-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Иван Михайлович Сеченов
|
|  Нужно иметь смелость, чтобы лечить людей…
 -------

   Иван Сеченов
   Нужно иметь смелость, чтобы лечить людей…


   © ООО «Издательство Родина», 2018


   Записки русского профессора от медицины


   Детство (1829–1843)

   Дед наш, дворянин Костромской губернии, Алексей Иванович Сеченов хотя и был зажиточный помещик, но детей учил на медные гроши, а сыновей, по господствовавшему в екатерининские времена обычаю, записывал в ранней юности в гвардейские полки. Таким образом, отец мой Михаил Алексеевич, младший из сыновей, был сержантом в Преображенском полку, служил при Матушке-Екатерине и дослужился до чина секунд-майора.
   В детстве мне случалось видеть бумагу (вероятно, указ об отставке отца) с размашистой подписью «Екатерина», которую отец целовал каждый раз, как бумага попадала ему в руки. По смерти Алексея Ивановича он получил в наследство небольшое имение в Костромской губернии и значительно большее в Симбирской губернии, Курмышского уезда, купленное некогда митрополитом Димитрием Сеченовым и переданное им в род. Здесь отец мой и поселился, выйдя в отставку, на удобную при крепостном праве жизнь российского помещика, и здесь же (в с. Теплом Стане) народилась вся семья его детей: 5 братьев и 3 сестры.
   Я самый младший в семье. Переселение отца из Костромской губернии в Симбирскую произошло, сколько я понимаю, по той причине, что он был лошадиный охотник, и хлебное черноземное симбирское поместье давало ему возможность устроить небольшой конский завод, что было бы в Костромском имении невозможно. Как бы то ни было, но всю свою долголетнюю жизнь в деревне он интересовался одним только конским заводом, в поля не заглядывал, от коронной службы уклонялся, по дворянским выборам не служил и даже ни разу не съездил в Симбирск на дворянские выборы. Личных воспоминаний об отце у меня сохранилось очень мало – одни лишь чисто внешние отрывочные черты, потому что он умер, когда мне было 10 лет. Помню его седым стариком, в его ежедневном домашнем костюме (мягкие сапоги, черные плисовые штаны и фуфайка вроде куртки) и в венгерке по праздникам, с трубкой в зубах (помню даже мундштук его чубука); помню, как он ежедневно, после утреннего чая, ходил на конный двор и собственноручно из ларя отмеривал лошадям овес гарнцами, а затем смотрел, как выводили лошадей на водопой; помню, что еще при его жизни я выучился играть на бильярде и немилосердно обыгрывал отца, очень плохого игрока, когда ему случалось играть со мной от скуки. На нас, детей, он мало обращал внимания; по крайней мере я не помню ни единого случая, когда бы он приласкал меня или которую-нибудь из сестер [1 - Дело в том, что в эти годы все старшие братья были уже вне дома и в деревне оставались со стариками только сестры да я.]. Но, с другой стороны, не помню также и случаев, чтобы он на нас сердился или кого-нибудь наказывал. Не имея образования, он, однако, сознавал его важность и внушал нам, детям, что мы должны относиться к своим учителям и учительницам, как к своим благодетелям. Гувернантка в нашем доме была равноправным членом семьи, за обедом сидела на почетном месте и называла старика отца папенькой. Впоследствии я узнал из рассказов, что он отличался бескорыстием и большой честностью; крестьян не притеснял; погорельцам строил избы; в неурожаи раздавал хлеб; но вместе с этим не брезговал пользоваться, помимо барщины, заведенным в тех местах порядком брать ежегодно от мужиков по барану с тягла, а с крестьянок – известное количество пряжи. Жил он неприхотливо и крайне дешево «на всем своем» – последнее благодаря тому, что держал большую дворню. Пока все дети были малы, он, при его умеренном образе жизни, был настолько богат, что выстроил в селе почти исключительно на свои деньги большую каменную церковь и двухэтажный деревянный дом в 20 комнат, с небольшим садом по заднему фасаду.
   Моя милая, добрая, умная мать была красивая в молодости крестьянка, хотя в ее крови, по преданию, была через прабабку примесь калмыцкой крови [2 - Из всех братьев я вышел в черную родню матери и от нее же получил тот облик, благодаря которому Мечников, возвратясь из путешествия по Ногайской степи, говорил мне, что в этих палестинах что ни татарин – вылитый Иван Михайлович.]. Перед женитьбой отец отправил ее в какой-то женский Суздальский монастырь для обучения грамоте и женским рукоделиям. На ее руках была обычная половина домового хозяйства, но в семье, при жизни отца, голос ее слышался очень редко. К тому же и она не была ласкова к детям; поэтому я узнал ее и полюбил уже в зрелом возрасте, когда по выводе в отставку из военной службы прожил более полугода у нее в деревне. В детстве же больше отца и матери я любил мою милую няньку Настеньку, которую по ее летам и положению в доме вся прислуга величала полным именем Настасьи Яковлевны. Она меня ласкала, водила гулять, сберегала для меня от обеда лакомства, брала мою сторону в пререканиях с сестрами и пленяла, вероятно, больше всего сказками, на которые была большая мастерица. Ложась спать, я из-за сказок нередко переселялся к ней на постель, и когда случалось, что мешал ей спать, требуя повторения рассказов, она – это она рассказывала мне сама, когда я был отставным офицером – начинала сказку о том, как некий царь, задумав выстроить костяной дворец, велел со всего царства собрать кости и положить их для размочки в воду. С этими словами она умолкала, а когда я спрашивал, что же дальше, то получал в ответ: «Рассказывать, батюшка, нечего – кости еще мокнут, не размокли», – чем я, по ее словам, и удовлетворялся.
   Семья наша, по возрастам детей, распалась на три группы. Два старших брата и старшая сестра, погодки Алексей, Александр и Анна, выбыли из семьи, когда я еще не родился. Братья кончили курс в Демидовском лицее, а сестра – в пансионе. Братьев отец, как военный человек и лошадиный охотник, пустил в гусары; а сестру, по окончании ученья, вернул домой, где она и стала обучать третью группу, двух меньших сестер, Варвару и Серафиму, и меня грамоте. В это время два средних брата, Рафаил и Андрей, учились в нашем уездном городе и оттуда поступили в Казанскую гимназию. Таким образом, все свое детство я рос в деревне товарищем двух младших сестер. При жизни отца была речь о том, чтобы и меня отдать в Казанскую гимназию; но по его кончине мать почему-то удержала меня до 12 лет дома (вероятно, рассчитывая приготовить меня дома не в самый низший класс); а в это время старший брат, гусар, уже офицер, познакомился в Москве с семейством, членом которого был инженер, и, узнав из его рассказов о выгодах инженерной службы и дешевизне образования, получаемого в Главном инженерном училище [3 - В те времена плата за все содержание воспитанников, вместе с учением в течение 4 лет, состояла из единовременного взноса 285 руб., причем воспитанник при выходе в офицеры получал даром всю обмундировку, за исключением сюртука и шинели.], настоял у матери, чтобы меня отдали туда. Благодаря этому я продолжал учиться в деревне до 14-го года. Обстоятельство это имело очень важное значение для моей будущности – из всех братьев я один выучился в детстве иностранным языкам. Дело в том, что родители не считали нужным обучать им дома мальчиков, полагая, что они научатся языкам в школе; а для девочек считали такое обучение необходимым. С этой целью в доме нашем, за год до смерти отца, появилась, ради сестер, смолянка, Вильгельмина Константиновна Штром, знавшая французский и немецкий языки; и меня, уже, кстати, в придачу к сестрам, отдали ей на руки.
