормандскими молочными коровами.
   – Ты что, хочешь пустить моих коров на мясо? – удивилась Элизабет.
   – Так точно, мадам.
   – Но почему?
   – Потому что они не доятся.
   – А тебе известно, что это швейцарская молочная порода?
   – Так точно, мадам.
   – Швейцарская молочная порода выведена специально для производства молока. Доиться – это, так сказать, жизненное предназначение этих коров.
   – Это мне понятно, – сказал крестьянин. – Тем не менее, молока они не дают.
   – Если двенадцать швейцарских молочных коров не дают крестьянину молока, – сказала Элизабет, – то проблема, я бы сказала, коренится скорее в крестьянине, чем в двенадцати молочных коровах. В таких обстоятельствах я не понимаю, почему я должна отправить на бойню именно коров.
   Крестьянин убрался восвояси и был рад, что его не забили. А Элизабет пришла к выводу, что было бы наилучшим решением поручить доение фрайбуржских молочных коров фрайбуржскому же пастуху. За ужином она изложила эти соображения своему царственному брату, и тот пообещал ей в скорейшем времени обговорить дело с одним из своих швейцарских прихлебателей. С Мойроном или, может, с Безенфалем. Или сразу с одним из фрайбуржцев, как бишь их там зовут. Ля Пюре или вроде того. Или Векк. Потешные фамилии. И по-французски говорят препотешно. Как там зовут этого заику? Де Дисбах, правильно.

   На этом месте Макс примолк и вслушался в темноту салона автомобиля. По размеренному дыханию Тины он понял, что она заснула. От этого ему самому захотелось спать, и он решил сделать перерыв. Удобно умостился на своём сиденье, ноги положил на «торпеду» приборной панели, а левую руку – по давней привычке их бесчисленных совместных поездок, устроил на коленях Тины. Она во сне взяла его кисть и пожала её, после чего задремал и Макс.
   Через полчаса он проснулся оттого, что у него затекли ступни, и их покалывали мурашки. Он со стоном опустил ноги на пол. От этого проснулась и Тина.
   – Ты не спишь?
   – Нет.
   – Который час?
   – Четверть третьего. Тебе не холодно?
   – Терпимо. Вот только разве что темно.
   – Нас опять занесло снегом.
   – Хорошо, что у тебя светящиеся стрелки на часах, а то бы мы не знали, открыты у нас глаза или закрыты.
   Тина снова включила снегоочистители ветрового стекла, и опять снаружи через стекло проникло немного света.
   – И ещё эта тишина, когда ты не рассказываешь. Как будто мало одной темноты. Чёрная ночь и могильная тишина, словно мы умерли.
   – Тебе кажется, здесь наверху тихо?
   – Ужасно. А тебе нет?
   – Да здесь же этот постоянный шорох.
   – Какой ещё шорох?
   – Ну ты прислушайся.
   – Я ничего не слышу.
   – Это шуршание. Шелест долины. В горах каждая долина имеет свой основной тон на одной только ей свойственной неповторимой частоте, которую ни с чем не спутаешь, как отпечатки пальцев.
   – Надо же, – сказала Тина. – На одной только ей свойственной частоте?
   – Он всегда присутствует, даже если в большинстве долин его перекрывает шорох ветра, шум уличного движения или гидроаккумулирующей электростанции. Собаки и кошки слышат его круглосуточно и вынуждены с этим жить, но мы, люди, воспринимаем его лишь в каких-то необычайных ситуациях. Например, в моменты огромного уединения. Или поздно вечером. Или в одиноком странствии на большой высоте.
   – Да чепуха всё это, нет здесь никакого шороха. И если и есть, то его поглощает снег. Снег поглощает здесь, наверху, всё. Сначала он поглотил мир, потом тебя и меня, а теперь уже и свет, и звук. Ни света, ни звука, чёрная ночь и могильный покой.
   – А я слышу шорох.
   – Это шум твоей собственной крови, на её неповторимой частоте. Или мерцание твоего софта между барабанными перепонками и спинным мозгом.
   – Это ты хорошо завернула.
   – Спасибо.
   – А как там сейчас у тебя между барабанными перепонками и спинным мозгом? Тоже, поди, немного мерцает?
   – У меня царит кристальная тишина, спасибо за заботу.
   – Рад слышать. Мне как раз почудилось, что у тебя немного замерцало. Мне продолжить рассказ?
   – С удовольствием послушаю. Я что-нибудь пропустила, пока спала?
   – А что ты помнишь как последнее?
   – Принцессу. Глупого короля в его одряхлевшем старом дворце. Кукольное крестьянское подворье в Монтрёе.
   – А фрайбуржских коров?
   – А что с ними?
   – У принцессы на подворье есть фрайбуржские коровы. Теперь она хочет заполучить и фрайбуржского пастуха, подходящего для этих коров.
   – И что?
   – Теперь мы вернёмся назад в Грюйэр. Там однажды ранним ноябрьским утром 1787 года появился незнакомый солдат и прошёлся по городку. Он бросался горожанам в глаза своей красно-белой униформой капрала, люди начали перешёптываться. Кто-нибудь его знает? Никогда не видели. Если бы он был из здешних, его бы знали, так что он явно не местный. Сабля на левом боку, туго набитый кошель на правом, нашивки капрала на рукавах, золотые пуговицы на мундире, чёрные надраенные сапоги, треуголка.
   У него была расслабленная поступь солдата и меланхолический взгляд старого вояки, и он осматривал город совсем не так, как это делал бы любопытный приезжий, а как человек, который вспоминает старые времена. Он обстоятельно оглядел церковь и пустую торговую площадь, потом сел под старой облетевшей липой на скамью, вытянул ноги и стал греться на солнце. Ноябрь был необыкновенно мягкий, уже несколько дней подряд с гор дули по-весеннему тёплые ветры; крестьяне на полях уже беспокоились, как бы вишни не распустились ещё раз накануне зимы.
   И откуда взялся этот солдат? Чего ему здесь надо? Когда церковный колокол пробил полдень, он встал, зевнул, подтянулся и направился через площадь в харчевню «Удостоенный шпаги». Там он съел говяжье жаркое и картофельные оладьи с красной капустой, запивая всё это кувшином яблочного вина. После этого он вернулся назад на скамью под липой и просидел там ещё часа два. Выглядело это так, будто он кого-то поджидал. Но кого? Даст бог, он скоро снова уйдёт, от солдат не приходится ждать ничего хорошего. Иногда от них бывает выгода, особенно когда они являются в большом числе. Но неприятности они приносят всегда, хоть поодиночке, хоть толпой.
   Когда солнце закатилось за крышу дома, солдат поднялся, пересёк торговую площадь и зашагал по главной улице. Он одобрительно разглядывал лавки слева и справа, но не вошёл ни в один магазин. Наконец он дошёл до отеля «Корона», толкнул дверь и зарегистрировался в журнале постояльцев как Жак Боссон. Это имя он носил уже восемь лет. Сразу же в день своего поступления на службу в Шербуре он понял, что французам никогда не выговорить его немецкую фамилию.
   Три дня спустя был базарный день, крестьяне приехали на рыночную площадь со своими тележками овощей. По-прежнему стояло весеннее тепло. Мария Магнин приехала в городок со своей тележкой ещё на рассвете. Она полировала овощи и фрукты, аккуратно раскладывая их, пересчитывала мелочь в кассе и заранее отложила деньги для сборщика платы за торговое место. Потом она направилась к прилавку своей соседки, чтобы выпить с ней чашку чая.
   И тут солдат подошёл к её торговому месту. Мария заметила его. Медленно отставила свою чашку. Другие торговцы тоже увидели солдата. И горожанки со своими корзинками для покупок тоже. Все взгляды были устремлены на солдата, который стоял перед прилавком Марии. Мария поднялась и вернулась к своему стенду.
   Она поздоровалась с солдатом и спросила его, чего бы он хотел.
   – Фруктов, – сказал он. – Или овощей.
   – Вот, пожалуйста, – сказала Мария, – всё на виду.
   – А всё ли свежее? – спросил солдат.
   – Свежее как в первый день, – отвечает Мария.
   – Это очень хорошо, – сказал он. Это его очень радует, сказал. Она даже представить себе не может, сказал он, как сильно это его радует.
   Мария спросила, в какой валюте господин собирается платить.
   – В дукатах, – сказал солдат, – в твёрдых, надёжных золотых дукатах. Они не износились и сохраняют свою полную ценность. На всю жизнь.
   Она охотно ему верит, сказала Мария, очень даже охотно верит.
   Она видит, как солдат покраснел. Она тоже разрумянилась.
   Он сказал, что хотел бы фунт яблок.
   – Сорта «боскоп»? – уточнила она.
   Солдат кивнул. Мария кладёт на весы три яблока и весовой камень, потом протягивает ему эти яблоки. Солдат суёт их в карман и достаёт из своей мошны монету. Она протягивает ему свою раскрытую ладонь, он протягивает ей монету. Но в последний момент зажимает монету между пальцами и кладёт ей на ладонь свою зажатую горсть. Она крепко стискивает её. Лишь на одну секунду они оба замирают в этом первом своём касании после восьми лет, потом он разжимает горсть, и монета скользит ей в ладонь.
   – Большое спасибо, – говорит Мария.
   Солдат подносит кончики пальцев правой руки к полям своей треуголки и уходит. Все крестьяне, которые были свидетелями этой сцены на рыночной площади, и все горожане глазеют ему вслед.
   Когда вечером справный крестьянин Магнин сидит на скамье под шпалерой грушевых деревьев и выкуривает на тёплом ветру свою трубку по случаю окончания трудового дня, по деревенской улице ковыляет племянница приходского священника. Ах чёрт, думает крестьянин с досадой, чего опять надо этой выцветшей черносливине.
   – Здравствуй, Матильда, – бормочет он половиной рта, не выпуская из зубов трубку. – Ты к Марии?
   – Я из-за орехов в Пасторском лесочке, – выдыхает Матильда. – Они уже опять поспели.
   Крестьянин даже растерялся. Не думал он, что этот сморщенный комок пыли когда-нибудь наберётся наглости в его присутствии и на его подворье заикаться про орехи в Пасторском лесочке. Это такое бесстыдство, что даже кажется невинным. Ну что ж, думает крестьянин, дело ведь уже давно минувших дней.
   – Да ради бога, – говорит он. – Мария в курятнике. Иди к ней.
   Итак, две стареющие девицы отправляются к Пасторскому лесочку, в точности так, как и тогда, только на сей раз на просёлочной дороге их ждёт не босоногий пастух, а красивый солдат с блестящими пуговицами на мундире и в треуголке. Правая его ладонь лежит на рукояти сабли, а левой он сжимает округлую ручку дверцы экипажа. В экипаж впряжены две лошади, которые, прижав уши, ждут сигнала кучера. Кучер сидит на облучке и скучающе разглядывает горизонт.
   Солдат помогает Марии и Матильде подняться, кучер дёргает за вожжи, прищёлкивает языком, и экипаж едет к местной харчевне. Всё ещё по-летнему тепло, в пивном саду под каштанами полно народу. Мария находит свободный стол, Якоб заказывает сперва вина, потом грудинку, сыр и хлеб. Они едят и пьют, смеются и разговаривают о чём-то или о ком-то, что им совершенно безразлично. Мария сообщает о новейших достижениях воздухоплавания, аэростаты с подогревом уже вышли из моды, а вот надутые лёгким газом куда эффективнее и надёжнее. Якоб рассказывает о кашалотах, которые проплывали мимо побережья Нормандии. Матильда выдаёт трюк, при помощи которого её дядя в страстную пятницу заставляет кровоточить раны Христа.
   Когда темнеет, хозяин выставляет фонари. Где-то на заднем плане плещется источник, в хлеву вздыхают во сне животные. Позднее тёплый ветер внезапно стих, и с северо-востока потянуло прохладным бризом; не прошло и часа, как в Грюйэр уже вступила зима. Все остальные гости уже разошлись по домам, пора было уходить. Мария, Матильда и Якоб поднялись и направились к экипажу. В воздухе уже повис запах снега. Хозяин харчевни уносил стулья в сарай. До весны уже некому будет сидеть под каштанами.
   Экипаж подвозит Матильду к дому кюре, потом подъезжает к подворью крестьянина Магнина. Колёса звучно скрипят в тишине ночи. Перед горящим у входной двери фонарём пляшут первые снежинки. Лошади фыркают. Первым выходит Якоб, потом Мария. Якоб что-то тихо говорит кучеру и треплет коня по шее, Мария пересекает двор и останавливается у крыльца. Тут дверь распахивается, и наружу выскакивает крестьянин с голым пузом и красным от ярости черепом. Он кричит и негодует, его сыновьям и батракам приходится удерживать его за локти и за штаны.
   Внизу у крыльца стоит Мария и, скрестив руки, смотрит вверх на отца. Якоб держится в сторонке, в полутьме и поглаживает лошадь, свет фонаря поблёскивает в его солдатской сабле. Кучер безучастно смотрит вперёд, в темноту ночи. Снег начинает идти по-настоящему.
   Крестьянин пытается вырваться из рук своих сыновей и ринуться с крылечка к дочери, к тому же он кричит, чтоб ему немедленно дали кнут, пистолет и вилы. Какое-то время Мария слушает его и ждёт. Но когда становится ясно, что конца его крикам не будет, она делает нечто неожиданное: хлопает в ладоши. Два раза, хлоп-хлоп. Крестьянин ошалев смолкает. На такое ещё никто не отваживался – заставить его замолчать как собаку. Дочь и сама оторопела оттого, что это сработало. Давно бы надо было уже дойти до этого.
   – Послушай меня, отец, – сказала Мария. – Я сейчас ухожу с Якобом в горы и останусь там на всю зиму. Я совершеннолетняя и могу сама решать и делать что хочу. О возможных последствиях мне всё известно, я все их терпеливо снесу. После Пасхи я вернусь, тогда посмотрим. А пока прощай.
   Как только Мария разворачивается и в темноте садится в экипаж, крестьянин снова принимается орать и ругаться. Он грозится, что прекрасно знает дорогу вверх, к пастушьей хижине, и что он покажет этому Якобу и спровадит его на тот свет. Какое-то время Якоб слушает всё это, потом успокоительно поднимает руку. И это тоже срабатывает. Крестьянин, снова ошалев, опять смолкает.
   – Не дури, хозяин, – тихо и миролюбиво говорит Якоб, – смирись. Мы с Марией сейчас уйдём, с этим тебе ничего не сделать. Времена изменились, успокойся на этом, и пусть всё идёт как идёт. И раз и навсегда, хозяин: не показывайся у меня в горах. Только сунешься – я пристрелю тебя, причём в пределах необходимой обороны, и я буду в своём праве. У меня есть новейшее французское длинноствольное ружьё, с расстояния в пятьсот шагов я без промаха попаду тебе между глаз.
   Это была – с большим отрывом – самая длинная речь, какую Якобу приходилось держать когда-либо в жизни. Он ещё раз потрепал коня по шее, потом сел к Марии в экипаж и закрыл дверцу. Кучер прищёлкнул языком и дёрнул за поводья. Колёса оставили за собой на дороге тонкий след на нежном пушке снега, и этот след быстро припорошило. Снег шёл всю ночь, пока экипаж тащился наверх, к Яунскому перевалу. Снег продолжал идти и когда карета налегке возвращалась вниз в свете нового утра, и он продолжал идти и когда Мария с Якобом брели, утопая в нём по колено, к своей пастушьей хижине. Прошло восемь лет с тех пор, как они были здесь в последний раз. Якоб тащил на спине тяжёлую «козу» с запасом продовольствия.
   Входную дверь уже завалило снегом, Якобу пришлось её откапывать. Они вошли внутрь и не выходили оттуда пять дней и пять ночей. Все эти дни и ночи шёл снег, хижина вся потонула в снегу. Из трубы иногда поднимался дымок, в окошке от случая к случаю мерцал беспокойный огонёк коптящей сальной свечи. Серны наблюдали за хижиной с безопасного расстояния на высоте скал, и поскольку ни один человек подолгу оттуда не показывался, они осторожно спускались ниже, на альпийские луга, чтобы добывать там из-под снега траву и мох.
   Дули злые северные ветры, нагоняя снегов и выравнивая ландшафт. В низинах заносило белым покровом дороги, русла ручьёв и земные впадины, в горах наполнялись снегом расщелины; уже на второй день все перевалы, горные тропы и лесные дорожки были непроходимы. Кто в эту пору был в горах, надолго застревал там, а кто собирался наверх, тому приходилось терпеливо ждать до весны.
   Ранним утром шестого дня снег внезапно перестал идти. Тучи разошлись и постепенно растаяли, в полдень с зимнего стального неба светило солнце. Тут на щипце пастушьей хижины со скрипом открылся люк, так что все горные галки вспорхнули с конька крыши, и оттуда вылез Якоб и упал в мягкий снег. Он откопал входную дверь и освободил окно, после чего снова скрылся внутри. И потом у серн было ещё три дня дополнительного времени привольно пастись на альпийском лугу.

   Всю зиму Мария и Якоб оставались в горах. В погожие дни они катались на санках или охотились на серн, кипятили своё бельё на огне под открытым небом и вывешивали его сушиться на солнце. В бураны и снегопад не выходили из хижины, иной раз дня по четыре. На новогодний день святого Сильвестра они построили тепловой аэростат и в полночь запустили его, а потом и дни стали уже длиннее. Постепенно таял снег, на крутых местах после полудня с грохотом сходили лавины. Горные тропы и перевалы ещё долго оставались непроходимыми, но на склонах, освещённых солнцем, уже пробивалась трава.

   Сурки просыпались из зимней спячки оттого, что талая вода заливала их норы. Они выползали на свет и потягивались своими затёкшими конечностями; после полугодового поста от них оставались лишь кости да шкурка. Но прежде чем пуститься на поиски корма, они спаривались, кувыркаясь по лугу, трепыхаясь и натужно дыша, слипаясь в один комок шерсти, потому что время в горах коротко; кто хочет успеть до наступления следующей зимы зачать потомство, выносить его и выкормить, тому не следует откладывать дело на потом.
   Мария и Якоб лежат на шерстяном одеяле на солнце, пьют родниковую воду и жуют вяленое мясо серн. Она положила голову ему на руку, он поёт ей песню, которую выучил в Шербуре.

   – Хочешь, я напою тебе песню Якоба?
   – О да! – говорит Тина.

     À la Claire fontaine m’en allant promener,
     J’ai trouvé l’eau si belle que je m’y suis baigné.
     Il y a longtemps que je t’aime, jamais je ne t’oublierai.
     Sous les feuilles d’un chêne je me suis fait sécher.
     Sur la plus haute branche le rossignol chantait.
     Il y a longtemps que je t’aime, jamais je ne t’oublierai.
     Chante, rossignol, chante, toi qui as le cœur gai,
     Tu as le cœur à rire, moi, je l’ai à pleurer… [1 - À la Claire fontaine: Французская народная песня (XVIII век)]

   – Красиво, – говорит Тина. – Как ты думаешь, Мария уже беременна?
   – Ничего про это не знаю.
   – Странно. Оба хороши собой и здоровы, молоды и влюблены и проводят полгода вместе в альпийской хижине, в снегах, укрытые от глаз, не имея никаких особых занятий, причём большую часть из этих часов – уютно и в согласии устроившись на медвежьей шкуре перед камином – и чтобы при этом не забеременеть?
   – Почём мне знать. Прихоть природы.
   – Может, они разругались? Знаешь, ведь когда люди так надолго заперты вместе, у них может развиться психологическая непереносимость другого.
   – У тебя могла бы развиться психологическая непереносимость меня?
   – А может, Мария заболела? Или у Якоба была проблема с этой его штукой.
   – У него не было проблемы с этой его штукой.
   – Но меня бы не удивило, если бы у него всё-таки была такая проблема. Это часто случается как раз у людей типа Тарзана. Вот именно у них.
   – Да прекрати. Не было у него таких проблем.
   – Почём тебе знать?
   – Вот как раз это я знаю. Ты сама увидишь.
   – И откуда тебе вообще известно, что Мария не беременна?
   – Оттуда, что в церковных книгах того времени нет записи насчёт родов Марии Магнин.
   – Ты что, смотрел эти книги?
   – Разумеется.
   – Может, она потеряла ребёнка в ходе беременности, или он родился мёртвым. Такое часто случалось в те времена.
   – Может быть. Но я бы предложил впредь не углубляться в урологические и гинекологические спекуляции.
   – Конечно, ты у нас такой застенчивый и ранимый.
   – Да просто мало фактического материала.
   – Ты находишь неаппетитными эти истории, которые ниже пояса.
   – И к тому же бестактными. Так или иначе, в тот весенний день Мария и Якоб лежали на шерстяном одеяле на солнце, когда снизу из долины до них донеслись мужские голоса и топот копыт. То были гости, которых они ждали с начала таяния снегов. Якоб взял из хижины их уложенные заплечные мешки и ружьё, и они ушли выше в горы к своему тайному укрытию.
   Далеко внизу под ними на их альпийскую поляну вышли из полутьмы елового леса два солдата в красно-белой пехотной униформе, ведя за собой четырёх лошадей. С одной стороны, это был хороший знак, ведь это означало, что солдаты не намеревались пристрелить Якоба на месте и не собирались вести его вниз в долину как арестанта в кандалах. С другой стороны, это означало также, что у них однозначно есть приказ забрать его вместе с Марией, и они не уйдут отсюда, не выполнив этот приказ.
   – Эй, Якоб! – крикнул один солдат. – Спускайся! Весна пришла, тебя ждут в долине!
   Горы ответили ему тишиной. Отроги отразили слабое эхо его крика.
   – Якоб! – крикнул солдат ещё раз. – Не придуривайся, спускайся! Посмотри сюда, мы привели двух коней для вас! И свежую одежду! Спорим, вы здесь провоняли за зиму что те лесные хорьки!
   – Скажи крестьянину, пусть оставит нас в покое!
   – Да он и так оставил вас в покое!
   – Да ну?
   – Он говорит, что ты тут хоть плесенью покройся, ему всё равно!
   – А Мария?
   – Она тоже может спокойно плесневеть! Но может и пойти домой, если хочет, крестьянин её не убьёт!
   – Кто это сказал?
   – Сам крестьянин!
   – Зачем тогда вы пришли?
   – По приказу капитана!
   – Какого ещё капитана?
   – Ну, нашего капитана, дубина ты этакая! Бенджамена Фон дер Вайда, командира третьей роты Лесного полка!
   – Да мне насрать ему в шапку! Я с почестями уволен со службы!
   – Капитану тоже насрать тебе в шапку! Но у него есть приказ доставить тебя вниз!
   – От кого?
   – От короля!
   – Какого короля?
   – Короля Франции, кретин ты этакий! Людовик XVI желает, чтобы ты немедленно прибыл!
   – Король? Чтоб я прибыл? С чего бы это?
   – Подчиняйся, чёрт возьми, приказу!
   – А Мария?
   – Она королю без надобности. Может здесь хоть заплесневеть, как уже сказано.
   – А если мы не спустимся?
   – Тогда мы тебя достанем! У капитана есть сотня горных стрелков, уж они-то тебя изловят.
   – Это мы ещё посмотрим.
   – Когда-то и ты заснёшь. А рота из горной сотни не спит никогда. Так что не придуривайся, Якоб! И не пытайся сбежать! Нет на земле такого места, где бы тебя не смог найти король Франции!
   После этого они перестали перекрикиваться, и между горными вершинами опять воцарилась тишина. Мария и Якоб не спустились вниз, а удобно устроились в своём укрытии между двумя медвежьими шкурами. Солдаты сели на скамью возле пастушьей хижины, откупорили бутылку грушевого шнапса и постепенно выпили её до дна. Снежные поля на отрогах гор сперва пожелтели и порозовели, потом стали лиловыми и голубыми. Когда наступила ночь, солдаты были уже приятно согреты грушевым шнапсом, и их одолела сонливость. Они вошли в хижину и уснули на соломенном тюфяке Якоба.
   Наутро из камина поднимался дым. Солдаты вышли наружу и снова принялись звать Якоба, но тот не показался. За весь день так ничего и не сдвинулось. Серны уже выглядывали из-за скал, всё ли спокойно. И снова горные отроги окрасились лиловым и голубым, и солдаты снова напились допьяна и улеглись в хижине спать.

   Так прошло три дня. Когда солдаты проснулись наутро четвёртого дня, перед хижиной стояли только два коня, а следы копыт остальных двух уводили вниз и терялись в долине, покрывшейся нежной зеленью. Я так и представляю себе, как Мария и Якоб садятся верхом на коней, словно двое королевских детей из заснеженных гор, и едут в проснувшуюся весну, счастливые и бесстрашные, навстречу грядущему несчастью, навстречу неотвратимой новой разлуке после полугода самой сокровенной близости.
   Якоб и Мария едут вдвоём на одном коне, чтобы быть ближе друг к другу, а вторая лошадь топочет позади и отдыхает. Но как бы они ни медлили, верховая дорога от Яунского перевала вниз до Грюйэра не может затянуться дольше, чем на пару часов, и не миновать того мгновения, когда им пора прощаться, на перекрёстке, под защитой могучего древесного ствола, позади сарая. Последний поцелуй, последнее объятие, пока две лошади безучастно щиплют на обочине дороги молодые одуванчики, нашёптывание клятв в свете убывающего дня, неразличимый лепет, слёзы в уголках глаз, потом ещё одно объятие, и ещё одно, и ещё одно…

   – И что они сделали с лошадьми? – спросила Тина.
   – Э, да ты не спишь. Доброе утро!
   – Доброе утро. Для меня, пожалуйста, двойной эспрессо, два тоста и одно яйцо всмятку. Который час?
   – Без десяти четыре.
   – Тогда я подожду с завтраком. Лучше расскажи мне, что стало с лошадьми.
   – Вот прямо хочешь это знать?
   – Естественно.
   – Это не играет роли. Лошади больше не участвуют в действии.
   – Почему это?
   – Потому что больше ни зачем не понадобятся.
   – Они просто исчезают?
   – Вот именно. Они исчезают так же, как появились.
   – Две лошади – это не мелочь. Они не могут просто так раствориться в воздухе.
   – Могут, ещё как. Со временем всё растворяется в воздухе. И когда совсем ничего не остаётся, история заканчивается.
   – Но ведь неправда же, нет?
   – Строго говоря, да, это ясно.
   – Итак, что стало с лошадьми? Мария и Якоб просто спешились и хлопнули коней по крупу? Пока, мол, гнедые, всем спасибо, все свободны, и дуйте в саванну?
   – Хорошо, как тебе будет угодно. Один конь, а он был арденской породы, в белых «носочках» и с чёрной гривой, принадлежит богатому крестьянину Магнину, на нём Мария и поедет к себе домой. Когда она прибудет на отцовское подворье, время как раз к ужину, все садятся за стол. Мария расседлает коня, вытрет его насухо и заведёт в стойло. Потом пойдёт в столовую и сядет – после почти полугодового отсутствия – не говоря ни слова, на своё обычное место. Вся семья при этом молча ест свой ужин и, как всегда, делает вид, будто так и надо. Продолжать ли мне историю жизни этой лошади дальше, до самой её смерти?
   – А другая лошадь?
   – Вороной конь с белыми задними ногами? Это конь капитана. На нём Якоб поскачет во Фрайбург и сдаст его в казарму, потому что знает: верхом ему далеко не уйти; совершеннолетнюю крестьянскую дочь увести можно, а вот кража лошади – верный путь на галеры. После этого он является к капитану Фон дер Вайду, получает свой приказ на марш и пускается в путь – в Версаль.

   На старой военной дороге, которая ведёт через Юрá и Бургундию в Париж, в это время года царит оживление. В сухие недели на ней не успевают оседать клубы пыли, а в дождь она утопает в грязи. Дни напролёт по ней с утра до вечера ползут по щебёнке два встречных одышливых, вонючих и потных дракона, составленных из перегруженных воловьих повозок, карет, пеших странников, бродяг, маркитанток, паломников, грабителей и солдат, а поскольку всё, что живёт, обречено время от времени облегчаться, а со временем и умирать, по обе стороны от шоссе на сотни миль тянется нескончаемая вонь испражнений и трупов во всех стадиях разложения, привлекающая своим ароматом всех окрестных слепней, навозных мух и мошкару. Тёмные тучи насекомых набрасываются сперва на падаль, а потом на теплокровных, слизывая пот с их кожи, высасывая из них кровь и оставляя им напоследок болезни, зародыш которых они высосали перед этим из тела других теплокровных. Если бредёт по дороге больная лошадь, от неё заболевают и другие лошади; если у вола зараза, то мор распространится и на других волов. Если болен человек, мошкара позаботится о распространении беды, не разбирая ни лиц, ни чинов, поистине эгалитарным образом, и если потом один из этих теплокровных валится на обочине дороги в пыль умирать, над ним слетаются гудеть мириады трупных жуков и откладывают свои яйца в его ещё не остывшую плоть. Спрашивается, откуда вообще берутся эти твари и как они с такой быстротой узнают о свежем хозяине-животном; поневоле начинаешь верить в их провидческий дар, а может, они способны метафизическим образом коммуницировать между собой, посредством телепатии или, может, биохимии какой…
   – Боюсь, ты немного уклонился в сторону, – сказала Тина. – Твоя ненависть к насекомым мне и так хорошо известна.
   – Это никакая не ненависть, – ответил Макс. – Я всего лишь желаю им краткой жизни, присущей их виду. Важно, чтобы эти ползучие твари быстрей подыхали, краткость их жизни – необходимое условие для привлекательной части божьего творения.
   – Я знаю.
   – Если бы насекомые на земле имели ожидаемую продолжительность жизни хотя бы в три месяца, то за один год вся планета покрылась бы четырнадцатиметровым слоем живых и копошащихся хитиновых телец.
   – Верно.
   – Это подсчитали британские учёные.
   – Я знаю.
   – Возможно, я уже рассказывал тебе об этом.
   – Ещё бы. И что там дальше с военной дорогой?
   – Я всего лишь хочу сказать, что проезжий тракт из-за насекомых поистине нездоровое место. К этому добавляются болезни, которые люди передают друг другу непосредственно и без содействия промежуточного звена, потому что в дороге они пьют из одной фляжки, кашляют друг на друга, едят одной и той же ложкой, трутся друг о друга своими потными телами и ночами укладываются в соломе рядом.
   Так что дорога представляет собой единый очаг – пусть и протяжённостью в четыреста миль – малярии, дизентерии, тифа, оспы, сибирской язвы, проказы, гонорреи, сифилиса, шанкра и холеры, а поскольку Якоб знает об этом, он держится от неё подальше. На надёжном расстоянии от трупной вони, от мух-паразитов и от своих сограждан-бациллоносителей он продвигается обочь дороги, с каждым шагом отдаляясь на шаг от своей любимой, постоянно держа направление на запад, на закат солнца, то полевыми тропами, то по бездорожью напрямик через поля, леса и луга.
   Стоит весна, цветут яблони. Целыми днями кукует кукушка, ночами поёт соловей. Якоб в одиночку пересекает тёмные леса Юрá и провинции Франш-Конте, затем мягкие холмы Бургундии с её пашнями, пастбищами и виноградниками, осознавая с тяжёлым сердцем, что и эта весна приблизит его к осени жизни без его любимой, но тем не менее решительно идя своей дорогой и твёрдой поступью держа путь к тому дню, когда он снова увидит Марию.
   Я с удовольствием представляю себе, что идти он старается главным образом ночью, чтобы избежать неприятных встреч с сельскими жандармами, таможенниками или воинственными крестьянами. Одинокой тенью он скользит в лунном свете по полям и лесам, спугивая по кустам благородную дичь и тревожа цепных собак на убогих крестьянских подворьях; но не успевают эти животные успокоиться, как Якоб уже скрылся за ближним холмом. Колючие кусты в подлеске не могут причинить ему вреда, ведь на ногах у него не обмотки, как у батраков на воловьих повозках на дороге, а военные сапоги до колен, которые за восемь лет службы обмялись на его ступнях и сидят как родные. Кормится он лесными ягодами и вяленым мясом, которое тут и там покупает у какого-нибудь крестьянина, а ночами в уединённых местах, где никто не увидит его костерка, он разводит огонь и готовит себе овсяную кашу. Когда потом забрезжит утро на востоке, он присматривает себе в окрестностях отдалённый пруд или ручей, в котором можно наскоро искупнуться, прежде чем залечь в стогу сена или на заброшенном хуторе и проспать целый день мёртвым сном, в то время как над ним шелестят кроны деревьев, по шоссе тянутся караваны, а высоко в небе свистят коршуны.
   Он тщательно избегает на своём пути любых деревень и городков, только издали видит силуэты Безансона, Дижона и Шатонёф-дю-Пап. Когда на двадцатую ночь по правую руку от него возникают могучие башни Кафедрального собора Парижа, он осторожно отступает в лес и обходит большой город далеко стороной. Под вечер следующего дня он входит в Версаль с юга.

   Первое впечатление Якоба от дворца – страшная вонь; непостижимо едкий, резкий, нестерпимо жгучий запах аммиака, исчадие тления, гнили, свинарника и человеческого отхожего места – замок Версаль вонял на все окрестности как гигантский сортир. Причина была в том, что он и был гигантским сортиром. На пять тысяч жителей замка – только четыре смывных клозета, два из которых уже не первый десяток лет не работают, а третий зарезервирован за королевской семьёй, поэтому четвёртый находится в виде, не поддающемся описанию. Итак, лакеи и придворные справляют нужду где и как придётся, в горшки, кувшины и бутылки, которые где-то надо опорожнять, под лестницами и за дверьми, из окон, в тёмных углах, снаружи под кустами и у подножия мраморных статуй – и всё это оттого, что бедствие было общим уже у нескольких поколений, и его давно перестали стыдиться.
   Якоб повязал платком рот и нос и храбро зашагал навстречу вони. В опоясывающей стене дворцового парка он нашёл открытые ворота. Ворота не охранялись, у входа спали несколько нищих. Якоб входит внутрь. Ему удивительно, что никто его не задерживает.
   Широкая аллея ведёт сквозь реденький хвойный лесок. У края дороги стоит мужчина с белым напудренным лицом, нездорового цвета красными губами, в расстёгнутых коротких штанах и равнодушно мочится на платан. Чуть дальше в кустиках присела женщина, задрав юбки. Мимо скачет отряд драгун. Два лакея несут по аллее паланкин с золотыми вензелями, в нём сидит женщина, спрятав лицо за венецианской маской. Якоб оборачивается ей вслед, женщина тоже поворачивает к нему свою призрачную маску.
   Чем ближе к дворцу подходит Якоб, тем сильнее к вони испражнений примешивается несколько более мягкая нота остывшей гари; кислый запах сырого угля и затвердевшей смолы, дёгтя и серы, дыма и пепла. Версаль воняет так, будто он недавно погорел. И вид имеет такой же.
   Дворец прокопчён. Почернели некогда песочного цвета стены фасада, и черны его карнизы и выступы, черны колонны с коринфскими капителями и балюстрады, черны балконы перед неплотными окнами и статуи перед водостоками – весь дворец чёрен от дыма более чем тысячи открытых очагов в каминах с плохой тягой, при помощи которых жители дворца в слишком высоких залах уже не первую сотню лет пытались создать иллюзию уюта; черны также от сажи десяти тысяч коптящих масляных ламп и сотен тысяч свечей, возжигаемых из вечера в вечер. Версальский дворец выглядит как после пожара. И пахнет так же. Как погорелый сортир.
   Якоб доходит до широкого, грязного и поросшего кувшинками канала, который крестообразно тянется на четыре стороны света. Якоб следует вдоль южного рукава до точки скрещения, а потом идёт вдоль восточного отростка до его конца. Оттуда широкая лестница поднимается к просторной террасе, от которой ещё одна лестница ведёт к следующей террасе. Слева и справа стоят огромные статуи богинь с обнажённой грудью и мускулистых героев, а также источники в форме раковин с игуанами, изрыгающими воду, драконами и позолоченными статуэтками амуров, едущих верхом на дельфинах и стреляющих из луков.
   Якоб не может надивиться.
   Столько здесь красоты, элегантности и поистине титанического размаха. Но ещё больше он удивляется богооставленному, апокалиптическому, запущенному виду, который представляет всё это в целом. Некогда позолоченные, мерцающие мрамором статуи поросли мхом и лишайником, на широких аллеях трава переросла через края, а щебёнка обомшела – в некоторых местах до самой середины. Целые стаи одичавших собак рыскали по кустам, в щелях между ступеней прорастали юные берёзки. Роскошные источники на террасах пересохли, драконы и рыбы больше не изрыгали воду. В раковинах источников лежала пожухлая листва многих лет, распадалась в прах и создавала питательную почву для травы, ростков и диких цветочков.
   Якоб поднимается с одной террасы на другую, шагает по лестницам вверх. А на верхней ступени последней лестницы стоит рослый швейцарский гвардеец, преграждая ему путь. Парень могуч как конь и широк как входная дверь, лицо у него красное как рак, а желваки играют, когда он с раздутыми ноздрями злобно глядит на Якоба сверху вниз своими зелёными глазами.
   – Стой! – вышколенно гаркает он, приставив мушкет к ноге. – Проход запрещён.
   Ага, цепной пёс, думает себе Якоб и, продолжая подъём, на пару шагов отклоняется в сторону; к цепным собакам нельзя подходить фронтально, это Якоб знает, надо приблизиться к ним сбоку и дать им понять, что ты принадлежишь к той же стае, что и они.
   – Извини, что помешал, камрад, – говорит Якоб, доставая из кармана свой приказ, – мне тут надо быстренько…
   – Я тебе не камрад, – говорит гвардеец и предъявляет свой мушкет.
   Однозначно цепной пёс, думает Якоб, злой, кусачий и фельдфебельский стал за долгие годы на цепи.
   – Послушай, камрад…
   – Пошёл отсюда, не то пристрелю.
   – Смотри, вот мой приказ на марш, повестка, мне тут правда надо ненадолго зайти…
   – Меня не интересует. Прохода нет.
   – Почему нет?
   – Потому что здесь начинаются королевские сады, а ты не король.
   – Ты, конечно, прав, камрад. Меня зовут Якоб Бошунг – или Жак Боссон, как говорят французы. Смотри, вот тут написано. Это мой приказ на марш.
   Между тем Якоб уже дошагал до верхней ступени. Он останавливается, становится навытяжку и так же, как солдат, глядит с лестницы вниз на парк, будто и он тоже охраняет доступ к королевским садам.
   – Убирайся, я тебе сказал. И сними свою маску!
   – Ты уж извиняй, – говорит Якоб. – Но я обвязался, потому что здесь воздух, как бы это сказать, немного того.
   – А, это, – сказал гвардеец и немного расслабился. – Мы уже принюхались.
   – Господа, что ли, столько насрали?
   Гвардеец прыснул, но потом снова подобрался:
   – Ты, что ли, новенький?
   – А то.
   – Швейцарец?
   – А как ты догадался?
   – По акценту. И по сапогам.
   – Лесной полк, рота Фон дер Вайда.
   – Не слыхал. Прибыл кому-то на смену?
   – Я здесь один, командирован в Монтрёй.
   – К этой сумасшедшей?
   – К принцессе Элизабет.
   – У неё не все дома. Сам увидишь. Они там все с катушек слетели.
   – А здесь нет?
   – Здесь тоже. Все свихнулись, в полном составе. Впали в детство. Да это уже неважно. Скоро всё пойдёт кувырком.
   – Почему так?
   – Здесь всё рушится. Денег у них больше нет. Перебиваются с одного дня на другой, в долг. Сами все на мели. Банкроты. Просадили всё. Конченые.
   – Даже король?
   – И он тоже.
   – Жалованье-то идёт?
   – Да идёт.
   – Но ведь это хорошо.
   – В тот же день, как не будет жалованья, мы все разбежимся. А как нас не будет, сюда въедут медведи и волки.
   – Но мне надо идти. Где тут этот Монтрёй?
   Гвардеец указал большим пальцем себе за плечо:
   – Сразу за территорией дворца. Но тут я не могу тебя пропустить, сказано же. Тебе придётся вернуться назад и обойти кругом, через лес. Сперва вниз по лестнице, потом налево и ещё раз налево, до Парижской аллеи. Дом сумасшедшей слева от дороги, сам увидишь. Привет от меня постовому на воротах, он мой сродный брат. Зовут его Виктор. Или Пьер.
   – Сегодня-то как?
   – Что?
   – Виктор или Пьер?
   – Ну, одно из двух. Виктор и Пьер – двойняшки, оба мне сродные братья. Они на воротах сменяют друг друга.

   Итак, спускается Якоб, как велено, с одной террасы на другую, второй раз минует статуи и безводные фонтанчики, идёт вдоль заросших каналов, засохших источников, потом через лес мимо уринирующих, испражняющихся и копулирующих аристократов, и наконец прочь на Парижскую аллею, туда, где не так далеко стоит у ворот постовой с саблей наголо.
   Якоб разглядывает постового. Он похож на своего кузена с лестницы настолько, что их можно спутать. Та же лошадиная стать и такие же зелёные глаза.
   – Здорово, Виктор! – говорит Якоб наугад.
   – Меня зовут Пьер.
   – Извини. Я только что был у…
   – Я в курсе.
   – Мне надо к принцессе.
   – Я знаю. Но её нет. Мне приказано показать тебе твоё жильё, как только ты появишься.
   – Ну, вот он я.
   – Пошли. Иди за мной на дистанции в три шага. И помалкивай. Мой кузен мне сказал, что ты много болтаешь.
   – Понял.
   Якоб идёт следом за постовым по въездной дороге. Булыжники мостовой блестят, нигде ни мусора, ни кала. В воздухе не то что вони – трупной или фекальной, – а даже наоборот: аромат белой сирени, тёплых лошадиных тел и ядрового мыла. В промежутках между булыжными камнями не растёт ни мох, ни сорняки, а гудение пчёл в цветущих кронах плодовых деревьев не перебивается ни мычанием, ни лаем или рёвом, а также ни стуком молотков, ни визгом пилы, ни руганью людей или другим каким шумом.
   Каменные стены, выкрашенные белой краской, сияют золотом в свете закатного солнца, приятное тепло дня излучает искусно затемнённая древесина балок и уютных гонтовых кровель.
   По двору снуют служанки с аккуратно заплетёнными косами в пёстрых юбках из двухцветной бумазеи; на сгибе локтя у них висят плетёные корзины, они улыбаются Якобу. На заднем плане журчит кристальная струя водопоя для скота.
   Скот откормленный и здоровый, насколько Якоб мог заметить походя. В свином хлеву довольно хрюкают свиньи, на поляне два жеребёнка неловко скачут, вскидывая задние ноги, на навозной куче кукарекает петух, а перед жилым домом полосатые котята гоняют летних птиц. Хлев для крупного рогатого скота светлый и чистый, хорошо проветренный и выглядит куда уютнее, чем большинство солдатских казарм, которых Якоб вдоволь насмотрелся за восемь лет военной службы. В хлеву стоит дюжина красивых фрайбуржских молочных коров. У них прямые спины и ясные глаза, они упитаны, вот только вымя у некоторых из них суховато; Якоб завтра же утром смажет их свиным жиром.
   – Слышь, Пьер, – говорит Якоб, – а где же пастбище для этого скота?
   – Вон там впереди. И вон там позади.
   – Два маленьких выгона? А ещё?
   – Больше нет. И иди помалкивай.
   – Но этого мало, – говорит Якоб. – Коровы недоедают.
   – Не беспокойся. Всегда можно докупить корма.
   – У кого?
   – Да у крестьянина. Я имею в виду, у настоящего крестьянина. И заткнись уже наконец.
   Постовой шагает вдоль картофельного поля, Якоб поспевает за ним на дистанции в три шага. В конце поля они идут краем леса у подножия холма, переходят через ручей по горбатому японскому мостику и подходят к новому дому Якоба.
   – Да чтоб мне провалиться! – восклицает он при виде дома вопреки своей обычной сдержанности, и снова: – Да провалиться мне на этом месте!
   Постовой Пьер посмеивается и хлопает его по плечу, а потом поворачивается на каблуках и уходит назад к своему посту.
   Перед Якобом рубленый дом из круглых брёвен. На первый взгляд его можно принять за обветшавшую за несколько столетий, достойно поседевшую пастушью хижину, каких великое множество можно увидеть в Альпах; но уж больно хорошо она пахнет свеже-ошкуренной лиственницей, а в пазах между брёвнами, которые кто-то выкрасил в серый цвет золой, предательски проглядывает золотая желтизна новой древесины, и площадка перед домом посыпана свежей стружкой и опилками. И пусть входная дверь висит на петлях немного косо и оставляет впечатление проеденной жучком, но ходы в древесине проделаны не жучком, а самым тонким сверлом плотника; и окно подле двери хотя и потускневшее, но не от вековой судьбоносной пыли, а от намеренной наждачной шкурки столяра.
   Внутри есть открытый очаг с камином и медным котелком, к нему несколько мешалок, горшков и сит для производства сыра, а также стеллаж для вызревания готовых сырных голов. В середине хижины стоит грубо сколоченный стол с двумя стульями, над столом висит масляная лампа; и всё искусственно прокопчённое.
   В углу ждёт спальный топчан, на нём лежит наготове – и ещё раз провалиться мне на этом месте! – новенький с иголочки аппенцельский национальный костюм. Вот как нарочно Аппенцель, чёрт возьми ещё раз. Сияющие жёлтые штаны под колени и белая рубашка, а к ней багряный жилет с латунными пуговицами, широкополая шляпа и белые вязаные чулки с узором косичкой по бокам, а на полу под топчаном стоят чёрные лакированные башмаки с латунными пряжками. Никогда Якоб не вырядится в это диво, в таком блестящем наряде он выглядел бы как мечтающая о замужестве девушка на народном гулянии по случаю освящения храма.
   Якоб аккуратно сворачивает наряд и кладёт его на полку. Потом на пробу ложится на соломенный тюфяк, очень удобный и туго набитый свежей соломой с ароматом лаванды.

   На Монтрёй опускается ночь. Якоб чувствует, что не спал уже больше суток. Он уворачивает фитиль масляной лампы и ложится, укрывается шерстяным одеялом и только собирается соскользнуть в другой мир, как до его слуха доносится сквозь открытое окно странное пение – торжественное, жалобное, но и ликующее пение ангельского, по-неземному чистого и вместе с тем великолепно насыщенного, сильного голоса, какого Якоб ещё никогда не слышал.
   Что это могло быть за существо, которому принадлежало это божественное сопрано? Это не женщина, нет, ни одна баба на земле не могла иметь такой трубный голос; мужчина это тоже не мог быть, ни один из мужчин не дотянет до таких чистых, сильных и естественных высоких тонов. И не ребёнок это, такой объём лёгких мог быть только в груди взрослого.
   Якоб идёт к двери и выглядывает наружу, в черноту безлунной ночи. Трубный голос, исходящий из некоторого отдаления с той стороны картофельного поля, слышен в полной темноте отчётливо и громко, полный безутешной тоски и тем не менее отважный и жизнерадостный. Якоб прислушивается и вздрагивает в воспоминании о родине. Ибо этот ангел пел немецкую песню.

     Я тоже, ликуя, иду за Тобою,
     Не брошу Тебя,
     Мой светоч и жизнь.
     Мой шаг устреми
     И не прекращай
     К себе призывать нас,
     Влеки нас, зови нас.
     Я тоже, ликуя, иду за Тобою,
     Не брошу Тебя,
     Мой светоч и жизнь… [2 - Ich folge dir gleichfalls: Ария из «Страстей по Иоанну» Иоганна Себастьяна Баха (1724). https://youtu.be/6fqO_iebUlw]

   Якоб прислонился к косяку двери и слушал неземной голос, который – со многими повторениями, великолепными колоратурами и продолжительными обертонами триумфально довёл арию до конца. Потом в ночи установилась тишина, и тут, наконец, это и произошло, потому что музыка снесла прочь баррикады его души: Якоб опустился на порог и впервые с минуты прощания с Марией дал волю слезам.

   Когда Элизабет наутро явилась в Монтрёй, Якоб уже был с коровами на пастбище. Он подоил их на рассвете и выгнал на луг, после этого вычистил хлев от навоза, искупался под горбатым японским мостиком и побрился своим охотничьим ножом. Коровы лежали теперь, разбредшись по лугу, и пережёвывали съеденную траву, а Якоб сидел среди них, подстелив под себя шерстяное одеяло. Ведущая корова лежала рядом с ним как собака. Он почёсывал ей курчавый чубчик между рогами.
   Элизабет, подходя издали, с любопытством смотрела на своего нового пастуха, и тот тоже с интересом оглядывал принцессу.
   Якобу на этот момент уже тридцать один год, и он повидал кое-что в жизни, однако явление бурбонской принцессы, идущей к нему в то весеннее утро с её розовым зонтиком от солнца, было для него чем-то новым. Всё на ней было слепяще белым, округлым и розовым, начиная со лба, со щёк и припухлых губ и кончая белоснежной рубашкой сельской девушки; можно было подумать, что она подсвечена изнутри каким-то тайным источником света. Её светлые волосы полновесным ключом с точно рассчитанной небрежностью били из-под соломенной шляпы, украшенной восковыми плодами, а красная тесьма, которой было зашнуровано её декольте, как бы невзначай развязалась. И ещё казалось, будто Элизабет не идёт по-настоящему, то есть не ставит одну стопу перед другой, как это делает земной человек, а скорее катится или скользит, а может, даже и парит, настолько её движение было плавным и текучим, будто у неё под длинной, до земли, юбкой с кринолином из пронизанного золотой ниткой белого шёлка не две ноги, а какое-то шасси с пневматическими шинами. Или с воздушной подушкой.
   Якоб знает, что этикет требует от него вскочить, сорвать с головы шапку и низко поклониться. Но он знает также, что принцесса выписала сюда пастуха, а не придворного. И он остаётся сидеть.
   Но когда она потом останавливается перед ним и лучисто смотрит на него сверху вниз, он всё-таки поднимается и стягивает с головы картуз, ведь это он сделал бы, в конце концов, и при девушке из Грюйэра. А когда он встаёт, рядом с ним поднимается и ведущая корова: сперва на передние ноги, потом на задние, а после неё встают и остальные одиннадцать коров. Принцесса в восторге от этого спектакля.
   – Добро пожаловать в Монтрёй! – говорит она. – Как хорошо, что ты смог это устроить.
   – Как бы я мог не последовать вашему приглашению, ваше величество!
   – Это звучит почти так, будто по своей воле ты сказал бы «нет».
   – Я солдат, ваше величество. Наше дело говорить «да».
   – Но ты мог бы сказать и «нет».
   – Так точно, ваше величество. И отправился бы в Венецию на галеры.
   – О. Мне было бы очень жаль.
   – Вы бы никогда не узнали об этом. Но ведь этого и не случилось.
   – В Монтрёе нет галер, могу тебя заверить.
   – Рад слышать, ваше величество.
   – Тогда я хочу надеяться, что тебе здесь понравится. Как я вижу, знакомство с коровами уже произошло. Кажется, они слушаются одного твоего слова.
   – Коровы слушаются ведущую корову.
   – А ведущая корова слушается тебя.
   – Я тоже её слушаюсь. Мы подружились.
   – И доятся коровы как следует?
   – Четыре четверти дали сегодня утром, но потом будет больше. Молоко сладкое и жирное. Не угодно ли будет отведать вашему величеству?
   – С удовольствием.
   Якоб наливает молока в стакан из кувшина, и то и другое он в разумном предвидении держал наготове. Принцесса пьёт, не сводя с Якоба глаз над краем стакана. Он отводит взгляд и смотрит вдаль.
   – Я собираюсь сегодня вечером откачать сливки и сбить масло.
   – Не надо, – говорит принцесса, – на это здесь есть бретонские молочницы.
   – Понял, – говорит Якоб. – Тогда я сделаю сыр.
   – Об этом позаботится наш нормандец. Уж это он может.
   – Что же тогда делать мне?
   – Ты здесь пастух. Твоя задача в Монтрёе – сделать моих коров счастливыми.
   – Но ведь это не работа.
   – Но дар божий, – сказала принцесса.
   Тут наступила очередь Якоба что-нибудь сказать, но он молчит, как будто сказал уже всё, что мог. Принцесса прихлёбывает молоко и удивлённо глядит на внезапно смолкшего Якоба, который рассеянно поглаживает ведущую корову. Молчание ширится, нарастает – такое молчание, которое тем труднее прервать, чем дольше оно длится. Принцесса беспокойно крутит свой зонтик от солнца. Она уже боится, что и этот детина-пастух, которого она специально затребовала к себе с гор, тоже отвернётся от неё, как отворачивались до него все солдаты, крестьяне и матросы.
   Якоба молчание не тяготит, он выучился ему за многие одинокие зимы в Альпах. Но как внимательный пастух он выучился и улавливать чувства других теплокровных. Он заметил, как принцесса учащённо дышит носом и что шея её напряглась, а над переносицей образовались две вертикальные складки. Он чувствует её стыд и досаду, которые того и гляди обернутся гневом. Чтобы избежать этого, Якоб указывает ей на шерстяное одеяло в траве:
   – Не угодно ли будет вашему величеству немного отдохнуть?
   Элизабет с радостью принимает приглашение. Она приподнимает свои юбки и садится на одеяло. И Якоб видит, что она села не на середину одеяла, а на его правый край, а левую половину оставила свободной, и он принимает невысказанное приглашение и просто садится рядом с ней, как будто Элизабет Филипин Мари Элен де Бурбон была не сестрой короля Франции, не внучкой короля Польши, не крестницей герцога Пармского и не сестрой зятя императрицы Австрии или свояченицей короля Сардинии, а простой крестьянской девушкой из Грюйэра, которую он знает с детства.
   Элизабет и Якоб молча сидят на шерстяном одеяле среди горячих, парных тел коров. Она выщипывает травинки и рвёт их на части, он бросает камешки в пустоту и поглаживает ведущую корову, которая снова улеглась рядом с ним. Теперь это молчание больше не тяготит Элизабет, напротив. Она несказанно счастлива.

   – Но ведь это снова грозит скатиться в отвратительный китч, – сказала Тина. – А мы не могли бы ненадолго прерваться?
   – Да пожалуйста.
   – Мне очень жаль, если я помешала несказанному счастью на коровьем пастбище.
   – Оно тебе не нравится?
   – Я боюсь, как бы чего не вышло.
   – Погоди, увидишь.
   – Мне надо ненадолго выйти.
   – Зачем? Ах, да. Можно мне сказать?
   – Говори.
   – Снаружи лежит метровый слой свежего снега. Ты своей задницей усядешься аккурат прямо в снег.
   – А тебе не надо наружу?
   – Вообще-то нет.
   – Тебе никогда не надо наружу.
   – Только когда мы попадём домой.
   – Но даже если бы тебе было надо, ты бы не столкнулся с такой проблемой. Природа несправедлива.
   – Что я могу поделать.
   – А я и не жду от тебя ничего.
   – С другой стороны, мы ведь, как-никак, существа культуры, – сказал Макс. – Погоди немного.
   Он толкнул свою пассажирскую дверцу наружу, побрёл по глубокому снегу, завалившему дорожный кювет, к багажнику Тойоты и растоптал там местечко площадью в квадратный метр. Снег был сырой и компактный, работа продвигалась споро. Потом он мелкими шажками проторил тропинку с другой стороны машины к водительской дверце:
   – Милости прошу.
   Тина вышла и скрылась позади Тойоты. Макс упал на водительское сиденье, закрыл дверцу и перебрался на своё пассажирское место. Через три минуты Тина вернулась.
   – Спасибо, дорогой. Я у тебя в долгу и рассчитаюсь за это, я бы сказала.
   – Прямо сейчас? Здесь?
   – Ну, если хочешь.
   – Нет, я всё-таки не устаю удивляться.
   – Чему?
   – Как тебе известно, мне стоило нескольких лет жизни, чтобы секс начал по-настоящему доставлять тебе удовольствие.
   – Это неправда.
   – Настоящее удовольствие, я имею в виду.
   – Ну да, – сказала она. – Ведь сперва я должна была удостовериться, что ты умеешь это делать как следует. Который час, кстати?
   – Половина шестого. Мне рассказывать дальше?
   – Как я уже сказала, я опасаюсь худшего.
   – Так рассказывать?
   – Пожалуйста.
   – Итак, Элизабет и Якоб сидят на шерстяном одеяле среди коров и смотрят, как проходит время. Облака плывут по небу, заслоняют солнце и снова освобождают его. Элизабет заботливо спрашивает Якоба, ел ли он. Якоб кивает и заботливо спрашивает её, не холодно ли ей. В солнечном свете пляшет стая мошкары. На другом краю пастбища на дощатом заборе сидит хищный канюк. Через некоторое время он раскрывает крылья и улетает.
   Потом Элизабет пора уходить. Скоро из города придут дети-сироты пить молоко, а после этого она будет раздавать бедным картофель и куриные яйца. Она спрашивает Якоба, не хочет ли он пойти с ней. Он говорит, что ему лучше остаться с коровами. Тогда до завтра, говорит она. До завтра, говорит он.
   Скоро наступает время вечерней дойки, Якоб гонит стадо назад, в хлев. Он доит коров одну за другой, чистит всем копыта и наглаживает шкуру скребницей, потом насыпает свежей соломы и наполняет кормушки сеном на ночь. Две коровы не хотят как следует пить, к ним Якоб должен завтра присмотреться получше. И один телёнок прихрамывает, у него воспалилось заднее правое копыто.
   Опускается ночь, ветер овевает прохладой деревья на холме. И тут снова издали доносится неземное пение, металлически сильное и всё-таки нежно-живое.

