-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Аркадий Петрович Гайдар
|
|  Повести и рассказы
 -------

   Аркадий Гайдар
   Повести и рассказы





   Дальние страны

 //-- 1 --// 
   Зимою очень скучно. Разъезд маленький. Кругом лес. Заметет зимою, завалит снегом – и высунуться некуда.
   Одно только развлечение – с горы кататься.
   Но опять, не весь же день с горы кататься? Ну прокатился раз, ну прокатился другой, ну двадцать раз прокатился, а потом все-таки надоест, да и устанешь. Кабы они, санки, и на гору сами вкатывались. А то с горы катятся, а на гору – никак.
   Ребят на разъезде мало: у сторожа на переезде – Васька, у машиниста – Петька, у телеграфиста – Сережка. Остальные ребята – вовсе мелкота: одному три года, другому четыре. Какие же это товарищи?
   Петька да Васька дружили. А Сережка вредный был. Драться любил.
   Позовет он Петьку:
   – Иди сюда, Петька. Я тебе американский фокус покажу.
   А Петька не идет. Опасается:
   – Ты в прошлый раз тоже говорил – фокус. А сам по шее два раза стукнул.
   – Ну, так то простой фокус, а это американский, без стуканья. Иди скорей, смотри, как оно у меня прыгает.
   Видит Петька, действительно что-то в руке у Сережки прыгает. Как не подойти!
   А Сережка – мастер. Накрутит на палочку нитку, резинку. Вот у него и скачет на ладони какая-то штуковина – не то свинья, не то рыба.
   – Хороший фокус?
   – Хороший.
   – Сейчас еще лучше покажу. Повернись спиной.
   Только повернется Петька, а Сережка его сзади как дернет коленом, так Петька сразу головой в сугроб.
   Вот тебе и американский.
   Попадало и Ваське тоже. Однако когда Васька и Петька играли вдвоем, то Сережка их не трогал. Ого! Тронь только. Вдвоем-то они и сами храбрые.

   Заболело однажды у Васьки горло, и не позволили ему на улицу выходить.
   Мать к соседке ушла, отец – на переезд, встречать скорый поезд. Тихо дома.
   Сидит Васька и думает: что бы это такое интересное сделать? Или фокус какой-нибудь? Или тоже какую-нибудь штуковину? Походил, походил из угла в угол – нет ничего интересного.
   Подставил стул к шкапу. Открыл дверцу. Заглянул на верхнюю полку, где стояла завязанная банка с медом, и потыкал ее пальцем. Конечно, хорошо бы развязать банку да зачерпнуть меду столовой ложкой…
   Однако он вздохнул и слез, потому что уже заранее знал, что такой фокус матери не понравится. Сел он к окну и стал поджидать, когда промчится скорый поезд.
   Жаль только, что никогда не успеешь рассмотреть, что там, внутри скорого, делается.
   Заревет, разбрасывая искры. Прогрохочет так, что вздрогнут стены и задребезжит посуда на полках. Сверкнет яркими огнями. Как тени, промелькнут в окнах чьи-то лица, цветы на белых столиках большого вагона-ресторана. Блеснут золотом тяжелые желтые ручки, разноцветные стекла. Пронесется белый колпак повара. Вот тебе и нет уже ничего. Только чуть виден сигнальный фонарь позади последнего вагона.
   И никогда, ни разу не останавливался скорый на их маленьком разъезде.
   Всегда торопится, мчится в какую-то очень далекую страну – Сибирь.
   И в Сибирь мчится и из Сибири мчится. Очень, очень неспокойная жизнь у этого скорого поезда.

   Сидит Васька у окна и вдруг видит, что идет по дороге Петька, как-то по-необыкновенному важно, а под мышкой какой-то сверток тащит. Ну, настоящий техник или дорожный мастер с портфелем.
   Очень удивился Васька. Хотел в форточку закричать: «Куда это ты, Петька, идешь? И что там у тебя в бумаге завернуто?»
   Но только он открыл форточку, как пришла мать и заругалась, зачем он с больным горлом на морозный воздух лезет.
   Тут с ревом и грохотом промчался скорый. Потом сели обедать, и забыл Васька про странное Петькино хождение.
   Однако на другой день видит он, что опять, как вчера, идет Петька по дороге и несет что-то завернутое в газету. А лицо такое важное, ну прямо как дежурный на большой станции.
   Забарабанил Васька кулаком по раме, да мать прикрикнула.
   Так и прошел Петька мимо, своей дорогой.
   Любопытно стало Ваське: что это с Петькой сделалось? То, бывало, он целыми днями или собак гоняет, или над маленькими командует, или от Сережки улепетывает, а тут идет важный, и лицо что-то уж очень гордое.
   Вот Васька откашлялся потихоньку и говорит спокойным голосом:
   – А у меня, мама, горло перестало болеть.
   – Ну и хорошо, что перестало.
   – Совсем перестало. Ну даже нисколько не болит. Скоро и мне гулять можно будет.
   – Скоро можно, а сегодня сиди, – ответила мать, – ты ведь еще утром похрипывал.
   – Так то утром, а сейчас уже вечер, – возразил Васька, придумывая, как бы попасть на улицу.
   Он походил молча, выпил воды и тихонько запел песню. Он запел ту, которую слыхал летом от приезжих комсомольцев, о том, как под частыми разрывами гремучих гранат очень геройски сражался отряд коммунаров. Собственно, петь ему не хотелось, и пел он с тайной мыслью, что мать, услышав его пение, поверит в то, что горло у него уже не болит, и отпустит на улицу. Но так как занятая на кухне мать не обращала на него внимания, то он запел погромче о том, как коммунары попали в плен к злобному генералу и какие он готовил им мучения.
   Когда и это не помогло, он во весь голос запел о том, как коммунары, не испугавшись обещанных мучений, начали копать глубокую могилу.
   Пел он не то чтобы очень хорошо, но зато очень громко, и так как мать молчала, то Васька решил, что ей понравилось пение и, вероятно, она сейчас же отпустит его на улицу.
   Но едва только он подошел к самому торжественному моменту, когда окончившие свою работу коммунары дружно принялись обличать проклятого генерала, как мать перестала громыхать посудой и просунула в дверь рассерженное и удивленное лицо.
   – И что ты, идол, разорался? – закричала она. – Я слушаю, слушаю… Думаю, или он с ума спятил? Орет, как Марьин козел, когда заблудится.
   Обидно стало Ваське, и он замолчал. И не то обидно, что мать сравнила его с Марьиным козлом, а то, что понапрасну он только старался и на улицу его все равно сегодня не пустят.
   Насупившись, он забрался на теплую печку. Положил под голову овчинный полушубок и под ровное мурлыканье рыжего кота Ивана Ивановича задумался над своей печальной судьбой.
   Скучно! Школы нет. Пионеров нет. Скорый поезд не останавливается. Зима не проходит. Скучно! Хоть бы лето скорей наступило! Летом – рыба, малина, грибы, орехи.
   И Васька вспомнил о том, как однажды летом, всем на удивление, он поймал на удочку здоровенного окуня.
   Дело было к ночи, и он положил окуня в сени, чтобы утром подарить его матери. А за ночь в сени прокрался негодный Иван Иванович и сожрал окуня, оставив только голову да хвост.
   Вспомнив об этом, Васька с досадой ткнул Ивана Ивановича кулаком и сказал сердито:
   – В другой раз за такие дела голову сверну!
   Рыжий кот испуганно подпрыгнул, сердито мяукнул и лениво спрыгнул с печки. А Васька полежал, полежал да и уснул.
   На другой день горло прошло, и Ваську отпустили на улицу.
   За ночь наступила оттепель. С крыш свесились толстые острые сосульки. Подул влажный, мягкий ветер. Весна была недалеко.
   Хотел Васька бежать разыскивать Петьку, а Петька и сам навстречу идет.
   – И куда ты, Петька, ходишь? – спросил Васька. – И почему ты, Петька, ко мне ни разу не зашел? Когда у тебя заболел живот, то я к тебе зашел, а когда у меня горло, то ты не зашел.
   – Я заходил, – ответил Петька. – Я подошел к дому, да вспомнил, что мы с тобой недавно ваше ведро в колодце утопили. Ну, думаю, сейчас Васькина мать меня ругать начнет. Постоял я, постоял да и раздумал заходить.
   – Эх, ты! Да она уже давно отругалась и позабыла, а ведро батька из колодца еще позавчера достал. Ты вперед обязательно заходи… Что это за штуковина у тебя в газету завернута?
   – Это не штуковина. Это книги. Одна книга для чтения, другая книга – арифметика. Я уже третий день с ними хожу к Ивану Михайловичу. Читать-то я умею, а писать нет и арифметику нет. Вот он меня и учит. Хочешь, я тебе сейчас задам арифметику? Ну вот, ловили мы с тобой рыбу. Я поймал десять рыб, а ты три рыбы. Сколько мы вместе поймали?
   – Что же это я как мало поймал? – обиделся Васька. – Ты десять, а я три. А помнишь, какого окуня я в прошлое лето выудил? Тебе такого и не выудить.
   – Так ведь это же арифметика, Васька.
   – Ну и что ж, что арифметика? Все равно мало. Я три, а он десять. У меня на удилище поплавок настоящий, а у тебя пробка, да и удилище-то у тебя кривое…
   – Кривое? Вот так сказал! Отчего же это оно кривое? Просто скривилось немного, так я его уже давно выпрямил. Ну ладно, я поймал десять рыб, а ты семь.
   – Почему же это я семь?
   – Как почему? Ну, не клюет больше, вот и все.
   – У меня не клюет, а у тебя почему-то клюет? Очень какая-то дурацкая арифметика.
   – Экий ты, право! – вздохнул Петька. – Ну, пускай я десять рыб поймал и ты десять. Сколько всего будет?
   – А много, пожалуй, будет, – ответил, подумав, Васька.
   – «Много»! Разве так считают? Двадцать будет, вот сколько. Я теперь каждый день к Ивану Михайловичу ходить буду, он меня и арифметике научит и писать научит. А то что! Школы нет, так неученым дураком сидеть, что ли…
   Обиделся Васька:
   – Когда ты, Петька, за грушами лазил да упал и руку свихнул, то я тебе домой из лесу свежих орехов принес, да две железные гайки, да живого ежа. А когда у меня горло заболело, то ты без меня живо к Ивану Михайловичу пристроился. Ты, значит, будешь ученый, а я просто так? А еще товарищ…
   Почувствовал Петька, что Васька правду говорит и про орехи, и про ежа. Покраснел он, отвернулся и замолчал. Так помолчали они, постояли. И хотели уже разойтись, поссорившись. Да только вечер был уж очень хороший, теплый.
   И весна была близко, и на улице маленькие ребятки дружно плясали возле рыхлой снежной бабы…
   – Давай ребятишкам из санок поезд сделаем, – неожиданно предложил Петька. – Я буду паровозом, ты – машинистом, а они – пассажирами. А завтра пойдем вместе к Ивану Михайловичу и попросим. Он добрый, он и тебя тоже научит. Хорошо, Васька?
   – Еще бы плохо!
   Так и не поссорились ребята, а еще крепче подружились. Весь вечер играли и катались с маленькими. А утром отправились вместе к доброму человеку, к Ивану Михайловичу.
 //-- 2 --// 
   Васька с Петькой шли на урок. Вредный Сережка выскочил из-за калитки и заорал:
   – Эй, Васька! А ну-ка, сосчитай. Сначала я тебя три раза по шее стукну, а потом еще пять, сколько это всего будет?
   – Пойдем, Петька, поколотим его, – предложил обидевшийся Васька. – Ты один раз стукнешь да я один раз. Вдвоем мы справимся. Стукнем по разу да и пойдем.
   – А потом он нас поодиночке поймает да вздует, – ответил более осторожный Петька.
   – А мы не будем поодиночке, мы будем всегда вместе. Ты вместе, и я вместе. Давай, Петька, стукнем по разу да и пойдем.
   – Не надо, – отказался Петька. – А то во время драки книжки изорвать можно. Лето будет, тогда мы ему зададим. И чтоб не дразнился, и чтоб из нашей нырётки рыбы не вытаскивал.
   – Все равно будет вытаскивать, – вздохнул Васька.
   – Не будет. Мы в такое место нырётку закинем, что он никак не найдет.
   – Найдет, – уныло возразил Васька. – Он хитрый, да и «кошка» у него хитрая, острая.
   – Что ж, что хитрый. Мы и сами теперь хитрые. Тебе уже восемь лет и мне восемь, значит, вдвоем нам сколько?
   – Шестнадцать, – сосчитал Васька.
   – Ну вот, нам шестнадцать, а ему девять. Значит, мы хитрее.
   – Почему же шестнадцать хитрей, чем девять? – удивился Васька.
   – Обязательно хитрей. Чем человек старей, тем он хитрей. Возьми-ка ты Павлика Припрыгина. Ему четыре года, – какая же у него хитрость? У него что хочешь выпросить или стянуть можно. А возьми-ка ты хуторского Данилу Егоровича. Ему пятьдесят лет, и хитрей его не найдешь. На него налогу двести пудов наложили, а он поставил мужикам водки, они ему спьяна-то какую-то бумагу и подписали. Пошел он с этой бумагой в район, ему полтораста пудов и скостили.
   – А люди не так говорят, – перебил Васька. – Люди говорят, что он хитрый не оттого, что старый, а оттого, что кулак. Как по-твоему, Петька, что это такое – кулак? Почему один человек – как человек, а другой человек – как кулак?
   – Богатый, вот и кулак. Ты вот бедный, так ты и не кулак. А Данила Егорович – кулак.
   – Почему же это я бедный? – удивился Васька. – У нас батька сто двенадцать рублей получает. У нас поросенок есть, да коза, да четыре курицы. Какие же мы бедные? У нас отец рабочий человек, а не какой-нибудь вроде пропащего Епифана, который Христа ради побирается.
   – Ну, пусть ты не бедный. Так у тебя отец сам работает, и у меня сам, и у всех сам. А у Данилы Егоровича на огороде летом четыре девки работали, да еще какой-то племянник приезжал, да еще какой-то буд-то бы свояк, да пьяный Ермолай сад сторожить нанимался. Помнишь, как тебя Ермолай крапивой отжучил, когда мы за яблоками лазили? Ух, ты и орал тогда! А я сижу в кустах и думаю: вот здорово Васька орет – не иначе как Ермолай его крапивой жучит.
   – Ты-то хорош, – нахмурился Васька. – Сам убежал, а меня оставил.
   – Неужели дожидаться? – хладнокровно ответил Петька. – Я, брат, через забор, как тигр, перескочил. Он, Ермолай, успел меня всего только два раза хворостиной по спине протянуть. А ты копался, как индюк, вот тебе и попало.
   ….Давно когда-то Иван Михайлович был машинистом. До революции он был машинистом на простом паровозе. А когда пришла революция и началась гражданская война, то с простого паровоза перешел Иван Михайлович на бронированный.
   Петька и Васька много разных паровозов видели. Знали они и паровоз системы «С» – высокий, легкий, быстрый, тот, что носится со скорым поездом в далекую страну – Сибирь. Видали они и огромные трехцилиндровые паровозы «М» – те, что могли тянуть тяжелые, длинные составы на крутые подъемы, и неуклюжие маневровые «О», у которых и весь путь-то только от входного семафора до выходного. Всякие паровозы видали ребята. Но вот такого паровоза, какой был на фотографии у Ивана Михайловича, они не видали еще никогда. И паровоза такого не видали, и вагонов не видали тоже.
   Трубы нет. Колес не видно. Тяжелые стальные окна у паровоза закрыты наглухо. Вместо окон узкие продольные щели, из которых торчат пулеметы. Крыши нет. Вместо крыши низкие круглые башни, из тех башен выдвинулись тяжелые жерла артиллерийских орудий.
   И ничего у бронепоезда не блестит: нет ни начищенных желтых ручек, ни яркой окраски, ни светлых стекол. Весь бронепоезд, тяжелый, широкий, как будто бы прижавшийся к рельсам, выкрашен в серо-зеленый цвет.
   И никого не видно. Ни машиниста, ни кондуктора с фонарями, ни главного со свистком.
   Где-то там, внутри, за щитом, за стальной обшивкой, возле массивных рычагов, возле пулеметов, возле орудий, насторожившись, притаились красноармейцы, но все это закрыто, все спрятано, все молчит.
   Молчит до поры до времени. Но вот прокрадется без гудков, без свистков бронепоезд ночью туда, где близок враг, или вырвется на поле, туда, где идет тяжелый бой красных с белыми. Ах, как резанут тогда из темных щелей гибельные пулеметы! Ух, как грохнут тогда из поворачивающихся башен залпы могучих проснувшихся орудий!
   И вот однажды в бою ударил в упор очень тяжелый снаряд по бронированному поезду. Прорвал снаряд обшивку и осколками оторвал руку военному машинисту Ивану Михайловичу.
   С той поры Иван Михайлович уже не машинист. Получает он пенсию и живет в городе у старшего сына – токаря в паровозных мастерских. А на разъезд он приезжает в гости к своей сестре. Есть такие люди, которые поговаривают, что Ивану Михайловичу не только оторвало руку, но и зашибло снарядом голову, и что от этого он немного… ну, как бы сказать, не то что больной, а так, странный какой-то.
   Однако ни Петька, ни Васька таким зловредным людям нисколько не верили, потому что Иван Михайлович был очень хороший человек. Одно только: курил Иван Михайлович уж очень много да чуть-чуть вздрагивали у него густые брови, когда рассказывал он что-нибудь интересное про прежние года, про тяжелые войны, про то, как их белые начали да как их красные окончили.

   А весна прорвалась как-то сразу. Что ни ночь – то теплый дождик, что ни день – то яркое солнце. Снег таял быстро, как куски масла на сковороде.
   Хлынули ручьи, взломало на Тихой речке лед, распушилась верба, прилетели грачи и скворцы. И все как-то разом. Пошел всего десятый день, как нагрянула весна, а снегу уже нисколько, и грязь на дороге подсохла.
   Вот однажды после урока, когда хотели ребята бежать на речку, чтобы посмотреть, намного ли спала вода, Иван Михайлович попросил:
   – А что, ребята, не сбегаете ли в Алешино? Мне бы Егору Михайлову записку передать надо. Отнесите ему доверенность с запиской. Он за меня в городе пенсию получит и сюда привезет.
   – Мы сбегаем, – живо ответил Васька. – Мы очень даже быстро сбегаем, прямо как кавалерия.
   – Мы знаем Егора, – подтвердил Петька. – Это тот Егор, который председатель? У него ребята есть: Пашка да Машка. Мы в прошлом году с его ребятами в лесу малину собирали. Мы по целому лукошку набрали, а они чуть на донышке, потому что малы еще и никак вперед нас не поспеют…
   – Вот к нему и сбегайте, – сказал Иван Михайлович. – Мы с ним старые друзья. Когда я на броневике машинистом был, он, Егор, еще молодой тогда парнишка, кочегаром у меня работал. Когда прорвало снарядом обшивку и отхватило мне осколком руку, мы вместе были. После взрыва я еще минуту-другую в памяти оставался. Ну, думаю, пропало дело. Парнишка еще несмышленый, машину почти не знает. Один остался на паровозе. Разобьет он и погубит весь броневик. Двинулся я, чтобы задний ход дать и машину из боя вывести. А в это время от командира сигнал: «Полный вперед!» Оттолкнул меня Егор в угол на кучу обтирочной пакли, а сам как рванется к рычагу: «Есть полный ход вперед!» Тут закрыл я глаза и думаю: «Ну, пропал броневик».
   Очнулся, слышу – тихо. Бой окончился. Глянул – рука у меня рубахой перевязана. А сам Егорка полуголый… Весь мокрый, губы запеклись, на теле – ожоги. Стоит он и шатается – вот-вот упадет.
   Целых два часа один в бою машиной управлял. И за кочегара, и за машиниста, и со мной возился за лекаря…
   Брови Ивана Михайловича вздрогнули, он замолчал и покачал головой, то ли над чем задумавшись, то ли что-то припоминая. А ребятишки молча стояли, ожидая, не расскажет ли Иван Михайлович еще чего-нибудь, и удивлялись очень, что Пашкин и Машкин отец, Егор, оказался таким героем, потому что он вовсе не был похож на тех героев, которых видели ребята на картинках, висевших в красном уголке на разъезде. Те герои – рослые, и лица у них гордые, а в руках у них красные знамена или сверкающие сабли. А Пашкин да Машкин отец был невысокий, лицо у него было в веснушках, глаза узкие, прищуренные. Носил он простую черную рубаху и серую клетчатую кепку. Одно только, что упрямый был и если уж что заладит, то так и не отстанет, пока своего не добьется.
   Об этом ребята и в Алешине от мужиков слышали, и на разъезде слышали тоже.
   Иван Михайлович написал записку, дал ребятам по лепешке, чтобы в дороге не проголодались. И Васька с Петькой, сломав по хлыстику из налившегося соком ракитника, подхлестывая себя по ногам, дружным галопом понеслись под горку.
 //-- 3 --// 
   Проезжей дорогой в Алешино – девять километров, а прямой тропкой – всего пять.
   Возле Тихой речки начинается густой лес. Этот лес без конца-края тянется куда-то очень далеко. В том лесу – озера, в которых водятся крупные, блестящие, как начищенная медь, караси, но туда ребята не ходят: далеко, да и заблудиться в болоте нетрудно. В том лесу много малины, грибов, орешника. В крутых оврагах, по руслу которых бежит из болота Тихая речка, по прямым скатам из ярко-красной глины водятся в норах ласточки. В кустарниках прячутся ежи, зайцы и другие безобидные зверюшки. Но дальше, за озерами, в верховьях реки Синявки, куда зимой уезжают мужики рубить для сплава строевой лес, встречали лесорубы волков и однажды наткнулись на старого, облезлого медведя.
   Вот какой замечательный лес широко раскинулся в тех краях, где жили Петька и Васька!
   И по этому, то по веселому, то по угрюмому, лесу с пригорка на пригорок, через ложбинки, через жердочки поперек ручьев бодро бежали ближней тропкой посланные в Алешино ребята.
   Там, где тропка выходила на проезжую дорогу, в одном километре от Алешина, стоял хутор богатого мужика Данилы Егоровича.
   Здесь запыхавшиеся ребятишки остановились у колодца напиться.
   Данила Егорович, который тут же поил двух сытых коней, спросил у ребят, откуда они да зачем бегут в Алешино. И ребята охотно рассказали ему, кто они такие и какое у них в Алешине дело до председателя Егора Михайлова.
   Они поговорили бы с Данилой Егоровичем и подольше, потому что им было любопытно посмотреть на такого человека, про которого люди поговаривают, что он кулак, но тут они увидели, что со двора выходят к Даниле Егоровичу три алешинских крестьянина, а позади них идет хмурый и злой, вероятно с похмелья, Ермолай. Заметив Ермолая, того самого, который отжучил однажды Ваську крапивой, ребята двинулись от колодца рысью и вскоре очутились в Алешине, на площади, где собрался народ для какого-то митинга.
   Но ребята, не задерживаясь, побежали дальше, на окраину, решив на обратном пути от Егора Михайлова разузнать, почему народ и что это такое интересное затевается.
   Однако дома у Егора они застали только его ребятишек – Пашку да Машку. Это были шестилетние близнецы, очень дружные между собой и очень похожие друг на друга.
   Как и всегда, они играли вместе. Пашка строгал какие-то чурочки и планочки, а Машка мастерила из них на песке, как показалось ребятам, не то дом, не то колодец.
   Впрочем, Машка объяснила им, что это не дом и не колодец, а сначала был трактор, теперь же будет аэроплан.
   – Эх, вы! – сказал Васька, бесцеремонно тыкая в «аэроплан» ракитовым хлыстиком. – Эх вы, глупый народ! Разве аэропланы из щепок делают? Их делают совсем из другого. Где ваш отец?
   – Отец на собрание пошел, – добродушно улыбаясь, ответил нисколько не обидевшийся Пашка.
   – Он на собрание пошел, – поднимая на ребят голубые, чуть-чуть удивленные глаза, подтвердила Машка.
   – Он пошел, а дома только бабка лежит на печи и ругается, – добавил Пашка.
   – А бабка лежит и ругается, – пояснила Машка. – И когда папанька уходил, она тоже ругалась. Чтобы, говорит, ты сквозь землю провалился со своим колхозом.
   И Машка обеспокоенно посмотрела в ту сторону, где стояла изба и где лежала недобрая бабка, которая хотела, чтобы отец провалился сквозь землю.
   – Он не провалится, – успокоил ее Васька. – Куда же он провалится? Ну, топни сама ногами о землю, и ты, Пашка, тоже топни. Да сильней топайте! Ну вот, не провалились? А ну, еще покрепче топайте!
   И, заставив несмышленых Пашку и Машку усердно топать, пока те не запыхались, довольные своей озорной выдумкой ребятишки отправились на площадь, где уже давно началось неспокойное собрание.

   – Вот так дела! – сказал Петька, после того как потолкались они среди собравшегося народа.
   – Интересные дела, – согласился Васька, усаживаясь на край толстого, пахнувшего смолою бревна и доставая из-за пазухи кусок лепешки.
   – Ты куда было пропал, Васька?
   – Напиться бегал. И что это так разошлись мужики? Только и слышно: колхоз да колхоз. Одни ругают колхоз, другие говорят, что без колхоза никак нельзя. Мальчишки и то схватываются. Ты знаешь Федьку Галкина? Ну, рябой такой.
   – Знаю.
   – Так вот. Я пить бегал и видел, как он сейчас с каким-то рыжим подрался. Тот, рыжий, выскочил да и запел: «Федька-колхоз – поросячий нос». А Федька рассердился на такое пение, и началась у них драка. Я уж тебе крикнуть хотел, чтобы ты посмотрел, как они дерутся. Да тут какая-то горбатая бабка гусей гнала и обоих мальчишек хворостиной огрела – ну, они и разбежались.
   Васька посмотрел на солнце и забеспокоился.
   – Пойдем, Петька, отдадим записку. Пока добежим домой, уж вечер будет. Как бы не попало дома.
   Проталкиваясь через толпу, увертливые ребята добрались до груды бревен, возле которых за столом сидел Егор Михайлов.
   Пока приезжий человек, забравшись на бревна, объяснял крестьянам, какая выгода идти в колхоз, Егор негромко, но настойчиво убеждал в чем-то наклонившихся к нему двух членов сельсовета. Те покачивали головами, а Егор, по-видимому сердитый на их нерешительность, еще упорней доказывал им что-то вполголоса, их стыдил.
   Когда озабоченные члены сельсовета отошли от Егора, Петька молча сунул ему доверенность и записку.
   Егор развернул бумажку, но не успел прочитать, потому что на сваленные бревна влез новый человек, и в этом человеке ребята узнали одного из тех мужиков, с которыми они встретились у колодца на хуторе Данилы Егоровича. Этот мужик говорил, что колхоз – это, конечно, дело новое и что сразу всем в колхоз соваться нечего. Записались сейчас в колхоз десять хозяйств, ну и пусть работают. Ежели у них пойдет дело, то и другим вступить не поздно будет, а если дело не пойдет, тогда, значит, в колхоз идти нет расчета и нужно работать по-старому.
   Он говорил долго, и, пока он говорил, Егор Михайлов все еще держал развернутую записку не читая. Он щурил узкие рассерженные глаза и, насторожившись, внимательно вглядывался в лица слушающих крестьян.
   – Подкулачник! – с ненавистью сказал он, теребя пальцами сунутую ему записку.
   Тогда Васька, опасаясь, как бы Егор нечаянно не скомкал доверенность Ивана Михайловича, тихонько дернул председателя за рукав:
   – Дяденька Егор, прочти, пожалуйста. А то нам домой бежать надо.
   Егор быстро прочитал записку и сказал ребятам, что все сделает, что в город он поедет как раз через неделю, а до тех пор обязательно сам зайдет к Ивану Михайловичу. Он хотел еще что-то добавить, но тут мужик окончил свою речь, и Егор, сжимая в руке свою клетчатую кепку, вскочил на бревна и начал говорить быстро и резко.
   А ребята, выбравшись из толпы, помчались по дороге на разъезд.
   Пробегая мимо хутора, они не заметили ни Ермолая, ни свояка, ни племянника, ни хозяйки – должно быть, все были на собрании. Но сам Данила Егорович был дома. Он сидел на крыльце, курил старую, кривую трубку, на которой была вырезана чья-то смеющаяся рожа, и казалось, что он был единственным человеком в Алешине, которого не смущало, не радовало и не задевало новое слово – колхоз.
   Пробегая берегом Тихой речки через кусты, ребята услышали всплеск, как буд-то кто-то бросил в воду тяжелый камень.
   Осторожно подкравшись, они различили Сережку, который стоял на берегу и смотрел туда, откуда по воде расплывались ровные круги.
   – Нырётку забросил, – догадались ребята и, хитро переглянувшись, тихонько поползли назад, запоминая на ходу это место.
   Они выбрались на тропку и, обрадованные необыкновенной удачей, еще быстрее припустились к дому, тем более что слышно было, как загрохотало по лесу эхо от скорого поезда: значит, было уже пять часов. Значит, Васькин отец, свернув зеленый флаг, входил уже в дом, а Васькина мать уже доставала из печи горячий обеденный горшок.
   Дома тоже зашел разговор про колхоз. А разговор начался с того, что мать, уже целый год откладывавшая деньги на покупку коровы, еще с зимы присмотрела у Данилы Егоровича годовалую телку и к лету надеялась выкупить ее и пустить в стадо. Теперь же, прослышав про то, что в колхоз будут принимать только тех, кто перед вступлением не будет резать или продавать на сторону скотину, мать забеспокоилась о том, что, вступая в колхоз, Данила Егорович отведет туда телку, и тогда ищи другую, а где ее такую найдешь?
   Но отец был человек толковый, он читал каждый день железнодорожную газету «Гудок» и понимал, что к чему идет.
   Он засмеялся над матерью и объяснил ей, что Данилу Егоровича ни с телкой, ни без телки к колхозу и на сто шагов подпускать не полагается, потому что он кулак. А колхозы, они на то и создаются, чтобы можно было жить без кулаков. И что когда в колхоз войдет все село, тогда и Даниле Егоровичу, и мельнику Петунину, и Семену Загребину придет крышка, то есть рушатся все их кулацкие хозяйства.
   Однако мать напомнила о том, как с Данилы Егоровича в прошлом году списали полтораста пудов налога, как его побаиваются мужики и как почему-то все выходит так, как ему нужно. И она сильно усомнилась в том, чтобы хозяйство у Данилы Егоровича рушилось, а даже, наоборот, высказала опасение, как бы не рушился сам колхоз, потому что Алешино – деревня глухая, кругом лес да болота. Научиться по-колхозному работать не у кого и помощи от соседей ждать нечего.
   Отец покраснел и сказал, что с налогом – это дело темное и не иначе как Данила Егорович кому-то очки втер да кого-то обжулил, а ему не каждый раз пройдет, и что за такие дела недолго попасть куда следует. Но заодно он обругал и тех дураков из сельсовета, которым Данила Егорович скрутил голову, и сказал, что если бы это случилось теперь, когда председателем Егор Михайлов, то при нем такого безобразия не получилось бы.
   Пока отец с матерью спорили, Васька съел два куска мяса, тарелку щей и будто бы нечаянно запихал в рот большой кусок сахару из сахарницы, которую мать поставила на стол, потому что отец сразу же после обеда любил выпить стакан-другой чаю.
   Однако мать, не поверив в то, что он это сделал нечаянно, турнула его из-за стола, и он, захныкав больше по обычаю, чем от обиды, полез на теплую печку к рыжему коту Ивану Ивановичу и, по обыкновению, очень скоро задремал. То ли ему это приснилось, то ли он правда слышал сквозь дрёму, а только ему показалось, что отец рассказывал про какой-то новый завод, про какие-то постройки, про каких-то людей, которые ходят и чего-то ищут по оврагам и по лесу, и будто бы мать все удивлялась, все не верила, все ахала да охала.
   Потом, когда мать стащила его с печки, раздела и положила спать на лежанку, ему приснился настоящий сон: будто бы в лесу горит очень много огней, будто бы по тихой речке плывет большой, как в синих морях, пароход и еще будто бы на том пароходе уплывает он с товарищем Петькой в очень далекие и очень прекрасные страны…
 //-- 4 --// 
   Дней через пять после того, как ребята бегали в Алешино, после обеда, они украдкой направились к Тихой речке, чтобы посмотреть, не попалась ли в их нырётку рыба.
   Добравшись до укромного места, они долго шарили по дну «кошкой», то есть маленьким якорем из выгнутых гвоздей. Чуть не оборвали бечеву, зацепивши крючьями за тяжелую корягу. Вытащили на берег целую кучу скользких, пахнувших тиной водорослей. Однако нырётки не было.
   – Ее Сережка утащил! – захныкал Васька. – Я тебе говорил, что он нас выследит. Вот он и выследил. Я тебе говорил: давай на другое место закинем, а ты не хотел.
   – Так ведь это и есть уже другое место, – рассердился Петька. – Ты же сам это место выбрал, а теперь все на меня сваливаешь. Да не хныкай ты, пожалуйста. Мне и самому жалко, а я не хныкаю.
   Васька притих, но ненадолго.
   А Петька предложил:
   – Помнишь, когда мы в Алешино бежали, то Сережку у речки возле обгорелого дуба видели? Пойдем туда да пошарим. Может быть, его нырётку вытащим. Он – нашу, а мы – его. Пойдем, Васька. Да не хныкай ты, пожалуйста, – такой здоровый и толстый, а хныкает. Почему я никогда не хныкаю? Помнишь, когда меня сразу три пчелы за босую ногу ухватили, и то я не хныкал.
   – Вот так не хныкал! – насупившись, ответил Васька. – Как заревел тогда, я даже лукошко с земляникой с перепугу выронил.
   – Ничего не заревел. Ревут – это когда слезы катятся, а я просто заорал, потому что испугался, да и больно. Поорал три секунды и перестал. А вовсе нисколько не ревел и не хныкал. Бежим, Васька!
   Добравшись до берега, что возле обгорелого дуба, они долго обшаривали дно.
   Возились-возились, устали, забрызгались, но ни своей, ни Сережкиной нырётки не нашли. Тогда, огорченные, они уселись на бугорок под кустом распускающейся вербы и, посоветовавшись, решили с завтрашнего же дня начать за Сережкой хитрую слежку, чтобы найти то место, куда он ходит перекидывать обе нырётки.
   Чьи-то шаги, правда еще далекие, заставили ребятишек насторожиться, и они проворно нырнули в гущу куста.
   Однако это был не Сережка. По тропке из Алешина неторопливо шли двое крестьян. Один – незнакомый и, кажется, нездешний. Другой – дядя Серафим, небогатый алешинский мужик, на которого часто валились всякие несчастья: то у него лошадь околела, то у него рожь кони вытоптали, то у него крыша сарая обвалилась и задавила поросенка да гусенка. И так каждый год что-нибудь с дядей Серафимом случалось.
   Был он крепко трудящимся, но неудачливым и запуганным неудачами мужиком.
   Дядя Серафим нес на разъезд рыжие охотничьи сапоги, на которые он накладывал заплаты за два целковых, обещанных ему Васькиным отцом.
   Оба мужика шли и ругали Данилу Егоровича. Ругал его тот, который был незнакомый, не алешинский, а дядя Серафим слушал и уныло поддакивал.
   За что незнакомый ругал Данилу Егоровича, этого ребята толком не поняли. Выходило как-то так, что Данила Егорович что-то купил у мужика по дешевой цене и обещал мужику уступить в долг три мешка овса, а когда мужик приехал, то Данила Егорович заломил такую цену, какой и в городе-то на базаре нет, и говорил, что это еще божеская цена, потому что к севу овес поднимется еще вполовину.
   Когда оба хмурых крестьянина прошли мимо, ребятишки выбрались из кустов и опять уселись на теплый зеленеющий бугор. Вечерело. От речки потянуло сыростью и запахом прибрежного ракитника. Куковала кукушка, и в красных лучах солнца кружилась кучками мелкая, как пыль, бесшумная весенняя мошкара.
   Но вот среди тишины, сначала далекий и тихий, как жужжание пчелиного роя, послышался из-за розовых облаков странный гул.
   Потом, оторвавшись от круглого толсто– го облака, сверкнула в небе светлая, как будто серебряная, точка. Она все увеличивалась. Вот уже у нее обозначились две пары распластанных крыльев… Вот уже вспыхнули на крыльях две пятиконечные звездочки…
   И весь аэроплан, могучий и красивый, быстрее, чем самый быстрый паровоз, но легче, чем самый быстролетный степной орел, с веселым рокотом сильных моторов плавно пронесся над темным лесом, над пустынным разъездом и над Тихой речкой, у берега которой сидели ребятишки.
   – Далеко полетел! – тихо сказал Петька, не отрывая глаз от удаляющегося аэроплана.
   – В дальние страны! – сказал Васька и вспомнил недавний хороший сон. – Они, аэропланы, всегда летают только в дальние. В ближние что? В ближние и на лошади можно доехать. Аэропланы – в дальние. Мы, когда вырастем, Петька, то тоже – в дальние. Там есть и города, и огромнющие заводы, и большущие вокзалы. А у нас нет.
   – У нас нет, – согласился Петька. – У нас только один разъезд да Алешино, да больше ничего…
   Ребятишки замолчали и, удивленные и обеспокоенные, подняли головы. Гул опять усиливался. Сильная стальная птица возвращалась, опускаясь все ниже. Теперь уже были видны маленькие колеса и светлый блестящий диск сверкающего на солнце пропеллера. Точно играя, машина скользнула, накреняясь на левое крыло, завернула и сделала несколько широких кругов над лесом, над алешинскими лугами, над Тихой речкой, на берегу которой стояли изумленные и обрадованные мальчуганы.
   – А ты… а ты говорил: только в дальние, – волнуясь и запинаясь, сказал Петька. – Разве же у нас дальние?
   Машина опять взвилась кверху и вскоре исчезла, только изредка мелькая в просветах между толстыми розовыми тучами.
   «И зачем он над нами кружился?» – думали ребята, торопливо пробираясь к разъезду, чтобы поскорей рассказать, что они видели.
   Они были заняты догадками, зачем прилетал аэроплан и что он высматривал, и почти не обратили внимания на одинокий выстрел, глухо раздавшийся где-то далеко позади них.
   Вернувшись домой, Васька еще застал дядю Серафима, которого угощали чаем.
   Дядя Серафим рассказывал про алешинские дела. В колхоз пошло полдеревни. Вошло и его хозяйство. Остальная половина выжидала, что будет. Собрали паевые взносы и три тысячи на акции Трактороцентра. Но сеять будет в эту весну каждый на своей полосе, потому что земля колхозу к одному месту еще не выделена.
   Успели выделить только покос на левом берегу Тихой речки.
   Однако и тут случилось неладное. У мельника Петунина прорвало плотину, и вода вся ушла, не разлившись по протокам левого берега.
   От этого трава должна быть плохая, потому что луга заливные и хороший урожай на них бывает только после большой воды.
   – У Петунина прорвало? – недоверчиво переспросил отец. – Что это у него раньше не прорывало?
   – А кто его знает, – уклончиво ответил дядя Серафим. – Может, вода прорвала, а может, и еще как.
   – Жулик этот Петунин, – сказал отец. – Что он, что Данила Егорович, что Семен Загребин – одна компания. Ну, как они, сердятся?
   – Да как сказать, – ответил хмурый дядя Серафим. – Данила – тот ходит, как бы его не касается. Ваше, говорит, дело. Хотите – в колхоз, хотите – в совхоз. Я тут ни при чем. Петунин – мельник, – тот действительно озлобился. Скрывает, а видать, что озлобился. В колхозный луг и его участок попал. А какой у него участок? Ха-а-роший участок! Ну, а Загребин? Сам знаешь Загребина. У этого всё шуточки да прибауточки. Недавно по почте плакаты прислали и лозунги разные. Ну вот, сторож Бочаров пошел их по деревне расклеивать. Где к забору, где к стене приклеит. Проходит он мимо избы Загребина и сомневается: вешать или не вешать? Как бы хозяин не заругался. А Загребин вышел из ворот и смеется: «Что же не вешаешь? Эх ты, колхозная голова! Другим праздник, а мне будни, что ли?» Взял два самых больших плаката да и повесил.
   – Ну, а Егор Михайлов как? – спросил отец.
   – Егор Михайлов? – ответил дядя Серафим, отодвигая допитый стакан. – Егор – крепкий человек, да что-то про него много неладного болтают.
   – Что болтают?
   – Вот, к примеру, говорят, что когда он два года в отлучке был, то будто его откуда-то прогнали за плохие дела. Будто бы чуть под суд не отдали. То ли у него с деньгами что-то неладное вышло, то ли еще как.
   – Зря болтают, – уверенно возразил Васькин отец.
   – Надо бы думать, что зря. А еще болтают, – тут дядя Серафим покосился на Васькину мать и на Ваську, – будто бы в городе у него эта самая есть… ну, невеста, что ли, – добавил он после некоторой заминки.
   – Ну и что же, что невеста? Пускай женится. Он вдовый. Пашке да Машке мать будет.
   – Городская, – с усмешкой пояснил дядя Серафим. – Барышня там или еще как. Ей богатого нужно, а у него какое жалованье?.. Ну, я пойду, – сказал дядя Серафим, поднимаясь. – Спасибо за угощение.
   – Может быть, ночевать останешься? – предложили ему. – А то, гляди, темень какая. По проселку идти придется. Тропкой-то в лесу еще заплутаешься.
   – Не заплутаю, – отозвался дядя Серафим. – По этой тропке в двадцатом с партизанами ух сколько было исхожено!
   Он нахлобучил потрепанную соломенную шляпу с большими обвислыми полями и, заглянув в окно, добавил:
   – Эк, звезд сколько повысыпало, да и луна скоро взойдет – светло будет!
 //-- 5 --// 
   Ночи были еще прохладные, но Васька, забрав старое ватное одеяло да остатки овчинного тулупа, перебрался спать на сеновал.
   Еще с вечера он условился с Петькой, что тот разбудит его пораньше и они пойдут ловить на червяка плотву.
   Но, когда проснулся, было уже поздно – часов девять, а Петьки не было.
   Очевидно, Петька и сам проспал.
   Васька позавтракал жареной картошкой с луком, сунул в карман кусок хлеба, посыпанный сахарным песком, и побежал к Петьке, собираясь выругать его сонулей и лодырем.
   Однако дома Петьки не было. Васька зашел в дровяной сарай – удилища были здесь. Но Ваську очень удивило то, что они не стояли в углу, на месте, а, точно наспех брошенные кое-как, валялись посреди сарая. Тогда Васька вышел на улицу, чтобы расспросить у маленьких ребятишек, не видали ли они Петьку. На улице он встретил только одного четырехлетнего Павлика Припрыгина, который упорно пытался сесть верхом на большую рыжую собаку. Но едва только он с пыхтеньем и сопеньем поднимал ноги, чтобы оседлать ее, Кудлаха перевертывалась и, лежа кверху брюхом, лениво помахивая хвостом, отталкивала Павлика своими широкими, неуклюжими лапами.
   Павлик Припрыгин сказал, что Петьки он не видал, и попросил у Васьки помочь ему взобраться на Кудлаху.
   Но Ваське было не до того. Раздумывая, куда бы это мог пропасть Петька, он пошел дальше и вскоре натолкнулся на Ивана Михайловича, читавшего, сидя на завалинке, газету.
   Иван Михайлович Петьку не видал тоже. Васька огорчился и сел рядом.
   – Про что это ты, Иван Михайлович, читаешь? – спросил он, заглядывая через плечо. – Ты читаешь, а сам улыбаешься. История какая-нибудь или что?
   – Про наши места читаю. Тут, брат Васька, написано, что собрались строить возле нашего разъезда завод. Огромный заводище. Алюминий – металл такой – из глины добывать будут. Богатые, пишут, места у нас насчет этого алюминия. А мы живем – глина, думаем. Вот тебе и глина.
   И, как только Васька услыхал про это, он тотчас же соскочил с завалинки, чтобы бежать к Петьке и первым сообщить ему эту удивительную новость. Но, вспомнив, что Петька куда-то пропал, он уселся опять, расспрашивая Ивана Михайловича о том, как будут строить, на каком месте и высокие ли у завода будут трубы.
   Где будут строить, этого Иван Михайлович еще и сам не знал, но насчет труб он разъяснил, что их вовсе не будет, потому что завод будет работать на электричестве. Для этого хотят построить плотину поперек Тихой речки. Поставят такие турбины, которые будут крутиться от напора воды и вертеть динамо-машины, а от этих динам пойдет по проволокам электрический ток.
   Услыхав о том, что и Тихую речку собираются перегораживать, изумленный Васька снова вскочил, но, вспомнив опять, что Петьки нет, обозлился на него всерьез:
   – И что за дурак! Тут такие дела, а он шляется.
   В конце улицы он заметил маленькую шуструю девчонку, Вальку Шарапову, которая вот уже несколько минут прыгала на одной ноге вокруг колодезного сруба. Он хотел пойти к ней и спросить, не видала ли она Петьку, но его задержал Иван Михайлович:
   – Вы когда в Алешино бегали, ребята? В субботу или в пятницу?
   – В субботу, – вспомнил Васька. – В субботу, потому что у нас в тот вечер баню топили.
   – В субботу. Значит, уже неделя прошла. Что же это Егор Михайлов ко мне не заходит?
   – Егор-то? Да он, Иван Михайлович, кажется, еще вчера в город уехал. У нас вечером алешинский дядя Серафим чай пил и говорил, что Егор уже уехал.
   – Что же это он не зашел? – с досадой сказал Иван Михайлович. – Обещался зайти и не зашел. А я-то хотел попросить, чтобы он в городе трубку мне купил.
   Иван Михайлович сложил газету и пошел в дом, а Васька направился к Вальке спрашивать про Петьку.
   Но он совсем позабыл о том, что еще только вчера надавал ей за что-то шлепков, и поэтому он был очень удивлен, когда, завидев его, бойкая Валька показала ему язык и со всех ног бросилась улепетывать к дому.
   Между тем Петька был вовсе неподалеку.
   Пока Васька бродил, раздумывая о том, куда исчез его товарищ, Петька сидел в кустах, позади огородов, и с нетерпением ожидал, когда Васька уйдет к себе во двор.
   Он не хотел сейчас встречаться с Васькой, потому что за это утро с ним произошел странный и, пожалуй, даже неприятный случай.
   Проснувшись рано, как и было условлено, он взял удилища и направился будить Ваську. Но едва только он высунулся из калитки, как увидал Сережку.
   Не было никакого сомнения в том, что Сережка направлялся к реке осматривать нырётки. Не подозревая, что Петька за ним подглядывает, он шел мимо огородов к тропке, на ходу складывая бечевку от железной «кошки».
   Петька вернулся во двор, бросил на пол сарая удилища и побежал вслед за Сережкой, который скрылся уже в кустах.
   Сережка шел, весело насвистывая на самодельной деревянной дудочке.
   И это было очень на руку Петьке, потому что он мог следовать на некотором отдалении, не подвергаясь опасности быть замеченным и поколоченным.
   Утро было солнечное, гомонливое. Всюду лопались почки. Из земли густо перла свежая трава. Пахло росою, березовым соком, и на желтых гроздьях цветущих ив дружно жужжали вылетевшие за добычей пчелы.
   Оттого, что утро было такое хорошее, и оттого, что он так удачно выследил Сережку, Петьке было весело, и он легко и осторожно пробирался по кривой узенькой тропке.
   Так прошло с полчаса, и они приближались к тому месту, где Тихая речка, делая крутой поворот, уходила в овраги.
   «Далеко забирается… хитрый», – подумал Петька, уже заранее торжествуя при мысли о том, как, захватив «кошку», побегут они с Васькой к реке, выловят и свою и Сережкину нырётки и перекинут их на такое место, где Сережке их уже и вовек не найти.
   Посвистывание деревянной дудки внезапно смолкло.
   Петька прибавил шагу. Прошло несколько минут – опять тихо.
   Тогда, обеспокоенный, стараясь не топать, он побежал и, очутившись у поворота, высунул из кустов голову: Сережки не было.
   Тут Петька вспомнил, что немного раньше в сторону уходила маленькая тропка, которая вела к тому месту, где Филькин ручей впадал в Тихую речку. Он вернулся к устью ручья, но и там Сережки не было.
   Ругая себя за ротозейство и недоумевая, куда это мог скрыться Сережка, он вспомнил и о том, что немного выше по течению Филькина ручья есть маленький пруд. И хотя он никогда не слыхал, чтобы в том пруду ловили рыбу, но все же решил сбегать туда, потому что кто его, Сережку, знает! Он такой хитрый, что разыскал что-нибудь и там.
   Вопреки его предположениям, пруд оказался не так близко.
   Он был очень мал, весь зацвел тиной, и, кроме лягушек, в нем ничего хорошего водиться не могло.
   Сережки и тут не было.
   Обескураженный, Петька отошел к Филькину ручью, напился воды, такой холодной, что больше одного глотка без передышки нельзя было сделать, и хотел идти назад.
   Васька, конечно, уже проснулся. Если не говорить Ваське, отчего его не разбудил, то Васька рассердится. А если сказать, то Васька будет насмехаться: «Эх, ты, не уследил! Вот я бы… Вот от меня бы…» – и так далее.
   И вдруг Петька увидел нечто такое, что заставило его сразу позабыть и о Сережке, и о нырётках, и о Ваське.
   Вправо, не дальше как в сотне метров, из-за кустов выглянула острая вышка брезентовой палатки. И над нею поднималась узенькая прозрачная полоска дыма от костра.
 //-- 6 --// 
   Сначала Петька просто испугался. Он быстро пригнулся и опустился на одно колено, настороженно оглядываясь по сторонам.
   Было очень тихо. Так тихо, что ясно слышалось веселое бульканье холодного Филькиного ручья и жужжание пчел, облепивших дупло старой, покрытой мхами березы.
   И оттого, что было так тихо, и оттого, что лес был приветлив и озарен пятнами теплого солнечного света, Петька успокоился и осторожно, но уже не из боязни, а просто по хитрой мальчишеской привычке, прячась за кусты, начал подбираться к палатке.
   «Охотники? – гадал он. – Нет, не охотники… Зачем они с палаткой приедут? Рыболовы? Нет, не рыболовы – от берега далеко. Но если не охотники и не рыболовы, то кто же?» «А вдруг разбойники?» – подумал он и вспомнил, что в одной старой книге он видел картинку: тоже в лесу палатка; возле той палатки сидят и пируют свирепые люди, а рядом с ними сидит очень худая и очень печальная красавица и поет им песню, перебирая длинные струны какого-то замысловатого инструмента.
   От этой мысли Петьке стало не по себе. Губы его задрожали, он заморгал и хотел было попятиться назад и припуститься на всякий случай к дому. Но тут в просвете между кустами он увидал натянутую веревку, и на той веревке висели, по-видимому еще мокрые после стирки, самые обыкновенные подштанники и две пары синих заплатанных носков.
   И эти сырые подштанники и заплатанные, болтающиеся по ветру носки как-то сразу успокоили его, и мысль о разбойниках показалась ему смешной и глупой. Он пододвинулся ближе. Теперь ему было видно, что ни около палатки, ни в самой палатке никого нет.
   Он разглядел два набитых сухими листьями тюфяка и большое серое одеяло. Посреди палатки на разостланном брезенте валялись какие-то синие и белые бумаги, несколько кусков глины и камней, таких, какие часто попадаются на берегах Тихой речки; тут же лежали какие-то тускло поблескивающие и незнакомые Петьке предметы.
   Костер слабо дымился. Возле костра стоял большой, перепачканный сажей жестяной чайник. На примятой траве валялась большая белая кость, обглоданная, очевидно, собакой.
   Осмелевший Петька подобрался к самой палатке. Прежде всего его заинтересовали незнакомые металлические предметы. Один – треногий, как подставка у заезжавшего в прошлом году фотографа. Другой – круглый, большой, с какими-то цифрами и протянутой поперек круга ниткой. Третий – тоже круглый, но поменьше, похожий на ручные часы, с острой стрелкой.
   Он поднял этот предмет. Стрелка колыхнулась, заколебалась и опять стала на место.
   «Компас», – догадался Петька, припоминая, что про такую штуковину он читал в книжке.
   Чтобы проверить это, он обернулся кругом.
   Тонкая острая стрелка тоже повернулась и, несколько раз качнувшись, черным концом показала в ту сторону, где на опушке высилась старая раскидистая сосна. Петьке это понравилось. Он обошел вокруг палатки, завернул за куст, завернул за другой и перекрутился на месте десять раз, рассчитывая обмануть и запутать стрелку. Но едва только он остановился, как лениво качнувшаяся стрелка с прежним упорством и настойчивостью зачерненным острием показала Петьке, что ее, сколько ни вертись, все равно не обманешь. «Как живая», – подумал восхищенный Петька, сожалея, что у него нет такой замечательной штуки. Он вздохнул и раздумывал, положить компас на место или нет (возможно, что он и положил бы).
   Но в это самое время от противоположной опушки отделилась огромная лохматая собака и с громким лаем устремилась к нему.
   Испуганный Петька взвизгнул и бросился бежать напролом через кусты.
   Собака с яростным лаем неслась за ним и, конечно, догнала бы его, если бы не Филькин ручей, через который по колено в воде перебрался Петька.
   Добежав до ручья, который был в этом месте широк, собака заметалась по берегу, отыскивая, где можно было бы перепрыгнуть.
   А Петька, не дожидаясь, пока это случится, понесся вперед, прыгая через пни, через коряги и кочки, как преследуемый гончими заяц.
   Он остановился передохнуть только тогда, когда очутился уже на берегу Тихой речки.
   Облизывая пересохшие губы, он подошел к реке, напился и, учащенно дыша, тихонько зашагал к дому, чувствуя себя не очень-то хорошо.
   Конечно, он не взял бы компас, если бы не собака.
   Но все-таки собака или не собака, а выходило так, что компас-то он украл.
   А он знал, что за такие дела его взгреет отец, не похвалит Иван Михайлович да не одобрит, пожалуй, и Васька.
   Но так как дело было уже сделано, а возвращаться с компасом назад было и страшно и стыдновато, он утешил себя тем, что, во-первых, он не виноват, во-вторых, кроме собаки, его никто не видал, а в-третьих, компас можно спрятать подальше, а когда-нибудь позже, к осени или к зиме, когда никакой уже палатки не будет, сказать, что нашел, и оставить себе.
   Вот какими мыслями занят был Петька, и вот почему отсиживался он в кустах за огородами и не выходил к Ваське, который с досадой разыскивал его с самого раннего утра.
 //-- 7 --// 
   Но, спрятав компас на чердаке дровяного сарая, Петька не побежал искать Ваську, а направился в сад и там задумался над тем, что бы это такое получше соврать.
   Вообще-то соврать при случае он был мастер; но сегодня, как назло, ничего правдоподобного придумать не мог. Конечно, он мог бы рассказать только о том, как он неудачно выслеживал Сережку, и не упоминать ни о палатке, ни о компасе.
   Но он чувствовал, что у него не хватит терпения смолчать о палатке. Если смолчать, то Васька и сам может как-нибудь разузнать и тогда будет хвалиться и зазнаваться: «Эх, ты, ничего не знаешь! Всегда я первый все узнаю…» И Петька подумал, что если бы не компас и не эта проклятая собака, то все было бы интересней и лучше. Тогда ему пришла очень простая и очень хорошая мысль: а что, если пойти к Ваське и рассказать ему про палатку и про компас? Ведь компас-то он и на самом деле не крал. Ведь во всем виновата только собака. Возьмут они с Васькой компас, сбегают к палатке и положат его на место. А собака? Ну и что же собака? Во-первых, можно взять с собой хлеба или мясную кость и кинуть ей, чтобы не гавкала. Во-вторых, можно взять с собой палки. В-третьих, вдвоем вовсе уж не так страшно.
   Он так и решил сделать и хотел сейчас же бежать к Ваське, но тут его позвали обедать, и он пошел с большой охотой, потому что за время своих похождений сильно проголодался.
   После обеда повидать Ваську тоже не удалось. Мать ушла полоскать белье и заставила его караулить дома маленькую сестренку Еленку.
   Обыкновенно, когда мать уходила и оставляла его с Еленкой, он подсовывал ей разные тряпки и чурочки и, пока она возилась с ними, преспокойно убегал на улицу и, только завидев мать, возвращался к Еленке, как будто от нее и не отходил.
   Но сегодня Еленка была немного нездорова и капризничала. И когда, всучив ей гусиное перо да круглую, как мячик, картофелину, он направился к двери, Еленка подняла такой рев, что проходившая мимо соседка заглянула в окно и погрозила Петьке пальцем, предполагая, что он устроил сестренке какую-либо каверзу.
   Петька вздохнул, уселся рядом с Еленкой на толстое одеяло, разостланное на полу, и унылым голосом начал петь ей веселые песни.
   Когда вернулась мать, уже вечерело, и наконец-то освободившийся Петька выскочил из дверей и стал свистать, вызывая Ваську.

   – Эх, ты! – укоризненно закричал Васька еще издалека. – Эх, Петька! И где ты, Петька, весь день прошлялся? И почему, Петька, я тебя весь день искал и не нашел?
   И, не дожидаясь, пока Петька что-либо ответит, Васька быстро выложил все собранные им за день новости. А новостей у Васьки было много.
   Во-первых, возле разъезда будут строить завод. Во-вторых, в лесу стоит палатка, и в той палатке живут очень хорошие люди, с которыми он, Васька, уже познакомился. В-третьих, Сережкин отец выдрал сегодня Сережку, и Сережка выл на всю улицу.
   Но ни завод, ни плотина, ни то, что Сережке попало от отца, – ничто так не удивило и не смутило Петьку, как то, что Васька каким-то образом узнал о существовании палатки и первый сообщил о ней ему, Петьке.
   – Откуда ты про палатку знаешь? – спросил обиженный Петька. – Я, брат, сам первый все знаю, со мной сегодня история случилась…
   – История, история, – перебил его Васька. – Какая у тебя история? У тебя неинтересная история, а у меня интересная. Когда ты пропал, я тебя долго искал. И тут искал, и там искал, и всюду искал. Надоело мне искать. Вот пообедал я и пошел в кусты хлыст срезать. Вдруг навстречу мне идет человек. Высокий, сбоку кожаная сумка, такая, как у красноармейских командиров. Сапоги – как у охотника, но только не военный и не охотник. Увидел он меня и говорит: «Пойди-ка сюда, мальчик». Ты думаешь, что я испугался? Нисколько. Вот подошел я, а он посмотрел на меня и спрашивает: «Ты, мальчик, сегодня рыбу ловил?» – «Нет, говорю, не ловил. За мной этот дурак Петька не зашел. Обещал зайти, а сам куда-то пропал». – «Да, – говорит он, – я и сам вижу, что это не ты. А нет ли у вас другого такого мальчика, немного повыше тебя и волосы рыжеватые?» – «Есть, говорю, у нас такой, только это не я, а Сережка, который нашу нырётку украл». – «Вот, вот, – говорит он, – он недалеко от нашей палатки в пруд сетку закидывал. А где он живет?» – «Идемте, – отвечаю я. – Я вам, дядя, покажу, где он живет».
   Идем мы, а я думаю: «И зачем это ему Сережка понадобился? Лучше бы мы с Петькой понадобились».
   Пока мы шли, он мне все и рассказал. Их двое в палатке. А палатка повыше Филькина ручья. Они, двое-то эти, такие люди – геологи. Землю осматривают, камни, глину ищут и все записывают, где камни, где песок, где глина. Вот я ему и говорю: «А что, если мы с Петькой к вам придем? Мы тоже будем искать. Мы здесь все знаем. Мы в прошлом году такой красный камень нашли, что прямо-таки удивительно до чего красный. А к Сережке, – говорю ему, – вы, дядя, лучше бы и не ходили. Он вредный, этот Сережка. Только бы ему драться да чужие нырётки таскать». Ну, пришли мы. Он в дом зашел, а я на улице остался. Смотрю, выбегает Сережкина мать и кричит: «Сережка! Сережка! Не видал ли ты, Васька, Сережку?» А я отвечаю: «Нет, не видал. Видел, только не сейчас, а сейчас не видел». Потом тот человек – техник – вышел, я его проводил до леса, и он позволил, чтобы мы с тобой к ним приходили. Вот вернулся Сережка. Его отец и спрашивает: «Ты какую-то вещь в палатке взял?» А Сережка отказывается. Только отец, конечно, не поверил да и выдрал его. А Сережка как завыл! Так ему и надо. Верно, Петька?
   Однако Петьку нисколько не обрадовал такой рассказ. Лицо Петьки было хмурое и печальное. После того как он узнал, что за украденный им компас уже выдрали Сережку, он почувствовал себя очень неловко. Теперь было уже поздно рассказывать Ваське о том, как было дело. И, захваченный врасплох, он стоял печальный, растерянный и не знал, что он будет сейчас говорить и как теперь будет объяснять Ваське свое отсутствие. Но его выручил сам Васька. Гордый своим открытием, он хотел быть великодушным.
   – Ты что нахмурился? Тебе обидно, что тебя не было? А ты бы не убегал, Петька. Раз условились, значит, условились. Ну, да ничего, мы завтра вместе пойдем, я же им сказал: и я приду, и мой товарищ Петька придет. Ты, наверное, к тетке на кордон бегал? Я смотрю: Петьки нет, удилища в сарае. Ну, думаю, наверное, он к тетке побежал. Ты там был?
   Но Петька не ответил.
   Он помолчал, вздохнул и спросил, глядя куда-то мимо Васьки:
   – И здорово отец Сережку отлупил?
   – Должно быть, уж здорово, раз Сережка так завыл, что на улице слышно было.
   – Разве можно бить? – угрюмо сказал Петька. – Теперь не старое время, чтобы бить. А ты «отлупил да отлупил». Обрадовался! Если бы тебя отец отлупил, ты бы обрадовался?
   – Так ведь не меня, а Сережку, – ответил Васька, немного смущенный Петькиными словами. – И потом, ведь не задаром, а за дело: зачем он в чужую палатку залез? Люди работают, а он у них инструмент ворует. И что ты, Петька, сегодня чудной какой– то! То весь день шатался, то весь вечер сердишься.
   – Я не сержусь, – негромко ответил Петька. – Просто у меня сначала зуб заболел, а теперь уже перестает.
   – И скоро перестанет? – участливо спросил Васька.
   – Скоро. Я, Васька, лучше домой побегу. Полежу, полежу дома – он и перестанет.
 //-- 8 --// 
   Вскоре ребята подружились с обитателями брезентовой палатки.
   Их было двое. С ними был лохматый сильный пес по кличке Верный. Этот Верный охотно познакомился с Васькой, но на Петьку он сердито зарычал. И Петька, который знал, за что на него сердится собака, быстро спрятался за высокую спину геолога, радуясь тому, что Верный может только рычать, но не может рассказать то, что знает.
   Теперь целыми днями ребята пропадали в лесу.
   Вместе с геологами они обшаривали берега Тихой речки. Ходили на болото и даже зашли однажды к дальним Синим озерам, куда еще никогда не рисковали забираться вдвоем.
   Когда дома их спрашивали, где они пропадают и что они ищут, они с гордостью отвечали:
   – Мы глину ищем.
   Теперь они уже знали, что глина глине рознь. Есть глины тощие, есть жирные, такие, которые в сыром виде можно резать ножом, как ломти густого масла. По нижнему течению Тихой речки много суглинка, то есть глины рыхлой, смешанной с песком. В верховьях у озер попадается глина с известью, или мергель, а поближе к разъезду залегают мощные пласты красно-бурой глинистой охры.
   Все это было очень интересно, особенно потому, что раньше вся глина казалась ребятам одинаковой. В сухую погоду это были просто ссохшиеся комья, а в мокрую – обыкновенная густая и липкая грязь. Теперь же они знали, что глина – это не просто грязь, а сырье, из которого будет добываться алюминий, и охотно помогали геологам разыскивать нужные породы глин, указывали запутанные тропки и притоки Тихой речки.
   Вскоре на разъезде отцепили три товарных вагона, и какие-то незнакомые рабочие начали сбрасывать на насыпь ящики, бревна и доски.

   В эту ночь взволнованные ребятишки долго не могли уснуть, довольные тем, что разъезд начинает жить новой жизнью, не похожей на прежнюю.
   Однако новая жизнь приходить не очень-то торопилась. Выстроили рабочие из досок сарай, свалили туда инструменты, оставили сторожа и, к великому огорчению ребят, все до одного уехали обратно.