   До приезда гувернантки и некоторое время после ее приезда меня обучал закону Божию, арифметике, русскому и латинскому языкам молодой священник из соседнего села Атяшева, отличавшийся, однако, не столько потребными для учительства знаниями, сколько приятной внешностью, веселым нравом и уменьем держать себя в дворянском обществе. Насколько могу припомнить его уроки, знания его в арифметике не заходили за пределы начальных действий, а в латыни учителем моим был не он, а латинская грамматика Кошанского, так как вся моя задача заключалась в заучивании преподанных в ней правил склонения и спряжения по указанию учителя: «от сих до сих». Наоборот, учение языкам у Вильгельмины Константиновны шло очень удачно благодаря тому, что именно грамматика была на заднем плане. Классные занятия по языкам заключались в том, что мы ежедневно заучивали по одному глаголу, списывая его с книги; затем делали маленькие переводы с иностранного языка на русский и наоборот. Кроме того, с первого же года она заставляла нас говорить и вне класса не иначе, как на иностранных диалектах. Вильгельмина Константиновна оказала мне истинное благодеяние, научив меня обоим языкам настолько, что я не забыл их за время пребывания в инженерном училище (где обучение языкам было не важно) и мог пользоваться этими знаниями во время студенчества [4 - Незнание языков у большинства наших студентов представляет большое зло. Пора бы положить ему конец, изменив способ обучению языкам в средних учебных заведениях.].
   Учился я, должно быть, легко, потому что меня часто отпускали из класса раньше сестер и никогда не наказывали, тогда как сестра Серафима сиживала нередко (по обычаю, вынесенному Вильгельминой Константиновной из Смольного) в бумажном колпаке с надписью «за леность».
   К чтению у меня с детства была большая охота, но книг для детского чтения в то время и в помине не было. Помню только Конька-Горбунка (почему-то в рукописи), сокращенного Робинзона с картинками и какое-то иллюстрированное издание Священной истории, которое мы с сестрой Серафимой иллюстрировали, покрывая лица святых красной краской, а лица библейских грешников и злодеев – зеленой. Не могу не вспомнить по этому поводу, что иногда Настенька делала мне из своей косы рисовальные кисточки. Позднее, вероятно, под влиянием Александра, скудная библиотека Теплого Стана стала пополняться. Он был большой поклонник Марлинского, перешел, вероятно, поэтому тотчас по смерти отца из гусаров на Кавказ линейным казаком и считался в семье чуть не литератором, потому что посылал с Кавказа письма с литературным пошибом. Как бы то ни было, но у нас завелся Пушкин, Жуковский, Марлинский, Загоскин и Лажечников. Вероятно, под влиянием разговоров в семье любимым автором моим был Марлинский, и его я прочитал от доски до доски. Знаю, наверное, что читал все повести Пушкина, знал почти наизусть одну из его сказок, читал «Руслана» и «Евгения Онегина» (издание с картинками); но стихами не восхищался и, должно быть, предпочитал Пушкину «Юрия Милославского», «Ледяной дом» и «Новика». Читалось все без руководства и указаний литературно образованного человека; поэтому перлами создания казались мне такие вещи, где героями являлись лица, совершившие какие-либо подвиги. Впрочем, вкус к таким героям сохранился у меня и в более зрелом возрасте, когда я познакомился с Вальтером Скоттом и Купером. Гоголя у нас в деревне не было; но его «Мертвые души» мне удалось слышать вскоре по их выходе в свет в чтении большого приятеля нашего дома, курмышского судьи Павла Ильича Скоробогатова. Он славился умением читать и, очевидно, любил читать в обществе.
   Мальчик я был очень некрасивый, черный, вихрастый и сильно изуродованный оспой [5 - Родители, должно быть, не успели привить мне оспу. Она напала на меня на первом году и изуродовала меня одного из всей семьи.]; но был, должно быть, не глуп, очень весел и обладал искусством подражать походкам и голосам, чем часто потешал домашних и знакомых. Сверстников по летам мальчиков не было ни в семьях знакомых, ни в дворне; рос я всю жизнь между женщинами; поэтому не было у меня ни мальчишеских замашек, ни презрения к женскому полу; притом же был обучен правилам вежливости. На всех этих основаниях я пользовался любовью в семье и благорасположением знакомых, не исключая барынь и барышень.
   Из знакомых всего ближе стояла к нам семья Бориса Сергеевича Пазухина: он – вдовец, две его дочки и воспитавшая их сестра его, Прасковья Сергеевна. Он был, сколько я знаю, единственный друг моего отца в тех краях. Видал я его редко, потому что он жил с семьей в 60 верстах от нас и наезжал в наши края один раз в год, в начале ноября, к именинам отца, и поселялся тогда со своей семьей на некоторое время в соседнем с Теплым Станом имении его сестер, чтобы полевать с борзыми в наших унылых степных палестинах [6 - Как ни бедна Россия живописными видами, но местность, где я провел детство, принадлежит, я думаю, к наименее живописным. Черная, почти как уголь, земля, изрезанная в пологих впадинах оврагами, без единого деревца или ручейка на версты, с единственным украшением редких рощей, виднеющихся на горизонте в виде темных четырехугольников. Эта часть Курмышского уезда густо заселена татарами и мордвой. Приходом к нашей церкви была мордовская деревня Мамлейка; и в те времена я имел случай видеть в церкви мордовок в их национальных костюмах: белая длинная рубашка, выложенная на груди красным шнурком, бахромистый пояс под брюхо; ожерелье из белых ракушек и очень уродливый головной убор в виде наклоненного вперед полуцилиндра с подвешенными к его основанию пробуравленными серебряными пятачками. Теперь тамошняя мордва слилась с русскими до неузнаваемости.]. Помню я его очень смутно и знаю только из рассказов родных, что это был из ряда вон добрый человек, едва ли не наиболее образованный из курмышских помещиков; не держал ни дворни, ни придворных кружевниц и вышивальщиц; не пользовался ни поборами со своих подданных, ни карательными прерогативами помещичьей власти. По его смерти Прасковья Сергеевна переехала с обеими своими племянницами на постоянное жительство в свое именье, в двух верстах от Теплого Стана, и свидания обеих семей стали очень часты. Младшая племянница, Катя, была в отца – пылкая, веселая, искренняя, немного насмешливая, но очень добрая и такая же верная в дружбе, как ее отец. Она до конца жизни оставалась самым близким другом нашей семьи. Была она года на 4 старше меня, с виду уже совсем взрослая барышня, с милым и живым лицом. Относилась ко мне, может быть памятуя отца, очень ласково; была притом единственной барышней, которую я видел часто, и я в нее влюбился. Вероятно, сознавал, однако, что страсть моя покажется смешной и предмету, и окружающим; поэтому я сумел скрыть ее даже от сестер вплоть до отъезда из деревни в Петербург. Насколько сильно было это чувство, я не помню; не помню также никаких особенных эпизодов этой любви; не помню даже хорошенько лица и фигуры Кати; но чувствую и в настоящую минуту, что, будь она жива, она была бы для меня одним из самых дорогих существ на свете, более дорогим, чем второй предмет моей, уже не детской, любви.
   Нельзя также не помянуть добрым словом семьи Филатовых, с некоторыми членами которой мне приходилось встречаться дружески всю жизнь до самого последнего времени.