     Frondi tenere e belle
     del mio platano amato,
     per voi risplenda il fato… [3 - Ombra mai fu: Ария из оперы «Ксеркс» Георга Фридриха Генделя (1738). https://youtu.be/yyp3iLFrVDQ]

   На сей раз Якоб не дожидается конца арии, а бежит в ту сторону, откуда доносится пение, через картофельное поле и через коровий луг к краю леса, потом через холм к северной стороне окружной стены. Он взбирается на стену, спрыгивает на другую сторону и оказывается перед тёмным строением, в освещённом дверном проёме которого прорисовываются очертания медведя-гризли, который мягко покачивается в такт мелодии, исполненной тоски; могучая грудная клетка и на удивление короткие ноги, над повисшими плечами неправдоподобно маленькая голова, сходящая кверху на конус. Якоб замирает. Этот ангельский, высокий и сладкий голос исходит из головы человекоподобного гризли. Это гризли так чудесно поёт с широко распростёртыми руками.

     …Ombra mai fu
     di vegetabile,
     cara ed amabile,
     soave più.

   И тут песня кончается. Воцаряется тишина, робко возобновляются обычные ночные звуки; шорохи подлеска, одинокое карканье где-то вдали. Гризли стоит неподвижно в освещённом проёме двери, опустив руки и словно вслушиваясь в отзвук собственного голоса. Затем он делает три грузных шага в сторону, достаёт из кустов роз бутылку и два стакана и ставит их на мраморный садовый стол, который стоит на кремнистой площадке перед розами. С кряхтением опускается на стул, откупоривает бутылку и наливает в стакан жидкость янтарного цвета.
   Под прикрытием темноты Якоб разглядывает гризли, который сбоку освещён светом из открытой двери. Короткие, кряжистые ноги он вытянул, передние его лапы покоятся на коленях. Могучее тело венчает круглое детское личико, обрамлённое белокурыми локонами-сосульками, бледное и одутловатое, будто оно давно не видело солнечного света, при этом ангельски приветливое и невинное, без морщин и без возраста, хотя и не уставшее от жизни, но всё же очевидно утомлённое. Он с улыбкой смотрит в ночь, наклонив головку набок, и можно даже подумать, что он может видеть Якоба. Тут он ещё и поднимает лапу и широким жестом приглашающе указывает на стул подле себя и так однозначно и определённо кивает в сторону Якоба, что тому ничего не остаётся, как осторожно выступить из темноты.
   – Подходи, малыш, – зовёт его гризли своим ангельским сопрано, непостижимо контрастирующим со всем его массивным телом. – Иди сюда, не бойся.
   Такого быть не может, думает Якоб, подходя по коротко подстриженному газону к этому миролюбивому чудовищу, таких существ не бывает. Первым делом он сейчас извинится за своё ночное вторжение, это ясно. Затем заверит в своих чистых намерениях, попросит снисхождения к своему непотребному любопытству и понимания тому, что он не смог устоять против этого манящего божественного голоса. Но когда он доходит до края газона и останавливается у мраморного стола перед этим допотопным, ископаемым существом, он забывает все заготовленные слова.
   – Садись, – говорит гризли. – Вот так-то оно лучше. Выпей стаканчик со своим старым соседом, удели ему немного утешения в его одиночестве. Вот, бери. Это кальвадос. Двенадцать лет выдержки в дубовой бочке, неплохой. За твоё здоровье.
   – И за ваше здоровье. Я тут…
   – Я знаю, кто ты. Я тебя видел в Монтрёе, с принцессой на одеяле. Тебя это удивляет? Не тебе одному интересно, что творится за стеной. Я, правда, не могу так ловко перелезать через заборы, зато я большой и могу видеть поверх них.
   – Конечно.
   – Моя фамилия Жозефини, я последний сопранист Королевской оперы.
   – Жак Боссон, пастух на службе у мадам Элизабет. Вы здесь живёте один?
   – К сожалению. Были времена, когда нас в этом доме было четверо или пятеро, а временами и целая дюжина… Фаринелли, Каффарелли, Сенезино, Марчези, Сантони, знаменитейшие в мире голоса… Что мы тогда только не пели! Такие оперы мир уже больше никогда не услышит.
   – А теперь?
   – Никого больше нет. Некоторые мои друзья умерли, другие уехали, большинство домой, в Италию. В Версале уже почти не музицируют, у короля больше нет денег. Только я и остался, последний кастрат в доме кастратов.
   – О, – сказал Якоб. – И все ваши друзья были такими же… большими?
   Гризли рассмеялся колокольчиковым смехом.
   – Конечно, мой малыш, мы все такие. Маленькая причина, большое следствие, можно сказать, у нас все соки текут по-другому. Такой человек как я – это живой, ходячий музыкальный инструмент. Моё тело – это оркестр для моего голоса, ни на что другое оно не годится. Пение – это моя жизнь, и то, и другое теперь иссякают. Каждое утро я ещё пою на ранней мессе для короля, а вечерами пою свою одинокую песню просто в ночь, вот и всё, что мне осталось. Ах, Италия! Все меня покинули. Только я один ещё здесь и не могу уехать.
   – Почему нет?
   – Здесь у меня право проживания и пожизненная пенсия. Где ещё такой старый мерин, как я, получит такой кров? В моей деревне в Абруцци меня уже давно никто не знает, да и повсюду на земле я был бы в высшей степени нежелательным и ненужным чужаком без средств.
   – А пенсия?
   – Её мне выплачивают только в Версале. Бурбоны, к сожалению, не настолько любезны, чтобы носить мне деньги в Италию. Поэтому мне приходится оставаться здесь, пока я живу.
   – Понял.
   – А ты, мой малыш? Надолго ты сюда?
   – Понятия не имею.
   – Только на один сезон или на постоянно?
   – Не знаю, сказал же. Я здесь не по своей воле.
   – Советую тебе наняться на постоянно, временный наём финансово ничего не даёт. Ещё лучше, конечно, пожизненная пенсия. С другой стороны, они этой пенсией держат тебя за яйца.
   И гризли весело засмеялся звонким колокольчиком, как будто ему только что удалась действительно хорошая шутка.
   Этот смех ещё долго стоял в ушах Якоба, а душу ему жарко припекала мысль, что принцесса держит его за яйца. Правда, у него не было пожизненной пенсии, но всё же он приставлен к службе как солдат; если он убежит, за ним будут охотиться как за дезертиром. И поймают, рано или поздно, и сурово накажут.
   С коровами, которых ему доверила Элизабет, он управлялся лучшим образом. Первые дни он проводил за тем, что основательно их оглаживал и вычёсывал скребком, бормотал им на ухо, чтобы они учились понимать его немецко-французский суржик, который он специально придумал для обращения с коровами. Их мелкие недомогания он быстро вылечил. Производство молока в стаде удвоилось за несколько недель.
   Каждая корова и каждая телушка получили по девичьему имени, только бычки имён не получили. У быков нет имён, так заведено на всех крестьянских подворьях в мире. Поскольку в хозяйстве разумнее всего держать только одного быка, каждый из них неповторим и не нуждается ни в каком дополнительном признаке для различения. Бык он и есть бык.
   Когда утром после дойки Якоб открывал дверь хлева, первой выходила на волю ведущая корова, за ней заместительница ведущей коровы, дальше заместительница заместительницы; замыкали шествие телята. Среди коров нет ни равенства, ни сестринства, а есть только строгая иерархия. Если какая корова полезет вперёд к двери из хлева и займёт ранг, который ей не положен, то после этого на пастбище все будут в наказание толкать её, кусать и бодать рогами.
   В то время как коровы топали по двору, выстроившись в колонну по одному, остальные животные, всё ещё запертые в хлеву, пробивались к дверям, хрюкая, блея, кудахча и гогоча. Якоб шёл к ним и распахивал все двери, после чего весь скотный двор пристраивался к каравану и топал, семенил и переваливался с боку на бок на пастбище, свиньи за коровами, затем козы и овцы, а последними, хлопая крыльями, шли вперемешку куры, гуси и утки.
   На лугу парнокопытные дружно паслись бок о бок, позднее ложились подремать и пережевать свою жвачку одна подле другой, образуя пёструю кучу, а пернатые ходили среди них, клюя червей и жуков; ведь это неправда, что животные боятся друг друга, они наоборот питают взаимный интерес и живут в мире и добрососедстве, если природа не предназначила их друг другу на съедение, что, конечно, никак не относилось к копытным животным и домашней птице.
   Когда животные на пастбище, у Якоба не так много работы. В горах смотреть за скотом тяжёлый труд, в любой момент телёнок мог сорваться с обрыва и убиться – или его мог задрать волк. Но в окрестностях Версаля волки повывелись ещё двести лет назад, а на пастбище нет обрывов, к тому же оно огорожено дощатым забором.
   Монтрёй просыпается. В господском доме раскрывают окна, в сарае отбивают серпы. Служанка собирает яйца в курятнике. Топот копыт по аллее, это принцесса Элизабет подъезжает верхом на хорошеньком небольшом арабском сивке. Она спешит в дом, вскоре после этого снова выходит наружу с молочницами и служанками и отправляется на короткую утреннюю молитву в часовню. Позднее она посещает амбулаторию и инспектирует конюшни, а потом заглядывает к Якобу на луг.
   Он лениво лежит на утреннем солнце и ждёт её. Рядом с ним стоит кувшин молока, для охлаждения обёрнутый мокрой тряпицей; принцесса привыкла каждое утро выпивать стакан сливочных вершков отстоянного молока, сидя рядом с Якобом на шерстяном одеяле.
   В первые дни Якоб наслаждался бездельем, но вскоре время потянулось для него медленно и скучно. Он тосковал по Марии. Он мысленно сочинял письма, какие написал бы ей, если бы умел писать. Каждое такое письмо он писал и переписывал, снова и снова, а потом мысленно проделывал тысячу раз пеший марш назад в Грюйэр, проходя каждый луг, каждый перелесок и каждый холм, который промерил шагами по дороге сюда. Следы его шагов на этом пути всё ещё свежи и неизгладимы, они ярко и светло озаряют ему обратный путь в Грюйэр на географической карте его души. Боль оттого, что он не может проделать этот обратный путь, потому что принцесса держит его за яйца, со временем не ослабевала, а становилась всё свирепее.
   Чтобы убить время, Якоб построил себе на пастбище небольшой навес из досок и брусьев, которые строители когда-то оставили за стогом сена. Пока он строил, коровы смотрели на него, пережёвывая свою жвачку. Управившись, он сел под крышу и смотрел, как уплывают облака за горизонт. Начался дождь. Ведущая корова стояла на лугу и задумчиво смотрела на Якоба. Её мочило дождём. Через некоторое время она притопала к навесу и остановилась перед Якобом. Навес был слишком мал для коровы, это было очевидно даже для её коровьего разумения. И всё-таки она сделала шаг вперёд, потом ещё один и ещё, пока не упёрлась рогами в заднюю стенку. И улеглась. Передняя её половина теперь лежала подле Якоба в сухом месте, а задняя оставалась под дождём. Якоб ерошил кудрявый чубчик у неё на лбу. Остальные коровы стояли под дождём и смотрели.
   С того дня ведущая корова часто ложилась к нему под навес, не только в дождь, но и в жаркие летние дни. Это место принадлежало ей, никакая другая корова не могла на него посягнуть. Только когда появлялась принцесса, корове приходилось освобождать его.
   Каждый вечер после захода солнца Якоб шёл ужинать в дом прислуги. Столовая была освещена на удивление ярко дорогими белыми свечами в большом числе; позднее Якоб узнает, что это полусожжённые огарки из королевских люстр; их приносили сюда в ведре каждый день по распоряжению Элизабет.
   Стол блистал чистотой и был богато накрыт: картофель, свинина и вяленые стручки. Бретонские молочницы с провансальскими камеристками сидят по одну сторону стола, нормандский крестьянин с Якобом и батраками – по другую сторону. Девушки оживлённые, румяные, крестьянин скуп на слова, у него узловатые руки, а батраки жуют табак и рассказывают анекдоты, над которыми девушки учтиво смеются. Все здоровы и благополучны, никто не болен, никто не стар, никто не слаб.
   Немного странным кажется Якобу, что здесь нет детей. Все крестьянские подворья, какие он видел до сих пор, были богаты детьми и бедны всем остальным. В Монтрёе же всё было наоборот. Здесь не было ни одной крестьянки, которая постоянно ходила беременной и раз в пару лет относила на кладбище маленький белый гробик, и не было крестьянина, который бы ожесточился и огрубел от пожизненной борьбы с засухой, падежом скота, непогодой и процентами по кредиту; не было ни иссохших служанок и батраков, которые бы молча проклинали крестьянина за его жестокосердие и ненавидели бы весь мир за его равнодушную несправедливость.
   В Монтрёе все счастливы. Свиное жаркое отменного вкуса. Вино в графине не кислит. Девушки одаривают Якоба скромными взорами. Мужчины дружелюбно хлопают его по плечу и спрашивают, как он управляется с работой.
   – С какой работой? – удивляется Якоб.
   – С коровами.
   – Какая же это работа. Я был бы рад поработать. Может, кому-то из вас подсобить?
   Батраки поднимали ладони, открещиваясь от подмоги, им самим было почти нечего делать. И ту немногую работу, какая у них была, они хотели бы сохранить за собой.
   – Если так, завтра я зарежу двоих бычков. В стаде их трое, двое лишних.
   – Лучше не надо, – сказал один из батраков.
   – А что так?
   – В Монтрёе не режут скот. Мы отдаём его на сторону.
   – Почему?
   – Потому что принцесса не может видеть кровь. И не хочет слышать предсмертные крики.
   – У меня не бывает предсмертных криков, – сказал Якоб. – Я режу их быстро, они и заметить не успевают. А кровь стекает в траву.
   – И всё равно, – сказал батрак.
   Установилось неловкое молчание. Наполнялись стаканы, ложки стучали о миски. Вдали начиналось пение кастрата.
   – Колодец с «журавлём» пересох, – сказал Якоб. – Его надо подкопать. Там сейчас нет и восьми футов.
   – Оставь, – сказал батрак. – Он никогда не был глубже.
   – Тогда не удивительно, что он пересох.
   – Он всегда был сухой. Тут нет подземных вод, хоть копай, хоть не копай.
   – Зачем тогда вообще колодец?
   – Для виду. Принцесса хотела. Она говорит, какой же крестьянский двор без колодца.
   – Это верно. Тогда откуда вы берёте воду?
   – Для скота качают насосом из Сены. А питьевую воду подвозят из дворца.
   – А стирка?
   – Стирать мы отдаём на сторону. Принцесса не хочет, чтобы щёлок в корытах разъедал нашим девушкам пальцы.

   Так проходят за днями дни. Прилетели ласточки, отцвели плодовые деревья. Скот нагуливает бока на лугу, скоро созреют вишни. Якоб загорел, подолгу лёжа на шерстяном одеяле. У него даже мозоли с ладоней сошли.
   Ещё до летнего солнцеворота в Монтрёе были объедены оба луга. Коровы стояли на голой вытоптанной земле, мычали от голода и с укоризной глядели на Якоба. На следующее утро после дойки он не выводит стадо на луг, а оставляет их в хлеву, а сам идёт к входным воротам у проезжей дороги. Садится там рядом с Пьером или Виктором в траву и дожидается принцессу Элизабет. Когда она подъезжает верхом на своём арабском сивке и видит своего пастуха сидящим у входа, по её румяному лицу пробегает тень тревоги. Красивым прыжком она спешивается и передаёт уздечку постовому.
   – Что случилось?
   – Коровы голодные, ваше величество. Трава вся подъедена.
   – Тогда корм подвезут, надо только сказать.
   – Если ваше величество позволит: в дубраве дворцового парка есть очень хорошие поляны.
   Принцесса рассмеялась и захлопала в ладоши:
   – Отличная идея! Сейчас же собирай своё стадо, я вернусь в замок и объясню всё брату.
   Немного спустя Якоб со своими двенадцатью коровами и четырьмя свиньями, шестью козами и пятью овцами, а также с несчётным множеством домашней птицы пересёк Парижскую аллею, вошёл через боковой портал в дворцовый парк и скрылся в глубине дубравы. Под вечер опять появился со своим стадом, вернулся в Монтрёй и загнал своих питомцев на ночь в хлев.
   Всю осень до последних дней ноября Якоб гонял своё стадо в дворцовый парк, перемещаясь там с места на место. Дубрава изобильна в качестве пастбища, вот только досаждают одичавшие собаки, они так и рыщут вокруг овец, исходя голодной слюной; Якоб отгоняет их палкой. Труднее избавиться от аристократов из дворца, для которых швейцарский пастух со своими коровами стал аттракционом сезона. Поодиночке и группами они являются в дубраву, усаживаются на краю поляны на раскладные стулья, которые для них предупредительно выставляют лакеи, и наслаждаются этим крестьянским спектаклем. Многие из них ещё ни разу не видели живьём свинью или корову, а тем более швейцарского пастуха. Они визжат от удовольствия, когда корова задирает хвост или баран покрывает овцу, и с восхищением указывают остреньким пальчиком на Якоба, когда тот чистит себе ногти ножом или разгрызает зубами лесные орехи. По нескольку раз за день кто-нибудь особо смелый из них кричит Якобу, чтобы подоил корову, с двусмысленной ухмылкой двигая при этом своими наманикюренными кулачками вверх-вниз. Тогда Якоб по долгу пастушьей службы терпеливо объясняет господам, что коровам надо сперва дать поесть, прежде чем их доить. И лишь иногда, теряя терпение, он подходил к ведущей корове и тихо что-то говорил ей на ухо, после чего все коровы поднимались и, нагнув рога, дружно шагали в сторону ротозеев, так что те, вскочив со своих стульчиков, в священном ужасе пускались наутёк в сторону дворца, задрав свои поскрипывающие кринолины и тряся париками.

   В те дни Якоб ещё удивлялся этим скрипучим кринолинам, но позднее один странствующий ножовщик с родины объяснил ему этот акустический феномен; он происходит от обручей из китового уса, которые трутся о кожаные соединительные ремешки, как только дамы приходят в движение.
   Каждое утро в десятом часу к нему в дубраву приходила принцесса Элизабет. Она привязывала своего коня к дубу, садилась к нему на шерстяное одеяло и принимала от него свой привычный стакан молока. Потом они сидели рядом и смотрели на пасущихся животных. Иногда они молчали, иногда говорили.
   – Очень деликатно с твоей стороны, что ты держишь скот на дистанции от дворца, – похвалила его однажды утром Элизабет.
   – Видите ли, ваше величество, у этой скотины ужасно дурные манеры. В зеркальном зале они вели бы себя немыслимо.
   Принцесса смеётся.
   – Но ты мог бы подойти с ними и чуть ближе к дворцу. Нет никакой нужды всегда пасти их на самом дальнем краю парка, у самой окружной стены. У Большого бассейна тоже есть пара очень хороших луговин, пригодных для пастбища.
   – Я знаю, ваше величество.
   – Кстати, было бы весьма приятно, если бы из окон дворца можно было видеть коров. Король бы порадовался.
   – Мне очень жаль, ваше величество, но коровы не хотят.
   – Чего не хотят?
   – Подходить ближе к дворцу.
   – Что, правда?
   – Их невозможно туда загнать. К сожалению.
   – Отчего же?
   Якоб наморщил лоб и поджал губы.
   – Коровы такие упрямые, ваше величество. Если они чего не хотят, то их не заставишь. Тут уж ничего не поделать.
   – Но почему они не хотят?
   – Кто ж их знает.
   – Ты знаешь.
   – Они просто не желают.
   – А почему?
   – Коровы всего лишь коровы. Стоит ли так много о них думать.
   – У меня в последние месяцы сложилось впечатление, что ты очень даже о них думаешь.
   – Это правда, ваше величество. Не знаю, что и сказать.
   – Скажи правду.
   – Как прикажете, ваше величество. Но правда такова, что у коров очень тонкий нюх.
   – И что?
   – Больше ничего.
   – Я поняла, – сказала принцесса и тоже поджала губы.
   – Пожалуйста, не сердитесь на коров, – сказал Якоб. – У них большой череп, но мозги маленькие. Надо быть к ним снисходительными.
   Элизабет кивнула, задумчиво глядя на ведущую корову, которая как обычно улеглась в траву неподалёку от Якоба и смотрела из-под длинных ресниц в пустоту, словно погрузившись в свои мысли. Через некоторое время принцесса встала, кивнула Якобу на прощанье, вскочила в седло и ускакала в сторону дворца.

   Зима покончила с походами в дворцовый парк, животные уже не находили пропитания в заснеженном лесу. В ночь на 22 ноября 1788 года впервые замёрзла вода в дождевых бочках; теперь она оттает лишь в конце января. Большие каналы в дворцовом парке заледенели, баржи на Сене тоже вмёрзли в лёд. Дров не хватало, цены на хлеб и муку росли от недели к неделе.
   В Монтрёе животные оставались по утрам в тепле хлева, Якоб задавал им корм, поступающий из амбаров чужих крестьянских дворов. После полудня он выгонял их на снег, чтобы дать им подвигаться. А сам сидел под навесом и вырезал пуговицы из коровьих рогов, которые бесплатно получал на королевской бойне. Иногда падал снег, тогда коровы беспокойно ходили по полю и слизывали длинными языками снежинки со своих ноздрей.
   В вечерних сумерках он загонял коров обратно в хлев, колол дрова перед своей хижиной и разводил огонь в камине. Потом шёл ужинать в дом прислуги, а после этого ещё в дом кастратов на кальвадос в компании гризли, к которому сердечно привязался. Поздним вечером он в завершение дня иногда поднимался на искусственный холм и наблюдал, как в Версальском дворце постепенно гасли огни.
   Принцесса уже не навещала его так часто; а когда навещала, то не пешком, а верхом на своём арабском сивке, чтобы не испачкать башмаки в грязном снегу. Она не спешивалась, а ждала в седле, когда он выйдет к ней, и потом разговаривала с ним сверху вниз, со спины коня, очень сухо – о суровой зиме, о необходимости покупать корм и о сезонном падении яйценоскости кур. И если он предлагал ей стакан молочных вершков, она отказывалась, не забыв поблагодарить, и с поспешностью снова прощалась под предлогом многочисленных предстоящих ей дел. Тогда Якоб возвращался под свой навес, выпивал прибережённую кружку молока сам и опять вырезал пуговицы.
   Позднее в течение дня он мог то и дело видеть принцессу. Он видел, как она совсем неподалёку спешит по двору, чтобы отдать распоряжения батракам. Он видел, как она осматривает свежепривезённые дрова. Он видел, как она у входных ворот раздаёт бедным овощи, которые ей самой приходилось закупать, потому что собственные запасы уже давно кончились. А вечером, как раз в тот час, когда Якоб гнал коров к хлеву, он видел, как она собирала вокруг себя служанок и шла с ними в дом играть в бильярд.
   Если Якоб потом колол дрова перед своей хижиной, он мог видеть также освещённые окна бильярдной. Он видел в них женские силуэты, они двигались вокруг стола со своей королевой, он видел их оттопыренные зады и их декольте, когда они склонялись над столом, и он видел миниатюрную фигурку Элизабет, которая иногда царственно и одиноко стояла у окна и вглядывалась в зимние вечерние сумерки. И поскольку он допускал, что высматривает она именно его, он делал вид, что не замечает её, и щадяще поворачивался к ней спиной.

   Суровая зима миновала. Снег растаял, на лугу расцвели крокусы. Элизабет свыклась с видом крестьянских спин, отторгавших её. Она знала теперь, что между ней и крестьянами нет и не может быть равенства, и смирилась с этим; но если уж она не может быть счастлива в лучшем из всех возможных миров вместе с ними, где-то рядом счастье всё равно должно быть; хотя бы должно быть возможно. От этого Элизабет не хотела отступаться.
   И почему же, спрашивала она себя, её швейцарский пастух так явно несчастлив в Монтрёе? А его грусть она могла видеть даже через всё картофельное поле, когда он, упрямо нагнув голову, стоял перед своей колодой и колол дрова. Чего же ему ещё надо? У него достаточно еды и тёплая крыша над головой. И разве не стоят у него в хлеву самые лучшие коровы? Разве не составляют ему компанию дружелюбные товарищи по работе и красивые девушки? Разве не светит солнце всё теплее и ярче, разве не возвращается и к нему лучшее время года? Чего он всё время сидит сам по себе, кручинится и обособляется от остальных, словно та капля масла, что плавает по поверхности воды? Чего ему ещё надо?

   – А можно, я перебью тебя на этом месте? – спросила Тина.
   – Да пожалуйста, – сказал Макс. – Я уже тоже подумал, что тебе надоело.
   – Есть ли какие-то фактические подтверждения тому, что намечалось – судя по всему – между бильярдной и коровьим пастбищем?
   – А что, по-твоему, там намечалось?
   – Ах, перестань.
   – Для того, что там намечалось, у меня, разумеется, есть документальные подтверждения. Ведь это подлинная история, не забывай об этом.
   – Я думала, это к делу не относится.
   – То есть?
   – Вначале ты сказал, что не столь важно, была ли история на самом деле. Главное, мол, что она правдива.
   – Но в некоторых историях как раз всё-таки важно, были они на самом деле или нет, потому что они не будут правдивыми, если выдуманы. Ты понимаешь, о чём я?
   – Вроде бы да.
   – Например, эту историю, не будь она настоящей, вот начиная с этого места уже нельзя было бы рассказать.
   – Почему нельзя?
   – Потому что это было бы слишком. Ты должна себе представлять, что произойдёт дальше. Итак, принцесса стоит у окна и размышляет над вопросом, отчего её скотник, пастух, так несчастлив. Она боится, что у него эта типичная швейцарская болезнь, которая настолько распространена среди солдат во дворце, что даже получила своё название при дворе La maladie Suisse; этим феноменом интересовались даже философы в Париже. Дени Дидро посвящает ей в своей энциклопедии целую статью под ключевым словом Le Hemvé, а Жан-Жак Руссо пишет в одном письме: «Это просто удивительно, что жители этой грубой страны, которая постоянно принуждает их уезжать, так нежно любят её, что почти все возвращаются рано или поздно; а те, для кого возвращение остаётся невозможным, от такой печали заболевают, и эта болезнь иногда приводит к смерти. Эту болезнь они называют, я думаю, le Hemvé» [4 - «Le Hemvé», Jean-Jacques Rousseau, Deux lettres à M. le Maréchal de Luxembourg (20 et janvier 1736), contenant une description de la Suisse, de la Principauté de Neuchatel et du Val-de-Travers. Neuenburg 1977.].

   Элизабет никогда не испытывала тоски по родине, потому что никогда не покидала родину. Кстати, во французском языке и нет слова для тоски по родине, потому что французы просто избегают без нужды покидать свою прекрасную страну ради чужбины, пока их армия не завоевала эту чужбину и французский язык не ввели там в качестве государственного.
   Поэтому Элизабет не могла прочувствовать, как это можно – испытывать тоску по осыпям, горным вершинам и зелёным долинам. А вот неисполненные желания были хорошо знакомы и ей, равно как и смутная потребность, безымянная тоска или безнадёжное вожделение; должно быть, нечто такое и тяготит душу её пастуха.
   Когда она стоит так у окна, она на некоторое время забывает и про бильярд, и про служанок. Уютно потрескивает огонь в открытом камине. Служанки же, со своей стороны, не забывают ничего и ни на миг не упускают Элизабет из виду. Они продолжают ходить вокруг бильярдного стола и, болтая и смеясь, толкают шары, выточенные из слоновой кости, как ни в чём не бывало, но вместе с тем они отмечают каждую морщинку на лбу их госпожи, каждый беззвучный вздох, каждую прядку, задумчиво отведённую за ухо; ибо служанки, а это надо знать, самые внимательные и эффективные спецслужбисты в мире. Они целыми днями высматривают, выслушивают и вынюхивают всё, что происходит в доме их господ, и даже ночью одна из них всегда лежит без сна, прислушиваясь, чтобы на следующее утро за завтраком было о чём поведать остальным, если в темноте вершилось что-то интересное; к тому же служанки связаны в единую сеть со служанками других домов. Мужской же домашний персонал, в отличие от них, не так хорошо годится в разведчики, потому что мужчины в большинстве случаев рады ничего не видеть, ничего не слышать и не иметь обязанности кому-либо что-либо говорить. А вот служанки всегда любознательны, поэтому они чуть ли не всеведущи, а большинство из них ещё и словоохотливы. Они властительницы грязного белья, испачканной посуды и потаённых мансард, каждому событию у них есть объяснение, и зачастую они могут предсказать, что случится в будущем.
   Опять же и принцесса это знает, поскольку всю свою жизнь провела в постоянной близости к служанкам. Она отворачивается от окна и возвращается к бильярдному столу. Служанки продолжают играть как ни в чём не бывало; ну разве что голоса стали чуть потише, чем обычно. Одна наливает всем чай, другая подкладывает в камин дрова, третья задёргивает занавески. Элизабет тоже делает вид, что всё как всегда; она берёт кий в руки и играет. Партия идёт своим чередом, но постепенно смех как-то смолкает, болтовня истощается; вскоре воцаряется полная тишина, если не считать стука шаров и шороха юбок. Женщины сторожко ходят вокруг стола. Напряжение нарастает, как и предвкушение радости; ибо все знают, что сейчас произойдёт нечто интересное, достойное того, чтобы запомниться. Вот-вот молчание будет нарушено, причём принцессой, только ей это полагается; часто вопрос лишь в том, когда и как она это сделает.
   Наконец-то Элизабет озаботилась всеобщим разрешением ситуации. А поскольку она знает, что все и так знают, о чём идёт речь, она не пускается в долгие рассуждения о горячей каше, а указывает кием на окно и говорит:
   – Ну вот чего ему ещё надо?

   Тут все вокруг бильярдного стола с облегчением вздыхают. Зашуршали юбки, засеменили ножки. Девушки положили свои кии на зелёное сукно, набрали в грудь побольше воздуха – и дело пошло. Поначалу неуверенно и робко, а потом всё жарче и подробнее, пока все не заговорили наперебой, выкладывая всю информацию, какую успели собрать с момента прибытия Якоба.
   – Да ведь он чёрствый тип, надо сказать. Разговаривает только со своими коровами, а больше никому ни словечка. Самое большее – «доброе утро», «так точно» и «спасибо», да ещё «спокойной ночи», и это всё.
   – Но сильный, этого у него не отнять. Однажды лошади не подошла подкова, так он её голыми руками согнул.
   – На десерт любит сыр рокфор с грушами и орехами.
   – Единственный друг у него – кастрат, каждый вечер к нему ходит.
   – Я думаю, ночами он часто не спит. По крайней мере, иногда у него ночью горит свет.
   – У него изящные руки. И красивые ногти. Как у девушки.
   – Нет, никакой тоски по родине у него нет. Это что-то совсем другое. Когда у швейцарцев тоска по родине, они поют свои заунывные песни и всё время говорят про снежные горы. И всякую чепуху несусветную.
   – И ещё от него хорошо пахнет. Свежим ржаным хлебом.
   – Поначалу я думала, что он задавака. Но теперь я думаю, что он просто робкий.
   – Так часто бывает, что робкие кажутся заносчивыми.
   – Но и наоборот тоже.
   – А мне нравится, когда человек робеет. По-настоящему сильные всегда робкие.
   – Но не все робкие обладают силой.
   – Иногда бывает, он так взглянет своими серыми глазами!
   – Если есть на что посмотреть, то он и смотрит.
   – Но глазки он никому не строит.
   – Нет, это нет.
   – Но тогда что же с ним? – спросила принцесса, которой согласно придворному этикету полагается пребывать в чувственной неосведомлённости.
   – Да это же ясно.
   – Мне это было ясно с первого дня.
   – Мне тоже. С первого взгляда.
   – Да видно по нему с расстояния в милю.
   – Так что же это?
   – Дома у него осталась девушка.
   – Её зовут Мария.
   – Кто это сказал?
   – Кастрат сказал.
   – Ну да, девушка. Двадцать девять лет уж этой девушке.
   – И что? Он-то ещё старше.
   – Кастрат говорит, у девушки богатый отец, а он бедный. Поэтому они не могут пожениться.
   – Но она не хочет другого, она ждёт его. Вот уже десять лет.
   – И он тоже ждёт её. Он тоже не хочет другую.
   – Ах, вон оно что! Девушка, – восклицает принцесса Элизабет. – Ну, если только это. Альпы я ему сюда доставить не могу, но девушку – с этим мы справимся.

   В тот же день Элизабет за ужином рассказывает своему брату – между бараньим кострецом и говяжьим рулетом, – какое несчастье она, сама того не ведая, принесла своему пастуху и его девушке.
   – Эти швейцарцы всегда найдут, на что пожаловаться, – сказал король, – а сами они при этом такие мужланы. А может, у твоего пастуха просто тоска по родине?
   Младшая сестра отрицательно помотала головой:
   – Это из-за девушки.
   – Тогда оставь его в покое, – сказал король, поглаживая себя по щекам окольцованными пальцами. – Мужчине можно побыть и несчастным.
   – Но не в Монтрёе, – возразила Элизабет. – Я хочу, чтобы в Монтрёе все были счастливы.
   – Тогда отошли его. Так ты осчастливишь и его, и сама избавишься от жалкого хлюпика.
   – Но я хочу его сохранить. Он лучший из всех возможных пастухов. Коровы его слушаются как собаки. И дают вдвое больше молока.
   – Тогда есть только одно решение, – сказал король и хитро вытянул губы трубочкой.
   – Какое же? – спросила принцесса с притворным простодушием.
   – Надо привезти девушку сюда.
   – Отличная идея.
   – Но тогда им придётся пожениться. Порядок есть порядок.
   – Конечно, – согласилась принцесса.
   – Давай сделаем так, – размышлял король, довольный, что в кои-то веки мог употребить свой авторитет для решаемой проблемы. – Пусть кто-нибудь из наших швейцарских прихлебателей напишет письмо в Швейцарию. Лучше всего этот заика из фрайбуржских, как бишь его зовут.
   – Де Дисбах, – подсказала Элизабет. – Он, кстати, вовсе не заикается, это у него фамилия такая.
   – Ну, неважно, – говорит король. – Пусть этот Дисбах немедленно явится и напишет, а я потом поставлю свою печать.
   – Может, отправим нарочным? Сегодня же?
   Так и было сделано в один вечер в конце марта 1789 года, как договорились. Если на военной дороге никто не нападёт на посыльного и если он по пути не подцепит какую-нибудь болезнь, не ввяжется ни в какую кабацкую драку и не спутается ни с какой проституткой, то через десять-двенадцать дней верховой езды, то есть на первой или второй неделе апреля 1789 года он прибудет во Фрайбург. Тогда можно себе представить, как он объявится у капитана Фон дер Вайда и вручит ему письмо, после чего тот всё бросит и на четырёхместной коляске, запряжённой парой лошадей, пустится в Грюйэр в сопровождении троих военных.

   Дело под вечер, богатый крестьянин Магнин сидит как обычно на своей скамье у шпалеры грушевых деревьев и курит трубку. Он видит на большой дороге облако пыли, потом видит коляску и солдат, а уже после узнаёт капитана Фон дер Вайда. Он знает, что ничего хорошего это не сулит. Когда экипаж сворачивает к его подворью, он встаёт и первым проходит в дом.
   Тяжело ступают сапоги крестьянина и капитана по дубовому паркету парадной горницы. Двигаются стулья, служанка ставит на стол стаканчики и бутылку. Крестьянин кряхтя садится, из-под полуопущенных век косится на вручённое ему письмо с печатью, лежащее на столе. Капитан начинает говорить, крестьянин слушает его, не дрогнув лицом. На сей раз он не раскричится. Он знает, что против капитана и против печати Бурбонов он не пойдёт. Он сидит неподвижно, можно подумать, что он чуть ли не заснул. Но он бодрствует, в его крестьянском черепе трещит арифмометр. Он проиграл, и сопротивление бессмысленно, это ему ясно. Теперь он ищет путь, как бы ему превратить своё поражение в победу.
   Ну хорошо, бормочет крестьянин, когда капитан закончил свою речь, он не возражает. Если его дочь непременно хочет иметь этого альпийского олуха, то ради бога, пусть имеет. Приличного парня ей в её годы уже так и так не заполучить, даже вдовца. И если король Франции готов их обоих отныне кормить, тем лучше.
   Так говорил крестьянин, полагая, что должен это сказать и что от него этого ждут. Но про себя он думал иначе; ведь он, собственно, не был чудовищем, как уже сказано, а был всего лишь неотёсаным мужланом.
   Какая дурацкая потеря времени, думает крестьянин, высасывая остатки еды из промежутков между зубами. Сколько злости он сэкономил бы себе, если бы ещё десять лет назад поженил их. Но что поделаешь, человек всегда задним умом крепок. Кто же мог знать, что они оба окажутся такими упорными, такого ведь и не бывает. Большинство молодых в какой-то момент прекращают токовать и делают то, что им велят. Но не эти двое. Чёрт их знает, чего они такие упёртые и что уж такого нашли друг в друге. Ведь честно признаться, таких альпийских олухов, как этот, в каждой коровьей деревне найдётся пара дюжин, когда на праздничной ярмарке заиграют плясовую. И таких пригожих девок, как моя Мария, с добрым сердцем и красивыми икрами, полно бегает по округе в любое время года. Может, и бывает так, что удаётся найти нужного, единственного человека, которого почему-то нельзя никем заменить, вторую половину, тут уж ничего не скажешь. Да, бывает. У гусей это всегда так, а вот у крупного рогатого скота такое редко встретишь; тут бык просто бык, а корова – она и есть корова. Так или иначе, жалко потерянных лет, Мария за это время уже немного состарилась; у глаз уже морщинки, а на висках уже седина посверкивает. Что поделаешь, против упрямства никакая трава не помогает. Если двое действительно хотят друг друга, то их ничем не удержишь. На короткое время их, может, и удастся разлучить кнутом или верёвкой, но стоит от них отвернуться – они уже снова вместе. Они как гуси; можно их, вообще-то, поздравить. Большинство-то людей – как скотина, женятся на ком придётся, потому что положено так; до них лишь в момент смерти доходит, как прекрасна жизнь. Другие – они как гуси, ещё в день своего рождения знают это, а то и раньше. Мне ведь моя Жозефиночка всё ещё нравится, хотя, если быть честным, то чёрт знает почему, пусть бы мне кто-нибудь объяснил. Ну ладно, как уж есть. Теперь уж всё равно.

   Таким путаным был ход мысли крестьянина. Чтобы красиво завершить его, он ударил ладонью по столу и призвал свою Жозефину. Ему не пришлось кричать громко, дверь оставалась открытой, и женщина стояла в холле за дверью. И все обитатели дома стояли в холле за дверью и слушали. Крестьянин это знал, ему ли не знать своего брата.
   – Скажи Марии, пусть собирается в дорогу.
   – Когда?
   – Сейчас же. Капитан ждёт.
   Крестьянка позвала Марию. Ей тоже не пришлось громко кричать, Мария стояла тут же, в холле.
   – Только, пожалуйста, налегке, – сказал капитан, – в почтовой карете мало места.
   – А как же сундук с приданым?
   – Его, к сожалению, придётся оставить здесь.
   – Когда девушка выходит замуж, – оскорбилась мать, – ей полагается приданое.
   – Почтовая карета будет вся забита битком, – предупредил капитан. – На дороге в Версаль большое движение, король созвал Генеральные штаты.
   – Что?
   – Ничего, – сказал капитан и отмахнулся. – Так или иначе, сундук мы взять не можем, как мне ни жаль. Будет лучше всего, если вы его вышлете потом.
   – Да зачем такие сложности, – сказал крестьянин. – Пусть сундук остаётся здесь, уж в Версале, я думаю, хватает серебряных ложек. Мария! Поди сюда!
   Мария тоже входит в комнату. Она уже накинула пальто и держит в руках дорожную сумку. Капитан встаёт и обозначает поклон. Мать плачет. Отец смотрит в окно, как будто всё остальное его больше не касается. С капитаном он всё обговорил, теперь можно и помолчать. А из-за баб он не станет заново пережёвывать всё дело.
   А Марии только того и надо, чтобы не было высоких слов. Для неё давно всё ясно.
   – Ты готова? – спросил отец.
   – Мы можем идти, – говорит Мария. – Сейчас только сбегаю в туалет.

   Прощание недолгое. Начинает моросить дождь. Короткие, неловкие объятия перед экипажем, пустые лица сестёр и братьев выделяются светлыми пятнами в вечерних сумерках. Потом экипаж выезжает на мокрые булыжники мостовой, Мария бросает прощальный взгляд через плечо, а через час поездки она уже так далеко от дома, как ещё не была никогда в жизни. Приехав во Фрайбург, капитан Фон дер Вайд устроил ей ночлег в простеньком пансионе. На следующее утро, а это была среда, 15 апреля 1789 года, он отправляется с Марией в паспортное бюро и велит выписать ей дорожный паспорт. Потом бронирует два места в почтовой карете на Версаль.

   В течение тех двух недель, которые Мария и капитан проводят в дороге, в Монтрёе царит напряжённое ожидание. Принцесса Элизабет положила себе устроить для двоих любящих самую счастливую встречу из всех возможных.
   Поначалу она предполагала держать всё дело в тайне, чтобы приезд Марии был для Якоба сюрпризом. Но потом пришлось отказаться от этого замысла, потому что сюрпризы доставляют удовольствие разве что их устроителям, а теми, для кого они устраиваются, эти сюрпризы воспринимаются как насилие.
   В лучшем из всех возможных миров, мыслит себе принцесса, любящие соединяются не по начальственному распоряжению, а пробиваются друг к другу сами, без солдатского конвоя. Поэтому она решила оставаться на заднем плане, а Якоба подготовить к приезду Марии через кастрата. Но сперва тот должен разузнать, сохранилась ли любовь Якоба в целости и действительно ли он согласен повести Марию под венец, как того требует король.

   Гризли, конечно, знает, что Якоба даже спрашивать об этом не надо, ведь он его лучший друг. Итак, в тот вечер он поёт с наступлением темноты – в тот самый час, когда Якоб обычно перелезает через забор – «Аве Мария»; теперь он может позволить себе такую шутку. И потом, после того, как он передал Якобу это известие и развеял все его сомнения и недоверие, он обнял Якоба своими могучими лапами, чтобы тот смог выплакать своё счастье на медвежьей груди друга.

   Во всём остальном жизнь шла своим чередом, в Монтрёе мало ощущались потрясения, происходящие в мире за окружной стеной. Куры по-прежнему несли яйца, коровы ходили стельными, плодовые деревья стояли в самом цвету и, если не ударят запоздалые морозы, год сулил хороший урожай. Согласно новейшему выпуску королевского справочника-календаря с сотворения мира прошло 5789 лет, Всемирный потоп был 4129 лет тому назад, а французская монархия существовала уже 1369 лет.
   Для Якоба Бошунга это были дни ожидания. Теперь он часто оставлял коров на пастбище одних, бежал к въездным воротам и взбирался там на стену, чтобы просматривалась вся Парижская аллея, на которой вот уже несколько недель шло необычайно оживлённое движение. День и ночь в Версаль со всей страны ехали крестьяне, горожане, землевладельцы и священники, желая обсудить с королём цены на хлеб и налоговое бремя, а за ними тянулись толпы ротозеев, бунтовщиков, карманников, маркитанток, авантюристов, заговорщиков и пустозвонов. Казалось, вся страна решила собраться у дворца, на дороге скапливались заторы, в городе все комнаты на постоялых дворах и все каморки в мансардах уходили по самым высоким ценам. Явившиеся к шапочному разбору и безденежные оседали на обочинах дороги и обосновывались там на недели и месяцы биваком, некоторые прямо под стенами Монтрёя. Постовые на въездных воротах получили строгое распоряжение никого не впускать.
   Что-то явно подготавливалось в Версале.
   Якоб сидит на стене и ждёт. Он сидит там по нескольку часов каждый день, при этом он мог бы спокойно сэкономить себе утренние и полуденные часы, Мария могла приехать только под вечер, не раньше, поскольку путешественники – таков основной закон прикладной итерации – никогда не достигают своей цели утром или среди дня, а всегда лишь к концу дня или вечером. Причина кроется в том, что последний этап всегда длинный, недостижимый в первой половине дня; будь он короче и составляй, скажем, два или три часа, путешествующий постарался бы преодолеть его ещё накануне вечером, пусть и с судорогами в икрах и со стиснутыми зубами, но лишь бы только предпоследний день путешествия оказался последним.

   Итак, Мария добралась до Версаля к концу апрельского дня 1789 года. По дороге у неё не случилось никаких особых происшествий, во всяком случае, мне о них ничего не известно. Почтовая карета пробивалась себе сквозь толпу сброда по обе стороны Парижской аллеи. Когда она остановилась перед входными воротами, Мария попрощалась с капитаном и сошла. По воле случая Якоба в это время на стене как раз и не было, он брился в хижине своим наточенным ножом.
   Всё в Монтрёе было как всегда. Ворота не украшали никакие цветы, не стояли шпалерами подружки невесты и не играла музыкальная капелла, поскольку принцесса Элизабет распорядилась, чтобы к приезду Марии всё было буднично и натурально; разве что чуть почище, ещё чуть-чуть опрятнее, ещё чуточку наряднее, если можно.
   Постовой на воротах получил приказ препроводить Марию прямиком к домику Якоба, не задавая лишних вопросов и не устраивая лишних формальностей, а у картофельного поля вернуться назад, предоставив Марии остаток пути проделать в одиночку. Остальному персоналу было дано строгое указание все следующие дни держаться подальше от хижины пастуха.

   Когда Мария увидела этот домик во всём великолепии его ново-алеманнской альпийской гельветики, она рассмеялась радостным смехом и побежала бегом. За спиной у неё сиял белизной господский дом. В пастушьей хижине распахнулась дверь, и оттуда вышел Якоб. Свежевыбритый, он всё ещё держал в руке нож. Он выронил его и поймал Марию на бегу, втащил её внутрь и накрепко запер дверь.
   На следующее утро дверь непривычно долго оставалась закрытой, перед ней всё ещё валялся нож. Коровы недовольно мычали в хлеву; переполненное вымя причиняло им боль, требуя дойки. Наконец дверь открылась. Мария и Якоб вышли наружу. Он подобрал свой нож, они вдвоём вычистили хлев, наполнили кормом ясли и подоили коров, а потом пошли к ручью и выкупались под горбатым японским мостиком. Ни один человек не попался им на глаза, как будто они были одни на целом свете. Вместе они выгнали стадо на пастбище и сели там под навесом на шерстяное одеяло. А поскольку они сидели совсем близко друг к другу, около них уместилась ещё и ведущая корова.
   Миновал год с тех пор, как им пришлось расстаться на Яунском перевале; и теперь они рассказывали друг другу обо всём, что произошло с тех пор. Позднее он рассказал ей, что «монгольфьер» в своём первом полёте от Версаля до Вокрессона пролетал по небу, должно быть, в точности над тем местом, где они сейчас сидят, и она упала на спину, посмотрела вверх на облака и спросила, что дальше стало с той уткой, с тем барашком и петухом, у которого было сломано крыло.
   Вечером они подоили коров, потом отправились на ужин в дом прислуги, где служанки приняли Марию с хорошо отработанной, а может, даже и вовсе не притворной сердечностью, и только потом с выпученными глазами приступили к обсуждению последних слухов из города.
   Парижского епископа поколотили прямо на улице.
   Орда в сорок тысяч повстанцев идёт сюда, чтобы сжечь Версальский замок и жестоко расправиться со всей знатью.
   Неизвестные разбили камнями витражи собора Нотр-Дам.
   Король больше не может положиться на армию, солдаты уже не подчиняются офицерам.
   Даже испытанные швейцарские гвардейцы начали роптать.
   Всё идёт под откос, это только вопрос времени.

   Не удивительно, что и в Монтрёе чуть не каждую ночь какая-нибудь служанка собирала свой узелок, в темноте перелезала через окружную стену и навсегда исчезала в глубине захолустья, откуда и явилась сюда и где её предки жили с незапамятных времён. Ей за это ничего не будет, никто не бросится за ней в погоню, не приведёт назад и не накажет, ведь она не солдат и не давала присягу у знамени, и пожизненная пенсия на неё не распространяется. А поскольку иная служанка, перелезая через стену, брала с собой батрака для защиты и сопровождения, на следующее утро за завтраком оказывались пустыми сразу два стула.

   Можно сказать, что Мария и Якоб в эти весенние дни переживали рай на земле. Они снова были вместе, и ничто не могло их разлучить ни по какому человеческому усмотрению, поскольку их союз находился под защитой короля Франции. У них было хорошее жильё, безусловный основной доход, еда в достатке, а та небольшая работа, которую они за всё это выполняли, для них двоих не стоила даже разговора. В ласточкиных гнёздах пищали птенцы, ночами сквозь открытые окна благоухала сирень, виды на погоду в ближайшие месяцы были хорошими. После первых дней блаженного уединения их уже потянуло и на люди, они задружились со служанками и батраками; а после ужина перелезали через стену и навещали гризли.
   Их свадьба была назначена на 26 мая 1789 года.
   Всё складывалось лучшим образом, оба не могли быть счастливее – если бы Якоб день и ночь болезненно не ощущал, как крепко держит его за яйца принцесса. От неё он получает жалованье, пропитание и кров, она госпожа-покровительница его любви, она позволяет ему делать или не делать что угодно, лишь бы его коровам было хорошо и лишь бы сам он никуда не делся. Но если бы ему вздумалось бежать, она бы его заперла. Или посадила на цепь. Якоб – это дрессированный медведь. Её обезьянка-капуцин. Её канарейка в клетке. Её забалованный карликовый пинчер. Вероятнее всего принцесса так не думала и сильно бы удивилась, если бы ей это сказали, но это не меняет самого факта.
   Мария же пока не ощущала на себе жёсткость этого захвата. Она чувствовала себя свободной, ведь она только что вырвалась из неволи отцовского дома и ещё пока не наткнулась на прутья новой решётки. Впрочем, принцесса, кажется, не интересовалась Марией, с момента её приезда она ни разу не заглянула на пастбище. Лишь иногда Мария могла видеть издали в окне бильярдной, как принцесса задумчиво выглядывала на картофельное поле.
   Но поскольку Мария всё-таки была дочерью крестьянина Магнина – дочерью настоящего крестьянина, который ведёт настоящее товарное производство, – она день ото дня всё больше удивлялась здешнему кукольно-игрушечному крестьянскому двору, к которому её прибило. И однажды вечером во время прогулки на холм, когда вдобавок ко всему за чёрный королевский замок зловеще садилось багровое солнце, Мария вдруг остановилась, отпустила локоть Якоба и сделала широкий жест рукой, обводя весь Монтрёй: фальшивую гору из свезённого сюда строительного мусора, японский грот любви с его искусственными лотосами, мох, приклеенный яичным желтком к искусственным скалам, белокурых – а как же иначе! – молочниц, полупраздных батраков, фальшивые воловьи телеги с их неподвижными колёсами из дешёвого дуба, фальшивый могильный курган и фальшивую ветряную мельницу, которая никогда не крутилась и никогда не смолола ни единого зёрнышка, – а потом посмотрела на Якоба и сказала:
   – А теперь скажи-ка мне, мой дорогой: что это здесь за театр? И что мы с тобой здесь делаем?
   Свадьба состоялась во вторник в маленькой, но помпезной, выдержанной в неоклассическом стиле церкви Святого Симфория. Принцесса Элизабет не принимала участия в церемонии венчания, она не хотела мешать крестьянскому счастью; да и этикет бы ей не позволил. Церковные скамьи были пусты, лишь в переднем ряду сидели, зажатые среди двойного ряда слишком многочисленных, громоздких и слишком уж дорических известняковых колонн, батраки и служанки Монтрёя, и среди них массивный и до слёз растроганный Жозеффини, гризли. В качестве свидетелей выступали Виктор и Пьер, близнецы-охранники входных ворот; на время церемонии пост взял на себя их кузен, королевский лейб-гвардеец.
   После того, как венчание состоялось, гризли спел «Ты со мной, и я ухожу в блаженстве» [5 - Bist du bei mir: Ария из нотной книжечки для Анны Магдалены Бах Иоганна Себастьяна Баха (1725) https://youtu.be/6ZaJLvbue3Y], да с такой страстью и самозабвением, что все присутствующие всплакнули. Когда песня закончилась, кюре пожал свежеобвенчанным супругам руки и спешно удалился за боковую дверь, которая вела через церковный двор, обнесённый стеной, прямо к пасторскому дому; ибо снаружи на дорогах Версаля вот уже не первую неделю дебоширила голодная чернь, забрасывая камнями и нечистотами всё, что носило санкюлоты или пасторскую шляпу.

   И в то время как вокруг рушился мир, в то время как вокруг в стране мятежные крестьяне жгли и сокрушали монастыри и замки, а в Париже голодающие жители подвергли разграблению оружейный арсенал полиции, Мария и Якоб вернулись в свою золотую клетку и обстоятельно зачали в ней ребёнка.

   – Стоп! – воскликнула Тина и подёргала Макса за ухо, а снаружи уже брезжил рассвет. – Это уже слишком. Ты перегнул палку.
   – А что я могу поделать? – спросил Макс. – Свадьба – исторический факт, как и акт зачатия.
   – И для этого у тебя тоже есть документальные подтверждения, я полагаю?
   – У меня имеются копии свидетельства о браке и свидетельства о крещении, если тебя это устроит. Дитя назвали Маргерит, она родилась 19 марта 1790 года; то есть через десять лунных месяцев после свадьбы, биологически в самый ранний срок. Вот так, я же тебе говорил.
   – Что ты мне говорил?
   – Ребёнок родился в самый ранний из возможных сроков. Это же как-никак доказывает, что у Якоба не было проблем с его штукой. Он был готов.
   – Ну великолепно.
   – Я просто тебе напоминаю, потому что ты пыталась его в этом заподозрить.
   – Ну вот и хорошо.
   – Я просто хотел это прояснить.
   – Я запомнила. Тогда мне остаётся лишь предположить, что прежде эта пара прибегала к каким-то эффективным средствам защиты. А что, в те времена люди уже умели предохраняться?
   – Да, умели.
   – Как?
   – Тебе не понравится.
   – Ты не хочешь сказать.
   – Применяли, к примеру, овечью кишку или слюну от жевательного табака.
   – Фу, гадость.
   – Я тебя предупреждал.
   – Который час?
   – Без двадцати семь. Уже светает. Включи-ка «дворники».
   – Смотри-ка, и снегопад прекратился.
   – Скоро подоспеет снегоочиститель. Дорассказать тебе быстренько? Осталось уже недолго.
   – Валяй.
   – И после штурма Бастилии Монтрёй оставался островком мира в бушующем море. И хотя за лето большая часть персонала разбежалась кто куда, но крупный рогатый скот по-прежнему пасся на лугу, на деревьях созревали плоды, а закрома были наполнены запасами продовольствия. Но из-за того, что снаружи по аллее слонялось всё больше пришлого, праздного и явно нищего люда без определённого места жительства, охрану на входных воротах пришлось усилить. Двойняшки Пьер и Виктор теперь круглосуточно стояли на посту вдвоём, а спали по очереди в палатке за стеной. В полночь они спускали с цепи злых собак, которых привели сюда из казармы, а на восходе солнца, когда Монтрёй просыпался, они созывали их назад свистом.

   Гризли теперь больше не пел своих вечерних песен; в такие времена, как эти, было бы неразумно привлекать к себе лишнее внимание хоть оптически, хоть акустически, хоть обонятельно. И даже свет в своём доме он по вечерам больше не зажигал, а принимал Марию и Якоба в темноте; спать он теперь ложился не в кровать, а на нары в сарайчике для утвари. И его дорожная сумка с самым необходимым стояла собранная, наготове – на тот случай, если вдруг придётся срочно по тревоге спасаться бегством.
   В этом году все пастбища тоже были объедены ещё до летнего солнцеворота, Мария и Якоб опять гоняли стадо на пастбище в дворцовый парк. Там больше не было бродячих собак, все они ещё зимой перекочевали в горшки и котелки беднейших; и благородных ротозеев тоже больше не водилось. Зато кишмя кишели оголодавшие попрошайки и мародёрствующие солдаты, которые при виде мелких домашних животных Якоба впадали в охотничий раж. Поначалу Якоб ещё отбивал свою скотинку, когда из кустов выскакивал один из этих истощённых оборванцев, но потом махнул рукой; во-первых, потому что надо быть бесчеловечным, чтобы препятствовать голодной краже, а во-вторых, ведь в этом и состояло благородное предназначение всех кур, гусей и ягнят – быть насаженными на вертел над хорошим огнём.

   Что Мария в положении, Якоб заметил ещё раньше самой Марии. Это произошло спустя две недели после свадьбы по дороге на вечерние посиделки у гризли: Мария вместо того, чтобы как обычно спрыгнуть со стены на мягкую лесную почву, осталась сидеть на этой ограде, строптиво скрестив руки на груди.
   – Чего ты? – спросил Якоб.
   – Эта стена слишком высокая, – ответила Мария. – Не буду прыгать.
   – А вчера ещё спрыгивала, – заметил Якоб. – И позавчера. И хоть бы что.
   – Вчера – это вчера, – говорит Мария. – А сегодня – это сегодня.
   Эге, подумал себе Якоб.
   Он протянул Марии руки и снял её со стены, а про себя решил отныне исполнять все её желания ещё до того, как они у неё появятся.