   Как-то в послеобеденное время Петька сидел возле палатки. Старший геолог Василий Иванович чинил продранный локоть рубахи, а другой – тот, который был похож на красноармейского командира, – измерял что-то по плану циркулем.
   Васьки не было. Ваську оставили дома сажать огурцы, и он обещался прийти попозже.
   – Вот беда, – сказал высокий, отодвигая план. – Без компаса – как без рук. Ни съемку сделать, ни по карте ориентироваться. Жди теперь, пока другой из города пришлют.
   Он закурил папироску и спросил у Петьки:
   – И всегда этот Сережка у вас такой жулик?
   – Всегда, – ответил Петька.
   Он покраснел и, чтобы скрыть это, наклонился над погасшим костром, раздувая засыпанные золой угли.
   – Петька!.. – крикнул на него Василий Иванович. – Всю золу на меня сдул. Зачем ты раздуваешь?
   – Я думал… может быть, чайник, – неуверенно ответил Петька.
   – Такая жарища, а он чайник, – удивился высокий и опять начал про то же: – И зачем ему понадобился этот компас? А главное, отказывается, говорит, не брал. Ты бы сказал ему, Петька, по-товарищески: «Отдай, Сережка. Если сам снести боишься, дай я снесу». Мы и сердиться не будем и жаловаться не будем. Ты скажи ему, Петька.
   – Скажу, – ответил Петька, отворачивая лицо от высокого. Но, отвернувшись, он встретился с глазами Верного.
   Верный лежал, вытянув лапы, высунув языки, учащенно дыша, уставился на Петьку, как бы говоря: «И врешь же ты, братец! Ничего ты Сережке не скажешь».
   – Да верно ли, что это Сережка компас украл? – спросил Василий Иванович, окончив шить и втыкая иголку в подкладку фуражки. – Может быть, мы его сами куда-нибудь засунули и зря только на мальчишку думаем?
   – А вы бы поискали, – быстро предложил Петька. – И вы поищите, и мы с Васькой поищем. И в траве поищем и всюду.
   – Чего искать? – удивился высокий. – Я же у вас попросил компас, а вы, Василий Иванович, сами сказали, что захватить его из палатки позабыли. Чего же теперь искать?
   – А мне теперь начинает казаться, что я его захватил. Хорошо не помню, а как будто бы захватил, – хитро улыбаясь, сказал Василий Иванович. – Помните, когда мы сидели на сваленном дереве на берегу Синего озера? Огромное такое дерево. Уж не выронил ли я компас там?
   – Чудно́ что-то, Василий Иванович, – сказал высокий. – То вы говорили, что из палатки не брали, а теперь вот что.
   – Ничего не чудно́, – горячо вступился Петька. – Эдак тоже бывает. Очень даже часто бывает: думаешь – не брал, а оказывается – брал. И у нас с Васькой было. Пошли один раз мы рыбу ловить. Вот я по дороге спрашиваю: «Ты, Васька, маленькие крючки не позабыл?» – «Ой, – говорит он, – позабыл». Побежали мы назад. Ищем, ищем, никак не найдем. Потом глянул я ему на рукав, а они у него к рукаву приколоты. А вы, дядя, говорите – чудно́. Ничего не чудно́.
   И Петька рассказал другой случай, как косой Геннадий весь день искал топор, а топор стоял за веником. Он говорил убедительно, и высокий переглянулся с Василием Ивановичем.
   – Гм… А пожалуй, можно будет сходить и поискать. Да вы бы сами, ребята, сбегали как-нибудь и поискали.
   – Мы поищем, – охотно согласился Петька. – Если он там, то мы его найдем. Никуда он от нас не денется. Тогда мы – раз, раз, туда, сюда и обязательно найдем.
   После этого разговора, не дожидаясь Васьки, Петька поднялся и, заявив, что он вспомнил про нужное дело, попрощался и отчего-то очень веселый побежал к тропке, ловко перескакивая через зеленые, покрытые мхом кочки, через ручейки и муравьиные кучи.
   Выбежав на тропку, он увидал группу возвращавшихся с разъезда алешинских крестьян.
   Они были чем-то взволнованы, очень рассержены и громко ругались, размахивая руками и перебивая друг друга. Позади шел дядя Серафим. Лицо его было унылое, еще унылее, чем тогда, когда обвалившаяся крыша сарая задавила у него поросенка и гусака.
   И по лицу дяди Серафима Петька понял, что над ним опять стряслась какая-то беда.
 //-- 9 --// 
   Но беда стряслась не только над дядей Серафимом. Беда стряслась над всем Алешином и, главное, над алешинским колхозом.
   Захватив с собой три тысячи крестьянских денег, тех самых, которые были собраны на акции Трактороцентра, скрылся неизвестно куда главный организатор колхоза – председатель сельсовета Егор Михайлов. В городе он должен был пробыть двое, ну, от силы трое суток. Через неделю ему послали телеграмму, потом забеспокоились – послали другую, потом послали вслед нарочного. И, вернувшись сегодня, нарочный привез известие, что в райколхозсоюз Егор не являлся и в банк денег не сдавал.
   Заволновалось, зашумело Алешино. Что ни день, то собрание. Приехал из города следователь. И хотя все Алешино еще задолго до этого случая говорило о том, что у Егора в городе есть невеста, и хотя от одного к другому передавалось много подробностей – и кто она такая, и какая она собой, и какого она характера, но теперь оказалось как-то так, что никто ничего не знал. И никак нельзя было доискаться: кто же видел эту Егорову невесту и откуда вообще узнали о том, что она действительно существует? Так как дела теперь были запутаны, то ни один из членов сельсовета не хотел замещать председателя.
   Из района прислали нового человека, но алешинские мужики отнеслись к нему холодно. Пошли разговоры, что вот, дескать, Егор тоже приехал из района, а три тысячи крестьянских денег ухнули.
   И среди этих событий оставшийся без вожака, а главное, совсем еще не окрепший, только что организовавшийся колхоз начал разваливаться.
   Сначала подал заявление о выходе один, потом другой, потом сразу точно прорвало – начали выходить десятками, без всяких заявлений, тем более что наступил сев и каждый бросился к своей полосе. Только пятнадцать дворов, несмотря на свалившуюся беду, держались и не хотели выходить.
   Среди них было и хозяйство дяди Серафима.
   Этот вообще-то запуганный несчастьями и придавленный бедами мужик с совершенно непонятным для соседей каким-то ожесточенным упрямством ходил по дворам и, еще более хмурый, чем всегда, говорил всюду одно и то же: что надо держаться, что если сейчас из колхоза выйти, то тогда уже и вовсе некуда идти, останется только бросить землю и уйти куда глаза глядят, потому что прежняя жизнь – это не жизнь.
   Его поддерживали братья Шмаковы, многосемейные мужики, давнишние товарищи по партизанскому отряду, в один день с дядей Серафимом поротые когда-то батальоном полковника Марциновского. Его поддерживал член сельсовета Игошкин, молодой, недавно отделившийся от отца паренек. И наконец неожиданно взял сторону колхоза Павел Матвеевич, который теперь, когда начались выходы, точно назло всем, подал заявление о приеме его в колхоз.
   Так сколотилось пятнадцать хозяйств. И они выехали в поле на сев не очень-то веселые, но упорные в своем твердом намерении не сходить с начатого пути.
   За всеми этими событиями Петька да Васька позабыли на несколько дней про палатку. Они бегали в Алешино. Они тоже негодовали на Егора, удивлялись упорству тихого дяди Серафима и очень жалели Ивана Михайловича.
   – Бывает и так, ребятишки. Меняются люди, – сказал Иван Михайлович, затягиваясь сильно чадившей, свернутой из газетной бумаги цигаркой. – Бывает… меняются. Только кто бы сказал про Егора, что он переменится? Твердый был человек.
   Помню я как-то… Вечер… Въехали мы на какой-то полустанок. Стрелки сбиты, крестовины повынуты, сзади путь разобран и мостик сожжен. На полустанке ни души, кругом лес. Впереди где-то фронт, и с боков фронты, а кругом банды. И казалось, что конца-краю этим бандам и фронтам нет и не будет.
   Иван Михайлович замолчал и рассеянно посмотрел в окно, туда, где по красноватому закату медленно и упорно продвигались тяжелые грозовые облака.
   Цигарка чадила, и клубы дыма, медленно разворачиваясь, тянулись кверху, наплывая по стене, на которой висела полинялая фотография старого боевого бронепоезда.
   – Дядя Иван! – окликнул его Петька.
   – Что тебе?
   – Ну вот: «А кругом банды, и конца-краю этим фронтам и бандам нет и не будет», – слово в слово повторил Петька.
   – Да… А разъезд в лесу. Тихо. Весна. Пичужки эти самые чирикают. Вылезли мы с Егоркой грязные, промасленные, потные. Сели на траву. Что делать?
   Вот Егор и говорит: «Дядя Иван, у нас впереди крестовины повынуты и стрелки поломаны, позади мост сожжен. И мотаемся мы третьи сутки взад и вперед по этим бандитским лесам. И спереди фронт, и с боков фронты. А все-таки победим-то мы, а не кто-нибудь». – «Конечно, – говорю ему, – мы. Об этом никто не спорит. Но команда наша с броневиком навряд ли из этой ловушки выберется». А он отвечает: «Ну, не выберемся. Ну и что же? Наш 16-й пропадет – 28-й на линии останется, 39-й. Доработают».
   Сломал он веточку красного шиповника, понюхал ее, воткнул в петлицу угольной блузы. Улыбнулся – как будто бы нет и не было счастливей его человека на свете, взял гаечный ключ, масленку и полез под паровоз.
   Иван Михайлович опять замолчал, и Петьке с Васькой так и не пришлось услышать, как выбрался броневик из ловушки, потому что Иван Михайлович быстро вышел в соседнюю комнату.
   – А как же ребятишки Егора? – немного погодя спросил старик из-за перегородки. – У него их двое.
   – Двое, Иван Михайлович, Пашка да Машка. Они с бабкой остались, а бабка у них старая. И на печке сидит – ругается и с печки слезает – ругается. Так целый день – либо молится, либо ругается.
   – Надо бы сходить посмотреть. Надо бы что-нибудь придумать. Жалко все-таки ребятишек, – сказал Иван Михайлович. И слышно было, как за перегородкой запыхтела его дымная махорочная цигарка.
   С утра Васька с Иваном Михайловичем пошли в Алешино. Звали с собой Петьку, но он отказался – сказал, что некогда.
   Васька удивился: почему это Петьке вдруг стало некогда? Но Петька, не дожидаясь расспросов, быстро спрятал в окно свою белобрысую вихрастую голову.
   В Алешине они зашли к новому председателю, но его не застали. Он уехал за реку, на луг.
   Из-за этого луга теперь шла яростная борьба. Раньше луг был поделен между несколькими дворами, причем больший участок принадлежал мельнику Петунину. Потом, когда организовался колхоз, Егор Михайлов добился, чтобы луг этот целиком отвели колхозу. Теперь, когда колхоз развалился, прежние хозяева требовали прежние участки и ссылались на то, что после кражи казенных денег обещанной из района сенокосилки колхозу все равно не дадут и с сенокосом он не управится.
   Но оставшиеся в колхозе пятнадцать дворов ни за что не хотели разбивать луг и, главное, уступать Петунину прежний участок. Председатель держал сторону колхоза, но многие озлобленные последними событиями крестьяне вступились за Петунина.
   И Петунин ходил спокойный, доказывал, что правда на его стороне и что он хоть в Москву поедет, а своего добьется.
   Дядя Серафим и молодой Игошкин сидели в правлении и сочиняли какую-то бумагу.
   – Пишем! – сердито сказал дядя Серафим, здороваясь с Иваном Михайловичем. – Они свою бумагу в район послали, а мы свою пошлем. Прочитай-ка, Игошкин, ладно ли мы написали. Он человек сторонний, и ему виднее.
   Пока Игошкин читал да пока они обсуждали, Васька выбежал на улицу и встретился там с Федькой Галкиным, с тем самым рябым мальчуганом, который недавно подрался с Рыжим из-за того, что тот дразнился: «Федька-колхоз – поросячий нос».
   Федька рассказал Ваське много интересного. Он рассказал о том, что у Семена Загребина недавно сгорела баня и Семен ходил и божился, что это его подожгли. И что от этой бани огонь чуть-чуть не перекинулся на колхозный сарай, где стоял триер и лежало очищенное зерно.
   Еще он рассказал, что по ночам теперь колхоз наряжает своих сторожей по очереди. И что когда, в свою очередь, Федькин отец запоздал вернуться с разъезда, то он, Федька, сам пошел в обход, а потом его сменила мать, которая взяла колотушку и пошла сторожить.
   – Все Егор, – закончил Федька. – Он виноват, а нас всех ругают. Все вы, говорят, мастера на чужое.
   – А ведь он раньше героем был, – сказал Васька.
   – Он и не раньше, а всегда как герой был. У нас мужики и до сих пор никак в толк не возьмут – с чего это он. Он только с виду такой невзрачный, а как возьмется за что-нибудь, глаза прищурятся, заблестят. Скажет – как отрубит. Как он с лугом-то быстро дело обернул! Будем, говорит, вместе косить, а озимые, говорит, будем вместе и сеять.
   – Отчего же он такое плохое дело сделал? – спросил Васька. – Или вот люди говорят, что от любви?
   – От любви свадьбу справляют, а не деньги воруют, – возмутился Федька. – Если бы все от любви деньги воровали, тогда что бы было? Нет уж, это не от любви, а не знаю, от чего… И я не знаю, и никто не знает. А есть у нас такой Сидор хромой. Старый уже. Так тот и вовсе, если начнешь про Егора говорить, он и слушать не хочет: «Нету, говорит, ничего этого».
   И не слушает, отвернется и заковыляет скорей в сторону. И все что-то бормочет, бормочет, а у самого слезы катятся, катятся. Такой блажной старик. Он раньше у Данилы Егоровича на пасеке работал. Да тот рассчитал за что-то, а Егор вступился.
   – Федька, – спросил Васька, – а что Ермолая не видать? Или он в этот год у Данилы Егоровича сад караулить не будет?
   – Будет. Вчера я его видал, он из лесу шел. Пьяный. Он всегда такой. Покуда яблоки не поспеют, он пьет. А как только время подходит, так Данила Егорович денег на водку ему больше не дает, и тогда он караулит трезвый да хитрый. Помнишь, Васька, как он тебя один раз крапивой?..
   – Помню, помню, – скороговоркой ответил Васька, стараясь замять эти неприятные воспоминания. – Отчего это, Федька, Ермолай в рабочие не идет, землю не пашет? Ведь он вон какой здоровый.
   – Не знаю, – ответил Федька. – Слышал я, что еще давно когда-то он, Ермолай, в дезертиры от красных уходил. Потом в тюрьме сколько-то сидел. А с тех пор он всегда такой. То уйдет куда-нибудь из Алешина, то на лето опять вернется. Я, Васька, не люблю Ермолая. Он только к собакам добрый, да и то когда пьяный.
   Ребятишки разговаривали долго. Васька тоже рассказал Федьке о том, какие дела творятся около разъезда. Рассказал про палатку, про завод, про Сережку, про компас.
   – И вы к нам прибегайте, – предложил Васька. – Мы к вам бегаем, и вы к нам бегайте. И ты, и Колька Зипунов, и еще кто-нибудь. Ты читать-то умеешь, Федька?
   – Немножко.
   – И мы с Петькой тоже немножко.
   – Школы нет. Когда Егор был, то он очень старался, чтобы школа была. А теперь уж не знаю как. Озлобились мужики – не до школы.
   – Завод строить начнут, и школу построят, – утешал его Васька. – Может быть, доски какие-нибудь останутся, бревна, гвозди… Много ли на школу нужно? Мы попросим рабочих, они и построят. Да мы сами помогать будем. Вы прибегайте к нам, Федька, и ты, и Колька, и Алешка. Соберемся кучей, что-нибудь интересное придумаем.
   – Ладно, – согласился Федька. – Как только с картошкой управимся, так и прибежим.
   Вернувшись в правление колхоза, Васька Ивана Михайловича уже не застал. Ивана Михайловича он нашел у Егоровой избы, возле Пашки да Машки. Пашка и Машка грызли принесенные им пряники и, перебивая и дополняя друг друга, доверчиво рассказывали старику про свою жизнь и про сердитую бабку.
 //-- 10 --// 
   – Гайда, гай! Гоп-гоп! Хорошо жить! Солнце светит – гоп, хорошо! Цо-цок-цок! Ручьи звенят. Птицы поют. Гайда, кавалерия!
   Так скакал по лесу на своих двоих, держа путь к дальним берегам Синего озера, отважный и веселый кавалерист Петька. В правой руке он сжимал хлыст, который заменял ему то гибкую нагайку, то острую саблю, в левой – фуражку с запрятанным в нее компасом, который нужно было сегодня спрятать, а завтра во что бы то ни стало разыскать с Васькой у того сваленного дерева, где отдыхал когда-то забывчивый Василий Иванович!
   – Гайда, гай! Гоп-гоп! Хорошо жить! Василий Иванович – хорошо! Палатка – хорошо! Завод – хорошо! Все хорошо!
   – Стоп!
   И Петька, он же конь, он же и всадник, со всего размаха растянулся на траве, зацепившись ногою за выступивший корень.
   – У, черт, спотыкаешься! – выругал Петька-всадник Петьку-коня. – Как взгрею нагайкой, так не будешь спотыкаться.
   Он поднялся, вытер попавшую в лужу руку и осмотрелся.
   Лес был густой и высокий. Огромные, спокойные старые березы отсвечивали поверху яркой, свежей зеленью. Внизу было прохладно и сумрачно. Дикие пчелы с однотонным жужжанием кружились возле дупла полусгнившей, покрытой наростами осины. Пахло грибами, прелой листвой и сыростью распластавшегося неподалеку болотца.
   – Гайда, гай! – сердито прикрикнул Петька-всадник на Петьку-коня. – Не туда заехал!
   И, дернув левый повод, он поскакал в сторону, на подъем.
   «Хорошо жить, – думал на скаку храбрый всадник Петька. – И сейчас хорошо. А вырасту – будет еще лучше. Вырасту – сяду на настоящего коня, пусть мчится. Вырасту – сяду на аэроплан, пусть летит. Вырасту – стану к машине, пусть грохает. Все дальние страны проскачу и облетаю. На войне буду первым командиром. На воздухе буду первым летчиком. У машины буду первым машинистом. Гайда, гай! Гоп-гоп! Стоп!» Прямо под ногами сверкала ярко-желтыми кувшинками узкая мокрая поляна. Озадаченный Петька вспомнил, что никакой такой поляны на его пути не должно быть и что, очевидно, проклятый конь опять занес его не туда, куда надо.
   Он обогнул болотце и, обеспокоенный, пошел шагом, внимательно осматривая и угадывая, куда же это он попал.
   Однако чем дальше он шел, тем яснее становилось ему, что он заблудился. И от этого с каждым шагом жизнь начинала уже казаться ему все более и более печальной и мрачной.
   Покрутившись еще немного, он остановился, вовсе уже не зная, куда дальше идти, но тут он вспомнил о том, что как раз при помощи компаса мореплаватели и путешественники всегда находят правильный путь. Он вынул из кепки компас, нажал сбоку кнопочку, и освобожденная стрелка зачерненным острием показала в ту сторону, в какую Петька меньше всего собирался идти. Он тряхнул компас, но стрелка упорно показывала все то же направление.
   Тогда Петька пошел, рассуждая, что компасу виднее, но вскоре уперся в такую гущу разросшегося осинника, что прорваться через нее, не изодрав рубахи, было никак не возможно.
   Он пошел в обход и опять взглянул на компас. Но сколько он ни крутился, стрелка с бессмысленным упрямством толкала его или в болото, или в гущу, или еще куда-нибудь в самое неудобное, труднопроходимое место.
   Тогда, обозленный и испуганный, Петька всунул компас в кепку и пошел дальше просто на глаз, сильно подозревая, что все мореплаватели и путешественники должны были бы давно погибнуть, если бы они всегда держали путь туда, куда показывает зачерненное острие стрелки.
   Он шел долго и собирался уже прибегнуть к последнему средству, то есть громко заплакать, но тут в просвет деревьев он увидел низкое, опускавшееся к закату солнце.
   И вдруг весь лес как будто бы повернуло к нему другой, более знакомой стороной. Очевидно, это произошло оттого, что он вспомнил, как на фоне заходившего солнца всегда ярко вырисовывались крест и купол алешинской церкви. Теперь он понял, что Алешино не слева от него, как он думал, а справа и что Синее озеро у него уже не впереди, а позади.
   И едва только это случилось, лес показался ему знакомым, так как все перепутанные поляны, болотца и овраги в обычной последовательности прочно и послушно улеглись на свои места. Вскоре он угадал, где находится. Это было довольно далеко от разъезда, но не так уж далеко от тропки, которая вела из Алешина на разъезд. Он приободрился, вскочил на воображаемого коня и вдруг притих и насторожил уши.
   Совсем неподалеку он услышал песню. Это была какая-то странная песня, бессмысленная, глухая и тяжелая. И Петьке не понравилась такая песня. И Петька притаился, оглядываясь и ожидая удобной минуты, чтобы дать коню шпоры и помчаться скорей от сумерек, от неприветливого леса, от странной песни на знакомую тропку, на разъезд, домой.
 //-- 11 --// 
   Еще не доходя до разъезда, возвращающиеся из Алешина Иван Михайлович и Васька услышали шум и грохот.
   Поднявшись из ложбины, они увидели, что весь тупик занят товарными вагонами и платформами. Немного поодаль раскинулся целый поселок серых палаток.
   Горели костры, дымилась походная кухня, бурчали над кострами котлы. Ржали лошади. Суетились рабочие, сбрасывая бревна, доски, ящики и стаскивая с платформы повозки, сбрую и мешки.
   Потолкавшись среди работающих, рассмотрев лошадей, заглянув в вагоны и палатки и даже в топку походной кухни, Васька побежал разыскивать Петьку, чтобы расспросить его, когда приехали рабочие, как было дело и почему это Сережка крутится возле палаток, подтаскивая хворост для костров, и никто его не ругает и не гонит прочь.
   Но встретившаяся по пути Петькина мать сердито ответила ему, что «этот идол» провалился куда-то еще с полдня и обедать домой не приходил.
   Это совсем уже удивило и рассердило Ваську.
   «Что это с Петькой делается? – думал он. – В прошлый раз куда-то пропал, сегодня опять тоже пропал. И какой этот Петька хитрый! Тихоня тихоней, а сам что-то втихомолку вытворяет».
   Раздумывая над Петькиным поведением и очень не одобряя его, Васька неожиданно натолкнулся на такую мысль: а что, если это не Сережка, а сам Петька, чтобы не делиться уловом, взял да и перебросил нырётку и теперь выбирает тайком рыбу?
   Это подозрение еще больше укрепилось у Васьки после того, как он вспомнил, что в прошлый раз Петька соврал ему, будто бы бегал на кордон к тетке. На самом деле его там не было.
   И теперь почти что уверившийся в своем подозрении Васька твердо решил учинить Петьке строгий допрос и в случае чего поколотить его, чтобы вперед так делать было неповадно.
   Он пошел домой и еще из сеней услышал, как отец с матерью о чем-то громко спорили.
   Опасаясь, как бы в горячах и ему за что-нибудь не попало, он остановился и прислушался.
   – Да как же это так? – говорила мать, и по ее голосу Васька понял, что она чем-то взволнована. – Хоть бы одуматься дали. Я картошки две меры посадила, огурцов три грядки. А теперь, значит, все пропало?
   – Экая ты, право! – возмущался отец. – Неужели же будут дожидаться? Подождем, дескать, пока у Катерины огурцы поспеют. Тут вагоны негде разгружать, а она – огурцы. И что ты, Катя, чудная какая? То ругалась: и печка в будке плоха, и тесно, и низко, а теперь жалко ей будку стало. Да пусть ее ломают. Пропади она пропадом!
   «Почему огурцы пропали? Какие вагоны? Кто будет ломать будку?» – опешил Васька и, подозревая что-то недоброе, вошел в комнату.
   И то, что он узнал, ошеломило его еще больше, чем первое известие о постройке завода. Их будку сломают. По участку, на котором она стоит, проложат запасные пути для вагонов с построечными грузами. Переезд перенесут на другое место и там построят для них новый дом.
   – Ты пойми, Катерина, – доказывал отец, – разве же нам такую будку построят? Это теперь не прежнее время, чтобы для сторожей какие-то собачьи конуры строить. Нам построят светлую, просторную. Ты радоваться должна, а ты… огурцы, огурцы!
   Мать молча отвернулась.
   Если бы все это подготавливалось потихоньку да исподволь, если бы все это не навалилось вдруг, сразу, то она и сама была бы довольна оставить старую, ветхую и тесную конурку. Но сейчас ее пугало то, что все кругом решалось, делалось и двигалось как-то уж очень быстро. Пугало то, что события с невиданной, необычной торопливостью возникали одно за другим. Жил разъезд тихо. Жило Алешино тихо. И вдруг точно какая-то волна, издалека докатившись наконец и сюда, захлестнула и разъезд и Алешино. Колхоз, завод, плотина, новый дом… Все это смущало и даже пугало своей новизной, необычностью и, главное, своей стремительностью.
   – А верно ли, Григорий, что лучше будет? – спросила она, расстроенная и растерянная. – Плохо ли, хорошо ли, а жили мы да жили. А вдруг хуже будет?
   – Полно тебе, – возражал ей отец. – Полно городить, Катя… Стыдно! Мелешь, сама не знаешь что. Разве затем оно у нас все делается, чтобы хуже было? Ты посмотри лучше на Васькину рожу. Вон он стоит, шельмец, и рот до ушей. На что мал еще, а и то понимает, что лучше будет. Так, что ли, Васька?
   Но Васька даже не нашел, что ответить, и только молча кивнул головой.
   Много новых мыслей, новых вопросов занимало его неспокойную голову. Так же, как и мать, он удивлялся тому, с какой быстротой следовали события. Но его не пугала эта быстрота – она увлекала, как стремительный ход мчавшегося в дальние страны скорого поезда.
   Он ушел на сеновал и забрался под теплый овчинный полушубок. Но ему не спалось.
   Издалека слышался непрекращающийся стук сбрасываемых досок. Пыхтел маневровый паровоз. Лязгали сталкивающиеся буфера, и как-то тревожно звучал сигнальный рожок стрелочника.
   Через выломанную доску крыши Васька видел кусочек ясного черно-синего неба и три ярких лучистых звезды.
   Глядя на эти дружно мерцавшие звезды, Васька вспомнил, как уверенно говорил отец о том, что жизнь будет хорошая. Он еще крепче укутался в полушубок, закрыл глаза и подумал: «А какая она будет, хорошая?» – и почему-то вспомнил плакат, который висел в красном уголке. Большой, смелый красноармеец стоит у столба и, сжимая замечательную винтовку, зорко смотрит вперед. Позади него зеленые поля, где желтеет густая высокая рожь, где цветут большие, неогороженные сады и где раскинулись красивые и так не похожие на убогое Алешино просторные и привольные села.
   А дальше, за полями, под прямыми широкими лучами светлого солнца гордо высятся трубы могучих заводов. Через сверкающие окна видны колеса, огни, машины.
   И всюду люди, бодрые, веселые. Каждый занят своим делом – и на полях, и в селах, и у машин. Одни работают, другие уже отработали и отдыхают.
   Какой-то маленький мальчик, похожий немного на Павлика Припрыгина, но только не такой перемазанный, задрав голову, с любопытством разглядывает небо, по которому плавно несется длинный стремительный дирижабль.
   Васька всегда немного завидовал тому, что этот смеющийся мальчуган был похож на Павлика Припрыгина, а не на него, Ваську.
   Но в другом углу плаката – очень далеко, в той стороне, куда зорко всматривался стороживший эту дальнюю страну красноармеец, – было нарисовано что-то такое, что всегда возбуждало у Васьки чувство смутной и неясной тревоги.
   Там вырисовывались черные расплывчатые тени. Там обозначались очертания озлобленных, нехороших лиц. И как будто бы кто-то смотрел оттуда пристальными недобрыми глазами и ждал, когда уйдет или когда отвернется красноармеец.
   И Васька был очень рад, что умный и спокойный красноармеец никуда не уходил, не отворачивался, а смотрел как раз туда, куда надо. И все видел и все понимал.
   Васька уже совсем засыпал, когда услышал, как хлопнула калитка: кто-то зашел к ним в будку.
   Минуту спустя его окликнула мать:
   – Вася… Васька! Ты спишь, что ли?
   – Нет, мама, не сплю.
   – Ты не видал сегодня Петьку?
   – Видал, да только утром, а больше не видал. А на что он тебе?
   – А на то, что сейчас его мать приходила. Пропал, говорит, еще до обеда, и до сего времени нет и нет.
   Когда мать ушла, Васька встревожился. Он знал, что Петька не очень-то храбрый, чтобы разгуливать по ночам, и поэтому никак не мог понять, куда девался его непутевый товарищ.

   Петька вернулся поздно. Он вернулся без фуражки. Глаза его были красные, заплаканные, но уже сухие. Видно было, что он очень устал, и поэтому он как-то равнодушно выслушал все упреки матери, отказался от еды и молча залез под одеяло.
   Он вскоре уснул, но спал неспокойно: ворочался, стонал и что-то бормотал.
   Он сказал матери, что просто заблудился, и мать поверила ему. То же самое он сказал Ваське, но Васька не особенно поверил, потому что «просто» не заблуживаются. Для того чтобы заблудиться, надо куда-то идти или что-то разыскивать. А куда и зачем он ходил, этого Петька не говорил или нес что-то несуразное, нескладное, и Ваське сразу было видно, что он врет.
   Но когда Васька попытался изобличить его во лжи, то обыкновенно изворотливый Петька не стал даже оправдываться. Он только, усиленно заморгав, отвернулся.
   Убедившись в том, что все равно от Петьки ничего не добьешься, Васька прекратил расспросы, оставшись, однако, в сильном подозрении, что Петька – товарищ какой– то странный, скрытный и хитрый.

   К этому времени геологическая палатка снялась со своего места, с тем чтобы продвинуться дальше, к верховьям реки Синявки.
   Васька и Петька помогали грузить вещи на навьюченных лошадей. И когда все было готово к тому, чтобы тронуться в путь, Василий Иванович и другой – высокий – тепло попрощались с ребятами, с которыми они так много бродили по лесам. Они должны были вернуться на разъезд только к концу лета.
   – А что, ребята, – спросил Василий Иванович напоследок, – вы так и не бегали поискать компас?
   – Все из-за Петьки, – ответил Васька. – То он сначала сам предложил: пойдем, пойдем… А когда я согласился, то он уперся и не идет. Один раз звал – не идет. Другой раз – не идет. Так и не пошел.
   – Ты что же это? – удивился Василий Иванович, который помнил, как горячо вызывался Петька отправиться на поиски.
   Неизвестно, что бы ответил и как бы вывернулся смутившийся и притихший Петька, но тут одна из навьюченных лошадей, отвязавшись от дерева, побежала по тропке. Все кинулись догонять ее, потому что она могла уйти в Алешино.
   Точно после удара нагайкой, Петька рванулся за ней прямо через кусты, через мокрый луг. Он весь обрызгался, изорвал подол рубахи и, выскочив наперерез, уже перед самой тропкой крепко вцепился в поводья.
   И когда он молча подводил упрямившегося коня к запыхавшемуся и отставшему Василию Ивановичу, то он учащенно дышал, глаза его блестели, и видно было, что он несказанно горд и счастлив, что ему удалось оказать услугу этим отправляющимся в дальний путь хорошим людям.
 //-- 12 --// 
   И еще не успели достроить новый дом, едва только закончили настилку пола и принялись за оконные рамы, а стальные линии запасных путей уже переползли через грядки, опрокинули ветхий заборчик, столкнули дровяной сарай и уперлись в стены старой будки.
   – Ну, Катя, – сказал отец, – будем сегодня переезжать. Двери да окна и при нас могут докончить. А здесь, как видишь, ожидать не приходится.
   Тогда стали связывать узлы, вытаскивать ящики, матрацы, чугуны, ухваты. Сложили все это на телегу. Привязали сзади козу Маньку и тронулись на новые места.
   Отец взялся за вожжи. Васька держал керосиновую лампу и хрупкий стеклянный колпак. Мать бережно прижимала два глиняных горшка с кустиками распустившихся гераней.
   Перед тем как тронуться, все невольно обернулись.
   Уже со всех сторон обступали рабочие старенькую грязновато-желтую будку. Уже застучали по крыше топоры, заскрипели выворачиваемые ржавые гвозди, и первые сорванные доски тяжело грохнулись о землю.
   – Как на пожаре, – сказала мать, отворачиваясь и низко склоняя голову, – и огня нет, а кругом – как пожар.
   Вскоре из Алешина целым гуртом прибежали ребятишки: Федька, Колька, Алешка и еще двое незнакомых – Яшка да Шурка.
   Ходили на площадку смотреть экскаватор, бегали к плотине, где забивали в землю бревенчатые шпунты, и, наконец, пошли купаться.
   Вода была теплая. Плавали, брызгались и долго хохотали над трусливым Шуркой, который громко и отчаянно заорал, когда нырнувший Федька неожиданно схватил его под водой за ноги.
   Потом валялись на берегу, разговаривали о прежних и новых делах.
   – Васька, – спросил Федька, лежа на спине и закрывая рукой от солнца круглое веснушчатое лицо, – что это такое пионеры? Почему, например, они идут всегда вместе и в барабан бьют и в трубы трубят? А вот один раз отец читал, что пионеры не воруют, не ругаются, не дерутся и еще чего-то там не делают. Что же они, как святые, что ли?
   – Ну нет… не святые, – усомнился Васька. – Я в прошлом году к дяде ездил. У него сын Борька – пионер, так он мне два раза так по шее натрескал, что только держись. А ты говоришь – не дерутся. Просто обыкновенные мальчишки да девчонки. Вырастут, в комсомольцы пойдут, потом в Красную Армию. А я, когда вырасту, тоже пойду в Красную Армию. Возьму винтовку и буду сторожить.
   – Кого сторожить? – не понял Федька.
   – Как кого? Всех! А если не сторожить, то налетит белая банда и завоюет все наши страны. Я знаю, Федька, что такое белая армия, мне Иван Михайлович все рассказал. Белая – это всякие цари, всякие торговцы, кулаки.
   – А кто же Данила Егорович? – спросил молча слушавший Алешка. – Вот он кулак. Значит, он тоже белая армия?
   – У него винтовки нет, – после некоторого раздумья ответил Васька. – У него нет винтовки, а есть только старая шомполка.
   – А если бы была? – не унимался Алешка.
   – А если бы да если бы! А кто ему продаст винтовку? Разве же винтовки или пулеметы продают каждому, кто захочет?
   – Нам бы не продали, – согласился Алешка.
   – Нам бы не продали, потому что мы малы еще, а Даниле Егоровичу совсем не поэтому. Вот погодите, школа будет, тогда все узнаете.
   – Будет ли школа? – усомнился Федька.
   – Обязательно будет, – уверял Васька. – Вы приходите на той неделе, мы все вместе, гуртом, пойдем к главному строительному инженеру и попросим, чтобы велел построить.
   – Совестно как-то просить, – поежился Алешка.
   – Ничего не совестно. Это одному совестно. Вот, скажут, какой выискался! А если всем, то нисколько не совестно. Я хоть сам пойду и попрошу. Чего бояться? Что он стукнет, что ли?
   Алешинские ребята собрались уходить, а Васька решил проводить их.
   Когда они вышли на тропку, то увидели Петьку. По-видимому, он давно стоял тут и раздумывал, подойти ему к ребятам или не подойти.
   – Пойдем, Петька, с нами, – предложил Васька, которому не хотелось возвращаться одному. – Пойдем, Петька. Что ты такой скучный? Все веселые, а он скучный.
   Петька посмотрел на солнце, но солнце стояло еще высоко, и, виновато улыбнувшись, он согласился.
   Возвращаясь вдвоем, под высоким дубом, что рос неподалеку от хутора Данилы Егоровича, они увидели Пашку да Машку.
   Эти маленькие ребятишки сидели на зеленом бугре и собирали что-то с земли, должно быть прошлогодние желуди.
   – Пойдем к ним, – предложил Васька, – посидим, отдохнем и посмеемся немножко. Пойдем, Петька! И что ты стал какой-то тихоня? Успеешь еще домой.
   Они осторожно подобрались сзади к ребятишкам, опустились на четвереньки и сердито зарычали:
   – Pppp… рррр…
   Пашка и Машка подскочили и, даже не смея обернуться, схватились за руки и пустились наутек.
   Но ребята обогнали их и загородили им дорогу.
   – И что как напугали! – укоризненно сказал Пашка, серьезно хмуря коротенькие тонкие брови.
   – Совсем испугали! – подтвердила Машка, вытирая наполнившиеся слезами глаза.
   – А вы думали, это кто? – спросил довольный своей шуткой Васька.
   – А мы думали – волк, – ответил Пашка.
   – Или думали – медведь, – добавила Машка и, улыбнувшись, протянула ребятам горсть крупных желудей.
   – На что они нам? – отказался Васька. – Вы сами играйте. Мы уже большие, и это нам не игра.
   – Очень хорошая игра, – ответила Машка. И, очевидно, никак не понимая, почему для Васьки желудь – это не игра, радостно рассмеялась.
   – Ну что, у вас бабка ругается? – спросил Васька и с неожиданной жестокостью добавил: – Так вам и надо. Потому что отец у вас жулик.
   – Васька, не надо! – вступился Петька. – Ведь они маленькие.
   – Ну и что же, что маленькие? – с каким-то необъяснимым злорадством продолжал Васька. – Раз жулик, значит, жулик. Верно ведь, Пашка, у вас отец жулик?
   – Васька, не надо! – почти умоляюще попросил Петька.
   Немного испуганные резким Васькиным тоном, Пашка и Машка молча переглянулись.
   – Жулик, – тихо и покорно согласился Пашка.
   – Жулик, – повторила Машка и тепло улыбнулась. – Только он хороший был жулик. Бабка нехорошая, недобрая, а он хороший… А потом… – тут голос ее чуть-чуть задрожал, она вздохнула, большие голубые глаза ее стали влажными и печальными, а маленькие ручонки разжались, и два крупных желудя тихо упали на мягкую траву, – а потом взял он, наш папочка, да куда-то далеко-далеко от нас уехал.
   Какой-то вскрик, странный, приглушенный, раздался позади Васьки.
   Он обернулся и увидел, что, крепко втиснув голову в сочную душистую траву, вздрагивая угловатыми, худыми плечами, Петька безудержно, беззвучно… плачет.
 //-- 13 --// 
   Дальние страны, те, о которых так часто мечтали ребятишки, туже и туже смыкая кольцо, надвигались на безыменный разъезд № 216.
   Дальние страны с большими вокзалами, с огромными заводами, с высокими зданиями были теперь где-то уже не очень далеко.
   Еще так же, как и прежде, проносился мимо безудержный скорый, но уже останавливались пассажирский сорок второй и почтовый двадцать четвертый.
   Еще пусто и голо было на изрытой ямами заводской площадке, но уже копошились на ней сотни рабочих, уже ползала по ней, вгрызаясь в землю и лязгая железной пастью, похожая на прирученное чудовище диковинная машина – экскаватор.
   Опять прилетел для фотосъемки аэроплан. Что ни день, то вырастали новые бараки, склады, подсобные мастерские. Приехали кинопередвижка, вагон-баня, вагон-библиотека.
   Заговорили рупоры радиоустановок, и, наконец, с винтовками за плечами пришли часовые Красной Армии и молча стали на свои посты.
   По пути к Ивану Михайловичу Васька остановился там, где еще совсем недавно стояла их старая будка.
   Угадывая ее место только по уцелевшим столбам шлагбаума, он подошел поближе и, глядя на рельсы, подумал о том, что вот эта блестящая рельсина пройдет теперь как раз через тот угол, где стояла их печка, на которой они так часто грелись с рыжим котом Иваном Ивановичем, и что, если бы его кровать поставить на прежнее место, она встала бы как раз на самую крестовину, прямо поперек железнодорожного полотна.
   Он огляделся. По их огороду, подталкивая товарные вагоны, с пыхтением ползал старый маневровый паровоз.
   От грядок с хрупкими огурцами не осталось и следа, но неприхотливая картошка через песок насыпей и даже через колкий щебень кое-где упрямо пробивалась кверху кустиками пыльной сочной зелени.
   Он пошел дальше, припоминая прошлое лето, когда в эти утренние часы было пусто и тихо. Изредка только загогочут гуси, звякнет жестяным колокольцем привязанная к колу коза да загремит ведрами у скрипучего колодца вышедшая за водой баба. А сейчас…
   Глухо бабахали тяжелые кувалды, вколачивая огромные бревна в берега Тихой речки.
   Гремели разгружаемые рельсы, звенели молотки в слесарной мастерской, и пулеметной дробью трещали неумолчные камнедробилки.
   Васька пролез под вагонами и лицом к лицу столкнулся с Сережкой.
   В запачканных клеем руках Сережка держал коловорот и, наклонившись, разыскивал что-то в траве, пересыпанной коричневым промасленным песком.
   Он искал, по-видимому, уже давно, потому что лицо у него было озабоченное и расстроенное.
   Васька посмотрел на траву и нечаянно увидал то, что потерял Сережка. Это была металлическая перка, которую вставляют в коловорот, чтобы провертывать дырки.
   Сережка не мог ее видеть, так как она лежала за шпалой с Васькиной стороны.
   Сережка взглянул на Ваську и опять наклонился, продолжая поиски.
   Если бы во взгляде Сережки Васька уловил что-либо вызывающее, враждебное или чуточку насмешливое, он прошел бы своей дорогой, предоставив Сережке заниматься поисками хоть до ночи. Но ничего такого на лице Сережки он не увидал. Это было обыкновенное лицо человека, озабоченного потерей нужного для работы инструмента и огорченного безуспешностью своих поисков.
   – Ты не там ищешь, – невольно сорвалось у Васьки. – Ты в песке ищешь, а она лежит за шпалой.
   Он поднял перку и подал ее Сережке.
   – И как она залетела туда? – удивился Сережка. – Я бежал, а она выскочила и вот куда залетела.
   Они уже готовы были заулыбаться и вступить в переговоры, но, вспомнив о том, что между ними старая, непрекращающаяся вражда, оба мальчугана нахмурились и внимательно оглядели один другого.
   Сережка был немного постарше, повыше и потоньше. У него были рыжие волосы, серые озорные глаза, и весь он был какой-то гибкий, изворотливый и опасный.
   Васька был шире, крепче и, возможно, даже сильнее. Он стоял, чуть склонив голову, одинаково готовый к тому, чтобы разойтись миром, и к тому, чтобы подраться, хотя он и знал, что в случае драки попадет все-таки больше ему, а не его противнику.
   – Эй, ребята! – окликнул их с платформы человек, в котором они узнали главного мастера из механической мастерской. – Пойдите-ка сюда. Помогите немного.
   Теперь, когда выбора уже не оставалось и затеять драку означало отказать в той помощи, о которой просил мастер, ребята разжали кулаки и быстро полезли на открытую грузовую платформу.
   Там валялись два ящика, разбитые неудачно упавшей железной балкой.
   Из ящиков по платформе, как горох из мешка, рассыпались и раскатились маленькие и большие, короткие и длинные, узкие и толстые железные гайки.
   Ребятам дали шесть мешков – по три на каждого – и попросили их разобрать гайки по сортам. В один мешок – гайки механические, в другой – газовые, в третий – метровые.
   И они принялись за работу с той поспешностью, которая доказывала, что, несмотря на несостоявшуюся драку, дух соревнования и желания каждого быть во всем первым нисколько не угас, а только принял иное выражение.
   Пока они были заняты работой, платформу толкали, перегоняли с пути на путь, отцепляли и куда-то опять прицепляли.
   Все это было очень весело, особенно тогда, когда сцепщик Семен, предполагая, что ребята забрались на маневрирующий состав из баловства, хотел огреть их хворостиной, но, разглядев, что они заняты работой, ругаясь и чертыхаясь, соскочил с подножки платформы.
   Когда они окончили разборку и доложили об этом мастеру, мастер решил, что, вероятно, ребята свалили все гайки без разбора в одну кучу, потому что окончили они очень уж скоро.
   Но он не знал, что они старались и потому, что гордились порученной им работой, и потому, что не хотели отставать один от другого.
   Мастер был очень удивлен, когда, раскрыв принесенные грузчиком мешки, увидел, что гайки тщательно рассортированы так, как ему было надо.
   Он похвалил их, позволил им приходить в мастерские и помогать в чем-нибудь, что сумеют или чему научатся.
   Довольные, они шли домой уже как хорошие, давнишние, но знающие каждый себе цену друзья. И только на одну минуту вспыхнувшая искорка вражды готова была разгореться вновь. Это тогда, когда Васька спросил у Сережки, брал он компас или не брал.
   Глаза Сережки стали злыми, пальцы рук сжались, но рот улыбался.
   – Компас? – спросил он с плохо скрываемой озлобленностью, оставшейся от памятной порки. – Вам лучше знать, где компас. Вы бы его у себя поискали…
   Он хотел еще что-то добавить, но, пересиливая себя, замолчал и насупился.
   Так прошли несколько шагов.
   – Ты, может быть, скажешь, что и нырётку нашу не брал? – недоверчиво спросил Васька, искоса поглядывая на Сережку.
   – Не брал, – отказался Сережка, но теперь лицо его приняло обычное хитровато-насмешливое выражение.
   – Как же не брал? – возмутился Васька. – Мы шарили, шарили по дну, а ее нет и нет. Куда же она девалась?
   – Значит, плохо шарили. А вы пошарьте получше. – Сережка рассмеялся и, глядя на Ваську, с каким-то странным и сбившим с толку добродушием добавил: – У них там рыбы, поди-ка, набралось прорва, а они сидят себе да охают!

   На другой же день, еще спозаранку, захватив «кошку», Васька направился к реке без особой, впрочем, веры в Сережкины слова.
   Три раза закидывал он «кошку», и все впустую. Но на четвертом разе бечевка туго натянулась.
   «Неужели правда он не брал? – подумал Васька, быстро подтягивая добычу. – Ну конечно, не брал… Вот, вот она… А мы-то… Эх, дураки!»
   Тяжелая плетеная нырётка показалась над водой. Внутри ее что-то ворочалось и плескалось, вызывая в Васькином воображении самые радужные надежды. Но вот, вся в песке и в наплывах холодной тины, она шлепнулась на берег, и Васька кинулся разглядывать богатую добычу.
   Но изумление и разочарование овладели им, когда, раскрыв плетеную дверцу, он вытряхнул на землю около двух десятков лягушек.
   «И откуда они, проклятые, понабились? – удивился Васька, глядя, как лягушки, перепуганные ярким светом, быстро поскакали во все стороны. – Ну, бывало, случайно одна заберется, редко-редко две. А тут, гляди-ка, ни одного ершика, ни одной малюсенькой плотички, а, точно на смех, целый табун лягушек».
   Он закинул нырётку обратно и пошел домой, сильно подозревая, что компас-то, может быть, Сережка и не брал, но что нырётка, набитая лягушками, оказалась на прежнем месте не раньше, как только вчера вечером.
   Васька бежал со склада и тащил в мастерскую моток проволоки. Из окошка высунулась мать и позвала его, но Васька торопился; он замотал головой и прибавил шагу.
   Мать закричала на него еще громче, перечисляя все те беды, которые должны будут свалиться на Васькину голову в том случае, если он сию же минуту не пойдет домой. И хотя, если верить ее словам, последствия его неповиновения должны были быть очень неприятными, так как до Васькиного слуха долетели такие слова, как «выдеру», «высеку», «нарву уши» и так далее, но дело все в том, что Васька не очень-то верил в злопамятность матери и, кроме того, ему на самом деле было некогда. И он хотел продолжить свой путь, но тут мать начала звать его уже ласковыми словами, одновременно размахивая какой-то белой бумажкой.
   У Васьки были хорошие глаза, и он тотчас же разглядел, что бумажка эта не что иное, как только что полученное письмо. Письмо же могло быть только от брата Павла, который работал слесарем где-то очень далеко.
   А Васька очень любил Павла и с нетерпением ожидал его приезда в отпуск. Это меняло дело. Заинтересованный Васька повесил моток проволоки на забор и направился к дому, придав лицу то скорбное выражение, которое заставило бы мать почувствовать, что он через силу оказывает ей очень большую услугу.
   – Прочитай, Васька, – просила обозленная мать очень кротким и миролюбивым голосом, так как она знала, что если Васька действительно заупрямится, то от него никакими угрозами ничего не добьешься.
   – Тут человек делом занят, а она… прочитай да прочитай! – недовольным тоном ответил Васька, забирая письмо и неторопливо распечатывая конверт. – Прочитала бы сама. А то когда я к Ивану Михайловичу учиться бегал, то она: куда шляешься да куда шатаешься? А теперь… почитай да почитай.
   – Разве же я, Васенька, за уроки ругалась? – виновато оправдывалась мать. – Я за то ругалась, что уйдешь ты на урок чистый, а вернешься, как черт, весь измазанный, избрызганный… Да читай же ты, идол! – нетерпеливо крикнула она наконец, видя, что, развернув письмо, Васька положил его на стол, потом взял ковш и пошел напиться и только после этого крепко и удобно уселся за стол, как будто бы собирался засесть до самого вечера.
   – Сейчас прочитаю, отойди-ка немного от света, а то за́стишь.
   Брат Павел узнал о том, что на их разъезде строится завод и что там нужны слесаря.
   Постройка, на которой он работал, закончилась, и он писал, что решил приехать на родину. Он просил, чтобы мать сходила к соседке Дарье Егоровне и спросила, не сдаст ли та ему с женою хотя бы на лето одну комнату, потому что к зиме у завода, надо думать, будут уже свои квартиры. Это письмо обрадовало и Ваську и мать.
   Она всегда мечтала, как хорошо было бы жить всей семьею вместе. Но раньше, когда на разъезде не было никакой работы, об этом нечего было и думать. Кроме того, брат Павел совсем еще недавно женился, и всем очень хотелось посмотреть, какая у него жена.
   Ни о какой Дарье Егоровне мать не захотела и слышать.
   – Еще что! – говорила она, заграбастывая у Васьки письмо и с волнением вглядываясь в непонятные, но дорогие для нее черточки и точки букв. – Или мы сами хуже Дарьи Егоровны?.. У нас теперь не прежняя конура, а две комнаты, да передняя, да кухня. В одной сами будем жить, другую Павлушке отдадим. На что нам другая?
   Гордая за сына и счастливая, что скоро увидит его, она совсем позабыла, что еще недавно она жалела старую будку, ругала новый дом, а заодно и всех тех, кто это выдумал – ломать, перестраивать и заново строить.
 //-- 14 --// 
   С Петькой за последнее время дружба порвалась. Петька стал какой-то не такой, дикий.
   То все ничего – играет, разговаривает, то вдруг нахмурится, замолчит и целый день не показывается, а все возится дома во дворе с Еленкой.
   Как-то, возвращаясь из столярной мастерской, где они с Сережкой насаживали молотки на рукоятки, перед обедом, Васька решил искупаться.
   Он свернул к тропке и увидел Петьку. Петька шел впереди, часто останавливаясь и оборачиваясь, как будто бы боялся, что его увидят.
   И Васька решил выследить, куда пробирается украдкой этот шальной и странный человек.
   Дул крепкий жаркий ветер. Лес шумел. Но, опасаясь хруста своих шагов, Васька свернул с тропки и пошел кустами чуть– чуть позади.
   Петька пробирался неровно: то, как буд– то бы набравшись решимости, пускался бежать и бежал быстро и долго, так что Васька, которому приходилось огибать кусты и деревья, еле-еле поспевал за ним, то останавливался, начинал тревожно оглядываться, а потом шел тихо, почти через силу, точно сзади его кто-то подгонял, а он не мог и не хотел идти.
   «И куда это он пробирается?» – думал Васька, которому начинало передаваться Петькино возбужденное состояние.
   Внезапно Петька остановился. Он стоял долго; на глазах его заблистали слезы. Потом он понуро опустил голову и тихо пошел назад. Но, пройдя всего несколько шагов, он опять остановился, тряхнул головой и, круто свернув в лес, помчался прямо на Ваську.
   Испуганный и не ожидавший этого Васька отскочил за кусты, но было уже поздно. Не разглядев Ваську, Петька все же услыхал треск раздвигаемых кустов. Он вскрикнул и шарахнулся в сторону тропки.

   Когда Васька выбрался на тропку, на ней никого уже не было.
   Несмотря на то что недалек был уже вечер, несмотря на порывистый ветер, было душно. По небу плыли тяжелые облака, но, не сбиваясь в грозовую тучу, они проносились поодиночке, не закрывая и не задевая солнца.
   Тревога, смутная, неясная, все крепче и крепче охватывала Ваську, и шумливый, неспокойный лес, тот самый, которого почему-то так боялся Петька, показался вдруг и Ваське чужим и враждебным.
   Он прибавил шагу и вскоре очутился на берегу Тихой речки.
   Среди распустившихся ракитовых кустов распластался рыжий кусок гладкого песчаного берега. Раньше Васька всегда здесь купался. Вода здесь была спокойная, дно твердое и ровное.
   Но сейчас, подойдя поближе, он увидел, что вода поднялась и помутнела.
   Кусочки свежей щепы, осколки досок, обломки палок плыли неспокойно, сталкивались, расходясь и бесшумно поворачиваясь вокруг острых, опасных воронок, которые то возникали, то исчезали на пенистой поверхности.
   Очевидно, внизу, на постройке плотины начали ставить перемычки.
   Он разделся, но не бултыхнулся, как бывало раньше, и не забарахтался, веселыми брызгами распугивая серебристые стайки стремительных пескарей.
   Осторожно опустившись у самого берега, ощупывая ногой теперь уже незнакомое дно и придерживаясь рукою за ветви куста, он окунулся несколько раз, вылез из воды и тихонько пошел домой.
   Дома он был скучен. Плохо ел, пролил нечаянно ковш с водой и из-за стола встал молчаливый и сердитый.
   Он пошел к Сережке, но Сережка был и сам злой, потому что порезал стамеской палец и ему только что смазали его йодом.
   Васька пошел к Ивану Михайловичу, но не застал его дома; тогда он и сам вернулся домой и решил спозаранку лечь спать.
   Он лег, но опять не спал. Он вспомнил прошлогоднее лето. И, вероятно, оттого, что день сегодня был такой неспокойный, неудачливый, прошлое лето показалось ему теплым и хорошим.
   Неожиданно ему стало жалко и ту поляну, которую разрыл и разворотил экскаватор; и Тихую речку, вода в которой была такая светлая и чистая; и Петьку, с которым так хорошо и дружно проводили они свои веселые, озорные дни; и даже прожорливого рыжего кота Ивана Ивановича, который, с тех пор как сломали их старую будку, что-то запечалился, заскучал и ушел с разъезда неизвестно куда. Так же неизвестно куда улетела вспугнутая ударами тяжелых кувалд та постоянная кукушка, под звонкое и грустное кукование которой засыпал Васька на сеновале и видел любимые, знакомые сны.
   Тогда он вздохнул, закрыл глаза и стал потихоньку засыпать.
   Сон приходил новый, незнакомый. Сначала между мутных облаков проплыл тяжелый и сам похожий на облако острозубый золотистый карась. Он плыл прямо к Васькиной нырётке, но нырётка была такая маленькая, а карась такой большой, и Васька в испуге закричал: «Мальчишки!.. Мальчишки!.. Тащите скорее большую сеть, а то он порвет нырётку и уйдет». – «Хорошо, – сказали мальчишки, – мы сейчас притащим, но только раньше мы позвоним в большие колокола».
   И они стали звонить: Дон!.. дон!.. дон!.. дон!..
   И пока они громко звонили, за лесом над Алешиным поднялся столб огня и дыма. А все люди заговорили и закричали: «Пожар! Это пожар… Это очень сильный пожар!» Тогда мать сказала Ваське:
   – Вставай, Васька.
   И так как голос матери прозвучал что-то очень громко и даже сердито, Васька догадался, что это, пожалуй, уже не сон, а на самом деле.
   Он открыл глаза. Было темно. Откуда-то издалека доносился звон набатного колокола.
   – Вставай, Васька, – повторила мать. – Залезь на чердак и посмотри. Кажется, Алешино горит.
   Васька быстро натянул штаны и по крутой лесенке взобрался на чердак.
   Неловко цепляясь впотьмах за выступы балок, он добрался до слухового окошка и высунулся до пояса.
   Стояла черная, звездная ночь. Возле заводской площадки, возле складов тускло мерцали огни ночных фонарей, вправо и влево ярко горели красные сигналы входного и выходного семафоров. Впереди слабо отсвечивал кусочек воды Тихой речки.
   Но там, в темноте, за речкой, за невидимо шумевшим лесом, там, где находилось Алешино, не было ни разгорающегося пламени, ни летающих по ветру искр, ни потухающего дымного зарева. Там лежала тяжелая полоса густой, непроницаемой темноты, из которой доносились глухие набатные удары церковного колокола.
 //-- 15 --// 
   Стог свежего, душистого сена. С теневой стороны, укрывшись так, чтобы его не было видно с тропки, лежал уставший Петька.
   Он лежал тихо, так что одинокая ворона, большая и осторожная, не заметив его, тяжело села на шест, торчавший над стогом.
   Она сидела на виду, спокойно поправляя клювом крепкие блестящие перья. И Петька невольно подумал, как легко было бы всадить в нее отсюда полный заряд дроби. Но эта случайная мысль вызвала другую, ту, которой он не хотел и боялся. И он опустил лицо на ладони рук.
   Черная ворона настороженно повернула голову и заглянула вниз. Неторопливо расправив крылья, она перелетела с шеста на высокую березу и с любопытством уставилась оттуда на одинокого плачущего мальчугана.
   Петька поднял голову. По дороге из Алешина шел дядя Серафим и вел на поводу лошадь: должно быть, перековывать. Потом он увидел Ваську, который возвращался по тропке домой.
   И тогда Петька притих, подавленный неожиданной догадкой: это на Ваську натолкнулся он в кустах, когда хотел свернуть с тропки в лес. Значит, Васька уже что-то знает или о чем-то догадывается, иначе зачем же он стал бы его выслеживать? Значит, скрывай не скрывай, а все равно все откроется.
   Но, вместо того чтобы позвать Ваську и все рассказать ему, Петька насухо вытер глаза и твердо решил никому не говорить ни слова. Пусть открывают сами, пусть узнают и пусть делают с ним все, что хотят.
   С этой мыслью он встал, и ему стало спокойнее и легче. С тихой ненавистью посмотрел он туда, где шумел алешинский лес, ожесточенно плюнул и выругался.
   – Петька! – услышал он позади себя окрик.
   Он съежился, обернулся и увидал Ивана Михайловича.
   – Тебя поколотил кто-нибудь? – спросил старик. – Нет… Ну, кто-нибудь обидел? Тоже нет… Так отчего же у тебя глаза злые и мокрые?
   – Скучно, – резко ответил Петька и отвернулся.
   – Как это так – скучно? То все было весело, а то вдруг стало скучно. Посмотри на Ваську, на Сережку, на других ребят. Всегда они чем-нибудь заняты, всегда они вместе. А ты все один да один. Поневоле будет скучно. Ты хоть бы ко мне прибегал. Вот в среду мы с одним человеком перепелов ловить поедем. Хочешь, мы и тебя с собой возьмем?
   Иван Михайлович похлопал Петьку по плечу и спросил, незаметно оглядывая сверху Петькино похудевшее и осунувшееся лицо:
   – Ты, может быть, нездоров? У тебя, может быть, болит что-нибудь? А ребята не понимают этого да все жалуются мне: «Вот Петька такой хмурый да скучный!..»
   – У меня зуб болит, – охотно согласился Петька. – А разве же они понимают? Они, Иван Михайлович, ничего не понимают. Тут и так болит, а они – почему да почему.
   – Вырвать надо! – сказал Иван Михайлович. – На обратном пути зайдем к фельдшеру, я его попрошу, он разом тебе зуб выдернет.
   – У меня… Иван Михайлович, он уже не очень болит, это вчера очень, а сегодня уже проходит, – немного помолчав, объяснил Петька. – У меня сегодня не зуб, а голова болит.
   – Ну, вот видишь! Поневоле заскучаешь. Зайдем к фельдшеру, он какую-нибудь микстуру даст или порошки.
   – У меня сегодня здорово голова болела, – осторожно подыскивая слова, продолжал Петька, которому вовсе уж не хотелось, чтобы, в довершение ко всем несчастьям, у него вырывали здоровые зубы и пичкали его кислыми микстурами и горькими порошками. – Ну так болела!.. Так болела!.. Хорошо только, что теперь уже прошла.
   – Вот видишь, и зубы не болят, и голова прошла. Совсем хорошо, – ответил Иван Михайлович, тихонько посмеиваясь сквозь седые пожелтевшие усы.
   «Хорошо! – вздохнул про себя Петька. – Хорошо, да не очень».
   Они прошлись вдоль тропки и сели отдохнуть на толстое почерневшее бревно. Иван Михайлович достал кисет с табаком, а Петька молча сидел рядом.
   Вдруг Иван Михайлович почувствовал, что Петька быстро подвинулся к нему и крепко ухватил его за пустой рукав.
   – Ты что? – спросил старик, увидав, как побелело лицо и задрожали губы у мальчугана.
   Петька молчал. Кто-то, приближаясь неровными, грузными шагами, пел песню.
   Это была странная, тяжелая и бессмысленная песня. Низкий пьяный голос мрачно выводил:

     Иэ-эха! И ехал, эх-ха-ха…
     Вот да так ехал, аха-ха…
     И приехал… Эх-ха-ха…
     Эха-ха! Д-ы аха-ха…

   Это была та самая нехорошая песня, которую слышал Петька в тот вечер, когда заблудился на пути к Синему озеру. И, крепко вцепившись в обшлаг рукава, он со страхом уставился в кусты, ожидая увидеть еще не разгаданного певца. Задевая за ветви, сильно пошатываясь, из-за поворота вышел Ермолай. Он остановился, покачал всклокоченной головой, для чего– то погрозил пальцем и молча двинулся дальше.
   – Эк нализался! – сказал Иван Михайлович, сердитый за то, что Ермолай так напугал Петьку. – А ты, Петька, чего? Ну пьяный и пьяный. Мало ли у нас таких шатается.
   Петька молчал. Брови его сдвинулись, глаза заблестели, а вздрагивающие губы крепко сжались. И неожиданно резкая, злая улыбка легла на его лицо. Как будто бы только сейчас поняв что-то нужное и важное, он принял решение, твердое и бесповоротное.
   – Иван Михайлович, – звонко сказал он, заглядывая старику прямо в глаза, – а ведь это Ермолай убил Егора Михайлова…

   К ночи по большой дороге верхом на неоседланном коне с тревожной вестью скакал дядя Серафим с разъезда в Алешино. Заскочив на уличку, он стукнул кнутовищем в окно крайней избы и, крикнув молодому Игошкину, чтобы тот скорей бежал до председателя, поскакал дальше, часто сдерживая коня у чужих темных окон и вызывая своих товарищей.
   Он громко застучал в ворота председательского дома. Не дожидаясь, пока отопрут, он перемахнул через плетень, отодвинул запор, ввел коня и сам ввалился в избу, где уже заворочались, зажигая огонь, встревоженные стуком люди.
   – Что ты? – спросил его председатель, удивленный таким стремительным напором обыкновенно спокойного дяди Серафима.
   – А то, – сказал дядя Серафим, бросая на стол смятую клетчатую фуражку, продырявленную дробью и запачканную темными пятнами засохшей крови, – а то, чтобы вы все подохли! Ведь Егор-то никуда и не убегал, а его в нашем лесу убили.
   Изба наполнилась народом. От одного к другому передавалась весть о том, что Егора убили тогда, когда, отправляясь из Алешина в город, он шел по лесной тропе на разъезд, чтобы повидать своего друга Ивана Михайловича.
   – Его убил Ермолай и в кустах обронил с убитого кепку, а потом все ходил по лесу, искал ее, да не мог найти. А натолкнулся на кепку машинистов мальчишка Петька, который заплутался и забрел в ту сторону.
   И тогда точно яркая вспышка света блеснула перед собравшимися мужиками. И тогда многое вдруг стало ясным и понятным. И непонятным было только одно: как и откуда могло возникнуть предположение, что Егор Михайлов – этот лучший и надежнейший товарищ – позорно скрылся, захватив казенные деньги?
   Но тотчас же, объясняя это, из толпы, от дверей послышался надорванный, болезненный выкрик хромого Сидора, того самого, который всегда отворачивался и уходил, когда с ним начинали говорить о побеге Егора.
   – Что Ермолай! – кричал он. – Чье ружье? Все подстроено. Им мало смерти было… Им позор подавай… Деньги везет… Бабах его! А потом – убежал… Вор! Мужики взъярятся: где деньги? Был колхоз – не будет… Заберем луг назад… Что Ермолай! Все… все… подстроено!
   И тогда заговорили еще резче и громче. В избе становилось тесно. Через распахнутые окна и двери злоба и ярость вырывались на улицу.
   – Это Данилино дело! – крикнул кто-то.
   – Это ихнее дело! – раздались кругом разгневанные голоса.
   И вдруг церковный колокол ударил набатом, и его густые дребезжащие звуки загремели ненавистью и болью. Это обезумевший от злобы, к которой примешивалась радость за своего не убежавшего, а убитого Егора, хромой Сидор, самовольно забравшись на колокольню, в яростном упоении бил в набат.
   – Пусть бьет. Не трогайте! – крикнул дядя Серафим. – Пусть всех поднимает. Давно пора!
   Вспыхивали огни, распахивались окна, хлопали калитки, и все бежали к площади – узнать, что случилось, какая беда, почему шум, крики, набат.
   А в это время Петька впервые за многие дни спал крепким и спокойным сном. Все прошло. Все тяжелое, так неожиданно и крепко сдавившее его, было свалено, сброшено. Он много перемучился. Такой же мальчуган, как и многие другие, немножко храбрый, немножко робкий, иногда искренний, иногда скрытный и хитроватый, он из-за страха за свою небольшую беду долго скрывал большое дело.
   Он увидал валяющуюся кепку в тот самый момент, когда, испугавшись пьяной песни, хотел бежать домой… Он положил свою фуражку с компасом на траву, поднял кепку и узнал ее: это была клетчатая кепка Егора, вся продырявленная и запачканная засохшей кровью. Он задрожал, выронил кепку и пустился наутек, позабыв о своей фуражке и о компасе.
   Много раз пытался он пробраться в лес, забрать фуражку и утопить проклятый компас в реке или в болоте, а потом рассказать о находке, но каждый раз необъяснимый страх овладевал мальчуганом, и он возвращался домой с пустыми руками.
   А сказать так, пока его фуражка с украденным компасом лежала рядом с простреленной кепкой, у него не хватало мужества. Из-за этого злосчастного компаса уже был поколочен Сережка, был обманут Васька, и он сам, Петька, сколько раз ругал при ребятах непойманного вора. И вдруг оказалось бы, что вор – он сам. Стыдно! Подумать даже страшно! Не говоря уже о том, что и от Сережки была бы взбучка и от отца тоже крепко попало бы. И он осунулся, замолчал и притих, все скрывая и утаивая. И только вчера вечером, когда он по песне узнал Ермолая и угадал, что ищет Ермолай в лесу, он рассказал Ивану Михайловичу всю правду, ничего не скрывая, с самого начала.
 //-- 16 --// 
   Через два дня на постройке завода был праздник. Еще с раннего утра приехали музыканты, немного позже должны были прибыть делегация от заводов из города, пионерский отряд и докладчики.
   В этот день производилась торжественная закладка главного корпуса.
   Все это обещало быть очень интересным, но в этот же день в Алешине хоронили убитого председателя Егора Михайлова, чье закиданное ветвями тело разыскали на дне глубокого, темного оврага в лесу.
   И ребята колебались и не знали, куда им идти.
   – Лучше в Алешино, – предложил Васька. – Завод еще только начинается. Он всегда тут будет, а Егора уже не будет никогда.
   – Вы с Петькой бегите в Алешино, – предложил Сережка, – а я останусь здесь. Потом вы мне расскажете, а я вам расскажу.
   – Ладно, – согласился Васька. – Мы, может быть, еще и сами к концу поспеем… Петька, нагайки в руки! Гайда на коней и поскачем.
   После жарких, сухих ветров ночью прошел дождик. Утро разгоралось ясное и прохладное.
   То ли оттого, что было много солнца и в его лучах бодро трепыхались упругие новые флаги, то ли оттого, что нестройно гудели на лугу сыгрывающиеся музыканты и к заводской площадке тянулись отовсюду люди, было как-то по-необыкновенному весело. Не так весело, когда хочется баловать, прыгать, смеяться, а так, как бывает перед отправлением в далекий, долгий путь, когда немножко жалко того, что остается позади, и глубоко волнует и радует то новое и необычайное, что должно встретиться в конце намеченного пути.
   В этот день хоронили Егора. В этот день закладывали главный корпус алюминиевого завода. И в этот же день разъезд № 216 переименовывался в станцию «Крылья самолета».
   Ребятишки дружной рысцой бежали по тропке. Возле мостика они остановились. Тропка здесь была узкая, по сторонам лежало болотце. Навстречу шли люди. Четыре милиционера с наганами в руках – два сзади, два спереди – вели троих арестованных. Это были Ермолай, Данила Егорович и Петунин. Не было только веселого кулака Загребина, который еще в ту ночь, когда загудел набат, раньше других разузнал, в чем дело, и, бросив хозяйство, скрылся неизвестно куда.
   Завидя эту процессию, ребятишки попятились к самому краю тропки и молча остановились, пропуская арестованных.
   – Ты не бойся, Петька! – шепнул Васька, заметив, как побледнело лицо его товарища.
   – Я не боюсь, – ответил Петька. – Ты думаешь, я молчал оттого, что их боялся? – добавил Петька, когда арестованные прошли мимо. – Это я вас, дураков, боялся.
   И хотя Петька выругался и за такие обидные слова следовало бы дать ему тычка, но он так прямо и так добродушно посмотрел на Ваську, что Васька улыбнулся сам и скомандовал:
   – В галоп!
   Хоронили Егора Михайлова не на кладбище, хоронили его за деревней, на высоком, крутом берегу Тихой речки. Отсюда видны были и привольные, наливающиеся рожью поля, и широкий Забелин луг с речкой, тот самый, вокруг которого разгорелась такая ожесточенная борьба. Хоронили его всей деревней. Пришла с постройки рабочая делегация. Приехал из города докладчик.
   Из поповского сада вырыли бабы еще с вечера самый большой, самый раскидистый куст махрового шиповника, такого, что горит весной ярко-алыми бесчисленными лепестками, и посадили его у изголовья, возле глубокой сырой ямы.
   – Пусть цветет!
   Набрали ребята полевых цветов и тяжелые простые венки положили на крышку сырого соснового гроба.
   Тогда подняли гроб и понесли. И в первой паре нес прежний машинист бронированного поезда, старик Иван Михайлович, который пришел на похороны еще с вечера. Он нес в последний путь своего молодого кочегара, погибшего на посту возле горячих топок революции.
   Шаг у старика был тяжелый, а глаза влажные и строгие.
   Забравшись на бугор повыше, Петька и Васька стояли у могилы и слушали.
   Говорил незнакомый из города, и хотя он был незнакомый, но он говорил так, как будто бы давно и хорошо знал убитого Егора и алешинских мужиков и их дома, их заботы, сомнения и думы.
   Он говорил о пятилетнем плане, о машинах, о тысячах и десятках тысяч тракторов, которые выходят и должны будут выйти на бескрайние колхозные поля.
   И все его слушали.
   И Васька с Петькой слушали тоже.
   Но он говорил и о том, что так просто, без тяжелых, настойчивых усилий, без упорной, непримиримой борьбы, в которой могут быть и отдельные поражения и жертвы, новую жизнь не создашь и не построишь.
   И над еще не засыпанной могилой погибшего Егора все верили ему, что без борьбы, без жертв не построишь.
   И Васька с Петькой верили тоже.
   И хотя здесь, в Алешине, были похороны, но голос докладчика звучал бодро и твердо, когда он говорил о том, что сегодня праздник, потому что рядом закладывается корпус нового гигантского завода.
   Но хотя на постройке был праздник, тот, другой оратор, которого слушал с крыши барака оставшийся на разъезде Сережка, говорил о том, что праздник праздником, но что борьба повсюду проходит, не прерываясь, и сквозь будни, и сквозь праздники.
   И при упоминании об убитом председателе соседнего колхоза все встали, сняли шапки, а музыка на празднике заиграла траурный марш.
   …Так говорили и там, так говорили и здесь потому, что и заводы и колхозы – все это части одного целого.
   И потому, что незнакомый докладчик из города говорил так, как будто бы он давно и хорошо знал, о чем здесь все думали, в чем еще сомневались и что должны были делать, Васька, который стоял на бугре и смотрел, как бурлит внизу схватываемая плотиной вода, вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле все – одно целое.
   И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолета», и Алешино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он, и Петька – все это частицы одного огромного и сильного целого, того, что зовется Советской страной.
   И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбужденную голову.
   – Петька, – сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением, – правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на войне, то пускай?.. Нам не жалко!
   – Не жалко! – как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение. – Только, знаешь, лучше мы будем жить долго-долго.

   Когда они возвращались домой, то еще издалека услышали музыку и дружные хоровые песни. Праздник был в самом разгаре.
   С обычным ревом и грохотом из-за поворота вылетел скорый.
   Он промчался мимо, в далекую советскую Сибирь. И ребятишки приветливо замахали ему руками и крикнули «счастливого пути» его незнакомым пассажирам.