   Одна половина Теплого Стана принадлежала моему отцу, а другая – более богатому, чем он, и более старому годами родоначальнику Филатовского рода Михаилу Федоровичу. Старик Филатов был садовод и пчеловод; полевым хозяйством совсем не занимался; всю весну и лето жил в саду и на пчельнике (на осень и зиму вся семья переезжала в именье Пензенской губернии); в гости никуда не ездил; в церковь, несмотря на крайнюю набожность женской половины своей семьи, никогда не ходил; и по этой ли причине или потому, что управлявший именьем приказчик из дворовых был крут с подчиненными, крестьяне его недолюбливали и подчас считали чуть ли не колдуном, потому что в холеру 48-го года в народе ходил слух, что ее навеял на Теплый Стан старик Филатов: его будто бы перед ее появлением видели, как он намахивал болезнь на село руками. Познакомился я с ним, будучи уже отставным офицером, когда он от старости начинал уже приходить в детство и, вероятно, стал смешивать воображаемое с действительностью, потому что, оставаясь умным человеком, рассказывал серьезно невероятные небылицы. Интересовавшегося его пчелами соседа он уверял, например, что раз у него отроился такой огромный рой, что, привившись к стоявшей перед садовым балконом черемухе, пригнул ее ветви к земле. Узнавши, что я имею намерение изучать медицину, он рассказывал мне, что сам шел по французскому и немецкому факультету (его собственные слова) и вздумал было изучать медицину; но не мог вынести вида трупов, за что был будто бы посажен в «канцыр», так как начальство думало, что он притворяется. Помимо этих странностей, Филатов был очень умный старик, рассуждавший очень здраво о текущих событиях и лицах, относившийся не без иронии к властям и вместе с тем очень приветливый и галантерейный [7 - Чрезмерно любезный (устар.)] с дамами хозяин. Очень люблю и уважаю живущую по сие время, некогда пылкую и самоотверженную дочь его Наталью Михайловну, воспитавшую племянника своего Нила Федоровича Филатова, одного из лучших профессоров Московского университета, к сожалению, так рано умершего.
   На свете рядом с добром всегда живет зло; и рядом с описанными добрыми людьми в 7 верстах от Теплого Стана жила бездетная вдовая старуха А.П. П., бывшая в молодости, по ее собственным славам, большим аспидом. В мое детство она была, впрочем, в периоде замаливания грехов; и я ясно помню, с какими горючими слезами она молилась по воскресеньям в нашей церкви, куда была прихожанкой. Предание говорит, что, сокрушаясь о грехах и своей неисправимости, она пыталась было извести себя, но выбрала, как оказалось, не совсем подходящее средство. Думая, что человек живет хлебом и что без хлеба вредна всякая вообще пища, особенно же жирная, она вздумала уморить себя едой без хлеба; но не уморила, а растолстела и, видя в этом наказание Божие за грех задуманного самоубийства, смирилась и стала замаливать грехи молитвой и добрыми делами. С этой целью она воспитала прежде всего дочь приходившегося ей как-то сродни священника, выдала ее замуж за Павла Ильича Скоробогатова, а по ее смерти воспитывала трех сыновей от этого брака. Замаливая таким образом грехи молодости, она не считала, однако, грехом держать в ежовых рукавицах всех своих подданных, в особенности же сенных девушек. Надсмотрщицей за ними у нее была экономка Екатерина Петровна Барткевич, вооруженная на сей предмет плеткой. Мужскому полу тоже не было спуска, благо стан и становой пристав были под рукой. Как могли уживаться в одном и том же человеке такое отношение к подчиненным и истинное сокрушение о грехах, понять в наше время очень трудно; но в те времена такое уживание никого не коробило – А.П. считали самовластной, подчас до самодурства, но вместе с тем истинной христианкой [8 - Не могу не вспомнить по этому поводу моей двоюродной сестры, Анны Дмитриевны Тухачевской, которую я время от времени посещал в Москве в 50-х годах, будучи студентом. Это была пожилая и настолько благочестивая дама, что жила в Никитском монастыре, нанимая там квартиру. Она была неукоснительно убеждена в том, что мы, дворяне, происходим от Иафета, а крепостные – от Хама.]. Старики наши водили с ней дружбу; она была даже крестной матерью моей старшей сестры и в мое детство обедала у нас чуть не каждое воскресенье, отстояв обедню в нашей церкви.
   Была, наконец, в 30 верстах от нас и такая особа (Ф.Г.З.), которая довела своих подданных до того, что ее удушили.
   Да, это было время отживших свой век в наших захолустьях современников Каратаева.
   Закончу свои детские воспоминания описанием следующего эпизода, которому был очевидцем. Осенью, в молотьбу, одному нашему крестьянину Петру Бузино попало в ухо ячменное зерно и застряло в ушном проходе, должно быть поперек, так глубоко, что после тщетных домашних усилий он обратился за помощью к случившемуся у нас как раз в это время курмышскому уездному врачу Николаю Васильевичу Доброхотову. Набора с собою у доктора не было, и, по его указанию, наш жестянник согнул ему из печной проволоки щипчики с плоско расплющенными концами. Как ни старался бедный доктор вытащить зерно таким инструментом, но, конечно, не мог и придумал следующее: свернул бумажную ленту в трубку, один конец ее вставил пациенту в ухо, а другой зажег.
   Предоставляю судить читателю, насколько процветала в те времена хирургическая помощь в нашем уезде; но не могу не прибавить, что бедному Борису Сергеевичу Пазухину пришлось умереть без нее в страшных мучениях от камня в пузыре.
   В 1843 г. старший брат был в образцовом полку в Павловске и списался с матерью, что нашел военного инженера, взявшегося приготовить меня в полгода к поступлению в инженерное училище за 1800 р. ассигнациями. Поэтому в начале 43-го года я был отправлен в Петербург вместе с нашей гувернанткой В.К. – она к своей матери, а я к капитану Костомарову на полгода невыразимо однообразной, скучной, серенькой жизни. Дело в том, что учеников, кроме меня, у моего нового наставника не было; человек он был не экспансивный – за все время учения я не слышал от него ни единого ласкового слова, но и ни единого выговора – и большую часть дня он был вне дома, оставляя меня в обществе денщика и его супруги на безвыходное сиденье. Трудно поверить, что в течение всего полугода (исключая воскресенье и праздник) я выходил на улицу только раз в неделю, вечером, в соседнюю баню; и один только раз он сводил меня сам на Невский к Доминику и угостил там расстегаем. День наш начинался в столовой чаем, за которым мы оба сидели большей частью молча; затем он давал в течение часа урок из арифметики, которую я у него действительно постиг. После этого он уходил на службу; а меня в полдень кормили завтраком. В 3 часа мы садились с капитаном за обед – стряпню жены денщика. Каковы были обеды, не помню; но из них я вынес впечатление, что патрон мой постоянно страдал отсутствием аппетита, потому что еле притрагивался к кушаньям.
   После обеда он удалялся в свой кабинет, куда я ни разу вхож не был, а часов в 5 уходил до вечернего чая, служившего нам ужином. В 9 часов из стоявшего в моей комнате шкафа-кровати выдвигалась постель, и что происходило затем в доме – не знаю. Верно одно: гостей у капитана не бывало, и мое лежание в постели всегда окружала невозмутимая тишина. Два или три раза в неделю приходил, якобы учить меня русскому и французскому языкам, молодой подпоручик, кораблестроительный инженер с отвратительным французским выговором. Обучение заключалось в том, что он диктовал из книги и поправлял ошибки да давал по временам заучивать стихи. В памяти из его уроков у меня остались только весь «Мельник» Пушкина, отрывок из «Ермака» Рылеева и отрывок из пушкинского перевода стихов Мицкевича «Три у Будрыса сына»:

     Нет на свете царицы краше польской девицы:
     Весела – что котенок у печки,
     И как роза румяна, а бела – что сметана;
     Очи светятся, будто две свечки.