   И впредь уже гризли перелезал по вечерам через ограду и приходил к Марии и Якобу в их пастушью хижину. Втроём они сидели на скамье. Мужчины садились на лавку по обе стороны от Марии и кормили её тем, что она сама заказала накануне. И, разумеется, никогда не могли ей угодить, потому что этих лакомств ей хотелось вчера, а сегодня её тянуло на что-то совсем другое, но она всё равно была рада неловкой заботе своих друзей и съедала всё без остатка, а потом поднималась, со стоном прогибала поясницу и говорила, что съела слишком много.
   Постепенно летняя жара спадала, наступила осень; вечерами луга покрывались росой. Гризли снова взял привычку каждый вечер петь Марии и Якобу песню, правда, теперь не трубным гласом, а тихо, едва ли не шёпотом. Он пел, сидя на скамье между ними, обняв их своими длинными лапами и склонив голову набок. А когда песня заканчивалась, они все трое предавались тоске по родине.
   В завершение вечера они часто прогуливались на холм. Поднявшись наверх, они смотрели вдаль, в сторону чёрного как ночь королевского дворца.
   – Там теперь почти не зажигают свет, – сказала Мария.
   – М-да, – сказал гризли.
   – А когда я первый раз стояла здесь, наверху, там сияли все окна.
   – Это было до четырнадцатого июля, – сказал гризли. – Тогда там ещё были специальные свечники.
   – Кто-кто?
   – Слуги-свечники. Во дворце было сто тысяч свечей. Кто-то должен был их зажигать каждый вечер. А позднее гасить. А наутро заменять огарки на новые свечи.
   – Понимаю, – сказала Мария. – Тоже работа. А что, свечники куда-то пропали?
   – Все разбежались. В одну ночь.

   И гризли рассказал о той летней ночи после штурма Бастилии, когда в самом большом дворце мира вспыхнула великая паника; о той ночи, в которую не только большая часть многотысячного персонала слуг, но и почти вся та каста, которая несколько веков Божьей милостью господствовала над страной и людьми, тихо и тайком, словно воровская шайка, дала тягу. Он рассказал о горничных и лакеях, которые целыми толпами покидали замок, и о принцах, кокотках и сановниках, которые спешно паковали самое необходимое для немедленного бегства; как они сжигали в каминах компрометирующие письма и собственноручно зашивали свои драгоценности в подгиб подола, а тем временем к подъезду под покровом темноты всю ночь тянулись многоконные кареты, экипажи и коляски, и как нетерпеливо фыркали лошади и били копытом землю, пока возчики тихим свистом подавали хозяевам знак, что транспорт подан; и как потом стучали по булыжной мостовой сапоги и туфельки, как задёргивались занавески, подбитые бархатом, и стальные ободья колёс с тихим скрежетом катились по камням в безлунную ночь. Гризли рассказывал, как министр финансов королевства Франции сбежал под рясой монаха-бенедиктинца, чтобы в швейцарской ссылке уйти со службы под предлогом плохого здоровья, тогда как министр иностранных дел переоделся мелким торговцем и сбежал в Англию, а брат короля в утренние сумерки пробрался инкогнито в Италию; и как в конце концов даже министр обороны гордо и трусливо сбежал с несколькими полками кавалерии и пехоты.
   – А король? – спросила Мария.
   – Тот остался во дворце, – сказал гризли. – А с ним королева со своими детьми и с принцессой Элизабет.
   – Почему?
   – Потому что они ещё никогда нигде не жили, кроме как в Версальском дворце. И потому что они не знали, как это делается. И они остались, а с ними пара сотен слуг, которые для бегства были слишком стары, слишком молоды или слишком трусливы.
   – А ты?
   – Я тоже слишком стар, слишком молод и слишком труслив. Я пою королю его песню, в этом состоит моя задача. Пока король остаётся в Версале, я тоже остаюсь тут. Видишь вон там, слева освещённые окна? Это королевские покои.
   Потом наступает пора им спускаться с холма. Скоро Виктор и Пьер спустят с цепи собак, до этого момента гризли должен успеть перебраться через забор. Они прощаются около пастушьей хижины. Якоб даёт другу одну…
   – Эй, Макс! Смотри, снегоочиститель едет!
   Снаружи уже светает. На западе небо ещё по-ночному чёрное, но горы уже светло-голубые, а самые высокие вершины даже порозовели. Снежный буран миновал, и обозначился безоблачный зимний день.
   – Где?
   – Да вон же!
   – Я ничего не вижу. Ах да!
   В голубизне противолежащего снежного склона вспыхнул оранжевый отсвет. Он бледнел и разгорался, бледнел и разгорался и становился всё ярче. Потом послышался гул многоцилиндрового дизельного мотора, сперва тихий, потом всё громче, а потом и скрежет стали, задевающей асфальт.
   – Давай быстренько выйдем, скорее!
   Тина потянула на себя ручку и толкнула дверцу, но снежные массы плотно окружили кузов «Тойоты».
   – Погоди, – сказал Макс. – Может, нам лучше…

   В это мгновение снегоочиститель показался из-за поворота. Это было оранжевое чудовище семейства «Унимог» со ржавыми противоснежными цепями на колёсах в рост человека и оранжевым проблесковым маячком на крыше водительской кабины, а перед радиатором в снег врезался на всю ширину машины мощный горизонтальный роторный шнек.
   У водителя на голове была лыжная шапочка с надписью Credit-Suiss, золотая серьга в правом ухе и сигарилла во рту. Он равнодушно поглядывал вниз на занесённое снегом полотно дороги. На застрявшую в снегу «Тойоту» он не обратил внимания.
   Машина на пониженной передаче пробивалась в гору, а срезанный снег высокой дугой отшвыривала через два параллельных ствола к верховому откосу. Когда снегоочиститель поравнялся с «Тойотой», снег гулко забарабанил по красному кузову, сперва по капоту, потом по крыше и под конец по крышке багажника, а потом снова стал беззвучно падать на обочину дороги, пока машина не скрылась за следующим поворотом. Проблесковый маячок погас, шум мотора стих, а «Тойота» так и осталась стоять, погребённая под толстым слоем снега.

   – Он нас не увидел, – сказал Макс. Внутри машины снова воцарилась чёрная ночь.
   – Да что ты говоришь, – ответила Тина. Она включила внутреннее освещение.
   – Я думаю, тебе надо включить «дворники», – сказал Макс. – Уж больно много осадков на нас выпало.
   – Ты полагаешь, стекло на сей раз уже достаточно увлажнилось? – съязвила Тина. – А то я бы не хотела, чтобы каучук размазывал грязь по стеклу.
   – Меня удивляет, что водитель нас не увидел. Он должен был нас заметить.
   – Может, он не захотел нас видеть.
   – Возможно, у него есть предписание нас не видеть.
   – В наказание нам.
   – Может, служба дорожного движения инструктирует снегоочистителей не замечать нас, заваленных снегом идиотов.
   – Я считаю, это было бы правильно.
   – В принципе да. Идея хорошая.
   – Я бы не удивилась. Горцы – они такие. Они способны на такие вещи.
   – Не любят они нашего брата.
   – Их можно понять.
   – Но было бы всё-таки мило, если бы в итоге нас извлекли отсюда.
   – Извлекут. Самое позднее весной.
   – Когда стает снег.
   – При помощи эвакуатора и труповозки.
   – С другой стороны, никто ведь нас не заставляет сидеть тут до тех самых пор.
   – Мы можем и пойти, если хотим.
   – Погода хорошая, дорогу расчистили.

   Покинуть «Тойоту» обычным путём, через дверцы, было уже окончательно невозможно, и Тина и Макс опустили боковые стёкла. За ними стояла плотная стена снега, с водительской стороны закаменевшая и непробиваемая; но с пассажирской стороны после нескольких ударов кулаком она поддалась. Появилась дырка, в машину проник дневной свет. Макс расширил эту дыру в тоннель, по которому они и выбрались на волю.
   И потом стояли на дороге. Щурясь смотрели на ясный свет юного утра. Воздух был режуще свеж, холод обжигал лица. Под подошвами у них скрипел тонкий слой снега, оставленный снегоочистителем на асфальте под его стальным скребком. Горы царственно вздымались в небо в своём отторгающем, чёрством великолепии.
   – Слушай, Макс, – сказала Тина. – А куда же подевалась пастушья хижина?
   – Какая ещё хижина?
   – Пастушья хижина Якоба. При благоприятных погодных условиях её должно быть отсюда видно очень хорошо.
   – Да вон там.
   – Я ничего не вижу.
   – Странно. Я тоже не вижу. А вчера вечером она здесь ещё была. Прямо на той стороне. Ничего не понимаю. Может, снегом занесло.
   – Чтобы целый дом занесло снегом всего за одну ночь?
   – Бывает и так.
   – Тогда идём. В гору или с горы?
   – Вниз, – сказал Макс. – Кофе в горах всегда бывает внизу. Старый закон альпинистов. Мир и безбрежный покой наверху, а кофе внизу.
   – А машина?
   – Пусть стоит.
   Дорога представляла собой белую ленту, она вела в долину, широкая и свежеприбранная. Снег на асфальте был сухой, жёсткий и нескользкий. До ближайшей деревни с полчаса ходу. Если повезёт, Тина и Макс найдут там харчевню, которая, во-первых, будет открыта, во-вторых, с гостевым туалетом, а в-третьих, с завтраком. Скоро у них за спиной взойдёт солнце. Скоро через перевал поедут первые машины. Может, одна из них подберёт их. Или почтовая машина остановится и довезёт их вниз до ближайшей станции.

   – А что, – говорит Тина, на ходу беря Макса под руку, – твоя история уже всё, кончилась?
   – В основном да. Поскольку в Версале уже мало чего происходило. Дворец жутковато опустел. Королева всё лето пролежала в постели больная. Король только и делал, что стрелял диких кроликов в дворцовом парке, как будто ничего не случилось. А принцесса Элизабет каждое утро как обычно скакала верхом в Монтрёй.
   Входные ворота по-прежнему охраняли близнецы, но внутри опоясывающей стены воцарилась тишина. За лето разбежались последние батраки и служанки, нормандский крестьянин тоже. Дом для прислуги стоял запертым и заколоченным, в щелях между булыжниками мощёного двора прорастали одуванчики. Хлев и стойла тоже изрядно опустели, грабители перетаскали не только всю домашнюю птицу, но и свиней, овец и коз; даже стадо коров сократилось вдвое по сравнению с прошлым годом. Оставшихся коров Якоб уже не гонял пастись в дворцовый парк. Для них шестерых хватало травы и в Монтрёе.
   Дни напролёт Якоб и Мария проводили теперь вдвоём. Часами лежали на шерстяном одеяле под навесом и смотрели на коров, жующих свою жвачку; ведущая корова лежала с ними рядом. Дни становились короче и пасмурнее, а в остальном не происходило никаких перемен. Якоб разводил под навесом небольшой костерок, чтобы Мария не мёрзла. Он с интересом наблюдал за ростом её живота, о котором она до самой осени будет утверждать, что это ничего, это она от еды так толстеет.
   Каждое утро принцесса Элизабет приводила своего арабского сивку на пастбище и приветливо махала Марии и Якобу. Лошадка так и проводила весь день среди коров. Принцесса показывалась снова лишь ближе к вечеру, подходя к ограде и свистом подзывая к себе лошадку. И они скрывались за входными воротами.

   Казалось, всё так и будет продолжаться вечно за прутьями золотой решётки Монтрёя. За осенью последует зима, потом весна и снова лето, и опять осень, отелятся коровы, через пару лет ведущая корова уступит своё место более молодой и вскоре падёт, а Мария и Якоб так и будут сидеть на своём шерстяном одеяле, стареть и смотреть, как подрастает их дочка, пока не умрут один за другим, а их дочка останется жить до того дня через тридцать, шестьдесят или сто лет, когда и сама по какой-то причине – или просто от времени – почиет в бозе.
   Такой ход вещей – или скорее застой вещей – кажется неизменным до самого того часа, когда вещи дойдут до неизбежного преткновения; ибо, как известно, нет в мире ничего неизменного, и всё когда-то меняется. Иногда этот час преткновения заставляет себя ждать дольше, иногда наступает раньше. У Марии и Якоба он наступил после их первого совместного лета.
   Понедельник 5 октября 1789 года – моросливый пасмурный день, в который так толком и не рассвело. Мария и Якоб играли в шахматы перед своей хижиной. В то утро они не пошли на пастбище, потому что ведущая корова не захотела покидать тёплый хлев, после чего и остальные коровы отказались выходить наружу. Якоб оставил им дверь хлева открытой на случай, если у какой-нибудь из них появится охота глотнуть свежего воздуха; а до той поры арабской лошадке приходилось скучать на пастбище одной.
   И вот перед обедом постовой Виктор бежит по подъездной дороге, пересекает двор и врывается, не постучавшись, в господский дом. Мария и Якоб глядят и удивляются. Это непривычно, в высшей степени непривычно. Такого в Монтрёе ещё не бывало.
   Три или четыре минуты в господском доме не заметно никакого движения. На коньке крыши сидят вороны, в оконных стёклах отражаются свинцово-серые низко ползущие тучи.
   Потом распахивается дверь, и выбегает принцесса. Она бежит по двору. В её движениях теперь нет ничего плавного, нет ничего скользящего и совсем уж нет ничего летящего. Принцесса бежит. Задрав юбки, широкими шагами, вразмашку она пересекает свежевспаханное картофельное поле. Сверкают её белые колени, подол юбки волочится по сырым пластам вывернутой земли. Она спотыкается, падает и снова поднимается на ноги, вытирает о юбку грязные руки и бежит дальше к ограде пастбища. Там она свистит, подзывая к себе лошадку, вскакивает в седло и уносится прочь по Парижской аллее к дворцу, будто за ней кто-то гонится.

   Немного спустя из дома выходит постовой Виктор. Тяжёлым шагом он идёт через картофельное поле. У пастушьей хижины останавливается. Мария и Якоб идут к нему. Плечи у него опущены. Обычно румяное лицо бледно. Светлые усы обвисли, зелёные глаза тревожно вытаращены.
   – Что случилось? – спрашивает Якоб.
   – Мятежники, – говорит Виктор. – Они уже на подходе.
   – Но в этом же нет ничего нового, – говорит Якоб. – Они уже полгода постоянно на подходе.
   – На сей раз это бабы. Целая армия в шесть тысяч парижских оборванок. Прачки, кухарки, торговки, уборщицы. Вооружённые. Кто с ружьём, кто с лопатой, кто с вертелом, кто с кочергой.
   – И что?
   – Против баб воевать невозможно, – сказал Виктор. – Может, ты и убьёшь из них парочку прикладом, если так уж припрёт, или выстрелишь в них с пятидесяти шагов. Но с шестью тысячами баб не управиться.
   – А с мужиками управиться?
   – Шесть тысяч мужиков – это не проблема, такое происходит постоянно. Но шесть тысяч баб – немыслимое дело. Их ещё никто не одолел. Никакой Аттила. Никакой Чингис-хан. У нас нет шансов. Версалю конец.

   Вояка, сдавшийся ещё до боя, повернулся и пошёл назад к входным воротам. Якоб перелез через окружную стену, чтобы предупредить гризли, и они уже втроём – Мария, гризли и Якоб – отправились к входным воротам, чтобы вместе с близнецами поджидать там женское войско. Все пятеро сидели рядом на стене, свесив ноги, и ждали. Ворота они заперли на засов.

   И вот они идут, шесть тысяч разъярённых баб. Земля дрожит, вибрирует воздух, притихли птицы на деревьях. Бесконечная процессия размахивающих дубинами баб катится по аллее в сторону дворца колонной по трое. Золотушные старухи, румяные девки, малые девчушки и пухлые мамаши; смеющиеся лица, искажённые яростью рожи, сжатые кулаки, обнажённые груди. Их юбки намокли в грязи от многочасового марша под моросящим дождём. От них исходит запах гнева, пота и слишком долго копившейся нужды. Они выкрикивают призывы к битве, они поют песни оборванцев, скандируют лозунги, вопят, орут, чирикают и хохочут наперебой, но их посыл прозрачен, ясен и легко доступен пониманию. Женщины требуют хлеба, причём немедленно. Пусть король даст им его. И муки они тоже хотят. И зерна. Все свои запасы зерна король должен им выдать. Женщинам нужен запас продовольствия на зиму. Дома у них голодные рты, их надо чем-то наполнять изо дня в день. Последняя зима была тяжёлой, предпоследняя тоже, терпение женщин иссякло. Во всём Париже хлеба больше нет. А если есть, то недоступный. Если король не может дать им хлеба, то пусть сам идёт с ними в Париж. И пусть посмотрит, каково это, когда приходит зима, а город голодает.

   Плотным строем женщины проходят мимо Монтрёя. Некоторые кричат Марии, чтобы шла вместе с ними, другие бросают заинтересованные взгляды на Якоба или удивлённо таращатся на непостижимую фигуру гризли. Двоих охранников в форме они не удостаивают вниманием. Шествие женщин тянется добрых полчаса. Завершают его четыре лошади, влекущие за собой четыре небольшие пушки, на которых сидят верхом четыре женщины. А за пушками тянется – ещё на один час – армия из пятнадцати тысяч гвардейцев Национальной гвардии.
   Виктор и Пьер презрительно фыркают в сторону солдат, которые прячутся за женские юбки. Уж с такими-то можно справиться. Опасность представляют собой только женщины. Бабы непредсказуемы.
   Колонна замедляется и останавливается; значит, головной отряд женщин достиг дворца. Слышно, как они скандалят на площади гарнизона. Тысячи рук сотрясают прутья ограды, звякает металл о металл. Пистолетные выстрелы. Крики. Обочины дороги черны от сбежавшихся ротозеев. И даже на мокрых от дождя крышах городских домов сидят любопытные.
   Опускается вечер, наступает ночь. Дождь всё продолжается. Над лугами поднимается густой туман. Он ползёт по дорогам, окутывает дома, женщин, солдат, лошадей. На аллее разжигают костры, солдаты ставят палатки для женщин.
   Поскольку дождь не унимается, Мария, Якоб и гризли забиваются в дежурную палатку близнецов. Пьер устраивает на спальном топчане скамью для гостей, Виктор жарит картошку и глазунью на всех. Мария приносит из пастушьей хижины круг самодельного сыра. Якоб и гризли отправляются к дому кастрата и приносят фисташки, засахаренные лимонные корки и бургундское. После еды близнецы достают свои кисеты и показывают остальным, как надо курить. Мария держит свой живот обеими руками, как будто это коврига хлеба, и заявляет мужчинам с полной уверенностью, что это будет мальчик; дескать, женщина всегда чувствует такие вещи.
   О том, чтобы пойти спать, никто даже не думает. Не такая это ночь, чтобы идти спать. Монотонно барабанит по крыше палатки дождь, тяжело лежит в желудке картофель. Снаружи на аллее всё успокоилось. Мария прислоняется к Якобу. Якоб прислоняется к гризли. Гризли покоится сам в себе. Близнецы попеременке несут вахту на входных воротах.
   Поздней ночью дождь смолкает. Поднимается ветер, треплет палатку и разгоняет туман. Потом брезжит утро. Монтрёй промок до нитки, мир кажется неизменным. Солнце всходит, всё озаряется и блестит в его золотых лучах. Коровы с мычанием топают к выезду, ищут Якоба. Он должен их подоить, болит их переполненное вымя. Ведь и вчера вечером он их не подоил.
   После дойки коровы с облегчением возвращаются на пастбище; они идут самостоятельно, ведущая корова дорогу знает. Близнецы уже снова стоят у входных ворот. Мария, Якоб и гризли опять взбираются на опоясывающую стену и наблюдают, как аллея пробуждается к жизни. Погасшие костры снова разжигаются, женщины поднимаются и ходят от одного костра к другому. Кто заряжает свои ружья, кто опоясывается саблей, кто складывает монеты, полученные ночью от солдат.
   Вдруг от дворца волной доносится весть, по толпе проходит вибрация, ропот, словно гул пчелиного роя, передаваясь от одного костра к другому, и куда она доходит, там женщины поднимают победные крики, выбрасывают вверх кулаки и бегут к следующему костру.
   – Сюда едет король!
   – Дорогу королю!
   – Возьмём его с собой!
   – Король отправится с нами в Париж!
   Но время переваливает за полдень, когда движение доходит до этого участка дороги. На обочине останавливается воловья арба, доверху нагруженная хлебом. Наверху стоят две женщины и бросают хлеб подбегающим товаркам, и те насаживают его на острия своих штыков, мечей и вертелов.
   А потом в гущу всей этой сумятицы – медленно, словно катафалк – вкатывается роскошная карета короля. Она вся сверху донизу раззолочена, украшена арабесками, и тянет её, как и подобает королю, восьмёрка лошадей.
   В шаговом темпе карета проезжает мимо Монтрёя. Она покачивается, словно корабль на волнах в открытом море, в наплывах ликующих женщин, которые цепляются за её крылья, за упряжь лошадей, вскакивают на подножки и запятки, хлопают по занавескам, бросают в боковые окна дерзкие взгляды и грубые шутки. Верховую лейбгвардию короля давно от него оттеснили, она следует далеко позади, робкой колонной по одному, на самом краю дороги.
   Марии, Якобу и гризли на опоясывающей стене сверху открывается свободный вид внутрь экипажа, который богато футерован парчой, шелками и бархатом. На передней скамье сидит королевская чета со своими детьми, а на задней гувернанты с принцессой Элизабет.
   – Это, что ли, и есть король? – спрашивает Мария. – Вон тот толстяк?
   В это мгновение принцесса поворачивается к окну и бросает последний взгляд на свой Монтрёй.
   Мария и Якоб приветственно машут ей.
   Принцесса тоже поднимает руку. Один раз.

   Потребуются часы, чтобы на аллее вновь установился покой.
   За королевской каретой вплотную следуют двести экипажей с королевским багажом, со слугами и тремя дюжинами возов зерна, затем пятнадцать тысяч человек Национальной гвардии; заключает шествие толпа скандалистов, прихлебателей, задир и паразитов, которая всё лето осаждала дороги Версаля, а теперь перебиралась в Париж вслед за животным-хозяином.
   К концу дня все они уже ушли. Аллея спокойно лежала перед опоясывающей стеной, в далёком дворце завывал ветер, носясь по опустевшим анфиладам. Хлопали створками окна, последние лакеи закрывали ставни, простоявшие открытыми сто лет, и после этого тоже уходили кто куда.
   – Я так думаю, что это всё, – сказала Мария.
   – Конец песни, – сказал гризли.
   – Клетка открыта, – сказал Якоб. – Мы можем уйти.
   – Куда?
   – Просто уйти.
   – Пойдёшь с нами? – спросила Мария у гризли.
   – Большое спасибо, – сказал гризли и с сомнением покачал головой. – Что касается меня, то я, пожалуй, запоздал с уходом. Я чувствую это костями. Скоро ночь.
   – Но ведь ещё ясный день, – сказал Якоб. – Пару миль мы успеем проделать.
   Якоб спрыгнул со стены и помог спуститься Марии. Потом спрыгнул и гризли. Они направились к близнецам, которые неподвижно как шкафы несли вахту у входных ворот. И непоколебимо смотрели своими зелёными глазами на опустевшую дорогу.
   – С вами всё в порядке? – спросила Мария.
   – Пока да, – ответил Пьер, продолжая глядеть прямо перед собой.
   – Но все ушли, – сказал Якоб.
   – Мы сами видим.
   – Никого больше нет, – сказал Якоб. – Ни за воротами, ни перед ними. Я бы сказал, вам их уже не надо охранять.

   – Ты много болтаешь.
   – Вообще-то вы могли бы тоже разойтись.
   – Ты кто такой, капитан, что ли? – спросил Пьер.
   – У нас жалованье выплачено до субботы, – сказал Виктор.
   – Сегодня вторник, – напомнил Якоб.
   – До субботы останемся здесь. Если в субботу больше не будет жалованья, мы уйдём.
   – Ну а мы уйдём сейчас, – сказала Мария.
   – Ну идите, – сказали Пьер и Виктор.
   – Я только сбегаю за своей дорожной сумкой, – сказал гризли.
   – А я пригоню коров, – сказал Якоб. – Коровы уйдут с нами.
 //-- * * * --// 
   – И потом? – спросила Тина.
   – Что потом? – спросил Макс.
   – Что было потом?
   – Больше ничего. История закончилась.
   – Не может такого быть, у этих двоих только теперь всё и начинается! Они же отправились в своё общее будущее! Солнцу, свободе и свету навстречу! У них впереди вся жизнь. Разве не так?
   – Думаю, так.
   – Я бы на месте Марии с Якобом и коровами подалась на юг Франции. Присмотрела бы красивое местечко с видом на Средиземное море, может, какой-нибудь заброшенный крестьянский двор, который продавался бы задёшево, и там бы родила ребёнка. Как ты думаешь, коровы смогли бы дотопать до Южной Франции?
   – Легко.
   – Сколько времени бы им понадобилось?
   – Три или четыре месяца, пожалуй.
   – Тогда бы они ещё успели обосноваться, – прикинула Тина. – А гризли я взяла бы в крёстные отцы.
   – Точно, – сказал Макс. – Если бы гризли отправился с ними в Южную Францию.
   – А что, он не пошёл?
   – Мария и Якоб не пошли в Южную Францию.
   – А куда же?
   – Домой, в Грюйэр.
   – С коровами?
   – Конечно.
   – И с гризли?
   – Тот дошёл с ними до Грюйэра. Там он в последний раз обнял Марию и Якоба, спел им последнюю песню и с удивительной медвежьей расторопностью ушёл дальше к Женевскому озеру, потом в кантон Вале, через перевал Большой Сен-Бернар и через весь итальянский полуостров вниз до самого Абруццо, потом вверх, в ту горную деревню, где он вырос и где его с радостью приняла его младшая сестра Джузеппина, у которой оставалось во рту ещё несколько зубов.
   – Это правда?
   – Нет, но мне бы так хотелось.
   – А Мария и Якоб?
   – Они купили маленький крестьянский двор под названием La Léchère и прожили вместе долгую и счастливую жизнь.
   – Это правда?
   – Да. Мария умерла в семьдесят пять лет, Якоб спустя пару месяцев после неё. Крестьянский двор сгорел в 1903 году.
   – А дитятко, как бишь её звали?
   – Маргерит.
   – Что стало с нею?
   – Она вышла за местного пекаря и родила ему восьмерых детей. Её третий сын стал большим человеком, национальным советником, членом Совета кантона и федеральным судьёй, незаурядным радикалом 1848 года. Попутно он был местным поэтом, и в городке одна улочка возле вокзала названа его именем. Ничего особенного. Я покажу её тебе как-нибудь потом, когда мы выйдем из автобуса.

   Между тем солнце уже взошло над Яунским перевалом, чернели стволы елей на фоне всеохватывающей белизны снега. Тина и Макс бодро шагали по чистой дороге вперёд; уже долина стала шире. Впереди уже виднелись несколько домов, возможно, это были предвестники деревни. В гору поднималась машина. Это был белый «BMW» с оранжевыми полосами по бокам, патрульная машина кантональной полиции Фрайбурга. Машина помигала поворотником направо и остановилась на обочине дороги.
   Макс и Тина поравнялись с «BMW». Его дверцы распахнулись, двое полицейских в униформе вышли из машины и отсалютовали. Оба были рослые как кони и широкие как двери, оба красномордые, жующие резинку.
   – Нам поступило сообщение о красной «Тойоте Королла», которую этой ночью занесло снегом на Яунском перевале, – сказал один полицейский.
   Макс и Тина даже не переглянулись. Оба знали, что каждый из них в этот момент обдумывал, не отречься ли им от «Короллы».
   – Согласно сообщению дорожной службы, в машине находились мужчина и женщина, – добавил другой полицейский.
   Доказательства были неоспоримые, отрицать было бы смешно. Тина и Макс разыграли облегчение и сознались, что они и есть пассажиры красной «Короллы».
   – Тогда я попросил бы вас проследовать с нами в полицейский участок для выяснения личности, – сказал один из полицейских.
   – А это ещё зачем? – спросил Макс.
   – Из-за множественного нарушения правил дорожного движения, – сказал другой полицейский. – Ну, вы сами увидите. А теперь просто садитесь в машину, пожалуйста.
   Он вернулся к патрульной машине и распахнул левую заднюю дверцу. Тина и Макс сели на заднее сиденье. После того, как сели и полицейские, машина развернулась на белой дороге и быстро покатила под гору.
   Очень возможно, что в это мгновение одинокий горный козёл в своей утренней прогулке поднялся на Яунский перевал и смотрел вниз, в долину. Тогда можно себе представить, что он видел и удаляющуюся патрульную машину, которая между тем уже достигла долины и выехала на протяжённую прямую дорогу.
   Может быть, этому козлу были видны через заднее стекло патрульной машины затылки Тины и Макса, близко склонённые друг к другу. Ну вот, – быть может, подумал он. – Ведь всё же хорошо.


   Жизнь хороша

   Перевод с немецкого Мария Зоркая
   Я МОГУ ЕЕ ПОНЯТЬ. Опять ей хочется вырваться из этой глуши. Со мной по-другому. Я всегда могу отсюда уехать, если захочу, но мне это не нужно. Может, в один прекрасный день мне придет такое в голову, вот тогда и уеду. Но до той поры мне ничего не нужно. Здесь я вырос, знаю в городке всех и каждого, чувствую себя в его узких переулочках не хуже, чем хряк в свинарнике. А вот она прожила здесь вполовину меньше. Когда-то юной девушкой она тут застряла, и все из-за любви. Из-за меня. Поэтому здесь она знает на самом деле не всех, а почти всех. И ни с кем она не играла в песочнице. Так что можно понять, почему ей опять захотелось уехать. Через двадцать пять лет.
   За эти годы можно насчитать не так много ночей, которые мы провели бы не вместе, не в одной кровати. Мы вместе объездили весь мир, насажали деревьев и произвели на свет троих сыновей. А теперь, когда деревья плодоносят и сыновья наполовину выросли, она хочет отплыть к новым берегам – хотя бы на какое-то время. Чемоданы собраны. Завтра утром, в семь двадцать девять, уходит ее поезд.
   – Это же Сорбонна, Макс, – сказала она. – Париж. Такой шанс никогда больше не представится.
   – Понимаю, – я в ответ.
   И я действительно понимаю. Возможность целый год преподавать уголовное право и вести исследовательский проект на берегах Сены – как отказаться от такого предложения? Я рад за нее. Действительно. Но правда и то, что ни один мужчина на Земле в глубине души не способен понять, почему женщина не может просто поддерживать семейный очаг и заниматься воспитанием общего потомства с удовольствием.
   – Но кто-то ведь должен менять тебе перегоревшие лампочки, – нашелся я. – Кому этим заниматься, если меня нет рядом?
   – Я же буду жить в отеле!
   – В отелях тоже заменяют лампочки. Как раз в отелях и заменяют.
   – Речь про четыре дня в неделю. С четверга вечером до утра понедельника я буду дома. К тому же я еще успела забронировать номер в Отель-дю-Нор. Ты помнишь?..
   – Разумеется. Тем не менее, я беспокоюсь. Должен же кто-то менять тебе перегоревшие лампочки.
   – Позвоню тебе, если мне потребуется заменить лампочку.
   – Хорошо.
   – На поезде ехать-то всего три часа.
   – Бывает, три часа длятся очень долго.
   – Я продержусь. Ни за что не хочу, чтобы лампочки мне менял кто-то другой.
   – А если авария?
   – В случае аварии ты с аварийной скоростью мчишься на поезд.
   – Но вдруг поезда уже не ходят? Лампочку обычно меняют ночью. Когда темно. Днем никто не замечает, что она перегорела.
   – Одному тебе разрешено заменять у меня лампочки.
   – Днем люди не думают про лампочки. Только ночью. Когда поезда уже не ходят.
   – Значит, поедешь на первом утреннем поезде. А я до того посижу в темноте.
   – Да, и будет тогда темным-темно…
   – Знаю, знаю, – и она прижалась ко мне под одеялом. – Без тебя жизнь моя была бы ночью темной…
   – Вот видишь!
   – И холодной…
   – Знаю, – подтвердил я.
   – А ты всегда будешь готов заменить мне лампочку?
   – Надеюсь, что нет.
   – Нет?!
   – Только пока я жив.

   НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО в ветвях березы перед моим домом щебечут синицы, за клубами пара от атомной электростанции восходит солнце. День обещает быть прекрасным и жарким. Жена уже уехала. Обняла меня возле дома, поцеловала в шею и тут же скрылась за углом нашей улицы – волосы развеваются, бедра радостно покачиваются.
   Пью утренний кофе на террасе и читаю газету. Мои сыновья, все трое, тоже встали. С верхнего этажа сначала доносится грохот, потом шум льющейся воды, и вот уже запахи геля для душа, дезодорантов и лосьона после бритья разносятся по всему дому. Надо им как-нибудь напомнить, что дешевые лосьоны всегда плохие, а хорошие всегда дорого стоят.
   Первенец первым появляется на террасе с вопросом:
   – Мама уже уехала?
   За ним приходит младший. Осматривается ищущим взглядом:
   – А где мама?
   И, наконец, средний:
   – Мама еще здесь?
   Вот они сидят все трое, только что из душа, за своим корнфлексом и тычут пальцами в мобильники. Сидим мы как родные, но все же чуточку стесняемся друг друга. Отец – сыновей, сыновья – отца. Вот-вот сыновья тоже уйдут из дому. Скоро они скажут: «Пока, папа, спасибо большое», и уйдут из дому навсегда. Но сегодня они уходят лишь на несколько часов. Сегодня вечером все они вернутся домой.

   Я по-прежнему провожаю каждого из них до дверей, когда они уходят в школу со своими ранцами на спине. Наверное, пора это прекратить. Но с младшим пока еще проходит, ему только тринадцать. Если я из-за своей газеты не замечаю, что младший уже готов к выходу, он старается встретиться со мной взглядом и произносит: «Окей, я пошел». Тогда я встаю и выхожу на улицу вместе с ним. В саду возле дома он просит у меня денег на обед. Деньги я ему даю. И тогда он, глядя на меня глазами янтарного цвета, прочувствованно произносит:
   – Ах, папа, отчего же у нас нету собаки?..
   Вот дом опустел. Будто ничего не произошло – а ничего и не произошло! – я вымыл посуду после завтрака, сел на велосипед и в утренний час пик покатил в бар «Севилья». Рабочая неделя у меня начинается с того, что я везу в пункт сбора все стекло, накопившееся за выходные дни. Затем я проверяю наличие напитков в кладовой, звоню пивоварам и виноторговцам, делаю заказы. Заполняю холодильные ящики под стойкой, оплачиваю счета, иду на почту за разменными деньгами для кассы. После обеда занимаюсь мелкими ремонтными работами: укрепляю расклеившийся стул или приколачиваю к стене новую стойку под бильярдные кии. Потолок в дамском туалете я перекрашиваю в нежно-розовый цвет, раз уж дамы того пожелали. Или еду на блошиный рынок, потому что мне нужен новый диванчик для того уголка, где читают газеты. В пять вечера я поднимаю рольставни, занимаю свою позицию за стойкой и обслуживаю посетителей до половины первого – до полицейского часа. Вечер сегодня будет спокойный, летний. У многих постоянных посетителей сейчас каникулы, мои бармены тоже разъехались. На этой неделе я один отвечаю за все. К счастью, команда уборщиков пока еще здесь, каждое утро с пяти до половины восьмого они приводят в порядок весь дом.
   Ранним утром в баре царит приятная прохлада и тишина. Люблю я ту минуту, когда поворачиваю ключ, толкаю дверь, и передо мной открывается это уютное и так хорошо мне знакомое помещение, отдохнувшее за несколько ночных часов. Дубовый паркет поблескивает в полумраке и пахнет воском. Бильярдный стол поглядывает на меня, весь в ожидании, а натертая до блеска стойка улыбается. В углу погромыхивает машина для приготовления льда, кофейная машина еще спит, в подвале жужжат холодильные установки. Туалеты вымыты, дозаторы для мыла и держатели для полотенец заполнены, всюду пахнет моющими средствами.
   Забираю из подвала ящики с пустыми бутылками из-под шнапса и вина, устанавливаю на тележку. Стукаясь друг о дружку, бутылки звенят, как колокольчики у стада коз, когда я спускаю тележку с тротуара на проезжую часть Транзит-штрассе – Транзитной улицы.
   Надо бы мне поскорее перейти на другую сторону. Под железнодорожными путями главного вокзала фуры вплотную друг к другу едут из города, по направлению к развязке на автостраде. Номера у них польские, литовские, португальские, британские. Едут не быстро, но они тяжелые, и тормозной путь у них длинный.
   На той стороне улицы я выталкиваю тележку на тротуар, и бутылки звенят снова.
   Иду мимо строительного забора, за которым три экскаватора сносят универсальный магазин шестидесятых годов. Витрины заклеены пожелтевшими плакатами, стены покрыты стихийными граффити. Магазин вынужден был закрыться в начале восьмидесятых, когда рядом появился современный торговый центр с интегрированной парковкой. Дело происходило в эпоху «двойного решения НАТО», когда в Европе каждый человек сознавал, что на крышу его автомобиля вот-вот упадет то ли российская, то ли американская атомная бомба, и никто не хотел оставлять машину под открытым небом, все рвались под защиту подземных стоянок с их метровой толщиной железобетона. А у старого магазина не было не то что подземной парковки, но и вообще автостоянки. И никто больше туда не ходил.
   В заборе есть отверстия, можно понаблюдать за экскаваторным балетом, в нем чувствуется нечто палеонтологическое. У забора стоят старики. Одни насвистывают сквозь зубы, их свист здорово напоминает мышиный писк. Старые шлягеры. «Постель посреди поля». «Stairway to heaven». «Azzurro». [6 - Исполнители: Юрген Древс, Лед-Зеплин, Челентано.] Насвистывают, чтобы не слышать тишины, вдруг заполонившей их скудную жизнь. Другие курят сигареты. Издавна известных марок. «Brunette». «Arlette». «Stella». «Boston». «Parisienne Carré». Из карманов их курток торчат издавна известные мужские журналы: «Praline», «Schlüsselloch», «Sexy». У некоторых на поводке собачонки. А один, раз уж он привел внука с собой, поднимает его к отверстию в заборе.
   У такой дырки останавливаюсь и я, подталкиваю тележку к забору и тоже заглядываю внутрь. Левая часть старого здания пока стоит нетронутая, красный экскаватор тянется в высоту своей стальной челюстью, покусывает водосточные желоба, металлическую арматуру, погасшую световую рекламу. В середине синий экскаватор долбит в крошку армированный бетон молотом толщиной с бревно. Справа все стены уже снесены, в яме желтый экскаватор ковшом собирает белый гравий. Интересно, это еще облицовка подвального этажа или уже русло речки, которая сто, тысячу или сто тысяч лет назад вилась тут через долину?
   Старики изо всех сил стараются не встречаться со мной глазами. Я тоже стараюсь. Мы смотрим вслед проваливающемуся полу и оседающим стенам, и каждый предается собственным воспоминаниям об этом магазине. Кто-то вспоминает, может быть, как в 1967 году покупал здесь теннисные туфли, а другой – как в отделе пластинок в 1971-м приобрел свой первый альбом Джимми Хендрикса. А я вот помню, что там, где сейчас долбит бетон синий экскаватор, в середине семидесятых работала в мясном отделе умопомрачительная продавщица, рыжеволосая и зеленоглазая. Вся в веснушках и с декольте. Теперь она, надо полагать, на пенсии. Если вообще жива.
   А когда мы насмотримся досыта, каждый пойдет своей дорогой.
   Только ведь и торговый центр восьмидесятых годов, защищавший нас от атомной бомбы, через несколько лет закрылся, потому что к власти пришел Михаил Горбачев и от страха перед атомной бомбой людей избавил. С тех пор люди снова стали передвигаться под открытым небом, сначала неуверенно, потом все продолжительней и радостней. В центре города появились пешеходные зоны и уличные кафе, игровые детские площадки и шахматные уголки в скверах. Никого уже не тянуло в затемненные подземные парковки, где могли затаиться насильники, похитители детей и любители подкладывать бомбы.
   Вопрос времени, не более того: прямо за торговым центром из восьмидесятых появился шоппинг-молл с просторной автостоянкой под открытым небом. Он расположился в цехах бывшего литейного завода, поскольку производство перенесли в Польшу. Сохранилось ли в Польше это производство – не знаю. Может, его отправили подальше на восток, в Киргизию или еще куда-нибудь. А оттуда еще дальше. Тогда надо просто подождать, пока это производство обойдет весь земной шар и вернется сюда, на свое место.
   Литейные цеха, некогда черные от копоти, теперь расписаны ярчайшими красками. Старую шедовую кровлю украшают вывески Douglas, Tally Weijl и McDonald`s. В моем детстве площадь перед заводом, где теперь автостоянка под открытым небом, являла собой лабиринт: башни из новехоньких крышек для люка и пирамиды из сложенных одна на другую литых труб. Территорию не оградили забором: продукция литейного завода весила так много, что не стоило страховаться от воров. В углу, рядом с домиком вахтера, где теперь размещается пункт сбора стекла, стояло ничейное вишневое дерево, там было чем поживиться.
   Пункт сбора представляет собой четыре закрытых трубы из хромированной стали, через которые бутылки почти бесшумно падают в подземные контейнеры. Две трубы для зеленого стекла, по одной для коричневого и для прозрачного.
   Изо всех сил я стараюсь бросать бутылки в правильные отверстия. В некоторых случаях я не уверен, к какому цвету отнести бутылку – например, зеленовато-коричневую из-под «Риохи» или голубоватую из-под джина.
   Винченцо, мой друг и постоянный посетитель, утверждает, что не стоит мне ломать голову над цветом бутылки, поскольку все трубы ведут под землей в один и тот же большой контейнер. А сортировка – со стороны государства это всего лишь хитрость с целью приучить массы к слепому повиновению. Когда я призываю Винченцо осмыслить, во-первых, тот факт, что вторичная переработка стекла, насколько мне известно, находится в руках не у государственной, а у частной организации и, во-вторых, что любой человек может каждый четверг наблюдать, как грузовой автомобиль с краном поднимает из-под земли четыре малых контейнера – вот именно, четыре малых, а не один большой, то Винченцо только отмахивается, обзывая меня послушным бараном. Легковерной рабской натурой. Верноподданным властей. Дрессированным цирковым животным.
   Уж если Винченцо что-то знает, то он знает. Он не позволит, чтобы его держали за дурака. Особенно государству не позволит. Государство при любой возможности норовит выставить нас дураками, во всех сферах жизни. Вот, например, кнопки на пешеходных переходах. Винченцо давно уже на них не ведется. Плацебо в чистом виде, и никакого влияния на светофоры они не оказывают. Будь оно иначе, любой ребенок посредством нажатия кнопки мог бы остановить движение транспортных средств в целом городском районе. Следствием стали бы многокилометровые пробки и огромный ущерб экономике. А уж это не в интересах государства, и ежу понятно, что кнопки на светофорах – чистая бутафория. В большинстве случаев к ним даже кабель не подведен. Винченцо это известно, он на такие трюки не покупается. Не дурак же он. На кнопки он вообще не обращает внимания, как, впрочем, и на сами светофоры. Если в потоке машин образуется разрыв, он тотчас туда идет. А если разрыв не образуется, он тоже идет. Машинам тогда приходится тормозить.
   Я же склоняюсь к предположению, что кабель к кнопкам подведен. Считаю невероятным, чтобы государство прикладывало столь значительные усилия с единственной целью – выставить нас дураками. Однажды мы до того разругались по этому вопросу, что я схватил отвертку и возле ближайшего пешеходного перехода под сочувственным взглядом Винченцо открутил жестяной кожух у такой кнопки. Как выяснилось, к кнопке крепились провода – один желтый, один красный и один черный. Но для Винченцо это не послужило доказательством. Разве я мог быть уверен, что провода куда-то ведут? Разве мог убедительно доказать, что их противоположные концы соединены с системой управления светофором?
   Нет, не мог. Провода терялись в глубинах оцинкованного светофорного столба. Это единственное, в чем я был уверен.
   Ага, – сказал Винченцо. – Откуда тогда взялась моя убежденность, что кнопки зачем-то нужны? Может, я стоял с секундомером, замеряя продолжительность красной и зеленой фазы? Сначала нажимая на кнопку, потом не нажимая на кнопку? И сравнивал результаты? Ну, что? Стоял, да?
   Нет, этого я не делал.
   Отчего же?
   Оттого, что по мне – это глупость.
   Так, так. Значит, на руках у меня нет эмпирических данных. На чем же основывается тогда мое утверждение? На шатком предположении? Или наивной надежде, что мир совсем не такое дерьмо, каким он является по правде? Тут Винченцо фыркнул. Он-то в курсе дела. Провода ведут в пустоту, как он мне и говорил. Единственный смысл существования кнопок состоит в том, чтобы внушить таким легковерным стадным существам, как я, иллюзию, будто они являются хозяевами собственной судьбы, чтобы они послушно стояли на тротуаре, пока Большой Брат не переключит светофорного человечка на зеленый. Винченцо снисходительно похлопал меня по плечу. У Большого Брата я в кармане. Пешеходные светофоры – это еще мелочь, он, Винченцо, такого мог бы мне порассказать… Но пока что дает мне отеческий совет: как можно скорее вернуть кожух на кнопку, пока полиция не явилась. Вот уж я баран так баран.
   Вообще-то я по профессии писатель, и мне бы надо не бутылки выносить, а писать книги. Но я люблю выносить бутылки – это во-первых, а вот книги писать я люблю не всегда – это во-вторых. Избавление от пустых бутылок есть деятельность несомненно полезная. Если я брошу этим заниматься, то бар скоро заполнится пустыми бутылками до отказа. А вот что касается до написания книг, тут у меня порой возникают сомнения. Надо ли этим заниматься? Снова и снова? Книг ведь уже так много, в том числе и очень хороших, их намного больше, чем способен прочитать за всю жизнь человек. К тому же мне порой кажется, что достаточно и самой жизни, что самой жизни можно бы добавить красоты, а не украшать ее при помощи искусства наподобие рождественской елки.
   Тележку я купил на блошином рынке специально для вывоза пустых бутылок. Как прицеп для велосипеда она не годится: слишком большая и слишком тяжелая. Зато как автомобильный прицеп она слишком мала. Торговец на рынке не сумел мне объяснить, для какого транспортного средства она была изначально задумана. У нее литые колеса и цельнолитые шины на старый лад, деревянная погрузочная платформа между стальными, не раз крашенными черной краской трубками, а те завершаются круглой сцепкой.
   Люблю эту свою тележку. Размеры для меня подходящие, в нее входят ровно четыре ящика с пустыми бутылками. Круглую сцепку приятно держать в руке, а вес тележки дает мне отрадное чувство уверенной связи с землей. Человеку требуется некоторая масса, некоторый масштаб ноши, чтобы обрести движение. Может, тележка эта и есть подходящий транспорт для придания красоты моей жизни? Не знаю. Есть у меня определенные сомнения насчет того, что до конца своих дней я рад буду вывозить пустые бутылки из бара. Хотя все три года, что я этим занимаюсь, путь до пункта сбора я проделывал с удовольствием и в согласии с самим собой.
   Правда, сегодня утром меня одолевают сомнения. Сегодня я задаюсь вопросом, с чего это я вдруг толкаю тележку тут по улицам. Сегодня, если бы мне решать, я лучше сидел бы с Тиной за кофе и круассаном в скоростном поезде TGV – уж пожалуйста, в первом классе, а за окном мелькала бы Бургундия со своими пастбищами и коровами. Еще несколько дней назад я мог принять такое решение. Может, Тина обрадовалась бы, если бы я ее сопровождал. С другой стороны, это мудро: отпустить жену в одиночку…
   Добравшись до автостоянки перед шоппинг-моллом, я иду в тот угол, где прежде стояло вишневое дерево. Тележку устанавливаю между люками так, чтобы охватить все три цвета стекла. Наклоном корпуса вправо я достигаю люка для зеленых бутылок, наклоном корпуса влево – люка для коричневых бутылок, а наклоном вперед – прозрачных. Учитывая, что бутылок у меня сто двадцать штук, неплохая утренняя гимнастика. Винченцо, как уже говорилось, не стал бы себя утруждать, он бросил бы их все в одно отверстие. Но в это время дня он обычно еще спит. Опасность, что он застигнет меня за верноподданнической гимнастикой, невелика.
   На обратном пути в бар «Севилья» настроение у меня обычно не такое приподнятое, как на пути туда. Тележка теперь пуста, ничего там не звякает, и работа выполнена. Путь назад – это просто путь назад, и рассказать о нем нечего. Он столь же необходим, сколь и путь туда, ясно, но нет в нем ни цели, ни смысла иного, нежели просто возвращение. И оттого он чуточку пресный.
   По обеим сторонам улицы стоят новые дома из бетона, стали и стекла. Из года в год здесь башни вырастают как из-под земли, и они все выше, все теснее друг к другу, у нас в городке привокзальный район считается зоной расширения. Здесь стоит новая Высшая школа экономики, рядом отделение Федеральной службы статистики и местный филиал банка UBS, чуть поодаль – Центр логистики Швейцарских железных дорог, а также дом работников Красного Креста и ойкуменический интернат для страдающих деменцией. Эти замки из стекла стоят тут посреди асфальта так, словно с неба на землю свалились кубики «лего», и не будь надписей на их стеклянных раздвижных дверях, отличить один от другого было бы не так просто.
   В этот час я иду по улице едва ли не один во всем городе. Служащие уже в своих бюро, дети в школе, а безработные дома завтракают. Где-то над высокими крышами домов виднеется узкая полоска неба и пролетает какая-то крупная, темная птица. Эй, ты что за птица? Ты великолепна со своим раздвоенным хвостом, может, ты – красный коршун? Будь другом, повернись чуточку, чтобы я мог разглядеть цвет твоего хвоста… точно, красный коршун. Ты зачем смотришь вниз? Нет, красный коршун, тут внизу только асфальт да металл, ничего для тебя интересного, и куда ни глянь – ни одного живого существа, только я. Ты что, меня высматриваешь? Только не ошибись сейчас. Давай-ка без непродуманных пикирующих полетов, я не вписываюсь в твою схему добычи. А ты в мою тоже, кстати. Оставь меня в покое, и я тебя тоже оставлю в покое. Будь я тобой, я бы тут нипочем не стал нарезать круги. Я бы полетел вперед, причем на запад, навстречу закату. На западе ты найдешь луга и леса до самого океана, вот там можешь поохотиться на кого-нибудь прекрасного. Зачем тебе все это надо – асфальт, фуры, железная дорога и кубики «лего»? Умел бы я так элегантно парить в вышине, так нипочем не заинтересовался бы костлявым млекопитающим вроде себя, толкающим по мертвому асфальту тележку, которая припахивает выдохшимся пивом и кислыми остатками красного вина.
   Люблю разговаривать с животными. В городе болтаю с собаками и птицами, в деревне с лошадьми и коровами. Тина всегда переживает, если я заговариваю со зверюшками, еще не хватает, чтобы я стал обнимать деревья или поглаживать цветы. Но зато я не веду беседы с автомобилем, как это делают другие мужчины. Вот за это Тина меня и любит, я точно знаю. Иногда мне кажется, будто я разговариваю с животными только для того, чтобы ей понравиться.

   Где сейчас может быть ее поезд? Чувствую сладкую тоску в груди и радуюсь этому. Мне даже жаль, что Тина иногда так действует мне на нервы. Она умеет мне страшно действовать на нервы, особенно в те несколько дней каждый месяц, когда она наряжается в жуткие широкие штаны, а волосы у нее стоят на голове дыбом, как будто она под током. В эти дни грохают ящики у нее в платяном шкафу, шипит струя воды из крана в ванной, а пятками она так стучит по паркету, что отдается во всем доме, и когда она читает газету, то страницы переворачивает, будто хлещет плетью, а если готовит еду, то безнадежно портит ее огромным количеством имбиря, лимонной травы и кориандра, иногда еще мускатного ореха.
   В эти дни она непредсказуема, ее ритм не совпадает с моим, но и с ее собственным ритмом тоже. Наши сыновья вежливо устраняются и ночуют, если есть возможность, у друзей. Мне же на этот период выпадает обязанность общаться с Тиной, а за ее непереносимое поведение, от какого она и сама обычно страдает, платить терпением. На день-другой меня вполне хватает. Но вот если это затягивается на неделю или больше, то плохо дело. Бывает, она настолько действует мне на нервы, что я уже не помню, как прекрасно хорошее время с нею. Тогда мне хочется поджечь наше супружеское ложе или разнести всю кухню какой-нибудь кувалдой.
   Чтобы этого не совершить, я вывожу из сарая гоночный велосипед и отправляюсь часа на два кататься по окрестностям. Первые несколько километров я проезжаю, с шипением бросая крепкие проклятия и ругательства встречному ветру. Затем я перехожу на клинические обозначения поведенческих отклонений у парнокопытных женского пола, по ходу изобретая их и наслаждаясь красотой их звучания. Коровища-анорексичка с неизжитым посттравматическим синдромом. Молочная телка с нарциссической психопатией, обусловленной дефицитом внимания и евангелически запертым либидо. Аутоэротичная горная коза, стремящаяся к всевластию фантазмов с анальными предпочтениями. Рунная овца-параноичка с асоциальным расстройством личности.
   Язвительно усмехаюсь я всему миру. Летит вперед мой велосипед, и природа мне подчиняется.
   Вновь и вновь повторяю я прозвища, лучшие из них – многократно. Рву вперед на высокой скорости, выжимаю двадцать пять, двадцать восемь, тридцать четыре километра в час, на запад, на запад, к океану. Через час или два я начинаю уставать, переключаю скорости вниз, дышу глубоко. Приходит время отложить большой меч риторики и вытащить стилет, способный наносить мелкие, но зато глубокие, болезненные и с трудом заживающие раны. Воображаю, как я призвал Тину к ответу и в отточенном до деталей профессиональном докладе продемонстрировал ошибочность ее действий.
   Во введении я цитирую несколько неоспоримых примеров ее злодеяний. Далее я анализирую их причины и воздействие на меня лично, наш брак, наших сыновей и весь мир. В пламенном заключении я представляю ей все кратко– средне-и долгосрочные последствия, каковые неизбежны в том случае, если она незамедлительно не примет меры для серьезного исправления самой себя. Радостно выковываю я цепочку своей аргументации, по возможности плотную и без пустот, а собрав ее, редактирую, и вычеркиваю, и сокращаю до тех пор, покуда искрящийся фейерверк такой убедительности, такой элегантности и логической стройности, что мне губы жжет, не заставляет меня резко затормозить, развернуть велосипед и отправиться домой.
   На обратном пути я смягчаюсь от одной только мысли о том, что Тина – если в ее душе еще не угас остаток любви к истине – не сумеет сделать ничего другого, как только по всем пунктам со мною безусловно согласиться и попросить меня если не о прощении, то по крайней мере о милости. Оставшееся время на пути домой я использую для того, чтобы еще укрепить силу моего заявления, то есть я его и дальше обтачиваю, пока не останется густой концентрат, квинтэссенция моей тирады. Таковая состоит опять-таки из описания поведенческих отклонений у парнокопытных женского пола, однако медицинскую латынь я по возможности заменяю доступными всем словами, пока не останется от нее классическая ругань, совершенно понятная и выразительная. Вот, например:
   – Дура ты набитая!
   Именно так всегда и бывает. Это я и кричу во всю глотку на лестнице, входя в дом.
   – Что? – кричит откуда-то Тина в ответ.
   – Дура ты набитая! – рычу я.
   – Что? – опять кричит она в ответ. Хотя с первого раза отлично меня расслышала.
   – ДУРА ТЫ НАБИТАЯ!
   А поскольку это никак не соответствует условиям гражданского урегулирования конфликтов, в ответ я теперь получаю ее смешок, который мне так нравится. И тогда я радуюсь, что не заставил ее выслушать полную версию моего сообщения, каковую она давно уже знает наизусть.
   Надеюсь, у нее место возле окна. Если есть выбор, она всегда резервирует место у окна. Тине нужен уютный уголок, а свободный доступ к проходу в середине ей ни к чему. Трехчасовую поездку она спокойно выдержит, ни разу не сходив в туалет. В совместных поездках мы оба часто удивлялись тому, как даже самые чопорные люди в общественном транспорте легко и свободно отправляются на глазах у всех опустошать свой живот.
   Если у Тины место рядом с окном, то она утеплила свой уголок, разложив там пальто, шарф, свитер. Особенно тщательно следит она за тем, чтобы воздушный вентилятор наверху был закрыт. Тина не любит, когда дует. Возможно, сейчас она держит ноутбук на коленях. Просматривает свою первую лекцию или обрабатывает корреспонденцию. На столике под окном у нее лежат книги стопкой, а сверху полупустая чашка кофе с молоком и надкушенный круассан. Она сосредоточенно работает, пейзаж за окном мало ее интересует. И на попутчиков она почти никогда не смотрит. По крайней мере, если я с нею рядом. Возможно, на этот раз оно немножко по-другому. Очень даже возможно. Я бы не удивился. Ну и ладно. Любопытство – обычное человеческое качество. А попутчики все равно уже заметили, что у нее стройные ноги и красивые глаза.
   Могу поспорить, что ее бумажник лежит наготове рядом с кофейной чашкой. Тина человек внимательный и совестливый. Когда придет проводник, она не заставит его ждать понапрасну, у нее все билеты и удостоверения будут под рукой, и в случае каких-то сомнений она скорее предъявит слишком много документов, чем слишком мало. Я был однажды свидетелем того, как она показала контролеру водительские права, а в другой раз еще и удостоверение с группой крови. По мне, удивительно даже то, что человек может носить с собой это удостоверение. У меня такого вообще нет, да и свою группу крови я не знаю.
   Когда мы были молодыми, Тина охотно оповещала поездную бригаду о том, что ей нет двадцати шести лет, хотя никто ее не спрашивал. То же самое на канатных дорогах, на фуникулерах, хотя там нет никакой скидки для молодежи. Я радовался, что мое чувство неловкости вместе с ее двадцатишестилетием ушло в прошлое. А теперь я сожалею о том, что испытывал тогда неловкость.