 1931



   Судьба барабанщика

   Когда-то мой отец воевал с белыми, был ранен, бежал из плена, потом по должности командира саперной роты ушел в запас. Мать моя утонула, купаясь на реке Волге, когда мне было восемь лет. От большого горя мы переехали в Москву. И здесь через два года отец женился на красивой девушке Валентине Долгунцовой. Люди говорят, что сначала жили мы скромно и тихо. Небогатую квартиру нашу держала Валентина в чистоте. Одевалась просто. Об отце заботилась и меня не обижала.
   Но тут окончились распределители, разные талоны, хлебные карточки. Стал народ жить получше, побогаче. Стала чаще и чаще ходить Валентина в кино, то одна, то с провожатыми. Домой возвращалась тогда рассеянная, задумчивая и, что там в кино видела, никогда ни отцу, ни мне не рассказывала.
   И как-то вскоре – совсем для нас неожиданно – отца моего назначили директором большого текстильного магазина.
   Был на радостях пир. Пришли гости. Пришел старый отцовский товарищ Платон Половцев, а с ним и его дочка Нина, с которой, как только увиделись мы – рассмеялись, обнялись, и больше нам за весь вечер ни до кого не было дела.
   Стали теперь кое-когда присылать за отцом машину. Чаще и чаще стал он ходить на разные заседания и совещания. Брал с собой раза два он и Валентину на какие-то банкеты. И стала вдруг Валентина злой, раздражительной. Начальников отцовских хвалила, жен их ругала, а крепкого и высокого отца моего называла рохлей и тряпкой.
   Много у отца в магазине было сукна, полотна, шелку и разных цветных материй.
   Долго в предчувствии грозной беды отец ходил осунувшийся, побледневший. И даже, как узнал я потом, подавал тайком заявление, чтобы его перевели заведовать жестяно-скобяной лавкой.
   Как оно там случилось, не знаю, но только вскоре зажили мы хорошо и весело.
   Пришли к нам плотники, маляры; сняли со стены порыжелый отцовский портрет с кривыми трещинами поперек плеча и шашки, ободрали старые васильковые обои и все перестроили, перекрасили по-новому.
   Рухлядь мы распродали старьевщикам или отдали дворнику, и стало у нас светло, просторно и даже как-то по-необычному пусто.
   Но тревога – неясная, непонятная – прочно поселилась с той поры в нашей квартире. То она возникала вместе с неожиданным телефонным звонком, то стучалась в дверь по ночам под видом почтальона или случайно запоздавшего гостя, то пряталась в уголках глаз вернувшегося с работы отца.
   И я эту тревогу видел и чувствовал, но мне говорили, что ничего нет, что просто отец устал. А вот придет весна, и мы все втроем поедем на Кавказ – на курорт.
   Пришла наконец весна, и отца моего отдали под суд.
   Это случилось как раз в тот день, когда возвращался я из школы очень веселый, потому что наконец-то поставили меня старшим барабанщиком нашего четвертого отряда.
   И, вбегая к себе во двор, где шумели под теплым солнцем соседские ребятишки, громко отбивал я линейкой по ранцу торжественный марш-поход, когда всей оравой кинулись они мне навстречу, наперебой выкрикивая, что у нас дома был обыск и отца моего забрала милиция и увезла в тюрьму.

   Не скрою, что я долго плакал. Валентина ласково утешала меня и терпеливо учила, что я должен буду отвечать, если меня спросит судья или следователь.
   Однако никто и ни о чем меня не спрашивал. Всё там быстро разобрали сами и отца приговорили к пяти годам, за растрату.
   Я узнал об этом уже перед сном, лежа в постели. Я забрался с головой под одеяло. Через потертую ткань слабо, как звездочки, мерцали желтые искры света.
   За дверью ванной плескалась вода. Набухшие от слез глаза смыкались, и мне казалось, что я уплываю куда-то очень далеко.
   «Прощай! – думал я об отце. – Сейчас мне двенадцать, через пять – будет семнадцать, детство пройдет, и в мальчишеские годы мы с тобой больше не встретимся.
   Помнишь, как в глухом лесу звонко и печально куковала кукушка и ты научил меня находить в небе голубую Полярную звезду? А потом мы шагали на огонек в поле и дружно распевали твои простые солдатские песни.
   Помнишь, как из окна вагона ты показал мне однажды пустую поляну в желтых одуванчиках, стог сена, шалаш, бугор, березу? А на этой березе, – сказал ты, – сидела тогда птица ворон и каркала отрывисто: карр… карр! И вашего народу много полегло на той поляне. И ты лежал вон там, чуть правей бугра, серой полыни, где бродит сейчас пятнистый бычок-теленок и мычит: муу-муу! Должно быть, заблудился, толстый дурак, и теперь боится, что выйдут из лесу и сожрут его волки.
   Прощай! – засыпал я. – Бьют барабаны марш-поход. Каждому отряду своя дорога, свой позор и своя слава. Вот мы и разошлись. Топот смолк, и в поле пусто».
   Так в полудреме прощался я с отцом горько и крепко, потому что все же я его очень любил, потому что – зачем врать? – был он мне старшим другом, частенько выручал из беды и пел хорошие песни, от которых земля казалась до грусти широкой, а на этой земле мы были людьми самыми дружными и счастливыми.
   Утром я проснулся и пошел в школу. И, когда теперь меня спрашивали, что с отцом, я отвечал, что сидит за обман и за воровство. Отвечал сухо, прямо, без слез. Потому что два раза подряд искренне с человеком прощаться нельзя.

   Отец работал сначала где-то в лагере под Вологдой, на лесозаготовках. Писал часто Валентине письма и, видать, по ней крепко скучал. Потом вдруг он надолго замолк. И только чуть ли не через три месяца прислал, но не ей уже, а мне – открытку; откуда-то с дальнего Севера, из города Сороки. В ней он писал, что его как сапера перевели на канал. И там их бригада взрывает землю, камни и скалы.
   Два года пронеслись быстро и бестолково.
   Весной, на третий год, Валентина вышла замуж за инструктора Осоавиахима, кажется, по фамилии Лобачов. А так как квартиры у него не было, то вместе со своей полевой сумкой и небольшим чемоданом он переехал к нам.
   В июне Валентина оставила мне на месяц сто пятьдесят рублей и укатила с мужем на Кавказ.
   Вернувшись с вокзала, я долго слонялся из угла в угол. И когда от ветра хлопнула оконная форточка и я услышал, как на кухне котенок наш осторожно лакает оставленное среди неприбранной посуды молоко, то понял, что теперь в квартире я остался совсем один.
   Я стоял задумавшись, когда через окно меня окликнул наш дворник, дядя Николай. Он сказал, что всего час тому назад заходил вожатый нашего отряда Павел Барышев. Он очень досадовал, что Валентина так поспешно уехала, и сказал, что завтра зайдет снова.
   Ночь я спал плохо. Снились мне телеграфные столбы, галки, вороны. Все это шумело, галдело, кричало. Наконец ударил барабан, и вся эта прорва с воем и свистом взметнулась к небу и улетела. Стало тихо. Я проснулся.
   Наступило солнечное утро. То самое, с которого жизнь моя круто повернула в сторону. И увела бы, вероятно, кто знает куда, если бы… если бы отец не показывал мне желтые поляны в одуванчиках да если бы не пел мне хорошие солдатские песни, те, что и до сих пор жгут мне сердце. И весело мне от них и хорошо. А иной раз и рад бы немножко заплакать, да как-то стыдно, если не с чего.

   Первым делом я поставил на примус чайник, потом позвонил в соседний корпус к Юрке Ковякину, которому целый месяц я был должен рубль двадцать копеек. И мне передавали мальчишки, что он уже собирается бить меня смертным боем.
   Юрка был на два года старше меня, он носил значок ворошиловского стрелка, но был прохвост и выжига. Он бросил школу, а всем врал, что заочно готовится на курсы летчиков.
   Он вошел вразвалочку, быстро оглядывая стены. Просунув голову на кухню, чего-то понюхал, подошел к столу, сбросил со стула котенка и сел.
   – Уехала Валентина? – спросил Юрка. – Та-ак! Значит, ясно: оставила она тебе денег, и ты хочешь со мной расплатиться. Честность люблю. За тобой рубль двадцать – брал на кино – и семь гривен за эскимо – мороженое; итого рубль девяносто, для ровного счета – два.
   – Юрка, – возразил я, – никакого эскимо я не ел. Это вы ели, а я прямо пошел в темноте и сел на место.
   – Ну вот! – поморщился Юрка. – Я купил на всех шесть штук. Я сидел с краю. Одно взял себе, остальные пять вам передал. Очень хорошо помню: как раз Чарли Чаплин летит в воду, все орут, гогочут, а я сую вам мороженое. Да ты, поди, может, увлекся – не заметил, как и проскочило?
   – Нет, Юрка, я не увлекся, и ничего никуда не проскакивало. Я тебе семь гривен отдам. Но, наверное, или ты врешь, или его в темноте кто-нибудь от меня зажулил!
   – Конечно, отдай! – похвалил Юрка. – Вы ели, а я за вас страдать должен?! Да ты помнишь, как Чарли Чаплин летит в воду?
   – Помню.
   – А помнишь, как только он вылез, веревка дернула – и он опять в воду?
   – И это помню.
   – Ну, вот видишь! Сам все помнишь, а говоришь: не ел. Нехорошо, брат! Денег тебе Валентина много ли оставила? Небось, пожадничала?
   – Зачем «пожадничала»! Полтораста рублей оставила, – ответил я и, тотчас же спохватившись, объяснил: – Это на целый месяц оставила. Ты думал – на неделю? А тут еще на керосин, за белье прачке.
   – Ну и дурак! – добродушно сказал Юрка. – Этакие деньги да чтобы проесть начисто!
   Он удивленно посмотрел на меня и рассмеялся.
   – А сколько же надо? – недоверчиво, но с любопытством спросил я, потому что меня и самого уже занимала мысль: «Нельзя ли из оставленных денег сколько-нибудь выгадать?»
   – А сколько?.. Подай-ка мне счеты. Я тебе сейчас, как бухгалтер… точно! Полкило хлеба на день – раз – это, значит, тридцать раз. Чай есть. Кило сахару на месяц – обопьешься. Вот крупа, картошка – пустяки дело! Ну, тут масло, мясо. Молоко на два дня кружку. Итого пятьдесят семь рублей, копейки сбросим. Ну ладно, ладно! Не хмурься. Кладу тебе конфет, печенья. Значит, шестьдесят три, керосин – два… Прачке сколько? Десять? Вот они куда идут, денежки! Итого… Итого – живи, как банкир, – семьдесят пять целковых!.. А остальные? Ты, друг, купил бы фотоаппарат у Витьки Чеснокова. Шесть на девять, а светосила!.. Под кровать залезь, и то снимать можно. Он и возьмет недорого. Хочешь, пойдем сейчас и посмотрим?
   – Нет, Юрка! – испугался я. – Я лучше не сейчас, а потом… Я еще подумаю.
   – Ну подумай! – согласился Юрка. – На то и голова, чтобы думать. Два-то рубля давай… Эх, брат, у тебя все пятерками, а у меня нет сдачи… Ну, потерплю, ладно! А после обеда я забегу снова. Разменяешь и отдашь.
   Мне вовсе не хотелось, чтобы Юрка забегал ко мне снова, и я предложил ему спуститься вниз, до магазина вместе. Но Юрка ловко надел свою похожую на блин кепку и нетерпеливо замотал головой:
   – И не проси. Некогда! Сижу долблю. Элероны, лонжероны, вибрация, деривация… Самолет – не трамвай. Чуть не дотянул – и пошел в штопор, чуть перетянул – еще что-нибудь похуже. То ли ваше дело – пехота!
   Он презрительно скривил губы, небрежно приложил руку к козырьку и ушел. Через минуту в окно я видел, как толстый и седой дворник наш, дядя Николай, со всех ног мчится за Юркой, безуспешно пытаясь огреть его длинной метлой по шее.
   …Напившись чаю, я принялся составлять план дальнейшей своей жизни. Я решил записаться в библиотеку и брать книги. Кроме того, у меня были хвосты по географии и по математике.
   Прибирая комнаты, я неожиданно обнаружил, что правый верхний ящик письменного стола заперт. Это меня удивило, так как я думал, что ключи от этого стола были давным-давно потеряны. Да и запирать-то было нечего. Лежали там цветные лоскутья, пара телефонных наушников, наконечник от велосипедного насоса, костяной вязальный крючок, неполная колода карт и клубок шерстяных ниток.
   Я потрогал ящик: не зацепился ли изнутри? Нет, не зацепился.
   Я выдвинул соседний ящик и удивился еще более. Здесь лежали залоговая квитанция и облигации займа, десяток лотерейных билетов Осоавиахима, полфлакона духов, сломанная брошка и хрупкая шкатулочка из кости, где у Валентины хранились разные забавные безделушки.
   И все это заперто от меня не было.
   От чрезмерного любопытства и бесплодных догадок у меня испортилось настроение.
   Я вышел во двор. Но большинство знакомых ребят уже разъехалось по дачам. Вздымая белую пыль, каменщики проламывали подвальную стену. Все кругом было изрыто ямами, завалено кирпичом, досками и бревнами. К тому же с окон и балконов жильцы вывесили зимнюю одежду, и повсюду тошнотворно пахло нафталином.
   Обед готовить мне было лень. Я купил в магазине булку с изюмом, бутылку ситро, кусок колбасы, кружку молока, селедку и сто граммов мороженого.
   Пришел, съел и затосковал еще больше. И стало мне обидно, что не взяла меня с собой на Кавказ Валентина. Был бы отец – он взял бы!
   Помню, как посадит он меня, бывало, за весла, и плывем мы с ним вечером по реке.
   – Папа! – попросил как-то я. – Спой еще какую-нибудь солдатскую песню.
   – Хорошо, – сказал он. – Положи весла.
   Он зачерпнул пригоршней воды, выпил, вытер руки о колени и запел:

     Горные вершины
     Спят во тьме ночной,
     Тихие долины
     Полны свежей мглой;
     Не пылит дорога,
     Не дрожат листы…
     Подожди немного,
     Отдохнешь и ты.

   – Папа! – сказал я, когда последний отзвук его голоса тихо замер над прекрасной рекой Истрой. – Это хорошая песня, но ведь это же не солдатская.
   Он нахмурился:
   – Как не солдатская? Ну, вот: это горы. Сумерки. Идет отряд. Он устал, идти трудно. За плечами выкладка шестьдесят фунтов… винтовка, патроны. А на перевале белые. «Погодите, – говорит командир, – еще немного, дойдем, собьем… тогда и отдохнем… Кто до утра, а кто и навеки…» Как не солдатская? Очень даже солдатская!
   «Отец был хороший, – подумал я. – Он носил высокие сапоги, серую рубашку, он сам колол дрова, ел за обедом гречневую кашу и даже зимой распахивал окно, когда мимо нашего дома с песнями проходила Красная Армия».
   Но как же, однако, все случилось? Вот соседи говорят, что «довела любовь», а хмельной водопроводчик Микешкин – тот, что всегда дарит ребятишкам подсолнухи и ириски, – однажды остановился у нашего окошка, возле которого сидела Валентина, растянул гармошку и на весь двор заорал песню о том, как одни черные очи «изгубили» одного хорошего молодца.
   Быстро вскочила тогда Валентина. Гневно плюнула, отошла от окна, меня отдернула прочь и, скривя губы, пробормотала:
   – Тоже… певец! Пьянчужка. Я вот пожалуюсь на него управдому.
   Однако жаловаться управдому на Микешкина было бесполезно. Во-первых, жаловались на него уже сто раз. Во-вторых, пьяный он никого не задевал, а только вопил песни. А в-третьих, в нашем доме жильцы часто без разбора валили и в раковины и в уборные всякий мусор, из-за чего было много скандалов. А Микешкин всегда безропотно ходил, чинил и чистил, в то время как всякий другой водопроводчик давно бы на его месте плюнул.
   «Любовь! – думал я. – Но ведь любви и кругом нашего дома немало. Вот напротив, возле шахты метро, стоят часовые, и у них, может быть, тоже есть какая-нибудь красивая. А вон в общежитии живут летчики, и у них, наверное, есть тоже. Однако же от любви ихней винтовки не ржавеют, самолёты с неба не падают, а все идет своим чередом, как надо».
   Оттого ли, что я долго лежал и думал, оттого ли, что я объелся колбасы и селедки, у меня заболела голова и пересохли губы. И на этот раз я уже сам обрадовался, когда звякнул звонок и ко мне ввалился Юрка.
   В одну минуту мы вылетели на улицу. Дальше все пошло колесом. В этот же день я купил у монтера Витьки Чеснокова за семьдесят пять рублей фотоаппарат. И в этот же день к вечеру на Пушкинской площади Юрка подвел меня к трем задумчивым молодцам, которые терпеливо рассматривали рекламную витрину кино.
   – Знакомься, – сказал Юрка, подталкивая меня к мальчишкам. – Это Женя, Петя и Володя, из восемнадцатой школы. Огонь– ребята, и все, как на подбор, отличники.
   «Огонь-ребята» и «отличники» – Женя, Петя и Володя, – как по команде, повернулись в мою сторону, внимательно оглядели меня, и, кажется, я им чем-то не понравился.
   – Он парень хороший, – отрекомендовал меня Юрка. – Мы с ним заодно, как братья. Отец в тюрьме, а мачеха на Кавказе.
   «Огонь-ребята» молча поклонились мне, а я чуть покраснел: «Мог бы, дурак, про отца помолчать, – хорош гусь, скажут товарищи».
   Однако новые товарищи ничего не сказали, и, посовещавшись, мы все впятером пошли в кино.
   Вернувшись домой, я узнал от дворника, дяди Николая, что опять заходил вожатый Павел Барышев и крепко-накрепко наказывал, чтобы я завтра же зашел к нему на квартиру, так как у него ко мне есть дело.
   Однако на следующий день к Барышеву я не зашел.
   Утром меня поджидал первый удар.
   Наскоро позавтракав, я помчался с фотоаппаратом покупать в магазин пластинки. И там мне сказали, что хотя аппарат и исправный, но это не шесть на девять, марка старая, и пластинок такого размера в продаже нет и не бывает.
   Взбешенный, я помчался разыскивать Юрку. Но его ни у себя дома, ни во дворе не было, а попался он мне на глаза только к вечеру, когда, усталый и обессиленный от поисков и расспросов, я уже с трудом ворочал языком.
   – Экая беда! – пожалел меня Юрка. – Так-таки говорят, что нет и не бывает?
   – Так-таки нет и не бывает! – с отчаянием повторил я. – Да что ты притворяешься, Юрка! Ты все и сам знал раньше.
   – Ну вот, знал! Что я, фотограф, что ли? Кабы ты меня про аэроплан спросил – это другое дело: фюзеляж, пропеллер, хвостовое управление… Дернул ручку на себя – он вверх пошел, двинул вперед – он книзу. А фотографы – это для меня не люди… а тьфу! То ли дело летчики!..
   – Юрка, – попросил я, – давай пойдем к Витьке Чеснокову, пусть он тогда забирает аппарат, а деньги отдаст обратно!
   – Что ты! Что ты! – удивился Юрка. – Да у него и денег-то давно уж нет! За тридцатку он вчера купил балалайку, сколько-то отдал жене, сколько-то теще. Ну, может быть, какая-нибудь пятерка осталась. Нет, брат, ты уж лучше терпи.
   Горе мое было так велико, что я едва удерживался от того, чтобы не брякнуть фотоаппарат о камни. Юрка заметил это и надо мной сжалился.
   – Друг я тебе или нет? – воскликнул он, ударяя себя кепкой о колено.
   – Конечно, нет… то есть, конечно, друг… И тогда… что мы делать будем?
   – А коли друг, так пойдем со мной! Я тебя из беды выручу.
   Мы прошли с ним через два квартала в мастерскую, в которой Юрка, надо думать, бывал не раз, и здесь, едва глянув на мой (очевидно, уже им знакомый) фотоаппарат, мне сказали, что можно переделать на шесть и девять. Цена – сорок рублей, задаток – десять.
   – Выкладывай, – торжествующе сказал Юрка. – То-то вас, дураков, учи да учи, а спасиба и не дождешься!
   – Юрка, – спросил я, – а где же я потом возьму остальную тридцатку?
   – Наберешь! Наскребешь понемножку, а нет, так я за тебя аппарат выкуплю. Себе возьму, а ты накопишь денег, мне отдашь, – он тогда, аппарат, опять твой будет!
   С тяжелым сердцем заплатил я десять рублей и понуро побрел к дому.
   – Не скучай, – посоветовал мне на прощание Юрка. – Ты по вечерам садись на шестой или на метро и кати чуть что в Сокольники – там мы гуляем весело.
   Дома в ящике для почты я нашел от Барышева записку. В ней он ругал меня за то, что я не зашел, и наказывал, чтобы я немедленно сообщил адрес Валентины начальнику подмосковного пионерского лагеря, куда они хотят позвать меня, чтобы я там побыл до Валентининого приезда.
   Я, конечно, обрадовался, но… то не было чернил, то конверта, и адрес я послал только дня через четыре. А тут беда пришла новая.
   Как там на счетах прикидывал Юрка: кило да полкило – это его дело, но деньги, которых и так осталось мало, таяли с быстротой совсем непонятной.
   С утра начинал я экономить. Пил жидкий чай, съедал только одну булочку и жадничал на каждом куске сахару. Но зато к обеду, подгоняемый голодом, накупал я наспех совсем не то, что было надо. Спешил, торопился, проливал, портил. Потом от страха, что много истратил, ел без аппетита, и наконец, злой, полуголодный, махнув на все рукой, мчался покупать мороженое. А потом в тоске слонялся без дела, ожидая наступления вечера, чтобы умчаться на метро в Сокольники.
   Странная образовалась вокруг меня компания. Как мы веселились? Мы не играли, не бегали, не танцевали. Мы переходили от толпы к толпе, чуть задевая прохожих, чуть толкая, чуть подсмеиваясь. И всегда у меня было ощущение: то ли мы за кем-то следим, то ли мы что-то непонятное ищем.
   Вот «огонь-ребята» улыбнулись, переглянулись. Молчок, кивок, разошлись, а вот и опять сошлись. Был во всех их поступках и движениях непонятный ритм и смысл, до которого я тогда не доискивался. А доискаться, как теперь я вижу, было совсем и не трудно.
   Иногда к нам подходили взрослые. Одного, высокого, с крючковатым облупленным носом, я запомнил. Отойдя в сторонку, Юрка отвечал ему что-то коротко, быстро и мял руками свою клетчатую кепку. Возвращаясь к нашей компании, он вытер платком взмокший лоб, из чего я заключил, что этого носатого даже сам Юрка побаивался.
   Я спросил у Юрки:
   – Кто это?
   – Это артист, – объяснил мне Юрка. – Он двоюродный брат Шаляпина и женат на дочери начальника милиции, которая мне приходится теткой. Во время пожара он потерял голос, но ему выхлопотали пенсию, чтобы он приходил сюда пить нарзан и успокаивать свои нервы.
   Я посмотрел на Юрку: не смеется ли? Но он смотрел мне в глаза прямо, почти строго и совсем не смеялся.
   В тот же вечер, попозже, меня угостили пивом. Стало весело. Я смеялся, и все кругом смеялись тоже. Подсел носатый человек и стал со мной разговаривать. Он расспрашивал меня про мою жизнь, про отца, про Валентину. Что молол я ему – не помню. И как я попал домой – не помню тоже.
   Очнулся я уже у себя в кровати. Была ночь. Свет от огромного фонаря, что стоял у нас во дворе, против метростроевской шахты, бил мне прямо в глаза. Пошатываясь, я встал, подошел к крану, напился, задернул штору, лег, посадил к себе под одеяло котенка и закрыл глаза.
   И опять, как когда-то раньше, непонятная тревога впорхнула в комнату, легко зашуршала крыльями, осторожно присела у моего изголовья и, в тон маятнику от часов, стала меня баюкать:

     Ай-ай!
     Тише!
     Слышишь?
     Тише!

   А котенок урчал на моей груди: мур… мур… иногда замолкая и, должно быть, прислушиваясь к тому, как что-то скребется у меня на сердце.
   …Денег у меня оставалось всего двадцать рублей. Я проклинал себя за свою лень – за то, что я не вовремя отправил в лагерь кавказский адрес Валентины, и теперь, конечно, ее ответ придет еще не скоро. Как я буду жить – этого я не знал. Но с сегодняшнего же дня я решил жить по-иному.
   С утра взялся я за уборку квартиры. Мыл посуду, выносил мусор, вычистил и вздумал было прогладить свою рубаху, но сжег воротник, начадил и, откашливаясь и чертыхаясь, сунул утюг в печку.
   Днем за работой я крепился. Но вечером меня снова потянуло в Сокольники. Я ходил по пустым комнатам и пел песни. Ложился, вставал, пробовал играть с котенком и в страхе чувствовал, что дома мне сегодня все равно не усидеть. Наконец я сдался. «Ладно, – подумал я, – но это будет уже в последний раз».
   Точно кто-то за мной гнался, выскочил я из дому и добежал до метро. Поезда только что прошли в обе стороны, и на платформах никого не было.
   Из темных тоннелей дул прохладный ветерок. Далеко под землей тихо что-то гудело и постукивало. Красный глаз светофора глядел на меня не мигая, тревожно.
   И опять я заколебался.

     Ай-ай!
     Тише!
     Слышишь?
     Тише!

   Вдруг пустынные платформы ожили, зашумели. Внезапно возникли люди. Они шли, торопились. Их было много, но становилось все больше – целые толпы, сотни… Отражаясь на блестящих мраморных стенах, замелькали их быстрые тени, а под высокими светлыми куполами зашумело, загремело разноголосое эхо.
   И тут я понял, что этот народ едет веселиться в Парк культуры, где сегодня открывается блестящий карнавал. Тогда я обернулся, перебежал на другую платформу и вскочил в поезд, который шел в противоположную от Сокольников сторону.
   Я подошел к кассе. Оказывается, без масок в парк никого не впускали. Сзади напирала очередь, и раздумывать было некогда. Я заплатил два рубля за маску, два за вход и, пройдя через контроль, смешался с веселой толпой.
   Бродил я долго, но счастья мне не было. Музыка играла все громче и громче. Было еще светло, и с берега пускали разноцветные дымовые ракеты. Пахло водой, смолой, порохом и цветами. Какие-то монахи, рыцари, орлы, стрекозы, бабочки со смехом проносились мимо, не задевая меня и со мной не заговаривая.
   В своей дешевенькой полумаске из пахнувшего клеем картона я стоял под деревом, одинокий, угрюмый, и уже сожалел о том, что затесался в это веселое, шумливое сборище.
   Вдруг – вся в черном и в золотых звездах – вылетела из-за сиреневого куста девчонка. Не заметив меня, она быстро наклонилась, поправляя резинку высокого чулка; полумаска соскользнула ей на губы. И сердце мое сжалось, потому что это была Нина Половцева.
   Она обрадовалась, схватила меня за руки и заговорила:
   – Ах, какое, Сереженька, горе! Ты знаешь, я потерялась. Где-то тут сестра Зинаида, подруги, мальчишки… Я подошла к киоску выпить воды. Вдруг – трах! ба– бах! – труба… пальба… Бегут какие-то солдаты – все в стороны, все смешалось; я туда, я сюда, а наших нет и нет… Ты почему один? Ты тоже потерялся?
   – Нет, я не потерялся, – мне никого не надо. Но ты не бойся, мы обыщем весь парк, и мы их найдем. Постой, – помолчав немного, попросил я, – не надевай маску. Дай-ка я на тебя посмотрю, ведь мы с тобой давно уже не виделись.
   Было, очевидно, в моем лице что-то такое, от чего Нина разом притихла и смутилась. Прекрасны были ее виноватые глаза, которые глядели на меня прямо и открыто.
   Я крепко пожал ее руку, рассмеялся и потащил ее за собой.
   …Мы обшарили почти весь сад. Мы взбирались на цветущие холмы, спускались в зеленые овраги, бродили меж густых деревьев и натыкались на старинные замки. Не раз встречались на нашем пути веселые пастухи, отважные охотники и мрачные разбойники. Не раз попадались нам навстречу добрые звери и злобные страшилы и чудовища.
   Маленький черный дракон, широко оскалив зубастую пасть, со свистом запустил мне еловой шишкой в спину. Но, погрозив кулаком, я громко пообещал набить ему морду, и с противным шипением он скрылся в кустах, должно быть выжидать появления другой, более трусливой жертвы.
   Но мы не нашли тех, кого искали, вероятно, потому, что волшебный дух, который вселился в меня в этот вечер, нарочно водил нас как раз не туда, куда было надо. И я об этом догадывался и тихонько над этим смеялся.
   Наконец мы устали, присели отдохнуть, и тут опечаленная Нина созналась, что она хочет есть, пить, а все деньги остались у старшей сестры Зинаиды. Я счастливо улыбнулся и, позабыв все на свете, выхватил из кармана бумажник.
   – Деньги! А это что – не деньги?
   Мы ужинали, я покупал кофе, конфеты, печенье, мороженое.
   За маленьким столиком под кустом акации мы шутили, смеялись и даже осторожно вспоминали старину: когда мы были так крепко дружны, писали друг другу письма и бегали однажды тайком в кино.
   – Сережа, – с тревогой заметила Нина, – ты, я вижу, что-то очень много тратишь.
   – Пустое, Нина! Я рад. Постой-ка, я куплю вот это…
   Отражая бесчисленные огни, сверкая и вздрагивая, подплыла к нашему столику огромная связка разноцветных шаров. Я выбрал Нине голубой, себе – красный, и мы вышли на площадку. Да и все повскакали, ожидая пуска фейерверка.
   Крепко держась за руки, мы шли по аллее. Легкие упругие шары болтались и хлопали над головами.
   Вдруг свет погас, померкли луна и звезды, потому что ударил залп и тысяча стремительных ракет умчалась и затанцевала в небе.
   – Когда я буду большая, – задумчиво сказала Нина, – я тоже что-нибудь такое сделаю.
   – Какое?
   – Не знаю! Может быть, куда-нибудь полечу. Или, может быть, будет война. Смотри, Сережа, огонь! Ты будешь командиром батареи. Ого! Тогда берегитесь… Смотри, Сережа! Огонь… огонь… и еще огонь!
   – Что ты бормочешь, глупая! – засмеялся я. – Ну хорошо, я буду командиром батареи, а потом я буду тяжело ранен…
   – Но ты же выздоровеешь, – уверенно подсказала Нина.
   – Ну хорошо, а потом?
   – А потом? – Нина улыбнулась. – А потом… потом… Посмотри, Сережа, наши шары над головой запутались.
   Я вынул нож, обрезал концы бечевок и взял оба шара в руки.
   – Гляди, Нина: голубой шар – это ты, красный – это я. Раз, два… полетели!..
   Шары вздрогнули и рванулись к огненному небу.
   – Не жалей, – сказал я, – им там хорошо будет. Смотри, Нина, ты летишь, а я тебя догоняю. Вот догнал!
   – Но ты сейчас зацепишься за антенну! Правей лети, глупый, правее! Сережа! Почему это я лечу прямо, а ты все крутишься да крутишься?
   – Ничего не кручусь. Это ты сама вертишься и все куда-то от меня вбок да вбок. Вот погоди, нарвешься на ракету и сгоришь. Ага, испугалась?!
   Небо еще раз ослепительно вспыхнуло, и нам хорошо было видно, как два наших шарика дружно мчались в заоблачную высь…
   Ракеты погасли. Стало темно. Потом зажглись огни фонарей, и при их свете мы увидали совсем неподалеку от нас сестру Нины Зинаиду и всю их компанию.
   Пора было расставаться.
   – Нина, – спросил я медленно и обдумывая каждое слово, – можно, я изредка буду тебе звонить?
   – Звони! – сказала она. – Дай карандаш, я запишу тебе наш телефон. У нас теперь новый.
   Я дал.
   – Нина, – спросил я, – а если подойдет к телефону твой отец и спросит, кто звонит? То сказать как?
   – Так и скажи, что ты звонишь.
   Она подумала и уже твердо добавила:
   – Да, да, так и скажи! Отец Валентину не любит, но о тебе он всегда спрашивает.
   Вот она попрощалась, побежала к сестре, и, по-видимому, между ними сейчас же вспыхнул спор: кто от кого потерялся. Потом, обнявшись, они пошли по аллее к выходу. Сверкнули еще раз золотые звездочки на ее черном платье, и она исчезла.
   …Ей тогда было тринадцать – четырнадцатый, и она училась в шестом классе двадцать четвертой школы.
   Ее отец, Платон Половцев, инженер, был старым другом моего отца.
   Когда отца арестовали, он сначала не хотел этому верить. Звонил нам по телефону и обнадеживал, что все это, наверное, ошибка.
   Когда же выяснилось, что никакой ошибки нет, он помрачнел, снял, говорят, со своего стола фотографию, где, опираясь на эфесы сабель, стояли они с отцом возле развалин какого-то польского замка, и что-то перестал к нам звонить и ходить с Ниной в гости. Да, он не любил Валентину. И он осуждал отца. Я не сержусь на него. Он прямой, высокий, с потертым орденом на полувоенном френче.
   Слава его скромна и высока.
   Он дорожил своим честным именем, которое пронес через нужду, войны, революцию…
   И на что ему была нужна дружба с ворами!

   Во дворе мне сказали, что прачка приходила два раза. Белье оставила у дворника, дяди Николая, а за деньгами (пятнадцать рублей) придет завтра после обеда.
   Я хотел поставить чайник – керосину не было. Хлеба тоже, денег тоже. Но мне на все наплевать было в этот вечер. Я бухнулся в постель и, не раздеваясь, заснул крепко.
   Утром как будто кто-то подошел и сильно тряхнул мою кровать. Я вскочил – никого не было. Это будила меня моя беда. Нужно было где-то доставать денег. Но где? Что я, рабочий, служащий или хотя бы дворник, как дядя Николай, который, глядишь, тому дров наколол, тому ведро вынес, тому ковер вытряхнул?..
   Однако, зажмурив глаза, я упорно твердил только одно: «Достать, достать… все равно достать!»
   Надо было выкупить фотоаппарат, продать его тут же рядом в скупочный магазин, отдать деньги прачке, а на остаток начинать жить по-новому.
   Но где взять тридцать рублей на выкуп?
   И сразу же: «А что же такое, если не деньги, лежит в запертом ящике письменного стола?» Конечно, догадливая Валентина не все взяла с собой на Кавказ, а, наверное, часть оставила дома, для того чтобы осталось на первые расходы по возвращении. Тогда будет все хорошо. Тогда я подберу ключ, возьму тридцатку, выкуплю аппарат, продам его, отдам деньги прачке, тридцатку положу обратно в ящик, а на остаток буду жить скромно и тихо, дожидаясь того времени, когда меня заберут в лагерь.
   Ну, до чего же все просто и замечательно!
   Но так как, конечно, ничего замечательного в том, чтобы лезть за деньгами в чужой ящик, не было, то остатки совести, которые слабо барахтались где-то в моем сердце, подняли тихий шум и вой. Я же грозно прикрикнул на них и опрометью бросился к дворнику, дяде Николаю, доставать напильник.
   – Зачем тебе напильник? – недоверчиво спросил дворник. – Все хулиганство! Вечор тоже мальчишка из шестнадцатой квартиры попросил отвертку, а сам, чертяка, чужой ящик для писем развинтил, котенка туда сунул да и заделал обратно. Жиличка пошла газеты вынимать, а котенок орет, мяучит. Газету исцарапал да полтелеграммы изодрал от страха. Насилу разобрали. Не то в телеграмме «приезжай», не то «не приезжай», не то «подожди езжать, сам приеду».
   – Мне, дядя Николай, такими глупостями заниматься некогда, – сказал я. – У меня радиоприемник сломался. Ну вот… там подточить надо.
   – То-то, глупостями не заниматься! Что это к нам во двор этот прощелыга Юрка зачастил? Ты, парень, смотри! Тут хорошего дела не будет. Возьми напильник в ящике. Да белье захвати. Вон за шкапом узел. Прачка в обед за деньгами прийти обещалась. Отец-то ничего не пишет?
   – Пишет! – схватив напильник и взваливая на плечи узел, ответил я. – Он, дядя Николай, все что-то там взрывает… грохает… Я, дядя Николай, расскажу потом, а сейчас некогда.
   Отовсюду, где только мог, я собрал старые ключи и, отложив два, взялся за дело.
   Работал я долго и упрямо. Испортил один ключ, принялся за второй. Изредка только отрывался, чтобы напиться из-под крана. Пот выступал на лбу, пальцы были исцарапаны, измазаны опилками и ржавчиной. Я прикладывал глаз к замочной скважине, ползал на коленях, освещал ее огнем спички, смазывал замок из масленки от швейной машины, но он упирался, как заколдованный. И вдруг – крак! И я почувствовал, как ключ туго, со скрежетом, но все же поворачивается.
   Я остановился перевести дух. Отодвинул табуретку, собрал и выбросил в ведро мусор, опилки, сполоснул грязные, замасленные руки и только тогда вернулся к ящику.
   Дзинь! Готово! Выдернул ящик, приподнял газетную бумагу и увидел черный, тускло поблескивающий от смазки боевой браунинг.
   Я вынул его – он был холодный, будто только что с ледника. На левой половине его рубчатой рукоятки небольшой кусочек был выщерблен. Я вынул обойму; в ней было шесть патронов, седьмого недоставало.
   Я положил браунинг на полотенце и стал перерывать ящик. Никаких денег там не было.
   Злоба и отчаяние охватили меня разом. Полдня я старался, бился, потратил столько драгоценного времени – и нашел совсем не то, что мне было надо.
   Я сунул браунинг на прежнее место, закрыл газетой и задвинул ящик.
   Новое дело! В обратную сторону ключ не поворачивался, и замок не закрывался. Мало того! Вынуть ключ из скважины было теперь невозможно, и он торчал, бросаясь в глаза сразу же от дверей. Я вставил в ушко ключа напильник и стал, как рычагом, надавливать. Кажется, поддается! Крак – и ушко сломалось; теперь еще хуже! Из замочной скважины торчал острый безобразный обломок.
   В бешенстве ударил я каблуком по ящику, лег на кровать и заплакал.
   Вдруг знакомый протяжный вой донесся из глубины двора через форточку. Это уныло кричал старьевщик.
   Я вскочил и распахнул окно. Во дворе, кроме маленьких ребятишек, никого не было. Молча поманил я рукой старьевщика, и, пока он отыскивал вход, пока поднимался, я озирался по сторонам, прикидывал, что бы это такое ему продать.
   Вон старые брюки. Вон куртка – локоть порван. А если прибавить коньки? До зимы долго. Вон рубашка – все равно рукава мне коротки. Футбольный мяч! Наплевать… теперь не до игры. Я свалил все в одну кучу, вытер слезы и кинулся на звонок.
   Вошел старьевщик. Цепкими руками он ловко перерыл всю кучу, равнодушно откинул коньки. Крючковатым пальцем для чего-то еще больше надорвал дыру на локте куртки, высморкался и сказал:
   – Шесть рублей.
   Как шесть рублей? За такую кучу всего шесть рублей, когда мне надо тридцать?
   Я попробовал было торговаться. Но он стоял молча и только изредка лениво повторял:
   – Шесть рублей. Цена хорошая.
   Тогда я притащил старые валенки, кухонные полотенца, мешок из-под картошки, отцовские сандалии, наушники от радиоприемника и облезлую заячью шапку. Опять так же быстро перебрал он вещи, проткнул пальцем в валенках дыру, отодвинул наушники и сказал:
   – Пять рублей!
   Как пять рублей? За такую кучу, которая теперь заняла весь угол, – шесть да пять, всего одиннадцать?
   – Одиннадцать рублей! – вскидывая сумку, сказал старьевщик. – Хочешь – отдавай, нет – пойду дальше.
   – Постой! – с испугом, который не укрылся от его маленьких жестких глаз, сказал я. – Ты погоди, я сейчас еще…
   Я пошел в соседнюю комнату. Старье больше не подвертывалось, и я раскрыл платяной шкап.
   Сразу же на глаза мне попалась серо-коричневая меховая горжетка Валентины. Что это был за мех, я не знал. Но я уже несколько раз слышал, что она чем-то Валентине не нравится.
   Я сдернул ее с крючка. Она была пушистая, легкая и под лучами солнца чуть серебрилась. Стараясь, насколько возможно, быть спокойным, я вынес горжетку и небрежно бросил ее перед старьевщиком на стол.
   Стоп! Теперь уже я подметил, как блеснули его рысьи глазки и как жадно схватил он мех в руки!
   Теперь цену он сказал не сразу. Он помял эту вещичку в руках, чуть растянул ее, поднес близко к глазам и понюхал.
   – Семьдесят рублей, – тихо сказал он. – Больше не дам ни копейки.
   «Ого! Семьдесят!» – испугался я, но так как отступать было уже поздно, то, собравшись с духом, я сказал:
   – Как хочешь! Меньше чем за девяносто я не отдам.
   – Молодой иунуш, – громко сказал тогда старьевщик, – я не спорю! Может быть, эта вещь и стоит девяносто рублей. Надо даже думать, что стоит. Но вещь эта не твоя, молодой иунуш, и как бы нам с тобой за нее не попало. Семьдесят рублей да одиннадцать – восемьдесят один. Получай деньги – и все дело.
   – Как ты смеешь! – забормотал я. – Это мое. Это не твое дело. Это мне подарили.
   – Я не спорю, – усмехнулся старьевщик. – Я не спорю. Может быть, и есть такой порядок, чтобы молодая девушка носила сапоги и шинель солдатский, но такой порядок, чтобы молодой иунуш носил дамские туфли и меховой горжетка, – такой порядок нет и никогда не было. Бери скорей, иунуш, деньги – и конец делу.
   Я взял деньги. Но конец делу не пришел. Дела мои печальные только еще начинались.

   На другой день я записался в библиотеку и взял две книги. Одна из них была о мальчике-барабанщике. Он убежал от своей злой бабки и пристал к революционным солдатам французской армии, которая сражалась одна против всего мира.
   Мальчика этого заподозрили в измене. С тяжелым сердцем он скрылся из отряда. Тогда командир и солдаты окончательно уверились в том, что он – вражеский лазутчик.
   Но странные дела начали твориться вокруг отряда.
   То однажды, под покровом ночи, когда часовые не видали даже конца штыка на своих винтовках, вдруг затрубил военный сигнал тревогу, и оказывается, что враг подползал уже совсем близко.
   Толстый же и трусливый музыкант Мишо, тот самый, который оклеветал мальчика, выполз после боя из канавы и сказал, что это сигналил он. Его представили к награде.
   Но это была ложь.
   То в другой раз, когда отряду приходилось плохо, на оставленных развалинах угрюмой башни, к которой не мог подобраться ни один смельчак доброволец, вдруг взвился французский флаг, и на остатках зубчатой кровли вспыхнул огонь сигнального фонаря. Фонарь раскачивался, метался справа налево и, как было условлено, сигналил соседнему отряду, взывая о помощи. Помощь пришла.
   А проклятый музыкант Мишо, который еще с утра случайно остался в замке и все время валялся пьяный в подвале возле бочек с вином, опять сказал, что это сделал он, и его снова наградили и произвели в сержанты.
   Ярость и негодование охватили меня при чтении этих строк, и слезы затуманили мне глаза.
   «Это я… то есть это он, смелый, хороший мальчик, который крепко любил свою родину, опозоренный, одинокий, всеми покинутый, с опасностью для жизни подавал тревожные сигналы».
   Мне нужно было с кем-нибудь поделиться своим настроением. Но никого возле меня не было, и только, зажмурившись, лежал и мурлыкал на подушке котенок.
   – Это я – солдат-барабанщик! Я тоже и одинокий и заброшенный… Эй ты, ленивый дурак! Слышишь? – сказал я и толкнул котенка кулаком в теплый пушистый живот.
   Оскорбленный котенок вскочил, изогнулся и, как мне показалось, злобно посмотрел на меня своими круглыми зелеными глазами.
   – Мяу! – ответил он. – Ты врешь, ты не солдат-барабанщик. Барабанщики не лазят по чужим ящикам и не продают старьевщикам Валентининых горжеток. Барабанщики бьют в круглый барабан, сначала – трим-тара-рам! потом – трум-тара-рам! Барабанщики – смелые и добрые. Они до краев наливают блюдечко теплым молоком и кидают в него шкурки от колбасы и куски мягкой булки. Ты же забываешь налить даже холодной воды и швыряешь на пол только сухие корки.
   Он спрыгнул и, опасаясь мести, поспешил убраться под диван. И, вероятно, сидел там долго, насторожившись и прислушиваясь: не полез ли я за кочергой или за щеткой?
   Но я давно уже крепко спал.

   Утром, выбегая за хлебом, я увидел, что дверь с лестницы к нам в квартиру была приоткрыта. И я вспомнил, что, зачитавшись на ночь, это я сам забыл ее закрыть.
   А так как голова моя все время была занята мыслью о предстоящем возвращении Валентины и о расплате за взломанный ящик, за продажу вещей, то этот пустяковый случай натолкнул меня на такой выход:
   «А что, если (не по ночам, это страшно) днем уходить, оставив дверь незапертой? Тогда, вероятно, придут настоящие воры, кое-что украдут, и заодно на них можно будет свалить и все остальные беды».
   За чаем я решил, что замысел мой совсем не плох. Но так как мне жалко было, чтобы воры забрали что-нибудь ценное, то я вытер досуха ванну, свалил туда все белье, одежду, обувь, скатерть, занавески, так что в квартире стало пусто, как во время уборки перед Первым мая. Утрамбовав все это крепко-накрепко, я покрыл ванну газетами, завалил старыми рогожами, оставшимися из-под мешков с известкой, набросал сверху всякого хлама: сломанные санки, палки от лыж, колесо от велосипеда. И так как ванная у нас была без окон, то я поставил стул на стол и отвинтил с потолка электрическую лампочку.
   «Теперь, – злорадно подумал я, – пусть приходят!»

   В течение трех дней я ни разу не запер квартиры на ключ. Но – странное дело! – воры не приходили. И это было тем более непонятно, что у нас в доме с утра до вечера только и было слышно: щелк… щелк! Замок, звонок, опять замок.
   Запирали дверь, отлучаясь даже на минуту к парадному, к газетным ящикам… В страхе, запыхавшись, возвращались с полпути, чтобы проверить, хорошо ли закрыто.
   Кроме дверных, навешивали замки наружные. Крючки, цепочки…
   А тут три дня стоит квартира незапертой и даже дверь чуть приоткрыта, а ни один вор не сует туда своего носа!
   Нет! Неудачи валились на меня со всех сторон.

   Я получил от Валентины открытку с требованием ответить, все ли дома в порядке и принесла ли белье прачка.
   И даю слово, что если бы Валентина спросила меня, нет ли у меня какой-нибудь беды, не скучаю ли, или хотя бы прислала простую желтую открытку, а не такую, где скалы, орлы, море дразнили и напоминали мне о красивой и совсем не похожей на мою жизнь, и если бы даже, наконец, на протяжении коротенького письма ровно трижды она не упомянула мне о прачке, как будто это было самое важное, – то я честно написал бы ей всю правду. Потому что хотя приходилась она мне не матерью и даже теперь не мачехой, но была она все же человек не злой, когда-то баловала меня и даже иногда покрывала мои озорные проделки, особенно когда я помалкивал и не говорил отцу, кто ей без него звонил по телефону.
   И я ответил ей коротко, что жив, здоров, белье прачка принесла и беспокоиться ей нечего. Я отнес письмо и, насвистывая, притопывая (то есть семь, мол, бед – один ответ), поднимался к себе по лестнице.
   Котенок, точно поджидая меня, сидел на лестничной площадке. Дверь, по обыкновению, была чуть приоткрыта. Но стоп! Легкий шум – как будто бы кто-то звякнул стаканом о блюдце, потом подвинул стул – донесся до моего слуха. Я быстро взлетел на пол-этажа выше.
   Вор был в нашей квартире!..
   Затаив дыхание, я насторожился. Прошла минута, другая три, пять… Вор что-то не торопился. Я слышал его шаги, когда несколько раз он проходил по коридору близ двери. Слышал даже, как он высморкался и кашлянул.
   – Тим-там! Тра-ля-ля! Трум! Трум! – долетело до меня из-за двери.
   Было очень странно: вор напевал песню. Очевидно, это был бандит смелый, опасный. И я уже заколебался, не лучше ли будет спуститься и крикнуть дяде Николаю, который поливал сейчас из шланга двор. Но вот за дверьми, должно быть с кухни, раздался какой-то глухой шум. Долго силился я понять, что это такое. Наконец понял: это шумел примус. Это уже не лезло ни в какие ворота! Вор, очевидно, кипятил чайник и собирался у нас завтракать.
   Я спустился на площадку. Вдруг дверь широко распахнулась, и передо мной оказался низкорослый толстый человек в сером костюме и желтых ботинках.
   – Друг мой, – спросил он, – ты из этой, пятнадцатой квартиры?
   – Да, – пробормотал я, – из этой.
   – Так заходи, сделай милость. Я тебя через окошко еще полчаса тому назад видел, а ты полез наверх и чего-то прячешься.
   – Но я не думал, я не знал, зачем вы тут… поете?
   – Понимаю! – воскликнул толстяк. – Ты, вероятно, думал, что я жулик, и терпеливо выжидал, как развернется ход событий. Так знай же, что я не вор и не разбойник, а родной брат Валентины, следовательно – твой дядя. А так как, насколько мне известно, Валентина вышла замуж и твоего отца бросила, то, следовательно, я твой бывший дядя. Это будет совершенно точно.
   – Она уехала с мужем на Кавказ, – ответил я, – и вернется не скоро.
   – Боги великие! – огорчился дядя. – Дорогая сестра уехала, так и не дождавшись родного брата! Но она, я надеюсь, предупредила тебя о том, что я приеду?
   – Нет, она не предупредила, – ответил я, виновато оглядывая ободранную мной и неприглядную нашу квартиру. – Когда она уезжала, она, должно быть, растерялась, потому что разбила блюдце и в кастрюльку с кофе насыпала соли.
   – Узнаю, узнаю беспечное созданье! – укоризненно качнул головой толстяк. – Помню еще, как в далеком детстве она полила однажды кашу вместо масла керосином. Съела и страдала, крошка, ужасно. Но скажи, друг мой, почему это у вас в квартире как-то не того?.. Сарай – не сарай, а как бы апартаменты уездного мелитопольского комиссара после веселого налета махновцев?
   – Это не после налета! – растерянно оправдывался я. – Это я сам все посодрал и попрятал в ванную, чтобы не пришли и не обокрали воры.
   – Похвально! – одобрил дядя. – Но почему же, в таком случае, парадную дверь ты оставляешь открытой?
   На мое счастье, в кухне закипел чайник, и неприятный этот разговор оборвался.

   Бывший мой дядя оказался человеком веселым, энергичным. За чаем он приказал мне разобрать мой склад в ванной, а также сходить к дворничихе, чтобы она перечистила посуду, вымыла пол и привела квартиру в порядок.
   – Неприлично, – объяснил он. – Ко мне могут прийти люди, товарищи в боях, друзья детства, – и вдруг такое безобразие!
   После этого он спросил, есть ли у меня деньги. Похвалил за бережливость, дал на расходы тридцатку и ушел до вечера побродить по Москве, которую, как он говорил, не видел уже лет десять.
   Я побежал к дворничихе и сказал ей насчет уборки.
   – Дядечка приехал! – похвалился я. – Добрый! Теперь мне будет весело.
   – И то лучше, – сказала дворничиха. – Виданное ли дело – оставлять квартиру на несмышленого ребенка! Дитё – оно дитё и есть. Сейчас умное, а отвернулся – смотришь, а оно еще совсем дурак.
   – Это которые маленькие – дураки, – обиделся я. – А я уже не маленький.
   – Э, милый! Бывает дурак маленький, бывает и большой. Моему Ваське шестнадцатый. Раньше в таку пору женили, а он достал железу, набил серой, хлопнул – да вот три недели в больнице отлежал. Хорошо еще, только лицо ковырнуло, а глаза не вышибло. Да что я тебе говорю: ты, чай, про это дело лучше моего знаешь!
   Я что-то промычал и быстро исчез, потому что в Васькином деле была и моей вины доля.
   Ловко и охотно помогал я дворничихе убирать квартиру. К вечеру стало у нас чисто, прохладно, уютно. Я постлал на стол новую скатерть с бахромой, сбегал на угол, купил за рубль букет полевых цветов и поставил их в синюю вазу.
   Потом умылся, надел чистую рубаху и, чтобы скоротать до прихода дяди время, сел писать новое письмо Валентине.
   «Дорогая Валя! – писал я. – К нам приехал твой брат. Он очень веселый, хороший, и мне сразу понравился. Он рассказал мне, как ты в детстве нечаянно полила кашу керосином. Я не удивляюсь, что ты ошиблась, но непонятно, как это ты ее съела? Или у тебя был насморк?..» Письмо осталось неоконченным, потому что позвонили и я кинулся в прихожую. Вошел дядя и с ним еще кто-то.
   – Зажги свет! Где выключатель? – командовал дядя. – Сюда, старик, сюда! Не оступись… Здесь ящик… Дай-ка шляпу, я сам повешу… Сам, сам, для друга все сам. Прошу пожаловать! Повернись-ка к свету. Ах, годы!.. Ах, невозвратные годы!.. Но ты еще крепок. Да, да! Ты не качай головой… Ты еще пошумишь, дуб… Пошумишь! Знакомься, Сергей! Это друг моей молодости! Ученый. Старый партизан-чапаевец. Политкаторжанин. Много в жизни пострадал. Но, как видишь, орел!.. Коршун!.. Экие глаза! Экие острые, проницательные глаза! Огонь! Фонари! Прожекторы!..
   Только теперь, на свету, я как следует разглядел дядиного знаменитого товарища. Если по правде сказать, то могучий дуб он мне не напоминал. Орла тоже. Это дядя в порыве добрых чувств перехватил, пожалуй, лишку.
   У него была квадратная плешивая голова, на макушке лежал толстый, вероятно полученный в боях шрам. Лицо его было покорябано оспой, а опущенные кончики толстых губ делали лицо его унылым и даже плаксивым.
   Он был одет в зеленую диагоналевую гимнастерку, на которой поблескивал орден Трудового Красного Знамени.
   Дядя оглядел прибранную квартиру, похвалил за расторопность, и тут взор его упал на мое неоконченное письмо к Валентине.
   Он пододвинул письмо к себе и стал читать…
   Даже издали видно мне было, как неподдельное возмущение отразилось на его покрасневшем лице. Сначала он что-то промычал, потом топнул ногой, скомкал письмо и бросил его в пепельницу.
   – Позор! – тяжело дыша, сказал он, оборачиваясь к своему заслуженному другу. – Смотри на него, старик Яков!
   И дядя резко ткнул пальцем в мою сторону, а я обмер.
   – Смотри, Яков, на этого человека – беспечного, нерадивого и легкомысленного. Он пишет письмо к мачехе. Ну, пусть, наконец (от этого дело не меняется), он пишет письмо к своей бывшей мачехе. Он сообщает ей радостную весть о приезде ее родного брата. И как же он ей об этом сообщает? Он пишет слово «рассказ» через одно «с» и перед словом «что» запятых не ставит. И это наша молодежь! Наше светлое будущее! За это ли (не говорю о себе, а спрашиваю тебя, старик Яков!) боролся ты и страдал? Звенел кандалами и взвивал чапаевскую саблю! А когда было нужно, то шел, не содрогаясь, на эшафот… Отвечай же! Скажи ему в глаза и прямо.
   Взволнованный, дядя устало опустился на стул, а старик Яков сурово покачал плешивой головой.
   Нет! Не за это он звенел кандалами, взвивал саблю и шел на эшафот. Нет, не за это!
   – Брось в печку! – с отвращением сказал дядя, показывая мне на скомканную бумагу. – Или нет, дай я сожгу сам.
   Он чиркнул спичкой, бумага вспыхнула и оставила на пепельнице щепотку золы, которую дядя тотчас же выкинул на ветер, за форточку.
   Подавленный и пристыженный, я возился на кухне у примуса, утешая себя тем, что круто же, вероятно, приходится дядиным сыновьям и дочерям, если даже из-за одной какой-то несчастной ошибки он способен поднять такую бурю.
   «Не вздумал бы он проэкзаменовать меня по географии, – опасливо подумал я. – Что-то тогда со мной будет!» Однако дядя мой, очевидно, был вспыльчив, но отходчив. За чаем он со мной шутил, расспрашивал об отце и Валентине и наконец послал спать.
   Я уже засыпал, когда кто-то тихонько вошел в мою комнату и начал шарить по стене, отыскивая выключатель.
   – Кто это? – сквозь сон спросил я. – Это вы, дядя?
   – Я. Послушай, дружок, у вас нет ли немного нашатырного спирту?
   – Посмотрите в той комнате, у Валентины на полочке. Там йод, касторка и всякие лекарства. А что? Разве кому-нибудь плохо?
   – Да старику не по себе. Пострадал старик, помучился. Ну, спи крепко.
   Дядя плотно закрыл за собой дверь.
   Через толстую стену голосов их слышно не было. Но вскоре через щель под дверью ко мне дополз какой-то въедливый, приторный запах. Пахло не то бензином, не то эфиром, не то еще какой-то дрянью, из чего я заключил, что дядя какое-нибудь лекарство нечаянно пролил.

   Прошла неделя. Днем дяди дома не было. К вечеру он возвращался вместе со стариком Яковом, и по большей части тот оставался у нас ночевать.
   Однажды утром я сидел в ванной комнате и терпеливо заряжал кассеты для только что выкупленного фотоаппарата.
   Тут кто-то позвонил дяде по телефону, и, чем-то встревоженный, он заторопил старика Якова. Я закричал через дверь, чтобы они погодили уходить еще минуточку, потому что дядя еще не видал моего фотоаппарата, и мне хотелось сейчас же снять обоих друзей, поразив их своим в этом деле искусством. Однако дяде было, как видно, не до меня. Хлопнула дверь. Они вышли.
   Минуту спустя я выскочил из ванной и, раздосадованный, щурясь на солнце, заглянул в окно.
   Дядя и старик Яков только что вышли за ворота и свернули направо.
   Тогда я схватил фотоаппарат и помчался вслед за ними.
   «Хорошо, теперь будет еще интересней! Где-либо на перекрестке я забегу сбоку или дождусь, пока они остановятся покупать папиросы. Тогда – хлоп! – и готово. Когда же они вернутся к вечеру, то на столе уже будет стоять их готовая фотография. Под стеклом, в рамке и с надписью: «Дорогому дядечке от такого-то…» Удивление, думал я, и радость будут безмерны.
   Долго ловчился я поймать дядю в фокус. Но то его заслоняли, то меня толкали прохожие или пугали трамваи и автобусы.
   Наконец-то, на мое счастье, дядя и старик Яков свернули к маленькому скверу возле какой-то церквушки. Сели на скамью и закурили.
   Быстро примостился я меж двумя фанерными киосками на пустых ящиках. Поставил выдержку в одну двадцать пятую. Щелк! Готово! Было самое время, потому что секундой позже чья-то широкая спина заслонила от меня дядю и Якова.
   На всякий случай я переменил кассету, снова нацелился. Вот дядя и старик Яков встали. Приготовиться! Щелк!
   Но рука дрогнула, и второй снимок, вероятно, был испорчен, потому что сутулый, широкоплечий человек повернулся, и я удивился, узнав в нем того самого артиста и брата Шаляпина, с которым познакомил меня Юрка и который угощал меня в Сокольниках пивом.
   В другое время я бы, вероятно, над таким странным совпадением задумался, но сейчас мне было некогда. И, вскочив на трамвай, я покатил домой, чтобы успеть приготовить к вечеру неожиданный подарок.
   В ванной я нечаянно разбил красную лампочку. Тогда, чтобы не перепутать, я сунул обе кассеты со снимками в ящик Валентины и побежал за новой лампой в магазин. Но когда я вернулся, то дядя был уже дома.
   Он строго подозвал меня к себе.
   В одной руке он держал сломанное кольцо от ключа, другой он показывал мне на торчавший из ящика железный обломок.
   – Послушай, друг мой, – спросил он в упор. – Я нашел эту штучку на подоконнике, а так как я уже разорвал себе брюки об этот торчок из ящика, то я задумался. Приложил это кольцо сюда. И что же выходит?..
   Все рухнуло! Я начал было что-то объяснять, бормотать, оправдываться – сбился, спутался и наконец, заливаясь слезами, рассказал дяде всю правду.
   Дядя был мрачен. Он долго ходил по комнате, насвистывая песню: «Из-за леса, из-за гор ехал дедушка Егор».
   Наконец он высморкался, откашлялся и сел на подоконник.
   – Время! – грустно сказал дядя. – Тяжкие разочарования! Прыжки и гримасы! Другой бы на моем месте тотчас же сообщил об этом в милицию. Тебя бы, мошенника, забрали, арестовали и отослали в колонию. И сестра Валентина, которая теперь тебе даже не мачеха, с ужасом, конечно, отвернулась бы от такого пройдохи. Но я добр! Я вижу, что ты раскаиваешься, что ты глуп, и я тебя не выдам. Жаль, что нет Бога и тебе, дубина, некого благодарить за то, что у тебя, на счастье, такой добрый дядя.
   Несмотря на то что дядя ругал меня и мошенником и дубиной, я сквозь слезы горячо поблагодарил дорогого дядечку и поклялся, что буду слушаться его и любить до самой смерти. Я хотел обнять его, но он оттолкнул меня и выволок из соседней комнаты старика Якова, который там брился.
   – Нет, ты послушай, старик Яков! – гремел дядя, сверкая своими круглыми, как у кота, глазами. – Какова пошла наша молодежь! – Тут он дернул меня за рукав. – Погляди, мошенник, на зеленую диагоналевую куртку этого, не скажу – старого, но уже постаревшего в боях человека! И что же ты на ней видишь?.. Ага, ты замигал глазами! Ты содрогаешься! Потому что на этой диагоналевой гимнастерке сверкает орден Трудового Знамени. Скажи ему, Яков, в глаза, прямо: думал ли ты во мраке тюремных подвалов или под грохот канонад, а также на холмах и равнинах мировой битвы, что ты сражаешься за то, чтобы такие молодцы лазили по запертым ящикам и продавали старьевщикам чужие горжетки?
   Старик Яков стоял с намыленной, недобритой щекой и сурово качал головой. Нет, нет! Ни в тюрьмах, ни на холмах, ни на равнинах он об этом совсем не думал.
   Раздался звонок, просунулся в дверь дворник Николай и протянул дяде листки для прописки.
   – Иди и помни! – отпустил меня дядя. – Рука твоя, я вижу, дрожит, старик Яков, и ты можешь порезать себе щеку. Я знаю, что тебе тяжело, что ты идеалист и романтик. Идем в ту комнату, и я тебя сам добрею.
   Долго они о чем-то там совещались. Наконец дядя вышел и сказал мне, что сегодня вечером они со стариком Яковом уезжают, потому что до конца отпуска хотят пошататься по свету и посмотреть, как теперь живет и чем дышит родной край.
   Тут дядя остановился, сурово посмотрел на меня и добавил, что сердце его неспокойно после всего, что случилось.
   – За тобою нужен острый глаз, – сказал дядя. – И тебя сдержать может только рука властная и крепкая. Ты поедешь со мною, будешь делать все, что тебе прикажут. Но смотри, если ты хоть раз попробуешь идти мне наперекор, я вышвырну тебя на первой же остановке, и пусть дикие птицы кружат над твоей беспутной головой!
   Ноги мои задрожали, язык онемел, и я дико взвыл от безмерного и неожиданного счастья.
   «Какие птицы? Кто вышвырнет? – думал я. – Это добрый-то дядечка вышвырнет! А слушаться я его буду так… что прикажи он мне сейчас вылезть через печную трубу на крышу, и я, не задумавшись, полез бы с радостью».
   Дядя велел мне быть к вечеру готовым и сейчас же вместе с Яковом ушел.
   Я стал собираться. Достал белье, полотенце, мыло и осмотрел свою верхнюю одежду.
   Брюки у меня были потертые, в масляных пятнах, и я долго возился на кухне, отчищая их бензином. Рубашку я взял серую. Она была мне мала, но зато в пути не пачкалась. Каблук у одного ботинка был стоптан, и, чтобы подровнять, я сдернул клещами каблук у другого, потом гвозди забил молотком и почистил ботинки ваксой.
   Беда моя – это была кепка. Кепку, как известно, у мальчишек редко найдешь новую. Кепку закидывают на заборы, на крыши, бьют ею в спорах оземь. Кроме того, она часто заменяет футбольный мяч. В моей же кепке была дыра, которую я прожег у костра на ученической маевке. Если бы еще оставалась подкладка, то ее можно было бы замазать чернилами. Но подкладки не было, а мазать чернилами свой затылок мне, конечно, не хотелось.
   Тогда я решил, что днем буду кепку держать в руках, будто бы мне все время жарко, а вечером сойдет и с дырой.
   И только что я закончил свои приготовления, как вернулись дядя и Яков. Они принесли новенький чемодан, какие-то свертки и черный кожаный портфель, который дядя тотчас же бросил на пол и стал легонько топтать ногами.
   От меня пахло скипидаром, ваксой, бензином. Я стоял, разинув рот, и мне начинало казаться, что дядя мой немного спятил. Но вот он поднял портфель, улыбнулся, потянул носом, глянул и сразу же оценил мои старания.
   – Хвалю, – сказал он. – Люблю аккуратность, хотя от тебя и несет, как от керосиновой лавки. Теперь же сними все эти балахоны, ибо в них ты мне напоминаешь церковного певчего, и надень вот это.
   И он протянул мне сверток. В нем были короткие, до колен, защитного цвета штаны, такая же щеголеватая курточка с множеством карманов и карманчиков, желтые сандалии, пионерский галстук с блестящей пряжкой, косая, как у летчика, пилотка и небольшой кожаный рюкзак.
   Дрожащими руками я схватил все это добро в охапку и умчался переодеваться. И когда я вышел, то дядя всплеснул руками.
   – Чкалов! – воскликнул он. – Молоков! Владимир Коккинаки!.. Орденов только не хватает – одного, двух, дюжины! Ты посмотри, старик Яков, какова растет наша молодежь! Эх, эх, далеко полетят орлята! Ты не грусти, старик Яков! Видно, капля и твоей крови пролилась недаром.
   Вскоре мы собрались. Ключ от квартиры я отнес управдому, котенка отдал дворничихе.
   Попрощался с дворником, дядей Николаем, и водопроводчиком Микешкиным, который, хлопая добрыми осовелыми глазами, сунул мне в руку горсть подсолнухов.
   У ворот я остановился. Вот он, наш двор. Вот уже зажгли знакомый фонарь возле шахты Метростроя, тот, что озаряет по ночам наши комнаты. А вон высоко, рядом с трубой, три окошка нашей квартиры, и на пыльных стеклах прежней отцовской комнаты, где подолгу когда-то играли мы с Ниной, отражается луч заходящего солнца. Прощайте! Все равно там теперь пусто и никого нет.

   Второпях я забыл у Валентины в ящике две израсходованные мною кассеты, но это меня огорчило сейчас мало.
   Мы вышли на площадь. Здесь дядя пошел к стоянке такси и о чем-то долго там торговался с шофером.
   Наконец он подозвал нас. Мы сели и поехали.
   Я был уверен, что едем мы только до какого-либо вокзала. Но вот давно уже выехали мы на окраину, промчались под мостом Окружной железной дороги. Один за другим замелькали дачные поселки, потом и они остались позади. А машина все мчалась и мчалась и везла нас куда-то очень далеко.
   Через девяносто километров, в город Серпухов, что лежит по Курской дороге, мы приехали уже ночью.
   В потемках добрались мы до небольшого, окруженного садами домика, на крыше которого шныряли и мяукали кошки.
   Я не заметил, чтобы приезду нашему были рады, хотя дядя говорил, что здесь живет его задушевный товарищ.
   Впрочем, ничего удивительного в том не было.
   Уехал так же года четыре тому назад с нашего двора мой приятель Васька Быков. А встретились мы с ним недавно… То да се – вот и все! Похвалились один перед другим перочинными ножами. У меня – кривой, с шилом, у него – прямой, со штопором. Съели по ириске да и разошлись восвояси.
   Не всякая, видно, и дружба навеки!

   В Серпухове мы прожили двое суток, и я удивлялся, что дядя, который так хотел посмотреть родной край, из садика, что возле дома, никуда не выходил.
   Несколько раз я бегал за газетами, остальное время валялся на траве и читал старую «Ниву». Мелькали передо мной портреты царей, императоров, русских и не русских генералов. Какие-то проворные палачи кривыми короткими саблями рубили головы пленным китайцам. А те, как будто бы так и нужно было, притихли, стоя на коленях. И не видать, чтобы кто-нибудь из них рванулся, что-нибудь палачам крикнул или хотя бы плюнул.
   Я пошел поговорить об этом с дядей. Дядя читал только что полученную от почтальона телеграмму и был доволен. Он отобрал у меня затрепанную «Ниву» и сказал мне, что я еще молод и должен думать о жизни, а не о смерти. Кроме того, от таких картинок ночью может привязаться плохой сон.
   Я рассмеялся и спросил, скоро ли мы куда-нибудь дальше поедем.
   – Скоро, – ответил дядя. – Через час поедем на вокзал.
   Он протянул руку за гитарой, лукаво глянул на меня и, ударив по струнам, спел такую песню:

     Скоро спустится ночь благодатная,
     Над землей загорится луна.
     И под нею заснет необъятная
     Превосходная наша страна.
     Спят все люди с улыбкой умильною,
     Одеялом покрывшись своим.
     Только мы лишь, дорогою пыльною
     До рассвета шагая, не спим.

   Трам-там-там! – Он закрыл ладонью струны и, довольный, рассмеялся. – Что, хороша песня? То-то! А кто сочинил? Пушкин? Шекспир? Анна Каренина? Дудки! Это я сам сочинил. А ты, брат, думал, что у тебя дядя всю жизнь только саблей махал да звенел шпорами. Нет, ты попробуй-ка сочини! Это тебе не то что к мачехе в ящик за деньгами лазить. Что же ты отвернулся? Я тебе любя говорю. Если бы я тебя не любил, то ты давно бы уже сидел в исправдоме. А ты сидишь вот где: кругом аромат, природа. Вон старик Яков из окна высунулся, в голубую даль смотрит. В руке у него, кажется, цветок. Роза! Ах, мечтатель! Вечно юный старик-мечтатель!
   – Он не в голубую даль, – хмуро ответил я. – У него намылены щеки, в руках помазок, и он, кажется, уронил за окно стакан со своими вставными зубами.
   – Бог мой, какое несчастье! – воскликнул дядя. – Так беги же скорей, бессердечный осел, к нему на помощь да скажи ему заодно, чтобы он поторапливался.