   Изучение грамматики, истории и географии по принятым тогда для поступления в училище учебникам предоставлялось моему собственному усмотрению, с какой целью учебники эти всегда находились в моей комнате. Пользовался ли я, однако, ими, меня не спрашивали.
   Не менее странен был и вступительный экзамен в училище. Происходил он в начале августа и длился, кажется, всего один день. Ясно помню, что лично для меня экзамен состоял в решении задач (рядом со мной сидел мальчик, желавший, чтобы я ему помог) и в письменных ответах по русскому и французскому языкам. Из истории же и географии никакого экзамена мне не было. Возможно, что аспирантам, приготовлявшимся к поступлению в существовавших тогда приготовительных пансионах, содержимым инженерами, делались при экзамене льготы; но возможно и то, что знаниям по истории и географии не придавалось значения.
   Замечательно, что на душе у меня не было никакого неприязненного чувства к капитану Костомарову. На жизнь у него я не жаловался ни брату, ни моей прежней гувернантке, в семью которой ходил по воскресеньям и праздникам не только в эти полгода, но и во все время пребывания в инженерном училище, так как других знакомых, кроме этой семьи, в Петербурге у меня не было. Не зная городских нравов и не живя до тех пор между чужими, я думал, должно быть, что иной формы существования на чужбине и быть не может.
   Семья Вильгельмины Константиновны состояла из ее младшей сестры Олимпиады, уже взрослой девицы, и прелестнейшей старушки матери, Эмилии Адольфовны, немки из Франкфурта-на-Одере, плохо говорившей по-русски и жившей на маленькую пенсию покойного мужа (эстляндца или лифляндца, капитана русской службы) и частную пенсию от графа Адлерберга, министра двора. Нет сомнения, что мать платила им и за меня, потому что они возили меня в театр, давали денег на извозчиков и позднее, когда я выучился курить, на табак [9 - Вплоть до выхода в офицеры денег у меня в кармане никогда не было ни копейки.]. В праздники и по воскресеньям, кроме меня, к ним ходили два кадета, братья Михайловские. Старший из них, Николай Андреевич, будущий муж моей старшей сестры, был тогда на выпуске и учился так хорошо, что вышел офицером в гвардию, в Финляндский полк.
   В маленькой гостиной семьи Штром очень часто происходили чтения вслух и разговоры по поводу прочитанного. Здесь я познакомился с русской литературой гораздо больше, чем в инженерном училище, где преподавателем словесности был старик Плаксин, не признававший Гоголя и ставивший выше всех Державина и Крылова. Для скромной семьи Штром, не имевшей никаких знакомых, кроме, нас, трех мальчиков, воскресенья и праздники были, очевидно, праздничными днями. Эмилия Адольфовна самолично отправлялась тогда с кульком на Сенную за провизией, сама стряпала, и ее вкусные обеды, суп с фрикадельками, пирог с сигом и жареные рябчики, не в укор будь сказано костомаровским обедам, я не забыл и вспоминаю по сие время с большим удовольствием.


   В Инженерном училище (1843–1848)

   Школу военных инженеров под именем Главного инженерного училища составляли 4 класса младших воспитанников, называвшихся кондукторами, и 2 офицерских класса. Учение в кондукторских продолжалось 4 года, и затем воспитанники производились в офицеры, с переходом в нижний офицерский класс. Кондукторов полагалось по штату 325 человек, и они образовывали так называемую кондукторскую роту, с ротным командиром (полковником) во главе и его 5 или 6 помощниками (обыкновенно из саперных офицеров) в роли надзирателей, дежуривших по очереди. При поступлении в училище мы тотчас же присягали и считались по закону юнкерами, состоящими на государственной службе, поэтому были избавлены от практиковавшихся тогда в кадетских корпусах телесных наказаний. Но, помимо этого, весь внешний военный режим был тот же, что в корпусах; первые два года воспитанники считались рядовыми; на 3-й год отличавшихся поведением и фронтовыми успехами награждали чином ефрейтора, с соответствующей нашивкой на погоне; а в старшем классе наиболее достойный из всех делался фельдфебелем; за ним, по нисходящему порядку достоинств, двое или трое производились в старшие – и большее число в младшие унтер-офицеры.
   Должность фельдфебеля заключалась в том, что, когда воспитанники строились в колонну, чтобы идти на завтрак, на обед или в классы, он один оставался вне строя и командовал колонне идти налево или направо. Сверх того ежедневно по утрам ходил в квартиру ротного командира доносить, что в роте все благополучно. При этом он мог бы, конечно, доносить и многое другое; но в мое время наш командир, барон Розен, был такой честный человек, что едва ли стал бы терпеть доносы товарища на товарищей. Должность же унтер-офицеров была еще более легкая – они поочередно дежурили по роте и должны были только вставать утром раньше других, чтобы будить лентяев на вставанье. Впрочем, в молодости спится, как известно, очень крепко, а вставать приходилось в 5 часов утра, потому что в 7 часов кончался утренний завтрак [10 - Кормили нас вообще не дурно, особенно по вторникам, где за обедом являлся сносный пирог с вареньем – подарок инженерному училищу из собственных средств великого князя Михаила Павловича; но за завтраком давали бурду, которой я не мог пить за все 4 года, – жиденький ячменный кофе, сваренный с молоком на патоке.], после которого шли тотчас же в классы. Учебной частью заведовал инспектор (полковник), а превыше всех стоял начальник Главного инженерного училища (в первый год моего пребывания – генерал Шарнгорст).
   Училище наше помещалось в главном корпусе бывшего дворца императора Павла (называвшегося поэтому Инженерным замком), по фасаду, обращенному к Летнему саду. Нижний этаж занимали спальни кондукторской роты, канцелярия, цейхгауз, рекреационная зала и квартира ротного командира; а в верхнем этаже молельная, комнаты кондукторских и офицерских классов. Помещение было, конечно, роскошное, комнаты высокие и светлые. На радость курильщиков, в печах очень высокого здания были такие сильные тяги, что куренье через вьюшки не оставляло после себя никаких следов. Куренье было запрещено, но не строго преследовалось, нужно было только не попадаться на месте преступления и не дымить в комнате. Гимнастики не существовало; но пробегаться в свободные часы было где: из рекреационной залы был выход на довольно большой плац (по всему фасаду, обращенному к Летнему саду), куда нас пускали во все времена года. Во времена Николая нас, военных, приучали к холоду; единственным теплым платьем даже в 25-градусные морозы были ничем не подбитые шинели из темно-серого сукна (значительно более тонкое, чем солдатское), наушники на ушах и жесткие, набеленные мелом варежки на руках. В шинелях мы щеголяли, только выходя из училища; в стенах же его и зимой, во время игр на плацу, одеяние наше состояло из штанов серо-голубоватого цвета и куртки с погонами и стоячим воротником.