   ТАМ, ГДЕ УЛИЦА СТЕКЛЯННЫХ ФАСАДОВ вливается в Транзит-штрассе, мне опять открывается вид на бар «Севилья» с его поросшей мхом черепичной крышей и усиками плюща – маленький, узенький, в высоту едва ли двухэтажный посреди сплошного ряда стеклянных небоскребов. Это одна из старейших построек во всем привокзальном квартале, свидетельство тех давно ушедших времен, когда люди заводили проигрыватель вручную и умирали молодыми от воспаления слепой кишки. Упрямо стоит этот домишко на своем месте вот уже без малого сто лет, пока вокруг него через каждые одно-два десятилетия то сносят, то снова отстраивают, то сносят, то опять отстраивают офисные многоэтажки. Похоже, весь привокзальный квартал только того и ждет, чтобы бар «Севилья», наконец, освободил свое место.
   Но он и не думает освобождать свое место.
   Мне это нравится. Я люблю все, что постоянно.
   По внешнему виду домишко этот с его своеобразными пропорциями – чистый архитектурный анекдот. Нижний его этаж являет собой весьма импозантное сооружение с потолками высотой четыре метра и старым дубовым паркетом, двумя большими витринами и красивым, искусственного камня фасадом с некоторым налетом ар-деко. Но над представительным партером начинается не маленький небоскреб, а лишь нечто вроде деревянного чердака и крытая черепицей двускатная крыша.
   Скромность верхней части нисколько не соотносится с массивным фундаментом, дом этот – совсем не достань воробушка, а метр с кепкой. Этой особенностью он обязан своему строителю, мастеру-маляру по имени Жюль Вебер, который 3 марта 1925 года обратился в ратушу за разрешением на строительство милого малого небоскреба.
   Жюль Вебер, молодой человек лет двадцати пяти, унаследовал от своих родителей все, что имел и кем являлся, а именно щуплое телосложение и родовое имя мелких бюргеров, значащееся в анналах городка с XIV века, да еще махонький домик на Розенгассе и маленькую малярную мастерскую c малым числом постоянных клиентов. Был он надежным мастеровым и веселым участником карнавальных празднеств, но не имел надежного друга, да и в женском обществе никогда его не видели.
   В тесном мирке жил Жюль Вебер. Все у него было маленькое, зато мечты великие. Он мечтал о скандинавских женщинах и трансатлантических пароходах, о небоскребах Нью-Йорка и просторах Оклахомы. А поскольку в мечтах его все это связывалось воедино и не могло существовать по отдельности, он для начала решил в огороде родительского дома, граничившем по южной стороне с недавно отстроенной Транзит-штрассе, возвести небольшой небоскреб. А уж остальное – океанские пароходы, Оклахома и скандинавские женщины – как-нибудь, да приложится.
   В планах его значился представительный торговый зал в нижнем этаже и достойные квартиры с лепниной на потолке, с раздвижными, хрустального стекла, дверями на семи этажах, а еще мансардные комнаты для прислуги. Планировалось возвести наиболее репрезентативное сооружение всего городка, так что архитектурное управление незамедлительно одобрило проект. Спустя несколько дней прибыла строительная техника уважаемой отечественной строительной фирмы. К концу марта полностью вырыли котлован, в середине апреля забетонировали подвальный этаж. Работы бойко продвигались. Однако в мае, когда первый этаж был уже полностью готов, а на втором уже вознеслись в высоту опоры для третьего этажа, бухгалтер уважаемой отечественной строительной фирмы заметил, что молодой Жюль Вебер все еще не уплатил, согласно договору, предварительный платеж в размере пятидесяти тысяч франков. Заказным письмом пришло Жюлю Веберу требование, выдержанное в неприятно сухом тоне и устанавливавшее трехдневный срок оплаты.
   Вебер просил извинить его и подождать день-другой, ссылаясь на болезнь, перегрузки на работе, административные перевороты и обещая поступление платежа во вторник следующей недели. Как уже говорилось, шли двадцатые годы, период между великой войной и великим кризисом, период, когда мир вдруг поверил, будто любому достаточно влезть в безнадежные долги, чтобы непременно стать миллионером.
   Спустя почти столетие невозможно установить все частности тех событий. Можно предположить, что Жюль Вебер, в воодушевлении Золотого века, рассчитывал на местную сберегательную кассу, якобы способную стопроцентно финансировать ему как представителю коренного здешнего рода строительство небольшого небоскреба. Вполне возможно, что директор строительной сберегательной кассы как-то раз за бокалом в ратушном погребке, да с утра пораньше, сам заверял его, что подлинный смысл существования любого местного банка состоит в поддержке местных предприятий при осуществлении их проектов.
   Сегодня нам ясно как божий день, что о стопроцентном финансировании строительства сберегательной кассой не могло быть и речи ни в какой момент времени – хотя бы просто потому, что мастер Вебер в качестве гарантий мог предоставить лишь свой огород, малярные кисти да несколько стремянок. Оглядываясь назад, можно скорее удивляться, что уважаемая отечественная строительная фирма вообще приступила к работе, не дождавшись, как это принято, поступления платежа.
   Можно вообразить то нарастающее отчаяние, с каким молодой человек за выходные дни обходил частные виллы директоров сберегательных касс по всей округе, и как те сокрушенно морщили лбы, выворачивали руки, демонстрируя пустые ладони, как покачивали головой, когда уже выпроводили молодого человека.
   До вечера вторника Вебер все еще не заплатил, так что с утра в среду вся техника на стройке встала. Рабочие все-таки появились там ненадолго, чтобы снять леса и вернуть инструменты на склад. После чего на улице под путепроводом, на Транзит-штрассе, наступила полная тишина.
   И вот так в начале лета маляр оказался один на один с долгами и брошенной стройкой. До осени с ее бурями и ливнями еще далеко, но ведь она придет, а за нею зима, и если Вебер ничего не предпримет, следующей весной из-под тающего снега перед ним откроется сталактитовая пещера на грани обрушения. Поэтому 23 июня 1925 года он с поспешно набросанным чертежом обратился к властям за разрешением временно покрыть свое недостроенное сооружение черепичной крышей для защиты от непогоды, пока не прояснится вопрос финансирования и не возобновятся строительные работы.
   Строительное управление не возражало, ведь никому не хотелось вот так взять, да сразу и погубить Жюля Вебера-младшего, последнего отпрыска старинного здешнего семейства. Впрочем, разрешение ему выдали временное, всего-то на пять лет. Он наскреб денег на плотника и кровельщика, и те – при стопроцентной предоплате – покрыли его дом двускатной крышей.
   А вот строительная техника никогда уже не вернулась в его огород. Вместо этого разразился мировой экономический кризис, а затем следующая война.
   Из городской адресной книги можно почерпнуть, что Жюль Вебер на ближайшие десятилетия обосновался со своей малярной мастерской в крытой временной постройке. На нижнем этаже, прямо на благородном дубовом паркете, он смешивал свои краски, на верхнем этаже красил обои и раскладывал их для просушки в саду. Срок разрешения на строительство временной крыши через пять лет истек, однако в строительном управлении никто не обратил на это внимания. Скандинавскую женщину Вебер так никогда в жизни и не встретил, трансатлантическое путешествие на борту океанского гиганта с дальнейшей скачкой по бескрайним равнинам Оклахомы также осталось мечтой.
   Жюль Вебер жил один.
   Согласно устному преданию, с годами и десятилетиями он все более подпадал под действие пития и дурманящих растворителей в краске, а точнее – к концу недели он оказывался почти не в состоянии выполнять свою работу. Финансово он так никогда и не встал на ноги. И когда в начале пятидесятых годов свершилось экономическое чудо, у Вебера уже сил не хватило в нем поучаствовать. Он не обучал подмастерьев и вынужденно распустил последних своих подсобных рабочих, он рано постарел и брался только за небольшую и легкую работу. Общине пришлось назначить ему пожизненную ренту, но в обмен во владение общины отошел домик на Розенгассе и огород вместе с незаконченной постройкой. Жюль Вебер отныне лишился средств, а вскоре лишился бы и крыши над головой, ему грозил переезд в дом престарелых. Однако его пребывание там еще сильнее ударило бы по общественному карману, и потому ему предоставили право до конца дней пользоваться домиком на Розенгассе.
   Кончилось все это ветреным апрельским утром 1967 года, когда Жюль Вебер красил снизу какую-то крышу в городском квартале Шенгрунд. Свалившись с лестницы, он угодил прямо на острые кованые прутья садовой ограды. Похороны прошли быстро, проститься пришли немногие. Последний покой Вебер обрел в колумбарии на краю городского кладбища.
   Земное его наследие состояло, помимо некоторых малярных принадлежностей, из разнообразного барахла, скопившегося за пятьдесят с лишним лет холостяцкого существования. Наследницей по закону, благо потомков он не оставил, являлась община. Пятерым рабочим городских служб пришлось вкалывать пять дней, чтобы навести порядок в домике на Розенгассе и в недостроенном сооружении под черепичной крышей.
   А затем встал вопрос о том, как распорядиться обеими постройками. Жилому дому применение нашлось быстро, туда заселили испанцев – временных рабочих, в большом количестве приезжавших в страну на весь строительный сезон. В шести тесных комнатках проживали человек по двадцать пять, позволяя общине драть с них преступно высокую плату. Некоторые, обойдя запрет и весной перетащив к себе жен и детей, прятали их на чердаке до поздней осени.
   Труднее оказалось найти назначение для небольшого недостроенного сооружения на Транзит-штрассе. Здесь на верхнем этаже под временной крышей летом стояла душная жара, зимой же ледяной холод, а торговый зал внизу, как выяснилось, нельзя было ни сдать, ни продать, поскольку Транзит-штрассе задыхалась в автомобильном движении и к большим витринам отродясь не приближался ни один пешеход.
   Полгода заведение стояло пустым. Но осенью, когда ветер задул с северо-востока и разогнал людей с полянок для пикников на опушке леса по домам, недострою нашлось применение. Почтенная местная строительная фирма за символическую плату сдала его под клуб испанским рабочим, которые уже начали ворчать по поводу тесноты в жилых бараках.
   С тех пор в незавершенную высотку Жюля Вебера по выходным дням до отказа набивались горластые, размахивающие руками, дымящие как паровозы молодые люди. Всем миром они установили тут барную стойку и устроили танцпол, прикрыв благородный дубовый паркет удобным для мытья линолеумом в красно-зеленую клетку. Испанское посольство учредило здесь библиотеку, чьим книгам суждено было и сорок лет спустя стоять на полках в целлофановой упаковке. По субботам тут пахло паэльей, вяленой треской и тортильей, а спустя несколько лет, когда сезонные рабочие первого поколения добились для себя и своих семей права остаться в стране, здесь бушевали детские дни рождения, рождественские праздники и народная испанская музыка. О том, что разрешения на строительство этого здания нет вот уже более тридцати лет, со стороны администрации – благо здание находилось в ее собственности – никто и не вспоминал, а уж если б кто и поинтересовался, то сослались бы на обычное право.
   Около 2000 года основатели бара «Севилья» стали один за другим выходить на пенсию и возвращаться на родину – пожилыми людьми. Там они поселялись в жилищах, отстроенных ими на старость за твердую валюту, и старались изо всех сил наслаждаться заслуженным отдыхом. Но большинство не радовались своей жизни пенсионеров, потому что там, дома, они уже никого не знали. Друзья и родственники прежних времен поумирали или отвыкли от них за прошедшие десятилетия, а в глазах молодых те, кто вернулся домой, не были настоящими местными, поскольку на автомобилях у них так и остались швейцарские номера и их называли «Los Suizos» – швейцарцы.
   И в самом деле. Пришлось им и самим признать, что они уже наполовину швейцарцы. Они уже не могли примириться с всевластием духовенства, с открытыми свалками, с раздутыми от сознания собственного величия деревенскими королями, в изгнании они привыкли к пунктуальным поездам, надежным уборщикам мусора и относительно неподкупным чиновникам. Да, в те годы вся Испания, вдохновленная Америкой, утопала в потребительском чаду, разразившемся в стране вместе бумом на рынке недвижимости рубежа тысячелетий. Но и этим возвращенцы не могли насладиться, ибо они, усвоив алеманнскую рачительность и разумную бережливость, подозревали, что скороспелое счастье не обещает постоянства.
   Некоторое время постаревшие возвращенцы блуждали по местам своей юности, в одиночестве пили кофе на деревенской площади и скучали по своим детям и внукам, которые остались в изгнании, поскольку не считали его таковым. Обманутые плодами десятилетий подневольного труда, некоторые из них спустя несколько месяцев умирали, причем часто без каких-либо медицинских оснований. А другие в один прекрасный день садились в машину и, проехав тысячу или две тысячи километров в обратном направлении, усаживались к стойке в баре «Севилья» и заказывали себе кофе так, будто никуда и не уезжали, а далее с грустью отмечали, что их отсутствия и в самом деле никто не заметил.
   Так они и сидели все вместе за стойкой, постепенно углубляясь в молчание и старея, и бар «Севилья» тоже старел, ведь молодежь их не сменяла. Сыновья и дочери этих стариков все детство провели в баре «Севилья», но теперь его избегали: откуда бы у них взялась потребность в иммигрантском клубе, когда сами они, в отличие от родителей, иммигрантами не являлись? Они родились здесь, они даже во сне разговаривали на местном диалекте и усвоили местные нравы, на завтрак они ели йогурт, компостировали пищевые отходы, вступали в брак со здешними сыновьями да дочерьми и жили давно уже не в мансардах и не в бараках, а в комфортабельных четырехкомнатных квартирах с плоскими телевизорами и теплыми полами. А когда им хотелось выпить пива «Сан-Мигель», они покупали упаковку из шести бутылок в винном супермаркете.
   Вот так постепенно и дичал бар «Севилья». Прибыли он больше не приносил, счета скапливались, а за аренду никто не платил, к тому же протекала крыша, в окна дуло через щели, газовое отопление устарело. Так не могло продолжаться, бару и жилому дому грозила полная разруха. И тогда община выставила участок на продажу.
   Все последние годы в привокзальном квартале стеклянные высотки росли, как грибы после дождя, самое время было и бару «Севилья» освобождать место. Но поскольку незадолго до того мыльный пузырь недвижимости лопнул и строительная отрасль замерла, чтобы набрать воздуху для следующего пузыря, никто не хотел покупать два эти домика, пришедшие в упадок и столь неудачно расположенные между железной дорогой и Транзит-штрассе, в самом шумном месте городка.
   Однажды в процессе утренней прогулки я оказался на Транзит-штрассе и увидел объявление: ПРОДАЕТСЯ. Совсем уже пожелтевшее. За год до того я впервые в жизни получил настоящие деньги за толстый роман, и было мне пятьдесят лет, и во всех пивнушках города я чувствовал себя или слишком старым, или слишком молодым, или вообще не к месту, и друзей своей юности я потерял из виду, потому что мы годами занимались только своей карьерой и воспитанием своих детей. А теперь, когда дети до некоторой степени выросли, а карьера до некоторой степени удалась или, наоборот, не удалась, не было у нас места, где мы снова могли бы сойтись.
   Если меня спрашивают, почему я приобрел бар «Севилья», ответ звучит так: потому, что во всем городке не было бара мне по вкусу, а жизни без хорошего бара я представить себе не могу. Не должно такого быть, чтобы весь отведенный нам жизненный срок мы проводили бы в стерильных офисах и стерильных фитнес-клубах, стерильных электропоездах и стерильных жилых помещениях, не должно дойти до того, чтобы люди встречались друг с другом только в интернете. Без баров и пивных – это я утверждаю как гражданин! – немыслима res publica. В живом обществе, при действующей демократии, люди должны свободно встречаться в физическом месте, и друзей иметь не только на Фейсбуке. Я глубоко убежден, что делаю здесь нечто правильное, важное и хорошее, поскольку и в будущем должны остаться такие места, где не заправляют Старбакс, Майкрософт и H&M. Места, где мы можем танцевать наши танцы и петь наши песни в тот недолгий срок, что нам отпущен.
   Все это я говорю, если меня кто-нибудь спрашивает, зачем я таскаю тут стеклянную тару на тележке. Говорю это из убеждения. Не навязанного, а моего собственного. Но на самом деле все проще. Я делаю это, потому что я так хочу. Потому что мне доставляет это удовольствие. Ведь прекрасное, я думаю, возникает не из необходимости, а наперекор ей.
   ПО УТРАМ КО МНЕ ЧАСТО ЗАГЛЯДЫВАЮТ друзья, они знают, что бар-то закрыт, а вот боковой вход не заперт. Большинство из них я знаю вот уже несколько десятилетий: c некоторыми играл в одной песочнице, с другими танцевал в молодежном клубе или в гимназии трудился над стенной газетой. Объединяет нас в первую очередь тот факт, что никто из нас вот так по-настоящему не уезжал из городка. Ну да, кто-то работал, может годик в Дубае или учился семестр в Шеффилде или в Беркли. Но потом все мы вернулись назад, домой.
   Порой я задаюсь вопросом, почему мы так упорно остаемся здесь – что же есть такое, что нас здесь держит? Наверное, ничего особенного. Возможно, мы только оттого никуда не уехали, что никогда не испытывали давления страданий, а в самой богатой и миролюбивой стране на свете не очень-то сложно развить в себе относительно позитивное мировосприятие. И зачем рваться завоевывать мир, если easyJet бросит к твоим ногам любой мыслимый уголок света по цене трех-четырех часов оплаты труда? Может, мы только потому не переехали в Цюрих, Нью-Йорк или Берлин, что не хотим пить латте-макиато без кофеина с соевым молоком, никогда не балдели от салата руккола с заправкой бальзамико и не рвемся работать на телевидении. Обычного кофе вполне достаточно. А телевизор, если ему надо, пусть сам сюда приходит. Только пусть предварительно позвонит.
   Люблю людей, которые остаются, и мои старые друзья мне очень дороги. Совместное пребывание с ними кажется мне будто серебром блеснувшими нитями, соткать которые может только время. Кочевников я тоже люблю, но они не дают мне времени, необходимого для того, чтобы я успел к ним всем сердцем привязаться. Это не означает, что лучше знаешь друг друга, если много времени проводишь вместе. Нет, тогда просто знаешь друг друга дольше, вот и все. Некоторых из старинных своих друзей я знаю только по прозвищам. Если бы мне пришлось назвать их настоящие имена, я бы призадумался. То и дело случается, что кто-то в среднем возрасте хочет отказаться от прозвища, полученного в юности, но нам это всегда неприятно. Что, Джамбо теперь уже не хочет быть Джамбо? Его теперь надо называть Клаус-Дитер? Только потому, что он сделал бандажирование желудка и сбросил пол центнера веса? Он чокнулся что ли, Джамбо?
   У других я знаю только фамилию. Например, маляр Дуррер для меня просто «этот Дуррер». И этот Дуррер пьет черный кофе без сахара, выглядит как Джек Николсон и говорит как сельский пастор. Своей внешностью, на удивление привлекательной для женщин, он обязан генетическому счастью, а своей духовной аурой, отпугивающей женщин, рутинной работе. Каждый маляр, по словам Дуррера, целыми днями пялится на белые стены и часами выполняет усыпляюще монотонные движения, что можно уподобить непредумышленной медитации, которая в сочетании с вездесущим высокопроцентным растворителем обеспечивает нечто вроде буддистского состояния духа. А вот привитое ему христианство, как говорит Дуррер, вступает в некоторый конфликт с целью малярного дела, поскольку Слово Божье не имеет отношения к стенам, которые клиент просто хочет видеть белыми.
   А что касается моего друга Серджио, то тут я только в имени и уверен. По поводу фамилии – Грапелли? Кастелло? – мне пришлось бы полистать телефонный справочник. При том, что мы вместе ходили в начальную школу и на площадке играли в футбол во время перемен. Серджио итальянец, он в раннем детстве перебрался сюда с родителями из Южного Тироля. В те времена, когда мы учились в школе, у него было две пары обуви: черные полуботинки, чтобы по воскресеньям посещать церковь, и шипованные горные ботинки для будней. Играть в футбол на площадке он всегда приходил в горных ботинках. А воскресные полуботинки, хотя для футбола они подошли бы больше, его мать от воскресенья до воскресенья держала в сундуке. Серджио в своей грубой обуви был крепкий защитник, только берцовые кости трещали. Так что скоро ему вообще запретили играть. Эту обиду он так за всю жизнь и не преодолел, ведь она была лишь одной из многих, нанесенных ему в детстве. Во время школьных походов никто не хотел пить из его термоса, а когда всем классом перед Рождеством мы пекли печенье, учительница из всех детей только итальянского мальчика отправляла мыть руки. С тех пор Серджио терпеть не может рождественское печенье, чай и футбол, и очень быстро обижается, лучше его не задевать. Когда по телевизору футбол, он отправляется рыбачить на речку, причем один. Кто хочет войти к нему в доверие, тому надо сначала лет тридцать выказывать ему уважение. Тем, кто сейчас хотел бы начать, времени остается маловато, нам всем уже за пятьдесят. Я-то начал сорок лет назад, теперь пожинаю плоды. Мы с Серджио преданы друг другу до хрипоты в глотке.
   Заходя ко мне в бар выпить кофе, он отказывается от блюдечка под чашкой и от ложки, чтобы размешать сливки. Дескать, давай попроще. Дома у Серджио семеро детей, он всех обеспечивает. На его вкус, хватило бы троих, ну, четверых детей, но его жена считала по-другому. «В определенных вещах, – говорит Серджио, – надо давать волю женщине, которую ты любишь. Когда она хочет еще одного ребенка, так сделай его, ради бога, другого пути просто нет. Ведь если она останется наедине с этим желанием, то будет справедливо чувствовать себя преданной и начнет думать, не стоит ли завести ребенка с кем-нибудь другим».
   Чтобы прокормить свое многоголовое потомство, Серджио работает по много часов в день, часто в субботу и в воскресенье. По профессии он строитель, специализируется на расширении и перестройке одноквартирных домов двадцатых годов, и в этом деле считается лучшим на всю округу. За несколько десятилетий он перестроил десятки таких домиков, целые улицы отличает его почерк. Он большой оригинал, работает всегда в одиночку и вечно ругается с архитекторами и застройщиками. Начальника он бы не потерпел, а его как начальника тоже не потерпели бы, потому что он всегда все лучше знает. Когда другие злятся на его всезнайство, он не обращает внимания. А что, надо делать вид, будто он не знает все лучше всех?
   Как почти все строители, он вечно переживает, что своей пропыленной одеждой и забитыми бетоном ботинками может что-нибудь запачкать. Переживания оправданы. Вот Серджио допил свой кофе и ушел, а мне на всем пути от бокового входа до стойки приходится вытирать паркет влажной тряпкой.
   А еще бывают такие, у кого имена настолько распространенные, что приходится их дополнять поясняющей приставкой. Вот, например, Руди. Стоит зайти разговору про Руди, кто-нибудь обязательно спросит: какой это Руди? А ему отвечают: тот Руди, который на школьном вечере упал с лошади.
   Или Сильвия. Какая Сильвия? Которая после развода на радостях доехала на самокате аж до Стамбула!
   Или Яичный Эмиль, который долгие годы обеспечивал себе прибавку к пенсии тем, что покупал в супермаркете самые дешевые яйца, тщательно вымазывал их голубиным пометом с перьями из подушки, а потом продавал на рынке в пять раз дороже. Когда его трюк разоблачили, он напрочь отвергал любые упреки в мошеннических действиях. Разве он когда-либо сообщал – письменно или устно – данные о происхождении своих яиц? Разве он виноват, что покупатели благодаря помету и завышенной цене считали их био-яйцами с фермерского двора?
   Или Фердинанд, у которого руку выше локтя украшает половина татуировки. Фердинанд всегда готов продемонстрировать любому по желанию свою половинку татуировки и любит про нее рассказывать. Она изображает русалку, чья рыбья часть живота очень красиво прорисована сочным, чешуйчатым зеленовато-голубым цветом. Однако контуры торса c обнаженной грудью лишь намечены, а головы и вовсе нет.
   «Да просто оно зверски больно, ну! – поясняет Фердинанд, расправляя закатанный рукав рубашки. – Лежал я у татуировщика, мука мученическая, и вдруг говорю сам себе: а что ты тут собственно делаешь? Добровольно позволил растянуть себя на дыбе, да еще деньги за это заплатил! Какая от этого польза, ты не с ума ли сошел? Зачем тебе нужна эта треклятая татуировка? Чтобы люди сказали, мол, смотри-ка, вот он, Фердинанд с русалкой на плече? А иначе я вообще никто? Потому что не состою ни в каком союзе, ни в какой партии? Потому что больше не хожу в церковь и никогда не был женат? Потому что освоил профессию, которой давно уже не существует – механик телефонной станции? И что, русалка мне поможет? Русалка из каталога татуировок? Дед у меня – католик, часовых дел мастер и военный велосипедист. Мама посещала общество друзей природы и воспитала четверых детей. Отец состоял у либералов и в клубе «Олдтаймеры-Опель». А я кто? Человек с русалкой? До конца моих дней? Вот я и сказал татуировщику, чтоб он прекратил свою работу и выписал мне счет. „Прямо сейчас?“ – спросил тот. – „Да, пожалуйста“, – ответил я. – „Ты уверен? – спросил татуировщик. – Хочешь всю оставшуюся жизнь гулять тут с половиной татуировки?“ – „Так точно, – ответил я. – Отныне я человек с половиной татуировки. Я человек, который опомнился на полпути».
   НАИБОЛЕЕ ЧАСТЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ бара «Севилья», причем с большим отрывом, это мой сосед Исмаил. За день он раз десять, двенадцать, двадцать торопливо проходит мимо моих витрин. Ходит, согнувшись как старикан, хотя ему и пятидесяти нет, и по дороге играется со своим зубным протезом, как будто не знает, что его видно за стеклом. И через раз он спешно входит внутрь. Мы разговариваем. Всегда одинаково.
   – Хочешь кофе, Исмаил?
   – Спасибо, только что пил.
   – Ты на прогулку собрался?
   – Надо ходить, ты же знаешь. Ходить, ходить, опять ходить.
   В своей квартире, дома, Исмаил оставаться не может. Говорит, что пол вселяет в него страх. Пол хочет его поглотить. Он испытывает страх перед землетрясением.
   – Исмаил, здесь земля не трясется. Никогда. В Турции – другое дело. Но только не здесь.
   – Да ты откуда знаешь? – удивляется Исмаил. – Земля – она и есть земля. Возьмет, да и затрясется.
   – Но ведь не здесь, – настаиваю я. – Никогда! Здесь особо спокойный тектонический регион. И особо плотная земная кора.
   Исмаил в знак предупреждения поднимает палец:
   – Кора – она и здесь только кора. Земля и здесь может трястись.
   – Ну, может, самую чуточку, – соглашаюсь я. – И примерно раз в сто лет. Но всегда тихонечко. Здесь ничего не рушится. Примерно тысячу лет назад здесь со стола упала ложечка для торта.
   – Знаю! Умом я это понимаю. Но страх-то у меня в животе.
   – А в Турции? – продолжаю я. – Там у тебя в животе страха нету?
   Исмаил отрицательно качает головой:
   – В Турции страха нету. Там земля все равно трясется.
   – Странный у тебя живот, – замечаю я.
   – Живот – он и есть живот, – смеется Исмаил. – А то – голова!
   Иногда Исмаил боится больше, иногда меньше. В плохие дни из-под земли ему слышатся голоса. Хотя живет он на пятом этаже. Сердитые голоса, желающие ему только зла. И тогда он хочет оторваться от земли и взлететь в небо, но ему в этом деле мешает сила притяжения. И приходится ему постоянно ходить. Исмаил ходит пешком в дождь и снег, при солнце и ветре, в холод и в жару. Идет извилистыми маршрутами по улочкам привокзального квартала до самых предместий, до фабрик и складов, иногда и дальше – до самых спальных поселений возле развязки автострады, и назад.
   Дома у себя он долго не может находиться, заходит туда только поесть, помолиться и поспать. Вот так он бегает по округе уже двадцать один год. Получает пенсию как инвалид, глотает таблетки и рассказывает врачу каждые две недели, что ему нашептали голоса из недр Земли. И мне тоже рассказывает. По нескольку раз на дню. У него хватает терпения учить меня двум-трем словам на турецком. Аркадаш. Насилин. Ийим. Кёпек. Йемек. Бир, ики, юч. Но о том, почему он не может находиться у себя в квартире, он мне не рассказывает никогда. У себя в квартире с тремя дочерями и женой, которые вчетвером сидят у него шее, изображая всяческое почтение, и все они намного моложе, красивее и боевитее Исмаила. К тому же и жутко красноречивы. И по-немецки, и по-турецки.
   – Уже уходишь, Исмаил? Там ведь дождь. Выпей кофейку.
   – Пора идти, – пожимает он плечами. – Всегда надо идти. Знаешь, жизнь всего одна. Другой не будет. Тут уж ничего не поделаешь.
   И он уходит.

   ВТОРАЯ ДВЕРЬ СНОВА ОТКРЫВАЕТСЯ и закрывается, входит мой друг Мигель. Еще ребенком он принадлежал к числу завсегдатаев бара «Севилья», тогда его родители, молодые и красивые, приходили сюда по выходным дням, чтобы поесть вяленой трески, выпить испанского вина и позабыть о ностальгии. Его полное имя – Мигель Фернандо Моралес Дельявилья Мигеланес. И выглядит он очень по-испански. Из всех мужчин мужчина. Огненный взор, черные как смоль волосы стянуты на затылке в тугую косичку. Господь явно имел в виду именно такого, как Мигель, когда задумал сотворить мужчину – и мужчина был сотворен.
   С серьезным видом подходит он ко мне и по-иберийски сердечно обнимает. Потом берет за плечи, отодвигает от себя на длину вытянутой руки и смотрит мне в глаза. Наморщив лоб, спрашивает о моем самочувствии, затем о самочувствии моих детей, жены и матери. Заверив его, что все они в добром здравии, я в свою очередь интересуюсь его родней. И делаю шаг к кофейной машине.
   – Эспрессо, Мигель?
   – Вечно этот эспрессо, – отвечает он. – Ты уж прости меня, но для нас это пустое дело.
   – Понимаю, – я в ответ. – Эти чашечки.
   – И эти ложечки.
   – И сахарочек.
   – И блюдечко.
   – И печеньице рядом с ложечкой.
   – И все эти белоснежные добавочки.
   – Может, плеснуть нам бренди?
   – Давай.
   – А ведь еще и десяти утра нет…
   – Давай!
   – Ну, твое здоровье.
   – Salud!
   Молча стоим мы у стойки, пригубливая коньячные рюмки. Поглядываем в окна, а те подрагивают из-за проезжающих мимо грузовиков. Вдруг кофейная машина начинает пофыркивать, как будто хочет напомнить о себе. Мигель, откашлявшись, что-то говорит про моего отца, которого совсем не знал, ведь и я тоже его почти не знал. Потом я говорю что-то такое приятное про мать Мигеля, ведь ее я знал. Красивая была женщина, смеялась тепло, хрипловато, и талантливая художница. Несколько ее картин висят в баре «Севилья».
   Рассматриваем эти картины. Рыбак с сетями на берегу, натюрморт с лангустами и рыбами на красно-белой клетчатой салфетке. Опять смотрим в окно. Приближается минута, когда можно перейти к делу.
   – Hombre [7 - Буквально: человек, мужчина (исп.). Здесь: приятель, дружище], мне надо с тобой поговорить.
   – Про что же, Мигель?
   – Про быка.
   – Твоего быка?
   – Это не мой бык. Он такой же твой, как и мой, ты прекрасно знаешь.
   Речь шла про чучело головы боевого испанского быка, висящей над стойкой с бутылками в баре «Севилья» – черной, с могучими рогами. Из всех быков бык. Господь явно имел в виду именно такого, как этот бык, когда задумал сотворить быка – и бык был сотворен.
   Имя быка – «Кубанито № 30» – значится на латунной табличке под его шеей. Еще ниже указан его вес – пятьсот двадцать восемь килограммов, зафиксированный на весах перед его первым и последним в жизни боем на арене «Монументаль» в Барселоне. Его смертельного врага, прославленного матадора, звали Эль Литри. Борьба, надо полагать, была достойной, вся пресса в один голос сообщала о том, как неистовствовала публика. В воздух так и полетели цветочные букеты, мужские шляпы, дамские перчатки, когда в двадцать один час тридцать восемь минут Эль Литри обнажил свой кинжал и у Кубанито № 30, который лежал на песке со шпагой меж лопаток и уже захлебнулся собственной кровью, отчетливым движением отсек левое ухо, чтобы преподнести в качестве трофея женщине. Поэтому голова у меня в баре висит только с одним ухом. Рана замазана лаком из синтетической смолы.
   Мигель принес мне голову тем вечером, когда бар открылся вновь, как сюрприз и на длительное пользование, так что мы при деятельном участии посетителей установили стремянку за стойкой, раскатали кабель, дрелью сделали дыру в стене над стойкой с бутылками, вбили двенадцатимиллиметровый дюбель и вкрутили саморез, чтобы определить быка на то место, которое отныне будет ему принадлежать. Выполнив эту работу, мы по кругу угостили весь бар, хлопали друг друга по плечу и смотрели чуть ли не влюбленными глазами на Кубанито № 30. Впрочем, некоторые гости намекали, будто мертвое животное на стене не есть бесспорное свидетельство хорошего вкуса, а корриду как таковую нельзя считать звездным часом европейской культуры. Но когда эти нытики ушли, мы с Мигелем до самого рассвета уверяли друг друга, бесконечно повторяясь, что бык прекрасен и что место для него выбрано удачнейшее, и все присутствующие – замечательные люди, особенно мы с Мигелем, но и вообще все гости в тот вечер и род человеческий в целом.
   – Так что ж с быком, Мигель?
   – Я тебе уже рассказывал, как я его тогда купил?
   – Расскажи.
   Разумеется, Мигель уже рассказывал мне эту историю. Вот уже скоро сорок лет, как мы дружим. Нет таких историй¸ какие мы друг другу не рассказали. А если вдруг и есть, то это такие истории, какие каждый из нас унесет с собой в могилу. Но в эту минуту я не мог сказать этого Мигелю, не мог его так обидеть. Если ему надо рассказать мне, как он тогда покупал быка, то пусть рассказывает.
   Свои истории Мигель всегда рассказывает с исключительной серьезностью. Он рассказывает только такие истории, какие действительно важны, а потом он хочет, чтобы собеседник его правильно понял. Значит, ему надо описать все причины, каковые привели к последовательности событий в его истории. А поскольку у всякой причины есть своя причина, Мигелю приходится начинать издалека – строго говоря, от первого дня Творения или от Большого Взрыва. Или по меньшей мере от его раннего детства.
   Так и в этот раз. Чтобы поточнее подвести разговор к вопросу о быке, Мигель сообщает подробности своего детства как сына андалусских мигрантов в алеманнском спертом воздухе шестидесятых годов. В семье никто ни слова по-немецки, детская под самой крышей не отапливается. Общая кровать для него с двумя братьями, вторая кровать для двух сестер. Отец круглые сутки на стройке или в пивной, мать в рыбном магазине на первом этаже. Денег в доме нет никогда, зато рыбой воняет. Рыбная вонь от подвала до чердака. На диване. В постели. В одежде. Рыбная вонь в школьных вещах. В волосах. На школьном дворе издевки и драки.
   Потом наступили хорошие годы. Футбол, региональный отбор юниоров. Черные глаза и плоский живот, узкие бедра, как у льва. Вечеринки со здешними девушками, приглашения на Ибицу. Состоятельные папаши здешних девушек дают деньги на открытие таверны «Эспаньола» в центре города. На стенах андалусские изразцы, на стойке в витрине большой выбор тапас, повсюду терракотовые светильники. Мигель хозяин, его братья официанты, мама готовит паэлью. Вечеринка года на два, бедра становятся несколько шире. Свадьба с самой красивой и ловкой официанткой, которая работает для оплаты учебы – экономика и управление. Вскоре двое детей, через несколько лет ссора с братьями из-за денег. Таверна закрывается. Банкротство и безработица. Позже частичная занятость – учитель испанского языка в народном университете, иногда по несколько часов уроки гитары. С братьями так и не помирился.
   – Быка я купил в хорошие времена, – сообщает Мигель, – когда открыл таверну. Я тебе рассказывал, что ездил в Барселону специально за этим быком? Тысячу километров туда, тысячу обратно. На «Фиате Пунто» моего соседа. За двадцать четыре часа?
   – Расскажи, – отвечаю я.
   Не могу от Мигеля требовать, чтобы он сократил историю. Он чувствовал бы себя так, будто я вынуждаю его нарушить долг. Он казался бы себе полицейским, который не дал осужденному ознакомиться с его правами. Священником, который выпустил верующего из исповедальни без отпущения грехов. Врачом, который не дал рецепта пациенту.
   Итак, Мигель снова рассказывает мне, как он ночью ехал в Барселону и как прибыл в Старый город ранним утром. Про извилистые улочки и высокие, узкие дома. Рассказывает про чучельщика, старого-престарого человечка с выдубленным лицом, на ком в тот ранний час была только майка в рубчик и прозрачное трико розового цвета. Рассказывает про десятки черных, рогатых бычьих голов, которые старик развесил в узком доме Старого города на стенах всех пяти этажей, и что бычьи головы едва ли не сталкиваются мордами в середине узких комнат, и что развешаны они очень низко, только малорослый старичок мог пройти под ними выпрямившись, а Мигелю пришлось наклоняться.
   Мигель рассказывает, как он c ходу выбрал Кубанито № 30, немедленно почувствовав с ним некое душевное родство, и как старичок подтянул трико и поздравил Мигеля с таким выбором, поскольку среди всех быков в его доме Кубанито особо красив и благороден. А потому и особо дорог.
   Вращая глазами, Мигель передает мне рассказ старичка про корриду века на арене «Монументаль». Весьма наглядно он представляет, сколь отчаянно, свирепо и воинственно 3 июля 1944 года бросился в бой его бык, с той самой секунды, когда поднялась тяжелая железная решетка и он смог ринуться к сверкающим лучам закатного солнца, и как благородный зверь поочередно обратил в бегство целую армаду пикадоров, бандерильеро и матадоров, и те под свист и улюлюканье публики скрылись в катакомбах, чтобы после такого месяцами со стыда отказываться от любых публичных выходов или вовсе уйти на покой, и как тогда в наступающей ночи вспыхнул слепящий свет и на арену явился сверкающий, покрытый пайетками и по-девичьи грациозный Эль Литри. Мигель изображает, как Эль Литри облил презрением тяжелую, налитую кровью, черную мускульную силу отважного Кубанито, высокомерно показав тому спину и широко приняв восхищение публики, а потом все же обернулся к задыхающемуся от ярости зверю и в героической с обеих сторон борьбе, которая могла бы завершиться и так, и по-иному, помог ему принять достойную смерть.
   Далее Мигель рассказал, что старичок, завершая свое повествование с отуманенным слезами взором, приложил руку с воздушным поцелуем к засушенной бычьей пасти и назвал астрономическую цену, какая могла бы показаться отчасти благоразумной лишь в итальянских лирах или австрийских шиллингах, но несмотря на это Мигель подтвердил сделку рукопожатием, без колебаний и без торга, ибо не смог бы существовать дальше, не обладая привилегией навеки связать свою жизнь с Кубанито и с Эль Литри. Разве смог бы он довольствоваться другим быком? В сравнении с Кубанито № 30 менее значительным? Да и по какой причине ему так поступить – из-за денег, что ли? Разве он, Мигель, мелочная душонка? Что, надо торговаться?
   И после того Мигель продолжает мне рассказывать, как он в полутемной комнате и без свидетелей положил старичку деньги на пергаментную ладонь, а тот сунул пачку банкнот внутрь розовых колготок, так что она выпирала впереди, между пупком и причинным местом. И как, наконец, он собственноручно снял голову Кубанито с крючка, причем ее малый вес удивил Мигеля лишь поначалу, покуда он не понял, что бык в основном состоит из соломы, и как он проволок ее по улочкам Барселоны до паркхауса и установил на заднем сиденье «Фиата Пунто», тщательно закрепив ремнем безопасности, а далее увез, не замеченный гражданской гвардией Испании, жандармерией Франции, пограничной охраной Швейцарии, за тысячу километров до самой глубинки Гельвеции.
   Историю эту я слышал столько раз и она столь живо стоит у меня перед глазами, что иногда мне чудится, будто я и сам побывал в Барселоне. Еще мне мстится, будто лично я подвесил Кубанито на почетном месте над входом в «Эспаньолу» и присутствовал после вынужденного закрытия таверны при том, как Мигель отправил быка подальше от ликвидаторов в надежное место, то есть спрятал у друга на чердаке, где он и собирал пыль вплоть до того дня, когда мы его повесили в баре «Севилья».
   Несомненно эта история на протяжении десятилетий претерпевала изменения, поскольку некоторые эпизоды Мигель опустил, а другие, наоборот, добавил. Так, мне кажется, что в первых версиях более чем двадцатилетней давности розовое трико старикана еще не фигурировало. Зато я помню про спутницу в поездке по имени Сандра, которая потчевала Мигеля на пути туда превосходными сандвичами с ветчиной, а вот на обратном пути c бутылкой «Ветерано» в руках напилась так, что еще до пересечения французской границы улеглась головой к Мигелю на колени и проспала всю оставшуюся дорогу домой. Если я не ошибаюсь, эта Сандра исчезла из сюжета незадолго до мигелевой свадьбы. Исключительно из языковедческого интереса я дорого дал бы за то, чтобы различные его версии оказались записаны на пленку.
   – Так что ж теперь с быком? – интересуюсь я.
   – Наливай, – командует Мигель.
   Наливаю. Молчим и смотрим в окно. Грузовики все так и едут мимо один за другим. Накрапывает легкий летний дождик. Нашептывает о бренности времени. Скоро уже снова выйдет солнце, на западе уже золотятся края облаков.
   – С чего начинать? – спрашивает Мигель.
   – Лучше всего с самого начала, – отвечаю я.
   – Нечего тянуть, – вдруг произносит он. – Мне придется продать быка.
   – А что случилось?
   Чтобы это объяснить, Мигелю снова приходится зайти издалека. Мне следует осмыслить, что детство у него было не такое уж простое. Мансарды, рыбная вонища и так далее. Я киваю. Короткие штаны даже зимой. Нет, у Мигеля нет причин жаловаться, родители всегда о нем по-настоящему заботились. Они принесли жертву. Поэтому он, Мигель, тоже считает своим долгом принести жертву. Он давным-давно решил – и по сути это важнейшая или даже единственная цель его жизни – что его дети должны жить лучше, чем он сам. Поэтому он вознамерился купить дом. При этом он думал не только о детях, но и о жене. Мне не следует забывать о том, что она видела в жизни лучшие времена. Во всяком случае, материально. Девочка из благополучной швейцарской семьи. Университетский диплом, Санкт-Галлен. Папа адвокат, мама инструктор йоги.
   Самому Мигелю дом не нужен, зачем? Ему хватило бы съемной комнаты. Туалет и душ на лестничной клетке, да и ладно. Но жене и детям нужен дом. Они хотят устраивать детские дни рождения, прыгать в саду на батуте, играть на чердаке в привидений, и все такое прочее. Причем немедленно, пока дети еще дети. А не через десять или двадцать лет. Через двадцать лет у Мигеля с женой будут совсем другие планы. Может, остаток жизни они вообще проведут в Испании.
   Итак, мы с Мигелем обсуждаем шансы и риски возможной эмиграции в пенсионном возрасте. Мы едины в том, что из четырех сторон света речь может идти только про юг. Мягкий климат, вино и кухня, качество жизни в целом, да как раз при маленькой пенсии. С другой стороны – медицинское обеспечение, и как раз в возрасте. И дети далеко. А если внуки появятся? Разве можно будет им порадоваться на расстоянии две тысячи километров?
   Так или иначе, а дом Мигель недавно купил. В самом городке, в приятном жилом квартале. Дом рядной застройки двадцатых годов, требует капитального ремонта, но он не без шарма. Дверные ручки c костяными вставками, модный в начале века деревянный пол, немного лепнины на потолках. Из этого можно что-то сделать. Но ремонт стоит денег, а денег у Мигеля нет. А если бы и были, то их немедленно забрали бы приставы. На покупку дома тесть дал немножко в долг. Но это и правда немножко. Так мало, что Мигель этих денег и не видел. Жена у Мигеля отличный бухгалтер, она умеет перекидывать туда-сюда те малые суммы, что имеются в наличии. Но крупнее они от этого не становятся.
   И вот в чем проблема. Вскоре после того, как в кадастровом управлении подписали документы, оказалось, что крыша протекла, несколько кирпичей раскрошились, перекрытия прогнили и три балки требуют замены. Затем обязательный видеоконтроль канализации выявил, что бетонные трубы девяностолетней давности размыты и проросли корнями. А в северо-восточном углу дома, куда никогда не заглядывает солнце, распространяется грибок. Все это надо залатать, просушить, заменить. Незамедлительно.
   Кивнув, я предлагаю:
   – Это случай для Серджио. У тебя есть его телефон?
   – Конечно, – отвечает Мигель. – Я ему позвонил, но он и слышать не хочет про этот заказ.
   – Почему же?
   – Потому что у меня нет денег.
   – Н-да… – произношу я.
   В том-то вся и проблема, по словам Мигеля, ведь мастера хотят, чтоб им платили за работу, причем деньгами. Продукты питания и гостеприимство их совершенно не интересуют. Поэтому Мигелю придется превратить в деньги все, что можно превратить в деньги. Например, быка.
   – Иначе банк заберет у меня дом, – продолжает он. – И тогда у меня ни денег не будет, ни дома.
   – Понимаю.
   – Денег не будет. Дома не будет. Быка не будет, – перечисляет Мигель. – И тогда очень скоро – слышишь? – не будет жены и детей…
   – Не говори такого! – пытаюсь возразить я.
   – Тогда все, что мне в жизни важно, окажется в сточной канаве, – не унимается он. – Как всегда. За что в жизни ни возьмусь, все превращается в дерьмо. Рано или поздно. – Тут он печально рассмеялся. – Я что-то вроде царя Мидаса, только наоборот. Ты понимаешь меня, hombre?
   Отвечаю, положив ему руку на плечо:
   – Неправда это, Мигель. Совсем не все у тебя в жизни – дерьмо. У тебя две прекрасные дочки.
   – И что?
   – Красивая жена.
   – Ты не любишь мою жену.
   – Да ладно тебе!
   – Ты ее не любишь.
   – Вот и радуйся, иначе женился бы на ней я, а не ты.
   – Кончай шутить. Ты ее не любишь.
   – Тебе она верная жена, а твоим детям превосходная мать.
   – А ты считаешь, что она избалованная мещанка.
   – Я такого никогда не говорил!
   – Но ты так думаешь.
   – Немедленно прекрати. Ты прекрасно знаешь, как оно было. В тот вечер она вдруг сама по какому-то поводу заявила, мол, она – избалованная мещанская коза. А я просто не сразу возразил.
   – Я тебя ни в чем не обвиняю. Просто факт остается фактом: ты не сразу возразил. Своим молчанием ты выразил согласие. Кстати, «избалованная мещанка» – это твое.
   – Как?..
   – Она не сказала: «избалованная мещанская коза». Сказала, что она иногда выступает как коза.
   – Нет.
   – Да. А «избалованная мещанка» – это ты добавил. Это твое.
   – Она сказала: «избалованная мещанская коза», у меня до сих пор в ушах звучит.
   – Просто – «коза». Совершенно точно.
   – Как бы то ни было, а твоя жена – это твоя жена. Никогда о ней слова дурного не скажу.
   – А быка придется продать. Мне деньги нужны.
   – Тогда продай его мне, если так тому и быть. Не хочу, чтобы он ушел на сторону.
   – Мне очень жаль…
   – Это же наш бык, Мигель, ты сам говорил. Его место здесь, над стойкой с бутылками.
   Тут Мигель положил мне руку на плечо, и взгляд его выражал всю мировую скорбь:
   – Хорошо, что ты так говоришь, амиго, спасибо тебе. Но к сожалению…
   – Что – к сожалению?
   – К сожалению, мне надо продать быка как можно дороже. По завышенной цене.
   – Сколько?
   – Выставлю на eBay, и кто больше даст. Но не ты же. Ты мой друг. По дружбе надо делать скидки, а не завышать цену.
   – Сколько?
   Мигель только отмахивается.
   – Старикашка в Барселоне надул меня тогда. Собака! Свинья в розовом трико. Hombre, я через трико видел эту его штуку сморщенную, ты только представь. Разглядел, что он не обрезан. А сзади вид такой, как будто…
   – Да знаю, знаю.
   – Думаешь, он нарядился в трико нарочно, чтобы меня отвлечь?
   – Кажется, это ему удалось.
   – Мне надо вернуть мои деньги, Макс. Иначе банк заберет у меня дом.
   – Чепуха, твой дом никакого отношения к быку не имеет. Спроси у жены, она кое-что смыслит в бухгалтерии и тебе объяснит. Банк ничего не знает про старикана и про розовое трико. Ты ведь им не предлагал быка в качестве поручителя?
   Но Мигель снова только отмахивается. Могу больше ничего не говорить, все равно он не хочет слушать. Он выстроил свою причинно-следственную цепь, теперь он от нее не откажется.
   – По-другому не получится, амиго, мне нужны деньги. Причем срочно, уж ты мне поверь.
   – Я тебе верю.
   – У меня в саду стоит ковшовый экскаватор, но без топлива, а я каждый день плачу аренду. Не могу его вернуть, потому что денег нету на канистру дизеля.
   – Давай я тебе одолжу.
   Мигель опять отмахивается.
   – Надо мне быка продавать. Больше ничего не поможет.
   – Сколько ты заплатил за него тогда, Мигель?
   Этот вопрос я часто задавал ему все эти годы. Теперь пусть все-таки ответит.
   – Довольно много. Да ладно, хватит тебе.
   – Сколько?
   – Ну, тогда еще были песеты.
   – Сколько?
   – В песетах?
   – В евро.
   – Пять тысяч. А теперь лучше заткнись.
   – Ты засунул старикашке в трико пять тысяч евро?
   – Заткнись!
   – Скажи мне, что это были песеты. Обмани меня и скажи, что это были песеты.
   – Все-таки пора тебе заткнуться, – и Мигель от стыда прикрыл глаза левой рукой.
   – Столько я тебе не смогу заплатить, Мигель. Пять тысяч ты никогда не получишь, ни у кого на свете. Это ведь тебе ясно, так? На eBay выставлены бычьи головы по пятьсот.
   Мигель взвивается:
   – По пятьсот? Ты что, проверял?
   – Из-за страховки. Предметы домашнего обихода.
   – Ты что, проверял? Ты мне не доверяешь?
   – Мне пришлось проверить. Дают бланк, его надо заполнить, оценить стоимость.
   Лицо у Мигеля перекосилось, он с отвращением отвернулся, как будто собирается плюнуть.
   – Ты проверял? Из-за бланка? Для страховки?
   Я пожимаю плечами.
   – И потом ты вписал сумму пятьсот на этом своем бланке? За нашего быка? На этом дерьмовом бланке?
   – А что мне следовало сделать?
   – Hombre, за пятьсот ты быка не получишь.
   – Цена его – около пятисот, Мигель, можешь посмотреть в интернете. У всех продавцов одинаково, от Гибралтара до самого Клермон-Феррана. Поверь мне. Как будто они сговорились.
   – Это нелегально, – возмущается Мигель. – Это нарушение закона о картелях. Надо сообщить в правоохранительные органы.
   – Скорее всего, цены просто уравниваются открытым рынком.
   Мигель презрительно фыркает.
   – Может, ты за пятьсот купишь какого-нибудь быка. Но не такого, как Кубанито № 30.
   У меня не хватает мужества сказать Мигелю, что каждый день такие кубанито рождаются на иберийских пастбищах и каждый день такие кубанито погибают в бою на аренах. Я не могу ему сказать, что старикашка в розовом трико про любого своего быка говорит, будто тот был самый красивый и самый храбрый из всех, и еще я не могу ему сказать, что интернет населен стадами таких кубанито, у каждого черная шкура, пара рогов и единая цена – пятьсот евро на бескрайней и беспощадной уравниловке интернет-рынков.
   – Забудь об этом, Мигель. Пять тысяч евро ты никогда не получишь.
   – Но попытаться я должен. Уж где-нибудь на всем белом свете найдется покупатель.
   – За пять тысяч предлагаются быки целиком. В комплекте – от пасти и рогов до хвоста.
   Замолкли ненадолго, затем Мигель как будто встрепенулся:
   – Может, его купит тот, кто присутствовал тогда, во время боя с Эль Литри.
   – Или такой, как ты, – уточняю я.
   – Тот, кто еще верит в красоту мира!
   – Мигель, выслушай мое предложение. Даю тебе тысячу. Это вдвое больше рыночной цены. Зато бык остается здесь. Потому что мы друзья. И потому, что здесь его место. И чтобы без всякого заднего умысла.
   – Очень мило с твоей стороны. Но мне нужно пять тысяч.
   – Это в десять раз больше!
   – Знаю.
   – Не делай глупостей. Возьми тысячу. Сейчас, немедленно, наличными в руки. А не через eBay.
   – Очень жаль, – отвечает Мигель, – но я не могу. Ты это понимаешь?
   – Да.
   Снова смотрим в окно. Опять эти грузовики. Вздыхаем и охаем, крутим стаканы в руках. Положение безвыходное.
   – Во всем виновата эта свинья в розовом трико, – говорю я.
   – Надо было ему cojones… яйца отрезать, – подхватывает Мигель. – Я точно знаю, где они у него.
   – Ничего не поделаешь, принесу тебе быка. Хочешь его держать в новом доме?
   – Брось ты, я сам его заберу. Или здесь оставлю, пока не продастся.
   – Нет, Мигель, – возражаю я чуть более жестко, чем хотелось бы. – Мой бар – это не промежуточный склад для хранения непроданных товаров с ибея. Хочешь получить быка назад, так и получай. Сейчас же. Ты принес его сюда, значит, я принесу его назад. Тогда мы квиты. Завтра же с утра, на тележке. В какое время?
   – Hombre, это совсем не срочно.
   – В какое время?
   – Ну ладно, раз ты так хочешь, – соглашается Мигель. – Не позже половины девятого. Потом мне на занятия.
   – Хорошо, принесу. Но сначала я куплю себе нового быка. Сегодня же.
   – Ты шутишь, – говорит Мигель.
   – Бар «Севилья» – это мое пенсионное обеспечение, – поясняю я. – Никаких шуток по этому поводу. Посетители привыкли к быку. Они хотят, чтобы над стойкой с бутылками висела черная голова.
   – Голова нашего быка!
   – Какого-нибудь быка. Просто черная голова с рогами вон там, наверху. Так что я ее куплю. Сейчас же.
   – Через ибей?
   – Да где-нибудь. Как только ты уйдешь. За пятьсот. И никто ничего не заметит.
   – Ты по правде это сделаешь?
   – Такова жизнь, Мигель. Ты делаешь то, что должен сделать. И я делаю то, что должен сделать.
   – Знаешь, что? – смеется Мигель. – Может, ты наткнешься на мое объявление и купишь быка у меня.
   – Не бывать такому. У нас слишком разные представления о цене.
   – Пять тысяч минус пятьсот. Получается четыре пятьсот.
   – Звучит неплохо, – с этими словами я примирительно положил руку Мигелю на плечо. – Если ты продашь своего быка за пять тысяч, а я куплю своего за пятьсот, то наша общая прибыль будет четыре пятьсот.
   – Можно и так посмотреть.
   – Разрешишь задать тебе один вопрос?
   – Конечно.
   – А что было дальше с Сандрой?
   – С какой Сандрой?
   – С той, которая с тобою вместе ездила тогда в Барселону.
   – Я ездил в Барселону один.
   – Которая сделала сандвичи с ветчиной.
   – Не знаю я ничего про сандвичи с ветчиной.
   – Да брось ты! – воскликнул я. – Сандра!
   – Не знал я никогда никакой Сандры.
   Равнодушное упорство Мигеля лишило меня уверенности, я уже и сам начинаю думать, будто он действительно ездил один в Барселону. Но он вообще не желает вспоминать про Сандру, и это уж слишком. Не допущу.
   – Но ты ведь помнишь Сандру? – настаиваю я. – С баснями Лафонтена?
   – Хм-м-м…
   – Сандра умела читать наизусть множество басен Лафонтена, причем на превосходном французском языке. Стоило ей сказать, мол, Сандра, расскажи-ка басню, и она вставала, доверчиво, как школьница обвивая прядку волос вокруг пальца, и заводила: «Maître Corbeau sur un arbre perché…». [8 - Начало басни Лафонтена «Ворона и лисица»] А только закончит, можно было сказать: давай-ка, мол, еще одну! И она опять давай рассказывать, и еще одну, и еще одну. Пока всем не надоест. Только не говори, что этого не помнишь.
   – Понятия об этом не имею.
   – Очаровательная была Сандра. Повезло тебе, что ты с ней сумел поехать в Барселону. На твоем месте я вспоминал бы об этом до конца дней. Даже при том, что она на обратном пути напилась.
   – Вероятно, – сказал Мигель. – Просто я не помню.
   – Быть такого не может! Сандра – это часть твоей жизни.
   – Ах, эта жизнь и все ее части… – произнося это, Мигель провидчески устремил взор вдаль, будто желая изучить далекий горизонт. – Жизнь все-таки не составляешь из воспоминаний, если они тебе неприятны.
   – Ну, ты философ… – произношу я. – Но к тому же ты еще неблагодарная свинья. На твоем месте я помнил бы Сандру. Бедную детку с ее Лафонтеном и сандвичами. На твоем месте мне жалко было бы ее забывать. Расстроился бы я, сам не знаю, почему.
   – Если бы ты оказался на моем месте, то я оказался бы на твоем и вспомнил бы Сандру, – говорит Мигель. – Предлагаю выпить еще по одной за ее здоровье.
   – Нет, – отвечаю я. – Давай-ка уходи. Мне работать надо.