   Через час мы уже были на вокзале. Дядя был весел и заботлив. Он осторожно поддерживал своего друга, когда тот поднимался по каменным ступенькам, и громко советовал:
   – Не торопись, старик Яков! Сердце у тебя чудесное, но сердце у тебя больное. Да, да! Что там ни говори – старые раны сказываются, а жизнь беспощадна. Вон столик. Все занято. Погоди немного, старина, дай осмотреться – вероятно, кто-нибудь захочет уступить место старому ветерану.
   Чернокосая девушка взяла сверток и встала. Молодой лейтенант зашуршал газетой и подвинулся. Проворный официант подставил дяде второй стул, а я сел на вещи. Вскоре подошел носильщик и сказал, что мягких нет ни одного места. Дядю это нисколько не огорчило, и он велел брать жесткие.
   Задрожали стекла, подкатил поезд. Мы вышли на платформу. И здесь, в сутолоке, передо мной вдруг мелькнуло знакомое лицо артиста из Сокольников. Человек этот был теперь в пенсне, в мягкой шляпе, на плечи его был накинут серый плащ; он что-то спросил у дяди, по-видимому, где буфет, и, поблагодарив, скрылся в толпе. Только что мы уселись, как звонок, гудок – и поезд тронулся.
   Пока я торчал у окошка, раздумывая о странных совпадениях в человеческой жизни, дядя успел побывать в вагоне-ресторане. Вернувшись, он принес оттуда большой апельсин и подал его старику Якову, который сидел, уронив на столик голову.
   – Съешь, Яков! – предложил дядя. – Но что с тобой? Ты, я вижу, бледен. Тебе нездоровится?
   – Пройдет! – сморщив лицо, простонал Яков. – Конечно, трясет, толкает, но я потерплю!
   – Он потерпит! – возмущенно вскричал дядя. – Он, который всю жизнь терпел такое, что иному не перетерпеть и за три жизни! Нет, нет! Этого не будет. Я позову сейчас начальника поезда, и если он человек с сердцем, то мягкое место он тебе устроит.
   – Сели бы к окошку да на голову что-нибудь мокрое положили. Вот салфетка, вода холодная, – предложила сидевшая напротив старушка. – А вы бы, молодой человек, потише курили, – обратилась она к лежавшему на верхней полке парню. – От вашего табачища и здорового легко вытошнить может.
   Круглолицый парень нахмурился, заглянул вниз, но, увидав пожилого человека с орденом, смутился и папироску выбросил.
   – Благодарю вас, благородная старушка, – сказал дядя. – Не знаю, сидели ли ваши мужья и братья по тюрьмам и каторгам, но сердце у вас отзывчивое. Эй, товарищ проводник! Попросите ко мне начальника поезда да откройте сначала это окно, которое, как мне кажется, приколочено к стенке семидюймовыми гвоздями.
   – Ты мети, голова, потише! – укорил проводника бородатый дядька. – Видишь, у человека душа пыли не принимает.
   Вскоре все наши соседи прониклись сочувствием к старику Якову и, выйдя в коридор, негромко разговаривали о том, что вот-де человек в свое время пострадал за народ, а теперь болеет и мучится. Я же, по правде сказать, испугался, как бы старик Яков не умер, потому что я не знал, что же мы тогда будем делать.
   Я вышел в коридор и сказал об этом дяде.
   – Упаси бог! – пробормотала старушка. – Или уж правда плох очень?
   – Что там такое? – спросила проходившая по коридору тетка.
   – Да вон в том купе человек, слышь, помирает, – охотно объяснил ей бородатый. – Вот так, живешь-живешь, а где помрешь – неизвестно.
   – Высадить бы надо, – осторожно посоветовали из-за соседней двери. – Дать на станцию телеграмму, пусть подождут санитары с носилками. Хорошее ли дело: в вагоне покойник! У нас тут женщины, дети.
   – Где покойник? У кого покойник?
   Разговор принял неожиданный и неприятный оборот. Дядя ткнул меня кулаком в спину и, громко рассмеявшись, подошел к лежавшему на лавке старику Якову.
   – Ха-ха! Он помрет! Слышь ли, старик Яков? – дергая его за пятку, спросил дядя. – Они говорят, что ты помираешь. Нет, нет! Дуб еще крепок. Его не сломали ни тюрьма, ни казематы. Не сломит и легкий сердечный припадок, результат тряски и плохой вентиляции. Эге! Вон он и поднимается. Вон он и улыбнулся. Ну, смотрите. Разве же это судорожная усмешка умирающего? Нет! Это улыбка бодрой и еще полнокровной жизни. Ага, вот идет начальник поезда! Конечно, говорю я, он еще улыбается. Но при его измученном борьбой организме подобные улыбки в тряском вагоне вряд ли естественны и уместны.
   Начальник поезда, узнав, в чем дело, ответил:
   – Я вижу, что старику партизану-орденоносцу действительно неудобно. Но, на ваше счастье, сейчас в Серпухове из пятого купе мягкого вагона не то раньше времени сошел, не то отстал пассажир. Дайте проводнику денег на доплату, и я скажу, чтобы он купил на стоянке билет вне очереди.
   Начальник поезда откланялся и ушел.
   Все остались им очень довольны. Все хвалили вежливого и внимательного начальника. Говорили, что вот-де какой еще молодой, а как себя хорошо держит. А давно ли попадались такие, что он с тобой и разговаривать не хочет, а не то чтобы человеку помочь или хотя бы войти в положение.

   Хорошо, когда все хорошо. Люди становятся добрыми, общительными. Они одалживают друг другу чайник, ножик, соли. Берут прочесть чужие журналы, газеты и расспрашивают, кто куда и откуда едет, что и почем там стоит. А также рассказывают разные случаи из своей и из чужой жизни.
   Старик Яков совсем оправился. Он выпил чаю, съел колбасы и две булки.
   Тогда соседи попросили его, чтобы и он рассказал им что-нибудь из своей, очевидно, богатой приключениями жизни…
   Отказать в такой просьбе людям, которые столь участливо отнеслись к нему, было неудобно, и старик Яков вопросительно посмотрел на дядю.
   – Нет, нет, он не расскажет, – громко объяснил дядя. – Он слишком скромен. Да, да! Ты скромен, друг Яков. И ты не сердись, если я тебе напомню, как только из-за этой проклятой скромности ты отказался занять пост замнаркома одной небольшой автономной республики. Сам нарком, товарищ Гули-Поджидаев, как всем известно, недавно умер. И, конечно, ты, а не кто-либо иной, управлял бы сейчас делами этого небольшого, но симпатичного народа!
   – Послушайте! Вы ведь шутите? – смущаясь, спросил с верхней полки круглолицый паренек. – Так же не бывает.
   – Бывает всяко, – задорно ответил дядя и продолжал свой рассказ: – Но скромность, увы, не всегда добродетель. Наши дела, наши поступки принадлежат часто истории и должны, так сказать, вдохновлять нашу счастливую, но, увы, беспечную молодежь. И если не расскажет он, то за него расскажу я.
   Тут дядя обвел взглядом всех присутствующих и спросил, не сидел ли кто-нибудь в прежние или хотя бы в теперешние времена в центральной харьковской тюрьме.
   Нет, нет! Оказалось, что ни в прежние, ни в теперешние не сидел никто.
   – Ну, тогда вы не знаете, что такое харьковская тюрьма, – начал свой рассказ дядя.
   Мрачной серой громадой стояла она на высоком холме так называемой Прохладной, или, виноват, Холодной горы, вокруг которой раскинулись придавленные пятой самодержавия низенькие домики робких обывателей. Тоскливо было сидеть узнику в угрюмой общей камере номер двадцать семь. Из окна была видна дорога, по которой катили грузовики, шли на работу служащие. И торговки-спекулянтки с веселым гоготом тащили на рынок корзины с фруктами и лотки жареных пирожков с мясом, с рисом и с капустой. Узник же получал, как вы сами понимаете, всего шестьсот граммов, то есть полтора фунта. Кроме того, он жаждал свободы.
   «Даешь свободу! – громко тогда воскликнул про себя узник. – Довольно мне греметь кандалами и чахнуть в неволе, дожидаясь маловероятной амнистии по поводу какой-либо годовщины, точнее сказать – императорской свадьбы, рождения или коронации!» И в тот же вечер по пути с дровозаготовок узник оттолкнул конвоира и, как пантера, ринулся в лес, преследуемый зловещим свистом пуль.
   Но судьба наконец улыбнулась страдальцу. Ночь он провел под стогом сена. А наутро услышал шум трактора и увидел работающих в поле крестьян. А так как узник ходил еще в своем и был одет весьма прилично, то он выдал себя за ответственного работника, приехавшего на посевную.
   Он спросил, как дела. Дал кое-какие указания. Выпил молока, потребовал лошадей до станции и скрылся, как вы уже догадываетесь, продолжать свое опасное дело на благо народа, страждущего под мрачным игом проклятого царизма…
   Слушатели расхохотались и, гремя посудой, кинулись к выходу, потому что поезд затормозил перед станцией, богатой дешевым молоком и курами.
   – Но послушайте, вы всё шутите, – обиженно заметил сверху круглолицый паренек. – Ведь ничего этого вовсе так не бывает.
   – Да, я шучу, молодой человек, – вытирая платком лоб, хладнокровно ответил дядя. – Шутка украшает жизнь. А иначе жизнь легка только тупицам да лежебокам. Ге! Так ли я говорю, юноша? – хлопнул он меня по плечу. – А вон, насколько я вижу, идет и проводник с билетом.
   Дядя остался караулить вещи, а я взял нетяжелый чемодан и пошел провожать в мягкий вагон старика Якова, который нес с собой завернутый в наволочку портфель, полотенце, апельсин и газету.

   В купе было всего два места. Внизу, у окна справа, сидел пожилой человек, на столике перед ним лежала книга, за спиной его стояла полевая кожаная сумка, а рядом на диване валялась подушка.
   Он искоса взглянул на нас, когда мы скрипнули дверью. Но, увидев, что в купе входит не какой-нибудь шалопай, а почтенный старик с орденом, он учтиво ответил на поклон и подушку отодвинул. Верхнее место, то самое, на которое опоздал какой-то пассажир, было свободно. Но сразу лезть спать старик Яков не захотел, а надел очки и взялся за газету.
   Однако я хорошо видел, что он не читает, а исподлобья, но зорко смотрит в сторону пассажира.
   Я помялся и пожелал старику Якову спокойной ночи.
   Тогда он легонько охнул и тихим злым голосом попросил меня передать дяде, что– бы тот вместо негодной, черной, прислал обыкновенную походную грелку, наполненную водой до половины. Я удивился и хотел переспросить, но вместо ответа старик Яков молча показал мне кулак. Обиженный и слегка напуганный, я вернулся и передал дяде эту просьбу.
   Дядя насупился, негромко кого-то выругал, полез к себе в сумку, достал небольшой сверток и тотчас же вышел, должно быть к проводнику за водой. Вскоре он вызвал меня на площадку. Взгляд его был строг, а круглые глаза прищурены.
   – Возьми, – сказал он, протягивая мне серую холщовую сумочку, затянутую сверху резиновым шнуром. – Возьми эту грелку и отнеси. Понял? – Он сжал мне руку. – Понял? – повторил дядя. – Иди и помни, о чем мы с тобой перед отъездом говорили.
   Голос у дяди был тих и строг, говорил он теперь коротко, без всяких смешков и прибауток. Рука моя дрожала. Дядя заметил это, потрепал меня за подбородок и легонько подтолкнул.
   – Иди, – сказал он, – делай, как тебе приказано, и тогда все будет хорошо.
   Я пошел. По пути я прощупал сумочку: внутри нее что-то скрипнуло и зашуршало; грелка была холодная, по-видимому, кожаная, и вместо воды набита бумагой.
   Я постучался и вошел в купе. Незнакомый пассажир сидел у столика, низко склонившись над книгой. Старик Яков читал, откинувшись почти к самой стенке.
   Он схватил грелку, легонько застонал, положил ее себе на живот и закрыл полами пиджака.
   Я вышел и в тамбуре остановился. Окно было распахнуто. Ни луны, ни звезд не было. Ветер бил мне в горячее лицо. Вагон дрожал, и резко, как выстрелы, стучала снаружи какая-то железка. «Куда это мы мчимся? – глотая воздух, подумал я. – Рита-та-та! Трата-та! Поехали! Эх, поехали! Эх, кажется, далеко поехали!»
   – Ну? – спросил, встречая меня, дядя.
   – Все сделано, – тихо ответил я.
   – Хорошо. Садись, отдохни. Хочешь есть – вон на столе колбаса, булка, яблоки.
   От колбасы я отказался, яблоко взял и съел сразу.
   – Вы бы мальчика спать уложили, – посоветовала старушка. – Мальчонка за день намотался. Глаза, я смотрю, красные.
   – Ну, что за красные! – ответил ей дядя. – Это просто так: пыль, тени. Вот скоро будет станция, и он перейдет ночевать к старику Якову. Старик без присмотра – дитя: то ему воды, то грелку. А с начальником поезда я уже договорился.
   – С умным человеком отчего не договориться, – вздохнула старушка. – А у меня сын Володька, бывало, говорит, говорит. Эх, говорит, мама, никак мы с тобой не договоримся!.. Так самовольно на Камчатку и уехал. Теперь там, шалопай, капитаном, что ли.
   Старушка улыбнулась и стала раскладывать постель, а я подозрительно посмотрел на дядю: что это еще затевается? В какой вагон? Какие грелки?
   Мимо нашего купе то и дело проходили в ресторан люди. Вагон покачивало, все пошатывались и хватались за стены.
   Я сел в уголок, пригрелся и задумался. Как странно! Давно ли все было не так! Били часы. Кричал радиоприемник. Наступало утро. Шумела школа, гудела улица, и гремел барабан. Четвертый наш отряд выбегал на площадку строиться. И уж непременно кто-то там кричит и дразнит:

     Сергей-барабанщик,
     Солдатский обманщик,
     Что ты бьешь в барабан?
     Еще спит капитан.

   «Но! Но! – говорю я. – Не подходи ближе, а то пробью по спине зорю палками».
   Ту-у! – взревел вдруг паровоз. Вагон рвануло так, что я едва не свалился с лавки; жестяной чайник слетел на пол, заскрежетали тормоза, и пассажиры в страхе бросились к окнам.
   Вскочил в купе встревоженный дядя. С фонарями в руках проводники кинулись к площадкам.
   Паровоз беспрерывно гудел. Стоп! Стали. Сквозь окна не видно было ни огонька, ни звездочки. И было непонятно, стоим ли мы в лесу или в поле.
   Все толпились и спрашивали друг друга: что случилось? Не задавило ли кого? Не выбросился ли кто из поезда? Не мчится ли на нас встречный? Но вот паровоз опять загудел, что-то защелкало, зашипело, и мы тихо тронулись.
   – Успокойтесь, граждане! – унылым голосом закричал проводник. – Это какой-нибудь пьяный шел из ресторана да и рванул тормоз. Эх, люди, люди!
   – Напьются и безобразят! – вздохнул дядя. – Сходи, Сергей, к старику Якову. Старик больной, нервный. Да узнай заодно, не переменить ли ему воду в грелке.
   Я сурово взглянул на него: не ври, дядя! И молча пошел.
   И вдруг по пути я вспомнил то знакомое лицо артиста, что мелькнуло передо мной на платформе в Серпухове. Отчего-то мне стало не по себе.
   Я постучался в дверь пятого купе. Откинувшись спиной почти совсем к стенке, старик Яков лежал, полузакрыв глаза. На полу валялись спички, окурки, и повсюду пахло валерьянкой. Очевидно, и мягкий вагон тряхнуло здорово.
   Я спросил у старика Якова, как он себя чувствует и не пора ли переменить грелку.
   – Пора! Давно пора! – сердито сказал он, раскрыл полы пиджака и передал мне холщовый мешочек.
   – Мальчик! – не отрывая глаз от книги, попросил меня пассажир. – Будешь проходить, скажи проводнику, чтобы он пришел прибраться.
   – Да, да! – болезненным голосом подтвердил Яков. – Попроси, милый!
   «Милый»? Хорош «милый»! Он так вцепился в мою руку и так угрожающе замотал плешивой головой, что можно было подумать, будто с ним вот-вот случится припадок. Я выскочил в коридор и остановился. Что это все такое? Что означают эти выпученные глаза и перекошенные губы? А я вот возьму крикну проводника да еще передам ему и эту сумку!
   Проводник как раз шел в вагон и остановился, вытирая тряпкой стекла.
   Сказать или не сказать?
   – Молодой человек, – спросил вдруг проводник, – что вы здесь все время ходите? У вас билет в жестком, а здесь мягкий.
   – Да, – пробормотал я, – но мне же нужно… и они меня посылают.
   – Я не знаю, что вам нужно, – перебил меня проводник, – а мне нужно, чтобы в мои купе посторонние пассажиры не ходили. Что это вы взад-вперед носите?
   «Поздно! – испугался я. – Теперь уже говорить поздно… Смотри, берегись, осторожней!..»
   – Да, – вздрагивающим голосом ответил я, – но в пятом купе у меня больной дядя, и ему нужно менять воду в грелке.
   – Так давайте мне сюда эту грелку, – протянул руку проводник, – для больного старика я и сам это сделаю.
   – Но ему уже больше не нужно, – пряча холщовую сумку за спину, в страхе ответил я. – У него уже совсем прошло!
   – Ну, не нужно, так и не нужно! – опять принимаясь вытирать стекла, проворчал проводник. – А ходить вы сюда больше не ходите. Мне бы не жалко, но за это и нас контролеры греют.
   Потный и красный, проскочил я на площадку своего вагона. Дядя вырвал у меня сумку, сунул в нее руку и, даже не глядя, понял, что все было так, как ему надо.
   – Молодец! – тихо похвалил меня он. – Талант! Капабланка!
   И странно! То ли давно уж меня никто не хвалил, но я вдруг обрадовался этой похвале. В одно мгновение решил я, что все пустяки: и мои недавние размышления и подозрения, и что я на самом деле молодец, отважный, находчивый, ловкий.
   Я торопливо рассказал дяде, как было дело, что сказал мне пассажир, как мигнул мне старик Яков и как увернулся я от подозрительного проводника.
   – Герой! – с восхищением сказал дядя. – Геркулес! Гений! – Он посмотрел на часы. – Идем, через пять минут станция.
   – И тогда что?
   – И тогда все! Иди забирай вещи.
   Поезд уже гудел; застучали стрелочные крестовины. Проводник с фонарем пошел налево, к выходу. Мы взяли сумки. Изо всего купе не спала только одна старушка. Дядя пожелал ей счастливого пути. Мы вышли в коридор и прошли к площадке. Здесь дядя вынул из кармана ключ, открыл дверь, мы соскочили на противоположную от вокзала сторону и, смешавшись с людьми, пошли вдоль состава.
   У кого-то дядя спросил, где уборная. Нам показали на самом конце перрона маленькую грязноватую каменушку. Мы подошли к ней и остановились.
   Через минуту туда же, без шляпы и без чемодана, подбежал совершенно здоровехонький старик Яков.
   Здесь друзья обнялись, как будто не видались полгода. Поезд свистнул и умчался. А мы заторопились прочь с вокзала, потому что с первой же остановки могла прийти розыскная телеграмма. А мой дядя и его знаменитый друг, как я тогда подумал, были, вероятно, отъявленные мошенники.
   …Много ли добра было в желтой сумке, которую старик Яков подменил у пассажира во время переполоха с внезапной остановкой поезда (тормоз рванул, конечно, дядя), – этого мне они не сказали. Но помню я, что на следующее утро лица их были совсем не веселы. Помню я, как на зеленом пустыре за какой-то станцией был между дядей и стариком Яковом крупный спор. О чем? Не знаю.
   Потом хмуро и молча сидели они, что-то обдумывая, в маленькой чайной. Потом понял я, что старые друзья эти снова помирились. Долго и оживленно разговаривали и все поглядывали в мою сторону, из чего я понял, что разговор у них идет обо мне.
   Наконец они подозвали меня. Стал меня дядя вдруг хвалить и сказал мне, что я должен быть спокоен и тверд, потому что счастье мое лежит уже не за горами.
   Слушать все это было очень радостно, если бы не смутное подозрение, что дела наши странные еще не окончены.

   Но вдруг, где-то на станции Липецк, к огромной моей радости, распрощался и отстал от нас старик Яков.
   И тут я вздохнул свободно, уснул крепко, а проснулся в купе вагона уже тогда, когда ярким теплым утром мы подъезжали к какому-то невиданно прекрасному городу.
   С грохотом мчались мы по высокому железному мосту. Широкая лазурная река, по которой плыли большие белые и голубые пароходы, протекала под нами. Пахло смолой, рыбой и водорослями. Кричали белогрудые серые чайки – птицы, которых я видел первый раз в жизни.
   Высокий цветущий берег крутым обрывом спускался к реке. И он шумел листвой, до того зеленой и сочной, что, казалось, прыгни на нее сверху – без всякого парашюта, а просто так, широко раскинув руки, – и ты не пропадешь, не разобьешься, а нырнешь в этот шумливый густой поток и, раскидывая, как брызги, изумрудную пену листьев, вынырнешь опять наверх, под лучи ласкового солнца.
   А на горе, над обрывом, громоздились белые здания, казалось – дворцы, башни, светлые, величавые. И, пока мы подъезжали, они неторопливо разворачивались, становились вполоборота, проглядывая одно за другим через могучие каменные плечи, и сверкали голубым стеклом, серебром и золотом.
   Дядя дернул меня за плечо:
   – Друг мой! Что с тобой: столбняк, отупение? Я кричу, я дергаю… Давай собирай вещи.
   – Это что? – как в полусне, спросил я, указывая рукой за окошко.
   – А, это? Это все называется город Киев.
   Светел и прекрасен был этот веселый и зеленый город. Росли на широких улицах высокие тополи и тенистые каштаны. Раскинулись на площадях яркие цветники. Били сверкающие под солнцем фонтаны. Да как еще били! Рвались до вторых, до третьих этажей, переливали радугой, пенились, шумели и мелкой водяной пылью падали на веселые лица, на открытые и загорелые плечи прохожих.
   И то ли это слепило людей южное солнце, то ли не так, как на севере, все были одеты – ярче, проще, легче, – только мне показалось, что весь этот город шумит и улыбается.
   – Киевляне! – вытирая платком лоб, усмехнулся дядя. – Это такой народ! Его колоти, а он все танцевать будет! Сойдем, Сергей, с трамвая, отсюда и пешком недалеко.
   Мы свернули от центра. То дома высились у нас над головой, то лежали под ногами. Наконец мы вошли в ворота, прошли через двор в проулок – и опять ворота. Сад густой, запущенный. Акация, слива, вишня, у забора лопух.
   В глубине сада стоял небольшой двухэтажный дом. За домом – зеленый откос, и на нем полинялая часовенка.
   Верхний этаж дома был пуст, окна распахнуты, и на подоконниках скакали воробьи.
   – Стой здесь, – сбрасывая сумку, приказал дядя, – а я сейчас все узнаю.
   Я остался один. Кувыркаясь и подпрыгивая, выскочили мне под ноги два здоровых дымчатых котенка и, фыркнув, метнулись в дыру забора.
   Слева, в саду, возвышался поросший крапивой бугор, на котором торчали остатки развалившейся каменной беседки. Позади, за беседкой, доска в заборе была выломана, и отсюда по откосу, мимо часовенки, поднималась тропинка. Справа на площадке лежали сваленные в кучу маленькие скамейки, столы, стулья. И теперь я угадал, что в доме этом зимой бывает детский сад. А сейчас, на лето, они уехали, конечно, куда-либо за город. Оттого наверху и пусто.
   – Иди! – крикнул мне показавшийся из-за кустов дядя. – Все хорошо! Отдохнем мы здесь с тобой лучше, чем на даче. Книг наберем. Молоко пить будем. Аромат кругом… Красота! Не сад, а джунгли.
   Возле заглохшего цветника нас встретили.
   Высокая седая старуха с вздрагивающей головой и с глубоко впавшими глазами, опираясь на черную лакированную палочку, стояла возле морщинистого бородатого человека, который держал в руках длинную метлу.
   Сначала я подумал, что это старухин муж, но, оказывается, это был ее сын.
   – Дорогих гостей прошу пожаловать! – сказала старуха надтреснутым, но звучным голосом. Она сухо поздоровалась со мной и, откинув голову, приветливо улыбнулась дяде. – Спаситель! Ах, спаситель! – сказала она, постучав костлявым пальцем по плечу дяди. – Полысел, потолстел, но все, как я вижу, по-прежнему добр и весел. Все такой же молодец, герой, благородный, великодушный, а время летит… время!..
   В продолжение этой совсем непонятной мне речи бородатый сын старухи не сказал ни слова.
   Но он наклонял голову, выкидывал вперед руку и неуклюже шаркал ногой, как бы давая понять, что и он всецело разделяет суждения матери о дядиных благородных качествах.
   Нас проводили наверх. Живо раскинули мы две железные кровати в той из трех пустых комнат, что была поменьше, положили соломенные матрацы, втащили столик. Старуха принесла простыни, подушки, скатерть. Под открытым окном шумели листья орешника, чирикали птахи.
   И стало у меня вдруг на душе хорошо и спокойно.
   И еще хорошо мне было оттого, что старуха назвала дядю и добрым и благородным. Значит, думал я, не всегда же дядя был пройдохой. А может быть, я и сейчас чего-то не понимаю. А может быть, все, что случилось в вагоне, это задумано злобным и хитрым стариком Яковом. А теперь, когда Якова нет, то, может быть, все оно и пойдет у нас по-хорошему.
   Дядя дернул меня за нос и спросил, о чем я задумался. Он был добр. И, набравшись смелости, я сказал ему, что лучше, чем воровать чужие сумки, жить бы нам спокойно вот в такой хорошей комнате, где под окном орешник, черемуха. Дядя работал бы, я бы учился. А злобного старика Якова пусть заперли бы санитары в инвалидный дом. И пусть он сидел бы там, отдыхал, писал воспоминания о прежней своей боевой жизни, а в теперешние наши дела не вмешивался.
   Дядя упал на кровать и расхохотался:
   – Ха-ха! Хо-хо! Старика Якова запереть в инвалидный дом! Юморист! Гоголь! Смирнов-Сокольский! В цирк его, в борцы! Гладиатором на арену! Музыка, туш! Рычат львы! Быки воют! А ты его в инвалидный!
   Тут дядя перестал смеяться. Он подошел к окну, сломал веточку черемухи и, постукивая ею по своим коротким ногам, начал мне что-то объяснять.
   Он объяснил мне, что вор не всегда есть вор, что я еще молод, многого в жизни не понимаю и судить старших не должен. Он спрашивал меня, читал ли я Чарлза Дарвина, Шекспира, Лермонтова и Демьяна Бедного. И когда у меня от всех его вопросов голова пошла кругом, и уж не помню, с чем-то я соглашался, чему-то поддакивал, то он оборвал разговор и спустился в сад.
   Я же, хотя толком ничего и не понял, остался при том убеждении, что если даже дядя мой и жулик, то жулик он совсем необыкновенный. Обыкновенные жулики воруют без раздумья о Чарлзе Дарвине, о Шекспире и о музыке Бетховена. Они тянут все, что попадет под руку, и чем больше, тем лучше. Потом, как я видел в кино, они делят деньги, устраивают пирушку, пьют водку и танцуют с девчонками танец «Елки-палки, лес густой», как в «Путевке в жизнь», или «Танго смерти», как в картине «Шумит ночной Марсель».
   Дядя же мой не пьянствовал, не танцевал. Пил молоко и любил простоквашу.

   Дядя ушел в город. В раздумье бродил я по комнатам. На стене в коридоре висел пыльный телефон. Очевидно, с тех пор как уехал детский сад, звонили по нему не час– то. Заглянул я в чулан – там стояло изъеденное молью, облезлое чучело рыжего медвежонка. Слазил по крутой лесенке на чердак, но там была такая духота и пылища, что я поспешно спустился вниз.
   Вечерело. Я вышел в сад. В глухом уголку, за разваленной беседкой, лежал в крапиве мраморный столб. Я разглядел на его мутной поверхности такую надпись:

   ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН
   Действительный статский
   советник и кавалер
   ИОГАНН ГЕНРИХОВИЧ ШТОКК.

   Тут же в крапиве валялся разбитый ящик и рассохшаяся бочка.
   Было тепло, тихо, крепко пахло резедой и настурциями. Где-то далеко на Днепре загудел пароход.
   Когда гудит пароход, я теряюсь. Как за поручни, хочется схватиться мне за что попало: за ствол дерева, за спинку скамейки, за подоконник. Гулкое, многоголосое эхо его всегда торжественно и печально.
   И где бы, в каком бы далеком и прекрасном краю человек ни был, всегда ему хочется плыть куда-то еще дальше, встречать новые берега, города и людей. Конечно, если только человек этот не такой тип, как злобный Яков, вся жизнь которого, вероятно, только в том и заключается, чтобы охать, ахать, представляться больным и тянуть у доверчивых пассажиров их вещи.
   Но вот я насторожился. В саду, за вишнями, кто-то пел. Да и не один, а двое. Мужской голос – ровный, приглушенный и женский – резковатый, как бы надтреснутый, но очень приятный.
   Тихонько продвинулся я вдоль аллеи. Это были старуха и ее бородатый сын. Они сидели на скамейке рядом, прямые, неподвижные, и, глядя на закат, тихо пели: «Цветы бездумные, цветы осенние, о чем вы шепчетесь в пустом саду?..» Я был удивлен. Я еще никогда не слыхал, чтобы такие древние старухи пели. Правда, жила у нас во дворе дворникова бабка, так и она, когда качала их горластого Гошку, тоже пела: «Ай, люли, ай, люли! Волки телку увели», – но разве же это песня?
   – Дитя! – позвала вдруг кого-то старуха.
   Я обернулся, но никого не увидел.
   – Дитя, подойди сюда! – опять позвала старуха.
   Я снова оглянулся – нет никого.
   – Тут никого нет, – смущенно сказал я, высовываясь из-за куста. – Оно, должно быть, куда-нибудь убежало.
   – Кто оно? Глупый мальчик! Это я тебя зову.
   Я подошел.
   – Пойди и посмотри, не коптит ли на кухне керосинка.
   – Хорошо, – согласился я, – только я не знаю, где у вас кухня.
   – Как ты не знаешь, где у нас кухня? – строго спросила старуха. – Да я тебя, мерзавца, из дому выгоню… на мороз, в степь… в поле!
   Я ахнул и в страхе попятился, потому что старуха уже потянулась к своей лакированной палке, по-видимому, собираясь меня ударить.
   – Мама, успокойтесь, – раздраженно сказал ее сын. – Это же не Степан, не Акимка. Это младший сын покойного генерала Рутенберга, и он пришел поздравить вас со днем ангела.
   Трудно сказать, когда я больше испугался: тогда ли, когда меня хотели ударить, или когда я вдруг оказался сыном покойного генерала.
   Вскрикнув, шарахнулся я прочь и помчался к дому. Взбежав по шаткой лесенке, я захлопнул на крючок дверь и дрожащими руками стал зажигать лампу. И только что я снял стекло, как услышал шаги. По лестнице за мной кто-то шел…
   Крючок был изогнутый, слабенький, и его легко можно было открыть снаружи, просунув карандаш или даже палец. Я метнулся на терраску и перекинул ногу через перила.
   В дверь постучались.
   – Эй, там, Сергей! – услышал я знакомый голос. – Ты спишь, что ли?
   Это был дядя.
   Торопливо рассказал я дяде про свои страхи.
   Дядя удивился.
   – Кроткая старуха, – сказал он, – осенняя астра! Цветок бездумный. Она, конечно, немного не в себе. Преклонные годы, тяжелая биография… Но ты ее испугался напрасно.
   – Да, дядя, но она хотела меня треснуть палкой.
   – Фантазия! – усмехнулся дядя. – Игра молодого воображения. Впрочем… всё потемки! Возможно, что и треснула бы. Вот колбаса, сыр, булки. Ты есть хочешь?
   За ужином дядя объяснил мне, что когда-то весь этот дом принадлежал старухе, а теперь ее сын работает здесь, при детском доме, сторожем, а иногда играет на трубе в каком-то оркестре.
   Мы легли спать рано. Окно было распахнуто, и сквозь листву орешника, как крупные звезды, проглядывали огни города. Мы лежали долго молча. Но вот дядя загремел в темноте спичками и закурил.
   – Дядя, – спросил я, – отчего эта старуха называла вас днем и добрым и благородным? Это она тоже с дури? Или что-нибудь тут на самом деле?
   – Когда-то, в восемнадцатом, буйные солдаты хотели спустить ее вниз головой с моста, – ответил дядя. – А я был молод, великодушен и вступился.
   – Да, дядя. Но если она была кроткая или, как вы говорите, цветок бездумный, то за что же?
   – Там, на войне, не разбирают. Кроме того, она тогда была не кроткая и не бездумная. Спи, друг мой.
   – Дядя, – задумчиво спросил я, – а отчего же, когда вы вступились, то солдаты послушались, а не спустили и вас вниз головой с моста?
   – Я бы им, подлецам, спустил! За мной было шесть всадников, да в руках у меня граната! Лежи спокойно, ты мне уже надоел.
   – Дядя, – помолчав немного, не вытерпел я, – а какие это были солдаты? Белые?
   – Лежи, болтун! – оборвал меня дядя. – Военные были солдаты: две руки, две ноги, одна голова и винтовка-трехлинейка с пятью патронами. А если ты еще будешь ко мне приставать, то я тебя выставлю в соседнюю комнату.
   …Мои пытливые расспросы, очевидно, встревожили дядю. Через день, когда мы гуляли над Днепром, он спросил меня, хочу ли я вообще возвращаться домой.
   Я задумался. Нет, этого я не хотел. После всего, что случилось, Валентинин муж, вероятно, уговорит ее, чтобы меня отдали в какую-нибудь исправительную колонию. Но и оставаться с дядей, который все время от меня что-то скрывал и прятал, мне было не по себе.
   И дядя, очевидно, меня понял. Он сказал мне, что так как я ему с первого же раза понравился, то, если я не хочу возвращаться домой, он отвезет меня в Одессу и отдаст в мичманскую школу.
   Я никогда не слыхал о такой школе. Тогда он объяснил мне, что есть такая школа, куда принимают мальчиков лет четырнадцати-пятнадцати. Там же, при школе, они живут, учатся, потом плавают на кораблях сначала простыми матросами, а потом, кто умен, может дослужиться и до моряка-капитана.
   Я вспомнил вчерашний пароходный гудок, и сердце мое болезненно и радостно сжалось. «За что? – думал я. – И для чего же вот этот непонятный и даже какой-то подозрительный человек заботится обо мне и хочет сделать для меня такое хорошее дело?»
   – А вы? – тихо спросил я. – Вы тоже будете жить в Одессе?
   – Нет, – ответил дядя. – Разве я тебе не говорил, что я живу в городе Вятке, заведую отделом народного образования и занимаюсь научной работой?
   «Не беда! – подумал я. – Ну, и пускай в Вятке. Так, может быть, даже лучше. А то вдруг приехал бы в Одессу ненавистный старик Яков, – вот тебе, глядишь, и пропала опять вся научная работа!» Щеки мои горели, и я был взволнован. «Проживу один, – думал я. – Начну все заново. Буду учиться. Буду стараться. Буду лазить по мачтам. Смотреть в бинокль. Вырасту скоро. Надену черную форменку… Вот я стою на капитанском мостике. Дзинь, дзинь! Тихий ход вперед! Вот она, стоит на берегу и машет мне платком… Нина! Прощай, Нина, прощай! Уплываем в Индию. Смело поведу я корабль через бури, через туманы, мимо жарких тропиков. Все увижу, все – приеду, тебе расскажу и с чужих берегов привезу подарок».
   И так замечтался я, что не заметил, как встал со скамьи, куда-то сходил и опять вернулся мой дядя.
   – Но пока тебе будет скучно, – сказал дядя. – Несколько дней я буду занят. И, чтобы ты мне не мешал, давай познакомимся с кем-нибудь из ребят. Будешь тогда всюду бегать, играть. Посмотри, экое кругом веселье!
   Ребят на площадке было много. Они лазили по лестницам и шестам, кувыркались и прыгали на пружинных сетках, толпились около стрелкового тира, бегали, баловались и, конечно, задирали девчонок, которые здесь, впрочем, спуску и сами не давали.
   – С кем же мне, дядя, познакомиться? – растерянно оглядываясь, спросил я. – Народу кругом такая уйма.
   – А мы поищем – и найдем! – ответил дядя и потащил меня за собой.
   Он вывел меня к краю площадки. Здесь было тихо, под липами стояли рабочие столики и торчала будочка с материалом и инструментами.
   Тут дядя показал мне на хрупкого белокурого мальчика, который, поглядывая на какой-то чертеж, выстругивал ножом тонкие белые планочки.
   – Ну вот, хотя бы с этим, – подтолкнул меня дядя. – Мальчик, сразу видно, неглупый, симпатичный.
   – Дохловатый какой-то, – поморщился я. – Лучше бы, дядя, с кем-нибудь из тех, что у сетки скачут.
   – Экое дело, скачут! Козел тоже скачет, да что толку? А то мальчик машину какую-то строит. Из такого скакуна клоун выйдет. А из этого, глядишь, Эдисон какой-нибудь… изобретатель. Да ты про Эдисона слыхал ли?
   – Слыхал, – буркнул я. – Это который телефон выдумал.
   – Ну, вот и пойди, пойди, познакомься, а я тут в тени газету почитаю.
   Белокурый мальчик с большими серыми глазами оставил на столике свои чертежи, планки и пошел к будке. Пока он что-то там спрашивал, я сел к столику. Он вернулся, держа в руках карандаш и циркуль. Он не рассердился, увидев, что я рассматриваю и трогаю его работу, и только тихо сказал:
   – Ты, пожалуйста, не сломай планку, она очень тонкая.
   – Нет, – усмехнулся я, – не сломаю. Это ты что мастеришь? Трактор?
   – О, что ты! – удивленно ответил мальчик. – Разве ты не видишь, что это модель ветряного двигателя? Это работа тонкая.
   – «Тонкая»! «Тонкая»! – позабывая дядины наставления, передразнил я. – Ты бы лучше шел на сетку кверх ногами прыгать, а то все равно потом выкрасить да выбросить.
   Мальчик поднял на меня задумчивые серые глаза. Грубость моя его, очевидно, удивила, и он подыскивал слова, как мне ответить.
   – Послушай, – тихо сказал он. – Я тебя к себе не звал. Не правда ли? Если тебе нравится прыгать на сетке, пойди и прыгай. – Он замолчал, сел, взял циркуль и, взглянув на мое покрасневшее лицо, добавил: – Я тоже люблю лазить и прыгать, но с тех пор, как я в прошлом году выбросился с парашютом из горящего самолета, прыгать мне уже нельзя.
   Он вздохнул и улыбнулся.
   Краска все гуще и гуще заливала мне щеки, как будто я лицом попал в крапиву.
   – Извини, – сказал я. – Это я дурак… Может быть, тебе помочь? Мне все равно делать нечего.
   Теперь смутился сероглазый мальчик.
   – Почему же дурак? – запинаясь, возразил он. – Зачем это? Ну, если хочешь, возьми этот квадрат, попроси в будке дрель и просверли, где отмечены дырочки. Постой, они тебе так не дадут! У тебя ученический билет не с собой? Ну, тогда возьми мой. – И он протянул мне затрепанную красную книжечку.
   Я заглянул в билет. Его звали Славой, фамилия – Грачковский. Он был мне ровесник.
   Мы дружно мастерили двигатель, когда к нам подошел дядя и протянул две плитки мороженого.
   – Мы познакомились, – объяснил я. – Его зовут Славой. И он прыгнул из горящего самолета на парашюте.
   – Чаще меня зовут Славка, – поправил мальчик. – А с парашютом это я не сам прыгнул – меня отец выкинул. Я же только дернул за кольцо, попал на крышу водопроводной башни и, уже свалившись оттуда, сломал себе ногу.
   – Но она ходит?
   – Ходить-то ходит, да нельзя пока быстро бегать. – Он посмотрел на дядю, улыбнулся и спросил: – Это вы вчера стреляли в тире и поправили меня, чтобы я не сваливал набок мушку? Ой, вы хорошо стреляете!
   – Старый стрелок-пехотинец, – скромно ответил дядя. – Стрелял в германскую, стрелял и в гражданскую.
   «Эге, стрелок-пехотинец! – покосился я на дядю. – Так ты уже давно Славку приметил! А я-то думал, что мы его в товарищи выбрали случайно!»
   Вскоре мы со Славкой расстались и уговорились назавтра встретиться здесь же.
   – Вот человек! – похвалил дядя Славку. – Это тебе не то что какой-нибудь молодец, который только и умеет к мачехе… в ящик… Ну, да ладно, ладно! Ты с самолета попробуй прыгни, тогда и хорохорься. А то не скажи ему ни слова. Динамит! Порох!.. Вспышка голубого магния! Ты давай-ка с ним покрепче познакомься… Домой к нему зайди… Посмотришь, как он живет, чем в жизни занят, кто таковы его родители… Эх, – вздохнул дядя, – кабы нам да такую молодость! А то что?.. Пролетела, просвистела! Тяжкий труд, черствый хлеб, свист ремня, вздохи, мечты и слезы… Нет, нет! Ты с ним обязательно познакомься; он скромен, благороден, и я с удовольствием пожал его молодую руку.
   Дядя проводил меня только до церковной ограды.
   – Вот, – сказал он, – спустишься по тропе на откос, а там через дыру забора – и ты в саду, дома. Днем да без вещей здесь куда ближе. А я приду попозже.
   Посвистывая, осторожно спускался я по крутому склону. Добравшись уже до разваленной беседки, я услышал шум и увидел, как во дворике промелькнуло лицо старухи. Волосы ее были растрепаны, и она что-то кричала.
   Тотчас же вслед за ней из кухни с топором в руке выбежал ее престарелый сын; лицо у него было мокрое и красное.
   – Послушай! – запыхавшись и протягивая мне топор, крикнул он. – Не можешь ли ты отрубить ей голову?
   – Нет, нет, не могу! – завопил я, отскакивая на сажень в сторону. – Я… я кричать буду!
   – Но она же, дурак, курица! – гневно гаркнул на меня бородатый. – Мы насилу ее поймали, и у меня дрожат руки.
   – Нет, нет! – еще не оправившись от испуга, бормотал я. – И курице не могу… Никому не могу… Вы погодите… Вот придет дядя, он все может.
   Я пробрался к себе и лег на кровать. Было теперь неловко, и я чувствовал себя глупым. Чтобы отвлечься, я развернул и стал читать газету.
   Прочел передовицу. В Испании воевали, в Китае воевали. Тонули корабли, гибли под бомбами города. А кто топил и кто бросал бомбы, от этого все отказывались.
   Потом стал читать происшествия. Здесь все было куда как понятней.
   Вот автобус налетел на трамвай – стекла выбиты, жертв нет. «Не зевай, шофер, счастливо еще отделался!» Вот шестилетний мальчишка свалился с моста в воду, и сразу же за ним бросились трое: его мать, милиционер и старик, торговавший с лотка папиросами. Подлетела лодка и подобрала всех четверых. «Молодцы люди! А мальчишке дома надо бы задать дёру».
   А вот объявление: какой-то дяденька продает велосипед, он же купит заграничную шляпу. «Глупо! Я бы никогда не продал. Черта ли толку в шляпе да без велосипеда?» А вот, стоп!.. Я сжал и подвинул к глазам газету. А вот… ищут меня… «Разыскивается мальчик четырнадцати лет, Сергей Щербачов. Брюнет. На виске возле левого глаза родинка. Сообщить: Москва, телефон Г 0-48-64».
   «Так, так! Значит, вернулась Валентина. Телефон не наш, не домашний, значит, ищет милиция».
   Трясущейся рукой я подвинул дорожное дядино зеркальце.
   Долго и тупо глядел. «Да, да, вон он и я. Вот брюнет. Вот родинка».
   «Разыскивается…» Слово это звучало тихо и приглушенно. Но смысл его был грозен и опасен.
   Вот они скользят по проводам, телеграммы: «Ищите! Ищите!.. Задержите!» Вот они стоят перед начальником, спокойные, сдержанные агенты милиции. «Да, – говорят они, – товарищ начальник! Мы найдем гражданина Сергея Щербачова, четырнадцати лет, брюнета с родинкой, – того, что выламывает ящики и продает старьевщикам чужие вещи. Он, вероятно, живет в каком-нибудь городе со своим подозрительным дядей, например в Киеве, и мечтает безнаказанно поступить в мичманскую школу, чтобы плавать на советских кораблях в разные страны. Этот лживый барабанщик, которого давно уже вычеркнули из списков четвертого отряда, вероятно, будет плакать и оправдываться, что все вышло как-то нечаянно. Но вы ему не верьте, потому что не только он сам такой, но его отец осужден тоже».
   Я швырнул зеркало и газету. Да! Все именно так, и оправдываться было нечем.

   Ни возвращаться домой, ни попадать в исправительный дом я не хотел. Я упрямо хотел теперь в мичманскую школу. И я решил бороться за свое счастье.
   Насухо вытер я глаза и вышел на улицу.
   Постовые милиционеры, дворники с бляхами, прохожие с газетой – все мне теперь казались подозрительными и опасными.
   Я зашел в аптеку и, не зная точно, что мне нужно, долго толкался у прилавка, до тех пор, пока покупатели не стали опасливо поглядывать на меня, придерживая рукой карманы, и продавец грубо не спросил, что мне надо.
   Я попросил тюбик хлородонта и поспешно вышел.
   Потом я очутился возле парикмахерской. Зашел.
   – Подкоротить? Под машинку? Под бокс? Под бобрик? – равнодушно спросил парикмахер.
   – Нет, – сказал я. – Бритвой снимайте наголо.
   Пряди темных волос тихо падали на белую простыню. Вот он показался на голове, узкий шрам. Это когда-то я разбился на динамовском катке. Играла музыка. Катались с Ниной. Было шумно, морозно, весело…
   Уши теперь торчали, и голова стала круглой. На лице резче выступил загар.
   Вышел, выдавил из тюбика немного зубной пасты, смазал на виске родинку. Брови на солнце выцвели: попробуй-ка разбери теперь, брюнет или рыжий.
   Сверкали на улице фонари. Пахло теплым асфальтом, табаком, цветами и водой.
   «Никто теперь меня не узнает и не поймает, – думал я. – Отдаст меня дядя в мичманскую школу, а сам уедет в Вятку… Ну и пусть! Буду жить один, буду стараться. А на все прошлое плюну и забуду, как будто бы его и не было».
   Влажный ветерок холодил мою бритую голову. Шли мне навстречу люди. Но никто из них не знал, что в этот вечер твердо решил я жизнь начинать заново и быть теперь человеком прямым, смелым и честным.

   Было уже поздно, и, спохватившись, я решил пройти домой ближним путем.
   Темно и глухо было на пустыре за церковной оградой. Оступаясь и поскальзываясь, добрался я до забора, пролез в дыру и очутился в саду. Окна нашей комнаты были темны – значит дядя еще не возвращался.
   Это обрадовало меня, потому что долгое отсутствие мое останется незамеченным. Тихо, чтобы не разбудить внизу хозяев, подошел я к крылечку и потянул дверь. Вот тебе и раз! Дверь была заперта. Очевидно, они ожидали, что дядя по возвращении постучится.
   Но то дядя, а то я! Мне же, особенно после того, как я сегодня обидел хозяина, стучаться было совсем неудобно.
   Я разыскал скамейку и сел в надежде, что дядя вернется скоро.
   Так я просидел с полчаса или больше. На траву, на листья пала роса. Мне становилось холодно, и я уже сердился на себя за то, что не отрубил курице голову. Экое дело – курица! А вдруг вот дядя где-нибудь заночует, – что тогда делать?
   Тут я вспомнил, что сбоку лестницы, рядом с уборной, есть окошко и оно, кажется, не запирается.
   Я снял сандалии, сунул их за пазуху и, придерживаясь за трухлявый наличник, встал босыми ногами на уступ. Окно было приоткрыто. Я вымазался в пыли, оцарапал ногу, но благополучно спустился в сени.
   Я лез не воровать, не грабить, а просто потихоньку, чтобы никого не потревожить, пробирался домой. И вдруг сердце мое заколотилось так сильно, что я схватился рукой за грудную клетку. Что такое?.. Спокойней!
   Однако дыхание у меня перехватило, и я в страхе уцепился за перила лестницы.
   Кто его знает почему, но мне вдруг показалось, что старик Яков совсем не исчез – там, далеко, в Липецке, – а где-то притаился здесь, совсем рядом.
   Несколько мгновений эта нелепая, упрямая мысль крепко держала мою голову, и я мучительно силился понять, в чем дело.
   Тихонько поднялся я наверх – и опять стоп!
   Не из той комнаты, где мы жили, а из пустой, которая выходила окном к курятнику, пробивался через дверные щели слабый свет. Значит, дядя уже давно был дома.
   Прислушался. Разговаривали двое: дядя и кто-то незнакомый. Никакого старика Якова, конечно, не было.
   – Вот, – говорил дядя, – сейчас будет и готово. Этот пакет туда, а этот сюда. Понятно?
   – Понятно!
   Куда «туда» и куда «сюда» – мне это было совсем непонятно.
   – Теперь все убрать. И куда это мой мальчишка запропал? (Это обо мне.)
   – Вернется! Или немного заблудился. А то еще в кино пошел. Нынче дети какие! А мать у него кто?
   – Мачеха! – ответил дядя. – Кто ее знает, какая-то московская. Мы на эту квартиру случайно, через своего человека напали. Мачеха на Кавказе. Мальчишка один. Квартира пустая. Лучше всякой гостиницы. Он мне сейчас в одном деле помогать будет.
   «Как кто ее знает? – ахнул я. – Ведь ты же мой дядя!»
   – Ну, и последнее готово! Все наука и техника. Осторожней, не разбейте склянку. Но куда же все-таки запропал мальчишка?
   Я тихонько попятился, спустился по лесенке, вылез обратно в сад через окошко, обул сандалии и громко постучался в запертую дверь. Отворили мне не сразу.
   – Это ты, бродяга? Наконец-то! – раздался сверху дядин голос.
   – Да, я.
   – Тогда погоди, штаны да туфли надену, а то я прямо с постели.
   Прошло еще минуты три, пока дядя спустился по лестнице.
   – Ты что же полуночничаешь? Где шатался?
   – Я вышел погулять… Потом сел не на тот трамвай. Потом у меня не было гривенника, я шел да и немного заблудился.
   – Ой, ты без гривенника на трамваях никогда не ездил? – проворчал дядя.
   Но я уже понял, что ругать он меня не будет и, пожалуй, даже доволен, что сегодня вечером дома меня не было.
   В коридоре и во всех комнатах было темно. Не зажигая огня, я разделся и скользнул под одеяло. Дверь внизу тихонько скрипнула. Кто-то через нижнюю дверь вышел.
   И только сейчас, лежа в постели, я наконец понял, почему мне недавно померещилось близкое присутствие старика Якова. Как и в тот раз, когда он впервые очутился в нашей квартире, мне почудился такой же сладковато-приторный запах – не то эфира, не то еще какой-то дряни. «Очевидно, – подумал я, – дядя опять какое-то лекарство пролил… Но что же он за человек? Он меня поит, кормит, одевает и обещает отдать в мичманскую школу, и, оказывается, он даже не знает Валентины и вовсе мне не дядя!» Тогда, осененный новой догадкой, я стал припоминать все прочитанные мною книги из жизни знаменитых и неудачливых изобретателей и ученых.
   «А может быть, – думал я, – дядя мой совсем и не жулик. Может быть, он и правда какой-нибудь ученый или химик. Никто не признает его изобретения, или что-нибудь в этом роде. Он втайне ищет какой-либо утерянный или украденный рецепт. Он одинок, и никто не согреет его сердце. Он увидел хорошего мальчика (это меня), который тоже одинок, и взял меня с собою, чтобы поставить на хорошую жизнь. Конечно, хорошая жизнь так, как у нас началась в вагоне, не начинается. Но… я ничего не знаю. Мне бы только вырваться на волю, в мичманскую школу. Да поскорее, потому что я ведь решил уже жить правдиво и честно… Верно, что я уже и сегодня успел соврать и про трамвай и про то, что заблудился. Но ведь он же мне и сам соврал первый. «Ты, – говорит, – погоди… Я только что с постели». Нет, брат! Тут ты меня не обманешь. Тут я и сам химик!»

   Несколько дней мы прожили совсем спокойно. Каждое утро бегал я теперь в парк, и там мы встречались со Славкой.
   Однажды в парк зашел Славкин отец, тоже худой, белокурый человек с тремя шпалами в петлицах.
   Прищурившись, глянул он на Славкину модель ветродвигателя, сильными пальцами грубовато и быстро выломал распорку, которую только что с таким трудом мы вставили на место, и уверенно заявил, что здесь должна быть не распорка, а стягивающая скрепка, иначе при работе разболтается гнездо мотора.
   С обидой и азартом кинулись мы к чертежу, но, оказывается, Славкин отец был совершенно прав.
   Он улыбнулся, показал нам кончик языка. Поцеловал Славку в лоб, что меня удивило, потому что Славка был совсем не маленький, и, тихонько насвистывая, быстро пошел через площадку, старательно обходя копавшихся в песке маленьких ребятишек.
   – Догадливый! – сказал я. – Только подошел, глянул – крак! – и выломал.
   – Еще бы не догадливый! – спокойно ответил Славка. – Такая уж у него работа.
   – Он военный инженер? Он что строит?
   – Разное, – уклончиво ответил Славка и с гордостью добавил: – Он очень хороший инженер! Это он только такой с виду.
   – Какой?
   – Да вот какой! – смеется и язык высунул… Ты думаешь, он молодой? Нет, ему уже сорок два года. А твоему отцу сколько? Он кто?
   – У меня дядя… – запнулся я. – Он, кажется, ученый… химик…
   – А отец?
   – А отец… отец… Эх, Славка, Славка! Что же ты, искал, искал контргайку, а сам ее каблуком в песок затоптал – и не видишь.
   Наклонившись, долго выковыривал я гайку пальцем и, сидя на корточках, счищал и сдувал с нее песчинки.
   Я кусал губы от обиды. Сколько ни говорил я себе, что теперь я должен быть честным и правдивым, – язык так и не поворачивался сказать Славке, что отец у меня осужден за растрату.
   Но я и не соврал ему. Я не сказал ничего, замял разговор, засмеялся, спросил у него, сколько сейчас времени, и сказал, что пора кончать работу.
   На другой день дядя вызвался проводить меня в гости к Славке. Славка жил далеко. Домик они занимали красивый, небольшой – в одну квартиру.
   Встретили нас Славка и его бабка – старуха хлопотливая, говорливая и добродушная. Дядя попросил подать ему через окно воды, но бабка пригласила его в комнаты и предложила квасу.
   Дядя неторопливо пил стакан за стаканом и, прохаживаясь по комнатам, похваливал то квас, то Славку, то Славкину светлую, уютную квартиру. Он был огорчен тем, что не застал Славкиного отца дома, и через полчаса ушел, пообещавшись зайти в другой раз.
   Едва только он ушел, бабка сразу же заставила меня насильно выпить стакан молока, съесть блин и творожную ватрушку, причем Славка – нет, чтобы за меня заступиться – сидел на скамье напротив, болтал ногами, хохотал и подмигивал.
   Потом он мне показал свой альбом открыток. Это были не теперешние открытки, а старинные, военные. Напечатанные на шершавой, грубой бумаге, теперь уже полинявшие, потертые, они рассказывали о далеких днях гражданской войны.
   Вот стоит в синей кожанке человек. В руках блестит светло-синяя сабля. Небо синее, земля, деревья и трава – черно-синие. Возле человека осталось всего четыре товарища, и на их папахи, на мужественные лица кровавыми полосами падают лучи огромной пятиконечной звезды.
   Внизу, под открыткой, подпись: «Смерть шахтер-комиссара Андрея Бутова с товарищами в бою под Кременчугом». И еще по– мельче: «Напечатано походной типографией 12-й армии, 1919 г.».
   – Это очень редкая открытка, – бережно разглаживая ее, объяснил мне Славка. – Их всего-то, может, и было напечатано штук двести-триста. Ну и вот эта тоже попадается не часто. Тут, смотри, со стихами: «Гей, гей! Не робей!» Видишь, это красные гонят Юденича. А вот без стихов… Тоже гонят. А это всадник в бой мчится. Отстал, должно быть. А на небе тучи… тучи… А это просто так… девчонка с наганом. Комсомолка, наверное. Видишь, губы сжала, а глаза веселые. Они теперь повырастали. У мамы подруга есть, Комкова Клавдюшка, тоже там была… Так ей теперь уже тридцать шесть, что ли… Э-э, брат! Погоди, погоди! – рассмеялся вдруг Славка. Закрыв ладонью альбом, он посмотрел на меня, потом опять в альбом, потом схватил со столика зеркало. – А это кто?
   Передо мной лежала открытка, изображавшая совсем молоденького паренька в такой же, как у меня, пилотке. У пояса его висела кобура, в руке он держал трубу.
   – Как кто? Сигналист! Тут так и написано.
   – Это ты! – подвигая мне зеркало, обрадовался Славка. – Ну, посмотри, до чего похоже! Я еще когда тебя в первый раз увидел – на кого, думаю, он так похож? Ну, конечно, ты! Вот нос… вот и уши немного оттопырены. Возьми! – сказал он, доставая из гнезда открытку. – У меня таких две, на твое счастье. Бери, бери да радуйся!
   Молча взял я Славкин подарок. Бережно завернул его и положил к себе в бумажник.
   Мы вышли на задний дворик. Огромные, почти в рост человека, торчали там лопухи, и под их широкой тенью суетливо бегали маленькие желтые цыплята.
   – Славка, – осторожно спросил я, – а как у тебя нога? Тебе ее потом совсем вылечат?
   – Вылечат! – щурясь и отворачиваясь от солнца, ответил Славка. – Ну, куда, дурак? Чего кричишь? – Он схватил заблудившегося цыпленка и бережно сунул его в лопухи. – Туда иди. Вон твоя компания. – Он отряхнул руки, прищелкнул языком и добавил: – Нога – это плохо. Ну ничего, не пропаду. Не такие мы люди!
   – Кто мы?
   – Ну, мы… все…
   – Кто все? Ты, папа, мама?
   – Мы, люди, – упрямо повторил Славка и недоуменно посмотрел мне в глаза. – Ну, люди!.. Советские люди! А ты кто? Банкир, что ли?
   Я отвернулся. Я вынул из кармана складной нож. Это был хороший кривой нож, крепкой стали, с дубовой полированной рукояткой и с блестящим карабинчиком. Я знал, что Славке он очень нравится.
   – Возьми, – сказал я. – Дарю на память. Да бери, бери! Ты мне сигналиста подарил, и я взял!
   – Но то – пустяк, – возразил Славка. – У меня есть еще, а у тебя другого ножа нет!
   – Все равно бери! – твердо сказал я. – Раз я подарил, то теперь обижусь, выкину, но не возьму обратно.
   – Хорошо, я возьму, – согласился Славка. – Спасибо. Только сигналист пусть в счет не идет. Но у меня есть карманный фонарь с тремя огнями – белый, красный и зеленый. И ты его возьмешь тоже… – Он подумал. – Только вот что: он у меня не здесь, он у мамы. Через три дня отец отвезет меня к ней в деревню, а сам в тот же день вернется обратно. Я его передам отцу, отец отдаст бабке, а она – тебе. Дай честное слово, что ты зайдешь и возьмешь!
   Я дал.
   – Так ты уезжаешь? – пожалел я. – Далеко? Надолго?
   – Надолго, до конца лета, к маме. Но это не очень далеко. Отсюда пароходом вверх по Десне километров семьдесят, а там от пристани километров десять лесом. Ну, пойдем к бабке на кухню.
   – Бабушка, – сказал Славка, тыча ей под нос блестящий кривой нож. – Вот, мне подарили. Хорош ножик? Острый!
   – Выкинь, Славушка! – посоветовала старуха. – Куда тебе такой страшенный? Еще зарежешься.
   – Ты уж старая, – обиделся Славка, – и ничего в ножах не понимаешь. Дай-ка я что-нибудь стругану. Дай хоть вот эту каталку. Ага, не даешь! Значит, сама видишь, что нож хороший! Бабушка, я с папой пришлю фонарь. Ну, помнишь, я еще тебя около курятника напугал? И ты его отдашь вот этому мальчику. Погляди на него, запомнишь?
   – Да запомню, запомню, – ухватив Славку белыми от муки руками, потрясла его старуха. – Вы тут стойте, не уходите, я сейчас вас кормить буду.
   – Только не меня! – испугался я. – Это его… я уже кормленый…
   – Ладно, ладно! – отскакивая к двери, согласился Славка, и уже у самого порога он громко закричал: – Только я гречневой каши есть не буду-у-у!
   – Врешь, врешь! Все будешь, – ахнула бабка и, вытирая мокрое лицо фартуком, жалобно добавила: – Кабы тебя, милый мой, с ероплана не спихнули, я бы взяла хворостину и показала, какое оно бывает «не буду»!
   Славка проводил меня до калитки, и тут мы с ним попрощались, потому что в следующие два дня он должен был принимать в клинике какие-то ванны и на площадку прийти не обещался.

   Теперь, когда я узнал, что Славка уезжает, мне еще крепче захотелось в Одессу.
   Дяди дома не было. Я сел за стол у распахнутого окошка, отвинтил крышку дядиной походной чернильницы, подвинул к себе листок бумаги и от нечего делать взялся сочинять стихи.
   Это оказалось вовсе не таким трудным, как говорил мне дядя.
   Например, через полчаса уже получилось:

     Из Одессы капитан
     Уплывает в океан.
     На борту стоят матросы,
     Лихо курят папиросы.
     На берегу стоят девицы,
     Опечалены их лица.
     Потому что, налетая,
     Всем покоя не давая,
     Ветер гнал за валом вал
     И сурово завывал.

   Выходило совсем неплохо. Я уже хотел было продолжать описание дальнейшей судьбы отважного корабля и опечаленных разлукой девиц, как меня позвала старуха.
   С досадой высунулся я через окно, раздвинул ветви орешника и вежливо спросил, что ей надо.
   Она приказала мне слазить в погреб и поставить для дяди на холод кринку простокваши.
   Я покривился, однако тотчас же вышел и полез.
   Вернувшись, я попробовал было продолжать свои стихи, но, увы, – вероятно, оттого, что в сыром, темном погребе я стукнулся лбом о подпорку, – вдохновение исчезло, и ничего у меня дальше не получалось.
   Я решил переписать начисто то, что сделано, и положить стихи на дядин столик, чтобы он подивился новому моему таланту.
   Однако хорошей бумаги на столе больше не было. Тогда я вспомнил, что в головах у дяди, под матрацем, завернутая в газету, лежит целая пачка.
   Пачку эту я развернул, достал несколько листиков и стал переписывать. Только что успел я дойти до половины, как опять меня позвала старуха. Я высунулся через окошко и теперь уже довольно грубо спросил, что ей от меня надо. Она приказала мне лезть в погреб и достать пяток яиц, потому что ей надо ставить тесто для блинчиков, которых, конечно, дядя захочет поесть вместе с простоквашей.
   Я плюнул. Выскочил. Полез. Долго возился, отыскивая впотьмах корзинку, и, вернувшись, твердо решил больше на старухин зов не откликаться. Сел за стол. Что такое? Листка с моими стихами на столе не было. Удивленный и даже рассерженный, заглянул под стол, под кровать… Распахнул дверь коридора. Нету!
   И я решил, что, должно быть, в мое отсутствие в комнату заскочили два наших сумасшедших котенка и, прыгая, кувыркаясь, как-нибудь уволокли листок за окно, в сад. Вздохнув, я взялся переписывать наново. Дописал до половины, загляделся на скачущего по подоконнику воробья и задумался.
   «Вот, – думал я, – клюнет, подпрыгнет, посмотрит, опять клюнет, опять посмотрит… Ну, что, дурак, смотришь? Что ты в нашей человеческой жизни понимаешь? Ну хочешь? Слушай!» Я потянулся к листку со стихами и, просто говоря, обалдел. Первых четырех только что написанных мною строк на бумаге уже не было. А пятая, та, где говорилось о стоящих на берегу девицах, быстро таяла на моих глазах, как сухой белый лед, не оставляя на этой колдовской бумаге ни следа, ни пятнышка.
   Крепкая рука опустилась мне на плечо, и, едва не слетев со стула, я увидел незаметно подкравшегося ко мне дядю.
   – Ты что же это, негодяй, делаешь? – тихо и злобно спросил он. – Это что у тебя такое?
   Я вскочил, растерянный и обозленный, потому что никак не мог понять, почему это мои стихи могли привести дядю в такую ярость.
   – Ты где взял бумагу?
   – Там, – и я ткнул пальцем на кровать.
   – «Там, там»! А кто тебе, дряни такой, туда позволил лазить?
   Тут он схватил листки, в том числе и те, где были начаты стихи об отважном капитане, осторожно разгладил их и положил обратно под матрац, в папку.
   Но тогда, взбешенный его непонятной руганью и необъяснимой жадностью, я плюнул на пол и отскочил к порогу.
   – Что вам от меня надо? – крикнул я. – Что вы меня мучаете? Я и так с вами живу, а зачем – ничего не знаю! Вам жалко трех листочков бумаги, а когда в вагонах… так чужого вам не жалко! Что я вас, ограбил, обокрал? Ну, за что вы на меня сейчас набросились?
   Я выскочил в сад, забежал на глухую полянку и уткнулся головой в траву…
   Очевидно, дяде и самому вскоре стало неловко.
   – Послушай, друг мой, – услышал я над собой его голос. – Конечно, я погорячился, и бумаги мне не жалко. Но скажи, пожалуйста… – тут голос его опять стал раздраженным, – что означают все эти твои фокусы?
   Я недоуменно обернулся и увидел, что дядя тычет себе пальцем куда-то в живот.
   – Но, дядя, – пробормотал я, – честное слово… я больше ничего…
   – Хорошо «ничего»! Я пошел утром переменить брюки, смотрю – и на подтяжках, да и внизу, – ни одной пуговицы! Что это все значит?
   – Но, дядя, – пожал я плечами, – для чего мне ваши брючные пуговицы? Ведь это же не деньги, не бумага и даже не конфеты. А так… дрянь! Мне и слушать-то вас прямо-таки непонятно.
   – Гм, непонятно?! А мне, думаешь, понятно? Что же, по-твоему, они сами отсохли? Да кабы одна, две, а то все начисто!
   – Это старуха срезала, – подумав немного, сказал я. – Это ее рук дело. Она, дядя, всегда придет к вам в комнату, меня выгонит, а сама все что-то роется, роется… Недавно я сам видел, как она какую-то вашу коробочку себе в карман сунула. Я даже хотел было сказать вам, да забыл.
   – Какую еще коробочку? – встревожился дядя. – У меня, кажется, никакой коробочки… Ах, цветок бездумный и безмозглый! – спохватился дядя. – Это она у меня мыльный порошок для бритья вытянула. А я-то искал, искал, перерыл всю комнату! Глупа, глупа! Я, конечно, понимаю: повороты судьбы, преклонные годы… Но ты когда увидишь ее у нас в комнате, то гони в шею.
   – Нет, дядя, – отказался я. – Я ее не буду гнать в шею. Я ее и сам-то боюсь. То она меня зовет Антипкой, то Степкой, а чуть что – замахивается палкой. Вы лучше ей сами скажите. Да вон она возле клумбы цветы нюхает! Хотите, я вам ее сейчас кликну?
   – Постой! Постой! – остановил меня дядя. – Я лучше потом… Надоело! Ты теперь расскажи, что ты у Славки делал.
   Я рассказал дяде, как провел время у Славки, как он подарил мне сигналиста, и пожалел, что через три дня Славку отец увезет к матери.
   Дядя вдруг разволновался. Он встал, обнял меня и погладил по голове.
   – Ты хороший мальчик, – похвалил меня дядя. – С первой же минуты, как только я тебя увидел, я сразу понял: «Вот хороший, умный мальчик. И я постараюсь сделать из него настоящего человека». Ге! Теперь я вижу, что я в тебе не ошибся. Да, не ошибся. Скоро уже мы поедем в Одессу. Начальник мичманской школы – мой друг. Помощник по учебной части – тоже. Там тебе будет хорошо. Да, хорошо. Конечно, многое… то есть, гм… кое-что тебе кажется сейчас не совсем понятным, но все, что я делаю, это только во имя… и вообще для блага… Помнишь, как у Некрасова: «Вырастешь, Саша, узнаешь…»
   – Дядя, – задумчиво спросил я, – а вы не изобретатель?
   – Тсс… – приложив палец к губам и хитро подмигнув мне, тихо ответил дядя. – Об этом пока не будем… ни слова!
   Дядя стал ласков и добр. Он дал мне пятнадцать рублей, чтобы я их, на что хочу, истратил. Похлопал по правому плечу, потом по левому, легонько ткнул кулаком в бок и, сославшись на неотложные дела, тотчас же ушел.

   Прошло три дня. Со Славкой повидаться мне так и не удалось – в парк он больше не приходил.
   Бегая днем по городу, я остановился у витрины писчебумажного магазина и долго стоял перед большой географической картой.
   Вот она и Одесса! Рядом города – Херсон, Николаев, Тирасполь, слева – захваченная румынами страна Бессарабия, справа – цветущий и знойный Крым, а внизу, далеко – до Кавказа, до Турции, до Болгарии – раскинулось Черное море…

     …И волны бушуют вдали…
     Товарищ, мы едем далеко,
     Далеко от здешней земли.