   При училище была церковь и свой священник, с магистерским крестом, Розанов. Помню, что по вечерам он приходил иногда в наши дортуары для религиозных, ни для кого, впрочем, не обязательных собеседований; но учил ли он нас закону Божию, не помню, хотя утверждать противное не смею. Классы нумеровались снизу вверх: 4-й, 3-й, 2-й и 1-й. Математике обучали недурно: в низшем классе – арифметика; в следующем алгебра, геометрия и тригонометрия (сферической не учили); во 2-м классе аналитическая геометрия (без высшего анализа) и начертательная, со включением перспективы, теории теней и теории сводов; в старшем классе дифференциальное исчисление; в нижнем офицерском классе интегральное исчисление (преподаватель Остроградский) [11 - В тот год, как я его слушал, читал он очень мало; время проходило большей частью в решении задач и в разговорах о походах Юлия Цезаря, Ганнибала и Наполеона. Нас, как математиков, он ценил, шутя, очень низко; по его словам, первый математик – Бог, потом великий Эйлер: ему он ставил высший бал – 12, себе – 9, а всем нам – «нуль».]и аналитическая механика. Стоит еще помянуть добрым словом уроки истории архитектуры, казавшиеся мне очень красивыми; красивое изложение новой истории преподавателем Шакеевым и истории французской литературы в старшем классе с очень хорошим учителем Cournand. Обучение главному предмету – фортификации – длилось все шесть лет, начинаясь с описания искусства вязать туры и фашины. Но к инженерному искусству, со всеми его аксессуарами, черченьями разного рода, душа у меня не лежала – моим любимым предметом в старшем классе была физика; и в доказательство того, что я занимался ею успешно, может служить то обстоятельство, что на публичном выпускном экзамене, происходившем в присутствии многих генералов, учитель физики выбрал для ответа меня. Помню, что он только что получил перед этим из Германии электромагнитную машину Штерера, обучал меня у себя на квартире ее управлению, и на экзамене я продуцировал все ее действия. Каждый из нас знал наперед, что будет отвечать, но с виду экзамен происходил по билетам, которые лежали на столе перед начальником инженеров, и экзаменующийся, после низкого поклона важному человеку, брал билет на его глазах из кучки. В нижнем офицерском классе любовь моя перешла на химию (читалась только неорганическая). Математика мне давалась, и, попади я из инженерного училища прямо в университет на физико-математический факультет, из меня мог бы выйти порядочный физик, но судьба, как увидим, решила иначе.
   Распорядок дней был следующий. С 7 до 8 утра приготовительный класс без учителя; с 8 до 12 ч. – уроки; с 12 до 2 – рекреация. У кого были деньги, могли в эти часы покупать на свой счет в столовой булки с маслом и зеленым сыром и сладкие пирожки; а для неимущих выставлялась большая корзина с ломтями черного хлеба. Многие из нас, неимущих, зимой, когда топились печи, обращали эти ломти в сухари. Сушильнями служили печные трубы, и к вечеру лакомство было готово, чтобы хрустеть на зубах. В 2 часа был обед с пением молитв при начале и конце; с 3 до 6 часов после обеда опять классы. Стало быть, ежедневно 7 часов учения, за исключением пятницы, когда послеобеденные уроки продолжались только до 4 с половиной часов, так как в следующие за тем полтора часа производилось ротное учение, т. е. маршировка, различные построения по сигналам и ружейные приемы (ружья в мое время были еще кремневые). Вечером, до ужина, занятия были различные: в понедельник – фехтование для желающих; вторник – обязательные для всех танцы; среда – баня; четверг и пятница – весь вечер свободный; а в субботу в 6 отпуск по домам до 9 вечера воскресенья. Ужинали в 8, и в 9 – спать. Кто хотел заниматься после ужина, тому давалась сальная свечка, и заниматься можно было в умывальной хоть всю ночь. Кто предпочитал заниматься ранним утром, тот выкладывал на столик подле своей кровати число бумажек, соответствующее часу, когда его имел разбудить дежурный служитель. Бывали столики даже с двумя бумажками; но я не был в числе таких тружеников.
   Подробностей моего первого знакомства с товарищами я не помню. Знаю только, что мне дали прозвище «деряба», но не обижали, хотя в училище были охотники мучить новичков и существовал даже дикий обычай наказывать их за провинности, конечно, пустые или даже мнимые, плеткой, против которого не протестовало почему-то и начальство, хотя не могло не знать об этой скверности. В мое время артистами по части плеточной расправы были Стратанович и Маркелов – выписываю нарочно их фамилии. Благодарю Бога, он избавил меня от рук этих дикарей и, вопреки своей фамилии, сечен я в жизни не был. Из событий первого года больше всего в памяти остались болезнь заушница (свинка), обучение фронту и бунт против начальства. Болезнь эту я помню из-за способов лечения оной училищным доктором, стариком Волькенштейном: он очистил меня сначала рвотным, а потом закатил такую дозу слабительного, что со мной сделался в лазаретном клозете обморок, всполошивший находившегося поблизости служителя, вероятно слышавшего шум моего падения. Не знаю, был ли я обязан этому эмпирическому лечению благоприятным исходом болезни, но опухоль разрешилась без перехода в нагноение.
   Фронту учили новичков заслуженные унтер-офицеры гвардейского саперного батальона. Первые шаги в этой науке заключались в обучении умению стоять «навытяжку» и «вольно»; затем в умении плавно подымать то правую, то левую ногу для маршировки тихим шагом. Подобно тому, как все вообще военные экзерциции [12 - Экзерциция (фр. exercice, от лат. exercitium – упражнение) – упражнение в самом общем смысле, например, строевое или упражнение для игры на музыкальном инструменте (рояле).] производятся с короткими перерывами для отдыха, так и наши саперы давали нам время от времени «вольно»; и в один из таких промежутков учитель нашей партии, Кузьмин, рассказал нам в поучение, как учил их самих в Царском Селе фронтовому искусству теперешний император Николай Павлович, тогда великий князь. Он раздевал их в манеже догола, чтобы видеть настоящую выправку, и требовал от начальства, чтобы оно не давало солдатам спать скрючившись. Если начальство замечало такого, то разбудит и выбранит; раз, другой спустит, а потом – не прогневайся.
   Бунт произошел по следующему случаю. Когда мы поступили в училище, в низшем классе оставался на другой год князь Е., мальчик не глупый, но отличавшийся непобедимой леностью [13 - Уловки, к которым он прибегал на экзамене из математики, достойны описания: на все трудные для него билеты он писал мельчайшим почерком на отдельных бумажках нужные по вопросу выкладки в том порядке, в каком придется писать их на доске, и прятал эти ответы на своей особе в следующем порядке: несколько билетов за галстук, 7 билетов в промежутке между пуговицами курточки, остальные в карманах штанов. Получив билет со стола экзаменатора, он уже знал по номеру, где отыскать ответ, и списывал его, стоя у доски.]. До нас дошли слухи, что родители его обратились к начальству с просьбой употребить для его исправления розги, что будто бы и было исполнено. Этот противозаконный поступок взволновал старших воспитанников, и решено было выразить протест главному начальнику, генералу Шарнгорсту: ответить всеобщим молчанием на его обычное приветствие при первой же встрече, что и было пунктуально исполнено. За это фельдфебель Зейме был лишен своего звания; всех нас осудили на сидение по воскресеньям и праздникам в училище в течение года, и вскоре затем генерал Шарнгорст удалился, и на его место был назначен Ламновский. Затевая этот протест, нашим старшим, терпевшим в своей среде плеточную институцию, следовало бы иметь в виду, что у них самих рыльце в пуху, или, по крайней мере, отменить эту гадость после протеста, но этого не случилось.