   Я ОДИССЕЙ, ТОЛЬКО НАОБОРОТ. Я остаюсь дома, а моя Пенелопа отправилась в мир.

   КАК ТОЛЬКО МИГЕЛЬ УХОДИТ, я достаю ноутбук. Начинаю искать нового быка, и буду стараться не обращать внимания на продавцов из Барселоны. Вот уж не хотелось бы угодить в сети старикашки в розовом трико.
   На торговых площадках онлайн предлагаются не только головы, но и другие бычьи части тела. Например, набитое ухо боевого быка можно купить всего-то за тридцать евро. А вот цельный, на всех четырех ногах торо стоит, напротив, около пяти тысяч. Чучелам такого размера требуется много места, поэтому спрос на них невелик и они редко встречаются на рынке.
   Лишь вполовину столько места, сколько занимает целый бык, требует половина быка (1800 евро), который стоит лишь на двух ногах и на высоте грудной клетки крепится к стене. Согласно данным Баскской ассоциации таксидермистов (ABdT, Association Basque des Taxidermistes), особой популярностью у покупателей пользуется передняя половина быка, а продать заднюю практически невозможно, и ее, как правило, не препарируя, отправляют на сожжение.
   Настоящая шпага тореро стоит 330 евро, имитация – от 110 евро. Предлагаются также рубашки тореро (85 евро), шляпы (300 евро), обувь (размеры 37–44, 85 евро), носки (50 евро), а также и полные костюмы (жакет и штаны, от 900 до 5000 евро). Пара бандерилий (красные с белым, зеленые с белым или синие с белым) обойдется примерно в 80 евро, красная тряпка – мулета в 195 евро. Тренажер для профессиональных матадоров – это такая колесная тачка с фигурным украшением носа в виде полиуретановой бычьей головы в натуральную величину – стоит 890 евро; при покупке начисляют 44 бонусных балла, которые можно использовать как скидку в 8 евро и 80 центов. Значительно меньше по размерам и по цене детский тренажер (390 евро), с его помощью подрастающее поколение в игровой форме приобщают к бою быков.
   Оплата на выбор – кредитной карточкой или банковским переводом. Доставка по всей Европе за исключением Швейцарии.
   – Здравствуйте, я только что приобрел у вас голову быка и оплатил ее стоимость через банковский перевод. А у вас тут написано, что доставки в Швейцарию нет.
   – Вы живете в Швейцарии?
   – Да.
   – Как глупо!
   – Отчего же?
   – У нас уже много лет нет доставки в Швейцарию, к сожалению. Швейцарская таможня, сами понимаете. Она хуже, чем в Северной Корее.
   – Вы доставляете бычьи головы в Северную Корею?
   – Мы доставили бы, если б оттуда поступил заказ.
   – Что ж, а я вот отправил заказ из Швейцарии и перевел полную стоимость. Полагаю, теперь вам следует обеспечить доставку. Хотя я и не живу в Северной Корее.
   – Послушайте, мы не мошенники. Я могу немедленно вернуть вам деньги, как только они поступят на наш счет.
   – Но я предпочел бы голову быка. Неужели вы ничего не можете сделать?
   – Дайте мне какой-нибудь адрес в Европе, и мы обеспечим бесплатную доставку до дверей.
   – И в Албанию тоже?
   – Никаких проблем.
   – А в Латвию?
   – В любое время, если вы пожелаете. Но еще мы можем доставить голову быка куда-нибудь поближе к границе Швейцарии, вы ее заберете, а потом сами разбирайтесь со своей швейцарской таможней.
   – Хм. Это мне надо обдумать.
   – Я вижу, что у нас как раз сегодня экспресс-доставка двух бычьих голов в Мангейм. Это случайно не на швейцарской границе?
   – Не совсем…
   – Так что же, отправить вам быка в Мангейм? Адрес: Складская улица, 16, Рейнпфальц Логистик ГмбХ. Начиная со среды товар можно забрать. Экспресс-доставка, поэтому машина поедет ночью.

   СКОРО ПОЛДЕНЬ, Тина вот-вот прибудет в Париж. Надеюсь, она сойдет с поезда в подходящих туфлях, метеорологи обещали дождь. Может, звякнуть ей коротко? Нет, лучше не надо. Она только рассердится на плохой прогноз погоды, пропустит мой совет мимо ушей и оставит на ногах балетки. А что же ей топать в туристских ботинках по бульвару Сен-Мишель? Или шлепать в резиновых сапогах через все канцелярии?
   Тина и ее обувь… Никогда еще не попадалась ей такая пара, которой она осталась бы довольна. Все сапоги и туфли, купленные ею за годы и десятилетия, горные ботинки и открытые сандалии, лодочки на ремешке и балетки, походные башмаки и кроссовки для бега, сникеры и шпильки, лоферы и кеды – никакая обувь на всем просторе земного шара не смогла удовлетворить ее требованиям. История ее покупок в обувных магазинах есть непрерывная череда обманутых надежд и несбывшихся ожиданий.
   Вот, например, когда приближается холодное время года и Тина замыслила покупку зимней обуви, она обладает очень точным представлением о сапогах своей мечты и вполне готова отдать за них хорошие деньги. Сапоги должны быть прочными и элегантными одновременно, во время прогулки по снегу оставляя ногу теплой и сухой, зато в бюро становиться тонкими, легкими и мягкими, как домашние тапочки. Голенищу следует обхватывать икру и лодыжку плотно, чтобы подчеркнуть длину ее стройных ног, но оставаться при этом просторным и удобным, ни в коем случае их не стесняя. Подошва нужна рифленая, из нескользящего каучука, но одновременно кожаная и подходящая для танцев. Что же до цвета, то сапоги должны быть черные, но также и рыжеватые. А в иные дни даже рыжие. Или зеленые.
   Надо это понимать. Тина – человек идеального настроя, а потому некоторые несовершенства земного мира она воспринимает с трудом. Кожаная куртка, какая ей понравилась бы, должна быть жакетиком из мягкой перчаточной кожи, но при этом тяжеленной летной курткой. Купальнику у Тины полагается подчеркивать ее фигуру, но одновременно ее скрывать. Автомобиль ее мечты – это двенадцатицилиндровый «Ягуар» класса Е, надежный такой внедорожник, вроде как Jeep, но рассчитанный на семью как «Рено Эспас». Разреши ей выбирать место проживания, так это будет городской загородный дом на зеленом лугу с видом на океан в самом сердце Парижа или Лондона. Что касается климата, то Тина выбрала бы вечную весну с короткими перерывами на жаркий период и, время от времени, на трескучий морозный день. Но только на один!
   Ну, а что до человеческого общежития, то Тина пожелала бы, чтоб мы все были близки друг другу в мире, свободе и благополучии. Поэтому с ее души сняли бы огромный груз, если бы ее соплеменники, да и она сама, были бы не столь несовершенны, сколь они есть. По отношению к самой себе она строга, зато к детям снисходительна, ведь дети – это дети. К женщинам она тоже снисходительна, ведь они ее сестры. Что же до остальных людей, то нет мужчины под солнцем, способного соответствовать ее требованиям. История отношений Тины с мужчинами, насколько я способен ее оценить, это смотр слабости характера, эстетической недостаточности и отсутствия компетентности.
   Как она рассказывала, началось это еще в гимназии, продолжилось на факультете. Даже если преподаватель или однокашник производил на нее впечатление образованностью и красноречием, то всегда и в самом скором времени он раскрывался как сопливый интриган, готовый ради продвижения по академической стезе пожертвовать любой истиной. В пивнушках и в трамваях она то и дело наблюдала маменькиных сынков, дуболомных грубиянов и красавчиков с мозгами не больше ореха. А в яхт-клубе, куда она вступила из страстной любви к парусному спорту, кишмя кишели слабовольные накачанные хвастуны и ограниченные бахвалы. Празднование дней рождения, вручение диплома, свадьбы, в которых она принимала участие, были густо населены опасными для общества социопатами, а также безобразными гномами. И когда ей вдруг на пути попадался такой, кто умеет себя вести и нормально выглядит, у него точно начиналась аллергия на кошек, или он тайком пил морковный сок из принесенной с собой пластиковой бутылки. Или он боялся пауков. Или ему надо было через каждые два часа звонить маме, потому что она его самый близкий друг.
   Если верить Тине, из всех мужчин она считает правильным только меня. Вслух она это не произносит, и никогда бы в таком не призналась, даже самой себе. Но мне хочется верить, что в самой глубине души она считает меня именно таким «Ягуаром» – внедорожником, рассчитанным на семью, а также способным на нежность грубияном и полуобразованным, но практичным поэтом, который с удовольствием разрешает ей вести себя по жизни и ей все-таки тоже показывает, куда держать путь; чутким аутистом, который принимает ее с ее женским нравом, хотя и не совсем всерьез, зато полностью, и тем, кто знает, когда и как ей надо поменять лампочку.

   У КАЖДОГО ВРЕМЕНИ СУТОК СВОИ ПОСЕТИТЕЛИ, а у каждого посетителя собственная, присущая ему манера входить в бар.
   В любое время здесь бывают самые обычные гости, которые просто заходят, здороваются, садятся и делают заказ. Их я больше всего люблю.
   Поздно вечером приходят шумные гости. Их я тоже больше всего люблю. Об их появлении заранее оповещает содрогающийся пол и звон бокалов на полках. Из-за них начинается сквозняк, когда они рыча и хохоча распахивают дверь и с выпяченной грудью шествуют к стойке, будто за ними движется свита из сотен храмовых танцовщиц и лакеев.
   Еще бывают неприметные посетители, чье появление ты почти не замечаешь. А вот этих я и в самом деле люблю больше всего. Они просто вдруг оказываются на месте, будто и через дверь не входили, а спустились на канате через вытяжку или проскользнули сквозь щель почтового ящика. Если их потом и заметишь, так только потому, что они закрыли вид в ту сторону, куда свободно можно было бросить взгляд. Они не машут рукой и ничего не выкрикивают, вообще никаких глупостей они не делают и не обижаются, если ты случайно их не заметил. Они привыкли. Они испугаются и застыдятся, если на них с ходу обратить внимание.
   Сегодня первый гость – Тони Кустер, мой бывший учитель химии из гимназии. Он обладает способностью полностью соединяться с баром, сливаться воедино с торшером, стойкой для газет и белой пожелтевшей штукатуркой стен. Без движения сидит он у стойки, невидимый, как снайпер в засаде.
   Больше сорока лет прошло с тех пор, как Тони Кустер в старших классах гимназии объяснял периодическую систему элементов, в те времена состоявшую из меньшего количества элементов, чем сейчас. Он уже много лет на пенсии и после обеда иногда заходит сюда, чтобы выпить свое первое за день пиво. Когда мы одни, я делаю музыку потише, чтобы можно было поговорить. Разговариваем мы на всякие темы – хоть про украинский кризис и про нефтепроводы в Сирии, хоть про «Blue Train» Колтрейна и угрожающее самшиту уничтожение из-за китайской бабочки, но только не про наши общие годы в гимназии. С одной стороны, это было давно и неправда, да и событий, достойных воспоминания, тогда не произошло. С другой стороны, по прошествии столь долгого времени, когда мы по возрасту существенно приблизились друг к другу, я все равно остаюсь его учеником. А он – моим учителем. Нравится нам это или нет. Тут уж ничего не поделаешь. Поэтому мы ничего и не обсуждаем.
   – Приветствую тебя, Тони, – произношу я. Мне по-прежнему трудно обращаться к нему на «ты», но он на этом настаивает. Если я буду говорить ему «вы», то и он должен говорить мне «вы». А он не хочет. – А я тебя и не заметил. Извини, пожалуйста.
   – Ничего страшного, – и он делает рукой знак, означающий пренебрежение.
   – Светлое?
   – Если не затруднит.
   – Сейчас будет! – отвечаю я. Пожалуй, слишком ретиво.
   – Только без паники, – просит он. – Спокойно, не торопись.
   Как будто я на грани инфаркта. При этом в зале он единственный посетитель.
   Наливая пиво из бочонка, я рассматриваю профиль Тони в зеркале на противоположной стене. Вижу, что он за мной наблюдает. И что он не замечает, что я вижу, что он за мной наблюдает.
   Выглядит он почти так же, как в 1975 году. Волосы вокруг лысины у него уже тогда поседели, а бакенбарды и до сих пор рыжие, и тогда уже его отличал этот скептически-унылый взгляд и неуклюжая, но добродушная жестикуляция, позволяющая сделать вывод о способности к эмпатии и успешно подавляемой агрессивности. Кажется, выйдя на пенсию, он скинул несколько фунтов. Учитель он был доброжелательный, но с учениками держался на дружеской дистанции, что в нем высоко ценили в те времена, поскольку учителя тогда обыкновенно спали с гимназистками и ходили в лес покурить травку с гимназистами.
   Тони не упрекнешь в том, что он пытался втереться в доверие к ученикам своим псевдо-молодежным стилем одежды. Сколько я его помню, он носит по погоде или сандалии «Биркеншток», или полуботинки «Мефисто», а также коричневые вельветовые штаны и клетчатые рубашки, а круглый свой живот он испокон веков прикрывает походной жилеткой цвета хаки, усеянной доброй сотней накладных карманов всех размеров. Такие жилетки служат путешественникам и любителям приключений для хранения рыболовных крючков, непромокаемых спичек и мазей со змеиным ядом, но подобные вещи Тони с его геостационарным образом жизни не нужны. В одном кармане у него, наверное, кошелек, в другом мобильник, а в третьем связка ключей. Остальные девяносто семь карманов, я готов поспорить, пустуют.
   В те давно ушедшие времена у Тони – благо он являлся моим классным руководителем – из верхнего нагрудного кармана слева торчали четыре фломастера, черный, красный, зеленый и синий, цветными колпачками вверх, чтобы краска не вытекла. Отправляясь с нами в поход, он в дополнение к жилету путешественника надевал штаны цвета хаки, у которых благодаря молнии вокруг колена снималась нижняя часть штанины. Преимущество состояло в том, что штаны не промокали в росе, когда мы шли по влажному лугу. Как известно, икра, если ее намочить, сохнет существенно быстрее, чем ткань штанины.
   Когда мы отправлялись всем классом на какую-нибудь прогулку, он из соображений безопасности – карманные воры! – никогда не хранил билеты в рюкзаке или в кармане своего жилета, нет, он укладывал их в конверт, который прятал поближе к телу между рубашкой и майкой, а при необходимости доставал сверху, через ворот. И вот однажды в зимний день, когда мы на поезде поехали в Винтертур, в Технический музей, Тони на полпути отправился в туалет по нужде. Сорок лет назад туалеты на железной дороге представляли собой вовсе не благоухающие, теплые, герметически закрывающиеся оазисы комфорта из пластика пастельных тонов, а вонючие, дребезжащие и гремящие клетушки из броневой стали, соединенные бесчисленными трещинами и швами с встречным воздушным потоком и зимним внешним миром, так что в любую секунду можно было ожидать снегопада между молочным стеклом окна и дозатором для твердого как камень ядрового мыла, представлявшим собой нечто вроде кофейной мельницы. Рядом с унитазом располагалась отопительная спираль, из-за попадавших на нее годами брызг мочи изъеденная коррозией, однако она – хоть не работая, хоть раскалившись докрасна – не оказывала никакого влияния на влажный и холодный микроклимат.
   Вот в такой обстановке и расстегнул Тони свои штаны, высвободив тем самым рубашку из обхвата, а значит, обрел свободу и конверт с билетами, который, подчиняясь силе земного притяжения, двинулся по тому же пути, по какому в туалетах этой конструкции отправлялись человеческие испражнения, а именно – через черную дыру прямиком вниз, на заснеженные, мчащиеся под поездом шпалы где-то в чистом поле между Баденом и Цюрихом.
   Разом все тридцать пять школьников и сам Тони Кустер оказались в дороге без проездных документов, что, впрочем, его не сильно обеспокоило. Ведь ехал он не зайцем, за поездку в Винтертур он заплатил, и утрата билетов, являвшихся лишь квитанциями об оплате, этого факта не отменяла. Значит, в случае появления контролера Тони не надо ничего делать, надо только последовательно и достоверно изложить ход неудачных событий. Вообразить, что контролер подвергнет сомнению его слова, Тони просто не мог.
   И действительно: контролер не подверг его слова сомнению. Дело было в семидесятые годы, в Швейцарии семидесятых годов. Тогда контролеры на железной дороге и учителя химии еще являлись должностными лицами с пожизненным статусом государственных служащих, и тем самым они инстинктивно испытывали то самое уважение друг к другу, какого требовали и к себе. Им достаточно было обменяться несколькими недовольными словами, несколькими недовольными взглядами и несколькими недовольными, ворчливыми звуками, и вот уже контролер по-военному салютует, желает счастливого пути и, сделав четверть оборота на каблуках, отправляется далее выполнять свои служебные обязанности.
   Посещение Технического музея прошло без происшествий.
   Однако на обратном пути Тони не хотел допустить такого, чтобы он вместе с тридцатью пятью подопечными сознательно сел в пассажирский поезд Швейцарских Федеральных железных дорог, не имея проездных документов, ведь его могли бы обвинить в недобросовестности и нарушении обязанностей по надзору за несовершеннолетними. Поэтому для начала он отправился к начальнику вокзала в Винтертуре, совестливо и детально осветил ему свой неудачный поход в туалет и попросил выписать бесплатно обратные билеты. При необходимости все данные можно перепроверить у начальника вокзала по месту проживания. Большим преимуществом оказалось то, что Тони в основном приобретал билеты лично у начальника и ни у кого другого. Однако начальник вокзала в Винтертуре не увидел необходимости в контрольном звонке и без проблем выдал Тони новые билеты.
   И вот теперь Тони сидит у меня за стойкой, наблюдая, как я цежу ему пиво из бочонка. В нагрудном кармане у него нету теперь фломастеров, будто кто-то лишил его знаков отличия. Покуда я занимаюсь пенной шапкой на его золотистом пиве, я вдруг вижу в зеркале, как Тони мне машет рукой. Тони шутит, что ли? Это непривычно. Это весьма непривычно. Оборачиваюсь к нему. Он действительно поднял правую руку и выставил вверх два пальца.
   – Два?
   – Да, если можно.
   Сделав равнодушное лицо, я беру с полки второй бокал. Такого еще никогда не бывало, чтобы Тони заказал два пива сразу. Он вообще-то не из тех, кому днем надо опрокинуть один за другим два-три бокала, потому что иначе они не владеют собой, причем держа обеими руками, чтобы не так тряслись. Что это с ним случилось? Мой долг бармена проявлять тактичное участие, но заодно и участливую тактичность, поэтому сейчас не надо мне смотреть в его сторону. И через зеркало тоже не надо. Но я не могу удержаться. Мне надо на него взглянуть. Пусть коротко. Пусть краем глаза.
   К несчастью, Тони заметил этот мой взгляд. В испуге он широко раскрывает глаза, потому что догадался, о чем я сейчас думаю. И хотя я тотчас отвернулся и с выражением наивысшего спокойствия разглядываю пивной кран, Тони продолжает читать мои мысли. Мне это неприятно. Но я не могу прекратить поток беспокойных мыслей, покуда пиво струей льется в бокал. Волей-неволей я размышляю про алкоголизм у стариков и про возможное разделение ответственности барменом, а также про одиночество в старости, когда жена и друзья все поумирали, а дети живут далеко и никогда не звонят. Думаю и думаю, волей или неволей, а Тони читает мои мысли. Волей или неволей. Тут уж ничего не поделаешь.
   – Это для друга, – произносит он.
   – Что?
   – Второй бокал для друга.
   – А, все ясно! – отвечаю я, но внутренне просто корчусь от стыда. Только этого не хватало. Старая отговорка.
   – Он сейчас придет, – поясняет Тони.
   – Понятно, – соглашаюсь я. Боже, провалиться бы мне на этом месте.
   – Он просто машину припарковывает.
   Я киваю. Ниже нам уже не опуститься. Хуже уже не может быть.
   Но потом дверь действительно открывается и входит рослый, поджарый старый ковбой в полном обмундировании: шляпа-стетсон и рубашка-ковбойка, джинсы-левис и сапоги из крокодиловой кожи. «Вся ясно, – думаю я, – конечно, вот он, друг Тони. Только учитель на пенсии способен до такой степени точно нарядиться ковбоем из цирка. Готов поспорить, это бывший учитель географии из Лангенбрука или вроде того. Во всяком случае, он не местный. Эдакую птицу я бы знал».
   Друг Тони, стоя на месте, оглядывает бар, будто изучая дальние горизонты. Седая недельная борода, пожелтевшие от никотина усы. Здорово он выглядит со своими смеховыми морщинками вокруг глаз, с улыбкой в углах рта, как будто он красиво постаревший Роберт Редфорд, которому нет нужды красить волосы. Вот он зашевелился, кивает мне и постукивает указательным пальцем по полю шляпы. «Ладно, ладно, – думаю я, только не надо преувеличивать. Тебе только кольта не хватает. И лошади. Удачное получилось выступление, молодцом, ставлю «отлично»! Лошадь твоя на тротуаре, привязана к фонарному столбу? Или ты ее дома оставил, в Лангенбруке?»
   Гость снимает шляпу и, пригладив седые волосы, садится рядом с Тони на барный табурет. Я ставлю перед ними два бокала пива.
   – Well, that was fast, – говорит ковбой. – Thank you so much, buddy. [9 - Надо же, как оперативно. Спасибо тебе большое, дружище. (Англ.)]
   «Поведение – «отлично», прилежание – «отлично», – думаю я. – Но пора сделать перерыв, ковбой, мы же тут не на карнавале». Улыбаюсь им равнодушно и хочу уйти к другому краю стойки. Но Тони протягивает ко мне руку, как будто хочет удержать за рукав, и говорит:
   – Макс, это мой друг Том. Том Старк из Америки.
   Затем он, положив другу руку на плечо и указывая на меня, продолжает:
   – Tom, let me introduce you to Max, a former student of mine at high school. [10 - Том, разреши представить тебя Максу, моему бывшему ученику по гимназии. (Англ.)]
   Я пожимаю руку Тому Старку из Америки. «Надо же, – думаю, – ковбой оказался настоящий! И откуда только Тони его притащил? Подождем, посмотрим».
   Тони Кустер и Том Старк из Америки синхронно поднимают бокалы, делают порядочный глоток и мягко ставят бокалы назад, будто те иначе разобьются. Затем оба одинаково вытягивают нижнюю губу, засасывают пивную пену и смотрят на меня.
   Дело бармена – завязать легкий разговор. Чтобы сразу растопить лед и задать тональность, я рассказываю Тому Старку из Америки, как поначалу принял его за учителя географии и пенсионера из Лангенбрука.
   Рассмеявшись, он говорит, что прекрасно может представить себе жизнь учителя географии – пенсионера из Лангенбрука.
   – Я тоже, – киваю я. – Лангенбрук – это наверняка чудесное местечко.
   – А профессия учителя заслуживает уважения, – подхватывает Том Старк из Америки.
   – Несомненно. И, должно быть, особое удовольствие – это когда с ней покончено.
   Тут Том Старк из Америки замолкает, и я замолкаю тоже. Смотрим друг на друга. Надо сказать, Том мне понравился. И я ему тоже понравился, сам вижу. Тихий ангел пролетел. И родилась возможность подружиться. В жизни не часто такое бывает. Чем старше человек, тем реже. Тони Кустер, молча сидя рядом, следит за нашим диалогом, как следят за мячом во время игры в теннис. Приятно ему, что мы поладили. Раздувая ноздри, я чую след. От Тома Старка пахнет табаком, это грубый и честный запах, я нахожу его приятным. Другие люди распространяют запахи значительно более противные.
   Мы с Томом обмениваемся какими-то любезными словами. Он прилетел сюда на неделю из Майами, вот уже пять дней гостит у Тони, а послезавтра вернется домой. Тони и Том вместе осмотрели Юнгфрауйох, Рейнский водопад и Локарно, проплыли на пароходе от Лозанны до Женевы, посетили Франш-Монтань и угощались там фондю. Говоря, Том разглядывает меня со сдержанным любопытством. Хотел бы я знать, что Тони ему про меня рассказывал. Вряд ли они зашли в бар совершенно случайно. У меня закрадывается подозрение, что старый учитель химии демонстрирует меня как цирковую лошадку.
   Через несколько минут вежливость бармена требует от меня оставить посетителей в покое и под каким-нибудь предлогом отойти на другой конец стойки. Сигнал посудомоечной машины дает мне повод так и поступить. Надо достать бокалы, протереть, поставить на полку.
   Минут через двадцать Том слезает с табурета и направляется к двери, по дороге вытащив пачку сигарет из нагрудного кармана ковбойки. Этот человек нравится мне все больше. В наши времена выкурить сигарету на тротуаре – это уже акт гражданского неповиновения. Вернувшись через пять минут, он знаками показывает, что надо повторить. Кивнув, я иду к пивному крану, потом убираю два пустых бокала и размещаю на подставках два полных. А поскольку мы оказались рядом, то и обмениваемся опять какими-то вежливыми словами.
   Тони с Томом дружат уже много лет. Познакомились, когда от Общества учителей средней школы на пенсии Тони отправился с группой во Флориду. На третий день в программе стояла поездка к болотам Эверглейдс. Группа на микроавтобусе отправилась в Эверглейдс-Сити, руководитель группы по дороге раздавал спрей от москитов и бинокли для наблюдения за птицами и аллигаторами. На полпути сделали остановку в поселении индейцев, там продавались трубки мира, украшения из перьев и плетеные циновки. Только в туалете Тони заметил, что он забыл в отеле свой жилет путешественника – в тот самый день, когда он впервые в жизни мог пригодиться! Поэтому он по прибытии в Эверглейдс-Сити отделился от группы и, пока остальные осматривали местный музей, отправился искать среди нескольких десятков редко и как будто случайно стоящих одноэтажных деревянных домиков – именно так выглядел Эверглейдс-Сити – магазин одежды. Вот так он и наткнулся на принадлежащий Тому Hardware Store.
   Том предложил Тони множество Survival-Gilets – спасательных жилетов на выбор, но настоятельно рекомендовал один лучшего качества, ибо в диких местах можно положиться на такую экипировку. Модель, которую Том столь горячо рекомендовал, он сам носил во Вьетнаме.
   «О, Вьетнам… – произнося это, Тони сглотнул. – В самом деле? Вьетнам?»
   «Девять лет», – ответил Том.
   Тони купил жилет. Завязался разговор. Говорили обо всем на свете, и о Вьетнаме тоже. И стали друзьями. Отчего – неизвестно. Неразгаданная научная загадка: отчего между двумя людьми, вообще-то вполне равнодушными почти ко всему остальному человечеству, вдруг зарождается дружба. Может, просто оттого, что им так хочется. Как бы то ни было, а Том Старк повел Тони Кустера в глубь магазина, в свой кабинет. Сначала они пили кофе, потом пили пиво и вели беседу несколько часов. Снаружи, в Эверглейдс, прошел целый день. В какой-то момент загудел микроавтобус, мол, группа Тони Кустера после экспедиции к аллигаторам готова ехать обратно. Тони выбежал и попросил руководительницу под каким-то предлогом вычеркнуть его из списка. Микроавтобус отбыл без него в Майами, а он вернулся в кабинет Тома Старка и потом позже он ночевал в его гостевой комнате.
   На другой день они вместе отправились на рыбалку. Тони разглядывал крокодилов и водяных змей, Том рассказывал разные истории про Вьетнам. Наловили рыбы и поджарили на костре. Вечером ели каменных крабов – stone crabs и жареную картошку на веранде у Тома, задрав ноги в сапогах на перила, и наслаждались обществом друг друга. Когда пришло время возвращаться в Швейцарию, Том доставил своего гостя на пикапе в аэропорт Майами. Группа Тони уже сдавала багаж.
   Следующей осенью Тони во второй раз посетил Флориду, а следующей весной – в третий раз, и с тех пор он каждые полгода бывает в Эверглейдс-Сити, где в доме Тома Старка у него есть собственная комната. За эти годы он получил лицензию на рыбную ловлю и охоту, как и права на вождение моторных лодок до 1200 л.с., а в Oyster Bar и в Rod-N-Gun-Club, в устричном баре и в клубе рыболовов и охотников, его всегда рады видеть как постоянного клиента.

   В баре «Севилья» становится оживленнее, заходят и другие посетители. Мне пора включить освещение снаружи, протереть столики на террасе и опорожнить пепельницы у дверей. Том и Тони дружно сидят рядом, время от времени касаясь друг друга плечом, беседуют вполголоса. Вечер вошел в обычное свое русло, и время идет. Том снова направляется за дверь, чтобы покурить. Теперь его очередь заказывать пиво. Пора снова обменяться вежливыми фразами.
   Том Старк родился и вырос на мангровых болотах Флориды. В пространном саду его родительского дома резвятся антилопы и леопарды, в изгибах ветвей дерева махагони растут дикие орхидеи. За домом протекает река, населенная аллигаторами. Мальчиком Том учился плавать в этой реке, аллигаторы тогда боялись людей. Сегодня они уже никого не боятся, туристы десятилетиями кидали им то зефир, то половину курицы. Аллигаторы – примитивные существа. Они не видят разницы между половиной курицы и десятилетним мальчиком.
   Том и Тони заказывают пиво еще раз, и еще раз. На улице уже смеркается. Том решил поинтересоваться, как обстоит дело с опасными зверями у меня.
   – Да, – отвечаю, – есть дикие кабаны. Но только в лесу, а не у меня в саду.
   – Они опасны? – спрашивает Том.
   – Только если у них детеныши.
   – Тогда они нападают?
   – Ну да… – поясняю я. – Чтобы мамаша-свинья разгневалась, надо сесть верхом на кабанчика.
   Рассмеявшись, Том уважительно кивает. Ему нравится, что я не пытаюсь покрасоваться. А мне нравится, что это ему нравится.
   Тони с Томом, выпив еще по пиву, слезают со своих табуретов. Через стойку мы пожимаем друг другу руки.
   – Надеюсь, мы еще увидимся, – произношу я.
   – Я тоже надеюсь, – соглашается Том. – Завтра вечером заглянем сюда снова. Около половины девятого, если все получится. И по глотку на сон грядущий.

   НАДО ОБЯЗАТЕЛЬНО РАССКАЗАТЬ ТИНЕ про аллигаторов и половинку курицы. Сегодня ночью позвоню ей. Нет, не буду звонить, хватит на сегодня. Позвоню ей завтра. Если она сама до того не позвонит. Не удивлюсь, если она позвонит в ближайшее время.
   В эту секунду звонит телефон.
   И никакой тут метафизики, просто многолетний обоюдный опыт. Тина знает: с девяти до десяти в баре дел не так много, и я обрадуюсь ее звонку. А я со своей стороны знаю, что у Тины сегодня вечером уже нет никаких обязанностей, она с удовольствием выполнит мое пожелание, если только это получится.
   – Что там происходит у тебя в баре?
   – Да ничего, – отвечаю я.
   – У меня звонок Мигеля на автоответчике. Вы что, напились?
   – И что же он говорит?
   – Судя по голосу, он пьяный.
   – Что он говорит?
   – А ты по голосу – не пьяный.
   – Что он говорит?
   – Про корову вроде бы. Я не разобрала. Просил с этой коровой понять его и простить. Причем раз двадцать семь.
   – Нет!
   – Да. И плакал к тому же.
   – Бог ты мой…
   – По-настоящему – всхлипывал. Потом трубку повесил.
   – Рассопливился, значит.
   – Он твой друг!
   – Убить его мало.
   – Это было бы преступлением, – сказала Тина.
   – А как у тебя прошел день?
   – После обеда первые заседания, потом гуляла по городу. Так что там с коровой?
   – Это долгая история. Расскажу тебе в выходные.
   Представляю себе, как Тина лежит в гостиничной кровати, балетки поставила сушиться на батарею отопления. Посетителей при этом не выпускаю из виду.
   – Как ты там? – спрашиваю. – А лампочки?
   – Пока ничего менять не нужно.
   – Ты сообщишь мне, да?
   – Незамедлительно. В баре все в порядке? Никаких происшествий?
   – Все как обычно, – отвечаю я. – Знаешь, по большому счету здесь всегда одно и то же. В моей жизни всегда и все по-старому.
   – Возможно, дело в том, что ты этого и хочешь.
   – Именно. Но вот однажды на смертном одре, когда я буду просматривать замедленный фильм своей жизни, изображение окажется неподвижным.
   – Ты в депрессии, – сообщает Тина. – Пора тебе что-нибудь написать. Ты ведь это больше всего любишь.
   – Ах, писательство – это тоже дело такое… С ним я обращаюсь лишь к тем, у кого такой же метафизический код, как у меня.
   – И что? В чем проблема?
   – Формулируя попроще, суть в том, что о своем видении мира я сообщаю лишь тем, кто и без того со мной согласен. Получается, я как идиот разговариваю сам с собой. Тогда уж лучше пиво разливать. Оно хотя бы для каждого.
   – Ой, ой… – говорит Тина. – Ты и правда не в форме. С метафизическим кодом – откуда ты такое взял?
   – Кажется, от одного художника-экспрессиониста. В конечном счете, все берется откуда-то.
   – Этого не хватало, – и Тина сочувственно вздыхает. – Тебе надо бы проветриться. Небольшое путешествие пошло бы тебе на пользу.
   – Может, я так и сделаю. Может, я навещу моего друга Тома Старка во Флориде.
   – Кого?!
   – Тома Старка из Эверглейдс-Сити.
   – Не знаю такого.
   – Сегодня вечером он сидел тут за стойкой и рассказывал мне интереснейшие вещи.
   – Про метафизический код?
   – Про болота Флориды. Наверно, я съезжу к нему в гости. Можешь тогда отдыхать со своим Парижем.
   – Окей, – говорит Тина.
   – И тогда я пришлю тебе открытку с острова Чоколоски. Ты знаешь остров Чоколоски?
   – Звучит красиво. Похоже на польский.
   – Это остров в Мексиканском заливе, который индейцы калуса сложили из пустых ракушек. Две тысячи лет подряд они садились в каноэ и на закате выходили в море, а там в определенном месте высыпали ракушки, оставшиеся от ужина. Всегда в одном и том же месте, корзинку за корзинкой. Пока не появился остров.
   – А зачем они это делали?
   – Чтобы создать для себя спальные места. Там, на воде, меньше москитов.
   – Почему же они не сыпали в море камни?
   – Потому что на болоте нет камней.
   – Ага…
   – Камни в болоте тонут.
   – Поняла.
   – Да и болота не было бы, если бы там повсюду лежали камни.
   – Ладно, я уже поняла. Значит, ты туда собираешься съездить?
   – Посмотрим.
   – К своему новому другу Тому Старку? А кто это такой?
   – Старый хрыч! Лет семидесяти пяти.
   – Томас Старк из Эверглейдс-Сити? Родился примерно в 1940-м?
   – Так точно, госпожа прокурор. Похоже, ты сейчас записала для себя эти данные.
   – Нет, конечно.
   – Да, ты записала.
   – Отвяжись.
   – Ты записала.

   СДВИГАЮ СТУЛЬЯ НА ТЕРРАСЕ и подметаю тротуар, собираю пепельницы, оставив для поздних гостей одну недалеко от входа. Скоро я выключу наружное освещение, и внутри будут гореть только тусклые потолочные светильники. Я научился показывать гостям, что рабочий день заканчивается, постепенно выключая свет, пока в баре не станет темно почти как ночью, ведь ночные цветки чувствительны к яркому свету, они распускаются и цветут в сумерках, а вянут при первом солнечном луче. Нечестной и грубой я считаю манеру многих хозяев целый вечер холить и лелеять ночные цветы в щадящем полумраке, а затем, как наступит полицейский час, обращать их в бегство, вдруг заливая ярким светом.
   Бармену не следует думать, что его гости действительно те, кем они себя считают. А даже если так, то это ведь не на всю жизнь. Буяны, секс-бомбы, игроки в футбол – все они равно заслуживают сожаления, если и старея остаются такими же. Как и малышки с их соблазнителями, и глубокомысленные позеры, и скейтбордисты. Пока они молоды, их спасает надежда, а когда стареют – уже нет, не спасает. Стареть с достоинством – серьезная задача. И каждому предстоит решать ее по-своему.
   После полуночи все они расходятся по домам, один за другим. Незадолго до часа ночи я выключаю свет снаружи, спускаю рольставни и запираю дверь на засов. Затем считаю деньги в кассе, уношу пустые бутылки в подвал и, бросив взгляд на туалеты, навожу порядок за стойкой. Нередко в это время стучит в окно запоздалый гость, которому срочно надо выпить. Если я его знаю, если я уверен, что мне удастся скоро его выпроводить, то я открываю дверь. Один из таких – свирепый на вид тип, зимой и летом одетый все в тот же синий пиджак с несминаемой рубашкой и при ходьбе наступающий на всю ступню, как медведь. Молча, глядя прямо перед собой, скрежеща зубами, выпивает он быстрыми глотками свой «Джек Дэниэлс». Бывает, заказывает вторую порцию, и уж потом уходит, положив деньги на стойку и не попрощавшись. Имени его я не знаю. Зато я знаю из надежного источника, что в день поминовения усопших он всегда идет на городское кладбище и кладет цветы на могилу матери, только каждый раз это разные могилы, поскольку ему не известно, когда и где на белом свете умерла его мать, и не сровняли ли ее могилу с землей, или же она, напротив, жива-живехонька.
   Вот, наконец, я стою на улице, на тротуаре, и ключ от велосипедного замка нашелся уже в кармане брюк, и я, наслаждаясь тишиной, в честь окончания дня выкуриваю сигарету. Внутри, за дверью, в темноте и покое, под жужжание своих технических аппаратов раскинулся бар. Снаружи, по улице, уже не ездят грузовики, лишь иногда проедет автомобиль. Легкий ветерок доносит с железной дороги запах тормозной пыли, которая вот уже без малого двести лет оседает на подоконниках и жалюзи привокзального квартала.
   В ночной тишине мне порой чудится, будто я слышу тихонько голоса испанских рабочих, которые до меня заправляли в баре «Севилья» и еще чуточку здесь, и так же тихонько – детский смех моих преемников, которые уже чуточку здесь и ждут не дождутся, когда я освобожу свое место. Еще бывает, что мне вспоминается Мюленбах, долготерпеливый старый мельничный ручей, некогда бодро журчавший тут на лужайке, а ныне, закованный в бетонную трубу на глубине трех метров под асфальтом, сквозь вечную ночь он течет к реке. Здесь ломали сучья мамонты, а ниже, на берегу реки, между пальмами, ивами и каркасами бесшумно соскальзывали в воду крокодилы и гигантские черепахи. Римские легионеры ловили здесь речную форель, а бургундские крестоносцы поили коней, пока, наконец, в 1798 году сюда не вступили наполеоновские войска и не освободили крестьян и граждан нашего верноподданического городишки от тысячелетнего ярма феодального рабства.
   А вот не приди бы сюда наполеоновская армия? Если бы Бонапарт по окончании кадетской школы не пошел бы по военной стезе? Если бы он остался на Корсике и прожил бы мирную, долгую и полную жизнь, скажем, адвоката в Аяччо? А если бы он соединился в счастливом союзе не с Жозефиной Богарне, а с другой женщиной, и произвел бы на свет кучу ребятишек, то удалось бы ему избежать ранней смерти от рака желудка? Ясно только, что нашим крестьянам и горожанам пришлось бы нести ярмо феодальной кабалы несколько дольше. Но рано или поздно прогнивший дворянский строй все равно рухнул бы под тяжестью паровых машин, а в дальнейшем течении мировой истории кое-что закончилось бы помягче. Очень возможно, что без наполеоновских войн Прусское королевство не стало бы великой державой, и тогда, если бы нам чуточку повезло, мы избежали бы националистического бешенства с его промышленными массовыми бойнями, и весь континент под водительством затхлого и консервативного, но сравнительно милосердного дома Габсбургов, не владевшего даже приличным оружием, уже лет двести назад объединился бы в мирную Европу регионов.
   Сигарету я докурил, окурок отбрасываю щелчком на улицу. Мимо едет девушка на велосипеде. Волосы развеваются, ноги так и летят. Ее обгоняет черный «Фольксваген-Гольф». Водитель сигналит, тормозит, и опять пропускает девушку вперед, а сам едет рядом и заговаривает с нею через окно машины. Вот интересно, зачем мужчинам это делать? Разве это хоть когда-нибудь привело к желанному успеху? Хоть один-единственный раз за два миллиона лет?
   Посреди улицы имеется канализационный люк. Если встать прямо над ним и наклониться к отверстию в самом центре крышки, то глубоко внизу услышишь Мюленбах – мельничный ручей, бурлящий в бетонной трубе, а иногда еще крысиный писк. Я воображаю, будто внизу живут мутировавшие огненные саламандры с огромнейшими слепыми глазами. Их бело-молочная, лишенная пигментации кожа выделяет специфический яд, родственный яду южноамериканских лягушек, и кто до них дотронется, тот в течение нескольких минут умрет от паралича дыхания. Крысы избегают этих саламандр, человеческий глаз тоже никогда их не видел, и лишь время от времени белый такой силуэт мелькает перед видеокамерой канализационного робота.
   А кстати, старый мельничный ручей не так уж долготерпелив. Раз в несколько лет он выходит из берегов в Мюлеталь, если после таяния снегов неделями идет дождь и пропитанная им почва уже не может принимать воду. Тогда на выходе из долины он собирается в небольшое озерцо, а уж потом по бетонной трубе под городскими улицами течет к реке. Но поскольку горловина трубы расположена ниже уровня реки, вода не может стекать по-настоящему и на всем протяжении бетонной трубы под большим давлением ищет другие пути на волю – через трещины, щели, забытые водостоки. Поэтому в половине города оказываются затопленными туалеты и домовые прачечные, вздымаются чугунные крышки канализационных люков, превращаются в бурлящие потоки целые улицы. А вот что происходит в эти периоды с крысами и саламандрами-альбиносами, мне неведомо. Могу вообразить, что они, предупрежденные собственным инстинктом, за несколько дней до наводнения прячутся в пустотах на большей высоте, ожидая, пока все успокоится. Крысы и саламандры вот уже много тысячелетий живут в ручье, их не удивишь его капризами.
   Сажусь на велосипед и еду в сторону дома, овеваемый среди ночи прохладным встречным ветерком. Габсбурги? – повторяю я самому себе. Серьезно? Ты серьезно думаешь, что Габсбурги проложили бы нам лучший путь в XXI век? Да куда им, Габсбургам. Фу-у… Уж только не они. Со своим подбородком. Посмотри только на Шёнбрунн, или на императора Франца, этого дружелюбного и никчемного человека. Да и мягкими их не назовешь, вспомни Сербию в 1914-м. Уж тогда скорее свидетели Иеговы. Или веганы. Или футбольный клуб «Фрайбург».
   А англичане? Что сталось бы с ними без Наполеона.
   Ах, эти-то. Находились бы там, где всегда находятся. На острове.
   Улицы пусты, светофоры на Постплац – Почтовой площади – мигают желтым. С речного берега доносится запах пересохшего ила на отмелях. Черным вырисовывается в ночном небе силуэт Старого города. Напоминает мне поселение индейцев, где все спят. В этом поселении индейцев живет племя любимчиков, родственников и дармоедов, чьим общим отличительным признаком является алчная глупость, узколобость и отсутствие фантазии. С этим племенем мне не по пути. Не хочу к нему принадлежать и делаю все, чтобы держаться от него подальше. Я представляю свое собственное племя.
   В этом смысле я типичный житель маленького города. Как и все жители маленьких городов на всем белом свете, я считаю своих земляков шайкой накрепко повязанных друг с другом лизоблюдов, негодяев и идиотов. Несомненно, таковая оценка в общих чертах соответствует действительности, и значительное большинство сограждан меня от души поддержит. Логическое затруднение состоит лишь в том, что в маленьком городе каждый считает себя одиночкой, а всех остальных негодяями. Мафия – это всегда другие.
   Всякий житель маленького города рад бы не состоять ни в каком, любого вида и типа, мафиозном объединении. Но ведь по правде в маленьком городе почти невозможно за всю жизнь, более или менее деятельную, избежать бесчисленных связей. Пришлось бы обороняться с огнестрельным оружием в руках, чтобы не вступить в сообщество своего квартала, чтобы не получить карточку постоянного клиента в сырной лавке. Пришлось бы приложить нечеловеческие усилия, чтобы за всю жизнь так и не оказаться покровителем художественного объединения или спонсором команды юниоров хоккея на льду. И практически невозможно не стать постоянным посетителем какой-нибудь пивной, где хозяин здоровается с тобой по имени и в любое время дня заранее знает, какой напиток ты с большой долей вероятности закажешь. Приложив огромные усилия, возможно, удастся держаться подальше от партийной политики родительских групп и духовенства, чтобы избежать необходимости платить дань и участвовать в совместных мероприятиях. Но в маленьких городах люди, обладая особым чутьем на политический и конфессиональный корпоративный дух своих сограждан, в случае необходимости всегда готовы того, кто категорически не признается в принадлежности к какой-либо корпорации, к таковой приписать.
   И хотя каждый житель маленького города от колыбели до гроба самыми разнообразными путами повязан с местной общественной системой, он видит себя неподкупным аутсайдером и гордо заявляет, что за собственную незапятнанность он подвергнут опале со стороны местной мафии, и это обеспечило ему многочисленные сложности, в первую очередь материальные. Собственные завязки он таковыми не считает, зато вот связи у других предосудительны и граничат с криминалом. Вот поэтому в маленьком городе чувство одиночества и разобщенности выражено куда более отчетливо, чем в метрополии, где человеку, занятому своими делами-делишками, даже в голову не придет почувствовать себя исключенным из какого-либо сообщества.
   У меня в доме темно, все спят – кроме той женщины, которой здесь нет. Ставлю велосипед, смотрю наверх, на три окна верхнего этажа, за ними комнаты моих сыновей. Мне чудится, будто я слышу их дыхание, вижу их через окна в комнатах, уже ставших по-мальчишески сумбурными, ведь они все ростом под два метра, а все равно еще дети, мои одинокие большие мальчики, каждый сам по себе, один в своей кровати. Еще совсем недавно они были маленькими и забирались в постель к нам. Но пройдет еще некоторое время, прежде чем они станут взрослыми и снова обретут кого-то, кто защитит их от ночных демонов. Или они не будут нуждаться в защите? Вырастут большими и сильными, каким был я сам?
   Были они маленькие, и я умел их защитить. А теперь охранять их я не умею – ни от ушибов и царапин, ни от страха перед экзаменами и нехватки денег, ни от офисных стульев, уже стоящих где-то для них наготове. Уже скоро я не сумею их прикрыть от мошенников и бандитов, от лицемеров и паразитов, от бесчувственных женщин, не смогу предотвратить соприкосновение моих мальчиков с одноразовыми бритвенными станками, капсулами «неспрессо» и бесплатными газетами. Не избавлю их от глупостей и разрывов, от прощаний, потерь и болезней, не помогу избежать боли и смерти.
   С другой стороны, все это сентиментальная чепуха. Значение имеет только настоящее, а в особых случаях, может, и будущее, но только в ближайшие десять минут. Вот о чем мне следует думать: запри велосипед на замок, иначе его украдут. И еще о том, что в дом надо войти. Может, Тина позвонит мне еще раз, чтобы пожелать спокойной ночи.
   В прихожей кругом валяются огромные подростковые шлепанцы, среди них красные балетки тридцать седьмого размера. Аккуратно поднимаю их, размещаю на полке для обуви. Соберись-ка, командую я сам себе. Это всего лишь дамские туфельки, а не послание из иного мира или нечто подобное. То же касается использованной чайной чашки в кухне, косметики в ванной, пижамы под подушкой и «Будденброков» возле кровати.

   ЗА ПЕРВОЙ НОЧЬЮ В ОТСУТСТВИЕ ТИНЫ последовало самое обыкновенное утро. Как и вчера, светит солнце, и вновь щебечут синицы, и мои сыновья, как всегда, тычут пальцами в мобильники, и опять я читаю газету. Надо быть реалистом: жизнь продолжается. По крайней мере – до тех пор, пока она не закончится. Пищеварение у меня функционирует нормально, я отдохнул и болей не испытываю. У меня есть замечательные сыновья, у меня нет финансовых забот, я радуюсь предстоящему долгому дню. Все как всегда. Все отлично.
   И что, так оно и продолжалось бы, если бы Тина вообще не вернулась? Попала бы под автобус? Сбежала бы с другим мужчиной? Умерла бы после короткой и тяжелой болезни? Вступила бы в индийскую психосекту? Но и тогда над моей террасой всходило бы солнце, и синицы щебетали бы, и я когда-нибудь снова стал бы читать газету, а сыновья тыкали бы в мобильники. Но мы были бы несчастливы, и наше доверие к миру пошатнулось бы. Нам потребовалось бы некоторое время, чтобы выбраться из тумана, несколько недель или месяцев, или даже лет – и осознать, что все на месте, и восход солнца, и щебетание птиц, и газета – но ощущается оно по-другому.
   Стал бы я искать другую жену? Вероятно, да. Не сразу, а когда немного времени пройдет, конечно. И однажды здесь за столом, накрытым к завтраку, будет сидеть другая женщина – но мысль эта мне неприятна. Какой ей быть? Понятия не имею. Предполагаю, что она должна быть совсем не такой, как Тина. Должна по-другому выглядеть, звучать, пахнуть. Окажись она воскресшей Тиной, это было бы унизительно для нас всех. Однако очень трудно сказать, какой ей следует быть. Тут надо проявить гибкость. Как известно, редко добивается успеха тот, кто движется по жизни с точным списком требований и ждет, что в его сети вскоре попадется полностью отвечающая им персона. Тем более, что ведь придется соответствовать и списку требований, предъявляемых искомой персоной.
   Моя первая задача на сегодняшний день состоит в том, чтобы вернуть Мигелю его быка. Еду в бар «Севилья», устанавливаю стремянку позади стойки и без всяких сложностей снимаю Кубанито со стены. Держусь за рога, как за рукояти, и длинная шерсть вокруг его пасти щекочет меня под носом. Как будто Кубанито на прощанье решил меня поцеловать. Ступенька за ступенькой спускаюсь я мимо стаканов и бутылок, а внизу – terra firma, земная твердь. Вытаскиваю тележку, устанавливаю на ней Кубанито. Пастью вверх. Если разглядывать его вблизи, то зрелище не впечатляющее: немного дерева и прессованной соломы под куском шкуры, а еще пара рогов, пара стеклянных глаз и латунная табличка. Достаю щетку, очищаю шерсть от пыли и паутины.
   Такая вот бычья голова – это отчасти Минотавр, только ему не хватает нижней, человеческой половины. Если поглядеть на Кубанито, то на Крите Минотавр с его тяжеленной бычьей головой и хлипкими человеческими ножками не мог быть серьезным противником в бою: это слабое, бесформенное и лишенное быстроты реакций существо с неудачно расположенным центром тяжести и маломощным мозгом семь афинских девушек, объединив усилия, проявив минимум боевого задора и присущих им фитнес-навыков могли бы победить влегкую. А даже если нет, то в беге по зигзагам лабиринта они его точно обогнали бы.
   Совсем другое сложилось бы положение, если б девушкам пришлось иметь дело с Минотавром наоборот, то есть с существом, у которого нижняя часть туловища бычья, зато голова – человечья. Вот тогда девушкам стоило бы поостеречься.
   Прежде чем я увезу отсюда Кубанито, надо бы его сфотографировать на память. Поднести к лицу поближе и предстать перед объективом в виде Минотавра на слабых ножках: голова быка, льняная рубашка, штаны-«докерсы» и шлепанцы. Но у меня, во-первых, нет камеры под рукой, а во-вторых, нет рядом никого, кто мог бы щелкнуть такое фото.
   Когда я столкнул тележку с тротуара на проезжую часть, рога Кубанито подозрительно закачались. Если он выпадет, повреждений не избежать. Тащу его обратно на тротуар, разыскиваю ремень и крепко-накрепко привязываю рога к тележке.
   Мой путь с эдаким грузом лежит через весь город, вот уж людям есть на что поглазеть, сидя на террасе кофейни или на автостоянке засовывая для оплаты талон в паркомат. Вон, смотри-ка, писатель, что это он делает? Что там у него в тележке, а такое вообще разрешается? Любой ценой ему надо себя показать, господину автору, тут он никаких усилий не пожалеет. Главное – пооригинальничать. А ведь ему уже далеко не двадцать. Как, ему столько лет? Да, точно, он ведь моего года рождения. И нечем ему хвастаться, я давным-давно его знаю. С чего бы ему кем-то стать? Я вон тоже никем не стал.
   Уже перевалило за половину девятого, когда я сворачиваю на ту улицу, где живет Мигель. Здесь в один ряд стоят скромные, но вполне уверенные в себе дома, которые выстроили в период между двумя войнами железнодорожники, всю жизнь получавшие от государства небольшое, но стабильное жалованье и всегда знавшие определенно, на каком году службы они получат следующую тарифную ставку. Широкие черепичные крыши, двойная каменная кладка, штукатурка крупным наметом, у каждого дома крылечко с медной крышей. Перед домиками усеянные тюльпанами палисадники и айва, а позади, где их не видно с улицы, – большие сады, где служащие железной дороги после трудового дня обрабатывали грядки картофеля и фасоли. Все это ушло в прошлое, потому что железнодорожники теперь не гребут угли лопатой, а представляют сферу услуг с джойстиком в руке и с конским хвостом на голове, и на досуге они летают на параплане или играют в покер онлайн. В садах больше не выращивают овощи, там теперь стоят детские качели и столы для пинг-понга, бетонные печки для барбекю и плетеная садовая мебель, пластиковая, антрацитового цвета. В домах живут уже не железнодорожники, а учительницы физики – матери-одиночки, дизайнеры интерьера в очках с красной оправой и вот такие типы, как Мигель или я.
   А куда подевались железнодорожники?
   Очень трудно сказать.
   Насколько мне известно, многие не хотели оставаться в старых домах, где любая балка пропитана потом и слезами их отцов и дедов. Поэтому они уехали в спальные деревни у развязки автострады, где предлагаются сверкающие новизной готовые дома из пенопласта, а к ним пароконвектомат, Whirlpool и навес для автомобиля, а в цену включены садовые качели и садовый Будда из газобетона с интегрированным светодиодом и солнечной батареей.
   Дом Мигеля – угловой в ряду домов, я узнал его издалека. Палисадник выглядит так, будто там недавно разорвалась граната. Вокруг дома идет ров метровой глубины, перед ним насыпь из вынутой земли глинисто-желтого цвета, сверху растут одуванчики и щавель. За домом виднеется ковшовый экскаватор, упомянутый Мигелем, ржавые его гусеницы стоят в траве высотой по колено. Окно рядом с входной дверью забито досками, крыша частично покрыта брезентом защитного цвета. Почтовый ящик прикреплен проволокой к сливовому дереву, скосившемуся от ветров. На табличке значится: Мигеланес.
   Остановившись возле дома, ставлю в сторону тележку и размышляю, не лучше ли смотаться отсюда, да поскорее. Быка пока что могу хранить на чердаке.
   Но поздно уже. На узкой полоске газона возле выложенной плиткой дорожки, которая сбоку от дома ведет в сад, жена Мигеля, сидя на корточках, ковыряет землю колышком – как видно, делает ямки для луковиц тюльпана. Боюсь, зря она старается. Во-первых, в это время года сажать тюльпаны уже настолько поздно, что скоро будет слишком рано. Во-вторых, Мигель – если у него появятся деньги на дизельное топливо – на пути из сада к улице разнесет экскаватором все, что попадется, и слева, и справа от дорожки.
   Жена Мигеля, помахав мне колышком, продолжает свою работу. Раз за разом вбивает она колышек в землю и проворачивает, затем вытаскивает и сажает на его место луковицу тюльпана. Утреннее солнце светит ей в затылок.
   Ее зовут Карола. Карола Мигеланес, урожденная Мауэрхофер. Глаза у нее по-прежнему круглые, цвета морской волны, по ним когда-то сходили с ума все мужчины в таверне. И спина у нее по-прежнему прямая, и бедра узкие, вот с ними-то она в теннисном турнире Гштада, выступая за юниоров Интер-С, дошла до четверть финала. Карола исполнена той женственно-мещанской, металлически-прохладной элегантности, какая подобных мне и менее мещански социализированных мужчин отталкивает и притягивает одновременно. Выглядит она всегда шикарно, даже если вообще не стремилась ни к какому шику. Понятия не имею, как она этого добивается. Этим утром для работы в саду на ней белая майка в рубчик и растянутые серые тренировочные штаны, а к этому травянисто-зеленые садовые перчатки и стоптанные бело-розовые адидаски. И выглядит она жуть как классно.
   Дверь дома приоткрывается, две девочки, блондинки с косичками, высовывают головки. Красивые девочки, как мама. Джинсовые курточки, расшитые розами, цветные бусинки в волосах, розовые и лиловые тапочки. Машу им, они машут мне растопыренными пальчиками в ответ.
   Карола со своим колышком, наконец, дошла до конца дорожки, работа выполнена. Выпрямилась она, не заохав, и не схватилась рукой за поясницу, и не скривила лицо, нет, она пружинисто поднялась и еще раза два-три подскочила, как будто через прыгалки. Тыльной стороной садовой перчатки убрав за ухо светлую прядку волос и одарив меня улыбкой, она произносит:
   – Ну?
   – Привет, Карола! В такую рань уже вся в трудах?
   – Тюльпаны, – поясняет она, указывая колышком на газон.
   Я киваю.
   – Ты к Мигелю пришел?
   – Именно так.
   – А его нет.
   – Мы договорились. На половину девятого, – и я бросаю взгляд на часы, дав понять, что сейчас именно половина девятого.
   – Что поделаешь. Мигель уже на работе.
   Карола в своих адидасках шлепает по газону в мою сторону. У калитки останавливается, уперев левую руку в бок, а правой с колышком взмахнув вверх так, будто это теннисная ракетка. Карола и ее улыбка… У нее манера улыбаться только правым уголком рта, левый остается неподвижен. Смотрится это по-юношески задорно и безыскусно, Карола знает об этом. Может, легкая сетка из красноватых прожилок на ее щеках появилась от стаканчика-другого белого вина, которое она прихлебывает в течение дня. Но у Каролы и такое выглядит шикарно.
   Две девочки из-за полуоткрытой двери наблюдают за тем, что происходит на улице, между мною и их мамой.
   – Макс, что я могу поделать? Мигеля уже нету.
   – Понял, – отвечаю я. – Тогда и я пойду.
   Карола подбородком указывает на тележку:
   – А эта штуковина?
   – Сам не знаю.
   – Не хочешь тут оставить? – и улыбку стерло с ее лица.
   – Да ладно. Приду в другой раз, когда Мигель будет.
   – Ты ведь хотел привезти сюда эту проклятую штуковину – ты поэтому здесь, разве нет? Чтобы сбросить эту штуку у нас перед домом, как кучу собачьего дерьма? – и ее круглые глаза сузились до щелочек.
   – Пожалуйста, извини, что побеспокоил. Я просто приду в другой раз.
   – А ты хотел быстро, как можно скорее? – и Карола скрестила руки на груди, колышек зажат в кулаке, подобно кинжалу.
   – Может, я зайду в выходные.
   – Ты такого не ожидал, верно? Тебе немедленно надо было принести эту штуку, как можно быстрее, чтобы ты был хороший, а Мигель был плохой. Верно я говорю? Хорошо тебе теперь? Отличный ты теперь парень, предприимчивый, найдешь выход из любого положения и никому не позволишь срать себе на голову, так? Нравится это тебе – унижать других людей? Счастлив ты от этого, поганый, самоуверенный, мелкий дерьмовщик?
   Я молчу. Не знаю, что ответить.
   – Ты только посмотри на себя со своей тачкой миссионера! Кому такой, как ты, собирается преподать урок – может, мне? Или Мигелю? Ты, ничтожная и мелочная душонка, ты – ущербный пердун? Говоришь, ты друг Мигеля? А я тебе отвечу: Мигель – это человек. Сегодня утром он хотел тебя дождаться. У него сердце есть! Он знал, что ты задумал, и собирался терпеливо это снести. Но я защитила его от тебя. Я сама отправила его из дому.
   – Ну, я пошел. Очень жаль. Я позвоню вам.
   – Правильно, давай. Иди. А эту штуку можешь здесь оставить. Тогда тебе не придется снова приходить. И звонить тоже не надо!
   Я опять ставлю тележку, ослабляю ремень и беру быка за рога.
   – Куда тебе его отнести?
   – Оставь, я сама! Отпусти. Вот проклятье, отпусти же! – Карола, отпихнув меня в сторону, хватается за рога. Поднимает бычью голову и с удивительной легкостью идет с ней в руках по дорожке, выложенной плиткой. Две девочки освобождают ей проход. Их мать, войдя с бычьей головой в дом, ногой захлопывает за собой дверь на замок.