   Нетерпение жгло меня и мучило.
   Я заскочил в лавку и купил компас.
   Кто его знает, когда еще он должен был мне пригодиться. Но когда в руках компас – тогда все моря, океаны, бухты, проливы, заливы, гавани получают свою форму-очертания.
   Вышел и остановился у витрины опять.
   А вот он и север! Кольский полуостров. Белое море. Угрюмое море, холодное, ледяное. Где-то тут, на канале, работает мой отец. Последний раз он писал откуда-то из Сороки.
   Сорока… Сорока! Вот она и Сорока. Вообще-то отец писал помалу и редко. Но последний раз он прислал длинное письмо, из которого я, по правде сказать, мало что понял. И если бы я не знал, что отец мой работает в лагерях, где вином не торгуют, то я бы подумал, что писал он письмо немного выпивши.
   Во-первых, письмо это было не грустное, не виноватое, как прежде, а с первых же строк он выругал меня за «хвосты» по математике.
   Во-вторых, он писал, что каким-то взрывом ему оторвало полпальца и ушибло голову, причем писал он об этом таким тоном, как будто бы там был бой и есть после этого чем похвалиться.
   В-третьих, совсем неожиданно он как бы убеждал меня, что жизнь еще не прошла и что я не должен считать его ни за дурака, ни за человека совсем пропащего.
   И это меня тогда удивило, потому что я был не слепой и никогда не думал, что жизнь уже прошла. А если уж и думал, то скорей так: что жизнь еще только начинается. Кроме того, никогда не считал я отца за дурака и за пропащего. Наоборот, я считал его и умным и хорошим, но только если бы он не растрачивал для Валентины казенных денег, то было бы, конечно, куда как лучше!
   И я решил, что, как только поступлю в мичманскую школу, тотчас же напишу отцу. А что это будет так – я верил сейчас крепко.
   Задумавшись и улыбаясь, стоял я у блестящей витрины и вдруг услышал, что кто-то меня зовет:
   – Мальчик, пойди-ка сюда!
   Я обернулся. Почти рядом, на углу, возле рычага, который управляет огнями светофора, стоял милиционер и рукой в белой перчатке подзывал меня к себе.
   «Г 0-48-64!» – вздрогнул я. И вздрогнул болезненно резко, как будто кто-то из прохожих приложил горячий окурок к моей открытой шее.
   Первым движением моим была попытка бежать. Но подошвы как бы влипли в горячий асфальт, и, зашатавшись, я ухватился за блестящие поручни перед витриной магазина.
   «Нет, – с ужасом подумал я, – бежать поздно! Вот она и расплата!»
   – Мальчик! – повторил милиционер. – Что же ты стал? Подходи быстрее.
   Тогда медленно и прямо, глядя ему в глаза, я подошел.
   – Да, – сказал я голосом, в котором звучало глубокое человеческое горе. – Да! Я вас слушаю!..
   – Мальчик, – сказал милиционер, мгновенно перекидывая рычаг с желтого огня на зеленый, – будь добр, перейди улицу и нажми у ворот кнопку звонка к дворнику. Мне надо на минутку отлучиться, а я не могу.
   Он повторил это еще раз, и только тогда я его понял.
   Я не помню, как перешел улицу, надавил кнопку и тихо пошел было своей дорогой, но почувствовал, что идти не могу, и круто свернул в первую попавшуюся подворотню.
   Крупные слезы катились по моим горячим щекам, горло вздрагивало, и я крепко держался за водосточную трубу.
   – Так будь же все проклято! – гневно вскричал я и ударил носком по серой каменной стене. – Будь ты проклята, – бормотал я, – такая жизнь, когда человек должен всего бояться, как кролик, как заяц, как серая трусливая мышь! Я не хочу так! Я хочу жить, как живут все. Как живет Славка, который может спокойно надавливать на все кнопки, отвечать на все вопросы и глядеть людям в глаза прямо и открыто, а не шарахаться и чуть не падать на землю от каждого их неожиданного слова или движения.
   Так стоял я, вздрагивая; слезы катились, падали на осыпанные известкой сандалии, и мне становилось легче.
   Кто-то тронул меня за руку.
   – Мальчик, – участливо спросила меня молодая незнакомая женщина, – ты о чем плачешь? Тебя обидели?
   – Нет, – вытирая слезы, ответил я, – я сам себя обидел.
   Она улыбнулась и взяла меня за руку:
   – Но разве может человек сам себя обидеть? Ты, может быть, ушибся, разбился?
   Я замотал головой, сквозь слезы улыбнулся, пожал ей руку и выскочил на улицу.
   Кто его знает почему, мне казалось, что счастье мое было уже недалеко…

   И в этот день я был крепок. Меня не разбило громом, и я не упал, не закричал и не заплакал от горя, когда, спустившись по откосу, я пролез через дыру забора и увидал у нас в саду проклятого старика Якова.
   Он сидел спиной ко мне, и они о чем-то оживленно разговаривали с дядей. Надо было собраться с мыслями.
   Я скользнул за кусты и боком, боком, вокруг холма с развалинами беседки, вышел к крылечку и прокрался наверх.
   Вот я и у себя в комнате. Схватил графин, глотнул из горлышка. Поперхнулся. Зажав полотенцем рот, тихонько откашлялся. Осмотрелся. Очевидно, старик Яков появился здесь совсем еще недавно. Полотенце было сырое – не просохло. На подоконнике валялся только один окурок, а старик Яков, когда не притворялся больным, курил без перерыва. На кровати валялась дядина кепка и мятая газета. Вот и все! Нет, не все. Из-под подушки торчал кончик портфеля. Я глянул в окно. Через листву черемухи я видел, что оба друга все еще разговаривают. Я открыл портфель.
   Салфетка, рубашка, два галстука, помазок, бритва, красные мужские подвязки. Картонная коробочка из-под кофе. Внутри что-то брякает. Раскрыл: орден Трудового Знамени, орден Красной Звезды, значок МОПР, значок члена Крым-ЦИК, иголка, катушка ниток, пузырек с валерьяновыми каплями. Еще носки, носки… А это?
   И я осторожно вытащил из уголка портфеля черный браунинг.
   Тихий вопль вырвался у меня из груди. Это был как раз тот самый браунинг, который принадлежал мужу Валентины и лежал во взломанном мною ящике. Ну да!.. Вот она, выщербленная рукоятка. Выдвинул обойму. Так и есть: шесть патронов и одного нет.
   Я положил браунинг в портфель, закрыл, застегнул и сунул под подушку.
   «Что же делать? А что делается сейчас дома? Плевать там, конечно, на сломанный замок, на проданную горжетку! Горько и плохо, должно быть, пришлось молодому Валентининому мужу. Могут выругать и простить человека за потерянный документ. Без лишних слов вычтут потерянные деньги. Но никогда не простят и не забудут человеку, что он не смог сберечь боевое оружие! Оно не продается и не покупается. Его нельзя сработать поддельным, как документ, или даже фальшивым, как деньги. Оно всегда суровое, грозное и настоящее».
   Кошкой отпрыгнул я к террасе и бесшумно повернул ключ, потому что по лестнице кто-то поднимался. Но это был не Яков и не дядя – они всё еще сидели в саду.
   Я присел на корточки и приложил глаз к замочной скважине.
   Вошла старуха.
   Лицо ее показалось мне что-то чересчур веселым и румяным. В одной руке она держала букет цветов, в другой – свою лакированную палку. Цветы она поставила в стакан с водой. Потом взяла с тумбочки дядино зеркало. Посмотрела в него, улыбнулась. Потом, очевидно, что-то ей в зеркале не понравилось. Она высунула язык, плюнула. Подумала. Сняла со стены полотенце и плевок с пола вытерла. «Ах ты, старая карга! – рассердился я. – А я-то этим полотенцем лицо вытираю!» Потом старуха примерила белую кепку. Пошарила у дяди в карманах. Достала целую пригоршню мелочи. Отобрала одну монетку – я не разглядел, не то гривенник, не то две копейки, – спрятала себе в карман. Прислушалась. Взяла портфель. Порылась, вытянула одну красную мужскую подвязку старика Якова. Подержала ее, подумала и сунула в карман тоже. Затем она положила портфель на место и легкой, пританцовывающей походкой вышла из комнаты.
   Мгновенно вслед за ней очутился я в комнате. Вытянул портфель, выдернул браунинг и спрятал в карман. Сунул за пазуху и оставшуюся красную подвязку. Бросил на кровать дядины штаны с отрезанными пуговицами. Подвинул на край стола стакан с цветами, снял подушку, пролил одеколон на салфетку и соскользнул через окно в сад.
   Очутившись позади холма, я взобрался к развалинам беседки. Сорвал лист лопуха, завернул браунинг и задвинул его в расщелину. Спустился. Вылез через дыру. Прошмыгнул кругом вдоль забора и остановился перед калиткой.
   Тут я перевел дух, вытер лицо, достал из кармана компас и, громко напевая: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге…», – распахнул калитку.
   Дядя и старик Яков сразу же обернулись.
   Как бы удивленный тем, что увидел старика Якова, я на секунду оборвал песню, но тотчас же, только потише, запел снова.
   Подошел, поздоровался и показал компас.
   – Дядя, – сказал я, – посмотрите на компас. В какой стороне отсюда Одесса?
   – Моряк! Лаперузо! Дитя капитана Гранта! – похвалил меня дядя, очевидно довольный тем, что я не нахмурился и не удивился, увидев здесь старика Якова, который был теперь наголо брит – без усов, без диагоналевой гимнастерки с орденом, а в просторном парусиновом костюме и в соломенной шляпе. – Вон в той стороне Одесса. Сегодня мы проводим старика Якова на пристань к пароходу: он едет в Чернигов к своей больной бабушке, а тем временем я отвезу тебя в Одессу.
   Это было что-то новое. Но я не показал виду и молча кивнул головой.
   – Ты должен быть терпелив, – сказал дядя. – Терпение – свойство моряка. Помню, как-то плыли мы однажды в тумане… Впрочем, расскажу потом. Ты где бегал? Почему лоб мокрый?
   – Домой торопился, – объяснил я. – Думал, как бы не опоздать к обеду.
   – Нас сегодня старик Яков угощает, – сообщил дядя. – Не правда ли, добряк, ты сегодня тряхнешь бумажником? Ты подожди, Сергей, минутку, а мы зайдем в комнату. Там он с дороги отряхнется, почистится, и тогда двинем к ресторану.
   Я проводил их взглядом, сел на скамью и, поглядывая на компас, принялся чертить на песке страны света.
   …Не прошло и трех минут, как по лестнице раздался топот и на дорожку вылетел дядя, а за ним, без пиджака, в сандалиях на босу ногу, старик Яков.
   – Сергей! – закричал он. – Не видел ли ты здесь старуху?
   – А она, дядечка, на заднем дворике голубей кормит. Вот, слышите, как она их зовет? «Гули, гули»!
   – «Гули, гули»! – хрипло зарычал старик Яков. – Я вот ей покажу «гули, гули»!
   – Только ласково! Только ласково! – предупредил на ходу дядя. – Тогда мы сейчас же… Мы это разом…
   Голуби с шумом взметнулись на крышу, а старуха с беспокойством глянула на подскочивших к ней мужчин.
   – Только тише! Только ласково! – оборвал дядя старика Якова, который начал чертыхаться еще от самой калитки.
   – Добрый день, хорошая погода! – торопливо заговорил дядя. – Птица-голубь – дар Божий. Послушайте, мамаша, это вы нам сейчас принесли в комнату разные… цветочки, василечки, лютики?
   – Для своих друзей, – начала было старуха, – для хороших людей… Ай-ай!.. Что он на меня так смотрит?
   – Отдай добром, дура! – заорал вдруг старик Яков. – Не то тебе хуже будет!
   – Только ласково! Только ласково! – загремел на Якова дядя. – Послушайте, дорогая: отдайте то, что вы у нас взяли. Ну, на что вам оно? Вы женщина благоразумная (молчи, Яков!), лета ваши преклонные… Ну, что вы, солдат, что ли? Вот видите, я вас прошу… Ну, смотрите, я стал перед вами на одно колено… Да затвори, Яков, калитку! Кого еще там черт несет?!
   Но затворять было уже поздно: в проходе стоял бородатый старухин сын и с изумлением смотрел на выпучившую глаза старуху и коленопреклоненного дядю. Дядя подпрыгнул, как мячик, и стал объяснять, в чем дело.
   – Мама, отдайте! – строго сказал ее сын. – Зачем вы это сделали?
   – Но на память! – жалобно завопила старуха. – Я только хотела на добрую, дорогую память!
   – На память! – взбесился тогда не вытерпевший дядя. – Хватайте ее! Берите!.. Вон он лежит у нее в кармане!
   – Нате! Подавитесь! – вдруг совершенно спокойным и злым голосом сказала старуха и бросила на траву красную резиновую подвязку.
   – Это моя подвязка! – торжественно сказал старик Яков. – Сам на днях покупал в Гомеле. Давай выкладывай дальше!
   Старуха швырнула ему под ноги две копейки и вывернула карман. Больше в карманах у нее ничего не было.
   Два часа бились трое мужчин со старухой, угрожали, уговаривали, просили, кланялись… Но она только плевалась, ругалась и даже изловчилась ударить старика Якова по затылку палкой.

   До отплытия черниговского парохода времени оставалось уже немного. И тогда, охрипшие, обозленные, дядя и Яков пошли одеваться.
   Старик Яков переменил взмокшую рубаху. С удивлением глядел я на его могучие плечи; у него было волосатое загорелое туловище, и, как железные шары, перекатывались и играли под кожей мускулы.
   «Да, этот кривоногий дуб еще пошумит, – подумал я. – А ведь когда он оденется, согнется, закашляет и схватится за сердце, ну как не подумать, что это и правда только болезненный беззубый старикашка!» Перед тем как нам уже уходить на пристань, подошел старухин сын и сообщил, что в уборной в яме плавает вторая красная подвязка.
   Тут все вздохнули и решили, что полоумная старуха там же, по злобе, утопила и браунинг…
   Но делать было нечего! Самим в яму лезть, конечно, никому не вздумалось, а привлекать к этому темному делу посторонних никто не захотел.
   Я смотрел на холм с развалинами каменной беседки, думал о своем и, конечно, молчал.
   На речной вокзал мы пришли рано. Только еще объявили посадку, и до отхода оставался час. Старик Яков быстро прошел в каюту и больше не выходил оттуда ни разу.
   Мы с дядей бродили по палубе, и я чувствовал, что дядя чем-то встревожен. Он то и дело оставлял меня одного, под видом того, что ему нужно то в умывальник, то в буфет, то в киоск, то к старику Якову.
   Наконец он вернулся чем-то обрадованный и протянул мне пригоршню белых черешен.
   – Ба! – удивленно воскликнул он. – Посмотри-ка! А вот идет твой друг Славка!
   – Разве тебе ехать в эту сторону? – бросаясь к Славке, спросил я.
   – Я же тебе говорил, что вверх, – ответил Славка. – Ну-ка, посмотри, вода течет откуда?.. А ты куда? До Чернигова?
   – Нет, Славка! Мы только провожаем одного знакомого.
   – Жаль! А то вдвоем прокатились бы весело. У отца в каюте бинокль сильный… восьмикратный.
   – Глядите, – остановил нас дядя. – Вон на воде какая комедия!
   Крохотный, сердитый пароходишко, черный от дыма, отчаянно колотил по воде колесами и тянул за собой огромную, груженную лесом баржу.
   Тут я заметил, что мы остановились как раз перед окошком той каюты, что занимал старик Яков, и сейчас оттуда, сквозь щель меж занавесок, выглядывали его противные выпученные глаза.
   «Сидишь, сыч, а свету боишься», – подумал я и потащил Славку на другое место.
   Пароход дал второй гудок.
   Дядя пошел к Якову, а мы попрощались со Славкой.
   – Так не забудь зайти за фонарем, – напомнил он. – Отец вернется завтра обязательно.
   – Ладно, зайду! Прощай, Славка! Будь счастлив!
   – И ты тоже! Гей, папа! Я здесь! – крикнул он и бросился к отцу, который с биноклем в руках вышел на палубу.

   Раньше, до ареста, у моего отца был наган, и я уже знал, что каждое оружие имеет свой единственный номер и, где бы оно ни оказалось, по этому номеру всегда разыщут его владельца.
   Утром я вытряхнул печенье из фанерной коробки, натолкал газетной бумаги, положил туда браунинг, завернул коробку, туго перевязал бечевкой и украдкой от дяди вышел на улицу.
   Тут я спросил у прохожего, где здесь в Киеве «стол находок».
   В Москве из такого «стола» Валентина получила однажды позабытый в трамвае сверток с кружевами.
   «Киев, – думал я, – город тоже большой, следовательно, и тут люди теряют всякого добра немало».
   Мне объяснили дорогу.
   Я рассчитывал, что, зайдя в этот «стол находок», я суну в окошечко сверток. «Вот, – скажу, – посмотрите, что-то там нашел, а мне некогда». И сейчас же удалюсь прочь. Пусть они как там хотят, так и разбираются.
   Но первое, что мне не понравилось, – это то, что «стол» оказался при управлении милиции.
   Поколебавшись, я все же вошел. Дежурный указал мне номер комнаты. Никакого окошечка там не было.
   Позади широкого барьера сидел человек в милицейской форме, а на столе перед ним лежали разные бумаги и тут же блестящая калоша огромных размеров.
   В очереди передо мной стояли двое.
   – Итак, – спрашивал милиционер востроносого и рыжеусого человека, – ваше имя – Павло Федоров Павлюченко. Адрес: Большая Красноармейская, сорок. Означенная калоша, номер четырнадцать, на левую ногу, обнаружена вами у ворот, проходя в пивную лавку номер сорок шесть. Так ли я записал?
   – Так точно, – ответил рыжеусый. – Я как был вчера выпивши, то, значит, зашел сегодня, чтобы опять… этого самого…
   – Это к факту не относится, – перебил его милиционер. – Получайте квиток и расписывайтесь.
   – Это я распишусь – отчего же! Гляжу я… Мать честная! Лежит она, самая калоша… сияет. Я искал, искал – другой нету. Я человек честный, мне чужого не надо. Кабы еще пара, а то одна. Дай, думаю, отнесу! Может, и потерял ее свой же брат, труженик.
   – Одна! – сурово заметил милиционер. – Кабы и пара, все равно снесть надо. Этакое глупое у вас разумение… Значит, сюда только и тащи, что самому не надо? Подходи следующий.
   – Я человек честный, – пряча квитанцию, бормотал рыжеусый. – Мне не то что две… три нашел, и то снес бы. Да кака така нога номер четырнадцатый? Вон у меня нога… в самый раз… аккуратная. А это что же? На столбы обувка?..
   Пошатываясь, он пошел к выходу, а вслед за ним проскользнул и я.
   – Нет, – думал я, – если из-за одной калоши тут столько расспросов, то с моей находкой скоро мне не отвертеться».
   Опечаленный вернулся я домой и засунул браунинг на прежнее место. Надо было придумать что-то другое.

   К вечеру я побежал на окраину, к Славкиной бабке.
   – Не приезжал отец! – сказала она. – И то три раза из управления звонили да два раза с завода… Ну вот, слышите? Опять звонят. – И, отодвинув шипящую сковородку, она вперевалку пошла к телефону.
   – Чистая напасть! – вздохнула она вернувшись. – Ну, задержался, ну, не угадал к пароходу… Так не дадут дня человеку побыть с женой да с матерью! Завтра приходи, милый! Да куда ж ты?.. Скушай пирожка, котлетку! Я и то наготовила, а есть некому.
   Я поблагодарил добрую старуху, но от еды отказался.
   По пути на площади мне попался киоск справочного бюро. Из любопытства подошел поближе и прочел, что в числе прочих здесь выдаются справки об условиях приема во все учебные заведения. И цена всему этому делу полтинник.
   Тогда я заполнил бланк на мичманскую школу города Одессы. За ответом велели приходить через полчаса.
   В ожидании я пошел шататься по соседним уличкам, заглядывая в лавки, магазины, а то и просто в чужие окна.
   Наконец-то полчаса прошли! Помчался к киоску. Схватил протянутую мне бумажку.
   …Никакой мичманской школы в Одессе нет и не было.
   Я зашатался. Горе мое было так велико, что я не мог даже плакать и, вероятно, целый час просидел на каменной ступеньке какой-то сырой подворотни. И мне тогда хотелось, чтобы дядю этого убило громом или пусть бы он оступился и полетел вниз головой с обрыва в Днепр. На душе было пусто и холодно. Ничего теперь впереди не светило, не обнадеживало и не согревало.
   Домой возвращаться не хотелось, но идти больше было мне некуда. И тогда я решил, что завтра же обворую дядю, украду рублей сто или двести и уйду куда глаза глядят. Может быть, проберусь к морю и наймусь на пароход. А может быть, спрячусь тайком в трюме – в открытом море матросы ведь не выбросят… Впрочем, чего жалеть? Может быть, и выбросят… Вздор! Мысли путались.
   Пришел домой и сразу лег спать. Когда вернулся дядя, я не слышал. Ночью дядя дернул меня за руку:
   – Ты чего кричишь? Ляжь, как надо, а то ишь разбросался! И надо тебе целый день по солнцу шататься!
   Я повернулся и точно опять куда-то провалился.
   Проснулся. Солнце. Зелень. Голова горячая. Дяди уже не было. Попробовал было выпить молока и съесть булки – невкусно.
   Тогда, вспомнив вчерашнее решение, лениво и неосторожно стал обшаривать чемоданы. Денег не нашел. Очевидно, дядя носил их с собой.
   Вышел и задумчиво побрел куда-то. Щеки горели, и во рту было сухо. Несколько раз останавливался я у киосков и жадно пил ледяную воду.
   Устал наконец и сел на скамейку под густым каштаном. Глубокое безразличие овладело мной, и я уже не думал ни о дяде, ни о старике Якове. Мелькали обрывки мыслей, какие-то цветные картинки. Поле, луг, речка. Тиль-тиль, тир-люли! И я опять вспоминаю: отец и я. Он поет:

     Между небом и землей
     Жаворонок вьется…

   «Папа, – говорю ему я, – это замечательная песня. Но это же, право, не солдатская!» – «Как не солдатская? – и он хмурится. – Ну, вот весна, пахнет разогретой землей. Наконец-то сверху не сыплет снег, не каплет дождь, а греет через шинель теплое солнышко. Вот залегла цепь… Боя еще нет. А он сверху: тиль-тиль, тирлюли, тирлюли!.. Спокойно кругом, тихо… И вот тебе кажется: я лежу с винтовкой… А ведь кто-нибудь вспомнит и про меня и вздохнет украдкой. Как же не солдатская? Ну что? Теперь понял?» – «Да, да! Понял!» Кто-то быстро тронул меня за плечо. Лениво открыл я глаза и в страхе зажмурился снова.
   Передо мной стоял тот самый пожилой человек, которого мы ограбили в вагоне. Я был брит, без пилотки, лицо мое загорело, лоб влажен; он же был чем-то расстроен и не узнал меня.
   – Мальчик, – спросил он, показывая на калитку, – ты не видел, хозяйка давно ушла из этого дома?
   Молча качнул я головой.
   – Э! Да ты, я вижу, братец, совсем спишь! – с досадой сказал он и, крикнув что-то шоферу, вскочил в машину и уехал.
   Я огляделся и только теперь понял, что давно уже сижу на скамейке возле Славкиного дома и что человек этот только что стучался в их запертую калитку.
   Быстро глянул я на табличку с названием улицы и номером дома. Потом, скоро, издалека напишу я Славке письмо.
   Что-то вокруг странно все, дико и непонятно.
   Выхватил карандаш и торопливо стал отыскивать клочок чистой бумаги, чтобы записать адрес.
   Нашел! Стоп! Карандаш задрожал и упал на камни, а я, придерживаясь за ограду, снова опустился на скамью.
   Это был клочок, который дала мне в парке при прощании Нина. На нем был записан телефон. И это был как раз тот самый номер, которого я боялся больше смерти:

   «Г 0-48-64»

   Так, значит, это искала меня не милиция! Но кто же? Зачем? Но, может быть, я ошибся, и в газете телефон записан совсем не этот? Надо было проверить. Скорей! Сейчас же!
   Ни усталости, ни головной боли я больше не чувствовал. Добежал до угла и на повороте столкнулся со Славкиной бабкой. Ее вела под руку незнакомая мне женщина.
   Я остановился и сказал ей, что за ней только что приезжала машина.
   – Машина? – тихо переспросила она, и губы ее задергались. – Ах, что мне машина! Я и сама уже все знаю.
   Я взглянул на нее и ужаснулся: глаза ее впали, лицо было чужое, серое. И дрожащим голосом она рассказала мне, что в лесу на обратном пути кто-то ударил Славкиного отца ножом в спину и сейчас он в больнице лежит при смерти.
   Грозные и гневные подозрения сдавили мне сердце. Лоб мой горел. И, как шальной конь, широко разметавший гриву, я помчался домой узнавать всю правду.
   Дома на столе я нашел записку. Дядя строго приказывал мне никуда не отлучаться, потому что сегодня мы поедем в Одессу.
   По столу были разбросаны окурки, на кровати лежала знакомая соломенная шляпа. Из Чернигова от «больной бабушки» старик Яков вернулся что-то очень скоро.
   – Убийцы! – прошептал я помертвевшими губами. – Вы сбросите меня под колеса поезда, и плыви тогда капитан в далекую Индию… Так вот зачем я был вам нужен!
   «Пойди познакомься, – вспомнил я разговор в парке, – он мальчик, кажется, хороший». «Бандиты, – с ужасом понял я, – а может быть, и шпионы!» Тут колени мои вздрогнули, и я почувствовал, что, против своей воли, сажусь на пол.
   Кое-как бухнулся в кровать. Дотянулся до графина. Жадно пил.

   «Г 0-48-64»

   Вынул газету. Да, номер тот же самый! Лег. Лежал. Сон – не сон. Полудрема.
   «Эх, дурак я, дурак! Так вот и такие бывают шпионы, добрые!.. «Скушай колбасы, булку»… «Кругом аромат, цветы, природа». А праздник – веселое Первое мая? А гром и грохот Красной Армии?.. Не для вас же, чтобы вы сдохли, плакал я, когда видел в кино, как гибнет в волнах Чапаев!..» Я вскочил, рванулся к пыльному телефону и позвонил.
   – Дайте мне: Арбат ноль сорок восемь шестьдесят четыре.
   – Но то в Москве, а это Киев, – ответил мне удивленный голос. – Даю вам междугородную.
   Опять голос:
   – Слушает междугородная!
   – Дайте мне: Арбат ноль сорок восемь шестьдесят четыре, – все тем же усталым и настойчивым голосом попросил я.
   – Москва занята, – певуче ответил телефон. – Наш лимит еще тридцать минут. На очереди три разговора. Если останется время, я вас вызову. Повторите номер.
   Ничего я не понял. Повторил и уткнулся головой в подушку.
   Сон навалился сразу. Капитан стоял на мостике и хотел пить. Но вода была сухая и шуршала, как газетная бумага.
   Опять звонок. Длинный-длинный. Опомнился и сразу к телефону.
   Голос. Через три минуты с вами будет говорить Москва. Разговор не задерживайте: в вашем распоряжении остается пять минут.
   Стало легче.
   И вдруг – на лестнице шаги. Шли двое. Все рухнуло! Но откуда взялась ловкость и сила? Я перемахнул через подоконник и, упираясь на выступ карниза, прижался к стене.
   Голос дяди. А мальчишки все нет. Вот проклятый мальчишка!
   Яков. Черт с ним! Надо бы торопиться.
   Дядя (ругательство). Нет, подождем немного. Без мальчишки нельзя. Его сразу схватят, и он нас выдаст.
   Яков (ругательство). Вот еще бестолковый дьявол! (Ругательство, еще и еще ругательство.)
   Звонок по телефону. Я замер.
   Яков. Не подходи!
   Дядя. Нет, почему же? (В трубку.) Да! (Удивленно.) Какая Москва? Вы, дорогая, ошиблись, мы Москву не вызывали. (Трубка повешена.) Черт его знает что: «Сейчас с вами будет говорить Москва»!
   Опять звонок.
   Дядя. Да нет же, не вызывали! Как вы не ошибаетесь? С кем это вы только что говорили? А я вам говорю, что весь день сижу в комнате и никто не подходил к телефону. Как вы смеете говорить, что я хулиганю?.. (Трубка брошена. Торопливо.) Это что-то не то! Это, это… Давай собирайся, Яков!
   «Они сейчас уйдут! – понял я. – Сейчас они выйдут и меня увидят».
   Я соскользнул на траву, обжигаясь крапивой, забрался на холмик и лег среди развалин каменной беседки.
   «Теперь хорошо! Пусть уйдут эти страшные люди. Мне их не надо… Уходите далеко прочь! Я один! Я сам!» «Как уйдут? – строго спросил меня кто-то изнутри. – А разве можно, чтобы бандиты и шпионы на твоих глазах уходили, куда им угодно?»
   Я растерянно огляделся и увидел между камнями пожелтевший лопух, в который был завернут браунинг.
   «Выпрямляйся, барабанщик! – повторил мне тот же голос. – Выпрямляйся, пока не поздно».
   – Хорошо! Я сейчас, я сию минуточку, – виновато прошептал я.
   Но выпрямляться мне не хотелось. Мне здесь было хорошо – за сырыми, холодными камнями.
   Вот они вышли. Чемоданы брошены, за плечами только сумки. Что-то орут старухе… Она из окошка показывает им язык. Остановились… Пошли.
   Они не хотят идти почему-то через калитку – через улицу и направляются в мою сторону, чтобы мимо беседки, через дыру забора, выйти на глухую тропку.
   Я зажмурил глаза. Удивительно ярко представился мне горящий самолет, и, как брошенный камень, оттуда летит хрупкий белокурый товарищ мой – Славка.
   Я открыл глаза и потянулся к браунингу.
   И только что я до него дотронулся, как стало тихо-тихо. Воздух замер. И раздался звук, ясный, ровный, как будто бы кто-то задел большую певучую струну и она, обрадованная, давно никем не тронутая, задрожала, зазвенела, поражая весь мир удивительной чистотой своего тона.
   Звук все нарастал и креп, а вместе с ним вырастал и креп я.
   «Выпрямляйся, барабанщик! – уже тепло и ласково подсказал мне все тот же голос. – Встань и не гнись! Пришла пора!» И я сжал браунинг. Встал и выпрямился.
   Как будто бы легла поперек песчаной дороги глубокая пропасть – разом остановились оба изумленных друга.
   Но это длилось только секунду. И окрик их, злобный и властный, показал, что ни меня, ни моего оружия они совсем не боятся.
   Так и есть!
   С перекошенными ненавистью и презрением лицами они шли на меня прямо.
   Тогда я выстрелил раз, другой, третий… Старик Яков вдруг остановился и неловко попятился.
   Но где мне было состязаться с другим матерым волком, опасным и беспощадным снайпером! И в следующее же мгновение пуля, выпущенная тем, кого я еще так недавно звал дядей, крепко заткнула мне горло.
   Но, даже падая, я не переставал слышать все тот же звук, чистый и ясный, который не смогли заглушить ни внезапно загремевшие по саду выстрелы, ни тяжелый удар разорвавшейся неподалеку бомбы.

   Гром пошел по небу, а тучи, как птицы, с криком неслись против ветра.
   И в сорок рядов встали солдаты, защищая штыками тело барабанщика, который пошатнулся и упал на землю.
   Гром пошел по небу, и тучи, как птицы, с криком неслись против ветра. А могучий ветер, тот, что всегда гнул деревья и гнал волны, не мог прорваться через окно и освежить голову и горло метавшегося в бреду человека. И тогда, как из тумана, кто-то властно командовал: «Принесите льду! (Много-много, целую большую плавучую льдину!) Распахните окна! (Широко-широко, так, чтобы совсем не осталось ни стен, ни душной крыши!) И быстро приготовьте шприц! Теперь спокойней!..»
   Гром стих. Тучи стали. И ветер прорвался наконец к задыхавшемуся горлу…

   Сколько времени все это продолжалось, я, конечно, тогда не знал.
   Когда я очнулся, то видел сначала над собой только белый потолок, и я думал: «Вот потолок – белый».
   Потом, не поворачивая головы, искоса через пролет окна видел краешек голубого неба и думал: «Вот небо – голубое».
   Потом надо мной стоял человек в халате, из-под которого виднелись военные петлицы, и я думал: «Вот военный человек в халате».
   И обо всем я думал только так, а больше никак не думал.
   Но, должно быть, продолжалось это немало времени, потому что, проснувшись однажды утром, я увидел на солнечном подоконнике, возле букета синих васильков, полное блюдце ярко-красной спелой малины.
   И я удивился, смутно припоминая, что еще недавно в каком-то саду (в каком?) малина была крошечная и совсем зеленая.
   Я облизал губы и тихонько высвободил плечо из-под легкого покрывала.
   И это первое, вероятно, осмысленное мое движение не прошло незамеченным. Тотчас же передо мной стала девушка в халате и спросила:
   – Ну что? Хочешь малины?
   Я кивнул головой. Она взяла блюдечко, села на край постели и осторожно стала опускать мне в рот по одной ягодке.
   – Я где? – спросил я. – Это какой город?
   – Это не город. Это Ирпень! – И так как я не понял, она быстро повторила: – Это Ирпень – дачное такое место недалеко от Киева.
   – Ах, от Киева?
   И я все вспомнил.

   Прошла еще неделя. Вынесли в сад кресло-качалку, и теперь целыми днями сидел я в тени под липами.
   Пробитое пулей горло заживало. Но разговаривать мог я еще только вполголоса.
   Два раза приходил ко мне человек в военной форме. И тут же, в саду, вели мы с ним неторопливый разговор.
   Все рассказал я ему про свою жизнь, по порядку, ничего не утаивая. Иногда он просто слушал, иногда что-то записывал.
   Однажды я спросил у него, кто такой был Юрка.
   – Юрка?.. Это был мелкий мошенник.
   – А тот… артист?.. Ну, что сошел с поезда в Серпухове?
   – Это был крупный наводчик-вор.
   – А старик Яков?
   – Он был не старик, а просто старый бандит.
   – А он… Ну, который дядя?
   – Шпион, – коротко ответил военный.
   – Чей?
   Человек усмехнулся. Он не ответил ничего, затянулся дымом из своей кривой трубки, сплюнул на траву и неторопливо показал рукой в ту сторону, куда плавно опускалось сейчас багровое вечернее солнце.
   – Ну, вот видишь? Так со ступеньки на ступеньку, и вот наконец до кого ты добрался. Теперь тебе все ясно?
   Это меня задело.
   – Добрался! Так кто же такой, по-вашему, я?
   – Когда: теперь или раньше? Сейчас ты поумнел. Еще бы!.. А раньше был ты перед ними круглый дурак. Но не сердись, не хмурься. Ты еще мальчуган, а эти волки и не таких, как ты, бывало, обрабатывали.
   Он вытащил из папки фотоснимок:
   – Не узнаешь?
   Еще бы! Вот она, церковь, скамья. Вот он, – ишь ты как улыбается, – дядя. А вот он выпучил глаза – старик Яков.
   – Так вы еще в Москве догадались достать кассеты у Валентины из ящика и проявить их?
   – Да, мы давно обо всем догадались. Но вас разыскать нелегко было.
   Теперь он вытянул листок бумаги и, хитро глянув на меня, продекламировал:

     – На берегу стоят девицы,
     Опечалены их лица.

   Это ты сочинил?
   – Да, – сознался я. – Но скажите, что это за листы? И еще скажите: что это были за склянки… и почему так часто пахло лекарством?
   – Мальчик, – ответил он, – ты не должен у меня ничего спрашивать! Отвечать я тебе не могу и не стану.
   – Хорошо, – согласился я. – Но я уже и сам догадываюсь: это, наверно, был какой-нибудь секретный состав для бумаги!
   – А это догадывайся сам сколько тебе угодно.
   – Ладно, – сказал я. – Я ничего не буду спрашивать. Только одно: Славкин отец умер?
   – Жив, жив! – охотно ответил он. – Я и позабыл, что он тебе велел кланяться.
   – За что? – удивился я.
   – За что? Гм… гм… – Он посмотрел на часы. – Ну, прощай, поправляйся! Больше я не приду. Да, – он остановился и улыбнулся. – Нет, – и он опять улыбнулся. – Нет, нет! Скоро все сам узнаешь.

   …У ног моих лежал маленький, поросший лилиями пруд. Тени птиц, пролетавших над садом, бесшумно скользили по его темной поверхности. Как кораблик, гонимый ветром, бежал неведомо куда сточенный червем или склюнутый птахой и рано сорвавшийся с дерева листок. Слабо просвечивали со дна зеленовато-прозрачные водоросли.
   Тут я мог сидеть часами и был спокоен. Но стоило мне поднять голову – и когда передо мной раскидывались широкие желтеющие поля, когда за полями, на горизонте, голубели деревеньки, леса, рощи, когда я видел, что мир широк, огромен и мне еще непонятен, тогда казалось, что в этом маленьком саду мне не хватит воздуху. Я открывал рот и старался дышать чаще и глубже, и тогда охватывала меня необъяснимая тоска.

   Вдруг примчался ко мне Славка. Я его узнал, еще когда он сходил с легковой машины.
   В замешательстве, как бы ища опоры, я оглянулся.
   Но с первых же слов он меня перебил, замахал руками и засмеялся:
   – Я все знаю! Я больше тебя знаю! Ты лежишь, а я на воле. Папа тебе шлет привет! Это он мне дал свою машину. Но ты уж совсем не такой худой и бледный, как говорил Герчаков.
   – Кто?
   – Герчаков! Ну, майор из НКВД, который с тобой разговаривал! Он заходил к нам часто. Ты знаешь, у него несчастье: пошел он на Днепр купаться – бултых в воду! А часы-секундомер с руки не снял. У него часы хорошие – еще в двадцать четвертом ему на работе подарили. Они и стали. Отнес – починили. Опять стали. Так он чуть не плачет. Это, говорит, я все распутывал ваши дела, заработался… Вот тебе и прыгнул!.. Послушай! Вот я тебе привезу фонарик. Мое слово твердо.
   – Славка, – настойчиво спросил я, – зачем они твоего отца убить хотели?
   Славка задумался.
   – Видишь ли, когда вы… – тут Славка покраснел и быстро поправился, – то есть когда они обокрали в вагоне папиного помощника, то ничего нужного в сумке они, конечно, не нашли… Ну, они рассердились…
   – Славка, – еще упрямей повторил я, – ну, не нашли, но зачем же все-таки они хотели убить твоего отца?
   – Видишь ли, он, кажется, работает над какой-то важной военной машиной… Ну, а им этого не хочется. Нет, нет! Дальше ты меня лучше не спрашивай! Я тоже однажды спросил у отца: что за машина? Вот он посадил меня с собой рядом, взял карандаш и говорил, говорил, объяснял, объяснял… Вот тут винт, тут ручка, тут шарниры, здесь шарикоподшипники. При вращении развивается огромная центробежная сила. А здесь такой металлический сосуд… Я все слушал, слушал – да вдруг как закричу: «Папка! Что ты все врешь? Это же ты мне объясняешь, как устроен молочный сепаратор, что стоит в деревне у бабки!» Тогда он хохотал, хохотал, а потом и я захохотал. Так вот, с той поры я уж его и сам ни о чем не спрашиваю. Нельзя! – вздохнул Славка. – Не наше пока это дело.
   – Их посадили? – угрюмо спросил я.
   – Кого «их»?
   – Ну, этих, который дядя – и Яков.
   – Но ты же… ты же убил Якова, – пробормотал Славка и, по-видимому, сам испугался, не сказал ли он мне лишнего.
   – Разве?
   – Ну да! – быстро затараторил Славка, увидев, что я даже не вздрогнул, а не то чтобы упасть в обморок. – Ты встал, и ты выстрелил. Но дом-то ведь был уже окружен и от калитки и от забора – их уже выследили. Тебе бы еще подождать две-три минуты, так их все равно бы захватили!
   – Вон что! Значит, выходит, что и стрелял-то я напрасно!
   – Ничего не выходит! – вступился Славка. – Ты-то ведь этого не знал. Нет, нет! Все выходит, что очень даже не напрасно. Да! – И Славка, смущенно пожав плечами, протянул мне завернутый в салфетку узелок, от которого еще за пять шагов пахло теплыми плюшками да ватрушками. – Это тебе бабка прислала. Я не брал. Я отказывался: «На что ему? Там и так кормят». Так разве она слушает! «Да ты бери, бери! Так с салфеткой и бери». Подумаешь, салфетка! Знамя, что ли?
   Мы распрощались. Все еще чуть прихрамывая, он быстро добежал до машины и махнул мне рукой.
   …Славка уехал. Долго сидел я. И улыбался, перебирая в памяти весь наш разговор. Но глаза поднять от земли к широкому горизонту боялся. Знал, что все равно налетит сразу, навалится и задавит тоска.
   Как-то я сидел на террасе и задумчиво глядел, как крупный мохнатый шмель, срываясь и неуклюже падая, упрямо пытается пролететь сквозь светлое оконное стекло. И было необъяснимо, непонятно, зачем столько бешеных усилий затрачивает он на эту совершенно бесплодную затею, в то время, когда совсем рядом вторая половина окна широко распахнута настежь.
   Мимо меня, как-то чудно глянув и торопливей, чем обычно, пробежала через террасу из сада нянька.
   Вскоре из дежурки прошел в сад доктор. Высунулась опять нянька; она была взволнована.
   – Ну, вот и хорошо! Ну, вот и хорошо! – шепнула она, не вытерпев. – Вот и за тобой, милый, из дому приехали.
   Как из дому?.. Валентина? Вот это новость!
   Я запахнул халат и вышел на крыльцо.
   Резкий крик вырвался у меня из еще не окрепшего горла. Я кинулся вперед и тут же зашатался, поперхнулся, ухватился за перила. Кашель душил меня, в горле резало. Я затопал ногами, замотал головой и опустился на ступеньки.
   По песчаной дорожке шел доктор, а рядом с ним – мой отец. Мне сунули ко рту чашку воды со льдом, с валерьянкой, с мятой; тогда наконец кашель стих.
   – Ну можно ли так кричать? – укорил меня доктор. – Ты бы вскрикнул шепотом, потихоньку… Горло-то у тебя еще слабое.

   Вот мы и рядом. Я лежу. Лоб мой влажен. Я еще не знаю, счастлив я или нет. Пытливо смотрю я на отца, хмурюсь, улыбаюсь. Но я очень осторожен, я еще ничему не верю.
   И я ему говорю:
   – Это ты?
   – Да, я!
   Голос его. Его лицо. На висках, как паутина, легкая седина. Черная гимнастерка, галифе, сапоги. Да, это он! И я осторожно спрашиваю:
   – Но ведь тебя…
   Он сразу понимает, потому что, улыбнувшись – вот так, по-своему, как никто, а только он – правым уголком рта, – отвечает:
   – Да! Я был виноват! Я оступился. Но я взрывал землю, я много думал и крепко работал. И вот меня выпустили…
   – И теперь ты…
   – И теперь я совсем свободен.
   – И тебя выпустили так задолго раньше срока? – бормочу я.
   – Я взрывал землю, – настойчиво повторяет отец. – Верно! Я старый командир, сапер. Я был на германской с четырнадцатого и на гражданской с восемнадцатого. Верно! Ну, так за эти два года я забурил, заложил и взорвал земли больше, чем за все те восемь. (Вот, я вижу, он опять улыбается, шире, шире. Сейчас, конечно, дотронется рукой до подбородка. Есть!) – И доканчивает: – Но и она мне, земля, кое-что вдолбила в голову крепко!
   Я смотрю на его левую руку: большого пальца до половины нет. Смотрю на голову: слева, повыше виска, шрам. Раньше его не было. Я спрашиваю:
   – Это что?
   Он треплет меня по плечу:
   – Это вода шла на нас в атаку, а мы динамитом заставили ее свернуть в сторону.
   – И ты был…
   – А я был бригадиром подрывной бригады.
   …Вот и все! Нет, не все. Теперь мой черед. Теперь должен говорить я. Все вспоминать и объяснять, издалека, с самого начала.
   Но отец сразу же меня перебивает:
   – Ты уж молчи! Я все сам знаю.
   Счастье! Вот оно, большое человеческое счастье, когда ничего не нужно объяснять, говорить, оправдываться и когда люди уже сами все знают и все понимают.
   Я с благодарностью сжимаю его руку, и мне хочется ее поцеловать. Но он тихонько ее выдергивает и крепко жмет мою.
   Больше об этих делах друг у друга мы не спрашиваем. Кончено. Пройдено. Прожито. Крест.
   В висках постукивает. И вдруг налетает догадка, и я почти кричу:
   – Папа! А где ты теперь живешь?..
   – У Платона Половцева. Он пока уступил мне одну комнату. А дальше будет видно. Теперь мы не пропадем.
   – Г 0-48-64! Так это ты меня искал? Так вот он откуда загадочный московский телефон!
   – Да. Я приехал как раз после твоего отъезда через неделю.
   Я отталкиваю его руку и поднимаю с подушки голову:
   – Ты пусти, папа. Я встану. Мне хорошо!

   Мы на самолете в пути к Москве. Там нас должна по телеграмме встретить Нина. Вероятно, она будет с отцом.
   Широки поля. Мир огромен. Жизнь еще только начинается. И что пока непонятно, все потом будет понято. Мотор гремит, а мне весело. Я толкаю отца локтем и, чтобы он меня расслышал, громко кричу:
   – Папа, а все-таки «Жаворонок» – это не солдатская песня!
   Он, конечно, сейчас же хмурится:
   – А какая же?
   – Да так! Просто человеческая.
   – Ну и что же, человеческая! А солдат не человек, что ли?
   Он упрям. Я знаю, что нет для него ничего святей знамен Красной Армии, и поэтому все, что ни есть на свете хорошего, это у него – солдатское.
   А может быть, он и прав!
   Пройдут годы. Не будет у нас уже ни рабочих, ни крестьян. Все и во всем будут равны. Но Красная Армия останется еще надолго. И только когда сметут волны революции все границы, а вместе с ними погибнет последний провокатор, последний шпион и враг счастливого народа, тогда и все песни будут ничьи, а просто и звонко – человеческие.
   Мы подлетаем к Москве в сумерки. С волнением вглядываюсь я в смутные очертания этого могучего города. Уже целыми пачками вспыхивают огни.
   И вдруг мне захотелось отсюда, сверху, найти тот огонек от фонаря шахты, что светил ночами в окна нашей несчастливой квартиры, где живет сейчас Валентина и откуда родилось и пошло за нами наше горе.
   Я говорю об этом отцу. Он склоняется к окошку.
   Но что ни мгновение, огней зажигается все больше и больше. Они вспыхивают от края до края прямыми аллеями, кривыми линиями, широкими кольцами. И вот уже они забушевали внизу, точно пламя. Их много, целые миллионы! А навстречу тьме они рвались новыми и новыми тысячами.
   И отыскать среди них какой-то один маленький фонарик было невозможно… да и не нужно!

   Самолет опустился на землю. Взявшись за руки, они вышли и остановились, щурясь на свету прожектора.
   И те люди, что их встречали, увидели и поняли, что два человека эти – отец и сын – крепко и нерушимо дружны теперь навеки. На усталые лица их легла печать спокойного мужества. И, конечно, если бы не яркий свет прожектора, то всем в глаза глядели бы теперь они прямо, честно и открыто.
   И тогда те люди, что их встречали, дружески улыбнулись им и тепло сказали:
   – Здравствуйте!

 1938



   Чук и Гек

   Жил человек в лесу возле Синих гор. Он много работал, а работы не убавлялось, и ему нельзя было уехать домой в отпуск.
   Наконец, когда наступила зима, он совсем заскучал, попросил разрешения у начальников и послал своей жене письмо, чтобы она приезжала вместе с ребятишками к нему в гости.
   Ребятишек у него было двое – Чук и Гек.
   А жили они с матерью в далеком огромном городе, лучше которого и нет на свете.
   Днем и ночью сверкали над башнями этого города красные звезды.
   И, конечно, этот город назывался Москва.
   Как раз в то время, когда почтальон с письмом поднимался по лестнице, у Чука с Геком был бой. Короче говоря, они просто выли и дрались.
   Из-за чего началась эта драка, я уже позабыл. Но помнится мне, что или Чук стащил у Гека пустую спичечную коробку, или, наоборот, Гек стянул у Чука жестянку из-под ваксы.
   Только что оба эти брата, стукнув по разу друг друга кулаками, собирались стукнуть по второму, как загремел звонок, и они снова с тревогой переглянулись. Они подумали, что пришла их мама! А у этой мамы был странный характер. Она не ругалась за драку, не кричала, а просто разводила драчунов по разным комнатам и целый час, а то и два не позволяла им играть вместе. А в одном часе – тик да так – целых шестьдесят минут. А в двух часах и того больше.
   Вот почему оба брата мигом вытерли слезы и бросились открывать дверь.
   Но, оказывается, это была не мать, а почтальон, который принес письмо.
   Тогда они закричали:
   – Это письмо от папы! Да, да, от папы! И он, наверное, скоро приедет.
   Тут, на радостях, они стали скакать, прыгать и кувыркаться по пружинному дивану. Потому что хотя Москва и самый замечательный город, но когда папа вот уже целый год как не был дома, то и в Москве может стать скучно.
   И так они развеселились, что не заметили, как вошла их мать.
   Она очень удивилась, увидав, что оба ее прекрасных сына, лежа на спинах, орут и колотят каблуками по стене, да так здорово, что трясутся картины над диваном и гудит пружина стенных часов.
   Но когда мать узнала, отчего такая радость, то сыновей не заругала.
   Она только турнула их с дивана.
   Кое-как сбросила она шубку и схватила письмо, даже не стряхнув с волос снежинок, которые теперь растаяли и сверкали, как искры, над ее темными бровями.
   Всем известно, что письма бывают веселые или печальные, и поэтому, пока мать читала, Чук и Гек внимательно следили за ее лицом.
   Сначала мать нахмурилась, и они нахмурились тоже. Но потом она заулыбалась, и они решили, что это письмо веселое.
   – Отец не приедет, – откладывая письмо, сказала мать. – У него еще много работы, и его в Москву не отпускают.
   Обманутые Чук и Гек растерянно глянули друг на друга. Письмо оказалось самым что ни на есть распечальным.
   Они разом надулись, засопели и сердито посмотрели на мать, которая неизвестно чему улыбалась.
   – Он не приедет, – продолжала мать, – но он зовет нас всех к себе в гости.
   Чук и Гек спрыгнули с дивана.
   – Он чудак человек, – вздохнула мать. – Хорошо сказать – в гости! Будто бы это сел на трамвай и поехал…
   – Да, да, – быстро подхватил Чук, – раз он зовет, так мы сядем и поедем.
   – Ты глупый, – сказала мать. – Туда ехать тысячу и еще тысячу километров поездом. А потом в санях лошадьми через тайгу. А в тайге наткнешься на волка или на медведя. И что это за странная затея! Вы только подумайте сами!
   – Гей-гей! – Чук и Гек не думали и полсекунды, а в один голос заявили, что они решили ехать не только тысячу, а даже сто тысяч километров. Им ничего не страшно. Они храбрые. И это они вчера прогнали камнями заскочившую во двор чужую собаку.
   И так они говорили долго, размахивали руками, притопывали, подпрыгивали, а мать сидела молча, все их слушала, слушала. Наконец рассмеялась, схватила обоих на руки, завертела и свалила на диван.
   Знайте, она давно уже ждала такого письма, и это она только нарочно поддразнивала Чука и Гека, потому что веселый у нее был характер.

   Прошла целая неделя, прежде чем мать собрала их в дорогу. Чук и Гек времени даром не теряли тоже. Чук смастерил себе кинжал из кухонного ножика, а Гек разыскал себе гладкую палку, забил в нее гвоздь, и получилась пика, до того крепкая, что если бы чем-нибудь проколоть шкуру медведя, а потом ткнуть этой пикой в сердце, то, конечно, медведь сдох бы сразу.
   Наконец все дела были закончены. Уже запаковали багаж. Приделали второй замок к двери, чтобы не обокрали квартиру воры. Вытряхнули из шкафа остатки хлеба, муки и крупы, чтобы не развелись мыши. И вот мать уехала на вокзал покупать билеты на вечерний завтрашний поезд.
   Но тут без нее у Чука с Геком получилась ссора.
   Ах, если бы только знали они, до какой беды доведет их эта ссора, то ни за что бы в этот день они не поссорились!
   У запасливого Чука была плоская металлическая коробочка, в которой он хранил серебряные бумажки от чая, конфетные обертки (если там был нарисован танк, самолет или красноармеец), галчиные перья для стрел, конский волос для китайского фокуса и еще всякие очень нужные вещи.
   У Гека такой коробочки не было. Да и вообще Гек был разиня, но зато он умел петь песни.
   И вот как раз в то время, когда Чук шел доставать из укромного места свою драгоценную коробочку, а Гек в комнате пел песни, вошел почтальон и передал Чуку телеграмму для матери.
   Чук спрятал телеграмму в свою коробочку и пошел узнать, почему это Гек уже не поет песни, а кричит:

     Р-ра! Р-ра! Ура!
     Эй! Бей! Турумбей!

   Чук с любопытством приоткрыл дверь и увидел такой «турумбей», что от злости у него затряслись руки.
   Посреди комнаты стоял стул, и на спинке его висела вся истыканная пикой, разлохмаченная газета. И это ничего. Но проклятый Гек, вообразив, что перед ним туша медведя, яростно тыкал пикой в желтую картонку из-под маминых ботинок. А в картонке у Чука хранилась сигнальная жестяная дудка, три цветных значка от Октябрьских праздников и деньги – сорок шесть копеек, которые он не истратил, как Гек, на разные глупости, а запасливо приберег в дальнюю дорогу.
   И, увидав продырявленную картонку, Чук вырвал у Гека пику, переломил ее о колено и швырнул на пол.
   Но, как ястреб, налетел Гек на Чука и выхватил у него из рук металлическую коробку. Одним махом взлетел на подоконник и выкинул коробку через открытую форточку.
   Громко завопил оскорбленный Чук и с криком: «Телеграмма! Телеграмма!» – в одном пальто, без калош и шапки, выскочил за дверь.
   Почуяв неладное, вслед за Чуком понесся Гек.
   Но напрасно искали они металлическую коробочку, в которой лежала еще никем не прочитанная телеграмма.
   То ли она попала в сугроб и теперь лежала глубоко под снегом, то ли она упала на тропку и ее утянул какой-либо прохожий, но, так или иначе, вместе со всем добром и нераспечатанной телеграммой коробка навеки пропала.

   Вернувшись домой, Чук и Гек долго молчали. Они уже помирились, так как знали, что попадет им от матери обоим. Но так как Чук был на целый год старше Гека, то, опасаясь, как бы ему не попало больше, он придумал:
   – Знаешь, Гек: а что, если мы маме про телеграмму ничего не скажем? Подумаешь – телеграмма! Нам и без телеграммы весело.
   – Врать нельзя, – вздохнул Гек. – Мама за вранье всегда еще хуже сердится.
   – А мы не будем врать! – радостно воскликнул Чук. – Если она спросит, где телеграмма, – мы скажем. Если же не спросит, то зачем нам вперед выскакивать? Мы не выскочки.
   – Ладно, – согласился Гек. – Если врать не надо, то так и сделаем. Это ты хорошо, Чук, придумал.
   И только что они на этом порешили, как вошла мать. Она была довольна, потому что достала хорошие билеты на поезд, но все же она сразу заметила, что у ее дорогих сыновей лица печальны, а глаза заплаканы.
   – Отвечайте, граждане, – отряхиваясь от снега, спросила мать, – из-за чего без меня была драка?
   – Драки не было, – отказался Чук.
   – Не было, – подтвердил Гек. – Мы только хотели подраться, да сразу раздумали.
   – Очень я люблю такое раздумье, – сказала мать.
   Она разделась, села на диван и показала им твердые зеленые билеты: один билет большой, а два маленьких. Вскоре они поужинали, а потом утих стук, погас свет, и все уснули.
   А про телеграмму мать ничего не знала, поэтому, конечно, ничего не спросила.

   Назавтра они уехали. Но так как поезд уходил очень поздно, то сквозь черные окна Чук и Гек при отъезде ничего интересного не увидели.
   Ночью Гек проснулся, чтобы напиться. Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столике, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко. Через снежное узорное окно вагона Гек увидел луну, да такую огромную, какой в Москве и не бывает. И тогда он решил, что поезд уже мчится по высоким горам, откуда до луны ближе.
   Он растолкал маму и попросил напиться. Но пить ему она по одной причине не дала, а велела отломить и съесть дольку апельсина.
   Гек обиделся, дольку отломил, но спать ему уже не захотелось. Он потолкал Чука – не проснется ли. Чук сердито фыркнул и не просыпался.
   Тогда Гек надел валенки, приоткрыл дверь и вышел в коридор.
   Коридор вагона был узкий и длинный. Возле наружной стены его были приделаны складные скамейки, которые сами с треском захлопывались, если с них слезешь. Сюда же, в коридор, выходило еще десять дверей. И все двери были блестящие, красные, с желтыми золочеными ручками.
   Гек посидел на одной скамейке, потом на другой, на третьей и так добрался почти до конца вагона. Но тут прошел проводник с фонарем и пристыдил Гека, что люди спят, а он скамейками хлопает.
   Проводник ушел, а Гек поспешно направился к себе в купе. Он с трудом приоткрыл дверь. Осторожно, чтобы не разбудить маму, закрыл и кинулся на мягкую постель.
   А так как толстый Чук развалился во всю ширь, то Гек бесцеремонно ткнул его кулаком, чтобы тот подвинулся.
   Но тут случилось нечто страшное: вместо белобрысого, круглоголового Чука на Гека глянуло сердитое усатое лицо какого-то дядьки, который строго спросил:
   – Это кто же здесь толкается?
   Тогда Гек завопил что было мочи. Перепуганные пассажиры повскакали со всех полок, вспыхнул свет, и, увидав, что он попал не в свое купе, а в чужое, Гек заорал еще громче.
   Но все люди быстро поняли, в чем дело, и стали смеяться. Усатый дядька надел брюки, военную гимнастерку и отвел Гека на место.
   Гек проскользнул под свое одеяло и притих. Вагон покачивало, шумел ветер.
   Невиданная огромная луна опять озаряла голубым светом вздрагивающий стакан, оранжевый апельсин на белой салфетке и лицо матери, которая во сне чему-то улыбалась и совсем не знала, какая беда приключилась с ее сыном.
   Наконец заснул и Гек.

     …И снился Геку странный сон:
     Как будто ожил весь вагон,
     Как будто слышны голоса
     От колеса до колеса.
     Бегут вагоны – длинный ряд —
     И с паровозом говорят.
     Первый. Вперед, товарищ! Путь далек
     Перед тобой во мраке лег.
     Второй. Светите ярче, фонари,
     До самой утренней зари!
     Третий. Гори, огонь! Труби, гудок!
     Крутись, колеса, на Восток!
     Четвертый. Тогда закончим разговор,
     Когда домчим до Синих гор.

   Когда Гек проснулся, колеса, уже без всяких разговоров, мерно постукивали под полом вагона. Сквозь морозные окна светило солнце. Постели были заправлены. Умытый Чук грыз яблоко. А мама и усатый военный против распахнутых дверей хохотали над ночными похождениями Гека. Чук сразу же показал Геку карандаш с наконечником из желтого патрона, который он получил в подарок от военного.
   Но Гек до вещей был не завистлив и не жаден. Он, конечно, был растеря и разиня. Мало того, что он ночью забрался в чужое купе, – вот и сейчас он не мог вспомнить, куда засунул свои брюки. Но зато Гек умел петь песни.
   Умывшись и поздоровавшись с мамой, он прижался лбом к холодному стеклу и стал смотреть, что это за край, как здесь живут и что делают люди.
   И пока Чук ходил от дверей к дверям и знакомился с пассажирами, которые охотно дарили ему всякую ерунду – кто резиновую пробку, кто гвоздь, кто кусок крученой бечевки, – Гек за это время увидел через окно немало.
   Вот лесной домик. В огромных валенках, в одной рубашке и с кошкой в руках выскочил на крыльцо мальчишка. Трах! – кошка кувырком полетела в пушистый сугроб и, неловко карабкаясь, запрыгала по рыхлому снегу. Интересно, за что это он ее бросил? Вероятно, что-нибудь со стола стянула.
   Но уже нет ни домика, ни мальчишки, ни кошки – стоит в поле завод. Поле белое, трубы красные. Дым черный, а свет желтый. Интересно, что на этом заводе делают? Вот будка, и, укутанный в тулуп, стоит часовой. Часовой в тулупе огромный, широкий, и винтовка его кажется тоненькой, как соломинка. Однако попробуй-ка, сунься!
   Потом пошел танцевать лес. Деревья, что были поближе, прыгали быстро, а дальние двигались медленно, как будто их тихо кружила славная снежная река.
   Гек окликнул Чука, который возвращался в купе с богатой добычей, и они стали смотреть вместе.
   Встречались на пути станции большие, светлые, на которых шипело и пыхтело сразу штук по сто паровозов; встречались станции и совсем крохотные – ну, право, не больше того продуктового ларька, что торговал разной мелочью на углу возле их московского дома.
   Проносились навстречу поезда, груженные рудой, углем и громадными, толщиной в полвагона, бревнами.
   Нагнали они эшелон с быками и коровами. Паровозишко у этого эшелона был невзрачный, и гудок у него тонкий, писклявый, а тут как один бык рявкнул: му-у!.. Даже машинист обернулся и, наверное, подумал, что это его большой паровоз нагоняет.
   А на одном разъезде бок о бок остановились они рядом с могучим железным бронепоездом. Грозно торчали из башен укутанные брезентом орудия. Красноармейцы весело топали, смеялись и, хлопая варежками, отогревали руки.
   Но один человек в кожанке стоял возле бронепоезда молчалив и задумчив. И Чук с Геком решили, что это, конечно, командир, который стоит и ожидает, не придет ли приказ от Ворошилова открыть против врагов бой.
   Да, немало всякого они за дорогу повидали. Жаль только, что на дворе бушевали метели и окна вагона часто бывали наглухо залеплены снегом.
   И вот наконец утром поезд подкатил к маленькой станции.
   Только-только мать успела ссадить Чука с Геком и принять от военного вещи, как поезд умчался.
   Чемоданы были свалены на снег. Деревянная платформа вскоре опустела, а отец встречать так и не вышел.
   Тогда мать на отца рассердилась и, оставив детей караулить вещи, пошла к ямщикам узнавать, какие за ними отец прислал сани, потому что до того места, где он жил, оставалось ехать еще километров сто тайгою.
   Мать ходила очень долго, а тут еще неподалеку появился страшенный козел. Сначала он глодал кору с замороженного бревна, но потом противно мемекнул и что-то очень пристально стал на Чука с Геком поглядывать.
   Тогда Чук и Гек поспешно укрылись за чемоданами, потому что кто его знает, что в этих краях козлам надо.
   Но вот вернулась мать. Она была совсем опечалена и объяснила, что, вероятно, отец телеграмму о их выезде не получил и поэтому лошадей на станцию он за ними не прислал.
   Тогда они позвали ямщика. Ямщик длинным кнутом огрел козла по спине, забрал вещи и понес их в буфет вокзала.
   Буфет был маленький. За стойкой пыхтел толстый, ростом с Чука, самовар. Он дрожал, гудел, и густой пар его, как облако, поднимался к бревенчатому потолку, под которым чирикали залетевшие погреться воробьи.
   Пока Чук с Геком пили чай, мать торговалась с ямщиком: сколько он возьмет, чтобы довезти их в лес до места. Ямщик просил очень много – целых сто рублей. Да и то сказать: дорога и на самом деле была не ближняя. Наконец они договорились, и ямщик побежал домой за хлебом, за сеном и за теплыми тулупами.
   – Отец и не знает, что мы уже приехали, – сказала мать. – То-то он удивится и обрадуется!
   – Да, он обрадуется, – прихлебывая чай, важно подтвердил Чук. – И я удивлюсь и обрадуюсь тоже.
   – И я тоже, – согласился Гек. – Мы подъедем тихонько, и если папа куда-нибудь вышел из дома, то мы чемоданы спрячем, а сами залезем под кровать. Вот он приходит. Сел. Задумался. А мы молчим, молчим, да вдруг как завоем!
   – Я под кровать не полезу, – отказалась мать, – и выть не буду тоже. Лезьте и войте сами… Зачем ты, Чук, сахар в карман прячешь? И так у тебя карманы полны, как мусорный ящик.
   – Я лошадей кормить буду, – спокойно объяснил Чук. – Забирай, Гек, и ты кусок ватрушки. А то у тебя никогда ничего нет. Только и знаешь у меня выпрашивать!
   Вскоре пришел ямщик. Уложили в широкие сани багаж, взбили сено, укутались одеялами, тулупами.
   Прощайте, большие города, заводы, станции, деревни, поселки! Теперь впереди только лес, горы и опять густой, темный лес.

   …Почти до сумерек, охая, ахая и дивясь на дремучую тайгу, они проехали незаметно. Но вот Чуку, которому из-за спины ямщика плохо была видна дорога, стало скучно. Он попросил у матери пирожка или булки. Но ни пирожка, ни булки мать ему, конечно, не дала. Тогда он насупился и от нечего делать стал толкать Гека и отжимать его к краю.
   Сначала Гек терпеливо отпихивался. Потом вспылил и плюнул на Чука. Чук обозлился и кинулся в драку. Но так как руки их были стянуты тяжелыми меховыми тулупами, то они ничего не могли поделать, кроме как стукать друг друга укутанными в башлыки лбами.
   Посмотрела на них мать и рассмеялась. А тут ямщик ударил кнутом по коням – и рванули кони. Выскочили на дорогу и затанцевали два белых пушистых зайца. Ямщик закричал:
   – Эй, эй! Ого-го!.. Берегись: задавим!
   Весело умчались в лес озорные зайцы. Дул в лицо свежий ветер. И, поневоле прижавшись друг к другу, Чук и Гек помчались в санях под гору навстречу тайге и навстречу луне, которая медленно выползала из-за уже недалеких Синих гор.
   Но вот безо всякой команды кони стали возле маленькой, занесенной снегом избушки.
   – Здесь ночуем, – сказал ямщик, соскакивая в снег. – Это наша станция.
   Избушка была маленькая, но крепкая. Людей в ней не было.
   Быстро вскипятил ямщик чайник; принесли из саней сумку с продуктами.
   Колбаса до того замерзла и затвердела, что ею можно было забивать гвозди. Колбасу ошпарили кипятком, а куски хлеба положили на горячую плиту.
   За печкой Чук нашел какую-то кривую пружину, и ямщик сказал ему, что это пружина от капкана, которым ловят всякого зверя. Пружина была ржавая и валялась без дела. Это Чук сообразил сразу.
   Попили чаю, поели и легли спать. У стены стояла широкая деревянная кровать. Вместо матраца на ней были навалены сухие листья.
   Гек не любил спать ни у стены, ни посредине. Он любил спать с краю. И хотя еще с раннего детства он слыхал песню «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю», Гек все равно всегда спал с краю.
   Если же его клали в середку, то во сне он сбрасывал со всех одеяла, отбивался локтями и толкал Чука в живот коленом.
   Не раздеваясь и укрывшись тулупами, они улеглись: Чук у стенки, мать посредине, а Гек с краю.
   Ямщик потушил свечку и полез на печь. Разом все уснули. Но, конечно, как и всегда, ночью Геку захотелось пить, и он проснулся.
   В полудреме он надел валенки, добрался до стола, глотнул воды из чайника и сел перед окном на табуретку.
   Луна была за тучками, и сквозь маленькое окошко сугробы снега казались черно-синими.
   «Вот как далеко занесло нашего папу!» – удивился Гек. И он подумал, что, наверное, дальше, чем это место, уже и не много осталось мест на свете.
   Но вот Гек прислушался. За окном ему почудился стук. Это был даже не стук, а скрип снега под чьими-то тяжелыми шагами. Так и есть! Вот во тьме что-то тяжело вздохнуло, зашевелилось, заворочалось, и Гек понял, что это мимо окна прошел медведь.
   – Злобный медведь, что тебе надо? Мы так долго едем к папе, а ты хочешь нас сожрать, чтобы мы его никогда не увидели?.. Нет, уходи прочь, пока люди не убили тебя метким ружьем или острой саблей!
   Так думал и бормотал Гек, а сам со страхом и любопытством крепче и крепче прижимался лбом к обледенелому стеклу узкого окошка.
   Но вот из-за быстрых туч стремительно выкатилась луна. Черно-синие сугробы засверкали мягким матовым блеском, и Гек увидел, что медведь этот вовсе не медведь, а просто это отвязавшаяся лошадь ходит вокруг саней и ест сено.
   Было досадно. Гек залез на кровать под тулуп, а так как только что он думал о нехорошем, то и сон к нему пришел угрюмый.

   Приснился Геку странный сон:

     Как будто страшный Турворон
     Плюет слюной, как кипятком,
     Грозит железным кулаком.
     Кругом пожар! В снегу следы!
     Идут солдатские ряды.
     И волокут из дальних мест
     Кривой фашистский флаг и крест.