   К весне 1844 г. мы, новички, окончив курс ученья у саперов, поступили в ротный строй; и как только наступило тепло, началось веселое время приготовления к майскому параду. У себя дома ученья производились тогда чуть не ежедневно на открытом воздухе, и два раза назначались репетиции парада на плацу 1-го кадетского корпуса, вследствие чего мы имели немалое удовольствие проходить строем по Невскому на Васильевский остров. Здесь, кроме всех военно-учебных заведений, были собраны моряки, путейцы, горные и лесные – все, как следует, в военных мундирах с ружьями. Первый смотр делал генерал Шлиппенбах, а второй – великий князь Михаил Павлович, имевший терпенье проходить пешком по фронту всех заведений и осматривать вблизи наш внешний вид. Это я хорошо помню по следующему случаю: проходя по нашему фронту, он ткнул пальцем в грудь воспитанника Попова со словами «уберите мне в заднюю шеренгу эту угрюмую физиономию». День майского парада был, конечно, еще более радостный: до сих пор помню чувство какого-то воодушевленного старания отличиться, когда рота наша проходила мимо государя. Притом же после парада нас кормили парадным обедом и распускали по домам. Еще веселее был поход в Петергофский лагерь. После раннего обеда мы шли в походной форме, с ранцами за плечами, к Нарвской заставе. В 4 часа приезжал туда император и пропускал мимо себя все отправляющиеся в лагерь военно-учебные заведения. В Красном Кабачке был привал, где нас поили чаем и каждому давали булку с маслом и телятиной. С этого привала мы, инженеры, проходили на ночевку в какую-то чухонскую деревню, спали в избах на соломе и вставали утром очень рано, чтобы иметь до похода в Петергоф возможность покататься верхом на чухонских лошадках (благо хозяева брали с нас недорого). Я страстно любил верховую езду и катался на чухонках с невыразимым наслаждением. При входе в Петергоф нас опять встречал и пропускал мимо себя император.
   Лагерное поле в Петергофе представляло обширное, совершенно ровное луговое пространство. Вдоль всего фронта лагеря шла дорога, по которой проезжали, и довольно часто, только лица императорской фамилии. За этой дорогой, параллельно ей, шла так называемая линейка со значками заведений, при которых дежурили поочередно все воспитанники и вызывали всех «на линейку», как только по лагерной дороге проезжал кто-либо из царского семейства. Выбежав, мы строились и отвечали дружным «здравия желаем» даже маленьким членам фамилии, едва ли умевшим здороваться с нами.
   В лагере нас баловали. Ученьями не мучили, так что свободного времени было вдоволь; кормили лучше, чем в городе, водили часто на взморье купаться; в будни позволяли ходить в гости к лагерным товарищам (мы водили дружбу только с артиллеристами); а по воскресеньям и праздникам пускали гулять маленькими партиями в дворцовый сад и даже в Александрию, где жила царская фамилия. Ежегодно, в какой-то важный царский день, была знаменитая иллюминация дворцовых садов; тогда водили нас гулять по залитым огнями аллеям большими группами офицеры. Кажется, в первый же год моей лагерной жизни в Петергофе с большим торжеством праздновалась свадьба великой княжны Ольги Николаевны. В одну из прогулок во время этих торжеств я помню пруд, по которому разъезжали изукрашенные огнями лодки с певцами, и лужайки, усеянные разноцветными огнями. Жаль одного: при лагере не было библиотеки, из которой воспитанники могли бы получать книги для чтения; а свободного времени было очень много, и девать его было некуда. Впрочем, и в городе дело обстояло в этом отношении не лучше: училищная библиотека, конечно, существовала, но мы не знали даже, где она помещается. Уроки нам диктовали, и мы экзаменовались по запискам.
   Учился я недурно, по фронту преуспевал; поэтому с переходом во 2-й класс получил даже на погоны ефрейторскую нашивку; но в том же году совершил два проступка – один глупо-ребяческий, а другой, неприглядный по выполнению, хотя и вышедший из побуждений, казавшихся мне хорошими.
   Не знаю почему, но штатские учителя немецкого языка не пользовались у нас со стороны воспитанников уважением, особенно же учитель в 3-м классе Миллер, не умевший держать себя с достоинством и трепетавший перед начальством. Особенно боялся он великого князя Михаила Павловича; и раз в приезд последнего мы были свидетелями, как бедный Миллер, бледный и растерянный, чуть не дрожал от страха. Отсюда возник мой первый глупый поступок. Раз как-то, в час, когда Миллер учительствовал в 3-м классе, а в нашем 2-м (комнаты были рядом) учителя не было, и между 16-летними разумниками возникла мысль попугать Миллера. Я взялся изобразить великого князя; на лицо мне надели почему-то маску с прорезями для глаз и носа; отворили с шумом и словами «идет великий князь» дверь в 3-й класс, и я вошел туда при громком смехе товарищей. На шум тотчас же прибежал дежурный офицер, сорвал с меня маску и отвел раба божьего в карцер на хлеб и на воду. Карцер у нас был отвратительный – темный, отгороженный от так называемой дежурной комнаты угол, без всякой мебели и даже без постели. Арестанта одевали в старые затасканные штаны и куртку и давали только подушку, так что спать приходилось на голом полу. Хорошо еще, что под дверью была щель, через которую товарищи приносили заключенному съестное подаяние, иначе сидение в таком месте в течение нескольких дней было действительно жестоким наказанием. Долго ли я сидел, не помню; но вышел оттуда уже без ефрейторских нашивок – разжалованным.
   Теперь о другом деянии. В закрытых заведениях, вследствие ежедневного соприкосновения с начальством, воспитанники имеют возможность подмечать в начальниках выдающиеся черты характера да многое могут и слышать о них вне стен заведения в своей семье или от знакомых. Отсюда расположение к одним и нелюбовь к другим. Так, общим любимцем был добрый, шутливо-повелительный полковник Скалон, приходивший на дежурство в мундире гвардейских саперов с бархатными отворотами. Его встречали не иначе, как целуя в бархатную грудь. Ротного командира, барона Розена, несмотря на его несколько суровый вид и неласковость, любили, уважали и знали, что он прямой, честный человек, а нового главного начальника из-за манеры его обращения и слухов извне невзлюбили. В придачу к этому с первого же года его поступления стали ходить между нами слухи, что он ввел шпионство в училище, даже указывали на воспитанника, занимавшегося этим ремеслом. Нравиться такое нововведение, конечно, не могло, и я решился, не говоря никому из товарищей ни слова, написать генералу в один из отпусков чужой рукою письмо, в котором выставлялась неблаговидность учреждения и предостережение в следующей, как я помню, форме: «Смотрите, Ваше превосходительство, не все коту Масленица, придет и Великий пост». Храбрости подписать под письмом свое имя, однако, не хватило. Я молчал очень долго, но наконец не вытерпел – вероятно, считал свой храбрый поступок из-за угла подвигом – захотел поделиться славой подвига с товарищем. Как случилось, что таким товарищем оказался воспитанник Б., с которым я не водил особенной дружбы, не помню; но знаю достоверно, что секрет открыт был только ему. Тем не менее вскоре после моей беседы с Б. на меня налетел врасплох называвшийся «гвоздем» дежурный офицер-надзиратель со словами: «Так вот какие вы пишете пасквили на начальство». Издавна приготовившийся к отпору на такое нападение, я не смутился, посмотрел на него недоумевающими глазами и ответил, что этим не занимался. Много ли, мало ли времени спустя барон Розен призывает меня к себе на квартиру и говорит: «Что вы, сударь, наделали, вы написали ругательное письмо начальнику». Барон не мог, конечно, не допросить меня, раз ему донесено было надзирателем по начальству; но я уверен, он был очень рад, когда я спокойно отклонил это обвинение, потому что не стал допытываться и тотчас же отпустил меня. С тех пор на несколько месяцев история канула в воду. Великим постом прихожу на исповедь к нашему священнику Розанову, и он спрашивает меня между прочим, писал ли я письмо начальнику. – «Да». – На вопрос, что было написано в письме, я прочитал ему наизусть все от слова до слова. После причастия нас обыкновенно собирали в рекреационной зале; приходил генерал и поздравлял нас с принятием Св. тайн. На этот раз, после поздравления, он вызывает меня перед фронт – выхожу и думаю: пропал – вместо того слышу следующие слова: «Ради торжественного для вас дня прощаю вам проступок, из-за которого вы лишились ефрейторского звания, и возвращаю вам это звание». Что это такое было, отпущение мне более тяжелого моего греха или прикрытие греха священника, сказать не могу, но думаю, скорее последнее, судя по тому, что в нашем генерале не было джентльменства и впоследствии.