   КОНЕЧНО, В ПАРИЖЕ ТИНЕ БУДУТ встречаться мужчины, это неизбежно. Взгляды в метро. Разговорчики на работе. Обеды в обществе коллег женского и мужского пола. А может, однажды и ужин вдвоем. Почему нет? Одинокие вечера долги и пресны. Про встречи такого рода я не захочу ничего знать, Тине незачем меня тыкать в них носом.
   И все-таки мне хочется надеяться, что тот тип хорошо воспитан. Что он не будет всю дорогу рассказывать про себя любимого, не станет утомлять ее докладом про французский структурализм, не начнет почесывать себе спину и языком выискивать остатки пищи между зубами. Еще ему не стоит рассматривать других людей, глядя поверх ее плеча, а надо внимательно слушать, что она говорит. Под конец ему следует оплатить счет, как полагается, и не оставлять Тину на улице поздно ночью одну, а проводить ее в Отель-дю-Нор.
   Вот тут мне было бы интересно узнать, возьмет ли она его под руку по дороге, как берет под руку меня. Вообще-то я думаю, что нет. Но если так, то хотел бы я знать, будет ли она держаться на некотором расстоянии, чтобы грудью не касаться его руки. И допустит ли она, чтобы он, переходя улицу, галантно обнял ее за талию.
   Скорее всего – нет. Но если допустит, то мне хотелось бы, чтобы на другой стороне улицы находился книжный магазин, а на витрине лежала бы моя книжка. И тогда книжка ей бы подмигнула, напоминая, где ее дом на этом свете.
   Но, во-первых, не может же на каждом парижском углу находиться книжный магазин, а во-вторых, не может же каждый книжный магазин круглогодично выставлять мои книги на почетное место в витрине. Значит, я не могу исключить, что Тина однажды позволит этому типу обнять ее за талию. А затем она, быть может, пригласит его в свой номер, чтобы выпить по глоточку на сон грядущий. Правда, я не могу себе этого представить, но вообще такие вещи случаются. Человек – это человек. И не только тогда, когда он совсем молод.
   Об этом я вообще не хочу ничего знать. Но из чисто академического интереса мне любопытно узнать, что это за тип. Могу предположить, что он совсем не такой, как я. Вот была бы глупость, если бы Тина мучилась, так сказать, со вторым экземпляром меня самого. Да оно того и не стоит. Ему надо и выглядеть не так, как я, и быть то ли старше, то ли моложе. Надо по-другому смеяться и говорить о других вещах, и целоваться ему тоже надо по-другому. Но каков он должен быть, чтобы понравиться Тине, я представить себе не могу, тут сила воображения милостиво отказывается мне служить.
   Тем не менее, я желаю себе, чтобы этот тип не оказался противным грубияном, а был бы с нею мил, и чтобы она – раз уж так тому быть – хотя бы удовольствие получила за те десять, двадцать, тридцать минут, которые эти дела обычно длятся. Но получится это, я уверен, только если он проявит необыкновенную искусность и редкую чуткость, ведь Тина обладает очень сильным супер-эго, ей точно диктующим, чему нравиться, а чему нет. С этим супер-эго за долгие годы я сдружился, оно ко мне привыкло, а я со своей стороны тоже знаю, как к нему относиться; словом, мы понимаем друг друга. Но тот тип, разве он с ходу разберется? Для него это русская рулетка с пятью пулями в шести камерах барабана.
   А понравятся ли они друг другу обнаженными? По мне, этому типу следует быть безупречным Адонисом. Но понравится ли ему Тина? Сможет ли он полюбить округлости ее бедер так, как люблю их я? Эти округлости она наела со мной, и небольшие растяжки после беременности остались у нее от моих, а не от его детей. Думаю, не сможет он, и она тоже не сможет. Пока я не помру. В лучшем случае они сделают вид, будто оба молоды и нет у них позади целой жизни, а есть все общее – впереди. Только ведь это неправда.
   Но мне хотелось бы надеяться, что они вместе элегантно справятся с трудными минутами. Раздевание. Испуганный взгляд после пробуждения. Неожиданно яркий свет. Совместные поиски одежды. Прощание. Дверь. Первые минуты в одиночестве.
   Нет, не получится. Трудные минуты будут ужасны для Тины, которая в любой жизненной ситуации хочет, чтобы все было правильно, истинно и прекрасно – и не может по-другому. Осознанно совершенные грехи не предусмотрены в ее жизненной концепции. Неловкость для нее мучительна, грубости и некрасивости она может страшно застыдиться. И тогда ее хранит уважение к самой себе, она сама перед собой расправляет плечи, а по отношению к внешнему миру становится жесткой и ершистой, и тогда все, что было только что легким и красивым, оборачивается тяготами и заботами.
   И если дойдет до такого, то этому типу я посоветую расслабиться и пойти покататься часок на велосипеде.

   В ДВА ЧАСА ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ МИНУТ Тина отправила мне вот такой мейл:

   Дорогой мой Макс и супруг, разумеется, ты прав: я записала. А поскольку я не смогла сразу заснуть, то немножко погуглила. Мне ведь интересно, с кем мой муж подружился в мое отсутствие.
   Вот вкратце все, что я смогла разыскать в открытых источниках.
   Томас Медисон Старк, родился 23 мая 1941 года, место рождения Форт-Майерс, Флорида; единственный отпрыск семьи, с конца XIX века проживающей в Эверглейдс. Аттестат средней школы в Эверглейдс-Сити, хорошие оценки в основном по следующим предметам: алгебра, естествознание, спорт.
   1959 год – поступление в US Air Force (Военно-воздушные силы США) в возрасте 18 лет. Начальная подготовка в Колорадо-Спрингс, девять лет службы во Вьетнаме.
   1969 год – увольнение из армии с почетом, возвращение в США. Короткий визит к родителям в Эверглейдс-Сити, далее переезд в Сан-Франциско. Член коммуны хиппи, состоящий на учете в полиции участник sit-ins (сидячих забастовок) и других мероприятий движения Flower power (Сила цветов). Долгая любовная связь с дочерью японского дипломата.
   1971 год – три месяца тюрьмы за потребление и продажу запрещенных наркотических средств.
   1978 год – разрыв с дочерью японского дипломата и возвращение в Эверглейдс-Сити. Приобретение родительского магазина скобяных изделий.
   1983 год – участие в скандале, связанном с торговлей наркотиками. В результате ночной внезапной операции, проведенной Drog Enforcement Agency (агентство по борьбе с наркотиками), когда Эверглейдс взяли в кольцо 250 полицейских, большая часть мужского населения по подозрению в незаконной торговле марихуаной оказывается под предварительным следствием. Наложен арест на восемнадцать моторных лодок и два легких самолета. Тому Старку удается уйти от обвинения из-за нехватки доказательств.
   1987 год – новый конфликт с законом. Налоговое управление США (IRS) начинает против него расследование в связи с подозрением в торговле марихуаной, отмывании денег и сокрытии налогов. Торговля скобяными изделиями имеет большой оборот и приносит прибыль, что странным образом противоречит скромным продажам. После того, как полиция опечатала помещение, магазин в ночь на 11 мая сгорел. Офис вместе с бухгалтерией стал жертвой огня. Причина пожара осталась неизвестной. IRS прекращает расследование.
   Отныне – безупречные перемены в жизни. В 1988 году Том Старк женится на Эвелине Сандерс, учительнице начальной школы в Эверглейдс-Сити, чья семья также проживает там более ста лет. В этом браке на свет появляются две дочери, но они рано умирают в результате редкого наследственного заболевания.
   Как сообщает American Medical Scientist, старые семьи Эверглейдс обладают опасно истощившимся генофондом, поскольку все они состоят друг с другом в родстве. Том Старк по отцовской линии – ирландского происхождения, а его мать – урожденная Лопес, основатель ее рода в 1873 году прибыл сюда из Андалусии и зарабатывал на хлеб как охотник на крокодилов и птиц.
   Благосостояния семья добилась во время сухого закона благодаря контрабанде кубинского рома. В лабиринте из десятков тысяч островов у побережья Флориды местным жителям легко удавалось скрыться от береговой охраны, и пятьдесят лет спустя основательное знание местности вновь оказалось кстати в связи с контрабандой марихуаны.
   В последний раз семья Тома Старка попала в заголовки газет 1 сентября 2011 года, когда на его мать Маргарет, девяноста трех лет, в ее собственном саду напал аллигатор. Пришлось ей ампутировать левую голень.
   Вот так, мой дорогой, that’s all so far, на этом пока все. По-моему, тебе стоит туда съездить, а бар «Севилья» уж как-нибудь потерпит без тебя неделю-другую. Я бы тоже съездила с удовольствием, если хочешь. Через три месяца кончится семестр, у меня каникулы.
 Всегда твоя Тина

   С УДОВОЛЬСТВИЕМ ПРЕДСТАВЛЯЮ СЕБЕ, как мой новый бык, в Южной Франции запакованный для транспортировки, отправился в путь и всю ночь напролет мчится по автостраде, наверное – на борту «Рено Мастер – 3» с номерными знаками Каркасона и парочкой вмятин на левом переднем крыле. В кузове темно. Бык, стоя на европоддоне, тянется закрытым в гофрированный картон носом вверх, к металлической крыше. Уши его глухи, глаза незрячи, пасть сомкнута. Слева и справа от него стоят два других быка в такой же упаковке.
   Впереди, в водительской кабине, лицо шофера освещено тусклой подсветкой приборной панели. Лет ему около тридцати пяти, высокими скулами и бритой головой он напоминает Зинедина Зидана. На зеркале заднего вида болтается вымпел клуба «Олимпик Марсель», на торпеде рядом с бардачком прикреплена фотография в серебряной рамке, на ней можно разглядеть молодую блондинку, обнимающую маленького мальчика. По рамке позолоченным витиеватым шрифтом надпись: «Pense à nous – roule doucement» – «Помни о нас – рули осторожно».
   Шофер слушает радио «Nostalgie» и курит сигареты «Gauloises Blondes». Пепельница переполнена, консоль между передними сиденьями усыпана пеплом. Шоферу позволительно курить за рулем, автофургон принадлежит ему. Купил подержанный, в кредит, когда два года назад оформил самозанятость. Удачная покупка, на счетчике уже триста тысяч километров, а двигатель в полном порядке.
   Белый «Рено» ровно держит скорость – сто тридцать в час. На обочине указатель: Дижон – 84 км. А за ним будет площадка отдыха, где круглосуточно жарят неплохие стейки с картошкой фри.
   За проволочной сеткой, окружающей автостоянку, раскинулись мягкие холмы и зеленые пастбища, где коровы шароле, отливая в лунном свете молочно-белым, пережевывают свою жвачку. Когда «Рено Мастер» проезжает мимо, они пробуждаются ото сна и влажными глазами тревожно смотрят в его сторону, как будто сквозь металл фургона чуют троих мертвых собратьев по виду.
   После стейка шофер раскатывает свой матрац рядом с тремя бычьими головами, он соблюдает предписанное законом время на отдых – девять часов. Шофер не хочет рисковать своим водительским удостоверением, с его помощью он зарабатывает на хлеб.
   Перед сном он звонит домой и сообщает жене, что все у него хорошо.
   А она рассказывает, что сегодня днем малыш на детской площадке наелся песка. Много, полный рот.
   Шофер смеется, дескать, для защитных сил организма это только полезно. И тут он ей говорит, что улегся спать рядом с этими тремя проклятыми бычьими головами.
   – Рядом с чем?.. – переспрашивает она полусонным голосом.
   – Рядом с набитыми чучелами трех боевых быков!
   – Надо же…
   И тут он ей говорит, что из-за этих трех зверей ему очень грустно. Неживые они, вот что.
   А она ему говорит, что надо все равно хорошо выспаться. И что она его любит.

   КОГДА ДНЕМ Я БЫВАЮ В БАРЕ ОДИН, на меня часто находит искушение: хочется взяться за такие строительные усовершенствования, какие не закончить к открытию бара в пять часов вечера. Однажды я, повинуясь импульсу, после обеда покрасил стойку черным лаком, потому что покрытие искусственной древесины стало совсем уж неприглядным. А вечером я только и старался держать посетителей подальше от стойки, ведь лак за такое короткое время высохнуть не может. В другой раз я рано утром в одном углу чуть-чуть поднял линолеум, я предполагал, что под ним может оказаться старый паркет. Мне вообще доставляет большое удовольствие снимать один за другим слои уродливости, в этом здании наложенные один на другой за несколько десятилетий. Ламинат на натяжной ковер, ковролин на линолеум, рельефные обои на клееную фанеру, деревянные панели на стиропор или паватекс. Настоящее счастье – это когда в итоге появляется красота хорошо сохранившегося паркета, украшенного лепниной потолка или идеально ровной, с шелковым блеском отделки. Ну вот, а тут под крошливым линолеумом я и в самом деле обнаружил паркет елочкой из темного американского дуба, и поэтому отодрал довольно большой кусок линолеума, и еще один, и еще один. А когда я уже настолько все испортил, что о возврате и речи не было, я сдвинул всю мебель назад, в зал, и заказал контейнер для мусора. Почти к полуночи я полностью расчистил дубовый паркет. В тот вечер сидячих мест в баре не было, только стоячие, то есть – у стойки. Зато посетители могли наблюдать меня за работой. И отпускать шуточки. И давать советы.
   Сегодня я почти решился снять в мужском туалете потолок из паватекса, он нависает слишком низко. Полагаю, под ним откроется нормальное перекрытие подвального помещения из армированного железа, ведь на хороший вкус Жюля Вебера до сих пор всегда можно было положиться. Иду на нижний этаж, осматриваю потолок, считаю электрические кабели, какие придется проложить, и пытаюсь обдумать, каких неприятных сюрпризов стоит ожидать. Ведь не зря же мои испанские предшественники зачем-то прикрыли потолок паватексом. Но даже если – против ожидания – никаких сюрпризов не будет, за один день такую работу не сделаешь. Ведь надо заделать просверленные отверстия, заново смонтировать светильники, удалить пыль и паутину, а бетонный потолок заново побелить, и не исключено, что придется размывать старую побелку. Благоразумие побеждает, я откладываю этот проект.

   Ровно в пять часов вечера поднимаю рольставни. Офисные служащие и преподаватели из соседнего института заходят на аперитив. Двое влюбленных удаляются со сложными напитками в тот уединенный уголок, где всегда сидят влюбленные. Две молодые женщины, заказав фруктовый чай, садятся за столик на двоих у окна, где они будут в одиночестве, но при этом на виду и с полным обзором происходящего. Если не случится что-нибудь непредвиденное, они часами будут сидеть там со своим чаем и без передышки друг другу что-то рассказывать, заодно изорвут в клочья пустые пакетики из-под сахара и все подставки для пива, легко, но часто поглаживая друг друга по рукам.
   Входят два подвыпивших художника, один в шляпе с широкими полями и шейным платком, другой в пиратском платке и сапогах для верховой езды. Они близко дружат вот уже несколько десятилетий, хотя – или потому что – втайне один считает другого крупнейшим в подлунном мире дилетантом, бездарем и мошенником, а самого себя – непризнанным гением, к которому мир чудовищно несправедлив. Они направляются к своему постоянному столику в дальней части бара, несколько раз обходят его кругом подобно собакам, укладывающимся спать, и после этого тяжело опускаются на стулья. Приношу им, как всегда, литр «Риохи» и шахматную доску: иногда они разыгрывают интересные партии, но чаще просто дурью маются.
   Сидят здесь и тихие выпивохи, полностью, до края, занятые одной-единственной великой мыслью. По моим наблюдениям, многие пьянчужки озадачены вот такой великой мыслью, которую изо дня в день пытаются утопить, чтобы умолкла, наконец, но она с каждым стаканом становится все больше, пока не заполнит голову целиком и не вытечет через единственное доступное отверстие, то есть рот. А поскольку мысль растет и далее, утечка продолжается до тех пор, пока у выпивохи не кончится выпивка и он держится на ногах.
   Вот, например, водитель грузовика, которого пожизненно лишили водительских прав, c давних пор целыми вечерами жалуется: полиция его уничтожила фальшивым тестом на алкоголь. Другой несчастлив в браке и поносит всех женщин на свете, хотя имеет в виду только свою собственную жену. А еще один утверждает, что наступил конец эпохи просвещения, поскольку сам он в этом мире уже ничего не понимает.
   Кто идет в пивную, тот ищет общества родных душ. Нытики особенно хорошо чувствуют себя среди нытиков, психи среди психов. Поэтому сумасшедшие считают, что у всего человечества крыша поехала, а нытики находят жизнь в целом нудной и неинтересной. Вот так каждый на свой лад убивает время, пока время не убьет его самого.
   Психи порой утомительны, но и нытики мучительно давят своим нытьем. А вечером накануне полнолуния часто бывает, что нытики впадают в истерику, в то время как психи затихают и уходят в себя. Почему оно так – не знаю. Уже давным-давно я прекратил заглядывать в глубину души окружающих людей с целью изучения. Бывает, прямо у меня на глазах разверзнется пропасть, и я даже загляну туда для порядка, но измерять ее глубины мне уже ни к чему. Я не жажду щекотливых частностей и сочных деталей. Мне достаточно знать, что такие глубины существуют, а в остальном я просто бармен, и если я знаю своих людей по именам и помню, кто пьет джин-тоник с лимоном, кто с огурчиком, а кто ни с чем, то уже хорошо.
   Бар открыт вот уже три часа, одни приходят, другие уходят. Неплохо идет дело сегодня вечером. Но вот что меня удивляет: кажется, никто не заметил исчезновения Кубанито. Никто не обратил внимания на светлый, резко очерченный эллипс над стойкой с бутылками, где еще несколько часов назад висел Мигелев бык. Окинув блуждающим взглядом своих гостей, я понимаю, что они заняты совсем другими вещами. Похоже, им все равно, что там висит на стене или не висит.
   Дверь открывается, входят Тони Кустер и Том Старк, ровно в половине девятого, как и было заявлено. Садятся на те же табуреты, на каких сидели вчера, заказывают два светлых пива, тоже как вчера, и сидят так близко друг к другу, что их плечи соприкасаются. На Томе сегодня тоже шляпа-стетсон и ковбойка, обветренным и загрубелым лицом он по-прежнему напоминает Роберта Редфорда. Тем не менее, сегодня передо мной другой человек, учителя географии, пенсионера из Лангенбрука больше нет. Я не вижу учительскую, домашние тапочки, измазанные мелом фланелевые штаны, я вижу тяжело груженные гашишем катера, которые шныряют между десятками тысяч островов, оставляя в дураках береговую охрану, я не слышу звонка на урок, я слышу лай пулеметов в джунглях Вьетнама, и я не вижу безнадежно влюбленную учительницу домоводства из Лангенбрука, которая поет сопрано в церковном хоре, я вижу дочь японского дипломата, которая в отсветах ночного пожара танцует с обнаженной грудью под «Riders on the Storm» – «Оседлавшие бурю» [11 - «Оседлавшие бурю» – песня группы Teh Doors с альбома «L.A. Woman» 1971 года]. А еще я вижу пожилую даму, которая на деревянной веранде борется с аллигатором. И говорю:
   – Добро пожаловать, джентльмены. Как прошел день?
   – Великолепно, – отвечает Том.
   А Тони кивает в знак согласия, улыбаясь счастливой улыбкой.
   Тони и Том сегодня рано утром уехали на поезде в Цюрих, там отправились в Кунстхаус и ознакомились с выставкой Джексона Поллока, потом в ресторане «Кроненхалле» лакомились «гешнетцельтес по-цюрихски», далее совершили водную прогулку по озеру на старинном пароходе, а под самый конец в «Бирхалле Вольф» съели «кезешнитте» и приняли трижды по пол литра «шасла».
   Хотелось бы мне узнать, спрятал ли Тони билеты на поезд между майкой и рубашкой… Это их последний день вместе, завтра Том Старк возвращается в Америку. Поездка ему понравилась, про Европу он высказывается дружелюбно. В следующем году тоже приедет, и пусть я ему покажу диких кабанов в лесу.
   – С удовольствием, – отвечаю я. – Может, если повезет, нам попадутся и лесные кошки, и серны, и асписовые гадюки.
   – Гадюки? Они ядовитые?
   – Чуть-чуть. Примерно как испортившийся йогурт, – я в ответ.
   Том смеется, глядя на меня. Я ему действительно симпатичен. И он мне тоже.
   – Ядовитых змей полно и у нас в Эверглейдс, – говорит он. – Всех окрасок и размеров.
   – На болотах?
   – Повсюду. В воде, на земле, на деревьях. Если голодные, они и в саду у тебя появятся, и в доме.
   – И в спальне?
   – Если не закроешь дверь. Но ты почуешь их запах. Ядовитые змеи воняют.
   – Чем?
   – Чаще всего – мочой летучих мышей. Ты знаешь, как пахнет летучая мышь? Как краска для волос у фальшивой блондинки. Основная составляющая – перекись водорода.
   – Понял.
   – Хуже всех воняет уж обыкновенный, чуть получше – уж садовый. Относительно приятно, как будто свежескошенной травой, пахнут уж ромбический и щитомордник. Желтобрюхий большеглазый полоз пахнет так, как разогретая на солнце автопокрышка. Кстати, этот большеглазый полоз – очень красивая змея. Спинка в оранжево-серую полоску, брюшко масляно-желтое.
   – До чего же интересно, Том!
   Я восхищен. Свежескошенная трава. Масляно-желтое брюшко, спинка в оранжево-серую полоску. Краска фальшивой блондинки, разогретая на солнце автопокрышка. В жизни не слышал ничего более поэтического. Хочется, чтобы Том рассказывал дальше.
   – А чем пахнет гремучая змея?
   – Ничем, – отвечает Том. – Гремучие змеи не имеют запаха.
   – Это почему же?
   – Они гремучие, вот и гремят себе, а запах им ни к чему, – объясняет Том. – Понимаешь, ядовитые змеи не хотят неприятностей. Они предупреждают, чтобы мы на них не наступили. Одни – своей вонью, другие – гремящим звуком.
   – Понял.
   – С точки зрения нашего обоняния, ядовитые змеи являют собой противоположность цветам и женщинам, ведь те, как известно, распространяют благоухание, чтобы привлекать пчел и мужчин.
   Я под глубоким впечатлением.
   – Мир полон чудес, не так ли, Том?
   – Именно так, – соглашается Том. – И слава Богу – praise the Lord.
   А я воображаю, как Том Старк ранним утром трясет, вытряхивает свои тапочки, потому что в спальне вдруг распространился запах разогретой на солнце автомобильной покрышки.
   – Что ты делаешь, если увидел в доме змею?
   – Забиваю ее насмерть бейсбольной битой и выкидываю в канал. Приплывет аллигатор и ее сожрет.
   – Разве ядовитых змей едят?
   – Аллигаторы? Еще как. Раз – и проглотил!
   – Неужели ты действительно умеешь различать их по запаху?
   – Раньше умел, – отвечает Том. – Помню, какой запах шел от ядовитых змей, когда я был маленький мальчик.
   – А теперь нет?
   Том отрицательно качает головой.
   – Что же произошло? – не унимаюсь я. – Опять туристы виноваты?
   – Нет, сигареты, – и Том похлопывает рукой по нагрудному карману ковбойки. – Семьдесят лет подряд я выкуривал каждый день по три пачки. «Кэмел», без фильтра. До сегодняшнего дня это полтора миллиона сигарет, при мягком подсчете. Для обоняния это не прошло без последствий, уже лет десять я не чувствую запахов. В том числе и сигарет. Но я отлично помню, как пахнут ядовитые змеи. Такого не забудешь.
   Том и Тони заказывают еще пива, потом еще пива. Два подвыпивших художника ссорятся и кидаются друг в друга шахматными фигурами. Затем к стойке подходят двое влюбленных, снова заказывают сложные напитки, а к ним оливок и хлеба. Две молодые женщины все так и пьют крошечными глоточками фруктовый чай и жеманно касаются рук друг друга. Если бы мне надо было угадать, откуда они, я поставил бы на большой город протестантского толка. Только люди, всерьез ориентированные на производительность и воспитанные в духе евангелической церкви, способны так долго поглаживать друг друга со сжатыми губами и без всякого намека на чувственность. Будь они католичками, давно бы в этом можно было заподозрить грех.
   Сегодня вечером Том и Тони решили, видно, просидеть всю задницу, потому что они опять взяли по пиву. Потихоньку я возвращаюсь к размышлениям про алкоголизм у стариков. Тони заказывает пиво в последний раз, за ним Том – по последней на посошок. Потом они опять заказывают пиво – за ночь, и еще раз – за жизнь. И еще раз – за любовь. И еще раз – за дружбу. И еще раз – за ядовитых змей.
   Поразительно, сколько они могут выпить, не сходив ни разу в туалет. Как опытные люди они стараются оттянуть неизбежное, потому что знают: стоит сходить один-единственный раз, и будешь бегать через каждые десять минут. Don’t open your pipes, не открывай свои трубы, как призывает шотландская поговорка.
   Но все-таки Тони встает и направляется вниз по лестнице. Том тем временем выходит на улицу покурить. Тони вроде бы задерживается. Том возвращается первым. Подхожу к нему.
   – Том, можно задать тебе один вопрос?
   – Конечно.
   – Как я слышал, на твою маму напал аллигатор…
   – С чего ты взял?
   – Взял из «Naples Observer».
   – Что, у вас тут читают «Naples Observer»?!
   – Только моя жена читает. Выпуск от 1 сентября 2011 года.
   – Аллигатор нацелился на пятерых наших котят, они спали в корзинке на веранде. Крошечные клубочки шерсти, двух месяцев от роду. Мама хотела прогнать его метлой.
   – Газета пишет, что она собирала манго в саду.
   – Это бред. Ты же знаешь, что такое газеты. Сад был залит водой, несколько дней подряд шел сильный дождь, мама не могла бы собирать манго. Я услышал ее крик, выбежал на веранду и смотрю – ее нога в пасти у аллигатора, он пытается утащить ее в воду. Боже мой, спаси! – так она кричала и цеплялась за перила лестницы. – Боже мой, Иисус Христос, смилуйся! Боже мой, прости меня! Боже мой, молю, спаси меня, спаси!
   – И что ты сделал?
   – Я закричал: мама, держись! Конечно, я не Бог твой и уж точно не Иисус Христос, но я тебе помогу, заодно и прощу тебя, если хочешь, окей? И я взял метлу и колотил зверюгу до тех пор, пока не пришел наш сосед Дуэйн Дэниелс со своим «сорок пятым» и не выстрелил аллигатору в глаз.
   – Почему же ты сам не стрелял?
   – У меня в доме нет оружия.
   – Большой был аллигатор?
   – К счастью, нет. Восемь футов.
   – У тебя дома нету оружия?
   – Нету.
   – В газете написано, что ты был во Вьетнаме.
   – Во флоте.
   – А-а…
   – Ассистентом зубного врача в офицерской клинике. В дипломатическом квартале Сайгона.
   – Вот оно что.
   – Ничего хорошего, мне до сих пор кошмары снятся.
   – Про зубоврачебный кабинет?
   – Про ребят, которых к нам доставляли. Одних с разорванным в клочья животом, других с гранатными осколками в голове или с ожогами по всему телу.
   – И вы им чинили зубы?
   – Воспаление зуба – это воспаление зуба, Макс. Зуб болит и опасен для жизни даже тогда, когда все остальное тело – сплошная рана.
   – Понятно. А как мама себя чувствует?
   – Неплохо для ее возраста. Ей сделали красивый протез, она отлично умеет с ним справляться. Каждый вечер сидит на веранде в своем кресле в цветочек, с винчестером на коленях, и ждет. Не говорит ни слова, не шевелится, просто сидит и ждет. Каждый вечер.
   – А если появляется аллигатор, она стреляет?
   – Нет, только перезаряжает ружье и целится ему в глаз. Смотрит и целится, смотрит и целится. Пока он не исчезнет.
   – А потом что?
   – Потом она ждет следующего аллигатора. А как стемнеет, она встает, убирает винчестер в шкаф и идет спать.
   Спустя четыре часа Том и Тони слезают со своих табуретов. Том официально подает мне руку.
   – Макс, знакомство с тобой доставило мне большое удовольствие. Надеюсь, на следующий год мы увидимся снова.
   – Буду на месте, – отвечаю я. – Но не исключено, что сначала я съезжу к тебе в гости.
   Том соглашается:
   – Тогда увидимся в Эверглейдс-Сити! Приезжай в любое время.
   Мы еще раз жмем друг другу руки, хлопаем друг друга по плечу. А я удивляюсь, что меня опять кто-то покидает. Вот я никого не покидаю. Это другие всегда меня покидают. Возможно, дело в моем малоподвижном образе жизни, вследствие которого осуществление необходимых перемен я предоставляю окружающим.
   Прямые и полные достоинства они, пошатываясь, выходят за дверь.
   Тони и Том.
   Том и Тони.

   ЗВОНИТ ТЕЛЕФОН. Чувствую, что на сей раз это не Тина. Пусть звонит. Наливаю два бокала «темпранильо», варю кофе. Телефон продолжает трезвонить, посетители уже косятся. Замолк, наконец, но сразу зазвонил снова. Сделав какой-то жест в знак извинения, снимаю трубку.
   – Алло? Макс, это ты? Макс? Сто лет надо ждать, пока ты подойдешь. Это я, Пиппо. Как это – какой Пиппо? Пиппо Педрина! Твой одноклассник по начальной школе. А, вот видишь.
   Ну, я скажу, тебе дозвониться! Тебя и правда застать невозможно. Звонил тебе домой, кто-то из твоих сыновей дал мне этот номер. Значит, ты в баре заправляешь. Вот забавная идея. Я заглянул бы к тебе, но я в Цюрихе, мне отсюда не вырваться. Слушай, а правда то, что мне твой сын сказал? Что у тебя больше нет мобильника? Так это правда? Вот уже пятнадцать лет? Даже потайного, которого номер никто не знает? Честно? Завидую, завидую. Со мной такое невозможно, полностью исключено. По работе чистое самоубийство. Мне надо быть на связи, иначе никак. У меня их четыре штуки, и почти круглосуточно. Один для бизнеса, другой для моего адвоката, третий – личный. Четвертый? Тоже личный, но для неофициальных личных дел, ты понимаешь, о чем я? В личной жизни официальное и неофициальное надо четко разграничивать, иначе начнутся неприятности. Так или иначе, мобильников – четыре. Скажу тебе, бывают дни, когда я бы с удовольствием все их выкинул в помойку. А у тебя нет ни одного? Снимаю шляпу! Не представляю, как тебе удается. Я бы не смог себе такого позволить. Не смог бы, пока не обзавелся личным секретарем.
   Прости, перехожу к делу. Найдется у тебя две минутки? Нам бы надо кое-что обсудить. Понимаю, ты там стоишь за стойкой, у тебя люди. Всего две минутки. Макс, но ведь тебя иначе никак не застанешь. Может, я лучше попозже еще раз… Позже у тебя тоже люди будут, ясно. А давай договоримся на ближайшие дни? Утром пораньше на кофе? Или пообедаем? Ты когда будешь в Цюрихе? У меня тут в двух шагах итальянский ресторан, хозяин такой забавный тип, он из Абруццо, огонь, а у плиты стоит его усатая бабушка. Тебе понравится. Нет времени? Понимаю, сложно. Знаю. Все по плану. У меня тоже так. Тогда давай прямо сейчас, окей? Две минутки. Я коротко.
   Значит, слушай: речь идет про две развалюхи на Розенгассе, я мог бы сделать тебе интересное предложение. Как? Предложение о покупке, разумеется. Нет, Макс, подожди, не вешай сразу трубку. Ты выслушай меня. Две минутки. Давай поговорим спокойно. Ты не хочешь говорить со мной про Розенгассе? Понимаю. Тогда давай я буду говорить, а ты две минутки послушай. Окей? Это бесплатно. Две минутки.
   Спасибо. Ты сам скажи, ведь что такое Розенгассе? Милый квартальчик с романтическими домиками железнодорожников, девятнадцатый век. Двухэтажные домики в ряд, одна маленькая трехкомнатная квартира на нижнем этаже, другая на верхнем, а потом еще неотапливаемая мансарда. Деревянная галерея с бельевыми веревками со стороны улицы, вытянутый в длину огород сзади, в некоторых домах до сих пор дровяные печки и плоская черепица на крыше. А позади них, с выходом на Транзит-штрассе, стоит бар «Севилья». Всюду красота и место центральное, рядом с вокзалом. Высокое качество жизни, ничего не могу сказать. Мне тоже нравится.
   Однако в подвалах сырость. Разве не так, Макс? Поправь, если я не то говорю. В подвалах сырость. Может, они бы и просохли, если бы водосточные трубы не были забиты, вода нормально стекала бы и не собиралась у фундаментных стен. Но водостоки забиты, потому что десятилетиями никто не вычищал из них листву, поэтому дождевая вода сочится сверху и течет по фасадам. Подвалы грязные, покрыты плесенью, и сырость от земли проникает в стены, доходит до самого чердака. Капиллярный эффект. Перекрытия гниют, распространяется грибок. Солнце должно светить уж очень долго, чтобы эти толстые стены из бутового камня просохли. Да тут еще разбухший гипс и допотопные чугунные трубы, снаружи проржавевшие, внутри покрытые известью, и старинная проводка, в некоторых местах с хлопчатобумажной изоляцией. Все это надо вырвать с корнем и проложить заново, без этого не обойтись хотя бы из-за нормы закона, уж я молчу про опасность для здоровья и жизни твоих жильцов. Но капитальный ремонт стоит денег. Знаю, Макс. Знаю, что ты это знаешь. Мне уж ясно, что ты не нуждаешься во вводном курсе по содержанию домов. Не возмущайся, давай лучше поговорим спокойно. Всего две минутки.
   Я знаю, что тебе нравится старый дубовый паркет в баре. Тебе нравится в доме плитка доиндустриального периода и плоская черепица. И уборная на улице тебе тоже нравится. Но знаешь, что мне интересно? Интересно, будешь ли ты рад воспользоваться уборной на свежем воздухе, когда на улице насыпало полметра снега, а вода в толчке замерзла? Понравится ли тебе стягивать штаны при температуре минус десять градусов? Очень может быть. А знаешь, почему это тебе понравится? Потому за всю жизнь тебе не приходилось этого делать. Ты из среднего класса, ты всегда ходил в комфортабельный, хорошо отапливаемый туалет, поэтому тебе и кажется романтичной уборная с дыркой. Я же, напротив, романтичной ее не считаю, и знаешь, почему? Потому что я вырос на Розенгассе. Мне хватит на всю оставшуюся жизнь сидения зимой в заледенелой уборной. Ах, ты не знал? Дом номер шестнадцать. Отец был мастером в литейном цехе, мама уборщицей в конторе UBS. Все детство и всю юность мне пришлось срать в неотапливаемых сортирах, моя потребность в романтике такого рода удовлетворена на три последующих реинкарнации. Что касается Розенгассе, то тут я специалист с младых ногтей. В этой теме я кое-что соображаю, поверь мне.
   Но знаешь, что еще хуже замерзшей уборной? Мазутная печь. Она в комнате чадила и воняла, и каждый день в нее полагалось заливать новый мазут из бочки, установленной внизу, в плесневелом подвале. Мазут носили в бидоне, и горе тебе, если прольешь хоть каплю на лестницу! Треклятую эту каплю впитает дерево и будет месяцами отравлять воздух на лестнице. Одной капли достаточно. Ты любишь запах мазута, Макс, находишь и его романтичным? У меня он до сих пор так и стоит в носу. А как твои жильцы отапливают квартиры? А, маслом из бочки? Понятно.
   Ну да, арендная плата невысока. Пять-шесть сотен за трехкомнатную квартиру – такого нигде больше не найдешь. Художникам, студентам и музыкантам это нравится, ясное дело. Разношерстный народец собрался на Розенгассе. Это тоже качество жизни, ничего не хочу сказать. Но время идет, и ты должен признать, что народец-то стареет. Сколько лет уже существуют эти жилые сообщества – десять, двадцать? Точно, что давно, и много воды утекло с тех пор в Аре.
   Жильцы постарели, и студенты давно уже не студенты, а художники уже оставили позади – по человеческим меркам – полные надежд дни. У некоторых уже лысины и седые волосы, дети их разлетелись кто куда. Между нами говоря, я бы считал, что кое-кому из них не грех бы сменить воздух, и для этого не обязательно быть взрослым. По мне, так вполне хватило бы, чтобы они в последнюю минуту все-таки освоили какую-нибудь порядочную профессию. Ладно, ладно, не сердись. Я же не собираюсь людей выселять. Пока что.
   Но время идет, тут ты со мной должен согласиться. Дома железнодорожников знали хорошие времена, но теперь они прошли. Крыши прохудились, стекла дрожат из-за рассохшейся замазки, краны подтекают, а комнаты маленькие и тесные. Ну да, признаю твою правоту: можно было содержать их в исправности. Но ведь этого никто не делал! Именно по этой причине плата за аренду все эти годы оставалась столь низкой, ведь в нее не входили расходы на очищение бойлеров от извести и прочистку водосточных труб. А теперь поздно всем этим заниматься, капитальный ремонт себя не оправдает. Не оправдает, потому что плата должна остаться в привычных рамках. Высоко поднять ее нельзя, тесные комнатушки после ремонта просторнее не станут.
   Да, да, я готов еще раз подтвердить: если бы эти домики содержали так, как полагается, то в них еще хоть сто лет живи. Но, положа руку на сердце, разве желательно на самом деле, чтобы в лучшем месте, прямо у вокзала, так и стояли бы домишки железнодорожников девятнадцатого века? А если да, то как долго? Еще лет десять или двадцать? В течение твоей собственной жизни? Или еще дольше, еще сто лет до самого двадцать второго века? Скажи мне! Должен же у тебя быть план. Эти домишки так и будут гнить, или ты собираешься их санировать? Любой ремонт стоит денег, даже самый скромный и экономичный, и деньги эти тебе придется амортизировать, в банке тебе это несомненно объяснили. Или ты умышленно намерен разориться в качестве героического покровителя Розенгассе? Не стоит того – ни финансово, ни морально.
   Присмотревшись повнимательней, ты сам убедишься и признаешься мне, что Розенгассе как квартал давно уже не существует. Несколько этих разрозненных домишек между офисными башнями давно уже не составляют никакого единства. Сколько народу там еще проживает, человек тридцать, сорок? На пространстве, где можно было бы построить жилье для пятисот человек, для тысячи? А никаких железнодорожников там и вовсе не осталось. Сам скажи, разве квартал железнодорожников, где нет никаких железнодорожников, это не безвкусица? В лучшем случае.
   Поверь мне Макс, срок жизни этих домиков истек. Их построили для путевых рабочих, кочегаров и машинистов с семьями, для людей с почерневшими лицами, грубыми руками и хриплым дыханием. Таких людей больше нет, они на нашей земле повымерли. И слава богу, вот так я сказал бы при всей симпатии к ним. Жаль, ты считаешь? А я считаю – не жаль. У меня отец умер от неизлечимой профессиональной болезни.
   Я понимаю, две минуты давно уже закончились, но дай мне еще две минуты. Люди предпоследнего века давно уже все умерли, поэтому на самом деле ни один из тех, кто может себе позволить иное, не желает жить в этих домах. На паркетные полы смотреть приятно, это правда, но ты хоть когда-нибудь пробовал их начистить? Моя мама десятилетиями их начищала. На коленях ползала по полу, капли пота на лбу, зад качается туда-сюда. Не думаю, что тебе понравилась бы эта работа. Мне она не понравилась бы. И я не хотел бы, чтоб ею занимались моя жена или моя дочь.
   Что ты говоришь? Зачарованные сады на Розенгассе? Зелень? Старая сирень, кривая груша? Да ладно тебе, Макс, ни к чему это. Ты оглядись там у себя, на Розенгассе. Сады оцеплены офисными зданиями из стекла и бетона высотой по шестьдесят, по восемьдесят метров. Знаю, знаю, я повторяюсь. Но вся романтика там давно пропала. В вашем саду надо лечь на спину, чтобы увидеть клочок неба. Природа – это другое, так я думаю. Если мне нужна природа, я сажусь на велосипед и еду в деревню. А тут город. Здесь приходится строить в высоту, чтобы не забетонировать чистое поле в деревне. Ты не можешь посреди города сохранить свою личную глухую деревню. А если хочешь в деревню, туда и отправляйся.
   Чего я добиваюсь? Как ты знаешь, я объединился еще с несколькими людьми. Такими, у которых имеется немного денег. С местными людьми, ты их знаешь. Постепенно мы скупили несколько домов на Розенгассе – там, сям. И получился очень неплохой участок под застройку, там есть с чего начинать. Но только твои два домика стоят в самой середине, Макс, а с ними ничего не получится. Знаю, ты нарочно все это сделал, за этим ты и купил две развалюхи. Знаю, знаю. Но ты все-таки послушай меня еще совсем немного, ладно? У нас есть технико-экономическое обоснование проекта, могу тебе показать. Привлекательные квартиры любой площади, новейшие стандарты строительства. И арендная плата невысока. Во всяком случае, соотношение цена – качество намного удачнее, чем у твоих развалюх. Твои студенты и художники будут очень удивлены.
   Надо продавать, Макс. Во-первых, таков ход вещей. Во-вторых, навар ты получишь весьма неплохой. Я знаю, сколько ты тогда заплатил за твои домики, хитрюга. Что я хочу этим сказать? Да ничего. Только то, что ты получишь неплохой навар, если сейчас продашь. Примерно двести пятьдесят процентов, я полагаю. И нечего тут стыдиться. Не нервничай, ладно, хитрюгу беру назад. Ты опередил нас, купил в тот момент, когда рынок просел и никто ничего не покупал. Я для тебя расстарался, это с нашей стороны супер-предложение. Выгода для тебя, поздравляю! Но продавать надо сейчас. Паркет с полов можешь взять да и положить где-нибудь в другом месте, если он тебе так дорог. Нам нужен только участок под застройку. Можешь домики целиком забрать, если хочешь, нас они не интересуют. Сунь себе в карман и построй их заново где-нибудь в глухой деревне, если тебе так нравится, или посади у себя дома в ящик для рассады. И грушевое дерево, и сирень заодно.
   Жильцы? Ну, найдут себе что-нибудь другое. Или пожалуйста, могут у нас в очередь записаться первыми, подтверждения об отсутствии долгов и залога в размере платы за три месяца достаточно.
   Бар «Севилья»? Да, вот его действительно жаль. Локация что надо. Но почему бы нам не внести в проект новый бар «Севилья» на одной из крыш нашего поселения? На высоте девяносто метров, с видом на закат и с просторной перголой, увитой виноградом, который так и просится в рот?
   Послушай, финансирование обеспечено, банки дадут нам деньги задешево. Весь мир в таких долгах, что у эмиссионных банков нет выбора, кроме как все больше денег раздавать людям по нулевой ставке. Проценты все ниже и ниже, с деньгами буквально бегут за тобой. Ипотека c твердым сроком на десять лет под один – запятая – три процента? Не вопрос. Либор-ипотека ниже одного процента? Пожалуйста, вот договор, только надо вписать необходимую тебе сумму. Чем она выше, тем лучше.
   Разумеется, проценты когда-нибудь вырастут, ясно и то, что вечно это продолжаться не может. И не так ужасно давно мы были при шести, восьми, девяти процентах. Однажды мы к ним вернемся, но не сегодня и даже не завтра, и не в следующем году, и не через один год. Что ты говоришь? Конечно, переизбыток денег однажды кончится. Когда-нибудь глобальная финансовая система рухнет со страшным треском, тут я с тобой согласен. Это неизбежно, и нам с тобой ничего тут не поделать. Так что мы тем более должны наладить свои дела.
   Поэтому продавай нам, Макс. Сейчас цены высокие. Но как только увеличится процент, цены опустятся. У тебя же у самого долг в банке. И ты сможешь его погасить при шести, восьми, девяти процентах? За две развалюхи, которые стоят все меньше и меньше? Ну ладно, раз ты говоришь. На твоем месте я бы продал. Двести пятьдесят процентов – тут уж можно и без снобизма. Давай мне номер, и завтра у тебя на счете три миллиона. Бери деньги и бегом! Купи себе хорошую квартиру в городе и небольшое имение под Ниццей, наслаждайся покоем со своей супругой и посвяти себя коллекции кактусов. И купи мобильник, что за дела! Как иначе внуки, когда они у тебя появятся, позвонят дедушке? Ждать осталось не так-то долго, время бежит быстрее, чем нам кажется. А кстати, как там твои мальчики?

   ТОМ И ТОНИ ДЕРЖАЛИСЬ БОДРО, когда уходили. Неискушенным взглядом никто бы и не заметил, что их слегка замыкало после нескольких часов, проведенных у барной стойки. Надеюсь, что они оставили машину на парковке и пошли домой пешком. Надо было забрать у них ключ. Это всегда щекотливое дело – забирать ключ у пьяных, вечно они его не отдают. Пьяный должен быть довольно-таки трезвым, чтобы без сопроотивления отдать ключ.
   Надо надеяться, что Том и Тони действительно пошли домой, а не соблазнились классной идеей поискать какое-нибудь еще заведение. Да нет, конечно же они направились домой, осторожно, по стеночке. И на своих двоих.
   Но выпили они будь здоров. Я бы не удивился, если бы они от бара по ошибке повернули налево, а не направо. И тогда сейчас они идут не в западном направлении, где в спальной деревне за городской чертой стоит дом Тони, а в восточном направлении, по вылетной магистрали, где в это время почти не ездят грузовики из-за ночного запрета, мимо индийских и китайских лавчонок и серых панельных домов с мрачными, освещенными неоном пивными в нижнем этаже, где сидят, пьют кофе и курят сигареты усатые мужчины, которые злобно поминают первый день творения и, охваченные жаждой мести, осмысляют каждую драку в пивнушке, какая с тех пор произошла у них в горах.
   И вот так Тони с Томом доберутся до восточной, а не западной границы города и, преодолев примыкающий к ней пустырь, окажутся в местечке, которое как две капли воды напоминает спальную деревню Тони Кустера, однако таковой не является. Целеустремленно, бодряком, свернут они от выставленных на продажу подержанных автомобилей вправо, в скудно освещенном уголке помочатся на клочок газона, мимо супермаркета – «Альди» или «Лидла» – направятся к путепроводу под железной дорогой и там, где еще два поколения назад простирались картофельные поля, окажутся в жилом квартале, отрезанном от всего мира четырьмя парами железнодорожных рельсов, двумя шумозащитными стенами высотой в дом и автострадой.
   Жилой квартал – это море домишек на одну семью, появлявшихся тут несколько десятилетий назад как грибы из-под земли. Очень может быть, что Тони с Томом вообще не заметят, что находятся в нужном квартале, но посреди неправильной деревни. Очень может быть, что в дурмане они наткнутся на домик, который выглядит точно так же, как домик Тони Кустера, поскольку в те же семидесятые годы был построен учителем, вырастившим тут двоих или троих детей, а после ранней смерти жены в героическом молчании мужественно доживающим здесь свой век.
   Итак, Тони с Томом в превосходном настроении пересекают палисадник, мимоходом спугнув соседскую кошку. Уверенным движением Тони достает из-под цветочного горшка ключ от дома и открывает дверь, затем они оба вытирают ноги о входной Welcome-коврик и заходят внутрь. Внизу, в подвале, шумит электрический накопительный водонагреватель, в 1975 году использование его было последним писком, а сейчас считается преступлением против окружающей среды. В гостиной Тони и Том, кряхтя, усаживаются в мягкие кресла и позволяют себе еще по хорошему глотку виски «Гленфиддих» из початой бутылки, стоящей только руку протяни на журнальном столике из дымчатого стекла. Затем они, слегка пошатываясь, поднимаются по лестнице мимо фотографий в рамочках, запечатлевших отпуск в Сицилии, и давнишних детских рисунков на верхний этаж, где им навстречу в коридорчик выходит, щурясь, заспанный старый человек в полосатой, зеленой с белым, пижаме и спрашивает, какого дьявола они в этот час позабыли в его доме.

   НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО Я ОПЯТЬ сижу на террасе. И опять великолепный восход, и опять стабильность зоны высокого давления, и опять кофе и газета. В общем, день сурка.
   На террасе появляется мой младший сын со словами:
   – Завтра мама вернется домой.
   И вытаскивает из моей газеты страницы про спорт.
   Чуть позже появляется первенец со словами:
   – А когда мама вернется?
   И наливает себе последний глоток кофе из моего кофейника.
   Проходит еще десять минут, теперь выход среднего сына. Он говорит:
   – Какое счастье, завтра мама вернется домой.
   И вытягивает длинные ноги под столом так далеко, что мне приходится убрать свои.
   Как только все трое ушли, покидаю дом и я. Наступил день, когда я могу забрать своего быка в Мангейме. Еду в автомобильный прокат и спрашиваю пикап. Мне достается белый «Опель Виваро». Он почти такой же, как «Форд Транзит», или «Фольксваген Транспортер», или «Рено Мастер», на котором мой бык ехал по Южной Франции, такой же цвет и такая же форма, такие же ручки дверей, такие же фары и такая же функция, различаются только эмблема и надпись на пятой двери. Вот интересно, а зачем вообще существуют разные автопроизводители, если они выпускают одно и то же? Лучше бы им объединиться, чем драться друг с другом до крови, обременяя планету губительным перепроизводством своей продукции. Тогда они могли бы децентрализованно, на любом континенте, производить ровно столько автомобилей, сколько нужно человечеству на самом деле, а нас избавили бы от своих излишков и от всепроникающей рекламы.
   Автострады в западном и восточном направлении всегда перегружены, поэтому я выбираю путь на север, через горы Юрá. Сначала шоссе, проложенное искусными инженерами для слабой тяги гужевого транспорта, мягко изгибаясь, ведет вверх, к перевалу, потом снова вниз через поблекшую зелень лесов поздней осени, мимо желтоватых скошенных полей пшеницы, густо увешанных яблонь и крытых черепицей деревень XVIII века. То попадется трактор, управляемый через спутник, то подросток верхом на лошади.
   Местность из тех, где, как говорят, с радостью можно повеситься. На этих землях, непостижимым образом столетиями не знавших войн, восстаний, голода и природных катастроф, вокруг исторических центров – охраняемых памятников архитектуры – хаотично теснятся однотипные дома, где не заметно никакого живого движения. Люди уехали в город на работу, или в школу, или в торговый центр за покупками, и только робот-газонокосилка жужжит в саду как лучший друг жильцов дома. На него бы еще шкуру натянуть, да научить его лаять, он бы тогда заодно вилял хвостом и приносил палку.
   В этих деревнях мясные и хлебные лавки заперты на замок, последняя пивная закрылась, школьное здание выставлено на продажу, священник уехал или умер от старческой немощи. Деревенская библиотека больше не существует, кружок пения распущен, а на выезде из деревни грибы выпирают из-под асфальта на пустой бензоколонке. Напротив стоят ангары «Лидл» и «Альди», нанесшие смертельный удар деревенским магазинчикам, но и они уже не работают.
   Зато работает маникюрный салон. Он живет и процветает.
   В любой деревне имеется маникюрный салон, его розовая с лиловым вывеска красуется на воротах сенного сарая в перестроенном крестьянском дворе или в витрине бывшей молочной лавки. Чуть подальше на обочине дороги установлен самодельный указатель, направляющий в финскую сауну или массажную клинику «New Age», а за ним стрелочка на студию татуажа или аюрведа-шоп, а также кабинеты коучинга и парной терапии. Далее идет gif-tshop – «магазин подарков от Сабины», «уголок рукоделия от Трудль» и альтернативный ветеринарный кабинет, специфика которого состоит в том, что здесь фотографируют астральное тело больной собаки и укрепляют его способность к самовосстановлению посредством гипноза.
   Примечательно, как в этих умирающих культурных пространствах расцветает пышным цветом нелепейший вздор, а все жизненно необходимое гибнет, ибо уничтожается охватившей мир мобильностью. В деревне нет врача, нет акушерки и могильщика, нет пожарной охраны, детского сада и музыкального кружка, зато есть Институт «Power Yoga» – силовой йоги, и еще один – «Акупрессуры Банту», а также Центр обучения инструкторов по банджи-джампингу, и еще другой – трансцендентальных наблюдений за погодой, а также Академия индейского толкования снов. А в Старой мельнице, где в зернохранилище стоит восстановленное на деньги организации по охране культурных ценностей водяное колесо XVI века, можно купить тибетский успокаивающий чай по оригинальному рецепту буддийских монахов из Ладакха.
   Все эти заведения, пусть они не рентабельны и не имеют клиентуры, процветают, поскольку их открывают зависимые от лекарств домохозяйки, чьи мужья работают в городе и, финансируя увлечения своих жен, хотят вечером мира и покоя в доме, ведь они возвращаются усталые с работы и паркуют под навесом черную «Ауди» рядом с белым «Фиатом Чинквиченто» супруги, искусственной блондинки.
   Оставив, наконец, позади миленький холмистый ландшафт и выехав на автостраду, я с облегчением вздыхаю. Тут уже появляются химические заводы, товарные станции и портовые сооружения, а добравшись после границы до А57 в сторону Мангейма я уже почти веселюсь.
   Представляю себе, как Тина сегодня утром после завтрака покинула Отель-дю-Нор и по парижским улицам прокладывала себе путь в толпе людей на свой вежливо-элегантный, но при необходимости весьма решительный лад, как она легко перепрыгивала через лужи в своих балетках. Представляю, как она садится в метро на станции «Шато д’О» и выходит на «Сен-Мишель», идет через Латинский квартал к Пантеону, мимоходом бросая взгляд в витрины книжных магазинов. Ноги у нее уже точно промокли. Надо было позвонить ей и сказать, чтобы надела обувь понадежнее.
   Представляю себе, как она на главном входе в административное здание едва не стукнулась головой, потому что вахтер открывает дверь ровно в девять, а никак не на восемнадцать минут раньше из-за какой-то иностранки, игнорирующей официальные часы работы и полагающей, будто на него произведет впечатление, если она будет махать ему из-за стекла и дрыгаться, как марионетка на веревочках. Представляю себе бесполезную ее пантомиму, способную скорее помешать, нежели помочь открытию двери, и как она, очень скоро сдавшись, скрывается в баре за углом и нарочито быстро заказывает кофе в вечной несбыточной мечте, что официант, не заметив ее акцента, прикрикнет на нее как на местную, а не разоблачит как иностранку своим ломаным, но якобы шармантным английским. Ведь в глубине души, как доказано наукой, любая женщина хочет стать француженкой. Хотя бы на один день. Чтобы узнать, каково ощущение. А потом – только выглядеть так.
   На А52 движение не очень оживленное, все офисные служащие уже на работе. Автостраду окаймляют заборы и шумозащитные стены, по обе стороны яркие ангары – ИКЕЯ, ОБИ, «Альди», «МедиаМаркт». Дорога, прямая как стрела, ведет на север, и постепенно я начинаю скучать. На съездах стоят указатели с нелепейшими названиями. Вообще я знаю, за всю жизнь я усвоил, что это глупо, грубо и неуважительно – смеяться над нелепыми именами других людей, названиями разных мест и вещей. Но мне до того скучно за рулем, что иначе никак. Вот, например, Хаслох – «жуткая дыра». Пожалуйста. Вот кому могла прийти в голову идея так обозвать это местечко, и почему никто не попытался изменить название? Как люди там живут? Они каждый день вынуждены по буквам диктовать это свое название, так?
   «Место жительства?»
   «Хаслох.»
   «Как?»
   «Хаслох.»
   «Простите, как?»
   «Хаслох.»
   «Хас – лох? Так, как произносится?»
   «Да, именно, вот проклятье!»
   Произношу это название несколько раз вслух, потом пробую повторить другие, проплывающие мимо на больших синих щитах, и соединяю их в некую восточную мелодию. Бузенбах, Вагхойзель, Ха-ха-ха-хас-лох. Дуденхофен. Ду-ду-ду-ду-дууу-ден-хо-фен! Брухзаль, Брух-заль, Б-б-брух-заль. Дурлах. Рюппур, Рюппур, Рю-рю-рюппур. Вот правда, чего только не выдумают эти немцы. Гюнц, Миндель, Рисс и Вюрм. Поэтому мне и нравится ехать через Шварцвальд. Мамбах. Шлехтнау. Шёнау. Тодтнау. Зильбернау – и на том спасибо. Затем идут Грёнланд – Гренландия, а также Нотшрай – «неотложный крик», «экстренный крик», «крик в беде». Честное слово, Нотшрай. Дамы и господа, через несколько минут наш поезд по расписанию прибывает в Нотшрай. Платформа справа. Следующая остановка – Нотшрай. Остановка по требованию – Нотшрай.
   Мангейм, ну ладно еще. Можно потерпеть. Зато потом опять – Кетч. Поворот на Кетч, ну надо же. Поворот на Альтрип, поворот на Ладенбург, потом Фогельштанг и Максдорф. А вот Максдорф – это круто. Так и хочется туда повернуть. Meet Mad Max at Maxdorf – встречайте «безумного Макса» в Максдорфе!
   Где же в Мангейме могут быть склады? Выбрав первый попавшийся съезд, я оказываюсь в центре города, впрочем, не сразу опознав его в этом качестве, потому что здесь все здания чуточку напоминают склады. Опускаю боковое стекло, вдыхаю здешний воздух. Воображаю, будто тут сохранился дух Карла Бенца, а может и Вернера фон Сименса. Абсурд, конечно. Genius loci – гений места – не существует, тут римляне ошибались. Дух есть только у людей, камень и земля душой не обладают.
   В таком месте, как Мангейм, я никогда еще не бывал. Вот, наконец, передо мной город без исторического ядра, которое считается средневековым, но здорово напоминает Диснейленд. Здесь нет ни собора, ни крытого деревянного моста, ни корявой булыжной мостовой, ни треклятого рыцарского замка на треклятом холме, куда ходят на прогулку, ни вообще какого-либо символа, если не считать водонапорной башни и барочного дворца возле железной дороги, которые британские бомбардировщики в ночь на 6 сентября 1943 года не сумели разнести полностью; впрочем, возможно, их восстановили после войны, из окна движущегося автомобиля это разглядеть трудно. На углах домов обозначены не дурацкие, исторически сложившиеся и лишенные смысла названия улиц, а скромные обозначения квадратов планировки – Q3, R2, T4. Я начинаю испытывать к ним уважение. На такое еще надо решиться.
   Мне нравится этот город. Кто тут продержится, тот человек. Вглядываясь в столь смело восстановленные прямые и длинные улицы, я решил, что пора закусить колбаской карри. Осматриваюсь в поисках ларька, где жарят сосиски. Возле D3 светофор зажегся красным. Наконец-то у меня свободны руки, я могу достать листок, на котором записал адрес. Складская улица, 16. Вот это по-честному! Хороший адрес. Где в Мангейме находятся склады? На Складской улице, где же еще. Уж точно не на Соловьиной аллее. И не в переулке Гельдерлина.
   Одно только название улицы пробуждает во мне желание выпить кофе, причем не капучино, не кофе-латте или эспрессо, и уж тем более не «Старбакс»-ристретто с карамельным привкусом, а просто кофе – настоящего немецкого, водянисто-восстановленного фильтрованного кофе, поданного восстановленной официанткой в восстановленных сандалиях «Биркеншток» и с восстановленной прической из восстановленных искусственных волос, и в груди у нее восстановленная душа, в третьем поколении раненная войной уже едва заметно. Проезжаю мимо нескольких кафе. У всех подчеркнуто не немецкие, восстановленные названия, и выглядят они соответственно. В G7 имеется «Одеон», в E4 «Прага», в О4 «Фонтанелла», а «Кортина» – в Р4, «Моро» – в Р7. При виде их мужество меня покидает, сердце щемит. Я уже не хочу фильтрованного кофе. Надо быть очень смелым, чтобы ущербность, присущую всему восстановленному, переносить в ее обыденности.
   На стоянке такси спрашиваю у одного водителя, где находится Складская улица. Тот смотрит на меня с удивлением. В торговом порту, разумеется. Ясно ведь, что не в дворцовом парке. А где торговый порт? Понятно, что на воде. Уж наверное не на пастбище. А где вода? Вперед, на первом перекрестке налево, потом все время прямо, через канал, за ним направо.
   Отправившись туда, я оказываюсь на узкой полоске земли между Неккаром и Рейном, скудно поросшей платанами и скудно застроенной одноэтажными складскими зданиями. Выглядят они так, будто для их постройки сюда притащили камни из развалин и выпрямили железные балки. Из-под асфальта кое-где проглядывает старая брусчатка. Между складами – ничейные одичавшие земли, которые никогда не восстанавливали, заросшие орешником и бузиной, ежевикой и крапивой.
   Это такая территория, где британский летчик-истребитель, как говорится, рад был бы потренироваться в ковровых бомбардировках. Нет сомнения, что почва здесь нашпигована неразорвавшимися снарядами, которые корродируют себе потихонечку и только того и ждут, чтобы взорваться при малейшем сотрясении. О таких вещах сообщают в газетах.
   Думаю об играющих детях и бродячих собаках. Если мне вздумается справить нужду, я определенно не стану этого делать на Складской улице. Может, вообще надо развернуться и убраться отсюда, как отец семейства я отвечаю за свою физическую невредимость. Чтобы выполнить на «Виваро» безопасный разворот, мне нужен кусок асфальта, по которому регулярно ездят машины, диаметром около восьми метров. Ни за что я со своей массой полторы тонны не выеду на мшистую, размякшую старинную кромку проезжей части. Или на голую землю.
   Но я не успеваю найти подходящее для разворота место, ибо далеко впереди, справа, на погрузочной платформе одного из складов вдруг показываются три силуэта, три укутанных гофрированным картоном морды на трех поддонах, и в общей сложности шесть рогов торчат из них вверх. Я торможу. Объекты такого рода не часто встретишь в Германии.
   Три бычьих головы глядят стеклянными глазами в облачное синее небо Верхнерейнской низменности. Проверяю адрес: Складская улица, 16. Рядом табличка: «Рейнпфальц Логистик ГмбХ».
   Открываю водительскую дверь, выбираюсь из кабины и осторожно ступаю на пораженную минами территорию. Приближаюсь к платформе. На среднего быка наклеена бумага с надписью черным толстым фломастером: «Бар СЕВИЛЬЯ».
   Черная шкура, разогревшись на солнце, по-средиземноморски пахнет нафталином. Боюсь, он чуть поменьше Мигелева торо, и этого не скроешь. Но зато у него более длинная и кучерявая шерсть, а выражение лица такое, что я почти готов назвать его дружелюбным. К тому же у него имеются оба уха. Левое ухо ему никто не отрезал. Ниже шеи латунная табличка: «Malagueno, lidié à Vic-Fezensac le 10 août 2012» (Малагеньо, убит на арене в Вик-Фезансак 10 августа 2012 года).
   Малагеньо. Имя мне следует запомнить. Интересно, он действительно происходит из Малаги? Ищу документы на перевозку груза. Где-то тут они прикреплены, в пленке. Без документов я не проеду с ним через границу. Они нужны мне для таможни и для НДС, а может и для ветеринарного контроля. Все-таки я ввожу в Швейцарскую Конфедерацию из Европейского Союза животное – пусть даже оно неживое и неполное.
   Лезу на платформу, кричу: «Алло!», дергаю раздвижную дверь – она заперта. Смотрю на часы. Двадцать минут первого, ребята из «Рейнпфальц Логистик ГмбХ», поди, уже двинули к ларьку с сосисками. Если придется ждать их тут целый час, то я не успею вовремя в бар «Севилья».
   И я принимаю решение просто погрузить быка к себе. Имею право, я его заказал и оплатил. Могу только удивляться, отчего он тут с двумя собратьями по виду стоит без охраны под открытым небом. Возможно, французский шофер сгрузил его несколько минут назад, когда все уже ушли за сосисками. Наверное, он не мог больше ждать, потому что скучал по жене-блондинке и по ребенку, поедающему песок. Вероятно, мы с ним только что пересеклись. Правда, я не помню, чтоб мне на Складской улице попадался белый «Рено Мастер», но ведь мне навстречу все время ехали пикапы, разве их упомнишь.
   Голова стоит так, что в одиночку мне не затащить ее в «Виваро», поддон слишком тяжелый и неудобный. Достаю карманный нож, перерезаю черные пластмассовые ленты, снимаю быка с поддона, переставляю в кузов и накрепко привязываю к боковой стенке.
   Так, а теперь документы. Неужели у француза их с собой не было? Куда он их засунул? Проверяю двух других быков, у них тоже нет документов. Оглядываюсь в поисках почтового ящика, его ведь можно взломать, но сразу отгоняю эту мысль. Бык принадлежит мне, в этом нет никаких сомнений, а вот содержимое чужого почтового ящика – скорее нет. А уж сам почтовый ящик точно нет.
   Что ж, попытаю счастья без документов. Я разворачиваюсь, еду назад к мосту, потом в объезд вокруг города, мимо барочного дворца, на федеральную трассу и далее в южном направлении.
   Обратная дорога – это просто дорога. Развлекаться по поводу названий мне уже не хочется. Включаю радио, слышу немецкий коммерческий хип-хоп. Скорее снова выключить! Вообще-то я, если выбирать, предпочитаю тишину. Или по меньшей мере отсутствие музыки. Когда играет музыка, я не могу сосредоточиться. Спорт и музыка прогоняют дурные мысли, но и хорошие, увы, тоже. Некоторое время я посвящаю вычислительным играм с тахометром и одометром, пытаясь точно высчитать, когда я вернусь домой. Потом и это надоедает.
   Высоко стоит солнце в светлом небе, воздух над автострадой дрожит. Роскошные немецкие тачки обгоняют меня, польские фуры рычат у меня за спиной. Здесь, на автостраде, все резко и громко, твердая сталь, жесткий камень и мертвые механизмы, а живых людей не видно за тонированными стеклами. А мне бы чуть помягче и душевнее, медленнее, тише, нежнее, приглушеннее. Мне бы сейчас куда-нибудь в джунгли.

   НА СТОЯНКЕ В БРУХЗАЛЕ Я СЪЕЛ САНДВИЧ с сыром, выпил воды. И вдруг смотрю, а у выхода здесь стоит старый добрый таксофон. Я расчувствовался: надо же, еще бывают на свете такие аппараты! Конец восьмидесятых, так мне кажется. Корпус из хромированной стали, алюминиевые кнопки с выгравированными цифрами, трубка из несокрушимого, испытанного в городских предместьях темного эбонита. Ни инструкции, ни предупреждения, ни рекламной надписи нет на этом аппарате, способ его использования объясняет он сам как таковой. Но работает ли он? Снимаю трубку. Гудок! Неужели и кнопки нажимаются? Бросаю в щель два евро, набираю номер Тины.
   – Как дела?
   – Превосходно. Сижу в бистро, заказала крок-месье.
   – И ноги у тебя промокли?
   – Сейчас?
   – Да, в эту минуту.
   – А почему вдруг у меня промокли ноги?
   – У тебя промокли ноги, или нет?
   – Почему ты спрашиваешь?
   – Потому что метеослужба Франции передает, что в Париже идет дождь.
   – И что?
   – А то, что я просто уверен: у тебя на ногах балетки.
   – Это тоже метеослужба передает?
   – У тебя ноги мокрые, да?
   – Что я не так сделала?
   – Надо было надеть правильную обувь.
   – Может, походные ботинки? Или рыбацкие сапоги?
   – Ладно, ладно, – говорю я. – Я тебя понимаю. Твоя проблема в том, что меня нет рядом. В отдаленной перспективе ты без меня не способна к выживанию.
   – Ага, вот оно что…
   – В связи с этим тебе следует осмыслить, до чего же я заброшенный милый мальчонка в розовых кружевных штанишках.
   – Знаю, – отвечает она.
   – А ведь мы большую часть жизни провели вместе – мы с тобой.
   – Голос у тебя тоскливый. Тебе тоскливо?
   – Немножко.
   – У тебя неудачный день, так?
   – День в порядке, а я не очень.
   – Тебе надо сесть за стол и писать.
   – Это ты уже вчера говорила.
   – Тебе станет лучше.
   – Нет, не станет мне лучше. Мне станет стыдно.
   – Тогда надо писать и писать дальше, пока стыд не пройдет.
   – Не могу, – объясняю я. – Я разучился отличать простоту незначительного от безыскусности прекрасного. Понимаешь?
   – Понимаю.
   – Грань так тонка…
   – Знаю, – это она произнесла неожиданно мягко. – У нас, ученых, такая же история. Грань эта не видна, когда сидишь на ней верхом. Зато у других людей ты в ту же секунду различишь все грани!
   – То же самое с юмором. Граница между смешным и безнадежно глупым очень тонка.
   – К счастью, тебе не нужно сыпать шутками.
   – Я считаю, тебе нужно немедленно вернуться домой.
   Слышу, как Тина вдохнула и выдохнула.
   – Скажи, дорогой, ты сейчас обращаешься к моему отчетливо выраженному супер-эго? Цель твоего звонка в том, чтобы у меня проснулась совесть и я поспешила на ближайший поезд, чтобы в раскаянии броситься в твои объятия?
   – Именно так. Мы – гусь с гусыней, мы должны быть все время вместе.
   – Да.
   – Ты помнишь нашу экспедицию в изумрудно-зеленые пещеры Юкатана? А помнишь опасные сверкающие высоты над Алечским ледником, когда у тебя левая лыжа сама поехала вниз по склону? А игры дельфинов в Гибралтарском проливе, когда дети мучились от морской болезни?
   – Что это ты разошелся? – вмешалась Тина. – Выпил, что ли?
   – Я звоню тебе со стоянки на автостраде у Брухзаля.
   – Так ведь это в Германии.
   – Из общественной телефонной будки. И трубка тут эбонитовая.
   – А что ты там делаешь?
   – Завтра объясню, когда ты вернешься домой.
   – Как-то связано с Мигелем, с его коровой?
   – Давай об этом поговорим завтра вечером. Помнишь свет фар того грузовика ночью в Алжире, в Сахаре?
   – Который находился так далеко за горизонтом, что мы могли бы прилечь и поспать часа два, пока он до нас с грохотом докатил на рассвете?
   – И как мы у костра пили с шофером мятный чай?
   – Я вот помню отель на юге Эфиопии, там на ветках сидели обезьяны, вполне миролюбивые, только они выжидали любую возможность, чтобы украсть у нас сахар со стола за завтраком.
   – И еще птичий остров в Мексиканском заливе, который местные считают самой главной достопримечательностью, а он просто загажен птицами.
   – Птичьи острова всегда загажены, – говорит Тина. – Это их основной отличительный признак. И стоит туда приехать, как оказывается, что все птицы разом улетели.
   – А помнишь ты первую поездку, когда у нас все только-только начиналось?
   – Амстердам. На белом «Ситроене» твоей мамы.
   – Блошиный рынок внизу, в порту.
   – Где ты мне купил кольцо с жемчужиной.
   – И гадалку.
   – Какую еще гадалку?
   – Ту самую, над которой мы так смеялись, потому что у нее была остроконечная шляпа, как будто она разбойник Хотценплотц. И хрустальный шар, и синий шатер с золотыми звездами наверху.
   – Не было там никакой гадалки на блошином рынке, – говорит Тина. – И никакого синего шатра, и никакой остроконечной шляпы, никакого хрустального шара.
   – Были. Точно.
   – Мы никогда не бывали у гадалки, – продолжает она. – Я бы это помнила.
   – А я вот помню, – говорю я.
   – А я нет.
   – Просто представь себе, что там стоял шатер и мы зашли внутрь.
   – Окей, – соглашается Тина.
   – Молодые люди обычно так и делают, когда у них все только-только начинается. Почему бы и нам не зайти внутрь?
   – Рассказывай дальше.
   – Значит, мы откинули бы черную занавеску и вошли бы в полумрак, повсюду свечи, масляные лампы, ароматические палочки… И там гадалка поставила бы перед нами хрустальный шар и показала бы полностью фильм нашей совместной жизни.
   – Понятно.
   – Она показала бы нам все, что нам предстоит, начиная с того дня, просто все-все, понимаешь?
   – Со всеми делами.
   – Каждый отдельный день и каждую ночь в замедленной съемке, церковные колокола и акушерку, а также затонувший парусник и ту ночь с кометой Галлея, и первые седые волоски, и твою паховую грыжу – просто все увидели бы мы в цвете внутри хрустального шара.
   – И как подрались возле стиральной машины тоже?
   – Тоже, – заверил я. – Кстати, это ты начала.
   – Ты меня спровоцировал.
   – Но я победил.
   – Потому что я позволила тебе победить.
   – А я проявил снисходительность. Мы смогли бы увидеть все двадцать пять лет, до сегодняшнего дня и после него, все следующие десятилетия, пока мы не умрем и нас не похоронят. И вот гадалка испытующе посмотрела бы на нас поверх очков и сказала бы: «Ну что, милая парочка? Хотите вы этого?»
   – Я ответила бы: да.
   – Я тоже.
   – Я сказала бы: супер! Дай пять! О да, давай-ка нам это все.
   – Я бы сказал: давай-ка мы немедленно возьмемся за дело!
   – И тогда мы пошли бы в отель кратчайшим путем.
   – И взялись бы за дело.
   – А мы ведь так и поступили…

   ВБЛИЗИ ОТ ШВЕЙЦАРСКОЙ ГРАНИЦЫ меня охватывает чувство вины и тревоги. Находясь на чужбине, я не боюсь никого и ничего на свете – ни палачей Северной Кореи, ни воинов за веру на Аравийском полуострове, ни наркоторговцев Америки. Мой заграничный паспорт, красный с белым крестом, свидетельствует обо мне как о представителе мира, законопослушания и нейтралитета. Я также являюсь неформальным посланником ООН, Международного Красного Креста и Олимпийского Комитета, брендов «Омега», «Нестле», «Магги»; мне как швейцарцу в силу происхождения подобает, так сказать, дипломатический статус.
   Куда бы я ни попал, паспорт меня защищает. Черные, начищенные до блеска форменные сапоги и зеркальные очки не вызывают у меня страха, в залитом неоновым светом полицейском участке, или на перегороженной из-за москитов дороге, или на забранном в колючую проволоку заднем дворе – всюду я чувствую себя как дома. Но вот на обратном пути домой, на виду у встречи с добросовестностью швейцарских пограничников, меня охватывает такая же тревога, как в свое время на Чекпойнт-Чарли, когда представитель Народной полиции ГДР, явно нешуточно знакомый со «Штази», изучал мою однодневную визу. Под взглядами швейцарских таможенников я всегда чувствую себя так, будто замыслил нечто нечестное или везу в багаже нечто запрещенное, подпадая под подозрение хотя бы из-за того обстоятельства, что без нужды взял да и покинул этот остров блаженных, на чужбине подвергнув себя вредным влияниям и с таковыми вернувшись на родину.
   Так я чувствую себя каждый раз, но на этот раз у меня с собой действительно кое-что незаконное в виде потаенной бычьей головы без документов. До государственной границы остается один километр. Снижаю скорость до ста, до восьмидесяти, до двадцати километров в час, и вот уже хорошо видны приземистые пограничные будки. В какую мне очередь, к грузовикам или к частным легковушкам, есть у меня товары для декларирования или нет? Двое в форме стоят на проезжей части, подъезжаю к ним со скоростью пешехода. Но если зрение мне не изменяет, это не те таможенники, которых содержит государство, а служащие частной охранной фирмы. Странно. Швейцария передала своих пограничников в частные руки? Неужели до такого дошло?
   – Простите, а вы таможня?
   – Мы – безопасность. Securitas.
   – Вы занимаетесь также вопросами таможни?
   – Мы продаем виньетки – наклейки для проезда по автострадам.
   – У меня есть виньетка, – и я тычу пальцем на свою наклейку на лобовом стекле.
   – Мы продаем их в основном иностранцам, у них нет виньеток.
   – А у меня, видите, есть.
   – Но вы же не иностранец.
   – Откуда вы знаете?
   Представитель безопасности указывает на мою наклейку:
   – Вы приехали на взятой в аренду швейцарской машине со швейцарскими номерами и швейцарской наклейкой для проезда по автострадам. Остальное нас не интересует.
   Тут до моего сознания доходит, что с моим сомнительным грузом не стоит привлекать излишнее внимание.
   – Скажите, а кто тут занимается вопросами таможни?
   – Полиция и пограничники. Как всегда.
   – А где они?
   – Сейчас их нет никого.
   – Обедать пошли?
   – Похоже на то.
   Мне удалось сдержать удивленное восклицание по поводу того, что с недавних пор швейцарская таможня в обеденный перерыв оставляет границу без охраны. Вот уж действительно мироздание трещит по всем швам. Медленно отпускаю я сцепление, мягко я перемещаю ногу на педаль газа. Со скоростью пешехода трогаюсь с места, не сводя глаз с зеркала заднего вида в готовности резко затормозить в том случае, если появится пограничник. Чуточку прибавляю скорость, и еще капельку, и еще немного, и никто не упрекнет меня в том, что я сбежал. Снова выехав на автостраду, выжимаю педаль газа – и прочь отсюда вместе с моим нелегальным иммигрантом.

   ЗА ЧАС ДО ОТКРЫТИЯ ВОЗВРАЩАЮСЬ В БАР «Севилья» и вешаю Малагеньо на крюк над полкой с бутылками. Отлично он смотрится там, наверху. Пара рогов, пара стеклянных глаз, а шерсть такая же черная, как у Кубанито. Он малость поменьше, да и по характеру мне кажется другим, чем пышущий яростью Кубанито. Симпатичная кучерявая шерсть, морда веселая, только что не улыбается, и сам он скорее похож на расшалившегося ребенка. Его легко можно себе представить на детском дне рождения.
   Включаю машину для льда, посудомойку, кофейный аппарат, заполняю холодильные емкости бутылками вина, минералки, пива, вытираю столики на террасе и расставляю пепельницы. Прежде чем появятся первые посетители, я хочу наскоро получить сведения о краткой жизни Малагеньо. Достаю ноутбук. Если вдруг со мною заговорят про нового торо, история должна быть наготове. И она навсегда останется подлинной историей Малагеньо.
   В эти минуты ответственность ложится на мои плечи, подвести я не могу. История, если она хорошая, получит реальный шанс на бессмертие, как история поездки Мигеля в Барселону. Разумеется, с годами она будет претерпевать изменения, обрастать подробностями, красочными дополнениями и вымыслом, а все незначительное и ненужное, скучное и тяжелое станет уделом забвения. Хорошие истории – как хорошие вина, при грамотном уходе и хранении они вместе с созреванием становятся круглее, выразительнее и содержательнее, но, однажды преодолев зенит, постепенно начинают терять пикантность, потом становятся вялыми, пресными и забываются, или входят в учебник истории поблекшим воспоминанием.
   Но в основных чертах история Малагеньо навсегда останется той самой историей, которую я предложу слушателям через полчаса. Время поджимает. Если сегодня я стану плечами пожимать, а выступлю со своей историей только завтра, ее не воспримут по-настоящему. И создастся впечатление некоторой моей некомпетентности, поскольку авторитет рассказчика зиждется на его информационном превосходстве, если же таковое с точки зрения содержания или времени недостаточно, то страдает правдоподобность. Поэтому рассказчик всегда должен делать вид, будто история известна ему давным-давно, причем во всех деталях. Всегда и испокон веков.
   Если верить латунной табличке, Малагеньо дал свой первый и последний бой 10 августа 2012 года в Вик-Фезенсаке, у подножья Пиренеев. Как сообщает региональная пресса, коррида началась вечером, в половине десятого. Этот бык, третий за вечер, предстал перед публикой как легковес, как очень молодой, резвый и проворный зверь, который после минутной потери ориентации бросился в атаку. Но когда пикадор на своей бронированной лошади со всей силы всадил ему сверху в загривок острие копья, Малагеньо убрался на другой конец арены и встал там неподвижно, как будто уже осознал, что ему предстоит. Пикадору пришлось кричать: «Йо! Йо!» и энергично вскидывать копье, пока тот не атаковал второй и третий раз, пока не получил новые тяжелые раны. И уж после этого его боевой дух угас.
   Пикадор, выполнив свою работу, покинул арену под аплодисменты публики. Позже его отметили как лучшего пикадора этого вечера. Малагеньо, однако, едва шевелился, когда на арену вышел матадор с мулетой и смертоносной шпагой. Томазито – таков был творческий псевдоним юноши из Арля двадцати одного года от роду, на него ценители боя быков во Франции возлагали большие надежды, он уже выступал в Мадриде, и публика оказала ему теплый прием, зааплодировав, такая честь иностранцу на испанской арене выпадает не каждый день. Пританцовывая, Томазито продвигался все ближе к Малагеньо, с вызовом размахивая мулетой прямо перед его рогами, но тот смотрел в сторону и только отгонял хвостом мух от своей окровавленной спины. Томазито пришлось чуть ли не подпихивать уставшую от жизни скотину, туда-сюда мотая красной тряпкой, чтобы все-таки дошло до подобия атаки. Но после этого Малагеньо встал, широко расставив ноги и повесив голову, будто смирился с судьбой в ожидании смертельного удара.
   Итак, Томазито выпала неблагодарная задача почти без борьбы забить равнодушного быка. Когда с ним было покончено, в зрительских рядах повисло ледяное молчание. Такого никто не ждал. Судья не позволил Томазито отрезать левое ухо у мертвого Малагеньо: слишком легкая победа над тварью для тореро позорнее, чем поражение. Пристыженный Томазито, покинув арену, взял паузу, чтобы поразмышлять о смысле и бессмыслице своей профессии. Размышления остались безрезультатны. Спустя два года он на арену вернулся.
   Убираю ноутбук в сумку. Мой торо нравится мне все больше. Перед лицом неминуемой смерти он унизил своего мясника, отказавшись вступить в бой и украв у того триумф. Его история – это не грубая байка, которую во все горло можно проорать в пивнухе над стойкой, нет, это рассказ для тихих вечерних часов после работы, когда трое или четверо сидят в укромном углу, не видном с улицы, спустив жалюзи. А пока что эта история принадлежит мне одному.
   Достаю отвертку, откручиваю латунную табличку под головой у Малагеньо, выбрасываю в мусорное ведро. Пора уже отпереть дверь и поднять рольшторы. Открываю краник у бочки и выпускаю «ночного сторожа» – это пол литра пива, которое всю ночь было в трубке между бочонком и выходом, оно выдохлось.
   Пока первый посетитель еще не пришел, я возвращаюсь к мусорному ведру, достаю латунную табличку, отношу к себе в кабинет и укладываю в выдвижной ящик к старым перочинным ножикам, карманным часам и историческим спичечным коробкам.

   ЛЕТО СКОРО КОНЧИТСЯ, а зимняя куртка Штефана по-прежнему висит в гардеробе. Вот уже пять месяцев и двадцать восемь дней. Никто до нее не дотрагивается, никто про нее не говорит. Висит себе и висит.
   Штефану было лет сорок пять или около того, работал он инженером на атомной электростанции. Появлялся каждый вечер в половине шестого, чтобы выпить пивка с другими завсегдатаями, а уж потом только плестись в собственную четырехкомнатную квартиру на окраине города, где его никто не ждал – ни жена, ни двое детей, ни собака и ни даже кошка. Поговаривали о женщине, которая якобы жила там раньше. Крашеной блондинке-итальянке, разъезжающей на спортивном мотоцикле. Но с той поры, видимо, уже немало воды утекло.
   Когда Штефан смеялся, на его щеках появлялись ямочки. Он нравился женщинам. Там, где он садился, устраивались и они. Он умел их слушать и умел рассмешить. Он не рассказывал о себе, не рассказывал и о работе на атомной электростанции. Зато рассуждал о поведении австралийских певчих птиц в период спаривания или о причудах одного соловья из Венской оперы, чьим личным шофером в свое время служил. Пока он говорил, женщины смотрели в его черные глаза. Но когда наступала пора ретироваться, он ретировался всегда в одиночку.
   А потом был вечер, когда Штефан оставил в гардеробе куртку. Он ушел не очень поздно, вероятно, в девять или в половине десятого, даже не заплатив и не попрощавшись. Я еще подумал, что он захотел глотнуть свежего воздуха и выкурить сигарету. Только после закрытия я обнаружил, что куртка его еще висит в гардеробе.
   На следующий день Штефан не появился, еще через день – ни слуху, ни духу. На третьи сутки затрезвонил его мобильник. Я вытащил его из куртки и нажал кнопку. Звонили с электростанции, начальник отдела кадров. Оказывается, Штефан уже два дня не появлялся на работе. Я известил полицию. Причем в спешке сделал это с того самого мобильника Штефана. Потом сунул мобильник обратно в куртку.
   Штефана нашли в квартире. Он лежал на диване. Согласно заключению врача, причина смерти – естественная. Аневризма головного мозга. Болезнь скоротечная и в определенном возрасте достаточно распространенная. Особенно у курильщиков.
   Мы все пришли на похороны. Женщины плакали, мужчины шаркали ногами по гравию. Родители Штефана стояли у гроба единственного сына. После похорон направились в бар. Куртка Штефана по-прежнему висела в гардеробе. Пусть пока и висит тут, единогласно решили мы. Когда стемнело, заказали на всех пиццу. Люди выпивали и травили байки про покойного. Теперь даже мужчины рыдали. И все обнимались.
   Незадолго до половины двенадцатого в куртке Штефана зазвонил мобильник. В баре воцарилась тишина. Телефон трезвонил бесконечно долго. Никто не подходил.
   На следующее утро я вынес пустые бутылки, сел к стойке и занялся бумажной рутиной. Оплатил счета и заказал напитки. И тут опять зазвонил телефон Штефана. Я не подошел. После обеда звонок раздался снова. Но потом телефон замолчал навсегда. Вероятно, разрядился.
   В последующие дни я думал занести куртку родителям Штефана или отправить по почте. Но так и не сделал этого. Мне представлялось это неслыханной грубостью. Грубостью по отношению к родителям, по отношению к самому себе, предательством памяти Штефана. Я был рад, что она тут висит.
   Шли дни, недели и месяцы, в течение которых никто к куртке не прикасался и никто о ней не говорил.
   Минуло почти полгода с тех пор, как Штефан в последний раз повесил куртку в гардеробе. На следующей неделе и эти шесть месяцев останутся позади. Тогда я сниму ее с крючка, как только пробьет половина шестого, выберу момент, когда никто не видит. Крючок освободится и впредь будет служить другим людям – пусть тоже вешают свои куртки. А куртку Штефана я отнесу в подвал и, наскоро почтив его память, отправлю в мусорный бак вместе со всем ее содержимым: мобильником и всякой завалявшейся в карманах дребеденью. Я даже не буду проверять, лежит ли там фотография итальянки, любительницы мотокроссов.

   ОДИН ЗА ДРУГИМ ПРИХОДЯТ ПЕРВЫЕ ПОСЕТИТЕЛИ, усаживаются на табуреты. С интересом я жду их реакции на появление Малагеньо. Но спустя ровно час констатирую: никто не обращает на него внимания, в глазах гостей ничего не переменилось. Вчера никто не заметил, что быка вообще не было, а сегодня никто не замечает, что появился новый. Над полкой с бутылками просто висит черная бычья голова, вот и все. Главное – черная, главное – с рогами. А если бы и нет – неважно.
   Точно так же я мог бы смастерить торо из картона и черной овечьей шерсти, или оставить место Кубанито пустовать. Не знаю, что мне следует чувствовать: облегчение или разочарование.
   Молча сидят люди в баре и копаются в мобильниках. Пришли с работы из офисов, или вернулись в город на переполненных электричках, и первым делом хотят покоя. Обычно между ними далеко не сразу завязываются разговоры. Но зато потом болтовне нет конца до самого закрытия.
   – Сегодня я впервые обедал по-вегански, – сообщает один. – Совсем не так плохо.
   – Не люблю я веганов, – вступает другой. – Нацисты были веганами.
   – Чепуха!
   – Гитлер так хотел. Мол, пусть будет веганский народ, собаки вы!
   – Овощи я не могу себе позволить. Я ем пиццу.
   – А вы считаете, я жадный?
   – Почему?
   – Моя жена и дети считают меня жадным, так как я им говорю, что пустой тюбик зубной пасты нельзя просто выкинуть.
   – А надо что?..
   – А надо его срезать сзади щипчиками для ногтей, и тогда паста вылезет, чтобы зубы почистить, еще минимум на четыре раза.
   – Понял.
   – Проще не бывает. Колпачок оставить на месте, а противоположный конец тюбика срезать щипцами для ногтей.
   – А твоя жена этого делать не хочет.
   – Она считает меня жадным. Но я всего лишь экономный. Жадный – это тот, кто ничего не дает другим. А я всего лишь не хочу ничего зря тратить.
   – Я вот знаю одного экономного, который каждый вечер перед сном вынимает батарейку из кухонных часов.
   – Не может быть!
   – Может.
   – Вот это, я считаю, жадность.
   – Нет, это именно экономность.
   – А я знаю одного, который в холодильнике размещает продукты по алфавиту.
   – Зубной пастой я все равно не пользуюсь, потому что в ней содержится фтор.
   – Фтор полезен для зубов.
   – Фтор – сильное успокаивающее средство. Нацисты его ввели в зубную пасту, чтобы массы не волновались.
   – Хватит, оставь нас в покое со своими нацистами.
   – Конечно, следует помнить, что зубная паста быстрее высыхает, если ты надрезал тюбик сзади. Поэтому надо взять бельевую прищепку и после чистки зубов зажимать ею открытый конец.
   – Зубной врач говорит, что у меня негроидные десны.
   – Мои дети зевают во сне, это нормально?
   – У меня пигментация очень сильная, поэтому десны такие темные. Вот, посмотри.
   – Во сне люди никогда не зевают.
   – А мои дети зевают.
   – А мои нет.
   – Как видно, у меня в роду, в генеалогическом древе, есть африканская ветка, но про это никто не слышал.
   – Ты у своей бабушки спроси, чем она на досуге занималась.
   – Бабушку мою оставь в покое.
   – Моя жена хочет летом в Греции отдыхать. Вечно все хотят на юг. А как по-вашему – юг, это хорошо?
   – Я считаю, хорошо.
   – А я считаю, ничего хорошего. Вокруг Средиземного моря вот уже две тысячи лет, как все повырубили, что ж тут красивого? Повсюду одни каменюки да степи, от Лиссабона до Дамаска ни одного дерева не найти.
   – По-моему, на юге хорошо.
   – По-моему, ничего хорошего. Одна сплошная экологическая катастрофа.
   – Да, может, и бедненько немного.
   – Во всех случаях я не хочу ехать в отпуск туда же, куда и все. Только дохлая рыба плывет по течению.
   – Ах, брось ты с этой дохлой рыбой. Банальное выражение самодовольных спорщиков, у меня оно в зубах навязло.
   – Почему?
   – Потому что это неправильно. Настоящие бунтовщики плывут не против течения, а против массы своих собратьев по виду.
   – М-м-м…
   – Живая рыба тоже плывет по течению, иначе у водных истоков возникла бы толкотня, а внизу, в устье, никакой рыбы совсем бы не было.
   – Хватит, прекратите эту трепотню, сил нет слушать.
   – Пива я сколько уже выпил?
   – Семь.
   – Нечетное число, вот чепуха. Не могу же я с этим пойти домой? Макс, нальешь мне еще?
   – Налью еще раз, и всего это будет шесть, после чего можешь сразу уходить домой. Пойди вон футбол посмотри, сегодня Лига чемпионов.
   – Футбол – это скучно. Вообще его не смотрел бы, если бы хватило сил отказаться.
   – Это сложно – отказаться от футбола.
   – Все равно как бросить курить. Отказался, а взамен ничего не получил. Награда ожидается в долгосрочной перспективе, когда ты не помер от рака легких и не выжил из ума от альцгеймера.
   – А чем ты будешь заниматься без футбола? Просто так на диване сидеть?
   – У меня нет дивана.
   – Ты что хочешь этим сказать? Диван есть у всех.
   – А у меня нет.
   – Достоевский умер на диване, Толстой родился на диване. А Чехов всю свою жизнь полеживал на диванах.
   – Кстати о русских: каждый двухсотый мужчина есть прямой потомок Чингисхана, вы знали об этом?
   – В России?
   – Каждый двухсотый мужчина на Земле. Научно доказано. Генетическими исследованиями. У Чингисхана было очень много жен, они родили ему множество сыновей. А тем тоже дозволялось спать со множеством женщин, потому что они – сыновья Чингисхана.
   – Но Чингисхан-то не был русский.
   – Еще как был.
   – Не был.
   – Был!
   За вечер, за долгий вечер какой только дурацкой трепотни да вздора не наслушаешься, но заодно и интересное услышишь, полезное для знания человеческой натуры. Иногда я узнаю даже столько полезного, что уже и не уверен, хочу ли знакомиться с этой натурой более глубоко. Вот, например, если постоянный гость рассказывает мне, что Готфрид Видехопф, весьма уважаемый в городе человек, владелец и администратор бюро ритуальных услуг Видехопф & Сыновья ГмбХ, которое вот уже на протяжении ста лет и четырех поколений имеет монополию на захоронение останков жителей города, заодно рулит внушительным числом публичных домов, из них два тут, а остальные в Бразилии в связи с необходимостью обновления персонала, то мне хотелось бы надеяться, что это неправда. А когда мне вдобавок рассказывают, что Готфрид Видехопф свою весьма лихую прибыль весьма консервативно вкладывает в многоквартирные доходные дома, то мне вдруг становится ясно, что многие жители городка от колыбели до смертного одра всем нутром связаны с Готфридом Видехопфом, поскольку арендную плату они отдают Готфриду Видехопфу, по девкам ходят у Готфрида Видехопфа, и гвоздь в крышку гроба получают тоже от Готфрида Видехопфа. Вот так и выходит, что я уже не уверен, хочу ли все это знать. А если да, то насколько подробно?
   Но одно я знаю точно: лично я не желаю иметь никаких дел с Готфридом Видехопфом. Ни в какой жизненной ситуации. И с его друзьями тоже.
   Кстати, имуществом Готфрида Видехопфа управляет господин доктор Рибезель, юрист и нотариус, владелец конторы на Кирхгассе. Он носит костюм и бабочку, трижды в день выводит на прогулку своего пуделя, а также является активным членом католического братства Святого Михаила и щедрым покровителем всего доброго и прекрасного. К тому же он занимает различные почетные должности, в том числе в президиуме благотворительной организации «Радуга», помогающей детям-инвалидам, строит для нее школы и содержит общежития с лечебным уклоном. И вот так случилось, что в тихом и приятном месте выставили на торги красивую виллу периода грюндерства, детям-инвалидам она замечательно подошла бы для проживания. Доктор Рибезель приобрел виллу по цене исключительно выгодной, но как частное лицо, не от имени благотворительной организации «Радуга». Однако в то же самое время «Радуга» испытывала острую нужду в свободных жилых помещениях, а потому доктор Рибезель спустя полгода продал виллу данной благотворительной организации по общепринятой на рынке стоимости. Разница в цене составила полмиллиона. Для порядка доктор Рибезель, когда принималось формальное решение о покупке, ровно на три минуты заглянул на заседание совета фонда.
   Не могу я по-другому, ни с кем из Рибезелей и Видехопфов этого мира я не желаю связываться. Наверное, оно и нужно – положить конец их делишкам, наверное – это возможно. Но это выше моих сил. Моя жизнь коротка, а Рибезели с Видехопфами стойки и многочисленны, никогда они не вымрут. Наверное, это слабость с моей стороны – не вступать с ними в борьбу, но я долго боролся за привилегию не иметь дела с людьми, с которыми я не хочу иметь дела. А вот здороваться с Рибезелями и Видехопфами, если вдруг повстречаюсь с ними на улице, я не хочу. Это что – высокомерие, опрометчивость или себялюбие, если ты кого-то презираешь? Хотя презирать можно и по зрелом размышлении, и от чистого сердца, и из глубины чувств.
   Рибезели с Видехопфами не заходят ко мне в бар, вот и хорошо. А еще хорошо, что ко мне в бар заходят такие посетители, как Сюзетта, она с бог весть каких времен живет в нашем квартале у вокзала, знает тут всех, и все зовут ее «огонь Сюзетта». С огненно-рыжими, хотя, может, и не природными кудряшками, с волнующейся грудью и джек-рассел-терьером на трех лапах, которого она водит на поводке такой длины, что это уже вроде и не поводок. Никому не известно, как ее пес потерял переднюю правую лапу. Сюзетта взяла его из питомника, где его собирались усыпить, ведь никто же не заберет домой трехлапого пса. Никто, кроме Сюзетты.
   Не знаю, действительно ли ее зовут Сюзеттой. Почти каждый вечер она заходит в бар, и у нее никогда нет денег, я уже давно бросил выставлять ей счет. Со своим песиком она входит в зал столь величественно, и улыбка у нее столь лучезарная, будто мы находимся в Стокгольме и нас вот-вот вызовут всех вместе получать Нобелевскую премию. Если она сочтет присутствующих достойными, то встанет в самом центре зала и споет им песенку. Сегодня она выдала «Walk the line» Джонни Кэша. Закрыв глаза и раскинув руки, будто хочет обнять весь мир. Некоторые гости подпевали, когда доходило до припева. Пока звучат финальные аплодисменты, я несу Сюзетте бутылку из подвала. Там, на складе, у меня есть старый пивной ящик, я на нем так и написал: «Сюзетта». Ставлю туда бутылки со всякими необычными напитками, мне их на пробу или для рекламы дарят поставщики: пшеничное пиво с персиковым вкусом, просекко из грушевого сока, лимонад из ревеня с имбирем, «розе» из Южной Англии, яблочное вино с конопляным чаем, безалкогольное красное, малиновая водка в банке. Сюзетта с достоинством принимает все, что ей предлагается, она всему рада и бурно благодарит, порой прижимая меня к пышной груди или одаривая влажным поцелуем в ухо. Второй напиток она не возьмет и никогда не позволяет другим себя угостить. Иногда в знак благодарности предлагает мне чуточку помочь – собрать пустые стаканы, выкинуть окурки или протереть столики. Я отказываюсь, не будет же Сюзетта у меня тут работать за ту дрянь, что я ей наливаю. Мы друг друга любим по-настоящему. Но сегодня я ловлю ее на слове.
   – Послушай, Сюзетта, ты не можешь завтра вечером подежурить в лавке?
   – А что, ты разве заболел?
   – У меня жена возвращается.
   – Тогда ясно, – произносит она с серьезным выражением лица. Жена возвращается. Для Сюзетты нет вопроса, что это дело серьезное. – Когда приступать?
   – В восемь, и тебе двадцать один пятьдесят в час на руки. В половине первого гасишь свет и запираешь дверь. Все остальное сам сделаю на следующее утро.
   – Есть, капитан, – с этими словами, отвязав поводок от ножки стула, Сюзетта удаляется. Вот дверь за нею закрылась, но песик ее так и лежит под столом на своем длинном поводке. Кто-то из Сюзеттиных поклонников встает, открывает дверь и выпускает его на улицу.

   В ДЕВЯТЬ ЧАСОВ УШЛИ ПОСЛЕДНИЕ из тех, кто заходит после работы, и в баре ненадолго воцарилась тишина. Но скоро завалятся полуночники и кинозрители. Настенные часы показывают двадцать один тридцать шесть. Через двадцать четыре часа и две минуты поезд Тины подъедет к перрону.
   Вчера в это время тут за стойкой еще сидели Тони Кустер и Том Старк, а сейчас один из них летит со скоростью девятьсот километров в час над Атлантическим океаном, а другой в своем спальном районе за шумозащитной стеной сидит на диване и разгадывает кроссворд.
   Зайду-ка я на днях к Тони, как-нибудь после обеда, когда мне делать особо нечего. Тони я люблю, мне хочется сделать ему что-нибудь хорошее. Может, он даст мне выкосить лужайку или наколоть дров. А потом, может, покажет мне альбомы с фотографиями из Эверглейдс-Сити.
   Тони и Том. Меня радует эта дружба. Лучшие друзья, и оба наслаждаются жизнью. Правда, у Тони переломаны позвоночный диск, тазобедренный сустав и коленка, а у Тома просмоленные бронхи сипят при каждом вздохе, и оба они вдовцы, и у обоих кардиостимуляторы, давление и старческий диабет. Но те дни, что им еще суждено провести вместе, они проведут в согласии с собой и с миром, не ломая голову над тем, чего нельзя изменить. Белое это белое, пароход это пароход, а аллигатор – это аллигатор.
   Старые друзья. Лучшие друзья. Жизнь хороша.
   У меня тоже был раньше лучший друг. Мы с Марком познакомились в университете. Созванивались каждый день, играли на бильярде, а во время каникул ходили в горы. И потом, когда после университета наши профессиональные пути разошлись, мы остались верны дружбе. Марк стал копирайтером в рекламном агентстве, вскоре вырос до арт-директора и совладельца. А я закрылся в кабинете и писал книжки.
   Днем мы оба работали и виделись редко. Но если в половине второго ночи раздавался звонок в дверь, то я знал, что за ней стоит Марк и собирается выпить со мной по паре пива. Сядем на кухне, да и запланируем рекламную кампанию для Майкрософта или Найк, а то сочиним роман-трилогию, а то наметим Европейскому Союзу путь в XXII век. Такое бывало два-три раза в неделю. Иногда, сняв куртки с крючка, мы еще выходили в ночь и до рассвета таскались по пивнушкам. Не помню ни разу, чтоб я его не пустил, когда он звонил в дверь. А если он некоторое время не заходил, то в дверь к нему звонил я. И когда мы оба уже были женаты и с детьми – тоже.
   Можно догадаться, что наши жены от такого не всегда были в восторге. Но обычно все-таки они снисходительно прощали нам эти выходки, зная, что покуда мы неразлучны, других женщин рядом не будет. К тому же на другое утро мы оба, поспав часа три, становились пусть и несколько смурными, но очень надежными товарищами и заботливыми супругами, которые охотно отзываются на любой сигнал вплоть до ультразвука, умело осуществляют закупки на неделю и радостно организовывают детские дни рождения.
   Мы с Марком являли собой потешную парочку: он маленький и толстый, я длинный и худой. Нас иногда называли Лёлек и Болек, и многие удивлялись, что может быть общего у рекламщика с поэтом. Мы друг другу таких вопросов не задавали. Мы просто были лучшими друзьями и получали удовольствие от нашей дружбы, а по поводу всего остального не заморачивались. А связывало нас в основном то, что мы друг для друга всегда были рядом, к тому же важнейшим критерием качества дружбы, как я считаю, является количество времени, которое люди проводят вместе. Для моих детей Марк был веселым дядей, я был хозяином для его золотистого ретривера. Дети взрослели, мы тоже не становились моложе. И не было никаких сомнений, что это дружба навсегда.
   А вот оказалось, что не навсегда.
   Однажды Марк прекратил звонить мне в дверь. Я ему по телефону, а у него нет времени. Захожу домой, а нет его самого, и жена смотрит на меня вопросительным взглядом. Спустя полтора месяца я с ним столкнулся в подземном переходе и чуть не силком затащил в какой-то кафетерий. Там-то он мне и признался, что влюбился в молоденькую девушку, а она в него. Девушке двадцать один год, она всего на четыре года старше его дочери. Я посмеялся, дал ему щелбан по затылку и пообещал, что скоро все пройдет. Сказал, ты радуйся, мол, уж если так случилось, это ведь не навеки, а месяца на три или, может, на полгода. И еще посоветовал за это время наломать как можно меньше дров, чтобы приползти домой с покаянием, когда он протрезвеет.
   Но он не протрезвел и не пополз домой, а развелся и съехался со своей девушкой, сняв двухкомнатную квартиру на окраине Цюриха. Сын у него проводит каждые четвертые выходные и спит на диване, дочь навещает его только при условии, что девушки не будет дома. А если Марк звонит в дом к бывшей жене, чтобы забрать из подвала лыжи или книжку, то из-за запертой двери на него рычит собака.
   В мою же дверь Марк больше не звонит никогда. В полной растерянности я сокрушался так, будто у меня невеста сбежала. Некоторое время ко мне еще приходила жена Марка, долгими часами беседовала со мной про него. Несколько раз и я к ней зашел, пытался утешить. Звоню в дверь, собака не рычит, а когда дверь открывается, бурно меня приветствует. Но теперь жена Марка уже не приходит, она нашла другого. И говорит, что счастлива как никогда.
   Месяца два назад Марк с девушкой приходили ко мне в бар. В пятницу вечером, у нас как раз была ливанская дискотека. Девушка в белой юбочке с красным пояском на тонкой талии, Марк в белой рубашке с вышитой фигуркой игрока в поло на кармане. Вдвоем они без устали отплясывали в лучах ультрафиолетового света, и фиолетовым отсвечивала их белая одежда.
   Через час они подошли к стойке. Красивая девушка, и выглядит свежо, волосы отливают шелком, на полных губах улыбка. Марк с красным от напряжения лицом, волосы дыбом, рот открыт, белая рубашка пропотела и прилипла к телу. Сделал мне пальцами знак:
   – Два бейлиса!
   Боже упаси, два бейлиса! Сроду такого не бывало, чтобы Марк пил «Бейлис». Девушка по чуточке пригубливала ликер, бросая мне понимающие взгляды над золотым краем рюмки. Марк что-то плел про летающие дроны с камерой. А когда замолк, девушка показала красивым указательным пальчиком с отливающим перламутром ноготком на мокрый от пота Марков карман, внутри которого вырисовывались очертания мобильного телефона. Марк взглянул вниз, достал мокрый смартфон и попытался что-то нажать. Нет, не включился. Марк утопил его в собственном поту. Девушка, посмотрев на Марка долгим взглядом, опустила ресницы.
   На другой день, прямо с утра, Марк явился ко мне в бар через боковую дверь. Поговорили сначала о какой-то чепухе. Праймериз в США. Платные автобаны в Германии. Войны на Ближнем Востоке. Потом помолчали. Марк взглянул на меня, наморщив лоб:
   – Вчерашняя история с мобильником тебе понравилась, так?
   – Я бы солгал, сказав, что это не так. Ты очень меня порадовал, я еще долго буду жить этой радостью, – ответил я.
   – Тогда я тоже за тебя рад.
   – А сам мобильник-то как? Пробовали его реанимировать?
   – Нет, он отошел в мир иной.
   – Прими мои соболезнования.
   – Сочувствие к моему телефону делает тебе честь, – сказал Марк. – Однако мне хотелось бы, чтоб и по отношению ко мне ты проявил ту же эмпатию.
   – Сочувствуя тебе, я выражаю надежду, что у тебя скоро будет новый мобильник. Апгрейд. Как думаешь, будет у тебя апгрейд?
   – Не знаю. Вероятно, да.
   – Ты уж смотри, чтоб был апгрейд.
   – А как иначе? Новые мобильники всегда лучше старых. Это неизбежно, никуда не денешься.
   – Точно. Никуда не денешься.
   – Техника шагает вперед.
   – Супер! Вот и поздравляю.
   – До чего же ты безжалостный…
   – Почему? Я же радуюсь за тебя.
   – Макс!
   – Будет у тебя апгрейд, мои поздравления.
   – Макс! Ты что, не можешь поговорить со мной?
   – Хочешь еще кофе? Или лучше бейлис?
   – Макс!
   – Да в чем дело-то?
   – Просто я начал новую жизнь.
   – Вот именно. Бац!
   – И что?
   – Да ничего. Просто не пойму, зачем ты со мной порвал отношения.
   – А что было делать?
   – Слушай, а такое вообще возможно – начать новую жизнь? Просто перевернуть страницу? Все счетчики открутить назад, на ноль? Нажать на Reset, на кнопку сброса?
   – Ох, не знаю, Макс…
   – А долго будет длиться твоя новая жизнь? Сколько? Два года? Пять лет?
   – Сам не знаю.
   – А когда эта новая жизнь закончится, ты начнешь еще одну, следующую? Потом еще одну, и еще? А чего стоят твои старые жизни, если ты все время начинаешь новую?
   – Ну, Макс, одно я знаю точно: сейчас я вот тут, у тебя. Стою перед тобой. Вот в этом я уверен.
   – Да, стоишь тут. И все время думаешь, как бы тебе не опоздать на поезд.
   – Поезда ходят каждые двадцать минут.
   – Вот именно, – отрезал я. – Езжай прямо на следующем.
   – Макс?!
   – Бар вообще-то еще закрыт, Марк.