   – Постойте! – закричал им Гек. – Вы не туда идете! Здесь нельзя!
   Но никто не постоял, и его, Гека, не слушали.
   В гневе тогда выхватил Гек жестяную сигнальную дуду, ту, что лежала у Чука в картонке из-под ботинок, и загудел так громко, что быстро поднял голову задумчивый командир железного бронепоезда, властно махнул рукой – и разом ударили залпом его тяжелые и грозные орудия.
   – Хорошо! – похвалил Гек. – Только стрельните еще, а то одного раза им, наверное, мало…

   Мать проснулась оттого, что оба ее дорогих сына с двух сторон нестерпимо толкались и ворочались.
   Она повернулась к Чуку и почувствовала, как в бок ей ткнуло что-то твердое и острое. Она пошарила и достала из-под одеяла пружину от капкана, которую запасливый Чук тайно притащил с собой в постель.
   Мать швырнула пружину за кровать. При свете луны она заглянула в лицо Геку и поняла, что ему снится тревожный сон.
   Сон, конечно, не пружина, и его нельзя выкинуть. Но его можно потушить. Мать повернула Гека со спины на бок и, покачивая, тихонько подула на его теплый лоб.
   Вскоре Гек засопел, улыбнулся, и это означало, что плохой сон погас.
   Тогда мать встала и в чулках, без валенок, подошла к окошку.
   Еще не светало, и небо было все в звездах. Иные звезды горели высоко, а иные склонялись над черной тайгой совсем низко.
   И – удивительное дело! – тут же и так же, как маленький Гек, она подумала, что дальше, чем это место, куда занесло ее беспокойного мужа, наверное, и не много осталось мест на свете.
   Весь следующий день дорога шла лесом и горами. На подъемах ямщик соскакивал с саней и шел по снегу рядом. Но зато на крутых спусках сани мчались с такой быстротой, что Чуку с Геком казалось, будто бы они вместе с лошадьми и санями проваливаются на землю прямо с неба.
   Наконец под вечер, когда и люди и кони уже порядком устали, ямщик сказал:
   – Ну, вот и приехали! За этим мыском поворот. Тут, на поляне, и стоит ихняя база… Эй, но-о!.. Наваливай!
   Весело взвизгнув, Чук и Гек вскочили, но сани дернули, и они дружно плюхнулись в сено.
   Улыбающаяся мать скинула шерстяной платок и осталась только в пушистой шапке.
   Вот и поворот. Сани лихо развернулись и подкатили к трем домишкам, которые торчали на небольшой, укрытой от ветров опушке.
   Очень странно! Не лаяли собаки, не было видно людей. Не валил дым из печных труб. Все дорожки были занесены глубоким снегом, а кругом стояла тишина, как зимой на кладбище. И только белобокие сороки бестолково скакали с дерева на дерево.
   – Ты куда же нас привез? – в страхе спросила у ямщика мать. – Разве нам сюда надо?
   – Куда рядились, туда и привез, – ответил ямщик. – Вот эти дома называются «Разведывательно-геологическая база номер три». Да вот и вывеска на столбе… Читайте. Может быть, вам нужна база под названием номер четыре? Так то километров двести совсем в иную сторону.
   – Нет, нет! – взглянув на вывеску, ответила мать. – Нам нужна эта самая. Но ты посмотри: двери на замках, крыльцо в снегу, а куда же девались люди?
   – Я не знаю, куда б им деваться, – удивился и сам ямщик. – На прошлой неделе мы сюда продукт возили: муку, лук, картошку. Все люди тут были: восемь человек, начальник девятый, со сторожем десять… Вот еще забота! Не волки же их всех поели… Да вы постойте, я пойду посмотрю в сторожку.
   И, сбросив тулуп, ямщик зашагал через сугробы к крайней избушке.
   Вскоре он вернулся:
   – Изба пуста, а печка теплая. Значит, здесь сторож, да, видать, ушел на охоту. Ну, к ночи вернется и все вам расскажет.
   – Да что он мне расскажет! – ахнула мать. – Я и сама вижу, что людей здесь уже давно нету.
   – Это я уж не знаю, что́ он расскажет, – ответил ямщик. – А что-нибудь рассказать должен, на то он и сторож.
   С трудом подъехали они к крыльцу сторожки, от которого к лесу вела узенькая тропка.
   Они вошли в сени и мимо лопат, метел, топоров, палок, мимо промерзлой медвежьей шкуры, что висела на железном крюку, прошли в избушку. Вслед за ними ямщик тащил вещи.
   В избушке было тепло. Ямщик пошел задавать лошадям корм, а мать молча раздевала перепуганных ребятишек.
   – Ехали к отцу, ехали – вот тебе и приехали!
   Мать села на лавку и задумалась. Что случилось, почему на базе пусто и что теперь делать? Ехать назад? Но у нее денег оставалось только-только заплатить ямщику за дорогу. Значит, надо было ожидать, когда вернется сторож. Но ямщик через три часа уедет обратно, а вдруг сторож возьмет да не скоро вернется? Тогда как? А ведь отсюда до ближайшей станции и телеграфа почти сто километров!
   Вошел ямщик. Оглядев избу, он потянул носом воздух, подошел к печке и открыл заслонку.
   – Сторож к ночи вернется, – успокоил он. – Вот в печи горшок со щами. Кабы он ушел надолго, он бы щи на холод вынес… А то как хотите, – предложил ямщик. – Раз уж такое дело, то я не чурбак. Я вас назад до станции бесплатно доставлю.
   – Нет, – отказалась мать. – На станции нам делать нечего.
   Опять поставили чайник, подогрели колбасу, поели, попили, и, пока мать разбирала вещи, Чук с Геком забрались на теплую печку. Здесь пахло березовыми вениками, горячей овчиной и сосновыми щепками. А так как расстроенная мать была молчалива, то Чук с Геком молчали тоже. Но долго молчать не намолчишься, и поэтому, не найдя себе никакого дела, Чук и Гек быстро и крепко уснули.
   Они не слышали, как уехал ямщик и как мать, забравшись на печку, улеглась с ними рядом. Они проснулись уже тогда, когда в избе было совсем темно. Проснулись все разом, потому что на крыльце послышался топот, потом что-то в сенях загрохотало – должно быть, упала лопата. Распахнулась дверь, и с фонарем в руках в избу вошел сторож, а с ним большая лохматая собака. Он скинул с плеча ружье, бросил на лавку убитого зайца и, поднимая фонарь к печке, спросил:
   – Это что же за гости сюда приехали?
   – Я жена начальника геологической партии Серегина, – сказала мать, соскакивая с печки, – а это его дети. Если нужно, то вот документы.
   – Вон они, документы: сидят на печке, – буркнул сторож и посветил фонарем на встревоженные лица Чука и Гека. – Как есть в отца – копия! Особо вот этот толстый. – И он ткнул на Чука пальцем.
   Чук и Гек обиделись: Чук – потому, что его назвали толстым, а Гек – потому, что он всегда считал себя похожим на отца больше, чем Чук.
   – Вы зачем, скажите, приехали? – глянув на мать, спросил сторож. – Вам же приезжать было не велено.
   – Как не велено? Кем это приезжать не велено?
   – А так и не велено. Я сам на станцию возил от Серегина телеграмму, а в телеграмме ясно написано: «Задержись выезжать на две недели. Наша партия срочно выходит в тайгу». Раз Серегин пишет «задержись» – значит и надо было держаться, а вы самовольничаете.
   – Какую телеграмму? – переспросила мать. – Мы никакой телеграммы не получали. – И, как бы ища поддержки, она растерянно глянула на Чука и Гека.
   Но под ее взглядом Чук и Гек, испуганно тараща друг на друга глаза, поспешно попятились глубже на печку.
   – Дети, – подозрительно глянув на сыновей, спросила мать, – вы без меня никакой телеграммы не получали?
   На печке захрустели сухие щепки, веники, но ответа на вопрос не последовало.
   – Отвечайте, мучители! – сказала тогда мать. – Вы, наверное, без меня получили телеграмму и мне ее не отдали?
   Прошло еще несколько секунд, потом с печки раздался ровный и дружный рев. Чук затянул басовито и однотонно, а Гек выводил потоньше и с переливами.
   – Вот где моя погибель! – воскликнула мать. – Вот кто, конечно, сведет меня в могилу! Да перестаньте вы гудеть и расскажите толком, как было дело.
   Однако, услыхав, что мать собирается идти в могилу, Чук с Геком взвыли еще громче, и прошло немало времени, пока, перебивая и бесстыдно сваливая вину друг на друга, они затянули свой печальный рассказ.

   Ну что с таким народом будешь делать? Поколотить их палкой? Посадить в тюрьму? Заковать в кандалы и отправить на каторгу? Нет, ничего этого мать не сделала. Она вздохнула, приказала сыновьям слезть с печки, вытереть носы и умыться, а сама стала спрашивать сторожа, как же ей теперь быть и что делать.
   Сторож сказал, что разведывательная партия по срочному приказу ушла к ущелью Алкараш и вернется никак не раньше чем дней через десять.
   – Но как же мы эти десять дней жить будем? – спросила мать. – Ведь у нас с собой нет никакого запаса.
   – А так вот и живите, – ответил сторож. – Хлеба я вам дам, вон подарю зайца – обдерете и сварите. А я завтра на двое суток в тайгу уйду, мне капканы проверять надо.
   – Нехорошо, – сказала мать. – Как же мы останемся одни? Мы тут ничего не знаем. А здесь лес, звери…
   – Я второе ружье оставлю, – сказал сторож. – Дрова под навесом, вода в роднике за пригорком. Вон крупа в мешке, соль в банке. А мне – я вам прямо скажу – нянчиться с вами тоже некогда…
   – Эдакий злой дядька! – прошептал Гек. – Давай, Чук, мы с тобой ему что-нибудь скажем.
   – Вот еще! – отказался Чук. – Он тогда возьмет и вовсе нас из дому выгонит. Ты погоди, приедет папа, мы ему все и расскажем.
   – Что ж папа! Папа еще долго…
   Гек подошел к матери, сел к ней на колени и, сдвинув брови, строго посмотрел в лицо грубому сторожу.
   Сторож снял меховой кожух и подвинулся к столу, к свету. И только тут Гек разглядел, что от плеча к спине кожуха вырван огромный, почти до пояса, меховой клок.
   – Достань из печки щи, – сказал матери сторож. – Вон на полке ложки, миски, садитесь и ешьте. А я шубу чинить буду.
   – Ты хозяин, – сказала мать. – Ты достань, ты и угощай. А полушубок дай: я лучше твоего заплатаю.
   Сторож поднял на нее глаза и встретил суровый взгляд Гека.
   – Эге! Да вы, я вижу, упрямые, – пробурчал он, протянул матери полушубок и полез за посудой на полку.
   – Это где так разорвалось? – спросил Чук, указывая на дыру кожуха.
   – С медведем не поладили. Вот он меня и царапнул, – нехотя ответил сторож и бухнул на стол тяжелый горшок со щами.
   – Слышишь, Гек? – сказал Чук, когда сторож вышел в сени. – Он подрался с медведем и, наверное, от этого сегодня такой сердитый.
   Гек слышал все сам. Но он не любил, чтобы кто-либо обижал его мать, хотя бы это и был человек, который мог поссориться и подраться с самим медведем.

   Утром, еще на заре, сторож захватил с собой мешок, ружье, собаку, стал на лыжи и ушел в лес. Теперь хозяйничать надо было самим. Втроем ходили они за водой. За пригорком из отвесной скалы среди снега бил ключ. От воды, как из чайника, шел густой пар, но когда Чук подставил под струю палец, то оказалось, что вода холодней самого мороза.
   Потом они таскали дрова. Русскую печь мать топить не умела, и поэтому дрова долго не разгорались. Но зато когда разгорелись, то пламя запылало так жарко, что толстый лед на окне у противоположной стенки быстро растаял. И теперь через стекло видна была и вся опушка с деревьями, по которым скакали сороки, и скалистые вершины Синих гор.
   Кур мать потрошить умела, но обдирать зайца ей еще не приходилось, и она с ним провозилась столько, что за это время можно было ободрать и разделать быка или корову.
   Геку это обдирание ничуть не понравилось, но Чук помогал охотно, и за это ему достался зайчиный хвост, такой легкий и пушистый, что если его бросать с печки, то он падал на пол плавно, как парашют.
   После обеда они все втроем вышли гулять.
   Чук уговаривал мать, чтобы она взяла с собой ружье или хотя бы ружейные патроны. Но мать ружья не взяла.
   Наоборот, она нарочно повесила ружье на высокий крюк, потом встала на табуретку, засунула патроны на верхнюю полку и предупредила Чука, что если он попробует стянуть хоть один патрон с полки, то на хорошую жизнь пусть больше и не надеется.
   Чук покраснел и поспешно удалился, потому что один патрон уже лежал у него в кармане.
   Удивительная это была прогулка! Они шли гуськом к роднику по узенькой тропке. Над ними сияло холодное голубое небо; как сказочные за́мки и башни, поднимались к небу остроконечные утесы Синих гор. В морозной тишине резко стрекотали любопытные сороки. Меж густых кедровых ветвей бойко прыгали серые юркие белки. Под деревьями, на мягком белом снегу отпечатались причудливые следы незнакомых зверей и птиц.
   Вот в тайге что-то застонало, загудело, треснуло. Должно быть, ломая сучья, обвалилась с вершины дерева гора обледенелого снега.
   Раньше, когда Гек жил в Москве, ему представлялось, что вся земля состоит из Москвы, то есть из улиц, домов, трамваев и автобусов.
   Теперь же ему казалось, что вся земля состоит из высокого дремучего леса.
   Да и вообще, если над Геком светило солнце, то он был уверен, что и над всей землей ни дождя, ни туч нету.
   И если ему было весело, то он думал, что и всем на свете людям хорошо и весело тоже.

   Прошло два дня, наступил третий, а сторож из леса не возвращался, и тревога нависла над маленьким, занесенным снегом домиком.
   Особенно страшно было по вечерам и ночами. Они крепко запирали сени, двери и, чтобы не привлечь зверей светом, наглухо занавешивали половиком окна, хотя надо было делать совсем наоборот, потому что зверь – не человек и он огня боится. Над печной трубой, как и полагается, гудел ветер, а когда вьюга хлестала острыми снежными льдинками по стене и окнам, то всем казалось, что снаружи кто-то толкается и царапается.
   Они забрались спать на печку, и там мать долго рассказывала им разные истории и сказки. Наконец она задремала.
   – Чук, – спросил Гек, – почему волшебники бывают в разных историях и сказках? А что, если бы они были и на самом деле?
   – И ведьмы и черти чтобы были тоже? – спросил Чук.
   – Да нет! – с досадой отмахнулся Гек. – Чертей не надо. Что с них толку? А мы бы попросили волшебника, он слетал бы к папе и сказал бы ему, что мы уже давно приехали.
   – А на чем бы он полетел, Гек?
   – Ну, на чем… Замахал бы руками или там еще как. Он уж сам знает.
   – Сейчас руками махать холодно, – сказал Чук. – У меня вон какие перчатки да варежки, да и то, когда я тащил полено, у меня пальцы совсем замерзли.
   – Нет, ты скажи, Чук, а все-таки хорошо бы?
   – Я не знаю, – заколебался Чук. – Помнишь, во дворе, в подвале, где живет Мишка Крюков, жил какой-то хромой. То он торговал баранками, то к нему приходили всякие бабы, старухи, и он им гадал, кому будет жизнь счастливая и кому несчастная.
   – И хорошо он нагадывал?
   – Я не знаю. Я знаю только, что потом пришла милиция, его забрали, а из его квартиры много чужого добра вытащили.
   – Так он, наверное, был не волшебник, а жулик. Ты как думаешь?
   – Конечно, жулик, – согласился Чук. – Да, я так думаю, и все волшебники должны быть жуликами. Ну, скажи, зачем ему работать, раз он и так во всякую дыру пролезть может? Знай только хватай, что надо… Ты бы лучше спал, Гек, все равно я с тобой больше разговаривать не буду.
   – Почему?
   – Потому что ты городишь всякую ерунду, а ночью она тебе приснится, ты и начнешь локтями да коленями дрыгать. Думаешь, хорошо, как ты мне вчера кулаком в живот бухнул? Дай-ка я тебе бухну тоже…
   …На утро четвертого дня матери самой пришлось колоть дрова. Заяц был давно съеден, и кости его расхватаны сороками. На обед они варили только кашу с постным маслом и луком. Хлеб был на исходе, но мать нашла муку и испекла лепешек.
   После такого обеда Гек был грустен, и матери показалось, что у него повышена температура.
   Она приказала ему сидеть дома, одела Чука, взяла ведра, салазки, и они вышли, чтобы привезти воды и заодно набрать на опушке сучьев и веток, – тогда утром легче будет растапливать печку.
   Гек остался один. Он ждал долго. Ему стало скучно, и он начал что-то придумывать.

   А мать и Чук задержались. На обратном пути к дому санки перевернулись, ведра опрокинулись, и пришлось ехать к роднику снова. Потом выяснилось, что Чук на опушке позабыл теплую варежку, и с полпути пришлось возвращаться. Пока искали, пока то да сё, наступили сумерки.
   Когда они вернулись домой, Гека в избе не было. Сначала они подумали, что Гек спрятался на печке за овчинами. Нет, там его не было.
   Тогда Чук хитро улыбнулся и шепнул матери, что Гек, конечно, залез под печку.
   Мать рассердилась и приказала Геку вылезать. Гек не откликался.
   Тогда Чук взял длинный ухват и стал им под печкой ворочать. Но и под печкой Гека не было.
   Мать встревожилась, взглянула на гвоздь у двери. Ни полушубок Гека, ни шапка на гвозде не висели.
   Мать вышла во двор, обошла кругом избушку. Зашла в сени, зажгла фонарь. Заглянула в темный чулан, под навес с дровами…
   Она звала Гека, ругала, упрашивала, но никто не отзывался. А темнота быстро ложилась на сугробы.
   Тогда мать заскочила в избу, сдернула со стены ружье, достала патроны, схватила фонарь и, крикнув Чуку, чтобы он не смел двигаться с места, выбежала во двор.
   Следов за четыре дня было натоптано немало.
   Где искать Гека, мать не знала, но она побежала к дороге, так как не верила, чтобы Гек один мог осмелиться зайти в лес.
   На дороге было пусто.
   Она зарядила ружье и выстрелила. Прислушалась, выстрелила еще и еще раз.
   Вдруг совсем неподалеку ударил ответный выстрел. Кто-то спешил к ней на помощь.
   Она хотела бежать навстречу, но ее валенки увязли в сугробе. Фонарь попал в снег, стекло лопнуло, и свет погас.
   С крыльца сторожки раздался пронзительный крик Чука.
   Это, услыхав выстрелы, Чук решил, что волки, которые сожрали Гека, напали на его мать.
   Мать отбросила фонарь и, задыхаясь, побежала к дому. Она втолкнула раздетого Чука в избу, швырнула ружье в угол и, зачерпнув ковшом, глотнула ледяной воды.
   У крыльца раздался гром и стук. Распахнулась дверь. В избу влетела собака, а за нею вошел окутанный паром сторож.
   – Что за беда? Что за стрельба? – спросил он, не здороваясь и не раздеваясь.
   – Пропал мальчик, – сказала мать. Слезы ливнем хлынули из ее глаз, и она больше не могла сказать ни слова.
   – Стой, не плачь! – гаркнул сторож. – Когда пропал? Давно? Недавно?.. Назад, Смелый! – крикнул он собаке. – Да говорите же, или я уйду обратно!
   – Час тому назад, – ответила мать. – Мы ходили за водой. Мы пришли, а его нет. Он оделся и куда-то ушел.
   – Ну, за час он далеко не уйдет, а в одёже и в валенках сразу не замерзнет… Ко мне, Смелый! На, нюхай!
   Сторож сдернул с гвоздя башлык и подвинул под нос собаки калоши Гека.
   Собака внимательно обнюхала вещи и умными глазами посмотрела на хозяина.
   – За мной! – распахивая дверь, сказал сторож. – Иди ищи, Смелый!
   Собака вильнула хвостом и осталась стоять на месте.
   – Вперед! – строго повторил сторож. – Ищи, Смелый, ищи!
   Собака беспокойно крутила носом, переступала с ноги на ногу и не двигалась.
   – Это еще что за танцы? – рассердился сторож. И, опять сунув собаке под нос башлык и калоши Гека, он дернул ее за ошейник.
   Однако Смелый за сторожем не пошел; он покрутился, повернулся и пошел в противоположный от двери угол избы.
   Здесь он остановился около большого деревянного сундука, царапнул по крышке мохнатой лапой и, обернувшись к хозяину, три раза громко и лениво гавкнул.
   Тогда сторож сунул ружье в руки оторопелой матери, подошел и открыл крышку сундука.
   В сундуке, на куче всякого тряпья, овчин, мешков, укрывшись своей шубёнкой и подложив под голову шапку, крепко и спокойно спал Гек.
   Когда его вытащили и разбудили, то, хлопая сонными глазами, он никак не мог понять, отчего это вокруг него такой шум и такое буйное веселье. Мать целовала его и плакала. Чук дергал его за руки, за ноги, подпрыгивал и кричал:
   – Эй-ля! Эй-ли-ля!..
   Лохматый пес Смелый, которого Чук поцеловал в морду, сконфуженно обернулся и, тоже ничего не понимая, тихонько вилял серым хвостом, умильно поглядывая на лежавшую на столе краюху хлеба.
   Оказывается, когда мать и Чук ходили за водой, то соскучившийся Гек решил пошутить. Он забрал полушубок, шапку и залез в сундук. Он решил, что когда они вернутся и станут его искать, то он из сундука страшно завоет.
   Но так как мать и Чук ходили очень долго, то он лежал, лежал и незаметно заснул.
   Вдруг сторож встал, подошел и брякнул на стол тяжелый ключ и измятый голубой конверт.
   – Вот, – сказал он, – получайте. Это вам ключ от комнаты и от кладовой и письмо от начальника Серегина. Он с людьми здесь будет через четверо суток, как раз к Новому году.
   Так вот он где пропадал, этот неприветливый, хмурый старик! Сказал, что идет на охоту, а сам бегал на лыжах к далекому ущелью Алкараш.
   Не распечатывая письма, мать встала и с благодарностью положила старику на плечо руку.
   Он ничего не ответил и стал ворчать на Гека за то, что тот рассыпал в сундуке коробку с пыжами, а заодно и на мать – за то, что она разбила стекло у фонаря. Он ворчал долго и упорно, но никто теперь этого доброго чудака не боялся. Весь этот вечер мать не отходила от Гека и, чуть что, хватала его за руку, как будто боялась, что вот-вот он опять куда-нибудь исчезнет. И так много она о нем заботилась, что наконец Чук обиделся и про себя уже несколько раз пожалел, что и он не полез в сундук тоже.

   Теперь стало весело. На следующее утро сторож открыл комнату, где жил их отец. Он жарко натопил печь и перенес сюда все их вещи. Комната была большая, светлая, но все в ней было расставлено и навалено без толку.
   Мать сразу же взялась за уборку. Целый день она все переставляла, скоблила, мыла, чистила.
   И когда к вечеру сторож принес вязанку дров, то, удивленный переменой и невиданной чистотой, он остановился и не пошел дальше порога.
   А собака Смелый пошла.
   Она пошла прямо по свежевымытому полу, подошла к Геку и ткнула его холодным носом. Вот, мол, дурак, это я тебя нашла, и за это ты должен дать мне что-нибудь покушать.
   Мать раздобрилась и кинула Смелому кусок колбасы. Тогда сторож заворчал и сказал, что если в тайге собак кормить колбасой, так это сорокам на смех.
   Мать отрезала и ему полкруга. Он сказал «спасибо» и ушел, все чему-то удивляясь и покачивая головой.

   На следующий день было решено готовить к Новому году елку.
   Из чего-чего только не выдумывали они мастерить игрушки!
   Они ободрали все цветные картинки из старых журналов. Из лоскутьев и ваты понашили зверьков, кукол. Вытянули у отца из ящика всю папиросную бумагу и навертели пышных цветов.
   Уж на что хмур и нелюдим был сторож, а и тот, когда приносил дрова, подолгу останавливался у двери и дивился на их всё новые и новые затеи. Наконец он не вытерпел. Он принес им серебряную бумагу от завертки чая и большой кусок воска, который у него остался от сапожного дела.
   Это было замечательно! И игрушечная фабрика сразу превратилась в свечной завод. Свечи были неуклюжие, неровные. Но горели они так же ярко, как и самые нарядные покупные.
   Теперь дело было за елкой. Мать попросила у сторожа топор, но он ничего на это ей даже не ответил, а стал на лыжи и ушел в лес.
   Через полчаса он вернулся.
   Ладно. Пусть игрушки были и не ахти какие нарядные, пусть зайцы, сшитые из тряпок, были похожи на кошек, пусть все куклы были на одно лицо – прямоносые и лупоглазые, и пусть, наконец, еловые шишки, обернутые серебряной бумагой, не так сверкали, как хрупкие и тонкие стеклянные игрушки, но зато такой елки в Москве, конечно, ни у кого не было. Это была настоящая таежная красавица – высокая, густая, прямая и с ветвями, которые расходились на концах, как звездочки.

   Четыре дня за делом пролетели незаметно. И вот наступил канун Нового года. Уже с утра Чука и Гека нельзя было загнать домой. С посинелыми носами они торчали на морозе, ожидая, что вот-вот из леса выйдет отец и все его люди.
   Но сторож, который топил баню, сказал им, чтобы они не мерзли понапрасну, потому что вся партия вернется только к обеду.
   И в самом деле. Только что они сели за стол, как сторож постучал в окошко. Кое– как одевшись, все втроем они вышли на крыльцо.
   – Теперь смотрите, – сказал им сторож. – Вот они сейчас покажутся на скате той горы, что правей большой вершины, потом опять пропадут в тайге, и тогда через полчаса все будут дома.
   Так оно и вышло. Сначала из-за перевала вылетела собачья упряжка с гружеными санями, а за нею следом пронеслись быстроходные лыжники. По сравнению с громадой гор они казались до смешного маленькими, хотя отсюда были отчетливо видны их руки, ноги и головы.
   Они промелькнули по голому скату и исчезли в лесу.
   Ровно через полчаса послышался лай собак, шум, скрип, крики.
   Почуявшие дом голодные собаки лихо вынеслись из леса. А за ними, не отставая, выкатили на опушку девять лыжников. И, увидав на крыльце мать, Чука и Гека, они на бегу подняли лыжные палки и громко закричали: «Ура!»
   Тогда Гек не вытерпел, спрыгнул с крыльца и, зачерпывая снег валенками, помчался навстречу высокому, заросшему бородой человеку, который бежал впереди и кричал «ура» громче всех.

   …Днем чистились, брились и мылись.
   А вечером была для всех елка, и все дружно встречали Новый год.
   Когда был накрыт стол, потушили лампу и зажгли свечи. Но так как, кроме Чука с Геком, остальные все были взрослые, то они, конечно, не знали, что теперь нужно делать.
   Хорошо, что у одного человека был баян и он заиграл веселый танец. Тогда все повскакали, и всем захотелось танцевать. И все танцевали очень прекрасно, особенно когда приглашали на танец маму.
   А отец танцевать не умел. Он был очень сильный, добродушный, и когда он без всяких танцев просто шагал по полу, то и в шкафу звенела вся посуда.
   Он посадил себе Чука с Геком на колени, и они громко хлопали всем в ладоши.
   Потом танец окончился, и люди попросили, чтобы Гек спел песню. Гек не стал ломаться. Он и сам знал, что умеет петь песни, и гордился этим.
   Баянист подыгрывал, а он им спел песню. Какую – я уже сейчас не помню. Помню, что это была очень хорошая песня, потому что все люди, слушая ее, замолкли и притихли. И когда Гек останавливался, чтобы перевести дух, то было слышно, как потрескивали свечи и гудел за окном ветер.
   А когда Гек окончил петь, то все зашумели, закричали, подхватили Гека на руки и стали его подкидывать. Но мать тотчас же отняла у них Гека, потому что она испугалась, как бы сгоряча его не стукнули о деревянный потолок.
   – Теперь садитесь, – взглянув на часы, сказал отец. – Сейчас начнется самое главное.
   Он пошел и включил радиоприемник. Все сели и замолчали. Сначала было тихо. Но вот раздался шум, гул, гудки. Потом что-то стукнуло, зашипело, и откуда-то издалека донесся мелодичный звон.
   Большие и маленькие колокола звонили так:

     Тир-лиль-лили-дон!
     Тир-лиль-лили-дон!

   Чук с Геком переглянулись. Они угадали, что́ это. Это в далекой-далекой Москве, под красной звездой, на Спасской башне звонили золотые кремлевские часы.
   И этот звон – перед Новым годом – сейчас слушали люди и в городах, и в горах, в степях, в тайге, на синем море.
   И, конечно, задумчивый командир бронепоезда, тот, что неутомимо ждал приказа от Ворошилова, чтобы открыть против врагов бой, слышал этот звон тоже.
   И тогда все люди встали, поздравили друг друга с Новым годом и пожелали всем счастья.
   Что такое счастье – это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной.

 1939



   Голубая чашка

   Мне тогда было тридцать два года. Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу.
   Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось сразу подметать двор, подправлять ветхие заборы, протягивать веревки, заколачивать костыли и гвозди.
   Нам все это очень скоро надоело, а Маруся одно за другим все новые да новые дела и себе и нам придумывает.
   Только на третий день к вечеру наконец-то все было сделано. И как раз, когда собирались мы втроем идти гулять, пришел к Марусе ее товарищ – полярный летчик.
   Они долго сидели в саду, под вишнями. А мы со Светланой ушли во двор к сараю и с досады взялись мастерить деревянную вертушку.
   Когда стемнело, Маруся крикнула, что– бы Светлана выпила молока и ложилась спать, а сама пошла проводить летчика до вокзала.
   Но мне без Маруси стало скучно, да и Светлана одна в пустом доме спать не захотела.
   Мы достали в чулане муку. Заварили ее кипятком – получился клейстер.
   Оклеили гладкую вертушку цветной бумагой, хорошенько разгладили ее и через пыльный чердак полезли на крышу.
   Вот сидим мы верхом на крыше. И видно нам сверху, как в соседнем саду, у крыльца, дымит трубой самовар. А на крыльце сидит хромой старик с балалайкою, и возле него толпятся ребятишки.
   Потом выскочила из черных сеней босоногая сгорбленная старуха. Ребятишек турнула, старика обругала и, схватив тряпку, стала хлопать по конфорке самовара, чтобы он закипел быстрее.
   Посмеялись мы и думаем: вот подует ветер, закружится, зажужжит наша быстрая вертушка. Ото всех дворов сбегутся к нашему дому ребятишки. Будет и у нас тогда своя компания.
   А завтра что-нибудь еще придумаем.
   Может быть, выроем глубокую пещеру для той лягушки, что живет в нашем саду, возле сырого погреба.
   Может быть, попросим у Маруси суровых ниток и запустим бумажного змея – выше силосной башни, выше желтых сосен и даже выше того коршуна, который целый день сегодня сторожил с неба хозяйских цыплят и крольчат.
   А может быть, завтра с раннего утра сядем в лодку – я на весла, Маруся за руль, Светлана пассажиром – и уплывем по реке туда, где стоит, говорят, большой лес, где растут на берегу две дуплистые березы, под которыми нашла вчера соседская девчонка три хороших белых гриба. Жаль только, что все они были червивые.
   Вдруг Светлана потянула меня за рукав и говорит:
   – Посмотри-ка, папа, а ведь, кажется, это наша мама идет, и как бы нам с тобой сейчас не попало.
   И правда, идет по тропинке вдоль забора наша Маруся, а мы-то думали, что вернется она еще не скоро.
   – Наклонись, – сказал я Светлане. – Может быть, она и не заметит.
   Но Маруся сразу же нас заметила, подняла голову и крикнула:
   – Вы зачем это, негодные люди, на крышу залезли? На дворе уже сыро. Светлане давно спать пора. А вы обрадовались, что меня нет дома, и готовы баловать хоть до полуночи.
   – Маруся, – ответил я, – мы не балуем, мы вертушку приколачиваем. Ты погоди немного, нам всего три гвоздя доколотить осталось.
   – Завтра доколотите! – приказала Маруся. – А сейчас слезайте, или я совсем рассержусь.
   Переглянулись мы со Светланой. Видим, плохо наше дело. Взяли и слезли. Но на Марусю обиделись.
   И хотя Маруся принесла со станции Светлане большое яблоко, а мне пачку табаку, – все равно обиделись.
   Так с обидой и уснули.

   А утром – еще новое дело! Только что мы проснулись, подходит Маруся и спрашивает:
   – Лучше сознавайтесь, озорной народ, что в чулане мою голубую чашку разбили!
   А я чашки не разбивал. И Светлана говорит, что не разбивала тоже. Посмотрели мы с ней друг на друга и подумали оба, что уж это на нас Маруся говорит совсем напрасно.
   Но Маруся нам не поверила.
   – Чашки, – говорит она, – не живые: ног у них нет. На пол они прыгать не умеют. А кроме вас двоих, в чулан никто вчера не лазил. Разбили и не сознаетесь. Стыдно, товарищи!
   После завтрака Маруся вдруг собралась и отправилась в город, а мы сели и задумались.
   Вот тебе и на лодке поехали!
   И солнце к нам в окна заглядывает. И воробьи по песчаным дорожкам скачут. И цыплята сквозь деревянный плетень со двора на улицу и с улицы на двор шмыгают.
   А нам совсем не весело.
   – Что ж! – говорю я Светлане. – С крыши нас с тобой вчера согнали. Банку из-под керосина у нас недавно отняли. За какую-то голубую чашку напрасно выругали. Разве же это хорошая жизнь?
   – Конечно, – говорит Светлана, – жизнь совсем плохая.
   – А давай-ка, Светлана, надень ты свое розовое платье. Возьмем мы из-за печки мою походную сумку, положим туда твое яблоко, мой табак, спички, нож, булку и уйдем из этого дома куда глаза глядят.
   Подумала Светлана и спрашивает:
   – А куда твои глаза глядят?
   – А глядят они, Светлана, через окошко, вот на ту желтую поляну, где пасется хозяйкина корова. А за поляной, я знаю, гусиный пруд есть, а за прудом водяная мельница, а за мельницей на горе березовая роща. А что там за горой, – уж этого я и сам не знаю.
   – Ладно, – согласилась Светлана, – возьмем и хлеб, и яблоко, и табак, а только захвати ты с собой еще толстую палку, потому что где-то в той стороне живет ужасная собака Полкан. И говорили мне про нее мальчишки, что она одного чуть-чуть до смерти не заела.
   Так мы и сделали. Положили в сумку что надо было, закрыли все пять окон, заперли обе двери, а ключ подсунули под крыльцо.
   Прощай, Маруся! А чашки твоей мы все равно не разбивали.

   Вышли мы за калитку, а навстречу нам молочница.
   – Молока надо?
   – Нет, бабка! Нам больше ничего не надо.
   – У меня молоко свежее, хорошее, от своей коровы, – обиделась молочница. – Вернетесь, так пожалеете.
   Загромыхала она своими холодными бидонами и пошла дальше. А где ей догадаться, что мы далеко уходим и, может, не вернемся?
   Да и никто об этом не догадывался. Прокатил на велосипеде загорелый мальчишка. Прошагал, наверное, в лес за грибами, толстый дядька в трусах и с трубкой. Прошла белокурая девица с мокрыми после купания волосами. А знакомых мы никого не встретили.
   Выбрались мы через огороды на желтую от куриной слепоты поляну, сняли сандалии и по теплой тропинке пошли босиком через луг прямо на мельницу.
   Идем мы, идем и вот видим, что от мельницы во весь дух мчится нам навстречу какой-то человек. Пригнулся он, а из-за ракитовых кустов летят ему в спину комья земли. Странно нам это показалось. Что такое? У Светланы глаза зоркие, остановилась она и говорит:
   – А я знаю, кто это бежит. Это мальчишка, Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то свиньи в сад на помидорные грядки залезли. Он вчера еще против нашей дачи на чужой козе верхом катался. Помнишь?
   Добежал до нас Санька, остановился и слезы ситцевым кульком вытирает. А мы спрашиваем у него:
   – Почему это, Санька, ты во весь дух мчался и почему это за тобой из-за кустов комья летели?
   Отвернулся Санька и говорит:
   – Меня бабка в колхозную лавку за солью послала. А на мельнице сидит пионер Пашка Букамашкин, и он меня драть хочет.
   Посмотрела на него Светлана. Вот так дело!
   Разве же есть в Советской стране такой закон, чтобы бежал человек в колхозную лавку за солью, никого не трогал, не задирал и вдруг бы его ни с того ни с сего драть стали?
   – Идем с нами, Санька, – говорит Светлана. – Не бойся. Нам по дороге, и мы за тебя заступимся.
   Пошли мы втроем сквозь густой ракитник.
   – Вот он, Пашка Букамашкин, – сказал Санька и попятился.
   Видим мы – стоит мельница. Возле мельницы телега. Под телегой лежит кудластая, вся в репейниках, собачонка и, приоткрыв один глаз, смотрит, как шустрые воробьи клюют рассыпанные по песку зерна. А на кучке песка сидит без рубахи Пашка Букамашкин и грызет свежий огурец.
   Увидал нас Пашка, но не испугался, а бросил огрызок в собачонку и сказал, ни на кого не глядя:
   – Тю!.. Шарик… Тю!.. Вон идет сюда известный фашист, белогвардеец Санька. Погоди, несчастный фашист! Мы с тобою еще разделаемся.
   Тут Пашка плюнул далеко в песок. Кудластая собачонка зарычала. Испуганные воробьи с шумом взлетели на дерево. А мы со Светланой, услышав такие слова, подошли к Пашке поближе.
   – Постой, Пашка, – сказал я. – Может быть, ты ошибся? Какой же это фашист, белогвардеец? Ведь это просто-напросто Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то свиньи в чужой сад на помидорные грядки залезли.
   – Все равно белогвардеец, – упрямо повторил Пашка. – А если не верите, то хотите, я расскажу вам всю его историю?
   Тут нам со Светланой очень захотелось узнать всю Санькину историю. Мы сели на бревна, Пашка напротив. Кудластая собачонка у наших ног, на траву. Только Санька не сел, а, уйдя за телегу, закричал оттуда сердито:
   – Ты тогда уже все рассказывай! И как мне по затылку попало, тоже рассказывай. Думаешь, по затылку не больно? Возьми-ка себе да стукни.

   – Есть в Германии город Дрезден, – спокойно сказал Пашка, – и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Только сейчас она в деревню за молоком побежала. Так вот, играем мы позавчера в чижа: я, Берта, этот человек, Санька и еще один из поселка. Берта бьет палкой в чижа и попадает нечаянно этому самому Саньке по затылку, что ли…
   – Прямо по макушке стукнула, – сказал Санька из-за телеги. – У меня голова загудела, а она еще смеется.
   – Ну вот, – продолжал Пашка, – стукнула она этого Саньку чижом по макушке. Он сначала на нее с кулаками, а потом ничего. Приложил лопух к голове – и опять с нами играет. Только стал он после этого невозможно жулить. Возьмет нашагнет лишний шаг, да и метит чижом прямо на кон.
   – Врешь, врешь! – выскочил из-за телеги Санька. – Это твоя собака мордой ткнула, вот он, чиж, и подкатился.
   – А ты не с собакой играешь, а с нами. Взял бы да и положил чижа на место. Ну вот. Метнул он чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву, перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота… Перелез через забор и орет оттуда: «Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!» А Берта дуру по-русски уже хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: «Это что такое жидовка?» А мне и сказать совестно. Я кричу: «Замолчи, Санька!» А он нарочно все громче и громче кричит. Я – за ним через забор. Он – в кусты. Так и скрылся. Вернулся я – гляжу: палка валяется на траве, а Берта сидит в углу на бревнах. Я зову: «Берта!» Она не отвечает. Подошел я – вижу: на глазах у нее слезы. Значит, сама догадалась. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну, погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!»
   Посмотрели мы на Саньку и подумали: «Ну, брат, плохая у тебя история. Даже слушать противно. А мы-то еще собирались за тебя заступиться».
   И только хотел я это сказать, как вдруг дрогнула и зашумела мельница, закрутилось по воде отдохнувшее колесо. Выскочила из мельничного окна обсыпанная мукой, ошалелая от испуга кошка. Спросонок промахнулась и свалилась прямо на спину задремавшему Шарику. Шарик взвизгнул и подпрыгнул. Кошка метнулась на дерево, воробьи с дерева – на крышу. Лошадь вскинула морду и дернула телегу. А из сарая выглянул какой-то лохматый, серый от муки дядька и, не разобравшись, погрозил длинным кнутом отскочившему от телеги Саньке:
   – Но, но… смотри, не балуй, а то сейчас живо выдеру!
   Засмеялась Светлана, и что-то жалко ей стало этого несчастного Саньку, которого все хотят выдрать.
   – Папа, – сказала она мне. – А может быть, он вовсе не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак? Ведь правда, Санька, что ты просто дурак? – спросила Светлана и ласково заглянула ему в лицо.
   В ответ Санька только сердито фыркнул, замотал головой, засопел и хотел что-то сказать. А что тут скажешь, когда сам кругом виноват и сказать-то, по правде говоря, нечего.
   Но тут Пашкина собачонка перестала вдруг тявкать на кошку и, повернувшись к полю, подняла уши.
   Где-то за рощей хлопнул выстрел. Другой. И пошло, и пошло!..
   – Бой неподалеку! – вскрикнул Пашка.
   – Бой неподалеку, – сказал и я. – Это палят из винтовок. А вот слышите? Это застрочил пулемет.
   – А кто с кем? – дрогнувшим голосом спросила Светлана. – Разве уже война?

   Первым вскочил Пашка. За ним помчалась собачонка. Я подхватил на руки Светлану и тоже побежал к роще.
   Не успели мы пробежать полдороги, как услышали позади крик. Мы обернулись и увидели Саньку.
   Высоко подняв руки, чтобы мы его скорее заметили, он мчался к нам напрямик через канавы и кочки.
   – Ишь ты, как козел скачет! – пробормотал Пашка. – А чем этот дурак над головой размахивает?
   – Это не дурак. Это он мои сандалии тащит! – радостно закричала Светлана. – Я их на бревнах позабыла, а он нашел и мне их несет. Ты бы с ним помирился, Пашка!
   Пашка насупился и ничего не ответил. Мы подождали Саньку, взяли у него желтые Светланины сандалии. И теперь уже вчетвером, с собакой, прошли через рощу на опушку.
   Перед нами раскинулось холмистое, поросшее кустами поле. У ручья, позвякивая жестяным бубенчиком, щипала траву привязанная к колышку коза. А в небе плавно летал одинокий коршун. Вот и все. И больше никого и ничего на этом поле не было.
   – Так где же тут война? – нетерпеливо спросила Светлана.
   – А сейчас посмотрю, – сказал Пашка и влез на пенек.
   Долго стоял он, щурясь от солнца и закрывая глаза ладонью. И кто его знает, что он там видел, но только Светлане ждать надоело, и она, путаясь в траве, пошла сама искать войну.
   – Мне трава высокая, а я низкая, – приподнимаясь на цыпочках, пожаловалась Светлана. – И я совсем не вижу.
   – Смотри под ноги, не задень провод, – раздался сверху громкий голос.
   Мигом слетел с пенька Пашка. Неуклюже отскочил в сторону Санька. А Светлана бросилась ко мне и крепко схватила меня за руку.
   Мы попятились и тут увидели, что прямо над нами, в густых ветвях одинокого дерева, притаился красноармеец.
   Винтовка висела возле него на суку. В одной руке он держал телефонную трубку и, не шевелясь, глядел в блестящий черный бинокль куда-то на край пустынного поля.
   Еще не успели мы промолвить слова, как издалека, словно гром с перекатами и перегудами, ударил страшный орудийный залп. Вздрогнула под ногами земля. Далеко от нас поднялась над полем целая туча черной пыли и дыма. Как сумасшедшая, подпрыгнула и сорвалась с мочальной веревки коза. А коршун вильнул в небе и, быстро-быстро махая крыльями, умчался прочь.
   – Плохо дело фашистам! – громко сказал Пашка и посмотрел на Саньку. – Вот как бьют наши батареи.
   – Плохо дело фашистам, – как эхо повторил хриплый голос.
   И тут мы увидели, что под кустами стоит седой бородатый старик.
   У старика были могучие плечи. В руках он держал тяжелую суковатую дубинку. А у его ног стояла высокая лохматая собака и скалила зубы на поджавшего хвост Пашкиного Шарика.
   Старик приподнял широченную соломенную шляпу, важно поклонился сначала Светлане, потом уже всем нам. Потом он положил дубинку на траву, достал кривую трубку, набил ее табаком и стал раскуривать.
   Он раскуривал долго, то приминая табак пальцем, то ворочая его гвоздем, как кочергой в печке.
   Наконец раскурил и тогда так запыхтел и задымил, что сидевший на дереве красноармеец зачихал и кашлянул.
   Тут снова загремела батарея, и мы увидели, что пустое и тихое поле разом ожило, зашумело и зашевелилось. Из-за кустарника, из-за бугров, из-за канав, из-за кочек – отовсюду с винтовками наперевес выскакивали красноармейцы.
   Они бежали, прыгали, падали, поднимались снова. Они сдвигались, смыкались, их становилось все больше и больше; наконец с громкими криками всей громадой они ринулись в штыки на вершину пологого холма, где еще дымилось облако пыли и дыма.
   Потом все стихло. С вершины замахал флагами еле нам заметный и точно игрушечный сигналист. Резко заиграла «отбой» военная труба.
   Обламывая тяжелыми сапогами сучья, слез красноармеец-наблюдатель с дерева. Быстро погладил Светлану, сунул ей в руку три блестящих желудя и торопливо убежал, сматывая на катушку тонкий телефонный провод.
   Военное учение закончилось.
   – Ну, видал? – подталкивая Саньку локтем, укоризненно сказал Пашка. – Это тебе не чижом по затылку. Тут вам быстро пособьют макушки.
   – Странные я слышу разговоры, – двигаясь вперед, сказал бородатый старик. – Видно, я шестьдесят лет прожил, а ума не нажил. Ничего мне не понятно. Тут, под горой, наш колхоз «Рассвет». Кругом это наши поля: овес, гречиха, просо, пшеница. Это на реке наша новая мельница. А там, в роще, наша большая пасека. И над всем этим я главный сторож. Видал я жуликов, ловил и конокрадов, но чтобы на моем участке появился хоть один фашист – при советской власти этого еще не бывало ни разу. Подойди ко мне, Санька – грозный человек. Дай я на тебя хоть посмотрю. Да постой, постой, ты только слюни подбери и нос вытри. А то мне и так на тебя взглянуть страшно.
   Все это неторопливо сказал насмешливый старик и с любопытством заглянул из-под мохнатых бровей… на вытаращившего глаза изумленного Саньку.
   – Неправда! – шмыгнув носом, завопил оскорбленный Санька. – Я не фашист, а весь советский. А девчонка Берта давно уже не сердится и вчера откусила от моего яблока больше половины. А этот Пашка всех мальчишек на меня натравливает. Сам ругается, а у меня пружину зажулил. Раз я фашист, значит, и пружина фашистская. А он из нее для своей собаки какую-то качалку сделал. Я ему говорю: «Давай, Пашка, помиримся», – а он говорит: «Сначала отдеру, а потом помиримся».
   – Надо без дранья мириться, – убежденно сказала Светлана. – Надо сцепиться мизинцами, поплювать на землю и сказать: «Ссор, ссор никогда, а мир, мир навсегда». Ну, сцепляйтесь! А ты, главный сторож, крикни на свою страшную собаку, и пусть она нашего маленького Шарика не пугает.
   – Назад, Полкан! – крикнул сторож. – Ляжь на землю и своих не трогай!
   – Ах, вот это кто! Вот он, Полкан-великан, лохматый и зубатый.
   Постояла Светлана, покрутилась, подошла поближе и погрозила пальцем:
   – И я своя, а своих не трогай!
   Поглядел Полкан: глаза у Светланы ясные, руки пахнут травой и цветами. Улыбнулся и вильнул хвостом.
   Завидно тогда стало Саньке с Пашкой, подвинулись они и тоже просят:
   – И мы свои, а своих не трогай!
   Подозрительно потянул Полкан носом: не пахнет ли от хитрых мальчишек морковкой из колхозных огородов? Но тут, как нарочно, вздымая пыль, понесся по тропинке шальной жеребенок. Чихнул Полкан, так и не разобравши. Тронуть – не тронул, но хвостом не вильнул и гладить не позволил.
   – Нам пора, – спохватился я. – Солнце высоко, скоро полдень. Ух, как жарко!
   – До свидания! – звонко попрощалась со всеми Светлана. – Мы опять уходим далеко.
   – До свидания! – дружно ответили уже помирившиеся ребятишки. – Приходите к нам опять издалека.
   – До свидания, – улыбнулся глазами сторож. – Я не знаю, куда вы идете и чего ищете, но только знайте: самое плохое для меня далеко – это налево у реки, где стоит наше старое сельское кладбище. А самое хорошее далеко – это направо, через луг, через овраги, где роют камень. Дальше идите перелеском, обогнете болото. Там, над озером, раскинулся большущий сосновый лес. Есть в нем и грибы, и цветы, и малина. Там стоит на берегу дом. В нем живут моя дочь Валентина и ее сын Федор. И если туда попадете, то от меня им поклонитесь.
   Тут чудной старик приподнял свою шляпу, свистнул собаку, запыхтел трубкой, оставляя за собой широкую полосу густого дыма, и зашагал к желтому гороховому полю.
   Переглянулись мы со Светланой – что нам печальное кладбище! Взялись мы за руки и повернули направо, в самое хорошее далеко.
   Перешли мы луга и спустились в овраги.
   Видели мы, как из черных глубоких ям тащат люди белый, как сахар, камень. И не один какой-нибудь завалящийся камешек. Навалили уже целую гору. А колеса все крутятся, тачки скрипят. И еще везут. И еще наваливают.
   Видно, немало всяких камней под землей запрятано.
   Захотелось и Светлане заглянуть под землю. Долго, лежа на животе, смотрела она в черную яму. А когда оттащил я ее за ноги, то рассказала она, что видела сначала только одну темноту. А потом разглядела под землей какое-то черное море, и кто-то там в море шумит и ворочается. Должно быть, рыба акула с двумя хвостами, один хвост спереди, другой – сзади. И еще почудился ей Страшила в триста двадцать пять ног. И с одним золотым глазом. Сидит Страшила и гудит.
   Хитро посмотрел я на Светлану и спросил, не видала ли она там заодно пароход с двумя трубами, серую обезьянку на дереве и белого медведя на льдине.
   Подумала Светлана, вспомнила. И оказывается, что тоже видала.
   Погрозил я ей пальцем: ой, не врет ли? Но она в ответ рассмеялась и со всех ног пустилась бежать.
   Шли мы долго, часто останавливались, отдыхали и рвали цветы. Потом, когда тащить надоедало, оставляли букеты на дороге.
   Я один букет бросил старой бабке в телегу. Испугалась сначала бабка, не разобравши, что такое, и погрозила нам кулаком. Но потом увидала, улыбнулась и кинула с воза три больших зеленых огурца.
   Огурцы мы подняли, вытерли, положили в сумку и весело пошли своей дорогой.
   Встретили мы на пути деревеньку, где живут те, что пашут землю, сеют в поле хлеб, садят картошку, капусту, свеклу или в садах и огородах работают.
   Встретили мы за деревней и невысокие зеленые могилы, где лежат те, что свое уже отсеяли и отработали.
   Попалось нам дерево, разбитое молнией.
   Наткнулись мы на табун лошадей, из которых каждая – хоть самому Буденному.
   Увидали мы и попа в длинном черном халате. Посмотрели ему вслед и подивились тому, что остались еще на свете чудаки-люди.
   Потом забеспокоились мы, когда потемнело небо. Сбежались отовсюду облака. Окружили они, поймали и закрыли солнце. Но оно упрямо вырывалось то в одну, то в другую дыру. Наконец вырвалось и засверкало над огромной землей еще горячей и ярче.
   Далеко позади остался наш серый домик с деревянной крышей.
   И Маруся, должно быть, давно уже вернулась. Поглядела – нет. Поискала – не нашла. Сидит и ждет, глупая!
   – Папа! – сказала наконец уставшая Светлана. – Давай с тобой где-нибудь сядем и что-нибудь поедим.
   Стали искать и нашли мы такую полянку, какая не каждому попадется на свете.
   С шумом распахнулись перед нами пышные ветки дикого орешника. Встала острием к небу молодая серебристая елка. И тысячами, ярче, чем флаги в Первое мая – синие, красные, голубые, лиловые, – окружали елку душистые цветы и стояли не шелохнувшись.
   Даже птицы не пели над той поляной – так было тихо.
   Только серая дура-ворона бухнулась с лету на ветку, огляделась, что не туда попала, каркнула от удивления: «Карр… карр…» – и сейчас же улетела прочь к своим поганым мусорным ямам.
   – Садись, Светлана, стереги сумку, а я схожу и наберу в фляжку воды. Да не бойся: здесь живет всего только один зверь – длинноухий заяц.
   – Даже тысячи зайцев я и то не боюсь, – смело ответила Светлана, – но ты приходи поскорее все-таки.
   Вода оказалась не близко, и, возвращаясь, я уже беспокоился о Светлане.
   Но она не испугалась и не плакала, а пела.
   Я спрятался за кустом и увидел, что рыжеволосая толстая Светлана стояла перед цветами, которые поднимались ей до плеч, и с воодушевлением распевала такую только что сочиненную песню:

     Гей!.. Гей!..
     Мы не разбивали голубой чашки.
     Нет!.. Нет!..
     В поле ходит сторож полей.
     Но мы не лезли за морковкой в огород.
     И я не лазила, и он не лез.
     А Санька один раз в огород лез.
     Гей!.. Гей!..
     В поле ходит Красная Армия.
     (Это она пришла из города.)
     Красная Армия – самая красная,
     А белая армия – самая белая.
     Тру-ру-ру! Тра-та-та!
     Это барабанщики,
     Это летчики,
     Это барабанщики летят на самолетах.
     И я, барабанщица… здесь стою.

   Молча и торжественно выслушали эту песню высокие цветы и тихо закивали Светлане своими пышными головками.
   – Ко мне, барабанщица! – крикнул я, раздвигая кусты. – Есть холодная вода, красные яблоки, белый хлеб и желтые пряники. За хорошую песню ничего не жалко.
   Чуть-чуть смутилась Светлана. Укоризненно качнула головой и, совсем как Маруся, прищурив глаза, сказала:
   – Спрятался и подслушивает. Стыдно, дорогой товарищ!
   Вдруг Светлана притихла и задумалась.
   А тут еще, пока мы ели, вдруг спустился на ветку серый чиж и что-то такое зачирикал.
   Это был смелый чиж. Он сидел прямо напротив нас, подпрыгивал, чирикал и не улетал.
   – Это знакомый чиж, – твердо решила Светлана. – Я его видела, когда мы с мамой качались в саду на качелях. Она меня высоко качала. Фють!.. Фють!.. И зачем он к нам прилетел так далеко?
   – Нет! Нет! – решительно ответил я. – Это совсем другой чиж. Ты ошиблась, Светлана. У того чижа на хвосте не хватает перьев, которые выдрала ему хозяйкина одноглазая кошка. Тот чиж потолще, и он чирикает совсем не таким голосом.
   – Нет, тот самый! – упрямо повторила Светлана. – Я знаю. Это он за нами прилетел так далеко.
   – Гей, гей! – печальным басом пропел я. – Но мы не разбивали голубой чашки. И мы решили уйти насовсем далеко.
   Сердито чирикнул серый чиж. Ни один цветок из целого миллиона не качнулся и не кивнул головой. И нахмурившаяся Светлана строго сказала:
   – У тебя не такой голос. И люди так не поют. А только медведи.
   Молча собрались мы. Вышли из рощи. И вот мне на счастье засверкала под горой прохладная голубая река.
   И тогда я поднял Светлану. И когда она увидала песчаный берег, зеленые острова, то позабыла все на свете и, радостно захлопав в ладоши, закричала:
   – Купаться! Купаться! Купаться!
   …Чтобы сократить путь, мы пошли к речке напрямик через сырые луга.
   Вскоре мы оказались перед густыми зарослями болотного кустарника. Возвращаться нам не хотелось, и мы решили как-нибудь пробраться. Но чем дальше мы продвигались, тем крепче стягивалось вокруг нас болото.
   Мы кружили по болоту, поворачивали направо, налево, перебирались по хлюпким жердочкам, прыгали с кочки на кочку. Промокли, измазались, но выбраться не могли никак.
   А где-то совсем неподалеку за кустами ворочалось и мычало стадо, щелкал кнутом пастух и сердито лаяла почуявшая нас собачонка. Но мы не видели ничего, кроме ржавой болотной воды, гнилого кустарника и осоки.
   Уже тревога выступила на веснушчатом лице притихшей Светланки. Чаще и чаще она оборачивалась, заглядывая мне в лицо с молчаливым упреком: «Что ж это, папка? Ты большой, сильный, а нам совсем плохо!»
   – Стой здесь и не сходи с места! – приказал я, поставив Светлану на клочок сухой земли.
   Я завернул в чащу, но и в той стороне оказалась только переплетенная жирными болотными цветами зеленая жижа.
   Я вернулся и увидел, что Светлана вовсе не стоит, а осторожно, придерживаясь за кусты, пробирается мне навстречу.
   – Стой, где поставили! – резко сказал я.
   Светлана остановилась. Глаза ее замигали, и губы дернулись.
   – Что же ты кричишь? – дрогнувшим голосом тихо спросила она. – Я босая, а там лягушки – и мне страшно.
   И очень жалко стало мне тогда попавшую из-за меня в беду Светланку.
   – На, возьми палку, – крикнул я, – и бей их, негодных лягушек, по чему попало! Только стой на месте! Сейчас переберемся.
   Я опять свернул в чащу и рассердился. Что это? Разве сравнить это поганое болотце с бескрайними камышами широкого Приднепровья или с угрюмыми плавнями Ахтырки, где громили и душили мы когда-то белый врангельский десант!
   С кочки на кочку, от куста к кусту. Раз – и по пояс в воду. Два – и захрустела сухая осина. Вслед за осиной полетело в грязь трухлявое бревно. Тяжело плюхнулся туда же гнилой пень. Вот и опора. Вот еще одна лужа. А вот он и сухой берег.
   И, раздвинув тростник, я очутился возле испуганно подскочившей козы.
   – Эгегей! Светлана! – закричал я. – Ты стоишь?
   – Эгегей! – тихо донесся из чащи жалобный тоненький голос. – Я сто-о-ю!

   Мы выбрались к реке. Мы счистили всю грязь и тину, которые облепили нас со всех сторон. Мы выполоскали одежду, и, пока она сохла на раскаленном песке, мы купались.
   И все рыбы с ужасом умчались прочь в свою глубокую глубину, когда мы с хохотом взбивали сверкающие пенистые водопады.
   И черный усатый рак, которого я вытащил из его подводной страны, ворочая своими круглыми глазами, в страхе забился и запрыгал: должно быть, впервые увидал такое нестерпимо яркое солнце и такую нестерпимо рыжую девчонку.
   И тогда, изловчившись, он злобно хватил Светлану за палец. С криком отбросила его Светлана в самую середину гусиного стада. Шарахнулись в стороны глупые толстые гусята.
   Но подошел сбоку старый серый гусь. Много он видал и пострашней на свете. Скосил он голову, посмотрел одним глазом, клюнул – тут ему, раку, и смерть пришла.
   …Но вот мы выкупались, обсохли, оделись и пошли дальше.
   И опять нам всякого по пути попадалось немало: и люди, и кони, и телеги, и машины, и даже серый зверь – еж, которого мы прихватили с собой. Да только он скоро наколол нам руки, и мы его столкнули в студеный ручей.
   Фыркнул еж и поплыл на другой берег. «Вот, – думает, – безобразники! Поищи-ка теперь отсюда свою нору».
   И вышли мы наконец к озеру.
   Здесь-то и кончалось самое далекое поле колхоза «Рассвет», а на том берегу уже расстилались земли «Красной зари».
   Тут мы увидели на опушке бревенчатый дом и сразу же догадались, что здесь живет дочь сторожа Валентина и ее сын Федор.
   Мы подошли к ограде с той стороны, откуда караулили усадьбу высокие, как солдаты, цветы – подсолнухи.
   На крыльце, в саду, стояла сама Валентина. Была она высокая, широкоплечая, как и ее отец, сторож. Ворот голубой кофты был распахнут. В одной руке она держала половую щетку, а в другой – мокрую тряпку.
   – Федор! – строго кричала она. – Ты куда, негодник, серую кастрюлю задевал?
   – Во-на! – раздался из-под малины важный голос, и белобрысый Федор показал на лужу, где плавала груженная щепками и травой кастрюля.
   – А куда, бесстыдник, решето спрятал?
   – Во-на! – все так же важно ответил Федор и показал на придавленное камнем решето, под которым что-то ворочалось.
   – Вот погоди, атаман!.. Придешь домой, я тебя мокрой тряпкой приглажу, – пригрозила Валентина и, увидав нас, одернула подоткнутую юбку.
   – Здравствуйте! – сказал я. – Вам отец шлет поклон.
   – Спасибо! – отозвалась Валентина. – Заходите в сад, отдохните.
   Мы прошли через калитку и улеглись под спелой яблоней.
   Толстый сын Федор был только в одной рубашке, а перепачканные глиной мокрые штаны валялись в траве.
   – Я малину ем, – серьезно сообщил нам Федор. – Два куста объел. И еще буду.
   – Ешь на здоровье, – пожелал я. – Только смотри, друг, не лопни.
   Федор остановился, потыкал себя кулаком в живот, сердито взглянул на меня и, захватив свои штаны, вперевалку пошел к дому.

   Долго мы лежали молча. Мне показалось, что Светлана уснула. Я повернулся к ней и увидел, что она вовсе не спит, а, затаив дыхание, смотрит на серебристую бабочку, которая тихонько ползет по рукаву ее розового платья.
   И вдруг раздался мощный рокочущий гул, воздух задрожал, и блестящий самолет, как буря, промчался над вершинами тихих яблонь.
   Вздрогнула Светлана, вспорхнула бабочка, слетел с забора желтый петух, с криком промелькнула поперек неба испуганная галка – и все стихло.
   – Это тот самый летчик пролетел, – с досадой сказала Светлана, – это тот, который приходил к нам вчера.
   – Почему же тот? – приподнимая голову, спросил я. – Может быть, это совсем другой.
   – Нет, тот самый. Я сама вчера слышала, как он сказал маме, что он улетает завтра далеко и насовсем. Я ела красный помидор, а мама ему ответила: «Ну, прощайте. Счастливый путь»…
   – Папка, – усаживаясь мне на живот, попросила Светлана, – расскажи что-нибудь про маму. Ну, например, как все было, когда меня еще не было.
   – Как было? Да все так же и было. Сначала день, потом ночь, потом опять день, и еще ночь…
   – И еще тысячу дней! – нетерпеливо перебила Светлана. – Ну, вот ты и расскажи, что в эти дни было. Сам знаешь, а притворяешься…
   – Ладно, расскажу, только ты слезь с меня на траву, а то мне рассказывать тяжело будет. Ну, слушай!..

   Было тогда нашей Марусе семнадцать лет. Напали на их городок белые, схватили они Марусиного отца и посадили его в тюрьму. А матери у ней давно уж не было, и осталась наша Маруся совсем одна…
   – Что-то ее жалко становится, – подвигаясь поближе, вставила Светлана. – Ну, рассказывай дальше.
   – Накинула Маруся платок и выбежала на улицу. А на улице белые солдаты ведут в тюрьму и рабочих и работниц. А буржуи, конечно, белым рады, и всюду в ихних домах горят огни, играет музыка. И некуда нашей Марусе пойти, и некому рассказать ей про свое горе…
   – Что-то уже совсем жалко, – нетерпеливо перебила Светлана. – Ты, папка, до красных скорее рассказывай.
   – Вышла тогда Маруся за город. Луна светила. Шумел ветер. И раскинулась перед Марусей широкая степь…
   – С волками?
   – Нет, без волков. Волки тогда от стрельбы все по лесам попрятались. И подумала Маруся: «Убегу я через степь в город Белгород. Там стоит Красная Армия товарища Ворошилова. Он, говорят, очень храбрый. И если попросить, то, может быть, и поможет».
   А того не знала глупая Маруся, что не ждет никогда Красная Армия, чтобы ее просили. А сама она мчится на помощь туда, где напали белые. И уже близко от Маруси продвигаются по степи наши красноармейские отряды. И каждая винтовка заряжена на пять патронов, а каждый пулемет – на двести пятьдесят.
   Ехал я тогда по степи с военным дозором. Вдруг мелькнула чья-то тень и сразу – за бугор. «Ага! – думаю. – Стой: белый разведчик. Дальше не уйдешь никуда».
   Ударил я коня шпорами. Выскочил за бугор. Гляжу – что за чудо: нет белого разведчика, а стоит под луной какая-то девчонка. Лица не видно, и только волосы по ветру развеваются.
   Соскочил я с коня, а наган на всякий случай в руке держу. Подошел и спрашиваю: «Кто ты и зачем в полночь по степи бегаешь?»
   А луна вышла боольшая, большущая! Увидала девчонка на моей папахе красноармейскую звезду, обняла меня и заплакала.
   Вот тут-то мы с ней, с Марусей, и познакомились. А под утро из города белых мы выбили. Тюрьмы раскрыли и рабочих выпустили.
   Вот лежу я днем в лазарете. Грудь у меня немного прострелена. И плечо болит: когда с коня падал, о камень ударился.
   Приходит ко мне мой командир эскадрона и говорит:
   «Ну, прощай, уходим мы дальше за белыми. На́ тебе в подарок от товарищей хорошего табаку и бумаги, лежи спокойно и скорее выздоравливай».
   Вот и день прошел. Здравствуй, вечер! И грудь болит, и плечо ноет. И на сердце скучно. Скучно, друг Светлана, одному быть без товарищей!
   Вдруг раскрылась дверь, и быстро, бесшумно вошла на носках Маруся! И так я тогда обрадовался, что даже вскрикнул.
   А Маруся подошла, села рядом и положила руку на мою совсем горячую голову и говорит:
   «Я тебя весь день после боя искала. Больно тебе, милый?»
   А я говорю:
   «Наплевать, что больно, Маруся. Отчего ты такая бледная?»
   «Ты спи, – ответила Маруся. – Спи крепко. Я около тебя все дни буду».
   Вот тогда-то мы с Марусей во второй раз встретились и с тех пор уж всегда жили вместе.
   – Папка, – взволнованно спросила тогда Светлана. – Это ведь мы не по правде ушли из дома? Ведь она нас любит. Мы только походим, походим и опять придем.
   – Откуда ты знаешь, что любит? Может быть, тебя еще любит, а меня уже нет.
   – Ой, вре-ешь! – покачала головой Светлана. – Я вчера ночью проснулась, смотрю, мама отложила книгу, повернулась к тебе и долго на тебя смотрит.
   – Эко дело, что смотрит! Она и в окошко смотрит, на всех людей смотрит! Есть глаза, вот и смотрит.
   – Ой, нет! – убежденно возразила Светлана, – Когда в окошко, то смотрит совсем не так, а вот как…
   Тут Светлана вздернула тоненькие брови, склонила набок голову, поджала губы и равнодушно взглянула на проходившего мимо петуха.
   – А когда любят, смотрят не так.
   Как будто бы сияние озарило голубые Светланкины глаза, вздрогнули опустившиеся ресницы, и милый задумчивый Марусин взгляд упал мне на лицо.
   – Разбойница! – подхватывая Светлану, крикнул я. – А как ты на меня вчера смотрела, когда разлила чернила?
   – Ну, тогда ты меня за дверь выгнал, а выгнатые смотрят всегда сердито.

   Мы не разбивали голубой чашки. Это, может быть, сама Маруся как-нибудь разбила. Но мы ее простили. Мало ли кто на кого понапрасну плохое подумает? Однажды и Светлана на меня подумала. Да я и сам на Марусю плохое подумал тоже. И я пошел к хозяйке Валентине, чтобы спросить, нет ли нам к дому дороги поближе.
   – Сейчас муж на станцию поедет, – сказала Валентина. – Он вас довезет до самой мельницы, а там уже и недалеко.
   Возвращаясь в сад, я встретил у крыльца смущенную Светлану.
   – Папа, – таинственным шепотом сообщила она, – этот сын Федор вылез из малины и тянет из твоего мешка пряники.
   Мы пошли к яблоне, но хитрый сын Федор, увидав нас, поспешно скрылся в гуще подзаборных лопухов.
   – Федор! – позвал я. – Иди сюда, не бойся.
   Верхушки лопухов закачались, и было ясно, что Федор решительно удаляется прочь.
   – Федор! – повторил я. – Иди сюда. Я тебе все пряники отдам.
   Лопухи перестали качаться, и вскоре из чащи донеслось тяжелое сопение.
   – Я стою, – раздался наконец сердитый голос, – тут без штанов, везде крапива.
   Тогда, как великан над лесом, зашагал я через лопухи, достал сурового Федора и высыпал перед ним все остатки из мешка.
   Он неторопливо подобрал все в подол рубашки и, не сказав даже «спасибо», направился в другой конец сада.
   – Ишь какой важный, – неодобрительно заметила Светлана, – снял штаны и ходит как барин!
   К дому подкатила запряженная парой телега. На крыльцо вышла Валентина:
   – Собирайтесь, кони хорошие – домчат быстро.
   Опять показался Федор. Был он теперь в штанах и, быстро шагая, тащил за шиворот хорошенького дымчатого котенка. Должно быть, котенок привык к таким ухваткам, потому что он не вырывался, не мяукал, а только нетерпеливо вертел пушистым хвостом.
   – На! – сказал Федор и сунул котенка Светлане.
   – Насовсем? – обрадовалась Светлана и нерешительно взглянула на меня.
   – Берите, берите, если надо, – предложила Валентина. – У нас этого добра много. Федор! А ты зачем пряники в капустные грядки спрятал? Я через окно все видела.
   – Сейчас пойду еще дальше спрячу, – успокоил ее Федор и ушел вперевалку, как важный косолапый медвежонок.
   – Весь в деда, – улыбнулась Валентина. – Этакий здоровила. А всего только четыре года.
   Мы ехали широкой ровной дорогой. Наступал вечер. Шли нам навстречу с работы усталые, но веселые люди.
   Прогрохотал в гараж колхозный грузовик.
   Пропела в поле военная труба.
   Звякнул в деревне сигнальный колокол.
   Загудел за лесом тяжелый-тяжелый паровоз. Туу!.. Ту!.. Крутитесь, колеса, торопитесь, вагоны, дорога железная, длинная, далекая!
   И, крепко прижимая пушистого котенка, под стук телеги счастливая Светлана распевала такую песню:

     Чики-чики!
     Ходят мыши.
     Ходят с хвостами,
     Очень злые.
     Лезут всюду.
     Лезут на полку.
     Трах-тарарах!
     И летит чашка.
     А кто виноват?
     Ну, никто не виноват.
     Только мыши
     Из черных дыр.
     – Здравствуйте, мыши!
     Мы вернулись.
     И что же такое
     С собой несем?..
     Оно мяукает,
     Оно прыгает
     И пьет из блюдечка молоко.
     Теперь убирайтесь
     В черные дыры,
     Или оно вас разорвет
     На куски,
     На десять кусков,
     На двадцать кусков,
     На сто миллионов
     Лохматых кусков.