   В старшем классе я был сделан унтер-офицером (т. е. получил по военным обычаям род чина, дающего некоторую власть над младшими воспитанниками) и опять провинился перед генералом. В этом году произошла по какой-то причине драка между воспитанниками 2-го и 3-го классов, и в наказание за это их лишили права пить по вечерам в столовой собственный чай. Мера эта, конечно, строго соблюдалась дежурными офицерами, но от нее ускользал сын начальника, бывший тогда в 3-м классе. С 6–7 ч. вечера он, и до этой истории, постоянно уходил на квартиру родителей, где, конечно, получал какое-нибудь угощение, и сохранил эту привычку после истории, когда его товарищи были осуждены по вечерам на ломти черного хлеба. Нам, старшим, это обстоятельство показалось делом несправедливым, и я от лица старшего класса запретил воспитаннику Ламновскому ходить по вечерам домой к отцу. За это никаких непосредственных мероприятий против меня не последовало, но генерал не забыл этого происшествия. Учился я недурно и в этом выпускном классе унтер-офицер был исправный, ни в каких других проступках замечен не был и даже пользовался некоторым расположением барона Розена.
   В лагерный сбор этого года нашему хорошему честному барону Розену пришлось испытать большое горе. Задолго до лагерного сбора нашему училищу дали впервые небольшого размера понтоны, с прочими мостовыми принадлежностями, чтобы обучить нас собиранию понтонов и наводке моста. Собиранию понтонов мы выучились еще в городе; а в наводке моста упражнялись в Петергофе на речке узенькой и глубокой, протекавшей по Английскому саду. Когда же мы преуспели и в последнем искусстве, то стали ждать царского смотра понтонному ученью. Беда случилась именно на таком смотру; но для того, чтобы понять, как она произошла, необходимо маленькое отступление.
   Для фронтового ученья нас строили в 3 шеренги следующим образом: в передней ставили высоких ростом и в то же время хорошо умеющих делать ружейные приемы, так как эта шеренга была на виду; самых маленьких прятали в среднюю шеренгу; а в заднюю, наиболее закрытую от наблюдателя, попадали из крупных по росту самые плохие фронтовики. Кроме того, ружья у нас были не для стрельбы [14 - Во всех военно-учебных заведениях фронтовые ружья служили лишь для того, чтобы обучать внешнему уменью обращаться с оружием; и во время фронтового учения мы делали только вид, что заряжаем ружье и палим. Для действительного стреляния назначались отдельные часы, вне фронтового учения: стреляли поодиночке друг за другом в цель.], а только для вида, плохие, и у многих обывателей задней шеренги с заржавленными, туго вынимавшимися шомполами, что при фронтовом ученье не составляло, однако, существенного изъяна, потому что обладателям таких ружей вынимать шомполов не было надобности – нужно было только, чтобы руки задней шеренги поднимались и опускались в такт с руками передней при мнимом заряжении. При понтонном же ученье строй был иной, по росту: в переднюю самые большие, следующие за ними в заднюю, и самые малые в среднюю. Стало быть, тогда в переднюю шеренгу попадали многие из обычных обитателей задней.
   Итак, в один прекрасный и в высшей степени неудобный для училища день, притом не загодя, как бы следовало, а за 3–4 часа до смотра, пришел приказ, что в 6 вечера государь будет делать смотр понтонного ученья. День был неудобен тем, что барон Розен был как раз в этот день в отпуску в Петербурге и вернулся в лагерь уже после того, как все было кончено. Пришли мы с фурами к речке, конечно с ружьями, и построились для понтонного ученья. В 6 ч. приехал государь один, без свиты, встал в 25 шагах перед нашей небольшой кучкой (всего 40 человек в ряд) и скомандовал: «Ружейные приемы!» В нескольких шагах от царя струсили бы, я думаю, закаленные в фронтовом искусстве субъекты, а тут перед его глазами стояло много таких, которые привыкли прятаться в задних рядах от глаз простого начальства. Струсил, конечно, и командовавший нами, за отсутствием полковника, штабс-капитан С. Фигура его была жалкая, командовал он каким-то сдавленным голосом. Приемы делались, видно, плохо, потому что государь все более и более хмурился и наконец не выдержал, когда дело дошло до заряжения ружей. У кого-то из передних не вынулся шомпол; государь подбежал, вырвал у него из рук ружье, выдернул шомпол, бросил ему ружье назад и закричал: «Учить этих мерзавцев целую ночь на заднем плацу!» Тем смотр и кончился. Государь уехал, а нас свели учиться на задний плац. В 8 ч. наш полковник вернулся в лагерь, и я уверен, что воспитанники инженерного училища ни в какие годы его существования не делали ружейных приемов с таким азартом, как мы в этот достопамятный вечер, под командой нашего полковника. Он хвалил нас ежеминутно и не ради утешения, а в самом деле, по всей справедливости. В 10 часов вечера пришел приказ из дворца прекратить ученье.
   На нас этот смотр ничем не отразился; а на судьбу барона Розена остался, может быть, не без влияния. Будучи уже в этом году (1847) старым заслуженным полковником с Владимиром на шее, он так и не дослужился до генеральского чина и умер где-то в провинции командиром саперного батальона. Мир праху этого честного человека!
   Лагери этого года были для инженеров, как читатель видит, не веселые; но за ними для нас, выпускных, готовилось в городе большое счастье: в день возвращения в город в дортуарах училища на наших постелях уже лежал заказанный перед летом офицерский костюм с эполетами (офицерских погон тогда еще не было, и я уверен, что погоны доставляют теперешним выпускным гораздо меньше удовольствия, чем эполеты). В жизни моей было немало радостных минут, но такого радостного дня, как этот, конечно, не было. Перестаешь быть школьником, вырываешься на волю, запретов более нет; живи, как хочется, да еще с деньгами в пустом до того кармане (на выход в офицеры мне, конечно, были присланы деньги из дому и в придачу бобровый воротник к будущей зимней шинели). Одно меня немного огорчало – не было еще усов; но я не преминул помочь этому горю и в первые же дни купил накладные и по вечерам щеголял в них по улицам. В первые же дни снял с себя для матери дагеротипный портрет в офицерском мундире (фотографирования на бумаге еще не было) и, наконец, настолько объелся сардинками, что не мог долгое время их видеть. Хорошо, что я не знал до этого времени сладостей кутежа [15 - В бытность в училище, куда я попал из дома мальчиком, не бывал нигде, кроме семьи Штром, где вкус к кутежам развиваться не мог. Водки и вина там не водилось. Единственный кутеж происходил раза два в год, по большим праздникам, в виде так называемого глинтвейна с сахаром и корицей.], иначе мог бы удариться, по данным характера, во многие тяжкие. Притом же мне удалось поселиться так, что не приходилось таскаться по трактирам. В двух флигелях одного и того же дома на Шестилавочной поселились пять товарищей, и в одном из флигелей я с Постельниковым и полковником Германовым. Постельникову, по обычаям того времени, прислали родители, при его производстве в офицеры, пожилого слугу, оказавшегося поваром. В нашей квартире была кухня, и этот добродетельный человек взялся кормить нас пятерых обедом и ужином по 7 руб. с человека. Для новоиспеченных прапорщиков обстоятельство это было важно еще в том отношении, что они получали всего 300 руб. в год жалованья. Жизнь в то время была, должно быть, дешевая, потому что при маленькой поддержке из дому я абонировался в сентябре в Большом театре на Итальянскую оперу, наслышавшись об ее чудесах от товарища Валуева, родители которого были абонированы в опере со времени ее появления в Петербурге. Абонировался я на двухрублевое место и получил самое скверное кресло в театре; но наслаждался на этом месте, вероятно, не менее счастливцев, сидевших в бельэтаже.