   ЗАВТРА ВЕРНЕТСЯ ТИНА. Спит уже, наверное, сегодня не позвонит. Смотрю опять на нового быка. Где же сейчас старый? Могу себе представить, как Карола в холодной ярости затащила его на чердак и поставила в темном углу, где сама в ближайшие лет десять на него не наткнется. Может, бросила сверху еще какое-нибудь покрывало, и под ним вырисовываются теперь острые рога и гладкая пасть.
   Хотел бы я надеяться, что Мигель вчера сразу после работы пошел на чердак, скинул это покрывало, сфотографировал храброго Кубанито и сразу выставил фото на eBay. Еще я бы хотел, чтоб буквально через несколько минут кто-то нажал на кнопку «Купить», согласившись с ценой в пять тысяч евро, например, это охваченный ностальгией испанец из Дубая, который в 1994 году присутствовал на корриде в Барселоне. Пройдет всего-то несколько часов, и вот уже автомобиль экспедиционной фирмы заехал к Мигелю и захватил Кубанито в поездку на Восток, а на счете у Мигеля лежат пять тысяч евро. Из этих денег он немедленно оплатил счета рабочих, купил топливо для ковшового экскаватора. А если повезет, то у него еще останется немножко на кровельщика, чтобы тот залатал худшие из дыр, пока осенний ветер с дождем не понесся по стране. И вот тогда у Мигеля и Каролы будет время в том году, чтобы потихоньку привести дом в порядок.
   Боюсь я, правда, что не бывать такому. Боюсь, вчера Мигель после работы не поднялся на чердак и не сфотографировал Кубанито. Готов поспорить, что Мигель вместо того сходил в подвал за бутылочкой пива, улегся в траву рядом с экскаватором и старался изо всех сил не думать и даже не вспоминать про Кубанито. Потом поужинал вместе с Каролой и с детьми, уложил своих малышек спать. И даже если они с Каролой после того провели целый час на балконе, любуясь звездами и попивая вино, они уж точно не говорили про Кубанито.
   Мигель совсем не дурак. Знает он прекрасно, что за своего бывшего в употреблении быка он в жизни не получит пяти тысяч, а может даже и пяти сотен евро. Три сотни получит, наверное. Но такое унижение перенести ему трудно, потому я и думаю, что он не выставит быка на продажу. Ни сегодня, ни завтра, на через два года.
   Мигель понимает, что ему следовало принять мое предложение. Но теперь уже поздно. Старое место Кубанито на стене в баре «Севилья» занято. А потому Мигелю остается только забыть про все это дело, вычеркнуть быка из памяти, как он стер из своих воспоминаний бедную Сандру с ее сандвичами. Может быть, Карола тоже ради спокойствия в доме набросит покров молчания на эту историю, а со временем и обе дочери позабудут про существование торо…
   Годами будет стоять Кубанито № 30 на Мигелевом алеманнском чердаке, и пыль будет оседать на его покрывале. Клещ, моль и мыши поселятся в его шкуре. Но забвению он все равно не подлежит.
   Если все сложится, то Мигель с Каролой как-то преодолеют финансовые трудности, возможно – опять-таки с помощью ее родителей. Приведут дом в более-менее приличное состояние, да и проживут там много счастливых лет, ведь они преданы друг другу всем сердцем. Вырастят дочерей и вместе состарятся, а потом возьмут да и переедут в Испанию, ну или в дом престарелых, и в далеком-предалеком будущем помрут один за другим, и тогда их дочерям с мужьями выпадет задача продать дом, но до того его полностью разобрать. И вот тогда эти молодые люди в самом далеком углу на чердаке вдруг обнаружат под покрывалом давно позабытого быка, но тот при малейшем прикосновении разлетится в пыль, и вот когда одна из дочерей откинет покрывало, ей предстанет лишь горстка пыли, а в пыли два рога, два стеклянных глаза да трухлявая подставка, а рядом медная табличка, и на табличке его имя: Кубанито № 30.
   Вот так оно будет, если все сложится. А если не сложится, хотя я и думать про такое не хочу, то Мигель с Каролой не справятся с финансовыми трудностями. И будут годами ютиться в непригодных для жилья руинах. Будут обвинять один другого во всех неудачах. Будут ругаться и ссориться. Мигель станет упрекать Каролу в происхождении из состоятельной семьи и в материальных претензиях, она припомнит ему неумение обращаться с деньгами. Мигель поднимет Кубанито на щит как символ своей утраченной мужской свободы. Карола в качестве контраргумента припомнит Мигелю несостоявшуюся продажу на eBay как доказательство его житейской неприспособленности. И всё, их брак уже не спасти, они разводятся. Карола с девочками остается жить в доме и при финансовой поддержке родителей заканчивает, наконец, ремонтные работы. А Мигель, упрямо собрав свои пожитки, переезжает в двухкомнатную квартиру на краю города. Под ироническим взглядом Каролы он упрямо вытаскивает с чердака своего торо, чтобы вместе с коллекцией компакт-дисков и горным велосипедом перетащить в свою холостяцкую халупу, и там он упрямо повесит Кубанито на стену над кроватью в своей маленькой спальне, так что тот мордой почти коснется противоположной стены. И однажды, когда Мигель снова окажется в постели с женщиной, он столь же упрямо станет ей пересказывать историю своей поездки в Барселону, да про старикашку в трико, и очень может быть, что в этом рассказе вновь возникнет молодая женщина по имени Сандра, которая кормила Мигеля сандвичами и на обратном пути напилась «Ветерано».
   Вот я как раз и заглянул на eBay, сейчас двадцать три часа сорок семь минут. Но пока что никакой бык по имени Кубанито не выставлен на продажу, и нигде в целом мире не продается бык за пять тысяч евро. Самого дешевого можно приобрести за двести пятьдесят в Лиминке, Финляндия. Вид у него довольно потертый. У самого дорогого позолоченные рога и находится он в Пирее, Греция. А стоит восемьсот тридцать евро.

   ПРИБЛИЖАЕТСЯ ПОЛИЦЕЙСКИЙ ЧАС, скоро кончится мой рабочий день. Через двадцать два часа она вернется домой, моя Тина. Уже воображаю, как обниму ее. Я решил устроить ей небольшой прием – но не очень торжественно, иначе она увидит в этом скрытый упрек. Но и не мимоходом буду встречать, не так, как будто она ненадолго сходила в кино. Немного сырокопченой ветчины и дыня, например, а к этому бокал Сотерна. Еще не решил, надо ли встречать ее на вокзале. Она обрадуется, это я точно знаю, но немножко и рассердится – по справедливости – на чрезмерную опеку и невысказанный упрек. А что, если пойти на вокзал вместе с сыновьями? Она обрадуется еще больше, но упрек и чрезмерную опеку прочувствует еще сильнее.
   Тина не любит, чтобы я устраивал ей пышные приемы. Да и она мне их не устраивает. Никогда. Хоть бы я вернулся из похода по Антарктиде, хоть бы из экспедиции по изучению горных народов Афганистана – я возвращаюсь домой, а она всерьез занята садовыми работами, или ей надо срочно написать мейл, а уж потом она, жена, найдет время поприветствовать своего мужа. Или ее просто нет дома, и она появляется через час, потому что ей всенепременно потребовалось купить картридж для принтера в магазине электроники «Интердискаунт». Тина так поступает, потому что не может по-другому.
   Мне кажется порой, что она в свое время дала обет. Может, она в ранней юности состояла в компании плохих девчонок, и они все, собравшись в садовой беседке, поклялись никогда не опускаться до миленьких кукол Барби. Плохие девчонки не заплетали друг другу косички, не играли в куклы, не смотрели фильмы про лошадок, нет, они пускали стрелы в плакаты с Дорис Дэй и носили черные кожаные куртки с надписью «Пью Курю Ругаюсь». Плохие девчонки поклялись друг другу, что никогда не захотят стать ни Белоснежкой, ни Спящей Красавицей, ни Яблочной Королевой, и клятву свою, наверное, скрепили лягушачьей кровью, паутиной и собственной слюной. Если оно так и было, то я могу засвидетельствовать: Тина этой клятве верна. Она держит слово. Кто с ней знаком, тот знает, что она надежный человек.
   Мне нравится плохая девчонка, на Белоснежке я не захотел бы жениться. Но легкая тень пышного приема, чуточку „Oh, chéri“ или капельку „Miss you, sweetheart“ – это было бы неплохо. Нет, я не требую, чтобы она встречала меня в розовом пеньюаре и шелковых туфельках, но все же я не возражал бы, если б Тина время от времени нарушала данный когда-то обет. Может, надо мне разыскать плохих девчонок и устроить совместную встречу? Обеспечив их питанием и алкогольными напитками, я ненавязчиво посодействовал бы тому, чтобы плохие девчонки заговорили про былые времена. Тут-то они и вспомнили бы про свою тогдашнюю клятву, и про паутину, и про лягушачью кровь, а когда Тина, запинаясь, открыла бы, что до сих пор верна их клятве, причем часто с тяжелым сердцем и против собственной воли, то другие девчонки посмеялись бы, сняли бы с нее обет и заверили бы, похлопав по плечу, что ничего страшного не произойдет, если она хотя бы иногда будет помягче со своим мужем.

   ПЕРЕВАЛИЛО ЗА ПОЛНОЧЬ. Теперь я и сам позволяю себе стаканчик «Риохи». Примерно в это время всегда появляется минут пятнадцать свободных, когда никаких дел особо нет: все посетители обслужены, все столы вытерты начисто, и пепельницы, стоящие на улице, вымыты. В этот час за барной стойкой сидят молчуны, которые никогда ничего не говорят, а если и открывают рот, то ты не слышишь ничего вразумительного и втайне не нарадуешься тому, что большую часть времени они предпочитают держать язык за зубами. Некоторые из этой братии заглядывают сюда каждый божий день, другие только раз в неделю или в первое число месяца. Большинство не лезет на рожон и верно несет свою вахту в баре, вплоть до самого последнего дня, после которого они исчезают навсегда, потому что познакомились с девушкой, или нашли работу в другом городе, или же потому, что однажды утром, принимая душ, нащупали в паховой области шишку и подвергались в больнице всевозможным продлевающим жизнь терапиям до тех пор, пока какая-нибудь дежурная медсестра, на утренней заре, охваченная состраданием и улучившая момент, когда за ней никто не наблюдает, не увеличила – всего лишь самую малость – подачу морфия в капельницу.
   В такие тихие вечера, как этот, мне даже удается иногда сыграть с гостями партию-другую в бильярд. Сегодня мой партнер – Фердинанд с половиной татуировки. Сразиться с ним любо-дорого – он не относится к тому большинству, которые норовят вмазать по шару что есть силы, а приводит его в движение мягко, чуть ли не с нежностью, вдобавок усложняя жизнь противнику тонкой тактикой.
   Но сегодня мне приходится прервать игру, потому что в дверях появился Мигель. Я откладываю кий в сторону и возвращаюсь за стойку. Мигель не садится на свой любимый табурет возле контрольной кассы, а остается стоять. Это не предвещает ничего хорошего. Он величественно кладет правый локоть на стойку, рука, зависшая над краем, мерно покачивается, правый ботинок Мигеля опирается на подставку для ног. В этой августейшей позе он необыкновенно напоминает короля Хуана Карлоса, недостает только белых перчаток и портупеи. Его осанка безупречна и говорит о том, что он пьян; в том-то и соль – именно по безупречной осанке я понимаю, что Мигель пьян.
   Взглядом полководца он внимательно осматривает всех присутствующих, потом обращается к инвентарю, подмечая буквально все: от светильников и дубового паркета до чашек для эспрессо вкупе с готовящей его кофемашиной. Только моего нового торо не видит. Не видит в упор. Внимание Мигеля поглощено чем-то другим.
   Смотрит на меня черными глазами. Бесконечно печально и серьезно.
   – Сваргань-ка мне карахильо, Макс.
   – Будет сделано.
   – Только чтоб по всей форме, если тебе нетрудно. Как я тебя учил.
   – Как всегда.
   – Пожалуйста, не как всегда. Сегодня мне хотелось бы настоящий карахильо. Со всем, что полагается.
   – С прибамбасами?
   – Да, пожалуйста.
   – С апельсиновой цедрой и со всеми делами? Как для девочек?
   – Если тебе не трудно.
   Готовлю ему карахильо. Разогреваю бренди в стакане, поджигаю, подмешиваю сахар, чтобы он вместе с кусочком апельсиновой цедры и кофейным зернышком карамелизовался в огне, потом ставлю стакан в кофейную машину, чтобы эспрессо лился прямо в огонь.
   Мигель за мной наблюдает. Следит за каждым моим движением. Чувствую, он рад был бы в знак предостережения наморщить лоб. Что он страшно обрадовался бы, если б я что-то сделал неправильно. Но он не сделал бы мне замечания, о нет. Он просто критически морщил бы лоб, пока я этого не замечу. А спроси я, что не так, он ответил бы: «Да ничего, все в порядке». И продолжал бы морщить лоб. И удрученно потирал бы затылок.
   Вечный нытик.
   Подаю карахильо на блюдечке, рядом пакетик сахара и ложечка.
   – Твое здоровье!
   – Спасибо.
   Задумчиво надорвал Мигель пакетик, высыпал сахар, размешал. Делая глоток, посмотрел на меня поверх стакана красивыми черными глазами.
   – Карола передавала привет, – произносит он. – Просила ее извинить.
   – Спасибо. Я тоже прошу меня извинить.
   – Она действительно обозвала тебя мелким дерьмовщиком?
   – Да.
   – И ущербным пердуном?
   – Да.
   – Правда?
   – Конечно, правда.
   – Нельзя было так с тобой.
   – Она права, – говорю я. – Быка надо было тут оставить, пока ты не найдешь покупателя. Вместо этого я показал себя главным.
   – Да нет же, ты просто вернул мне моего торо, как полагается. Мы ведь договорились. Ты же знаешь Каролу.
   – Да, она иногда раздражительная.
   – Вот именно.
   – Но она была права, – настаиваю я. – Пожалуйста, передай ей.
   – Ладно.
   Указываю на голову быка:
   – Ты видел? У меня тут новый торо.
   Мигель обводит все помещение ищущим взглядом. И не находит никакого быка. Прошло не так мало времени, пока он не взглянул наверх, на стену над бутылками.
   – О, да. Действительно. Надо же, – и он морщит лоб, потирает затылок и сокрушенно опускает уголки рта.
   – Нравится тебе?
   – Ну да… Не знаю. Он у тебя… он новый, так?
   – Да.
   – Ты нашел замену.
   – Да.
   – Быстро получилось.
   – Экспресс-доставка.
   – Скорость невероятная.
   – А что делать, Мигель. Мне нужен был новый бык.
   – Экспрессом.
   – Да.
   – Экий ты деловой. Заменить можно кого угодно, так?
   – Нас точно можно. Запросто.
   – Красивый у тебя торо, – говорит Мигель. – Может, чуточку маловат. А это вообще бык?
   – По крайней мере, это не белочка.
   – Нет.
   – И не ящерица.
   – Но что-то вроде коровы…
   – Думаешь?
   – Я бы не удивился, если б твой бык оказался коровой.
   – Тебя не проведешь, Мигель, – соглашаюсь я. – Должен тебе признаться, что мой бык – это чучело коровы. Только между нами, ладно? С пастбища в Шлезвиг-Гольштейне.
   – Красивые места, – в свою очередь соглашается Мигель. – Может, только равнин слишком много.
   – Звали ее Зиглинда. Зиглинда Кунц, урожденная Герстенхофер. Ела себе да пила на просторах Шлезвиг-Гольштейна. Умерла в детстве.
   Кивнув, Мигель задумчиво разглядывает Зиглинду Кунц-Герстенхофер из Шлезвиг-Гольштейна. Молчим. Меня зовет кто-то из посетителей, надо подать напитки, рассчитаться. Затем я возвращаюсь на свое обычное место у кассы. Мигель, глубоко вздохнув, произносит:
   – Hombre!
   – Что?
   – Эти в Шлезвиг-Гольштейне обманули тебя. Зиглинда не корова.
   – Как нет?
   – Это бык.
   – Думаешь?
   – Пока я еще умею отличить быка от коровы. Это однозначно бык. Просто довольно маленький. Но это нормально. Тебе как раз подходит такой маленький бык.
   – Да что ты говоришь!
   – У тебя все такое немножко маленькое.
   – Меньше, чем у тебя?
   – Нормальный у тебя бык, – продолжает он. – Откуда он?
   – Из Южной Франции.
   – Французский торо… – и Мигель морщит лоб. – Чего только на свете не бывает.
   – Из экологически чистого хозяйства, – поясняю я. – Вскормлен на тофу и мюсли.
   – На вид новехонький.
   – Я купил его прямо у чучельника. А тот забрал его с арены.
   – И сколько же ты за него отдал?
   – Пятьсот. И еще пятьдесят евро за транспортировку.
   – Это недорого, – говорит Мигель. – Очень даже недорого. Как его зовут?
   – Понятия не имею.
   – Что? Ты не знаешь, как зовут твоего торо?
   – Нет.
   – Странно, – говорит Мигель. – Обычно у них внизу бывает написано имя. На латунной табличке. У моего, например, написано: Кубанито.
   – Знаю, – отвечаю я. – А вот у моего нет латунной таблички.
   – Обычно чучельник привинчивает внизу табличку. Там указано имя, а еще место и дата боя, иногда еще вес и кто его вырастил, – тут Мигель прищурил глаза. – А нету ли там четырех отверстий в деревяшке?
   – Я ничего не вижу.
   – Точно, там есть четыре отверстия.
   – А ведь правда, есть.
   – Там была латунная табличка! – сообщает Мигель. – Кто-то ее открутил.
   – Ты прав, наверное.
   – Латунная табличка принадлежала маленькому торо, а это ведь твоя собственность. Тебя обокрали!
   – Мне все равно, – говорю я. – Мне не нужна латунная табличка.
   – Без латунной таблички твой бычок теряет половину стоимости. Ты уверен, что таблички не было?
   – Ну да.
   – Значит, ее украли при транспортировке.
   – Не исключается, – говорю я.
   – Но кому нужна эта табличка? Она не имеет материальной ценности.
   – Не было там таблички, – говорю я. – Отстань уже.
   – Ты уверен?
   – Если ты сейчас отстанешь, я тебе сделаю еще карахильо. Со всеми делами.
   – Окей, – говорит Мигель. – Но все-таки это странно. Ты уверен, что таблички не было?
   – Ты хочешь карахильо, или нет?

   ТОЛЬКО Я СПУСТИЛСЯ В ПОДВАЛ, чтобы откупорить новый бочонок пива для последнего круга, как за барной стойкой вдруг зазвонил телефон. Я помчался наверх. Наверное, опять Тина, – кто же еще? Мигель возле стойки, смотрит на аппарат. Старинный такой экземпляр, еще без дисплея. Когда кто-то звонит, раздается обычный звонок, никакого имени не высвечивается, никакого номера, а уж картинки и подавно. Мне это нравится. Мне нравится неизвестность, когда ты не в курсе, кто на другом конце, я не хочу лишать себя удовольствия от неожиданности, какое испытываешь, сняв трубку. И у меня нет ни малейшей охоты всякий раз думать – начинать или не начинать разговор. Это вопрос республиканского самосознания – таково мое мнение, я – гражданин, готовый к разговору с каждым человеком. Кто меня ищет, тот найдет. Мое имя стоит в телефонной книге, и будет стоять там, пока телефонные книги существуют.
   В этот раз звонила Тина. Чтобы удостовериться, мне не нужен дисплей. Я просто это знаю.
   – Привет, это я.
   Я люблю, когда Тина так говорит. В словах этих заключено все. Я и ты. Ты и я. «Привет, это я» – со дня изобретения телефона Грейамом Беллом эти слова стали бесценной жемчужиной в языковой сокровищнице человечества. В тот день, когда последний телефон без дисплея прикажет долго жить, они будут безвозвратно утрачены.
   – Здравствуй, дорогая, – отвечаю я. – Как твои дела?
   – Хотела тебя спросить, как там мальчики.
   – Ах, – отвечаю, – может, лучше поговорим о чем-нибудь более интересном. Давай поговорим о тебе.
   Тина смеется.
   – Да ладно. Как у вас там?
   – Они тебе не звонили?
   – Конечно, звонили. Все трое. Вчера и сегодня. И не раз. Но теперь я хочу услышать твое мнение.
   – Младший снова твердит, что хочет собаку.
   – Ах…
   – На сей раз это, кажется, действительно, очень серьезно, – говорю я. – Он смотрел на меня так, будто хотел сказать, что у его детей жизнь когда-нибудь будет куда лучше.
   – И что ты ему ответил?
   – Что не хочу никаких животных, потому что у меня уже есть дети.
   – Да ладно тебе. Это же маленький песик…
   – Не заводи опять шарманку про песика. Ни один в этой семье не хочет мелкую шавку. Все вы жаждете большую собаку. Мы взрослые люди, маленькая собака – это же полный бред.
   – Ну, тогда заведи большую.
   – А кто с ней будет гулять в пол второго ночи? Ты, может быть? Или мальчики?
   – Ты мог бы взять это на себя.
   – Ага!
   – Для женщин и подрастающего поколения сон – это святое. Тебе как мужчине не нужно много спать. Ты с удовольствием возьмешь это на себя. Ты любишь собак.
   – Не я люблю собак, это собаки меня любят.
   – Ты любишь их, а они любят тебя. Любая собака, как только тебя увидит, тут же бежит в твою сторону, виляя хвостом. А если по каким-то причинам она этого не делает, ты начинаешь шикать, свистеть и хлопать, пока она не прибежит. Многие хозяева обижаются, потому что их питомцы слушаются тебя скорее, чем их. Животные любят тебя. Они чуют, что ты один из них. Ты такой же пес, как и они, ты член стаи, чей смысл жизни заключается в том, чтобы возиться со щенятами и дурачиться с приятелями. И, разумеется, ты спишь и видишь, что сделаешься вожаком и что в твоей стае появится не одна сучка, а две или три.
   – Ах, вот оно как.
   – К чему лукавить. Одна – такая крепкая и сильная, как я, другая – маленькая и хорошенькая, чтоб приятно было потискать, а третья – лирического склада, не так проста в обращении, с глазами как будто на мокром месте. Первая блондинка, вторая темненькая, а третья – рыжуха, и все три смотрели бы на тебя с безграничной преданностью и через каждые несколько месяцев одаривали бы потомством.
   – Звучит неплохо, – отвечаю я. – Но в таких отношениях я, скорее, гусак, и тебе это известно.
   – В тебе говорит ушлость оппортуниста. Ты боишься неприятностей – скандалов, хлопанья дверьми, но больше всего – когда собирают чемоданы. Ты боишься, как бы это не навредило щенятам, случись какой-нибудь ревнивой сучке впасть в безумие. Ты, прозорливый вожак, стараешься не рисковать понапрасну и взвешиваешь все «за» и «против». Но если бы ничто не угрожало, присутствие нескольких самок в стае тебя сильно вдохновило бы. А уж тем более молоденьких.
   – Но это действительно чушь несусветная, – возразил я. – Ты же знаешь, к женщинам моложе сорока я отношусь настороженно. У них воинственные наклонности. Аттилы с накрашенными губами.
   – Так и я тебе твержу то же самое. Ты держишься от них подальше только потому, что готов в штаны наложить от страха.
   – Когда вы после климакса, это мне более по душе.
   Тина смеется.
   – Значит, я тоже?
   – Ты мне нравилась еще до того. Но ты с твоими инстинктами всегда меня пугала; правда, теперь уже меньше. И раз такое дело, хотелось бы узнать, позволяешь ли ты другим мужчинам ущипнуть тебя за ягодицы?
   – Ты о чем?!
   – Когда ты переходишь с мужчиной через улицу, он может положить руку тебе на талию?
   – А ты ощупываешь женскую попку, переходя через дорогу?
   – Я не перехожу с женщинами через дорогу.
   – И я должна тебе поверить?
   – Доказать свою верность нельзя так запросто, это не показательные выступления.
   – Откуда ты этого понабрался?
   – Из «Учителя Гнуса».
   – Как ни крути, а завести собаку тебе не помешало бы, Макс. Я серьезно.
   – На время твоего отсутствия?
   – Вы будете счастливы друг с другом.
   – Все эти волосы на ковре и вонючие собачьи консервы в холодильнике – не надо мне такого счастья.
   – Да будет тебе.
   – А еще зараза всякая на моей подушке. Ни за какие коврижки, уж лучше тогда ты. От тебя меньше грязи.
   – Ты полюбишь собаку, как полюбил меня и своих сыновей. Ты будешь ее баловать и думать о ней днем и ночью. Если начистоту, то никто из нашей семьи не хочет собаку так сильно, как хочешь ее ты.
   – Я не хочу собаку.
   – Сказать тебе, почему? Ты не хочешь собаку, потому что она умрет раньше тебя. Ты не можешь смириться с мыслью, что через десять – двенадцать лет тебе придется отнести любимого пса, страдающего раком желудка и тазобедренным артрозом, к ветеринару. Ты боишься момента, когда в последний раз из твоих рук возьмут собаку, боишься увидеть безжизненный поводок, осиротевшую подстилку, потрепанное одеяло и пустую миску, которую больше нет надобности наполнять. Ты боишься быть покинутым. Поэтому ты и обзавелся детьми, а не собаками, они тебя переживут, даже при самом неутешительном прогнозе. Впрочем, как и я, ведь я моложе на десять лет. Может, поэтому ты меня и выбрал, как ты считаешь? Справился бы ты, будь я на десять лет тебя старше?
   – Понятия не имею, – отвечаю я. – Во всяком случае, очень жаль, что мы повстречали друг друга так поздно. Я был бы не прочь оказаться на твоем пути лет на двадцать раньше.
   – Тогда мне было бы два года, а тебе двенадцать.
   – Это меня не смутило бы. Уж я бы распознал в маленькой девчушке ее потенциал. Сказал бы, подожди еще пару годков. И я снова приду.

   В ЧЕРНЫХ КАК НОЧЬ СТЕКЛЯННЫХ ФАСАДАХ ДОМОВ отражается месяц. Я направляюсь домой, Транзит-штрассе тиха и пустынна, пока над головой не проносится с грохотом товарный поезд. Я останавливаюсь, чтобы узреть темную мощь адской машины и взглянуть на ее хвост, потом снова трогаюсь с места, пересекаю Постплац и беру курс на Аре.
   Наверху старинного крытого моста сидит большая черная птица, сверкая желтыми глазами. Когда я приближаюсь, она расправляет крылья и делает несколько прыжков. Как будто нацеливается на меня. Ударив по тормозам, я останавливаюсь, чтобы ее рассмотреть получше.
   Появляется такси. Я стою посреди дороги. Водитель такси делает большой крюк, провожая меня взглядом, полным упрека, и качая головой. Он едет очень медленно, чтобы качать головой как можно дольше – да уразумею я то, что обо мне думают. У меня достаточно времени, чтобы вглядеться в лицо таксиста, ритмично озаряемое желтым светом ежесекундно мигающих светофоров. На какое-то мгновение голова его замирает – правая рука направляется ко рту и, по всей вероятности, кладет в рот мятный леденец.

   А почему вообще таксист сосет мятный леденец? Он же наверняка не пил. Раньше только пьянчужки сосали мятные леденцы, чтобы скрыть запах перегара, в блаженном кайфе блуждая по округе. А теперь все водители грызут леденцы, в том числе непьющие или непьющие из-за своей профессии, как вот таксисты, у всех теперь запасы конфеток в банках рядом с водительским сидением. Это один из тех многих массовых феноменов, что без всяких видимых причин распространяются подобно эпидемии, а потом точно так же исчезают без всяких оснований. Одни годы – это летные годы майских жуков, а в другие годы люди носят белые носки, пьют собственную мочу или надеются разбогатеть на бирже. Теперь вот, значит, мятные леденцы в коробке. Можно подумать, что они предписаны автоинспекцией или поставляются вместе с автомобилем при покупке.
   Вот тем и отличается обыватель, что он пытается придать пикантность своей размеренной жизни, узурпируя приметы маргинальной субкультуры, истолковывая их на свой лад и умерщвляя тем, что превращает в массовую продукцию промышленного масштаба. Чтобы чувствовать себя повеселее, обыватель украл у рокеров мотоцикл и кожаную куртку, у хиппи увел автобус-«фольксваген», у пролетариев забрал футбол, а его жена, ханжа, позаимствовала у шлюх искусственные ногти, силиконовые груди и татуировку на ягодицах. Обыватели всех стран аннексировали блошиные рынки и детские площадки, подчинились Далай-ламе вместе с Тибетом, и любая аптекарша теперь творит искусство, и каждый бухгалтер танцует фламенко, и все они ходят на вечеринки свингеров. А теперь они, выходит, забрали у пьянчужек мятные леденцы.
   Наконец такси скрылось где-то на Транзит-штрассе. Черная птица все так и сидит на мосту. Это не сова передо мной красуется, это не сыч и не соловей. Не знаю, действительно ли эта птица черная, ночью они все черные.
   – Ты кто есть? – крикнул я птице. – Может, красный коршун? И я видел тебя с утра?
   Птица еще несколько раз подскакивает, как будто в мою сторону. Я кручу педали. Птица подскакивает, а я еду. Птица доскакала до конца деревянной крыши над мостом, я переезжаю реку. Добравшись до другого конца моста, смотрю наверх, а птица, резко сорвавшись, летит прямо передо мной по главной улице, как дрон пограничной охраны. Ты откуда знаешь мой путь домой? Ты, надеюсь, не усядешься у меня на крыше, когда я доберусь до дома? Но нет, птица улетает вправо широкой дугой, пропадает из виду за Городской церковью и возвращается к реке, медленно несущей свои воды.
   Еду дальше один. Кирхгассе, Мунцингер-плац, Конрадштрассе, Рингштрассе, Блейхматт-штрассе, от высоких офисных и жилых зданий к палисадникам и одноквартирным домикам на краю города, мимо памятных для меня мест. Вон там, в раковине городского фонтана, мы с друзьями любили нагишом купаться в душные летние ночи, вот этот мусорный бак на обочине лично я однажды поджег по неосмотрительности. В том доме впереди я жил когда-то студентом, и в том доме позади – тоже, и еще вон в том, другом, впереди, а в красивом кирпичном здании, которое теперь принадлежит Свободной церкви, находилась редакция социал-демократической местной газеты, где я учился писать. На этом пешеходном переходе, на «зебре», я однажды, когда дети были еще маленькие, вытащил из машины какого-то водителя и набил ему морду, потому что он проехал на волосок от нашей детской коляски с младенцем. А на скамейке под каштаном вон в той стороне я когда-то ранним утром, плетясь домой после долгого похода по пивным, увидел в лучах солнца на рассвете полицейского Шнайдера, грозу всего города, как он сидит в безупречной форменной одежде, выпрямившись, с надкушенным бутербродом в руке, мертвый – сердце остановилось. А вот и вилла, где я так часто лазил вверх и вниз по водосточной трубе, потому что там жила моя первая любовь, Бригитта ее звали, и спальня ее находилась на верхнем этаже. А вон там, на углу, я как-то раз стал свидетелем нападения на банк, там теперь косметика и хозяйственные товары, а раньше был филиал Золотурнского торгового банка.
   Ничуть я не жалею, что все это было и прошло. Моя первая любовь недавно стала бабушкой, и это ведь прекрасно, а в городском фонтане плещутся в душные ночи совсем другие молодые люди. Что же до банка, то он обанкротился главным образом потому, что руководили им неумело, а милая маленькая местная газетка, честно говоря, тоже не каждый день заслуживала прочтения. Мусорный бак все еще на месте, хотя немного пооблез, а в домах, где некогда жил я, теперь живут другие люди. Одно только, я полагаю, никогда больше не произойдет: я не увижу на утренней заре мертвого полицейского с бутербродом на скамейке. Есть вещи, которые не повторяются.

   В ЛЮБОЙ ДЕНЬ МОЕЙ ЖИЗНИ я считал и считаю вечерний упадок сил личным поражением и стараюсь с ним бороться, насколько это получается. Другое дело Тина. Для нее сон это не пустая трата времени, а возвращение в естественное состояние. Перед тем, как отправиться в постель, она ревностно чистится, моется и растирается, надевает красивую пижаму, высоко закалывает волосы, потом взбивает подушки и одеяла, уютно укладывается и, совершенно довольная, закрывает глаза, чтобы без всяких проволочек скользнуть в другой мир.
   Сегодня я опять ложусь спать один. Телефон положил на ночной столик на тот случай, если она все-таки позвонит еще раз. Собираюсь почитать часок-другой, но строчки расплываются у меня перед глазами. Гашу свет. Осиротевшая половина супружеской кровати зияет пустотой. Ложусь по диагонали, чтобы как-то заполнить кровать, но тогда образуются огромные пустые пространства по углам. Эта кровать слишком велика для меня одного. Может, мне на время отсутствия Тины ставить себе где-нибудь односпальную? Например, у меня в кабинете. Нет, не буду. В односпальных кроватях мне всегда мерещилось что-то зловещее, похожее на гроб.
   Дом в темноте выглядит мирно, окна открыты. Еще несколько дней назад под крышей щебетали стрижи, теперь уже их нет. Однажды ночью, когда люди спали, они тихонько собрались где-то над городом в большое черное облако и отбыли на свою африканскую зимовку.
   Каждый раз я грущу, когда небо пустеет. Иногда, правда, замечаю это лишь через несколько дней. Тогда мне хочется последовать за стрижами в Андалусию и Марокко, через Сахару и влажные леса на юге Сенегала. В этом году как раз представляется отличная для этого возможность. Жена постоянно отсутствует, а сыновья уже чуточку выросли. Вот они бы обрадовались, если бы дом некоторое время принадлежал им одним. Только немного денег надо оставить, и полный порядок. Каждому небольшую пачку банкнот красиво так положить на пороге комнаты, завернув в записку с несколькими отеческими наставлениями.
   А с другой стороны, что мне делать в болотах Сенегала, где я никого и ничего не знаю? В болотах Сенегала надо ориентироваться, иначе ты пропал. Или с кем-нибудь поехать, кто ориентируется.
   Своим новым быком я доволен, он мне нравится больше старого. Хотел бы я знать, что было дальше с Сандрой. Хорошо бы Мигелю удалось продать своего торо за какую-нибудь приличную цену, иначе он сто лет еще будет меня с издевкой спрашивать, не приобрел ли я свою Зиглинду Кунц-Герстенхофер в «Альди» или в «Лидле». Интересно, спит ли сейчас Тина? Она моя Медуза наоборот, при виде ее смягчается мое каменное сердце. Ах, Марк, смешной ты человек, приходи, налью я тебе твоего бейлиса. За счет заведения, пожалуйста, с удовольствием. А Том Старк, он где, еще в самолете, летит над Атлантическим океаном? Надеюсь, Тони не чувствует себя совсем одиноким, надо бы ему собаку завести. А правда ли вообще, что стрижи зимуют в Сенегале? Кажется, нет, в Намибии. Или в Мавритании? Водитель-француз тем временем точно добрался до дому, к своей жене, блондинке, и к поедающему песок ребенку. Не надо ему курить так много, это вредно. С другой стороны, какая разница, все равно мы все умрем. Это да, но курить вредно и перед смертью. Жалко тюльпаны, которые посадила Карола, надо экскаватор вывести на улицу через дом. Ах, Мигель, дурачина ты, какую же чепуху мы учинили с этими нашими быками. Надо было разрешить тебе держать Кубанито в баре, пока не подвернется случай его продать, и тогда он остался бы навеки там, на стене. А уж если мне и надо было его тебе вернуть, так не стоило торопиться с покупкой нового, тут твоя жена права. Веди я себя поспокойнее, так мы просто вернули бы твоего Кубанито с чердака, повесили бы его в баре и делали вид, будто ничего не произошло. Надо мне съездить куда-нибудь, в этом Тина права. Вот был бы у меня друг и спутник, которому я бы настолько доверял, что отправился бы с ним по болотам. Ага, вот она, тоска по отцу. Типично для ребенка, у кого родители развелись, он и еще спустя полвека будет скучать по отсутствующему отцу, мечтая стать вожаком стаи. Да пусть так, мне все равно. Поеду во Флориду, и мой друг Том Старк покажет мне Эверглейдс. Полечу в Майами, возьму машину напрокат и по Тамайами Трейл двину в Эверглейдс-Сити. Там сниму себе бунгало у рыбачьего порта и пойду к Тому Старку в его магазинчик. У него куплю жилет с сотней карманов, а может еще и походные штаны, чтоб у них штанины отстегивались. Найду каноэ и по большому каналу пройду на болота, утопая в тамошней вездесущей зелени. Среди мангровых зарослей и воздушных корней сверну в малый канал, оттуда в еще более узкий, и еще более узкий, и еще, и еще, и так пройдет время, и я обрету покой. Буду плыть по маслянисто-слизистой воде между аллигаторами и водяными змеями, любуясь орхидеями и паучьими лилиями в развилинах веток, ибисами, по-королевски недвижно стоящими посреди моря лиловых водных гиацинтов в ожидании, когда у них прямо под носом проплывет рыба.
   Сделаю привал у обветшалых зданий колонии, где заключенные сто лет назад рубили тропический лес для мебели, которую изготавливали столяры в городах Севера. Среди остроконечной болотной травы чернеют остатки прогнивших мостков, стоявших некогда на топком дне. Колония не имела ограждений, спальные бараки не запирались. Когда заключенный хотел бежать, охранники ему не препятствовали. Кто поумнее, тот добровольно отказывался от идеи побега и возвращался в барак. В противном случае ему, как только спустится ночь, грозила гибель – если не от аллигатора, так от змеи или пумы. Или еще наглотается он москитов на бегу да задохнется.
   Том рассказывал, что такая смерть наиболее часто ждала узников колонии. Труд лесорубов тяжел, они дышат часто, не имея сетки на лице, а в летние месяцы в воздухе от москитов черным-черно. В Эверглейдс, рассказывал Том, можно взять пустую пивную кружку, провести ею разок по воздуху, и дно станет сразу черным от москитов. Куплю себе одежду с защитой от укусов, перчатки и шапку с сеткой для лица. Хороший спрей от москитов. С сеткой на лице буду выглядеть, как невеста под фатой.
   Скользить по воде среди чащобы я буду не в обычном каноэ из полиэстера и стеклопластика, а в настоящем челне, я сам выдолблю его из ствола кипариса. И не буду грести, а как индеец буду отталкиваться длинным шестом от илистого дна, медленно и осторожно, подобно дикому зверю, который каждую секунду своего существования всеми чувствами нацелен на джунгли, ибо за любым стволом и под каждым папоротником его может поджидать и смертельный враг, и лакомая добыча. Я отучусь от бездумной суеты, освоенной мною на вершине экологической пирамиды, и отныне пойду своим путем осмотрительно, хладнокровно и внимательно. В движении я буду развивать скорость лишь в половину обычной, потом еще раз сокращу темп вдвое, и еще раз, и еще, пока не стану передвигаться неспешно и сосредоточенно, как цапли и пеликаны среди деревьев, как бакланы и фламинго на мелководье, как крокодилы и аллигаторы на илистых отмелях, как олени, пумы и еноты в подлеске, как змеи и крысы повсюду, и как муравьи, когда они черным строем ползут вверх по стволу дерева. И вот, когда я сам буду двигаться подобно зверю, я стану чуять других зверей на болоте так, как они чуют меня и ко мне присматриваются. И тогда я почувствую, что на болоте все приглядывают за всеми, и кажется даже, будто и деревья приглядывают друг за другом. В это бесконечной биомассе, где все так близко и так далеко, где все замирает и все движется, любое существо находится и посреди, и на краю, и между, и повсюду. Медведи и лани, черепахи и барракуды, бабочки и комары – все они приглядываются, прислушиваются, настораживаются, превращаются в слух, наблюдают друг за другом, пока аллигатор лает, лягушка-бык квакает, сова ухает, змеиная птица заводит свое скрипучее пение, и никуда не деться из этих джунглей, где всегда и везде царит смешение вечного шума и всеохватной тишины.
   Мой челн имеет осадку в несколько сантиметров и встроенный мини-бар, где хранятся ледяной имбирный эль и парочка бутылок калифорнийского «шардонне». Пот струится у меня от затылка по спине, от бровей по глазницам, от коленей по икрам. Наготове у меня всегда заряженный винчестер 30–30. На корме я укрепил раскрытый зонт в красно-белую полоску.
   Удивительно, как оглушает едва слышное жужжание москита при миллиардном умножении. Медленно прохожу я по забытым, столетней давности, каналам, мимо бурой пены приливов и отливов, между свалявшихся коврами морских водорослей, которые в итоге последней тропической бури повисли в мангровых зарослях на высоте человеческого роста. Черные облака москитов, проникающие в ноздри, в рот, в уши. Хищные растения, раковины на деревьях, форели размером с человека и угри толщиной с древесный ствол, а посреди всего этого мой челн. Порой плотины из выбеленных сплавных стволов перегораживают мне путь. Или это бобры постарались? Тогда я лучше развернусь в поисках другого пути.
   То и дело мне встречаются островки суши, на фут поднимающиеся из воды. Между карликовыми пальмами и финиковыми деревьями стоит на податливой почве перекосившийся барак. Небо белое от влажной жары, и орлан-белохвост кружит в высоте. Поле, усыпанное белыми ракушками, напоминает кладбище индейцев. Иногда на пути вдруг остро воняет рыбой. Некоторые деревья кажутся белыми от птичьего помета. За мной в кильватере вода отливает неоново-зеленым, холодный световой след показывает путь, которым я прошел, и это, наверное, флуоресцирующие газы, которые я высвободил своим шестом из илистого дна.
   Мне становится ясно, что я безнадежно заблудился.
   Крошечное здание почты где-то на болотах Флориды, деревянный домишко, выкрашенный в ярко-белый цвет, кажется издалека не больше телефонной будки или караулки возле казармы. На жестяной крыше вывеска: US Postal Service. Справа от него мачта с непропорционально большим полосато-звездным флагом. В небе громоздятся черные тучи, на заднем плане солнечный закат отливает оранжевым, лиловым и лососевым цветом. Почта стоит в тени старых деревьев на зеленой, аккуратно подстриженной лужайке, на проселочной дороге, где редко проезжают автомобили.
   В мангровом лесу темнеет, надвигается непогода. Замолкли птицы, угасло свечение орхидей, а вода в канале, только что голубая с розовым, как небо, становится в предчувствии бури темно-серой или почти черной. Воздух, как по мановению волшебной палочки, вдруг оказывается чист и свободен от стрекоз, навозных мух и комаров, они укрылись под папоротниками и листьями деревьев. И мне тоже пора скорее найти себе убежище. Как можно крепче привязываю на причале свое суденышко, закрываю солнечный зонт и иду к зданию почты.
   Домишко этот недавно выкрасили, жестяная крыша так и блестит. Сначала поднимаю сетку от москитов, потом открываю дверь. Внутри все освещено неоново-зеленым светом. Справа стойка с поздравительными и видовыми открытками, слева копировальный аппарат и весы для посылок, а еще полка, где лежит клейкая лента, веревка, фломастеры и наклейки.
   В центре помещения за окошком в зеленом сумеречном свете величественно восседает почтовый служащий. Роговые очки, фуражка, синяя куртка с нарукавниками. На левом нагрудном кармане вышито: US Postal Service. Судя по внешнему виду, этому служащему давно пора на пенсию. Кустистые седые брови отбрасывают тень на глаза, вентилятор с потолка шевелит его жидкие седые волосы.
   – Добрый вечер, сэр, – обращается он ко мне. – Чем могу вам помочь?
   Мне нравится, что в Америке принято обращение «сэр». Во Франции эти вечные «месье» и «мадам» звучат, по-моему, с плохо скрываемым сарказмом, а в Австрии постоянные, как будто с насмешкой исподтишка, «имею честь» и «милостивые господа» мне тоже не очень неприятны. А вот в Америке «сэр» не означает ничего другого, кроме как «сэр», и выражает уважение ко мне как к клиенту. Пока у меня деньги есть.
   Итак, почтовый служащий обращается ко мне:
   – Добрый вечер, сэр. Чем могу вам помочь?
   – Мне нужно десять почтовых марок для открыток.
   – Открытки за океан?
   – В Европу.
   – Европа расположена за океаном.
   – Ну, значит, да.
   – Простите мне непрошеное поучение, – продолжает служащий, – однако опыт многолетних наблюдений подсказывает мне, что клиентам из Европы трудно справиться с мыслью, что их родина находится за океаном.
   – Если смотреть отсюда. Разумеется.
   – Так точно, сэр. Но мы ведь здесь и находимся, не так ли?
   – Безусловно.
   – Вам нужны десять почтовых марок, верно?
   – Да, пожалуйста.
   – Это три доллара и десять центов, сэр.
   Пока я рылся по карманам в поисках мелочи, взгляд мой случайно упал на тарифную таблицу, висевшую справа от окошка. И я оторопел.
   – Простите, но здесь написано, что почтовая марка за океан стоит двадцать три цента. Значит, десять марок стоят не три доллара и десять центов, а всего лишь два доллара и тридцать центов. Разве я не прав?
   – Данный тариф действовал до вчерашнего дня. С сегодняшнего дня марки за океан подорожали на четыре цента.
   – Двадцать три плюс четыре, умножить на десять – это ведь будет…
   – Прошу вас, сэр. Я больше пятидесяти лет продаю здесь почтовые марки. Мне ни к чему прибегать к уловкам.
   – Нисколько не сомневаюсь. Но я просто имел в виду…
   – Когда я здесь начинал, вы еще не родились.
   – Ну, почти.
   – Пятьдесят два года назад президент Кеннеди спал с Мерилин Монро. А Питсбург считался самым богатым городом Америки.
   – Это правда?
   – Что?
   – Питсбург.
   – Во всяком случае, я уже довольно давно сижу вот на этом стуле.
   – Пятьдесят два года – это большой срок.
   Тут в отдалении раздается треск. Становится громче, лампа на потолке трясется, оконные стекла дребезжат. Весь домик вибрирует, не разберешь даже собственных слов. Почтовый служащий двумя указательными пальцами показывает на свои уши, делает извиняющийся жест. Треск начинает удаляться, потом совсем умолкает.
   – Что это было?
   – Вертолет Оцеолы, вождя семинолов. Он тут пролетает каждый вечер в это время.
   – Куда же?
   – Домой. У него пентхаус в центре Майами с собственной посадочной площадкой на крыше. Там его каждый вечер ждут три шлюхи и пять чихуахуа.
   – Всегда одни и те же?
   – Чихуахуа? Да.
   – А почему вождь не живет в поселении со своими людьми?
   – В тростниковых хижинах никто теперь не живет, они для туристов. Индейцы вечером снимают набедренные повязки и переодеваются в джинсы, потом разъезжаются кто куда, в Нейплс или в Форт-Майерс по своим виллам и квартирам. Вождь живет в Майами, дальше всех, поэтому он летает на вертолете. Обычно пьяный. Иногда он так низко летит тут у меня над крышей, что своими шасси обрывает телеграфные провода. Мне кажется, он нарочно это делает.

   – И что же, никто из индейцев не остается в деревне?
   – Человека четыре-пять ночуют в большом доме, чтобы соблюдать закон. Индейцы обязаны содержать постоянное поселение в резервате, тогда они и дальше могут иметь свои абортарии и казино.
   – Что?
   – Семинолы зарабатывают деньги на всем, что в штате Флорида запрещено, но необходимо. Вождь содержит свой вертолет и пентхаус безусловно не с продажи трубок мира и стеклянных бусин.
   – Вот оно что! – я впечатлен и постепенно начинаю постигать смысл жизни. – А вы их знаете, вы имеете с ними дело?
   – Здесь я, разумеется, обслуживаю индейцев так же, как и всех остальных клиентов, но вот от вождя, честно сказать, стараюсь держаться подальше. Я сам себе племя индейцев.
   – Понимаю, – кивнул я.
   – Так что же все-таки с почтовыми марками, сэр? Будете брать?
   – Разумеется. Я готов заплатить три доллара и десять центов, это не проблема.
   – Простите, а что вы имеете в виду?
   – Да ладно, все хорошо. Три десять, это окей.
   – Подозреваю, что вы хотите меня обидеть. Какова, с вашей точки зрения, правильная цена?
   – Ну, раз уж вы спрашиваете, то – два семьдесят. Несомненно.
   – Хорошо, значит, я возьму с вас два семьдесят. Недостающие сорок центов я по окончании рабочего дня положу в кассу из своего кармана.
   Я замахал обеими руками, отказываясь:
   – Что вы, я такого не допущу!
   – Но для меня это вопрос чести.
   – Для меня тоже.
   – Не хочу, чтобы вы считали меня обманщиком.
   – Я тоже не хочу показаться вам хитрецом! – воскликнул я. – Знаете, что? Если так подумать, не нужны мне никакие почтовые марки. На самом деле я совершенно не хочу писать открытки. Послезавтра я улетаю, все равно я окажусь дома раньше, чем они придут.
   – Это не имеет отношения к делу, – говорит почтовый служащий. – Открытка – это открытка, и неважно, когда она дойдет до адресата. Вы женаты, я полагаю?
   – О, да! – ответил я. – Очень даже.
   – Ну? И какая у вас жена?
   – Она… – я исполнил такое движение, как будто большим и указательным пальцами хотел сорвать звезду с неба.
   – Ну? Какая же? – и он ободряюще мне кивнул.
   – Сердечная, темпераментная и умная, душевная, живая, терпеливая, а еще…
   – Спасибо, достаточно, – прерывает меня он. – Если так, то вы обязательно должны ей написать. Вообще надо писать друг другу. Пожалуйста, вот ваши десять марок. Новехонькие, я только сегодня получил их с почтой из Вашингтона.
   Я взглянул на блок из десяти марок. Десять изображений Чарльза Линдберга на борту самолета «Дух Сент-Луиса».
   Почтовый служащий сдвинул фуражку со лба:
   – Разрешите кое-что спросить у вас, сэр?
   – Пожалуйста.
   – Вы не находите, что это поразительно уродливая почтовая марка?
   – Ну… – протянул я.
   – Не говорите ничего из вежливости.
   – Да, действительно, она скорее некрасивая.
   – Не правда ли? Вот уже пятьдесят лет я размышляю о том, отчего US Postal Service выпускает такие уродливые марки. Просто позор! – и он хлопнул ладонью по столу. – Мы самая могущественная страна мира, а печатаем самые уродливые в мире марки. Как такое?
   – Власть иногда приводит к уродству.
   – В то время как красота есть удел ранимых…
   – Именно.
   – Возьмите, например, почтовые марки Ботсваны. Вы в курсе ботсванской филателии?
   – Увы…
   – Она дала миру подлинные шедевры. Ботсвана – одна из самых маломощных стран мира, но в сравнении с их марками наши тут просто…
   Склонившись над марками с Чарльзом Линдбергом, мы убеждаемся в их уродстве. И я снова не верю своим глазам. В правом нижнем углу арабскими цифрами на каждой марке написана ее стоимость: двадцать семь центов.
   – Простите меня, сэр, – заговорил я. – Не хотелось бы постоянно твердить одно и то же, это совершенно неважно. Однако тут четко написана цена – двадцать семь центов за каждую марку.
   – Совершенно верно, сэр. Но тут еще есть распоряжение министерства, согласно которому с сегодняшнего числа марки за океан дорожают на четыре цента.
   – Ага, – кивнул я. – Тогда все понятно, как мне думается.
   – Рад это услышать. Итого три доллара и десять центов, пожалуйста.
   – Простите, вы что, смеетесь надо мной?
   – И в мыслях ничего подобного, сэр. Я государственный служащий, я служу United Postal Service of America и не могу позволить себе шуток по поводу почтовых тарифов. Но вот одно попутное замечание я себе позволю: вы самый трудный клиент из всех, какие мне встречались за пятьдесят два года.
   – Мне очень жаль, это не входило в мои намерения.
   И мы оба помолчали. Смотрели друг на друга, каждый честно старался постичь ход мыслей другого.
   – Так на какой цене мы сойдемся?
   – Два семьдесят, – произносит он.
   – Это исключено, – возражаю я. – Ни в коем случае не хочу оставить о себе воспоминание как о человеке, который выбивал тут неоправданную скидку. Вот три доллара и десять центов, – и я подвинул монеты к нему поближе, взял марки. – Ну все, я пошел. До свидания.
   – Куда?
   – К моему каноэ. Собираюсь навестить друга в Эверглейдс-Сити. Том Старк, может, вы его знаете?
   – А как же, это мой кузен Томми, – сообщает почтовый служащий. – Отличный парень. Только не в полнолуние. И не тогда, когда видит военную форму. Тогда ему лучше не попадаться.
   – У него нервы сдают?
   – Он был во Вьетнаме.
   – Знаю, – говорю я. – В зубной клинике.
   – Что еще за клиника?
   – Том работал в зубной клинике. В дипломатическом квартале Сайгона.
   – Это он вам рассказал? – хмыкнул почтовый служащий.
   – А что, разве это неправда?
   – Том был в джунглях, он много грязи повидал. Больше, чем другие. Девять лет подряд. С тех пор у него с головой не все в порядке. Вот спросите у него про историю с заточенными бамбуковыми стрелами.
   – А что с ними такое?
   – У него на чердаке в родительском доме целый оружейный склад.
   – Пойду-ка я лучше, – говорю я. – Передать ему от вас привет?
   – Оставайтесь здесь. Собирается буря. По прогнозу скорость ветра девять.
   Подхожу к окну, выглядываю. На улице уже черным-черно.
   – Пока еще все спокойно, – говорю. – Если мне поторопиться…
   – Вы не успеете. До Эверглейдс-Сити восемь миль, если вы найдете самый короткий путь, в чем я сомневаюсь. Вы не доберетесь живым.
   – Но не могу же я здесь…
   – У вас нет выхода. Вон там стул в углу, садитесь.
   – А надолго это все?
   – Может, на полчаса, а может – на три дня. Вы тем временем тут напишете открытки. А есть у вас открытки?
   – Нет.
   – Вон там, на стойке, есть кое-какие. По доллару за штуку. Самый популярный мотив – аллигатор и юная девушка.
   – Что-то я не вижу такой.
   – Раскупили. Популярные мотивы в силу самой их природы чаще всего и раскупают.
   – Да вы философ, – говорю я. – Возьму фламинго.
   – Фламинго, десять штук? С вас десять долларов.
   Быстро кладу десятку на стойку. Как я рад, что на сей раз у нас по поводу цены полное согласие. Служащий, кажется, тоже испытывает облегчение. Забивает сумму в кассу и кладет банкноту в ящик.
   На улице завывает ветер. Скрипят ветки. Что-то мелкое снаружи ударяется в стены, постукивает. Шишки пинии падают на крышу. Беру стул в углу, усаживаюсь.
   – Надеюсь, вождь добрался до дому на своем вертолете.
   – Не волнуйтесь, – сказал служащий. – У пьяных свое везение.
   – Да, сегодня оно ему понадобится. В такую бурю.
   – Индейцев погода не волнует, они с природой друзья. По крайней мере, туристы в это верят.
   – А часто тут у вас появляются туристы?..
   – Раньше – да, а теперь туристов почти не бывает, с тех пор, как Эверглейдс объявили заповедником и тут запрещено все, что они любят. Туристам теперь не позволено кормить аллигаторов и убивать змей, рыбачить тоже нельзя и птиц нельзя стрелять, а нам, местным, не разрешается ставить ларьки с гамбургерами, поливать москитов ядом и вырубать лес. Если буря разрушит дом, его нельзя отстроить заново, а если плотину прорвет, то ее нельзя насыпать заново. Это все хорошо для аллигаторов и москитов, но плохо для нас, людей. Эверглейдс-Сити вымирает, люди уезжают отсюда. Через десять лет болота проглотят город. И останутся тут жить несколько чокнутых вьетнамских ветеранов, которые не умеют в городах, среди людей. Вот такие, как Том.
   – А туристы?
   – Поедут в другое место. Они-то всегда что-нибудь найдут.
   – И почта ваша закроется?
   – Да, уже через несколько недель. Поэтому я не заказываю больше открытки. Распродаю.
   – Вы тоже переедете?
   – Поеду к моей сестре Дженет в Массачусетс, у нее муж умер три месяца назад. У нее большая лужайка, раз в неделю надо стричь газон.
   Буря завывает на улице, не успокаиваясь. Жалюзи качаются, балки скрипят. Из леса слышится глухой топот, как будто там ходит мамонт или динозавр.
   Первую открытку я пишу Тине.

   Я могу понять, что ты снова хочешь вырваться из нашей глуши. В конце концов, ты ведь только из-за меня застряла в этом городишке. А ведь ты ни с кем не играла тут в песочнице. Но ведь мы вместе объездили весь мир, произвели на свет троих сыновей и насажали деревьев, поэтому мне теперь кажется, что мы играли в песочнице вместе. Гадалка в Амстердаме тогда уже предвидела, что в один прекрасный так и окажется: мы играли в песочнице. Ты не веришь? Гадалки чувствуют такие вещи, понимаешь? Это их профессия. А иногда их задача состоит не просто в предсказании будущего, но в том, чтобы указать ту, которая могла бы остаться лишь возможностью… Поэтому гадалка и привела нас в свой шатер, понимаешь? Она на нас посмотрела, как мы…

   На первой открытке не хватило места, беру вторую. Потом третью, четвертую и пятую.
   Почтовый служащий задремал на своем стуле. Лампы на потолке помигивают, как будто вот-вот выключится электричество. Вытянув ноги и прислонившись к стене, я пишу дальше. Пишу и пишу. Десять открыток исписаны полностью, я беру еще десять. Когда и они исписаны, я подтаскиваю всю стойку поближе к своему столу.
   И вдруг – может, прошел час, а может, полночи – на улице все стихает и наступает жутковатая тишина. Передо мной целая башня исписанных открыток, на стойке не осталось ни одной. Служащий спит, положив седую голову на нарукавники. Перед ним лежат блоками почтовые марки, наверное, сто блоков по сто марок. Забираю все и наклеиваю на свои открытки. Сотни почтовых марок я наклеил, лизнув, у меня уже язык стал липкий. Закончив, я кладу все деньги, какие есть, на стойку, собираю свои открытки и иду к двери.
   На выходе бросаю последний взгляд, служащий все так и спит. Тихонько открываю дверь, выхожу. Буря улеглась. Высоко-высоко в ночном небе мчатся, бесшумно и устрашающе, могучие черные тучи, края у них светятся белым от невидимой луны. Полосато-звездное знамя, разорванное в клочья, висит на мачте. На лужайке валяются отломившиеся ветки и целые деревья. Мой непотопляемый челн почти не виден у причала, потому что завален папоротниками и листьями. В подлеске шуршат ночные звери.
   Ищу, куда бросить письма, и нахожу на боковой стене домика – слева прорезь «Domestic Mail», справа прорезь – «International Mail». Поднимаю козырьки, сначала слева, потом справа. И за обоими вижу в молочном свете ярко-зеленую поверхность стола, а на ней нарукавники почтового служащего и его седовласую голову. Аккуратно, пачками, я закидываю свои открытки в прорезь «International Mail». Они соскальзывают вниз, на стол. И затем я вижу, как служащий, выпрямившись, натренированным движением руки сбрасывает всю эту кучу открыток в серый почтовый мешок, на котором черными буквами написано: US Postal.