   Возле мельницы мы спрыгнули с телеги.
   Слышно было, как за оградой Пашка Букамашкин, Санька, Берта и еще кто-то играли в чижа.
   – Ты не жульничай! – кричал Берте возмущенный Санька. – То на меня говорили, а то сами нашагивают.
   – Кто-то там опять нашагивает, – объяснила Светлана, – должно быть, сейчас снова поругаются. – И, вздохнув, она добавила: – Такая уж игра!
   С волнением приближались мы к дому. Оставалось только завернуть за угол и подняться наверх.
   Вдруг мы растерянно переглянулись и остановились.
   Ни дырявого забора, ни высокого крыльца еще не было видно, но уже показалась деревянная крыша нашего серого домика, и над ней с веселым жужжанием крутилась наша роскошная сверкающая вертушка.
   – Это мамка сама на крышу лазила! – взвизгнула Светлана и рванула меня вперед.
   Мы вышли на горку.
   Оранжевые лучи вечернего солнца озарили крыльцо. И на нем, в красном платье, без платка и в сандалиях на босу ногу, стояла и улыбалась наша Маруся.
   – Смейся, смейся! – разрешила ей подбежавшая Светлана. – Мы тебя все равно уже простили.
   Подошел и я, посмотрел Марусе в лицо.
   Глаза Маруси были карие, и смотрели они ласково. Видно было, что ждала она нас долго, наконец-то дождалась и теперь крепко рада.
   «Нет, – твердо решил я, отбрасывая носком сапога валявшиеся черепки голубой чашки. – Это все только серые злые мыши. И мы не разбивали. И Маруся ничего не разбивала тоже».
   …А потом был вечер. И луна и звезды.
   Долго втроем сидели мы в саду, под спелой вишней, и Маруся нам рассказывала, где была, что делала и что видела.
   А уж Светланкин рассказ затянулся бы, вероятно, до полуночи, если бы Маруся не спохватилась и не погнала ее спать.
   – Ну что?! – забирая с собой сонного котенка, спросила меня хитрая Светланка. – А разве теперь у нас жизнь плохая?
   Поднялись и мы.
   Золотая луна сияла над нашим садом.
   Прогремел на север далекий поезд.
   Прогудел и скрылся в тучах полуночный летчик.
   – А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!

 1935



   Тимур и его команда

   Вот уже три месяца, как командир бронедивизиона полковник Александров не был дома. Вероятно, он был на фронте.
   В середине лета он прислал телеграмму, в которой предложил своим дочерям Ольге и Жене остаток каникул провести под Москвой на даче.
   Сдвинув на затылок цветную косынку и опираясь на палку щетки, насупившаяся Женя стояла перед Ольгой, а та ей говорила:
   – Я поехала с вещами, а ты приберешь квартиру. Можешь бровями не дергать и губы не облизывать. Потом запри дверь. Книги отнеси в библиотеку. К подругам не заходи, а отправляйся прямо на вокзал. Оттуда пошли папе вот эту телеграмму. Затем садись в поезд и приезжай на дачу… Евгения, ты меня должна слушаться. Я твоя сестра…
   – И я твоя тоже.
   – Да… но я старше… и, в конце концов, так велел папа.
   Когда во дворе зафырчала отъезжающая машина, Женя вздохнула и оглянулась. Кругом был разор и беспорядок. Она подошла к пыльному зеркалу, в котором отражался висевший на стене портрет отца.
   Хорошо! Пусть Ольга старше и пока ее нужно слушаться. Но зато у нее, у Жени, такие же, как у отца, нос, рот, брови. И, вероятно, такой же, как у него, будет характер.
   Она туже перевязала косынкой волосы. Сбросила сандалии. Взяла тряпку. Сдернула со стола скатерть, сунула под кран ведро и, схватив щетку, поволокла к порогу груду мусора.
   Вскоре запыхтела керосинка и загудел примус.
   Пол был залит водой. В бельевом цинковом корыте шипела и лопалась мыльная пена. А прохожие с улицы удивленно поглядывали на босоногую девчонку в красном сарафане, которая, стоя на подоконнике третьего этажа, смело протирала стекла распахнутых окон.

   Грузовик мчался по широкой солнечной дороге. Поставив ноги на чемодан и опираясь на мягкий узел, Ольга сидела в плетеном кресле. На коленях у нее лежал рыжий котенок и теребил лапами букет васильков.
   У тридцатого километра их нагнала походная красноармейская мотоколонна. Сидя на деревянных скамьях рядами, красноармейцы держали направленные дулом к небу винтовки и дружно пели.
   При звуках этой песни шире распахивались окна и двери в избах. Из-за заборов, из калиток вылетали обрадованные ребятишки. Они махали руками, бросали красноармейцам еще недозрелые яблоки, кричали вдогонку «ура» и тут же затевали бои, сражения, врубаясь в полынь и крапиву стремительными кавалерийскими атаками.
   Грузовик свернул в дачный поселок и остановился перед небольшой, укрытой плющом дачей.
   Шофер с помощником откинули борта и взялись сгружать вещи, а Ольга открыла застекленную террасу.
   Отсюда был виден большой запущенный сад. В глубине сада торчал неуклюжий двухэтажный сарай, и над крышею этого сарая развевался маленький красный флаг.
   Ольга вернулась к машине. Здесь к ней подскочила бойкая старая женщина – это была соседка, молочница. Она вызвалась прибрать дачу, вымыть окна, полы и стены.
   Пока соседка разбирала тазы и тряпки, Ольга взяла котенка и прошла в сад.
   На стволах обклеванных воробьями вишен блестела горячая смола. Крепко пахло смородиной, ромашкой и полынью. Замшелая крыша сарая была в дырах, и из этих дыр тянулись поверху и исчезали в листве деревьев какие-то тонкие веревочные провода.
   Ольга пробралась через орешник и смахнула с лица паутину.
   Что такое? Красного флага над крышей уже не было, и там торчала только палка.
   Тут Ольга услышала быстрый тревожный шепот. И вдруг, ломая сухие ветки, тяжелая лестница – та, что была приставлена к окну чердака сарая, – с треском полетела вдоль стены и, подминая лопухи, гулко брякнулась о землю.
   Веревочные провода над крышей задрожали. Царапнув руки, котенок кувыркнулся в крапиву. Недоумевая, Ольга остановилась, осмотрелась, прислушалась. Но ни среди зелени, ни за чужим забором, ни в черном квадрате окна сарая никого не было ни видно, ни слышно.
   Она вернулась к крыльцу.
   – Это ребятишки по чужим садам озоруют, – объяснила Ольге молочница. – Вчера у соседей две яблони обтрясли, сломали грушу. Такой народ пошел… хулиганы. Я, дорогая, сына в Красную Армию служить проводила. И как пошел, вина не пил. «Прощай, – говорит, – мама». И пошел, и засвистел, милый. Ну, к вечеру, как положено, взгрустнулось, всплакнула. А ночью просыпаюсь и чудится мне, что по двору шныряет кто-то, шмыгает. Ну, думаю, человек я теперь одинокий, заступиться некому… А много ли мне, старой, надо? Кирпичом по голове стукни – вот я и готова. Однако Бог миловал – ничего не украли. Пошмыгали, пошмыгали и ушли. Кадка у меня во дворе стояла – дубовая, вдвоем не своротишь, – так ее шагов на двадцать к воротам подкатили. Вот и все. А что был за народ, что за люди – дело темное.

   В сумерки, когда уборка была закончена, Ольга вышла на крыльцо. Тут из кожаного футляра бережно достала она белый, сверкающий перламутром аккордеон – подарок отца, который он прислал ей ко дню рождения.
   Она положила аккордеон на колени, перекинула ремень через плечо и стала подбирать музыку к словам недавно услышанной ею песенки:

     Ах, если б только раз
     Мне вас еще увидеть,
     Ах, если б только… раз…
     И два… и три…
     А вы и не поймете
     На быстром самолете,
     Как вас ожидала я до утренней зари.
     Да!
     Летчики-пилоты! Бомбы-пулеметы!
     Вот и улетели в дальний путь.
     Вы когда вернетесь?
     Я не знаю, скоро ли,
     Только возвращайтесь… хоть когда-нибудь.

   Еще в то время, когда Ольга напевала эту песенку, несколько раз бросала она короткие настороженные взгляды в сторону темного куста, который рос во дворе у забора. Закончив играть, она быстро поднялась и, повернувшись к кусту, громко спросила:
   – Послушайте! Зачем вы прячетесь и что вам здесь надо?
   Из-за куста вышел человек в обыкновенном белом костюме. Он наклонил голову и вежливо ей ответил:
   – Я не прячусь. Я сам немного артист. Я не хотел вам мешать. И вот я стоял и слушал.
   – Да, но вы могли стоять и слушать с улицы. Вы же для чего-то перелезли через забор.
   – Я?.. Через забор?.. – обиделся человек. – Извините, я не кошка. Там, в углу забора, выломаны доски, и я с улицы проник через это отверстие.
   – Понятно! – усмехнулась Ольга. – Но вот калитка. И будьте добры проникнуть через нее обратно на улицу.
   Человек был послушен. Не говоря ни слова, он прошел через калитку, запер за собой задвижку, и это Ольге понравилось.
   – Погодите! – спускаясь со ступени, остановила его она. – Вы кто? Артист?
   – Нет, – ответил человек. – Я инженер-механик, но в свободное время я играю и пою в нашей заводской опере.
   – Послушайте, – неожиданно просто предложила ему Ольга. – Проводите меня до вокзала. Я жду младшую сестренку. Уже темно, поздно, а ее все нет и нет. Поймите, я никого не боюсь, но я еще не знаю здешних улиц. Однако постойте, зачем же вы открываете калитку? Вы можете подождать меня и у забора.
   Она отнесла аккордеон, накинула на плечи платок и вышла на темную, пахнувшую росой и цветами улицу.

   Ольга была сердита на Женю и поэтому со своим спутником по дороге говорила мало. Он же сказал ей, что его зовут Георгий, фамилия его Гараев и он работает инженером-механиком на автомобильном заводе.
   Поджидая Женю, они пропустили уже два поезда, наконец прошел и третий, последний.
   – С этой негодной девчонкой хлебнешь горя! – огорченно воскликнула Ольга. – Ну, если бы еще мне было лет сорок или хотя бы тридцать. А то ей тринадцать, мне – восемнадцать, и поэтому она меня совсем не слушается.
   – Сорок не надо! – решительно отказался Георгий. – Восемнадцать куда как лучше! Да вы зря не беспокойтесь. Ваша сестра приедет рано утром.
   Перрон опустел. Георгий вынул портсигар. Тут же к нему подошли два молодцеватых подростка и, дожидаясь огня, вынули свои папиросы.
   – Молодой человек, – зажигая спичку и озаряя лицо старшего, сказал Георгий. – Прежде чем тянуться ко мне с папиросой, надо поздороваться, ибо я уже имел честь с вами познакомиться в парке, где вы трудолюбиво выламывали доску из нового забора. Вас зовут Михаил Квакин. Не так ли?
   Мальчишка засопел, попятился, а Георгий потушил спичку, взял Ольгу за локоть и повел ее к дому.
   Когда они отошли, то второй мальчишка сунул замусоленную папиросу за ухо и небрежно спросил:
   – Это еще что за пропагандист выискался? Здешний?
   – Здешний, – нехотя ответил Квакин. – Это Тимки Гараева дядя. Тимку бы поймать, излупить надо. Он подобрал себе компанию, и они, кажется, гнут против нас дело.
   Тут оба приятеля заметили под фонарем в конце платформы седого почтенного джентльмена, который, опираясь на палку, спускался по лесенке.
   Это был местный житель, доктор Ф. Г. Колокольчиков. Они помчались за ним вдогонку, громко спрашивая, нет ли у него спичек. Но их вид и голоса никак не понравились этому джентльмену, потому что, обернувшись, он погрозил им суковатой палкой и степенно пошел своей дорогой.

   С московского вокзала Женя не успела послать телеграмму отцу, и поэтому, сойдя с дачного поезда, она решила разыскать поселковую почту.
   Проходя через старый парк и собирая колокольчики, она незаметно вышла на перекресток двух огороженных садами улиц, пустынный вид которых ясно показывал, что попала она совсем не туда, куда ей было надо.
   Невдалеке она увидела маленькую проворную девчонку, которая с ругательствами волокла за рога упрямую козу.
   – Скажи, дорогая, пожалуйста, – закричала ей Женя, – как мне пройти отсюда на почту?
   Но тут коза рванулась, крутанула рогами и галопом понеслась по парку, а девчонка с воплем помчалась за ней следом. Женя огляделась: уже смеркалось, а людей вокруг видно не было. Она открыла калитку чьей– то серой двухэтажной дачи и по тропинке прошла к крыльцу.
   – Скажите, пожалуйста, – не открывая дверь, громко, но очень вежливо спросила Женя, – как бы мне отсюда пройти на почту?
   Ей не ответили. Она постояла, подумала, открыла дверь и через коридор прошла в комнату. Хозяев дома не было. Тогда, смутившись, она повернулась, чтобы выйти, но тут из-под стола бесшумно выползла большая светло-рыжая собака. Она внимательно оглядела оторопевшую девчонку и, тихо зарычав, легла поперек пути у две– ри.
   – Ты, глупая! – испуганно растопыривая пальцы, закричала Женя. – Я не вор! Я у вас ничего не взяла. Это вот ключ от нашей квартиры. Это телеграмма папе. Мой папа – командир. Тебе понятно?
   Собака молчала и не шевелилась. А Женя, потихоньку подвигаясь к распахнутому окну, продолжала:
   – Ну вот! Ты лежишь? И лежи… Очень хорошая собачка… такая с виду умная, симпатичная.
   Но едва Женя дотронулась рукой до подоконника, как симпатичная собака с грозным рычанием вскочила, и, в страхе прыгнув на диван, Женя поджала ноги.
   – Очень странно, – чуть не плача, заговорила она. – Ты лови разбойников и шпионов, а я… человек. Да! – Она показала собаке язык. – Дура!
   Женя положила ключ и телеграмму на край стола. Надо было дожидаться хозяев.
   Но прошел час, другой… Уже стемнело. Через открытое окно доносились далекие гудки паровозов, лай собак и удары волейбольного мяча. Где-то играли на гитаре. И только здесь, около серой дачи, все было глухо и тихо.
   Положив голову на жесткий валик дивана, Женя тихонько заплакала.
   Наконец она крепко уснула.

   Она проснулась только утром.
   За окном шумела пышная, омытая дождем листва. Неподалеку скрипело колодезное колесо. Где-то пилили дрова, но здесь, на даче, было по-прежнему тихо.
   Под головой у Жени лежала теперь мягкая кожаная подушка, а ноги ее были накрыты легкой простыней. Собаки на полу не было.
   Значит, сюда ночью кто-то приходил!
   Женя вскочила, откинула волосы, одернула помятый сарафанчик, взяла со стола ключ, неотправленную телеграмму и хотела бежать.
   И тут на столе она увидела лист бумаги, на котором крупно синим карандашом было написано:
   «Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь». Ниже стояла подпись: «Тимур».
   «Тимур? Кто такой Тимур? Надо бы повидать и поблагодарить этого человека».
   Она заглянула в соседнюю комнату. Здесь стоял письменный стол, на нем чернильный прибор, пепельница, небольшое зеркало. Справа, возле кожаных автомобильных краг, лежал старый, ободранный револьвер. Тут же у стола в облупленных и исцарапанных ножнах стояла кривая турецкая сабля. Женя положила ключ и телеграмму, потрогала саблю, вынула ее из ножен, подняла клинок над своей головой и посмотрелась в зеркало.
   Вид получился суровый, грозный. Хорошо бы так сняться и потом притащить в школу карточку! Можно было бы соврать, что когда-то отец брал ее с собой на фронт. В левую руку можно взять револьвер. Вот так. Это будет еще лучше. Она до отказа стянула брови, сжала губы и, целясь в зеркало, надавила курок.
   Грохот ударил по комнате. Дым заволок окна. Упало на пепельницу настольное зеркало. И, оставив на столе и ключ и телеграмму, оглушенная Женя вылетела из комнаты и помчалась прочь от этого странного и опасного дома.

   Каким-то путем она очутилась на берегу речки. Теперь у нее не было ни ключа от московской квартиры, ни квитанции на телеграмму, ни самой телеграммы. И теперь Ольге надо было рассказывать все: и про собаку, и про ночевку в пустой даче, и про турецкую саблю, и, наконец, про выстрел. Скверно! Был бы папа, он бы понял. Ольга не поймет. Ольга рассердится или, чего доброго, заплачет. А это еще хуже. Плакать Женя и сама умела. Но при виде Ольгиных слез ей всегда хотелось забраться на телеграфный столб, на высокое дерево или на трубу крыши.
   Для храбрости Женя выкупалась и тихонько пошла отыскивать свою дачу.
   Когда она поднималась по крылечку, Ольга стояла на кухне и разводила примус. Заслышав шаги, Ольга обернулась и молча враждебно уставилась на Женю.
   – Оля, здравствуй! – останавливаясь на верхней ступеньке и пытаясь улыбнуться, сказала Женя. – Оля, ты ругаться не будешь?
   – Буду! – не сводя глаз с сестры, ответила Ольга.
   – Ну, ругайся, – покорно согласилась Женя. – Такой, знаешь ли, странный случай, такое необычайное приключение! Оля, я тебя прошу, ты бровями не дергай, ничего страшного, я просто ключ от квартиры потеряла, телеграмму папе не отправила…
   Женя зажмурила глаза и перевела дух, собираясь выпалить все разом. Но тут калитка перед домом с треском распахнулась. Во двор заскочила, вся в репьях, лохматая коза и, низко опустив рога, помчалась в глубь сада. А за нею с воплем пронеслась уже знакомая Жене босоногая девчонка.
   Воспользовавшись таким случаем, Женя прервала опасный разговор и кинулась в сад выгонять козу. Она нагнала девчонку, когда та, тяжело дыша, держала козу за рога.
   – Девочка, ты ничего не потеряла? – быстро сквозь зубы спросила у Жени девчонка, не переставая колошматить козу пинками.
   – Нет, – не поняла Женя.
   – А это чье? Не твое? – И девчонка показала ей ключ от московской квартиры.
   – Мое, – шепотом ответила Женя, робко оглядываясь в сторону террасы.
   – Возьми ключ, записку и квитанцию, а телеграмма уже отправлена, – все так же быстро и сквозь зубы пробормотала девчонка.
   И, сунув Жене в руку бумажный сверток, она ударила козу кулаком.
   Коза поскакала к калитке, а босоногая девчонка прямо через колючки, через крапиву, как тень, понеслась следом. И разом за калиткою они исчезли.
   Сжав плечи, как будто бы поколотили ее, а не козу, Женя раскрыла сверток:
   «Это ключ. Это телеграфная квитанция. Значит, кто-то телеграмму отцу отправил. Но кто? Ага, вот записка! Что же это такое?»
   В этой записке крупно синим карандашом было написано:
   «Девочка, никого дома не бойся. Всё в порядке, и никто от меня ничего не узнает». А ниже стояла подпись: «Тимур».
   Как завороженная, тихо сунула Женя записку в карман. Потом выпрямила плечи и уже спокойно пошла к Ольге.
   Ольга стояла все там же, возле неразожженного примуса, и на глазах ее уже выступили слезы.
   – Оля! – горестно воскликнула тогда Женя. – Я пошутила. Ну за что ты на меня сердишься? Я прибрала всю квартиру, я протерла окна, я старалась, я все тряпки, все полы вымыла. Вот тебе ключ, вот квитанция от папиной телеграммы. И дай лучше я тебя поцелую. Знаешь, как я тебя люблю! Хочешь, я для тебя в крапиву с крыши спрыгну?
   И, не дожидаясь, пока Ольга что-либо ответит, Женя бросилась к ней на шею.
   – Да… но я беспокоилась, – с отчаянием заговорила Ольга. – И вечно нелепые у тебя шутки… А мне папа велел… Женя, оставь! Женька, у меня руки в керосине! Женька, налей лучше молоко и поставь кастрюлю на примус!
   – Я… без шуток не могу, – бормотала Женя в то время, когда Ольга стояла возле умывальника.
   Она бухнула кастрюлю с молоком на примус, потрогала лежавшую в кармане записку и спросила:
   – Оля, Бог есть?
   – Нету, – ответила Ольга и подставила голову под умывальник.
   – А кто есть?
   – Отстань! – с досадой ответила Ольга. – Никого нет!
   Женя помолчала и опять спросила:
   – Оля, а кто такой Тимур?
   – Это не бог, это один царь такой, – намыливая себе лицо и руки, неохотно ответила Ольга, – злой, хромой, из средней истории.
   – А если не царь, не злой и не из средней, тогда кто?
   – Тогда не знаю. Отстань! И на что это тебе Тимур дался?
   – А на то, что, мне кажется, я очень люблю этого человека.
   – Кого? – И Ольга недоуменно подняла покрытое мыльной пеной лицо. – Что ты все там бормочешь, выдумываешь, не даешь спокойно умыться! Вот погоди, приедет папа, и он в твоей любви разберется.
   – Что ж папа! – скорбно, с пафосом воскликнула Женя. – Если он и приедет, то так ненадолго. И он, конечно, не будет обижать одинокого и беззащитного человека.
   – Это ты-то одинокая и беззащитная? – недоверчиво спросила Ольга. – Ох, Женька, не знаю я, что ты за человек и в кого только ты уродилась!
   Тогда Женя опустила голову и, разглядывая свое лицо, отражавшееся в цилиндре никелированного чайника, гордо и не раздумывая ответила:
   – В папу. Только. В него. Одного. И больше ни в кого на свете.

   Пожилой джентльмен, доктор Ф. Г. Колокольчиков, сидел в своем саду и чинил стенные часы.
   Перед ним с унылым выражением лица стоял его внук Коля.
   Считалось, что он помогает дедушке в работе. На самом же деле вот уже целый час, как он держал в руке отвертку, дожидаясь, пока дедушке этот инструмент понадобится.
   Но стальная спиральная пружина, которую нужно было вогнать на свое место, была упряма, а дедушка был терпелив. И казалось, что конца-края этому ожиданию не будет. Это было обидно, тем более что из-за соседнего забора вот уже несколько раз высовывалась вихрастая голова Симы Симакова, человека очень расторопного и сведущего. И этот Сима Симаков языком, головой и руками подавал Коле знаки, столь странные и загадочные, что даже пятилетняя Колина сестра Татьянка, которая, сидя под липою, сосредоточенно пыталась затолкать репей в пасть лениво развалившейся собаке, неожиданно завопила и дернула дедушку за штанину, после чего голова Симы Симакова мгновенно исчезла.
   Наконец пружина легла на свое место.
   – Человек должен трудиться, – поднимая влажный лоб и обращаясь к Коле, наставительно произнес седой джентльмен Ф. Г. Колокольчиков. – У тебя же такое лицо, как будто бы я угощаю тебя касторкой. Подай отвертку и возьми клещи. Труд облагораживает человека. Тебе же душевного благородства как раз не хватает. Например, вчера ты съел четыре порции мороженого, а с младшей сестрой не поделился.
   – Она врет, бессовестная! – бросая на Татьянку сердитый взгляд, воскликнул оскорбленный Коля. – Три раза я давал ей откусить по два раза. Она же пошла на меня жаловаться да еще по дороге стянула с маминого стола четыре копейки.
   – А ты ночью по веревке из окна лазил, – не поворачивая головы, хладнокровно ляпнула Татьянка. – У тебя под подушкой есть фонарь. А в спальню к нам вчера какой-то хулиган кидал камнем. Кинет да посвистит, кинет да еще свистнет.
   Дух захватило у Коли Колокольчикова при этих наглых словах бессовестной Татьянки. Дрожь пронизала тело от головы до пяток. Но, к счастью, занятый работой дедушка на такую опасную клевету внимания не обратил или просто ее не расслышал. Очень кстати в сад тут вошла с бидонами молочница и, отмеривая кружками молоко, начала жаловаться:
   – А у меня, батюшка Федор Григорьевич, жулики ночью чуть было дубовую кадку со двора не своротили. А сегодня, люди говорят, что чуть свет у меня на крыше двух человек видели: сидят на трубе, проклятые, и ногами болтают.
   – То есть как на трубе? С какой же это, позвольте, целью? – начал было спрашивать удивленный джентльмен.
   Но тут со стороны курятника раздался лязг и звон. Отвертка в руке седого джентльмена дрогнула, и упрямая пружина, вылетев из своего гнезда, с визгом брякнулась о железную крышу. Все, даже Татьянка, даже ленивая собака, разом обернулись, не понимая, откуда звон и в чем дело. А Коля Колокольчиков, не сказав ни слова, метнулся, как заяц, через морковные грядки и исчез за забором.
   Он остановился возле коровьего сарая, изнутри которого, так же, как из курятника, доносились резкие звуки, как будто бы кто-то бил гирей по отрезку стального рельса. Здесь-то он и столкнулся с Симой Симаковым, у которого взволнованно спросил:
   – Слушай… Я не пойму. Это что?.. Тревога?
   – Да нет! Это, кажется, по форме номер один позывной сигнал общий.
   Они перепрыгнули через забор, нырнули в дыру ограды парка. Здесь с ними столкнулся широкоплечий крепкий мальчуган Гейка. Следом подскочил Василий Ладыгин. Еще и еще кто-то. И бесшумно, проворно, одними только им знакомыми ходами они неслись к какой-то цели, на бегу коротко переговариваясь:
   – Это тревога?
   – Да нет! Это форма номер один позывной общий.
   – Какой позывной? Это не «три – стоп», «три – стоп». Это какой-то болван кладет колесом десять ударов кряду.
   – А вот посмотрим!
   – Ага, проверим!
   – Вперед! Молнией!

   А в это время в комнате той самой дачи, где ночевала Женя, стоял высокий темноволосый мальчуган лет тринадцати. На нем были легкие черные брюки и темно-синяя безрукавка с вышитой красной звездой.
   К нему подошел седой лохматый старик. Холщовая рубаха его была бедна. Широченные штаны – в заплатах. К колену его левой ноги ремнями была пристегнута грубая деревяшка. В одной руке он держал записку, другой сжимал старый, ободранный револьвер.
   – «Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь», – насмешливо прочел старик. – Итак, может быть, ты мне все-таки скажешь, кто ночевал у нас сегодня на диване?
   – Одна знакомая девочка, – неохотно ответил мальчуган. – Ее без меня задержала собака.
   – Вот и врешь! – рассердился старик. – Если бы она была тебе знакомая, то здесь, в записке, ты назвал бы ее по имени.
   – Когда я писал, то я не знал. А теперь я ее знаю.
   – Не знал. И ты оставил ее утром одну… в квартире? Ты, друг мой, болен, и тебя надо отправить в сумасшедший дом. Эта дрянь разбила зеркало, расколотила пепельницу. Ну хорошо, что револьвер был заряжен холостыми. А если бы в нем были патроны боевые?
   – Но, дядя… боевых патронов у тебя не бывает, потому что у врагов твоих ружья и сабли… просто деревянные.
   Похоже было на то, что старик улыбнулся. Однако, тряхнув лохматой головой, он строго сказал:
   – Ты смотри! Я все замечаю. Дела у тебя, как я вижу, темные, и как бы за них я не отправил тебя назад, к матери.
   Пристукивая деревяшкой, старик пошел вверх по лестнице. Когда он скрылся, мальчуган подпрыгнул, схватил за лапы вбежавшую в комнату собаку и поцеловал ее в морду.
   – Ага, Рита! Мы с тобой попались. Ничего, он сегодня добрый. Он сейчас петь будет.
   И точно. Сверху из комнаты послышалось откашливание. Потом этакое тра-ля-ля!.. И наконец низкий баритон запел:

     …Я третью ночь не сплю.
     Мне чудится все то же
     Движенье тайное в угрюмой тишине…

   – Стой, сумасшедшая собака! – крикнул Тимур. – Что ты мне рвешь штаны и куда ты меня тянешь?
   Вдруг он с шумом захлопнул дверь, которая вела наверх, к дяде, и через коридор вслед за собакой выскочил на веранду.
   В углу веранды возле небольшого телефона дергался, прыгал и колотился о стену подвязанный к веревке бронзовый колокольчик.
   Мальчуган зажал его в руке, замотал бечевку на гвоздь. Теперь вздрагивающая бечевка ослабла – должно быть, где-то лопнула.
   Тогда, удивленный и рассерженный, он схватил трубку телефона.

   Часом раньше, чем все это случилось, Ольга сидела за столом. Перед нею лежал учебник физики.
   Вошла Женя и достала пузырек с йодом.
   – Женя, – недовольно спросила Ольга, – откуда у тебя на плече царапина?
   – А я шла, – беспечно ответила Женя, – а там стояло на пути что-то такое колючее или острое. Вот так и получилось.
   – Отчего же это у меня на пути не стоит ничего колючего или острого? – передразнила ее Ольга.
   – Неправда! У тебя на пути стоит экзамен по математике. Он и колючий и острый. Вот посмотри, срежешься!.. Олечка, не ходи на инженера, ходи на доктора, – заговорила Женя, подсовывая Ольге настольное зеркало. – Ну, погляди: какой из тебя инженер? Инженер должен быть – вот… вот… и вот… (Она сделала три энергичные гримасы.) А у тебя – вот… вот… и вот… – Тут Женя повела глазами, приподняла брови и очень нежно улыбнулась.
   – Глупая! – обнимая ее, целуя и легонько отталкивая, сказала Ольга. – Уходи, Женя, и не мешай. Ты бы лучше сбегала к колодцу за водой.
   Женя взяла с тарелки яблоко, отошла в угол, постояла у окна, потом расстегнула футляр аккордеона и заговорила:
   – Знаешь, Оля! Подходит ко мне сегодня какой-то дяденька. Так с виду ничего себе – блондин, в белом костюме, и спрашивает: «Девочка, тебя как зовут?» Я говорю: «Женя…»
   – Женя, не мешай и инструмент не трогай, – не оборачиваясь и не отрываясь от книги, сказала Ольга.
   – «А твою сестру, – доставая аккордеон, продолжала Женя, – кажется, зовут Ольгой?»
   – Женька, не мешай и инструмент не трогай! – невольно прислушиваясь, повторила Ольга.
   – «Очень, – говорит он, – твоя сестра хорошо играет. Она не хочет ли учиться в консерватории?» (Женя достала аккордеон и перекинула ремень через плечо.) «Нет, – говорю я ему, – она уже учится по железобетонной специальности». А он тогда говорит: «А-а!» (Тут Женя нажала один клавиш.) А я ему говорю: «Бэ-э!» (Тут Женя нажала другой клавиш.)
   – Негодная девчонка! Положи инструмент на место! – вскакивая, крикнула Ольга. – Кто тебе разрешает вступать в разговоры с какими-то дяденьками?
   – Ну и положу, – обиделась Женя. – Я и не вступала. Это вступил он. Хотела я тебе рассказать дальше, а теперь не буду. Вот погоди, приедет папа, он тебе покажет!
   – Мне? Это тебе покажет. Ты мешаешь мне заниматься.
   – Нет, тебе! – хватая пустое ведро, уже с крыльца откликнулась Женя. – Я ему расскажу, как ты меня по сто раз в день то за керосином, то за мылом, то за водой гоняешь! Я тебе не грузовик, не конь и не трактор.
   Она принесла воды, поставила ведро на лавку, но, так как Ольга, не обратив на это внимания, сидела, склонившись над книгой, обиженная Женя ушла в сад.
   Выбравшись на лужайку перед старым двухэтажным сараем, Женя вынула из кармана рогатку и, натянув резинку, запустила в небо маленького картонного парашютиста.
   Взлетев кверху ногами, парашютист перевернулся. Над ним раскрылся голубой бумажный купол, но тут крепче рванул ветер, парашютиста поволокло в сторону, и он исчез за темным чердачным окном сарая.
   Авария! Картонного человечка надо было выручать. Женя обошла сарай, через дырявую крышу которого разбегались во все стороны тонкие веревочные провода. Она подтащила к окну трухлявую лестницу и, взобравшись по ней, спрыгнула на пол чердака.
   Очень странно! Этот чердак был обитаем. На стене висели мотки веревок, фонарь, два скрещенных сигнальных флага и карта поселка, вся исчерченная непонятными знаками. В углу лежала покрытая мешковиной охапка соломы. Тут же стоял перевернутый фанерный ящик. Возле дырявой замшелой крыши торчало большое, похожее на штурвальное, колесо. Над колесом висел самодельный телефон.
   Женя заглянула через щель. Перед ней, как волны моря, колыхалась листва густых садов. В небе играли голуби. И тогда Женя решила: пусть голуби будут чайками, этот старый сарай с его веревками, фонарями и флагами – большим кораблем. Она же сама будет капитаном.
   Ей стало весело. Она повернула штурвальное колесо. Тугие веревочные провода задрожали, загудели. Ветер зашумел и погнал зеленые волны. А ей показалось, что это ее корабль-сарай медленно и спокойно по волнам разворачивается.
   – Лево руля на борт! – громко скомандовала Женя и крепче налегла на тяжелое колесо.
   Прорвавшись через щели крыши, узкие прямые лучи солнца упали ей на лицо и платье. Но Женя поняла, что это неприятельские суда нащупывают ее своими прожекторами, и она решила дать им бой.
   С силой управляла она скрипучим колесом, маневрируя вправо и влево, и властно выкрикивала слова команды.
   Но вот острые прямые лучи прожектора поблекли, погасли. И это, конечно, не солнце зашло за тучи. Это разгромленная вражья эскадра шла ко дну.
   Бой был окончен. Пыльной ладонью Женя вытерла лоб, и вдруг на стене задребезжал звонок телефона. Этого Женя не ожидала; она думала, что этот телефон просто игрушка. Ей стало не по себе. Она сняла трубку.
   Голос, звонкий и резкий, спрашивал:
   – Алло! Алло! Отвечайте. Какой осел обрывает провода и подает сигналы, глупые и непонятные?
   – Это не осел, – пробормотала озадаченная Женя. – Это я – Женя!
   – Сумасшедшая девчонка! – резко и почти испуганно прокричал тот же голос. – Оставь штурвальное колесо и беги прочь. Сейчас примчатся… люди, и они тебя поколотят.
   Женя бросила трубку, но было уже поздно. Вот на свету показалась чья-то голова: это был Гейка, за ним Сима Симаков, Коля Колокольчиков, а вслед лезли еще и еще мальчишки.
   – Кто вы такие? – отступая от окна, в страхе спросила Женя. – Уходите!.. Это наш сад. Я вас сюда не звала.
   Но плечо к плечу, плотной стеной ребята молча шли на Женю. И, очутившись прижатой к углу, Женя вскрикнула.
   В то же мгновение в просвете мелькнула еще одна тень. Все обернулись и расступились. И перед Женей встал высокий темноволосый мальчуган в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда.
   – Тише, Женя! – громко сказал он. – Кричать не надо. Никто тебя не тронет. Мы с тобой знакомы. Я – Тимур.
   – Ты Тимур?! – широко раскрывая полные слез глаза, недоверчиво воскликнула Женя. – Это ты укрыл меня ночью простынею? Ты оставил мне на столе записку? Ты отправил папе на фронт телеграмму, а мне прислал ключ и квитанцию? Но зачем? За что? Откуда ты меня знаешь?
   Тогда он подошел к ней, взял ее за руку и ответил:
   – А вот оставайся с нами! Садись и слушай, и тогда тебе все будет понятно.

   На покрытой мешками соломе вокруг Тимура, который разложил перед собой карту поселка, расположились ребята.
   У отверстия выше слухового окна повис на веревочных качелях наблюдатель. Через его шею был перекинут шнурок с помятым театральным биноклем.
   Неподалеку от Тимура сидела Женя и настороженно прислушивалась и приглядывалась ко всему, что происходит на совещании этого никому не известного штаба. Говорил Тимур:
   – Завтра, на рассвете, пока люди спят, я и Колокольчиков исправим оборванные ею (он показал на Женю) провода.
   – Он проспит, – хмуро вставил большеголовый, одетый в матросскую тельняшку Гейка. – Он просыпается только к завтраку и к обеду.
   – Клевета! – вскакивая и заикаясь, вскричал Коля Колокольчиков. – Я встаю вместе с первым лучом солнца.
   – Я не знаю, какой у солнца луч первый, какой второй, но он проспит обязательно, – упрямо продолжал Гейка.
   Тут болтавшийся на веревках наблюдатель свистнул. Ребята повскакали.
   По дороге в клубах пыли мчался конно– артиллерийский дивизион.
   Могучие, одетые в ремни и железо кони быстро волокли за собою зеленые зарядные ящики и укрытые серыми чехлами пушки.
   Обветренные, загорелые ездовые, не качнувшись в седле, лихо заворачивали за угол, и одна за другой батареи скрывались в роще. Дивизион умчался.
   – Это они на вокзал, на погрузку поехали, – важно объяснил Коля Колокольчиков. – Я по их обмундированию вижу: когда они скачут на учение, когда на парад, а когда и еще куда.
   – Видишь – и молчи! – остановил его Гейка. – Мы и сами с глазами. Вы знаете, ребята, этот болтун хочет убежать в Красную Армию!
   – Нельзя, – вмешался Тимур. – Это затея совсем пустая.
   – Как нельзя? – покраснев, спросил Коля. – А почему же раньше мальчишки всегда на фронт бегали?
   – То раньше! А теперь крепко-накрепко всем начальникам и командирам приказано гнать оттуда нашего брата по шее.
   – Как по шее? – вспылив и еще больше покраснев, вскричал Коля Колокольчиков. – Это… Своих-то?
   – Да вот!.. – И Тимур вздохнул. – Это своих-то! А теперь, ребята, давайте к делу.
   Все расселись по местам.
   – В саду дома номер тридцать четыре по Кривому переулку неизвестные мальчишки обтрясли яблоню, – обиженно сообщил Коля Колокольчиков. – Они сломали две ветки и помяли клумбу.
   – Чей дом? – И Тимур заглянул в клеенчатую тетрадь. – Дом красноармейца Крюкова. Кто у нас здесь бывший специалист по чужим садам и яблоням?
   – Я, – раздался сконфуженный голос.
   – Кто это мог сделать?
   – Это работал Мишка Квакин и его помощник, под названием «Фигура». Яблоня – мичуринка, сорт «золотой налив», и, конечно, взята на выбор.
   – Опять и опять Квакин! – Тимур задумался. – Гейка! У тебя с ним разговор был?
   – Был.
   – Ну и что же?
   – Дал ему два раза по шее.
   – А он?
   – Ну и он сунул мне раза два тоже.
   – Эк у тебя все – «дал» да «сунул»… А толку что-то нету. Ладно! Квакиным мы займемся особо. Давайте дальше.
   – В доме номер двадцать пять у старухи молочницы взяли в кавалерию сына, – сообщил из угла кто-то.
   – Вот хватил! – И Тимур укоризненно качнул головой. – Да там на воротах еще третьего дня наш знак поставлен. А кто ставил? Колокольчиков, ты?
   – Я.
   – Так почему же у тебя верхний левый луч звезды кривой, как пиявка? Взялся сделать – сделай хорошо. Люди придут – смеяться будут. Давайте дальше.
   Вскочил Сима Симаков и зачастил уверенно, без запинки:
   – В доме номер пятьдесят четыре по Пушкаревой улице коза пропала. Я иду, вижу – старуха девчонку колотит. Я кричу: «Тетенька, бить не по закону!» Она говорит: «Коза пропала. Ах, будь ты проклята!» – «Да куда же она пропала?» – «А вон там, в овраге за перелеском, обгрызла мочалу и провалилась, как будто ее волки съели!»
   – Погоди! Чей дом?
   – Дом красноармейца Павла Гурьева. Девчонка – его дочь, зовут Нюркой. Колотила ее бабка. Как зовут, не знаю. Коза серая, со спины черная. Зовут Манька.
   – Козу разыскать! – приказал Тимур. – Пойдет команда в четыре человека. Ты… ты и ты. Ну всё, ребята?
   – В доме номер двадцать два девчонка плачет, – как бы нехотя сообщил Гейка.
   – Чего же она плачет?
   – Спрашивал – не говорит.
   – А ты спросил бы получше. Может быть, кто-нибудь ее поколотил… обидел?
   – Спрашивал – не говорит.
   – А велика ли девчонка?
   – Четыре года.
   – Вот еще беда! Кабы человек… а то – четыре года! Постой, а чей это дом?
   – Дом лейтенанта Павлова. Того, что недавно убили на границе.
   – «Спрашивал – не говорит», – огорченно передразнил Гейку Тимур. Он нахмурился, подумал. – Ладно… Это я сам. Вы к этому делу не касайтесь.
   – На горизонте показался Мишка Квакин! – громко доложил наблюдатель. – Идет по той стороне улицы. Жрет яблоко. Тимур! Выслать команду: пусть дадут ему тычка или взашеину!
   – Не надо. Все оставайтесь на местах. Я вернусь скоро.
   Он прыгнул из окна на лестницу и исчез в кустах.
   А наблюдатель сообщил снова:
   – У калитки, в поле моего зрения, неизвестная девица, красивого вида, стоит с кувшином и покупает молоко! Это, наверно, хозяйка дачи.
   – Это твоя сестра? – дергая Женю за рукав, спросил Коля Колокольчиков. И, не получив ответа, он важно и обиженно предостерег: – Ты смотри не вздумай ей отсюда крикнуть.
   – Сиди! – выдергивая рукав, насмешливо ответила ему Женя. – Тоже ты мне начальник…
   – Не лезь к ней, – поддразнил Гейка Колю, – а то она тебя поколотит.
   – Меня? – Коля обиделся. – У нее что? Когти? А у меня – мускулатура. Вот… ручная, ножная!
   – Она поколотит тебя вместе с ручною и ножною. Ребята, осторожно! Тимур подходит к Квакину.
   Легко помахивая сорванной веткой, Тимур шел Квакину наперерез. Заметив это, Квакин остановился. Плоское лицо его не показывало ни удивления, ни испуга.
   – Здорово, комиссар! – склонив голову набок, негромко сказал он. – Куда так торопишься?
   – Здорово, атаман! – в тон ему ответил Тимур. – К тебе навстречу.
   – Рад гостю, да угощать нечем. Разве вот это? – Он сунул руку за пазуху и протянул Тимуру яблоко.
   – Ворованные? – спросил Тимур, надкусывая яблоко.
   – Они самые, – объяснил Квакин. – Сорт «золотой налив». Да вот беда: нет еще настоящей спелости.
   – Кислятина! – бросая яблоко, сказал Тимур. – Послушай: ты на заборе дома номер тридцать четыре вот такой знак видел? – И Тимур показал на звезду, вышитую на своей синей безрукавке.
   – Ну, видел, – насторожился Квакин. – Я, брат, и днем и ночью все вижу.
   – Так вот: если ты днем или ночью еще раз такой знак где-либо увидишь, ты беги прочь от этого места, как будто бы тебя кипятком ошпарили.
   – Ой, комиссар! Какой ты горячий! – растягивая слова, сказал Квакин. – Хватит, поговорили!
   – Ой, атаман, какой ты упрямый, – не повышая голоса, ответил Тимур. – А теперь запомни сам и передай всей шайке, что этот разговор у нас с вами последний.
   Никто со стороны и не подумал бы, что это разговаривают враги, а не два теплых друга. И поэтому Ольга, державшая в руках кувшин, спросила молочницу, кто этот мальчишка, который совещается о чем-то с хулиганом Квакиным.
   – Не знаю, – с сердцем ответила молочница. – Наверное, такой же хулиган и безобразник. Он что-то все возле вашего дома околачивается. Ты смотри, дорогая, как бы они твою сестренку не отколошматили.
   Беспокойство охватило Ольгу. С ненавистью взглянула она на обоих мальчишек, прошла на террасу, поставила кувшин, заперла дверь и вышла на улицу разыскивать Женю, которая вот уже два часа как не показывала глаз домой.
   …Вернувшись на чердак, Тимур рассказал о своей встрече ребятам. Было решено завтра отправить всей шайке письменный ультиматум.
   Бесшумно соскакивали ребята с чердака и через дыры в заборах, а то и прямо через заборы разбегались по домам в разные стороны. Тимур подошел к Жене.
   – Ну что? – спросил он. – Теперь тебе все понятно?
   – Все, – ответила Женя, – только еще не очень. Ты объясни мне проще.
   – А тогда спускайся вниз и иди за мной. Твоей сестры все равно сейчас нет дома.
   Когда они слезли с чердака, Тимур повалил лестницу.
   Уже стемнело, но Женя доверчиво пошла за ним следом.
   Они остановились у домика, где жила старуха молочница. Тимур оглянулся. Людей вблизи не было. Он вынул из кармана свинцовый тюбик с масляной краской и подошел к воротам, где была нарисована звезда, верхний левый луч которой действительно изгибался, как пиявка.
   Уверенно лучи он обровнял, заострил и выпрямил.
   – Скажи, зачем? – спросила его Женя. – Ты объясни мне проще: что все это значит?
   Тимур сунул тюбик в карман, сорвал лист лопуха, вытер закрашенный палец и, глядя Жене в лицо, сказал:
   – А это значит, что из этого дома человек ушел в Красную Армию. И с этого времени этот дом находится под нашей охраной и защитой. У тебя отец в армии?
   – Да! – с волнением и гордостью ответила Женя. – Он командир.
   – Значит, и ты находишься под нашей охраной и защитой тоже.
   Они остановились перед воротами другой дачи. И здесь на заборе была начерчена звезда. Но прямые светлые лучи ее были обведены широкой черной каймой.
   – Вот! – сказал Тимур. – И из этого дома человек ушел в Красную Армию. Но его уже нет. Это дача лейтенанта Павлова, которого недавно убили на границе. Тут живет его жена и та маленькая девочка, у которой добрый Гейка так и не добился, отчего она часто плачет. И если тебе случится, то сделай ей, Женя, что-нибудь хорошее.
   Он сказал все это очень просто, но мурашки пробежали по груди и по рукам Жени, а вечер был теплый и даже душный.
   Она молчала, наклонив голову. И только для того, чтобы хоть что-нибудь сказать, она спросила:
   – А разве Гейка добрый?
   – Да, – ответил Тимур. – Он сын моряка, матроса. Он часто бранит малыша и хвастунишку Колокольчикова, но сам везде и всегда за него заступается.
   Окрик резкий и даже гневный заставил их обернуться. Неподалеку стояла Ольга.
   Женя дотронулась до руки Тимура: она хотела подвести его и познакомить с ним Ольгу.
   Но новый окрик, строгий и холодный, заставил ее от этого отказаться.
   Виновато кивнув Тимуру головой и недоуменно пожав плечами, она пошла к Ольге.
   – Евгения! – тяжело дыша, со слезами в голосе сказала Ольга. – Я запрещаю тебе разговаривать с этим мальчишкой. Тебе понятно?
   – Но, Оля, – пробормотала Женя, – что с тобою?
   – Я запрещаю тебе подходить к этому мальчишке, – твердо повторила Ольга. – Тебе тринадцать, мне восемнадцать. Я твоя сестра… Я старше. И, когда папа уезжал, он мне велел…
   – Но, Оля, ты ничего, ничего не понимаешь! – с отчаянием воскликнула Женя. Она вздрагивала. Она хотела объяснить, оправдаться. Но она не могла. Она была не вправе. И, махнув рукой, она не сказала сестре больше ни слова.
   Сразу же она легла в постель. Но уснуть не могла долго. А когда уснула, то так и не слыхала, как ночью постучали в окно и подали от отца телеграмму.

   …Рассвело. Пропел деревянный рог пастуха. Старуха молочница открыла калитку и погнала корову к стаду. Не успела она завернуть за угол, как из-за куста акации, стараясь не греметь пустыми ведрами, выскочило пятеро мальчуганов, и они бросились к колодцу.
   – Качай!
   – Давай!
   – Бери!
   – Хватай!
   Обливая холодной водой босые ноги, мальчишки мчались во двор, опрокидывали ведра в дубовую кадку и, не задерживаясь, неслись обратно к колодцу.
   К взмокшему Симе Симакову, который без передышки ворочал рычагом колодезного насоса, подбежал Тимур и спросил:
   – Вы Колокольчикова здесь не видали? Нет? Значит, он проспал. Скорей, торопитесь! Старуха пойдет сейчас обратно.
   Очутившись в саду перед дачей Колокольчиковых, Тимур стал под деревом и свистнул. Не дождавшись ответа, он полез на дерево и заглянул в комнату. С дерева ему была видна только половина придвинутой к подоконнику кровати да завернутые в одеяло ноги.
   Тимур кинул на кровать кусочек коры и тихонько позвал:
   – Коля, вставай! Колька!
   Спящий не пошевельнулся. Тогда Тимур вынул нож, срезал длинный прут, заострил на конце сучок, перекинул прут через подоконник и, зацепив сучком одеяло, потащил его на себя.
   Легкое одеяло поползло через подоконник. В комнате раздался хрипловатый изумленный вопль. Вытаращив заспанные глаза, с кровати соскочил седой джентльмен в нижнем белье и, хватая рукой уползающее одеяло, подбежал к окну.
   Очутившись лицом к лицу с почтенным стариком, Тимур разом слетел с дерева.
   А седой джентльмен, бросив на постель отвоеванное одеяло, сдернул со стены двустволку, поспешно надел очки и, выставив ружье из окна дулом к небу, зажмурил глаза и выстрелил.
   …Только у колодца перепуганный Тимур остановился. Вышла ошибка. Он принял спящего джентльмена за Колю, а седой джентльмен, конечно, принял его за жулика.
   Тут Тимур увидел, что старуха молочница с коромыслом и ведрами выходит из калитки за водой. Он юркнул за акацию и стал наблюдать.
   Вернувшись от колодца, старуха подняла ведро, опрокинула его в бочку и сразу отскочила, потому что вода с шумом и брызгами выплеснулась из уже наполненной до краев бочки прямо ей под ноги.
   Охая, недоумевая и оглядываясь, старуха обошла бочку. Она опустила руку в воду и поднесла ее к носу. Потом побежала к крыльцу проверить, цел ли замок у двери. И, наконец, не зная, что и думать, она стала стучать в окно соседке.
   Тимур засмеялся и вышел из своей засады. Надо было спешить. Уже поднималось солнце. Коля Колокольчиков не явился, и провода все еще исправлены не были.
   …Пробираясь к сараю, Тимур заглянул в распахнутое, выходящее в сад окно.
   У стола возле кровати в трусах и майке сидела Женя и, нетерпеливо откидывая сползавшие на лоб волосы, что-то писала.
   Увидав Тимура, она не испугалась и даже не удивилась. Она только погрозила ему пальцем, чтобы он не разбудил Ольгу, сунула недоконченное письмо в ящик и на цыпочках вышла из комнаты.
   Здесь, узнав от Тимура, какая с ним сегодня случилась беда, она позабыла все Ольгины наставления и охотно вызвалась помочь ему наладить ею же самой оборванные провода.
   Когда работа была закончена и Тимур уже стоял по ту сторону изгороди, Женя ему сказала:
   – Не знаю за что, но моя сестра тебя очень ненавидит.
   – Ну вот, – огорченно ответил Тимур, – и мой дядя тебя тоже!
   Он хотел уйти, но она его остановила:
   – Постой, причешись. Ты сегодня очень лохматый.
   Она вынула гребенку, протянула ее Тимуру, и тотчас же позади, из окна, раздался негодующий окрик Ольги:
   – Женя! Что ты делаешь?..
   Сестры стояли на террасе.
   – Я тебе знакомых не выбираю, – с отчаянием защищалась Женя. – Каких? Очень простых. В белых костюмах. «Ах, как ваша сестра прекрасно играет!» Прекрасно! Вы бы лучше послушали, как она прекрасно ругается. Вот смотри! Я уже обо всем пишу папе.
   – Евгения! Этот мальчишка – хулиган, а ты глупа, – холодно выговаривала, стараясь казаться спокойной, Ольга. – Хочешь, пиши папе, пожалуйста, но если я хоть еще раз увижу тебя с этим мальчишкой рядом, то в тот же день я брошу дачу, и мы уедем отсюда в Москву. А ты знаешь, что у меня слово бывает твердое?
   – Да… мучительница! – со слезами ответила Женя. – Это-то я знаю.
   – А теперь возьми и читай. – Ольга положила на стол полученную ночью телеграмму и вышла.
   В телеграмме было написано:
   «На днях проездом несколько часов буду Москве число часы телеграфирую дополнительно тчк Папа».
   Женя вытерла слезы, приложила телеграмму к губам и тихо пробормотала:
   – Папа, приезжай скорей! Папа! Мне, твоей Женьке, очень трудно.

   Во двор того дома, откуда пропала коза и где жила бабка, которая поколотила бойкую девчонку Нюрку, привезли два воза дров.
   Ругая беспечных возчиков, которые свалили дрова как попало, кряхтя и охая, бабка начала укладывать поленницу. Но эта работа была ей не под силу. Откашливаясь, она села на ступеньку, отдышалась, взяла лейку и пошла в огород. Во дворе остался теперь только трехлетний братишка Нюрки – человек, как видно, энергичный и трудолюбивый, потому что едва бабка скрылась, как он поднял палку и начал колотить ею по скамье и по перевернутому кверху дном корыту.
   Тогда Сима Симаков, только что охотившийся за беглой козой, которая скакала по кустам и оврагам не хуже индийского тигра, одного человека из своей команды оставил на опушке, а с четырьмя другими вихрем ворвался во двор.
   Он сунул малышу в рот горсть земляники, всучил ему в руки блестящее перо из крыла галки, и вся четверка рванулась укладывать дрова в поленницу.
   Сам Сима Симаков понесся кругом вдоль забора, чтобы задержать на это время бабку в огороде. Остановившись у забора, возле того места, где к нему вплотную примыкали вишни и яблони, Сима заглянул в щелку.
   Бабка набрала в подол огурцов и собиралась идти во двор.
   Сима Симаков тихонько постучал по доскам забора.
   Бабка насторожилась. Тогда Сима поднял палку и начал ею шевелить ветви яблони.
   Бабке тотчас же показалось, что кто-то тихонько лезет через забор за яблоками. Она высыпала огурцы на межу, выдернула большой пук крапивы, подкралась и притаилась у забора.
   Сима Симаков опять заглянул в щель, но бабки теперь он не увидел. Обеспокоенный, он подпрыгнул, схватился за край забора и осторожно стал подтягиваться. Но в то же время бабка с торжествующим криком выскочила из своей засады и ловко стегнула Симу Симакова по рукам крапивой. Размахивая обожженными руками, Сима помчался к воротам, откуда уже выбегала закончившая свою работу четверка.
   Во дворе опять остался только один малыш. Он поднял с земли щепку, положил ее на край поленницы, потом поволок туда же кусок бересты.
   За этим занятием и застала его вернувшаяся из огорода бабка. Вытаращив глаза, она остановилась перед аккуратно сложенной поленницей и спросила:
   – Это кто же тут без меня работает?
   Малыш, укладывая бересту в поленницу, важно ответил:
   – А ты, бабушка, не видишь – это я работаю.
   Во двор вошла молочница, и обе старухи оживленно начали обсуждать эти странные происшествия с водой и с дровами. Пробовали они добиться ответа у малыша, однако добились немногого. Он объяснил им, что прискочили из ворот люди, сунули ему в рот сладкой земляники, дали перо и еще пообещали поймать ему зайца с двумя ушами и с четырьмя ногами. А потом дрова покидали и опять ускочили.
   В калитку вошла Нюрка.
   – Нюрка, – спросила ее бабка, – ты не видала, кто к нам сейчас во двор заскакивал?
   – Я козу искала, – уныло ответила Нюрка. – Я все утро по лесу да по оврагам сама скакала.
   – Украли! – горестно пожаловалась бабка молочнице. – А какая была коза! Ну, голубь, а не коза. Голубь!
   – Голубь, – отодвигаясь от бабки, огрызнулась Нюрка. – Как почнет шнырять рогами, так не знаешь, куда и деваться. У голубей рогов не бывает.
   – Молчи, Нюрка! Молчи, разиня бестолковая! – закричала бабка. – Оно, конечно, коза была с характером. И я ее, козушку, продать хотела. А теперь вот моей голубушки и нету.
   Калитка со скрипом распахнулась. Низко опустив рога, во двор вбежала коза и устремилась прямо на молочницу.
   Подхватив тяжелый бидон, молочница с визгом вскочила на крыльцо, а коза, ударившись рогами о стену, остановилась.
   И тут все увидали, что к рогам козы крепко прикручен фанерный плакат, на котором крупно было выведено:

     Я коза-коза,
     Всех людей гроза.
     Кто Нюрку будет бить,
     Тому худо будет жить.

   А на углу за забором хохотали довольные ребятишки.
   Воткнув в землю палку, притопывая вокруг нее, приплясывая, Сима Симаков гордо пропел:

     Мы не шайка и не банда,
     Не ватага удальцов,
     Мы веселая команда
     Пионеров-молодцов.
     У-ух, ты!

   И, как стайка стрижей, ребята стремительно и бесшумно умчались прочь.
   Работы на сегодня было еще немало, но, главное, сейчас надо было составить и отослать Мишке Квакину ультиматум.
   Как составляются ультиматумы, этого еще никто не знал, и Тимур спросил об этом у дяди.
   Тот объяснил ему, что каждая страна пишет ультиматум на свой манер, но в конце для вежливости полагается приписать:
   «Примите, господин министр, уверение в совершеннейшем к Вам почтении».
   Затем ультиматум через аккредитованного посла вручается правителю враждебной державы.
   Но это дело ни Тимуру, ни его команде не понравилось. Во-первых, никакого почтения хулигану Квакину они передавать не хотели; во-вторых, ни постоянного посла, ни даже посланника при этой шайке у них не было. И, посовещавшись, они решили отправить ультиматум попроще, на манер того послания запорожцев к турецкому султану, которое каждый видел на картине, когда читал о том, как смелые казаки боролись с турками, татарами и ляхами.

   За серыми воротами с черно-красной звездой, в тенистом саду того дома, что стоял напротив дачи, где жили Ольга и Женя, по песчаной аллейке шла маленькая белокурая девчушка. Ее мать, женщина молодая, красивая, но с лицом печальным и утомленным, сидела в качалке возле окна, на котором стоял пышный букет полевых цветов. Перед ней лежала груда распечатанных телеграмм и писем – от родных и от друзей, знакомых и незнакомых. Письма и телеграммы эти были теплые и ласковые. Они звучали издалека, как лесное эхо, которое никуда путника не зовет, ничего не обещает и все же подбадривает и подсказывает ему, что люди близко и в темном лесу он не одинок.
   Держа куклу кверху ногами, так, что деревянные руки и пеньковые косы ее волочились по песку, белокурая девочка остановилась перед забором. По забору спускался раскрашенный, вырезанный из фанеры заяц. Он дергал лапой, тренькая по струнам нарисованной балалайки, и мордочка у него была грустновато-смешная.
   Восхищенная таким необъяснимым чудом, равного которому, конечно, и нет на свете, девочка выронила куклу, подошла к забору, и добрый заяц послушно опустился ей прямо в руки. А вслед за зайцем выглянуло лукавое и довольное лицо Жени.
   Девочка посмотрела на Женю и спросила:
   – Это ты со мной играешь?
   – Да, с тобой. Хочешь, я к тебе спрыгну?
   – Здесь крапива, – подумав, предупредила девочка. – И здесь я вчера обожгла себе руку.
   – Ничего, – спрыгивая с забора, сказала Женя, – я не боюсь. Покажи, какая тебя вчера обожгла крапива? Вот эта? Ну смотри: я ее вырвала, бросила, растоптала ногами и на нее плюнула. Давай с тобой играть: ты держи зайца, а я возьму куклу.
   Ольга видела с крыльца террасы, как Женя вертелась около чужого забора, но она не хотела мешать сестренке, потому что та и так сегодня утром много плакала. Но когда Женя полезла на забор и спрыгнула в чужой сад, обеспокоенная Ольга вышла из дома, подошла к воротам и открыла калитку. Женя и девчурка стояли уже у окна, возле женщины, и та улыбалась, когда дочка показывала ей, как грустный смешной заяц играет на балалайке.
   По встревоженному лицу Жени женщина угадала, что вошедшая в сад Ольга недовольна.
   – Вы на нее не сердитесь, – негромко сказала Ольге женщина. – Она просто играет с моей девчуркой. У нас горе… – Женщина помолчала. – Я пла́чу, а она… – Женщина показала на свою крохотную дочку и тихо добавила: – А она и не знает, что ее отца недавно убили на границе.
   Теперь смутилась Ольга, а Женя издалека посмотрела на нее горько и укоризненно.
   – А я одна, – продолжала женщина. – Мать у меня в горах, в тайге, очень далеко, братья в армии, сестер нет.
   Она тронула за плечо подошедшую Женю и, указывая на окно, спросила:
   – Девочка, этот букет ночью не ты мне на крыльцо положила?
   – Нет, – быстро ответила Женя. – Это не я. Но это, наверное, кто-нибудь из наших.
   – Кто? – И Ольга непонимающе взглянула на Женю.
   – Я не знаю, – испугавшись, заговорила Женя, – это не я. Я ничего не знаю. Смотрите, сюда идут люди.
   За воротами послышался шум машины, а по дорожке от калитки шли два летчика-командира.
   – Это ко мне, – сказала женщина. – Они, конечно, опять будут предлагать мне уехать в Крым, на Кавказ, на курорт, в санаторий…
   Оба командира подошли, приложили руки к пилоткам, и, очевидно, расслышав ее последние слова, старший – капитан – сказал:
   – Ни в Крым, ни на Кавказ, ни на курорт, ни в санаторий. Вы хотели повидать вашу маму? Ваша мать сегодня поездом выезжает к вам из Иркутска. До Иркутска она была доставлена на специальном самолете.
   – Кем? – радостно и растерянно воскликнула женщина. – Вами?
   – Нет, – ответил летчик-капитан, – нашими и вашими товарищами.
   Подбежала маленькая девчурка, смело посмотрела на пришедших, и видно, что синяя форма эта ей была хорошо знакома.
   – Мама, – попросила она, – сделай мне качели, и я буду летать туда-сюда, туда-сюда. Далеко-далеко, как папа.
   – Ой, не надо! – подхватывая и сжимая дочурку, воскликнула ее мать. – Нет, не улетай так далеко… как твой папа.
   …На Малой Овражной, позади часовни с облупленной росписью, изображавшей суровых волосатых старцев и чисто выбритых ангелов, правей картины «страшного суда» с котлами, смолой и юркими чертями, на ромашковой поляне ребята из компании Мишки Квакина играли в карты.
   Денег у игроков не было, и они резались «на тычка», «на щелчка» и на «оживи покойника». Проигравшему завязывали глаза, клали его спиной на траву и давали ему в руки свечку, то есть длинную палку. И этой палкой он должен был вслепую отбиваться от добрых собратий своих, которые, сожалея усопшего, старались вернуть его к жизни, усердно настегивая крапивой по его голым коленям, икрам и пяткам.
   Игра была в самом разгаре, когда за оградой раздался резкий звук сигнальной трубы.
   Это снаружи у стены стояли посланцы от команды Тимура.
   Штаб-трубач Коля Колокольчиков сжимал в руке медный блестящий горн, а босоногий суровый Гейка держал склеенный из оберточной бумаги пакет.
   – Это что же тут за цирк или комедия? – перегибаясь через ограду, спросил паренек, которого звали Фигурой. – Мишка! – оборачиваясь, заорал он. – Брось карты, тут к тебе какая-то церемония пришла!
   – Я тут, – залезая на ограду, отозвался Квакин. – Эге, Гейка, здоро́во! А это еще что с тобой за хлюпик?
   – Возьми пакет, – протягивая ультиматум, сказал Гейка. – Сроку на размышление вам двадцать четыре часа дадено. За ответом приду завтра в такое же время.
   Обиженный тем, что его назвали хлюпиком, штаб-трубач Коля Колокольчиков вскинул горн и, раздувая щеки, яростно протрубил отбой. И, не сказав больше ни слова, под любопытными взглядами рассыпавшихся по ограде мальчишек оба парламентера с достоинством удалились.
   – Это что же такое? – переворачивая пакет и оглядывая разинувших рты ребят, спросил Квакин. – Жили-жили, ни о чем не тужили… Вдруг… труба, гроза! Я, братцы, право, ничего не понимаю!..
   Он разорвал пакет и, не слезая с ограды, стал читать:
   – «Атаману шайки по очистке чужих садов Михаилу Квакину…» Это мне, – громко объяснил Квакин. – С полным титулом, по всей форме. «…и его, – продолжал он читать, – гнуснопрославленному помощнику Петру Пятакову, иначе именуемому просто Фигурой…» Это тебе, – с удовлетворением объяснил Квакин Фигуре. – Эк, они завернули: «гнуснопрославленный»! Это уж что-то очень по-благородному, могли бы дурака назвать и попроще, «…а также ко всем членам этой позорной компании ультиматум». Это что такое, я не знаю, – насмешливо объявил Квакин. – Вероятно, ругательство или что-нибудь в этом смысле.
   – Это такое международное слово. Бить будут, – объяснил стоявший рядом с Фигурой бритоголовый мальчуган Алешка.
   – А, так бы и писали! – сказал Квакин. – Читаю дальше. Пункт первый:
   «Ввиду того, что вы по ночам совершаете налеты на сады мирных жителей, не щадя и тех домов, на которых стоит наш знак – красная звезда, и даже тех, на которых стоит звезда с траурной черной каймою, вам, трусливым негодяям, мы приказываем…»
   – Ты посмотри, как, собаки, ругаются! – смутившись, но пытаясь улыбнуться, продолжал Квакин. – А какой дальше слог, какие запятые! Да!
   «…приказываем: не позже чем завтра утром Михаилу Квакину и гнусноподобной личности Фигуре явиться на место, которое им гонцами будет указано, имея на руках список всех членов вашей позорной шайки.
   А в случае отказа мы оставляем за собой полную свободу действий».
   – То есть в каком смысле свободу? – опять переспросил Квакин. – Мы их, кажется, пока никуда не запирали.
   – Это такое международное слово, – объяснил бритоголовый Алешка. – Бить будут!
   – А, тогда так бы и говорили! – с досадой сказал Квакин. – Жаль, что ушел Гейка; видно, он давно не плакал.
   – Он не заплачет, – сказал бритоголовый, – у него брат – матрос.
   – Ну?
   – У него и отец был матросом. Он не заплачет.
   – А тебе-то что?
   – А то, что у меня дядя матрос тоже.
   – Вот дурак – заладил! – рассердился Квакин. – То отец, то брат, то дядя. А что к чему – неизвестно. Отрасти, Алеша, волосы, а то тебе солнцем напекло затылок. А ты что там мычишь, Фигура?
   – Гонцов надо завтра изловить, а Тимку и его компанию излупить, – коротко и угрюмо предложил обиженный ультиматумом Фигура.
   На том и порешили.
   Отойдя в тень часовни и остановившись вдвоем возле картины, где проворные мускулистые черти ловко волокли в пекло во́ющих и упирающихся грешников, Квакин спросил у Фигуры:
   – Слушай, это ты в тот сад лазил, где живет девчонка, у которой отца убили?
   – Ну, я.
   – Так вот… – с досадой пробормотал Квакин, тыкая пальцем в стену. – Мне, конечно, на Тимкины знаки наплевать, и Тимку я всегда бить буду…
   – Хорошо, – согласился Фигура. – А что ты мне пальцем на чертей тычешь?
   – А то, – скривив губы, ответил ему Квакин, – что ты мне хоть и друг, Фигура, но никак на человека не похож ты, а скорей вот на этого толстого и поганого черта.

   Утром молочница не застала дома троих постоянных покупателей. На базар было идти уже поздно, и, взвалив бидон на плечи, она отправилась по квартирам.
   Она ходила долго без толку и наконец остановилась возле дачи, где жил Тимур.
   За забором она услышала густой приятный голос: кто-то негромко пел. Значит, хозяева были дома, и здесь можно было ожидать удачи.
   Пройдя через калитку, старуха нараспев закричала:
   – Молока не надо ли, молока?
   – Две кружки! – раздался в ответ басистый голос.
   Скинув с плеча бидон, молочница обернулась и увидела выходящего из кустов косматого, одетого в лохмотья хромоногого старика, который держал в руке кривую обнаженную саблю.
   – Я, батюшка, говорю, молочка не надо ли? – оробев и попятившись, предложила молочница. – Экий ты, отец мой, с виду серьезный! Ты что ж это, саблей траву косишь?
   – Две кружки. Посуда на столе, – коротко ответил старик и воткнул саблю клинком в землю.
   – Ты бы, батюшка, купил косу, – торопливо наливая молоко в кувшин и опасливо поглядывая на старика, говорила молочница. – А саблю лучше брось. Этакой саблей простого человека и до смерти напугать можно.
   – Платить сколько? – засовывая руку в карман широченных штанов, спросил старик.
   – Как у людей, – ответила ему молочница. – По рубль сорок – всего два восемьдесят. Лишнего мне не надо.
   Старик пошарил и достал из кармана большой ободранный револьвер.
   – Я, батюшка, потом… – подхватывая бидон и поспешно удаляясь, заговорила молочница. – Ты, дорогой мой, не трудись! – прибавляя ходу и не переставая оборачиваться, продолжала она. – Мне, золотой, деньги не к спеху.
   Она выскочила за калитку, захлопнула ее и сердито с улицы закричала:
   – В больнице тебя, старого черта, держать надо, а не пускать по воле. Да, да! На замке, в больнице.
   Старик пожал плечами, сунул обратно в карман вынутую оттуда трешницу и тотчас же спрятал револьвер за спину, потому что в сад вошел пожилой джентльмен, доктор Ф. Г. Колокольчиков.
   С лицом сосредоточенным и серьезным, опираясь на палку, прямою, несколько деревянною походкой он шагал по песчаной аллее.
   Увидав чудно́го старика, джентльмен кашлянул, поправил очки и спросил:
   – Не скажешь ли ты, любезный, где мне найти владельца этой дачи?
   – На этой даче живу я, – ответил старик.
   – В таком случае, – прикладывая руку к соломенной шляпе, продолжал джентльмен, – вы мне не скажете: не приходится ли вам некий мальчик, Тимур Гараев, родственником?
   – Да, приходится, – ответил старик. – Этот некий мальчик – мой племянник.
   – Мне очень прискорбно, – откашливаясь и недоуменно косясь на торчавшую в земле саблю, начал джентльмен, – но ваш племянник сделал вчера утром попытку ограбить наш дом.
   – Что?! – изумился старик. – Мой Тимур хотел ваш дом ограбить?
   – Да, представьте! – заглядывая старику за спину и начиная волноваться, продолжал джентльмен. – Он сделал попытку во время моего сна похитить укрывавшее меня байковое одеяло.
   – Кто? Тимур вас ограбил? Похитил байковое одеяло? – растерялся старик. И спрятанная у него за спиной рука с револьвером невольно опустилась.
   Волнение овладело почтенным джентльменом, и, с достоинством пятясь к выходу, он заговорил:
   – Я, конечно, не утверждал бы, но факты… факты! Милостивый государь! Я вас прошу, вы ко мне не приближайтесь. Я, конечно, не знаю, чему приписать… Но ваш вид, ваше странное поведение…
   – Послушайте, – шагая к джентльмену, произнес старик, – но все это, очевидно, недоразумение.
   – Милостивый государь! – не спуская глаз с револьвера и не переставая пятиться, вскричал джентльмен. – Наш разговор принимает нежелательное и, я бы сказал, недостойное нашего возраста направление.
   Он выскочил за калитку и быстро пошел прочь, повторяя:
   – Нет, нет, нежелательное и недостойное направление…
   Старик подошел к калитке как раз в ту минуту, когда шедшая купаться Ольга поравнялась с взволнованным джентльменом.
   Тут вдруг старик замахал руками и закричал Ольге, чтобы она остановилась. Но джентльмен проворно, как козел, перепрыгнул через канаву, схватил Ольгу за руку, и оба они мгновенно скрылись за углом.
   Тогда старик расхохотался. Возбужденный и обрадованный, бойко притопывая своей деревяшкой, он пропел:

     А вы и не поймете
     На быстром самолете,
     Как вас ожидала я до утренней зари.
     Да!

   Он отстегнул ремень у колена, швырнул на траву деревянную ногу и, на ходу сдирая парик и бороду, помчался к дому.
   Через десять минут молодой и веселый инженер Георгий Гараев сбежал с крыльца, вывел мотоцикл из сарая, крикнул собаке Рите, чтобы она караулила дом, нажал стартер и, вскочив в седло, помчался к реке разыскивать напуганную им Ольгу.
   В одиннадцать часов Гейка и Коля Колокольчиков отправились за ответом на ультиматум.
   – Ты иди ровно, – ворчал Гейка на Колю. – Ты шагай легко, твердо. А ты ходишь, как цыпленок за червяком скачет. И все у тебя, брат, хорошо – и штаны, и рубаха, и вся форма, а виду у тебя все равно нет. Ты, брат, не обижайся, я тебе дело говорю. Ну, вот скажи: зачем ты идешь и языком губы мусолишь? Ты запихай язык в рот, и пусть он там и лежит на своем месте… А ты зачем появился? – спросил Гейка, увидав выскочившего наперерез Симу Симакова.
   – Меня Тимур послал для связи, – затараторил Симаков. – Так надо, и ты ничего не понимаешь. Вам свое, а у меня свое дело. Коля, дай-ка я дудану в трубу. Экий ты сегодня важный! Гейка, дурак! Идешь по делу – надел бы сапоги, ботинки. Разве послы босиком ходят? Ну, ладно, вы туда, а я сюда. Гоп-гоп, до свиданья!
   – Этакий балабон! – покачал головой Гейка. – Скажет сто слов, а можно бы четыре. Труби, Николай, вот и ограда.
   – Подавай наверх Михаила Квакина! – приказал Гейка высунувшемуся сверху мальчишке.
   – А заходите справа! – закричал из-за ограды Квакин. – Там для вас нарочно ворота открыты.
   – Не ходи, – дергая за руку Гейку, прошептал Коля. – Они нас поймают и поколотят.
   – Это все на двоих-то? – надменно спросил Гейка. – Труби, Николай, громче. Нашей команде везде дорога.
   Они прошли через ржавую железную калитку и очутились перед группой ребят, впереди которых стояли Фигура и Квакин.
   – Ответ на письмо давайте, – твердо сказал Гейка.
   Квакин улыбался. Фигура хмурился.
   – Давай поговорим, – предложил Квакин. – Ну, сядь, посиди, куда торопишься?
   – Ответ на письмо давайте, – холодно повторил Гейка. – А разговаривать с вами будем мы после.
   И было странно, непонятно: играет ли он, шутит ли, этот прямой, коренастый мальчишка в матросской тельняшке, возле которого стоит маленький, уже побледневший трубач? Или, прищурив строгие серые глаза свои, босоногий, широкоплечий, он и на самом деле требует ответа, чувствуя за собою и право и силу?
   – На́, возьми, – протягивая бумагу, сказал Квакин.
   Гейка развернул лист. Там был грубо нарисован кукиш, под которым стояло ругательство.
   Спокойно, не изменившись в лице, Гейка разорвал бумагу. В ту же минуту он и Коля крепко были схвачены за плечи и за руки.
   Они не сопротивлялись.
   – За такие ультиматумы надо бы вам набить шею, – подходя к Гейке, сказал Квакин. – Но… мы люди добрые. До ночи мы запрем вас вот сюда, – он показал на часовню, – а ночью мы обчистим сад под номером двадцать четыре наголо.
   – Этого не будет, – ровно ответил Гейка.
   – Нет, будет! – крикнул Фигура и ударил Гейку по щеке.
   – Бей хоть сто раз, – зажмурившись и вновь открывая глаза, сказал Гейка. – Коля, – подбадривающе буркнул он, – ты не робей. Чую я, что будет сегодня у нас позывной сигнал по форме номер один общий.
   Пленников втолкнули внутрь маленькой часовни с наглухо закрытыми железными ставнями. Обе двери за ними закрыли, задвинули засов и забили его деревянным клином.
   – Ну, что? – подходя к двери и прикладывая ко рту ладонь, закричал Фигура. – Как оно теперь: по-нашему или по-вашему выйдет?
   И из-за двери глухо, едва слышно донеслось:
   – Нет, бродяги, теперь по-вашему уже никогда и ничего не выйдет.
   Фигура плюнул.
   – У него брат – матрос, – хмуро объяснил бритоголовый Алешка. – Они с моим дядей на одном корабле служат.
   – Ну, – угрожающе спросил Фигура, – а ты кто – капитан, что ли?
   – У него руки схвачены, а ты его бьешь. Это хорошо ли?
   – На́ и тебе тоже! – обозлился Фигура и ударил Алешку наотмашь.
   Тут оба мальчишки покатились на траву. Их тянули за руки, за ноги, разнимали…
   И никто не посмотрел наверх, где в густой листве липы, что росла близ ограды, мелькнуло лицо Симы Симакова.
   Винтом соскользнул он на землю. И напрямик, через чужие огороды, помчался к Тимуру, к своим на речку.

   Прикрыв голову полотенцем, Ольга лежала на горячем песке пляжа и читала.
   Женя купалась. Неожиданно кто-то обнял ее за плечи.
   Она обернулась.
   – Здравствуй, – сказала ей высокая темноглазая девочка. – Я приплыла от Тимура. Меня зовут Таней, и я тоже из его команды. Он жалеет, что тебе из-за него от сестры попало. У тебя сестра, наверное, очень злая?
   – Пусть он не жалеет, – покраснев, пробормотала Женя. – Ольга совсем не злая, у нее такой характер. – И, всплеснув руками, Женя с отчаянием добавила: – Ну, сестра! Сестра и сестра! Вот погодите, приедет папа…
   Они вышли из воды и забрались на крутой берег, левей песчаного пляжа. Здесь они наткнулись на Нюрку.
   – Девочка, ты меня узнала? – как всегда, быстро и сквозь зубы спросила она у Жени. – Да! Я тебя узнала сразу. А вон Тимур! – сбросив платье, показала она на усыпанный ребятами противоположный берег. – Я знаю, кто мне поймал козу, кто нам уложил дрова и кто дал моему братишке землянику. И тебя я тоже знаю, – обернулась она к Тане. – Ты один раз сидела на грядке и плакала. А ты не плачь. Что толку?.. Гей! Сиди, чертовка, или я тебя сброшу в реку! – закричала она на привязанную к кустам козу. – Девочки, давайте в воду прыгнем!
   Женя и Таня переглянулись. Очень уж она была смешная, эта маленькая, загорелая, похожая на цыганку Нюрка.
   Взявшись за руки, они подошли к самому краю обрыва, под которым плескалась ясная голубая вода.
   – Ну, прыгнули?
   – Прыгнули!
   И они разом бросились в воду.
   Но не успели девчонки вынырнуть, как вслед за ними бултыхнулся кто-то четвертый.
   Это, как он был – в сандалиях, трусах и майке, – Сима Симаков с разбегу кинулся в реку. И, отряхивая слипшиеся волосы, отплевываясь и отфыркиваясь, длинными саженками он поплыл на другой берег.
   – Беда, Женя! Беда! – прокричал он обернувшись. – Гейка и Коля попали в засаду!

   Читая книгу, Ольга поднималась в гору. И там, где крутая тропка пересекала дорогу, ее встретил стоявший возле мотоцикла Георгий. Они поздоровались.
   – Я ехал, – объяснил ей Георгий, – смотрю, вы идете. Дай, думаю, подожду и подвезу, если по дороге.
   – Неправда! – не поверила Ольга. – Вы стояли и ожидали меня нарочно.
   – Ну, верно, – согласился Георгий. – Хотел соврать, да не вышло. Я должен перед вами извиниться за то, что напугал вас утром. А ведь хромой старик у калитки – это был я. Это я в гриме готовился к репетиции. Садитесь, я подвезу вас на машине.
   Ольга отрицательно качнула головой.
   Он положил ей букет на книгу.
   Букет был хорош. Ольга покраснела, растерялась и… бросила его на дорогу.
   Этого Георгий не ожидал.
   – Послушайте! – огорченно сказал он. – Вы хорошо играете, поете, глаза у вас прямые, светлые. Я вас ничем не обидел. Но мне думается, что так, как вы, не поступают люди… даже самой железобетонной специальности.
   – Цветов не надо! – сама испугавшись своего поступка, виновато ответила Ольга. – Я… и так, без цветов, с вами поеду.
   Она села на кожаную подушку, и мотоцикл полетел вдоль дороги.
   Дорога раздваивалась, но, минуя ту, что сворачивала к поселку, мотоцикл вырвался в поле.
   – Вы не туда повернули, – крикнула Ольга, – нам надо направо!
   – Здесь дорога лучше, – ответил Георгий, – здесь дорога веселая.
   Опять поворот, и они промчались через шумливую тенистую рощу. Выскочила из стада и затявкала, пытаясь догнать их, собака. Но нет! Куда там! Далеко.
   Как тяжелый снаряд, прогудела встречная грузовая машина. И когда Георгий и Ольга вырвались из поднятых клубов пыли, то под горой увидали дым, трубы, башни, стекло и железо какого-то незнакомого города.
   – Это наш завод! – прокричал Ольге Георгий. – Три года тому назад я сюда ездил собирать грибы и землянику.
   Почти не уменьшая хода, машина круто развернулась.
   – Прямо! – предостерегающе кричала Ольга. – Давайте только прямо домой.
   Вдруг мотор заглох, и они остановились.
   – Подождите, – соскакивая, сказал Георгий, – маленькая авария.
   Он положил машину на траву под березой, достал из сумки ключ и принялся что-то подвертывать и подтягивать.
   – Вы кого в вашей опере играете? – присаживаясь на траву, спросила Ольга. – Почему у вас грим такой суровый и страшный?
   – Я играю старика инвалида, – не переставая возиться у мотоцикла, ответил Георгий. – Он бывший партизан, и он немного… не в себе. Он живет близ границы, и ему все кажется, что враги нас перехитрят и обманут. Он стар, но он осторожен. Красноармейцы же молодые – смеются, после караула в волейбол играют. Девчонки там у них разные… Катюши!
   Георгий нахмурился и тихо запел:

     За тучами опять померкнула луна.
     Я третью ночь не сплю в глухом дозоре.
     Ползут в тиши враги. Не спи, моя страна!
     Я стар. Я слаб. О, горе мне… о, горе!

   Тут Георгий переменил голос и, подражая хору, пропел:

     Старик, спокойно… спокойно!

   – Что значит «спокойно»? – утирая платком запыленные губы, спросила Ольга.
   – А это значит, – продолжая стучать ключом по втулке, объяснял Георгий, – это значит, что: спи спокойно, старый дурак! Давно уже все бойцы и командиры стоят на своем месте… Оля, ваша сестренка о моей с ней встрече вам говорила?
   – Говорила, я ее выругала.
   – Напрасно. Очень забавная девочка. Я ей говорю «а», она мне «бэ»!
   – С этой забавной девочкой хлебнешь горя, – снова повторила Ольга. – К ней привязался какой-то мальчишка, зовут Тимур. Он из компании хулигана Квакина. И никак я его от нашего дома не могу отвадить.
   – Тимур!.. Гм… – Георгий смущенно кашлянул. – Разве он из компании? Он, кажется, не того… не очень… Ну, ладно! Вы не беспокойтесь. Я его от вашего дома отважу. Оля, почему вы не учитесь в консерватории? Подумаешь – инженер! Я и сам инженер, а что толку?
   – Разве вы плохой инженер?
   – Зачем плохой? – подвигаясь к Оле и начиная теперь стучать по втулке переднего колеса, ответил Георгий. – Совсем не плохой, но вы очень хорошо играете и поете.
   – Послушайте, Георгий, – смущенно отодвигаясь, сказала Ольга. – Я не знаю, какой вы инженер, но… чините вы машину как-то очень странно.
   И Ольга помахала рукой, показывая, как он постукивает ключом то по втулке, то по ободу.
   – Ничего не странно. Все делается так, как надо. – Он вскочил и стукнул ключом по раме. – Ну, вот и готово! Оля, ваш отец командир?
   – Да.
   – Это хорошо. Я и сам командир тоже.
   – Кто вас разберет! – пожала плечами Ольга. – То вы инженер, то вы актер, то командир. Может быть, к тому же вы еще и летчик?
   – Нет, – усмехнулся Георгий. – Летчики глушат бомбами по головам сверху, а мы с земли через железо и бетон бьем прямо в сердце.
   И опять перед ними замелькали рожь, поля, рощи, речка. Наконец вот и дача.
   На треск мотоцикла с террасы выскочила Женя. Увидав Георгия, она смутилась, но когда он умчался, то, глядя ему вслед, Женя подошла к Ольге, обняла ее и с завистью сказала:
   – Ох, какая ты сегодня счастливая!
   …Условившись встретиться неподалеку от сада дома № 24, мальчишки из-за ограды разбежались.
   Задержался только один Фигура. Его злило и удивляло молчание внутри часовни. Пленники не кричали, не стучали и на вопросы и окрики Фигуры не отзывались.
   Тогда Фигура пустился на хитрость. Открыв наружную дверь, он вошел в каменный простенок и замер, как будто бы его здесь не было.
   И так, приложив к замку ухо, он стоял до тех пор, пока наружная железная дверь не захлопнулась с таким грохотом, как будто бы по ней ударили бревном.
   – Эй, кто там? – бросаясь к двери, рассердился Фигура. – Эй, не балуй, а то дам по шее!
   Но ему не отвечали. Снаружи послышались чужие голоса. Заскрипели петли ставен. Кто-то через решетку окна переговаривался с пленниками.
   Затем внутри часовни раздался смех. И от этого смеха Фигуре стало плохо.
   Наконец наружная дверь распахнулась. Перед Фигурой стояли Тимур, Симаков и Ладыгин.
   – Открой второй засов! – не двигаясь, приказал Тимур. – Открой сам, или будет хуже!
   Нехотя Фигура отодвинул засов. Из часовни вышли Коля и Гейка.
   – Лезь на их место! – приказал Тимур. – Лезь, гадина, быстро! – сжимая кулаки, крикнул он. – Мне с тобой разговаривать некогда!
   Захлопнули за Фигурой обе двери. Наложили на петлю тяжелую перекладину и повесили замок.
   Потом Тимур взял лист бумаги и синим карандашом коряво написал:
   «Квакин, караулить не надо. Я их запер, ключ у меня. Я приду прямо на место, к саду, вечером».
   Затем все скрылись. Через пять минут за ограду зашел Квакин.
   Он прочел записку, потрогал замок, ухмыльнулся и пошел к калитке, в то время как запертый Фигура отчаянно колотил кулаками и пятками по железной двери.
   От калитки Квакин обернулся и равнодушно пробормотал:
   – Стучи, Гейка, стучи! Нет, брат, ты еще до вечера настучишься.
   Дальше события развертывались так.
   Перед заходом солнца Тимур и Симаков сбегали на рыночную площадь. Там, где в беспорядке выстроились ларьки – квас, воды, овощи, табак, бакалея, мороженое, – у самого края торчала неуклюжая пустая будка, в которой по базарным дням работали сапожники.
   В будке этой Тимур и Симаков пробыли недолго.
   В сумерки на чердаке сарая заработало штурвальное колесо. Один за одним натягивались крепкие веревочные провода, передавая туда, куда надо, и те, что надо, сигналы.
   Подходили подкрепления. Собрались мальчишки, их было уже много – двадцать – тридцать. А через дыры заборов тихо и бесшумно проскальзывали всё новые и новые люди.
   Таню и Нюрку отослали обратно. Женя сидела дома. Она должна была задерживать и не пускать в сад Ольгу.
   На чердаке у колеса стоял Тимур.
   – Повтори сигнал по шестому проводу, – озабоченно попросил просунувшийся в окно Симаков. – Там что-то не отвечают.
   Двое мальчуганов чертили по фанере какой-то плакат. Подошло звено Ладыгина.
   Наконец пришли разведчики. Шайка Квакина собиралась на пустыре близ сада дома № 24.
   – Пора, – сказал Тимур. – Всем приготовиться!
   Он выпустил из рук колесо, взялся за веревку. И над старым сараем под неровным светом бегущей меж облаков луны медленно поднялся и заколыхался флаг команды – сигнал к бою.
   …Вдоль забора дома № 24 продвигалась цепочка из десятка мальчишек. Остановившись в тени, Квакин сказал:
   – Все на месте, а Фигуры нет.
   – Он хитрый, – ответил кто-то. – Он, наверное, уже в саду. Он всегда вперед лезет.
   Квакин отодвинул две заранее снятые с гвоздей доски и пролез через дыру. За ним полезли и остальные. На улице у дыры остался один часовой – Алешка.
   Из поросшей крапивой и бурьяном канавы по другой стороне улицы выглянуло пять голов. Четыре из них сразу же спрятались. Пятая – Коли Колокольчикова – задержалась, но чья-то ладонь хлопнула ее по макушке, и голова исчезла.
   Часовой Алешка оглянулся. Все было тихо, и он просунул голову в отверстие – послушать, что делается внутри сада.
   От канавы отделились трое. И в следующее мгновение часовой почувствовал, как крепкая сила рванула его за ноги, за руки. И, не успев крикнуть, он отлетел от забора.
   – Гейка, – пробормотал он, поднимая лицо, – ты откуда?
   – Оттуда, – прошипел Гейка. – Смотри молчи! А то я не посмотрю, что ты за меня заступался.
   – Хорошо, – согласился Алешка, – я молчу. – И неожиданно он пронзительно свистнул.
   Но тотчас же рот его был зажат широкой ладонью Гейки. Чьи-то руки подхватили его за плечи, за ноги и уволокли прочь.
   Свист в саду услыхали. Квакин обернулся. Свист больше не повторялся. Квакин внимательно оглядывался по сторонам. Теперь ему показалось, что кусты в углу сада шевельнулись.
   – Фигура! – негромко окликнул Квакин. – Это ты там, дурак, прячешься?
   – Мишка! Огонь! – крикнул вдруг кто-то. – Это идут хозяева!
   Но это были не хозяева.
   Позади, в гуще листвы, вспыхнуло не меньше десятка электрических фонарей. И, слепя глаза, они стремительно надвигались на растерявшихся налетчиков.
   – Бей, не отступай! – выхватывая из кармана яблоко и швыряя по огням, крикнул Квакин. – Рви фонари с руками! Это идет он… Тимка!
   – Там Тимка, а здесь Симка! – гаркнул, вырываясь из-за куста, Симаков.
   И еще десяток мальчишек рванулись с тылу и с фланга.
   – Эге! – заорал Квакин. – Да у них сила! За забор вылетай, ребята!
   Попавшая в засаду шайка в панике метнулась к забору.
   Толкаясь, сшибаясь лбами, мальчишки выскакивали на улицу и попадали прямо в руки Ладыгина и Гейки.
   Луна совсем спряталась за тучи. Слышны были только голоса:
   – Пусти!
   – Оставь!
   – Не лезь! Не тронь!
   – Всем тише! – раздался в темноте голос Тимура. – Пленных не бить! Где Гейка?
   – Здесь Гейка!
   – Веди всех на место.
   – А если кто не пойдет?
   – Хватайте за руки, за ноги и тащите с почетом, как икону богородицы.
   – Пустите, черти! – раздался чей-то плачущий голос.
   – Кто кричит? – гневно спросил Тимур. – Хулиганить мастера, а отвечать боитесь! Гейка, давай команду, двигай!
   Пленников подвели к пустой будке на краю базарной площади. Тут их одного за другим протолкнули за дверь.
   – Михаила Квакина ко мне, – попросил Тимур.
   Подвели Квакина.
   – Готово? – спросил Тимур.
   – Все готово.
   Последнего пленника втолкнули в будку, задвинули засов и просунули в пробой тяжелый замок.
   – Ступай, – сказал тогда Тимур Квакину. – Ты смешон. Ты никому не страшен и не нужен.
   Ожидая, что его будут бить, ничего не понимая, Квакин стоял, опустив голову.
   – Ступай, – повторил Тимур. – Возьми вот этот ключ и отопри часовню, где сидит твой друг Фигура.
   Квакин не уходил.
   – Отопри ребят, – хмуро попросил он. – Или посади меня вместе с ними.
   – Нет, – отказался Тимур, – теперь все кончено. Ни им с тобою, ни тебе с ними больше делать нечего.
   Под свист, шум и улюлюканье, спрятав голову в плечи, Квакин медленно пошел прочь. Отойдя десяток шагов, он остановился и выпрямился.
   – Бить буду! – злобно закричал он, оборачиваясь к Тимуру. – Бить буду тебя одного. Один на один, до смерти! – И, отпрыгнув, он скрылся в темноте.
   – Ладыгин и твоя пятерка, вы свободны, – сказал Тимур. – У тебя что?
   – Дом номер двадцать два, перекатать бревна, по Большой Васильковской.
   – Хорошо. Работайте!
   Рядом на станции заревел гудок. Прибыл дачный поезд. С него сходили пассажиры, и Тимур заторопился.
   – Симаков и твоя пятерка, у тебя что?
   – Дом номер тридцать восемь по Малой Петраковской. – Он рассмеялся и добавил: – Наше дело, как всегда: ведра, кадка да вода… Гоп! Гоп! До свиданья!
   – Хорошо, работайте! Ну, а теперь… сюда идут люди. Остальные все по домам… Разом!
   Гром и стук раздался по площади. Шарахнулись и остановились идущие с поезда прохожие. Стук и вой повторился. Загорелись огни в окнах соседних дач. Кто-то включил свет над ларьком, и столпившиеся люди увидели над палаткой такой плакат:

   ПРОХОЖИЙ, НЕ ЖАЛЕЙ!
   ЗДЕСЬ СИДЯТ ЛЮДИ,
   КОТОРЫЕ ТРУСЛИВО ПО НОЧАМ
   ОБИРАЮТ САДЫ МИРНЫХ ЖИТЕЛЕЙ.
   КЛЮЧ ОТ ЗАМКА ВИСИТ ПОЗАДИ
   ЭТОГО ПЛАКАТА,
   И ТОТ, КТО ОТОПРЕТ ЭТИХ АРЕСТАНТОВ,
   ПУСТЬ СНАЧАЛА ПОСМОТРИТ,
   НЕТ ЛИ СРЕДИ НИХ
   ЕГО БЛИЗКИХ ИЛИ ЗНАКОМЫХ.

   Поздняя ночь. И черно-красной звезды на воротах не видно. Но она тут.
   Сад того дома, где живет маленькая девочка. С ветвистого дерева спустились веревки. Вслед за ними по шершавому стволу соскользнул мальчик. Он кладет доску, садится и пробует, прочны ли они, эти новые качели. Толстый сук чуть поскрипывает, листва шуршит и вздрагивает. Вспорхнула и пискнула потревоженная птица. Уже поздно. Спит давно Ольга, спит Женя. Спят и его товарищи: веселый Симаков, молчаливый Ладыгин, смешной Коля. Ворочается, конечно, и бормочет во сне храбрый Гейка.
   Часы на каланче отбивают четверти: «Был день – было дело! Дин-дон… раз, два!..»
   Да, уже поздно.
   Мальчуган встает, шарит по траве руками и поднимает тяжелый букет полевых цветов. Эти цветы рвала Женя.
   Осторожно, чтобы не разбудить и не испугать спящих, он всходит на озаренное луною крыльцо и бережно кладет букет на верхнюю ступеньку. Это – Тимур.
   Было утро выходного дня. В честь годовщины победы красных под Хасаном комсомольцы поселка устроили в парке большой карнавал – концерт и гулянье.
   Девчонки убежали в рощу еще спозаранку. Ольга торопливо доканчивала гладить блузку. Перебирая платья, она тряхнула Женин сарафан, из его кармана выпала бумажка.
   Ольга подняла и прочла:
   «Девочка, никого дома не бойся. Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает. Тимур».
   «Чего не узнает? Почему не бойся? Что за тайна у этой скрытной и лукавой девчонки? Нет! Этому надо положить конец. Папа уезжал, и он велел… Надо действовать решительно и быстро».
   В окно постучал Георгий.
   – Оля, – сказал он, – выручайте! Ко мне пришла делегация. Просят что-нибудь спеть с эстрады. Сегодня такой день – отказать было нельзя. Давайте аккомпанируйте мне на аккордеоне.
   – Да… Но это вам может сделать пианистка! – удивилась Ольга. – Зачем же на аккордеоне?
   – Оля, я с пианисткой не хочу. Хочу с вами! У нас получится хорошо. Можно, я к вам через окно прыгну? Оставьте утюг и выньте инструмент. Ну вот, я его вам сам вынул. Вам только остается нажимать на лады пальцами, а я петь буду.
   – Послушайте, Георгий, – обиженно сказала Ольга, – в конце концов, вы могли не лезть в окно, когда есть двери…
   В парке было шумно. Вереницей подъезжали машины с отдыхающими. Тащились грузовики с бутербродами, с булками, бутылками, колбасой, конфетами, пряниками.
   Стройно подходили голубые отряды ручных и колесных мороженщиков.
   На полянах разноголосо вопили патефоны, вокруг которых раскинулись приезжие и местные дачники с питьем и снедью.
   Играла музыка.
   У ворот ограды эстрадного театра стоял дежурный старичок и бранил монтера, который хотел пройти через калитку вместе со своими ключами, ремнями и железными «кошками».
   – С инструментами, дорогой, сюда не пропускаем. Сегодня праздник. Ты сначала сходи домой, умойся и оденься.
   – Так ведь, папаша, здесь же без билета, бесплатно!
   – Все равно нельзя. Здесь пение. Ты бы еще с собой телеграфный столб приволок. И ты, гражданин, обойди тоже, – остановил он другого человека. – Здесь люди поют… музыка. А у тебя бутылка торчит из кармана.
   – Но, дорогой папаша, – заикаясь, пытался возразить человек, – мне нужно… я сам тенор.
   – Проходи, проходи, тенор, – показывая на монтера, отвечал старик. – Вон бас не возражает. И ты, тенор, не возражай тоже.
   Женя, которой мальчишки сказали, что Ольга с аккордеоном прошла на сцену, нетерпеливо ерзала на скамье.
   Наконец вышли Георгий и Ольга. Жене стало страшно: ей показалось, что над Ольгой сейчас начнут смеяться.
   Но никто не смеялся.
   Георгий и Ольга стояли на подмостках, такие простые, молодые и веселые, что Жене захотелось обнять их обоих.
   Но вот Ольга накинула ремень на плечо.
   Глубокая морщина перерезала лоб Георгия, он ссутулился, наклонил голову. Теперь это был старик, и низким звучным голосом он запел:

     Я третью ночь не сплю. Мне чудится все то же
     Движенье тайное в угрюмой тишине.
     Винтовка руку жжет. Тревога сердце гложет,
     Как двадцать лет назад ночами на войне.
     Но если и сейчас я встречуся с тобою,
     Наемных армий вражеский солдат,
     То я, седой старик, готовый встану к бою,
     Спокоен и суров, как двадцать лет назад.

   – Ах, как хорошо! И как этого хромого смелого старика жалко! Молодец, молодец… – бормотала Женя. – Так, так. Играй, Оля! Жаль только, что не слышит тебя наш папа.
   После концерта, дружно взявшись за руки, Георгий и Ольга шли по аллее.
   – Все так, – говорила Ольга. – Но я не знаю, куда пропала Женя.
   – Она стояла на скамье, – ответил Георгий, – и кричала: «Браво, браво!» Потом к ней подошел… – тут Георгий запнулся, – какой-то мальчик, и они исчезли.
   – Какой мальчик? – встревожилась Ольга. – Георгий, вы старше, скажите, что мне с ней делать? Смотрите! Утром я у нее нашла вот эту бумажку!
   Георгий прочел записку. Теперь он и сам задумался и нахмурился.
   – Не бойся – это значит не слушайся. Ох, и попадись мне этот мальчишка под руку, то-то бы я с ним поговорила!
   Ольга спрятала записку. Некоторое время они молчали. Но музыка играла очень весело, кругом смеялись, и, опять взявшись за руки, они пошли по аллее.
   Вдруг на перекрестке в упор они столкнулись с другой парой, которая, так же дружно держась за руки, шла им навстречу. Это были Тимур и Женя.
   Растерявшись, обе пары вежливо на ходу раскланялись.
   – Вот он! – дергая Георгия за руку, с отчаянием сказала Ольга. – Это и есть тот самый мальчишка.
   – Да, – смутился Георгий, – а главное, что это и есть Тимур – мой отчаянный племянник.
   – И ты… вы знали! – рассердилась Ольга. – И вы мне ничего не говорили!
   Откинув его руку, она побежала по аллее. Но ни Тимура, ни Жени уже видно не было. Она свернула на узкую кривую тропку, и только тут она наткнулась на Тимура, который стоял перед Фигурой и Квакиным.
   – Послушай, – подходя к нему вплотную, сказала Ольга. – Мало вам того, что вы облазили и обломали все сады, даже у старух, даже у осиротевшей девчурки; мало тебе того, что от вас бегут даже собаки, – ты портишь и настраиваешь против меня сестренку. У тебя на шее пионерский галстук, но ты просто… негодяй.
   Тимур был бледен.
   – Это неправда, – сказал он. – Вы ничего не знаете.
   Ольга махнула рукой и побежала разыскивать Женю.
   Тимур стоял и молчал.
   Молчали озадаченные Фигура и Квакин.
   – Ну что, комиссар? – спросил Квакин. – Вот и тебе, я вижу, бывает невесело?
   – Да, атаман, – медленно поднимая глаза, ответил Тимур. – Мне сейчас тяжело, мне невесело. И лучше бы вы меня поймали, исколотили, избили, чем мне из-за вас слушать… вот это.
   – Чего же ты молчал? – усмехнулся Квакин. – Ты бы сказал: это, мол, не я. Это они. Мы тут стояли, рядом.
   – Да! Ты бы сказал, а мы бы тебе за это наподдали, – вставил обрадованный Фигура.
   Но, совсем не ожидавший такой поддержки, Квакин молча и холодно посмотрел на своего товарища. А Тимур, трогая рукой стволы деревьев, медленно пошел прочь.
   – Гордый, – тихо сказал Квакин. – Хочет плакать, а молчит.
   – Давай-ка сунем ему по разу, вот и заплачет, – сказал Фигура и запустил вдогонку Тимуру еловой шишкой.
   – Он… гордый, – хрипло повторил Квакин, – а ты… ты – сволочь! – И, развернувшись, он ляпнул Фигуре кулаком по лбу.
   Фигура опешил, потом взвыл и кинулся бежать. Дважды нагоняя его, давал ему Квакин тычка в спину.
   Наконец Квакин остановился, поднял оброненную фуражку; отряхивая, ударил ее о колено, подошел к мороженщику, взял порцию, прислонился к дереву и, тяжело дыша, жадно стал глотать мороженое большими кусками.
   На поляне возле стрелкового тира Тимур нашел Гейку и Симу.
   – Тимур! – предупредил его Сима. – Тебя ищет (он, кажется, очень сердит) твой дядя.
   – Да, иду, я знаю.
   – Ты сюда вернешься?
   – Не знаю.
   – Тима! – неожиданно мягко сказал Гейка и взял товарища за руку. – Что это? Ведь мы же ничего плохого никому не сделали. А ты знаешь, если человек прав…
   – Да, знаю… то он не боится ничего на свете. Но ему все равно больно.
   Тимур ушел.
   К Ольге, которая несла домой аккордеон, подошла Женя.
   – Оля!
   – Уйди! – не глядя на сестру, ответила Ольга. – Я с тобой больше не разговариваю. Я сейчас уезжаю в Москву, и ты без меня можешь гулять с кем хочешь, хоть до рассвета.
   – Но, Оля…
   – Я с тобой не разговариваю. Послезавтра мы переедем в Москву. А там подождем папу.
   – Да! Папа, а не ты – он все узнает! – в гневе и слезах крикнула Женя и помчалась разыскивать Тимура.
   Она разыскала Гейку, Симакова и спросила, где Тимур.
   – Его позвали домой, – сказал Гейка. – На него за что-то из-за тебя очень сердит дядя.
   В бешенстве топнула Женя ногой и, сжимая кулаки, вскричала:
   – Вот так… ни за что… и пропадают люди!
   Она обняла ствол березы, но тут к ней подскочили Таня и Нюрка.
   – Женька! – закричала Таня. – Что с тобой? Женя, бежим! Там пришел баянист, там начались танцы – пляшут девчонки.
   Они схватили ее, затормошили и подтащили к кругу, внутри которого мелькали яркие, как цветы, платья, блузки и сарафаны.
   – Женя, плакать не надо! – так же, как всегда, быстро и сквозь зубы сказала Нюрка. – Меня когда бабка колотит, и то я не плачу! Девочки, давайте лучше в круг!.. Прыгнули!
   – «Пр-рыгнули!» – передразнила Нюрку Женя.
   И, прорвавшись через цепь, они закружились, завертелись в отчаянно веселом танце.

   Когда Тимур вернулся домой, его подозвал дядя.
   – Мне надоели твои ночные похождения, – говорил Георгий. – Надоели сигналы, звонки, веревки. Что это была за странная история с одеялом?
   – Это была ошибка.
   – Хороша ошибка! К этой девочке ты больше не лезь: тебя ее сестра не любит.
   – За что?
   – Не знаю. Значит, заслужил. Что это у тебя за записки? Что это за странные встречи в саду на рассвете? Ольга говорит, что ты учишь девочку хулиганству.
   – Она лжет, – возмутился Тимур, – а еще комсомолка! Если ей что непонятно, она могла бы позвать меня, спросить. И я бы ей на все ответил.
   – Хорошо. Но, пока ты ей еще ничего не ответил, я запрещаю тебе подходить к их даче, и вообще, если ты будешь самовольничать, то я тебя тотчас же отправлю домой к матери.
   Он хотел уходить.
   – Дядя, – остановил его Тимур, – а когда вы были мальчишкой, что вы делали? Как играли?
   – Мы?.. Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что и дрались. Но наши игры были просты и всем понятны.

   Чтобы проучить Женю, к вечеру, так и не сказав сестренке ни слова, Ольга уехала в Москву.
   В Москве никакого дела у нее не было. И поэтому, не заезжая к себе, она отправилась к подруге, просидела у нее дотемна и только часам к десяти пришла на свою квартиру. Она открыла дверь, зажгла свет и тут же вздрогнула: к двери в квартиру была пришпилена телеграмма. Ольга сорвала телеграмму и прочла ее. Телеграмма была от папы.

   К вечеру, когда уже разъезжались из парка грузовики, Женя и Таня забежали на дачу. Затевалась игра в волейбол, и Женя должна была сменить туфли на тапки.
   Она завязывала шнурок, когда в комнату вошла женщина – мать белокурой девчурки. Девочка лежала у нее на руках и дремала.
   Узнав, что Ольги нет дома, женщина опечалилась.
   – Я хотела оставить у вас дочку, – сказала она. – Я не знала, что нет сестры… Поезд приходит сегодня ночью, и мне надо в Москву – встретить маму.
   – Оставьте ее, – сказала Женя. – Что же Ольга… А я не человек, что ли? Кладите ее на мою кровать, а я на другой лягу.
   – Она спит спокойно и теперь проснется только утром, – обрадовалась мать. – К ней только изредка нужно подходить и поправлять под ее головой подушку.
   Девчурку раздели, уложили. Мать ушла. Женя отдернула занавеску, чтобы видна была через окно кроватка, захлопнула дверь террасы, и они с Таней убежали играть в волейбол, условившись после каждой игры прибегать по очереди и смотреть, как спит девочка.
   Только что они убежали, как на крыльцо вошел почтальон. Он стучал долго, а так как ему не откликались, то он вернулся к калитке и спросил у соседа, не уехали ли хозяева в город.
   – Нет, – отвечал сосед, – девчонку я сейчас тут видел. Давай я приму телеграмму.
   Сосед расписался, сунул телеграмму в карман, сел на скамью и закурил трубку. Он ожидал Женю долго.
   Прошло часа полтора. Опять к соседу подошел почтальон.
   – Вот, – сказал он. – И что за пожар, спешка? Прими, друг, и вторую телеграмму.
   Сосед расписался. Было уже совсем темно. Он прошел через калитку, поднялся по ступенькам террасы и заглянул в окно. Маленькая девочка спала. Возле ее головы на подушке лежал рыжий котенок. Значит, хозяева были где-то около дома. Сосед открыл форточку и опустил через нее обе телеграммы. Они аккуратно легли на подоконник, и вернувшаяся Женя должна была бы заметить их сразу.
   Но Женя их не заметила. Придя домой, при свете луны она поправила сползшую с подушки девчурку, турнула котенка, разделась и легла спать.
   Она лежала долго, раздумывая о том: вот она какая бывает, жизнь! И она не виновата, и Ольга как будто бы тоже. А вот впервые они с Ольгой всерьез поссорились.
   Было очень обидно. Спать не спалось, и Жене захотелось булки с вареньем. Она спрыгнула, подошла к шкафу, включила свет и тут увидела на подоконнике телеграммы.
   Ей стало страшно. Дрожащими руками она оборвала заклейку и прочла.
   В первой было:
   «Буду сегодня проездом от двенадцати ночи до трех утра тчк Ждите на городской квартире папа».
   Во второй:
   «Приезжай немедленно ночью папа будет в городе Ольга».
   С ужасом глянула на часы. Было без четверти двенадцать. Накинув платье и схватив сонного ребенка, Женя, как полоумная, бросилась к крыльцу. Одумалась. Положила ребенка на кровать. Выскочила на улицу и помчалась к дому старухи молочницы. Она грохала в дверь кулаком и ногой до тех пор, пока не показалась в окне голова соседки.
   – Чего стучишь? – сонным голосом спросила она. – Чего озоруешь?
   – Я не озорую, – умоляюще заговорила Женя. – Мне нужно молочницу, тетю Машу. Я хотела ей оставить ребенка.
   – И что городишь? – захлопывая окно, ответила соседка. – Хозяйка еще с утра уехала в деревню гостить к брату.
   Со стороны вокзала донесся гудок приближающегося поезда. Женя выбежала на улицу и столкнулась с седым джентльменом, доктором.
   – Простите! – пробормотала она. – Вы не знаете, какой это гудит поезд?
   Джентльмен вынул часы.
   – Двадцать три пятьдесят пять, – ответил он. – Это сегодня на Москву последний.
   – Как последний? – глотая слезы, прошептала Женя. – А когда следующий?
   – Следующий пойдет утром, в три сорок. Девочка, что с тобой? – хватая за плечо покачнувшуюся Женю, участливо спросил старик. – Ты плачешь? Может быть, я тебе чем-нибудь смогу помочь?
   – Ах нет! – сдерживая рыдания и убегая, ответила Женя. – Теперь уже мне не может помочь никто на свете.
   Дома уткнулась головой в подушку, но тотчас же вскочила и гневно посмотрела на спящую девчурку. Опомнилась, одернула одеяло, столкнула с подушки рыжего котенка.
   Она зажгла свет на террасе, в кухне, в комнате, села на диван и покачала головой. Так сидела она долго и, кажется, ни о чем не думала. Нечаянно она задела валявшийся тут же аккордеон. Машинально подняла его и стала перебирать клавиши. Зазвучала мелодия, торжественная и печальная. Женя грубо оборвала игру и подошла к окну. Плечи ее вздрагивали.
   Нет! Оставаться одной и терпеть такую муку сил у нее больше нет. Она зажгла свечку и, спотыкаясь, через сад пошла к сараю.
   Вот и чердак. Веревка, карта, мешки, флаги. Она зажгла фонарь, подошла к штурвальному колесу, нашла нужный ей провод, зацепила его за крюк и резко повернула колесо.

   Тимур спал, когда Рита тронула его за плечо лапой. Толчка он не почувствовал. И, схватив зубами одеяло, Рита стащила его на пол.
   Тимур вскочил.
   – Ты что? – спросил он, не понимая. – Что-нибудь случилось?
   Собака смотрела ему в глаза, шевелила хвостом, мотала мордой. Тут Тимур услыхал звон бронзового колокольчика.
   Недоумевая, кому он мог понадобиться глухой ночью, он вышел на террасу и взял трубку телефона.
   – Да, я, Тимур у аппарата… Это кто? Это ты… Ты, Женя?
   Сначала Тимур слушал спокойно. Но вот губы его зашевелились, по лицу пошли красноватые пятна. Он задышал часто и отрывисто.
   – И только на три часа? – волнуясь, спросил он. – Женя, ты плачешь? Я слышу… Ты плачешь. Не смей! Не надо! Я приду скоро…
   Он повесил трубку и схватил с полки расписание поездов.
   – Да, вот он, последний, в двадцать три пятьдесят пять. Следующий пойдет только в три сорок. – Он стоит и кусает губы. – Поздно! Неужели ничего нельзя сделать? Нет! Поздно!
   Но красная звезда днем и ночью горит над воротами Жениного дома. Он зажег ее сам, своей рукой, и ее лучи, прямые, острые, блестят и мерцают перед его глазами.
   Дочь командира в беде! Дочь командира нечаянно попала в засаду.
   Он быстро оделся, выскочил на улицу, и через несколько минут он уже стоял перед крыльцом дачи седого джентльмена. В кабинете доктора еще горел свет. Тимур постучался. Ему открыли.
   – Ты к кому? – сухо и удивленно спросил его джентльмен.
   – К вам, – ответил Тимур.
   – Ко мне? – Джентльмен подумал, потом широким жестом распахнул дверь и сказал: – Тогда… прошу пожаловать!..
   Они говорили недолго.
   – Вот и все, что мы делаем, – поблескивая глазами, закончил свой рассказ Тимур. – Вот и все, что мы делаем, как играем, и вот зачем мне нужен сейчас ваш Коля.
   Молча старик встал. Резким движением он взял Тимура за подбородок, поднял его голову, заглянул ему в глаза и вышел.
   Он прошел в комнату, где спал Коля, и подергал его за плечо.
   – Вставай, – сказал он, – тебя зовут.
   – Но я ничего не знаю, – испуганно тараща глаза, заговорил Коля. – Я, дедушка, право, ничего не знаю.
   – Вставай, – сухо повторил ему джентльмен. – За тобой пришел твой товарищ.
   На чердаке на охапке соломы, охватив колени руками, сидела Женя. Она ждала Тимура. Но вместо него в отверстие окна просунулась взъерошенная голова Коли Колокольчикова.
   – Это ты? – удивилась Женя. – Что тебе надо?
   – Я не знаю, – тихо и испуганно отвечал Коля. – Я спал. Он пришел. Я встал. Он послал. Он велел, чтобы мы с тобой спустились вниз, к калитке.
   – Зачем?
   – Я не знаю. У меня у самого в голове какой-то стук, гудение. Я, Женя, и сам ничего не понимаю.

   Спрашивать позволения было не у кого. Дядя ночевал в Москве. Тимур зажег фонарь, взял топор, крикнул собаку Риту и вышел в сад. Он остановился перед закрытой дверью сарая. Он перевел взгляд с топора на замок. Да! Он знал – так делать было нельзя, но другого выхода не было. Сильным ударом он сшиб замок и вывел мотоцикл из сарая.
   – Рита! – горько сказал он, становясь на колено и целуя собаку в морду. – Ты не сердись! Я не мог поступить иначе.

   Женя и Коля стояли у калитки. Издалека показался быстро приближающийся огонь. Огонь летел прямо на них, послышался треск мотора. Ослепленные, они зажмурились, попятились к забору, как вдруг огонь погас, мотор заглох и перед ними очутился Тимур.
   – Коля, – сказал он, не здороваясь и ничего не спрашивая, – ты останешься здесь и будешь охранять спящую девчонку. Ты отвечаешь за нее перед всей нашей командой. Женя, садись. Вперед! В Москву!
   Женя вскрикнула что было у нее силы, обняла Тимура и поцеловала.
   – Садись, Женя, садись! – стараясь казаться суровым, кричал Тимур. – Держись крепче! Ну, вперед! Вперед, двигаем!
   Мотор затрещал, гудок рявкнул, и вскоре красный огонек скрылся из глаз растерявшегося Коли.
   Он постоял, поднял палку и, держа ее наперевес, как ружье, обошел вокруг ярко освещенной дачи.
   – Да, – важно шагая, бормотал он. – Эх, и тяжела ты, солдатская служба! Нет тебе покоя днем, нет и ночью!

   Время подходило к трем ночи. Полковник Александров сидел у стола, на котором стоял остывший чайник и лежали обрезки колбасы, сыра и булки.
   – Через полчаса я уеду, – сказал он Ольге. – Жаль, что так и не пришлось мне повидать Женьку. Оля, ты плачешь?
   – Я не знаю, почему она не приехала. Мне ее так жалко, она тебя так ждала. Теперь она совсем сойдет с ума. А она и так сумасшедшая.
   – Оля, – вставая, сказал отец, – я не знаю, я не верю, чтобы Женька могла попасть в плохую компанию, чтобы ее испортили, чтобы ею командовали. Нет! Не такой у нее характер.
   – Ну вот! – огорчилась Ольга. – Ты ей только об этом скажи. Она и так заладила, что характер у нее такой же, как у тебя. А чего там такой! Она залезла на крышу, спустила через трубу веревку. Я хочу взять утюг, а он прыгает кверху. Папа, когда ты уезжал, у нее было четыре платья. Два – уже тряпки. Из третьего она выросла, одно я ей носить пока не даю. А три новых я ей сама сшила. Но все на ней так и горит. Вечно она в синяках, царапинах. А она, конечно, подойдет, губы бантиком сложит, глаза голубые вытаращит. Ну конечно, все думают – цветок, а не девочка. А пойди-ка. Ого! Цветок! Тронешь и обожжешься. Папа, ты не выдумывай, что у нее такой же, как у тебя, характер. Ей только об этом скажи! Она три дня на трубе плясать будет.
   – Ладно, – обнимая Ольгу, согласился отец. – Я ей скажу. Я ей напишу. Ну и ты, Оля, не жми на нее очень. Ты скажи ей, что я ее люблю и помню, что мы вернемся скоро и что ей обо мне нельзя плакать, потому что она дочь командира.
   – Все равно будет, – прижимаясь к отцу, сказала Ольга. – И я дочь командира. И я буду тоже.
   Отец посмотрел на часы, подошел к зеркалу, надел ремень и стал одергивать гимнастерку. Вдруг наружная дверь хлопнула. Раздвинулась портьера. И, как-то угловато сдвинув плечи, точно приготовившись к прыжку, появилась Женя.
   Но, вместо того чтобы вскрикнуть, подбежать, прыгнуть, она бесшумно, быстро подошла и молча спрятала лицо на груди отца. Лоб ее был забрызган грязью, помятое платье в пятнах. И Ольга в страхе спросила:
   – Женя, ты откуда? Как ты сюда попала?
   Не поворачивая головы, Женя отмахнулась кистью руки, и это означало: «Погоди!.. Отстань!.. Не спрашивай!..» Отец взял Женю на руки, сел на диван, посадил ее к себе на колени. Он заглянул ей в лицо и вытер ладонью ее запачканный лоб.
   – Да, хорошо! Ты молодец человек, Женя!
   – Но ты вся в грязи, лицо черное! Как ты сюда попала? – опять спросила Ольга.
   Женя показала ей на портьеру, и Ольга увидела Тимура.
   Он снимал кожаные автомобильные краги. Висок его был измазан желтым маслом. У него было влажное, усталое лицо честно выполнившего свое дело рабочего человека. Здороваясь со всеми, он наклонил голову.
   – Папа! – вскакивая с колен отца и подбегая к Тимуру, сказала Женя. – Ты никому не верь! Они ничего не знают. Это Тимур – мой очень хороший товарищ.
   Отец встал и, не раздумывая, пожал Тимуру руку. Быстрая и торжествующая улыбка скользнула по лицу Жени – одно мгновение испытующе глядела она на Ольгу. И та, растерявшаяся, все еще недоумевающая, подошла к Тимуру:
   – Ну… тогда здравствуй…
   Вскоре часы пробили три.
   – Папа, – испугалась Женя, – ты уже встаешь? Наши часы спешат.
   – Нет, Женя, это точно.
   – Папа, и твои часы спешат тоже. – Она подбежала к телефону, набрала «время», и из трубки донесся ровный металлический голос:
   – Три часа четыре минуты!
   Женя взглянула на стену и со вздохом сказала:
   – Наши спешат, но только на одну минуту. Папа, возьми нас с собой на вокзал, мы тебя проводим до поезда!
   – Нет, Женя, нельзя. Мне там будет некогда.
   – Почему? Папа, ведь у тебя билет уже есть?
   – Есть.
   – В мягком?
   – В мягком.
   – Ох, как и я хотела бы с тобой поехать далеко-далеко в мягком!..

   И вот не вокзал, а какая-то станция, похожая на подмосковную товарную, пожалуй, на Сортировочную. Пути, стрелки, составы, вагоны. Людей не видно. На линии стоит бронепоезд. Приоткрылось железное окно, мелькнуло и скрылось озаренное пламенем лицо машиниста. На платформе в кожаном пальто стоит отец Жени – полковник Александров. Подходит лейтенант, козыряет и спрашивает:
   – Товарищ командир, разрешите отправляться?
   – Да! – Полковник смотрит на часы: три часа пятьдесят три минуты. – Приказано отправляться в три часа пятьдесят три минуты.
   Полковник Александров подходит к вагону и смотрит. Светает, но в тучах небо. Он берется за влажные поручни. Перед ним открывается тяжелая дверь. И, поставив ногу на ступеньку, улыбнувшись, он сам себя спрашивает:
   – В мягком?
   – Да! В мягком…
   Тяжелая стальная дверь с грохотом захлопывается за ним. Ровно, без толчков, без лязга вся эта броневая громада трогается и плавно набирает скорость. Проходит паровоз. Плывут орудийные башни. Москва остается позади. Туман. Звезды гаснут. Светает.

   …Утром, не найдя дома ни Тимура, ни мотоцикла, вернувшийся с работы Георгий тут же решил отправить Тимура домой к матери. Он сел писать письмо, но через окно увидел идущего по дорожке красноармейца.
   Красноармеец вынул пакет и спросил:
   – Товарищ Гараев?
   – Да.
   – Георгий Алексеевич?
   – Да.
   – Примите пакет и распишитесь.
   Красноармеец ушел. Георгий посмотрел на пакет и понимающе свистнул. Да! Вот и оно, то самое, чего он уже давно ждал. Он вскрыл пакет, прочел и скомкал начатое письмо. Теперь надо было не отсылать Тимура, а вызывать его мать телеграммой сюда на дачу.
   В комнату вошел Тимур – и разгневанный Георгий стукнул кулаком по столу. Но следом за Тимуром вошли Ольга и Женя.
   – Тише! – сказала Ольга. – Ни кричать, ни стучать не надо. Тимур не виноват. Виноваты вы, да и я тоже.
   – Да, – подхватила Женя, – вы на него не кричите. Оля, ты до стола не дотрагивайся. Вон этот револьвер у них очень громко стреляет.
   Георгий посмотрел на Женю, потом на револьвер, на отбитую ручку глиняной пепельницы. Он что-то начинает понимать, он догадывается, и он спрашивает:
   – Так это тогда ночью здесь была ты, Женя?
   – Да, это была я. Оля, расскажи человеку все толком, а мы возьмем керосин, тряпку и пойдем чистить машину.

   На следующий день, когда Ольга сидела на террасе, через калитку прошел командир. Он шагал твердо, уверенно, как будто бы шел к себе домой, и удивленная Ольга поднялась ему навстречу. Перед ней в форме капитана танковых войск стоял Георгий.
   – Это что же? – тихо спросила Ольга. – Это опять… новая роль оперы?
   – Нет, – отвечал Георгий. – Я на минуту зашел проститься. Это не новая роль, а просто новая форма.
   – Это, – показывая на петлицы и чуть покраснев, спросила Ольга, – то самое?.. «Мы бьем через железо и бетон прямо в сердце»?
   – Да, то самое. Спойте мне и сыграйте, Оля, что-нибудь на дальнюю путь-дорогу.
   Он сел. Ольга взяла аккордеон:

     – …Летчики-пилоты! Бомбы-пулеметы!
     Вот и улетели в дальний путь.
     Вы когда вернетесь?
     Я не знаю, скоро ли,
     Только возвращайтесь… хоть когда-нибудь.
     Гей! Да где б вы ни были,
     На земле, на небе ли,
     Над чужими ль странами —
     Два крыла,
     Крылья краснозвездные,
     Милые и грозные,
     Жду я вас по-прежнему,
     Как ждала.

   Вот, – сказала она. – Но это все про летчиков, а о танкистах я такой хорошей песни не знаю.
   – Ничего, – попросил Георгий. – А вы найдите мне и без песни хорошее слово.
   Ольга задумалась, и, отыскивая нужное хорошее слово, она притихла, внимательно поглядывая на его серые и уже не смеющиеся глаза.

   Женя, Тимур и Таня были в саду.
   – Слушайте, – предложила Женя. – Георгий сейчас уезжает. Давайте соберем ему на проводы всю команду. Давайте грохнем по форме номер один позывной сигнал общий. То-то будет переполоху!
   – Не надо, – отказался Тимур.
   – Почему?
   – Не надо! Мы других так никого не провожали.
   – Ну, не надо так не надо, – согласилась Женя. – Вы тут посидите, я пойду воды напиться.
   Она ушла, а Таня рассмеялась.
   – Ты чего? – не понял Тимур.
   Таня рассмеялась еще громче.
   – Ну и молодец, ну и хитра у нас Женька! «Я пойду воды напиться»!
   – Внимание! – раздался с чердака звонкий, торжествующий голос Жени. – Подаю по форме номер один позывной сигнал общий.
   – Сумасшедшая! – подскочил Тимур. – Да сейчас сюда примчится сто человек! Что ты делаешь?
   Но уже закрутилось, заскрипело тяжелое колесо, вздрогнули, задергались провода: «Три – стоп», «три – стоп», остановка! И загремели под крышами сараев, в чуланах, в курятниках сигнальные звонки, трещотки, бутылки, жестянки. Сто не сто, а не меньше пятидесяти ребят быстро мчались на зов знакомого сигнала.
   – Оля, – ворвалась Женя на террасу, – мы пойдем провожать тоже! Нас много. Выгляни в окошко.
   – Эге, – отдергивая занавеску, удивился Георгий. – Да у вас команда большая. Ее можно погрузить в эшелон и отправить на фронт.
   – Нельзя! – вздохнула, повторяя слова Тимура, Женя. – Крепко-накрепко всем начальникам и командирам приказано гнать оттуда нашего брата по шее. А жаль! Я бы и то куда-нибудь там… в бой, в атаку. Пулеметы на линию огня!.. Пер-р-вая!
   – Пер-р-вая… ты на свете хвастунишка и атаман! – передразнила ее Ольга, и, перекидывая через плечо ремень аккордеона, она сказала: – Ну что ж, если провожать, так провожать с музыкой.

   Они вышли на улицу. Ольга играла на аккордеоне. Потом ударили склянки, жестянки, бутылки, палки – это вырвался вперед самодельный оркестр, и грянула песня.
   Они шли по зеленым улицам, обрастая все новыми и новыми провожающими. Сначала посторонние люди не понимали: почему шум, гром, визг? О чем и к чему песня? Но, разобравшись, они улыбались и кто про себя, а кто и вслух желали Георгию счастливого пути. Когда они подходили к платформе, мимо станции, не останавливаясь, проходил военный эшелон.
   В первых вагонах были красноармейцы. Им замахали руками, закричали. Потом пошли открытые платформы с повозками, над которыми торчал целый лес зеленых оглобель. Потом – вагоны с конями. Кони мотали мордами, жевали сено. И им тоже закричали «ура». Наконец промелькнула платформа, на которой лежало что-то большое, угловатое, тщательно укутанное серым брезентом. Тут же, покачиваясь на ходу поезда, стоял часовой. Эшелон исчез, подошел поезд. И Тимур попрощался с дядей.
   К Георгию подошла Ольга.
   – Ну, до свиданья! – сказала она. – И, может быть, надолго?
   Он покачал головой и пожал ей руку:
   – Не знаю… Как судьба!
   Гудок, шум, гром оглушительного оркестра. Поезд ушел. Ольга была задумчива. В глазах у Жени большое и ей самой непонятное счастье.
   Тимур взволнован, но он крепится.
   – Ну вот, – чуть изменившимся голосом сказал он, – теперь я и сам остался один. – И, тотчас же выпрямившись, он добавил: – Впрочем, завтра ко мне приедет мама.
   – А я? – закричала Женя. – А они? – Она показала на товарищей. – А это? – И она ткнула пальцем на красную звезду.
   – Будь спокоен! – отряхиваясь от раздумья, сказала Тимуру Ольга. – Ты о людях всегда думал, и они тебе отплатят тем же.
   Тимур поднял голову. Ах, и тут, и тут не мог он ответить иначе, этот простой и милый мальчишка!
   Он окинул взглядом товарищей, улыбнулся и сказал:
   – Я стою… я смотрю. Всем хорошо! Все спокойны. Значит, и я спокоен тоже!

 1940



   Горячий камень

 //-- I --// 
   Жил на селе одинокий старик. Был он слаб, плел корзины, подшивал валенки, сторожил от мальчишек колхозный сад и тем зарабатывал свой хлеб. Он пришел на село давно, издалека. Но люди сразу поняли, что этот человек немало хватил горя. Был он хром, не по годам сед. От щеки его через губы пролег кривой рваный шрам. И поэтому, даже когда он улыбался, лицо его казалось печальным и суровым.
 //-- II --// 
   Однажды мальчик Ивашка Кудряшкин полез в колхозный сад, чтобы набрать там яблок и тайно насытиться ими до отвала. Но, зацепившись штаниной за гвоздь ограды, он свалился в колючий крыжовник, оцарапался, взвыл и тут же был сторожем схвачен.
   Конечно, старик мог бы стегануть Ивашку крапивой или, что еще хуже, отвести его в школу и рассказать там, как было дело.
   Но старик сжалился над Ивашкой. Руки у Ивашки были в ссадинах, позади, как овечий хвост, висел клок от штанины, а по красным щекам текли слезы.
   Молча вывел старик через калитку и отпустил перепуганного Ивашку восвояси, так и не дав ему ни одного тычка и даже не сказав вдогонку ни одного слова.
 //-- III --// 
   От стыда и горя Ивашка забрел в лес, заблудился и попал на болото. Наконец он устал. Опустился на торчавший из мха голубой камень, но тотчас же с воплем подскочил, так как ему показалось, что он сел на лесную пчелу и она его через дыру штанов больно ужалила.
   Однако никакой пчелы на камне не было. Этот камень был, как уголь, горячий, и на плоской поверхности его проступали закрытые глиной буквы.
   Ясно, что камень был волшебный! – это Ивашка смекнул сразу. Он сбросил башмак и торопливо начал оббивать каблуком с надписей глину, чтобы поскорее узнать: что с этого камня может он взять для себя пользы и толку.
   И вот он прочел такую надпись:

   КТО СНЕСЕТ ЭТОТ КАМЕНЬ НА ГОРУ И ТАМ РАЗОБЬЕТ ЕГО НА ЧАСТИ, ТОТ ВЕРНЕТ СВОЮ МОЛОДОСТЬ И НАЧНЕТ ЖИТЬ СНАЧАЛА

   Ниже стояла печать, но не простая, круглая, как в сельсовете, и не такая, треугольником, как на талонах в кооперативе, а похитрее: два креста, три хвоста, дырка с палочкой и четыре запятые.
   Тут Ивашка Кудряшкин огорчился. Ему было всего восемь лет – девятый. И жить начинать сначала, то есть опять на второй год оставаться в первом классе, ему не хотелось вовсе.
   Вот если бы через этот камень, не уча заданных в школе уроков, можно было из первого класса перескакивать сразу в третий, – это другое дело!
   Но всем и давно уже известно, что такого могущества даже у самых волшебных камней никогда не бывает.
 //-- IV --// 
   Проходя мимо сада, опечаленный Ивашка опять увидел старика, который, кашляя, часто останавливаясь и отдыхая, нес мочальную кисть и ведро с известкой.
   Тогда Ивашка, который был по натуре мальчиком добрым и благодарным, подумал: «Вот – человек, который очень свободно мог хлестнуть меня по заду крапивой или, чего доброго, отвести к учителю в школу. Он пожалел меня. Дай-ка теперь и я его пожалею и верну ему молодость, чтобы он не кашлял, не хромал и не дышал таким тяжелым вздохом».
   С такими хорошими мыслями подошел к старику благородный Ивашка и прямо объяснил ему, в чем дело. Старик сурово поблагодарил Ивашку – Добрые мысли, но уйти с караула на болото отказался, сославшись на то, что пока он будет камень из болота выволакивать, некоторые люди, очень свободно, колхозный сад от фруктов могут очистить, и тогда старому или молодому – но сторожу от этого всегда позор.
   И старик приказал Ивашке, чтобы тот сам выволок камень из болота в гору. А он потом придет туда ненадолго и чем-нибудь скоренько по камню стукнет.
   Очень огорчил Ивашку такой поворот дела.
   Но рассердить старика отказом, конечно, он побоялся. И на следующее утро, захватив крепкий мешок и холщовые рукавицы, чтобы не обжечь о камень руки, отправился Ивашка на болото.
 //-- V --// 
   Измазавшись грязью и глиной, с трудом вытянул Ивашка камень из болота и, высунув язык, лег у подножия горы на сухую траву.
   «Вот! – думал он. – Теперь вкачу я камень на гору, придет хромой старик, разобьет камень, помолодеет и начнет жить сначала. Люди говорят, что хватил он немало горя. Он стар, одинок, избит, изранен и счастливой жизни, конечно, никогда не видел. А другие люди ее видели». На что он, Ивашка, молод, а и то уже три раза он такую жизнь видел. Это – когда он опаздывал на урок и совсем незнакомый шофер подвез его на блестящей легковой машине от конюшни, мимо сельсовета, до самой школы. Это – когда весной голыми руками он поймал в канаве большую щуку. И, наконец, когда дядя Митрофан взял его с собой в город на веселый праздник Первое мая.
   «Так пусть же и несчастный старик хорошую жизнь увидит», – великодушно решил Ивашка.
   Он встал и терпеливо потянул камень в гору.
 //-- VI --// 
   И вот перед закатом, когда тучи на горизонте обычно выстраиваются, как войско, среди высоких зубчатых башен, и золотые прожектора озаряют спокойную, уставшую от рабочего дня землю, к измученному и продрогшему Ивашке, который, съежившись, сушил грязную, промокшую одежду возле горячего камня, пришел на гору старик.
   – Что же ты, дедушка, не принес ни молотка, ни топора, ни лома? – вскричал удивленный Ивашка. – Или ты надеешься разбить камень кулаком или ногою?
   – Нет, Ивашка, – отвечал старик, – я не надеюсь разбить его ни кулаком, ни ногою. Я совсем не буду разбивать камень, потому что я не хочу начинать жить сначала.
   Тут старик подошел к изумленному Ивашке, погладил его по голове. Ивашка почувствовал, что тяжелая ладонь старика вздрагивает.
   – Ты, конечно, думал, что я стар, хром, уродлив и несчастен, – говорил старик Ивашке. – А на самом деле я самый счастливый человек на свете.
   Ударом бревна мне переломило ногу, – но это тогда, когда народ строил баррикады, поднимал восстание против злого царя, которого ты видел только на картинке.
   Мне вышибли зубы, – но это тогда, когда, брошенные в тюрьмы, и надеясь, и веря, мы дружно пели революционные песни. Шашкой в бою рассекли мне лицо, – но это тогда, когда первые советские полки уже били и громили белую вражескую силу.
   На соломе, в низком холодном бараке метался я в бреду, больной тифом. И больнее боли, грозней смерти звучали доходившие до моего слуха слова о том, что наша страна в огненном кольце и вражья сила нас одолевает. Но, очнувшись вместе с первым сознанием, с первым лучом вновь сверкнувшего для меня солнца, узнавал я, что враг опять разбит и что мы опять наступаем. И самые счастливые слезы катились по моим желтым щекам. И горьким, с селедкою, хлебом я делился с соседом, таким же, как я, больным раненым, а он угощал меня крепкой махоркой.
   И с койки на койку мы протягивали и жали друг другу костлявые руки, и клялись, и лишь мечтали о том, что пусть не при нас, а после нас эта наша страна будет такой, как сейчас – и могучей, и великой. Теперь я такою ее вижу.
   На что мне иная жизнь, другая молодость? Когда и моя прошла трудно и честно!
   На что другое, когда я видел то, что не дано теперь никому – и сорок шагов, во френче, в серой кепке, здороваясь с нашим полком, прошел мимо нас однажды сам великий Ленин!..
   Тут старик замолчал, достал трубку и закурил.
   – Да, дедушка! – тихо сказал тогда Ивашка. – Но раз так, – то зачем же я трудился и тащил этот камень в гору, когда он очень спокойно мог бы лежать на своем болоте?
   – Пусть лежит на виду, – сказал старик, – и ты посмотришь, Ивашка, что из этого будет.
 //-- VII --// 
   С тех пор прошло много лет, но камень тот так и лежит на той горе неразбитым…
   И много около него народу побывало. Подойдут, посмотрят, качнут головой и идут восвояси.
   Был на той горе и я однажды. Что-то у меня была неспокойна совесть, плохое настроение. «А что, – думаю, – дай-ка я по камню стукну и начну жить сначала!»
   Однако постоял-постоял и вовремя одумался.
   «Э-э! – думаю, скажут, увидав меня помолодевшим, соседи. – Вот идет молодой дурак! Не сумел он, видно, одну жизнь прожить так, как надо, не разглядел своего счастья и теперь хочет то же начать сначала».
   «Нет, – подумал я. – Видел и я счастье тоже!»
   Скрутил я тогда табачную цигарку. Прикурил, чтобы не тратить спичек, от горячего камня. И пошел своей дорогой – дальше.

 1941