   Описывать повседневную жизнь этого года не стоит. Проходила она в кругу прежних товарищей; учиться приходилось по-прежнему; новых знакомств не завелось; дешевых увеселительных заведений в Петербурге тогда не было (был я, впрочем, один раз, в качестве зрителя, в танцклассе Марцинкевича), так что, когда улеглись на душе радости выхода с эполетами на свободу, жизнь стала казаться даже скучноватой. Одной усладой для меня была итальянская опера. Здесь развилась во мне оставшаяся доселе страсть к итальянской музыке; и здесь же восторги от пения Фреццолини перешли мало-помалу в обожание самой дивы. Приблизиться к ней у меня и помыслов не было – в течение этого года я уже имел случай убедиться, что мне, с моей изуродованной оспой татарской физиономией, иметь успех у прекрасного пола не суждено, – поэтому обожание происходило издали и не доставляло мне никаких мучений.
   Перехожу теперь к моему прощанию с инженерным училищем.
   Судьба учившихся в нижнем офицерском классе, смотря по успехам в науках, доказанным на экзаменах, была троякая: получившие в среднем 47 переходили в верхний класс подпоручиками; второй разряд туда же, без повышения чином, а третий выходил из училища тем же чином в армейские саперы. Учился я в этом году не так прилежно, как в прежние, но приналег к экзаменам и имел право надеяться на переход в верхний класс подпоручиком; но этого не случилось.
   Главными инженерными предметами в нижнем офицерском классе были долговременная фортификация и строительное искусство. На экзамене из фортификации нужно было представить рисунок долговременного укрепления, и за него ставили баллы; в них ничего нового не полагалось – вычерчивалась и раскрашивалась какая-нибудь одна из известных систем укреплений. Кроме того, все немастера чертить и рисовать (к каким принадлежал и я) заказывали обыкновенно эти рисунки в чертежной инженерного департамента; и этот древний обычай не мог не быть известен начальству. Сверх всего прочего, капитан Андреев, будучи не менее страстным итальяноманом, чем я, встречаясь со мной в театре на одних и тех же представлениях, очень благоволил ко мне и частенько беседовал со мной не о крепостях, а о слышанных операх и их исполнителях. Как бы то ни было, заказанный мною для экзамена рисунок он подписал без всяких расспросов, не предчувствуя ожидавшего меня на экзамене сюрприза. Генерал Ламновский присутствовал на этом важном экзамене и, как только я представил рисунок, схватил циркуль и стал сверять размеры всех частей с приложенным к рисунку масштабом (чего я не делал). Злодей рисовальщик устроил мост через ров в 5 сажен вместо 3; это не ускользнуло от циркуля генерала, и он поставил мне за рисунок 15. Другими словами, сразу лишал меня возможности перейти в верхний класс подпоручиком. Я перестал готовиться к экзаменам как следует и получил второй скверный балл из нелюбимого мною строительного искусства.
   По окончании экзаменов все мы получили повестки явиться в определенный день и час в училище. Генерал вышел к нам со списком в руках и объявил, что призвал нас выслушать наши желания и по возможности исполнить их. Я оказался первым в 3-м разряде; мне было объявлено, что перейти в верхний класс я не могу, и на мое желание поступить в Кавказский саперный батальон получил в ответ короткое сухое «не можете». Мне не пришло тогда в голову, что распределение нас по саперным батальонам не было в его власти, и казалось, что сухой отрицательный ответ на вызванное им же самим мое заявление был лишь новым проявлением его желания отомстить мне.
   Через несколько дней мне и одному из моих сожителей, Постельникову, было объявлено, что мы назначены в Киев, во 2-й резервный саперный батальон.
   Как только нам выдали подорожные и прогонные деньги, Постельников, я и присланный мне в течение этого года из деревни в услуги молодой парень Феофан Васильев отправились, в самый разгар петербургской холеры, в путь, на юг.
   Мог ли я тогда думать, что непочетное удаление из училища было для меня счастьем? Инженером я, во всяком случае, был бы никуда не годным.


   В Киеве, сапером (1848–1850)

   Батальон, в который я был назначен, составлял вместе с 6-м саперным батальоном бригаду, которая летом стояла лагерем под Киевом, верстах в двух от города, а осенью уходила на зимние квартиры. На зиму в городе оставалась юнкерская школа и те из саперных офицеров, которые назначались туда учителями. К числу последних принадлежал и я; поэтому нести военную службу мне пришлось только в течение двух лагерных сборов, да и то неполных, так как мы с Постельниковым по дороге в Киев заезжали к его родителям и прибыли на место в конце июня, с опозданием на несколько дней. Начальство спустило нам эту вину со снисходительной улыбкой, и мы разместились очень удобно в лагерных бараках (не палатках). Кроме Постельникова и меня, во 2-й резервный батальон прибыл наш однокурсник Владыкин, и в 6-й саперный – Корева, так что с первых же дней мы очутились в своем обществе.
   Главные наши командиры (бригадный генерал Букмекер, батальонный – полковник Кехли) не были ни служаками, ни строгими начальниками. Генерала за все время пребывания моего сапером видел я много-много раза три-четыре. Полковник наш (как, впрочем, и все семейные офицеры) жил вне лагеря, являлся перед нами только на батальонном ученье, держался далеко от своих подчиненных и был, по всем видимостям, человек благовоспитанный и порядочный: не вмешивался в батальонные дрязги, не ругался на ученьях и был со всеми безупречно вежлив. Нужно отдать справедливость и нашим ротным командирам: и они не держали себя с нами по-начальнически. Долгом считаю прибавить к этому, что в обе лагерные стоянки я не был свидетелем ни пьянства, ни крупных ссор, никакого вообще безобразия в среде офицеров, ни даже зуботычин во фронте; и только раз пришлось быть невольным свидетелем страшной экзекуции над бедным солдатом Калугиным из нашего батальона. Его гнали сквозь строй за второй побег, после того как за первый он был разжалован из унтер-офицеров и считался штрафным. Все офицеры были обязаны присутствовать при этой варварской церемонии; наш полковник, однако, сумел уклониться от присутствия, и всем распоряжался на его месте командир 1-й роты капитан Ползиков. Я видел только, как руки бедняка, в штанах, с оголенной спиной, привязали не то к ружью, не то к палке, и два солдата, держа концы этой горизонтальной опоры для несчастного, повели его между двух рядов солдат с длинными хворостинами. От остального закрыл глаза и только по окончании экзекуции видел открытыми глазами следующую сцену. Распорядитель, капитан Ползиков, заметил между секущими солдата, который не ударил несчастного розгой, и как только того увезли в госпиталь, разложил виноватого перед всеми его товарищами и всыпал ему двадцать пять розог. Этот встал, натянул штаны и промолвил: «Покорнейше благодарю ваше высокоблагородие».
   Нашему ученому войску следовало бы в лагерное время заниматься больше всего саперными работами, но на это посвящалось очень мало времени, потому что летом под Киевом не оставалось никаких других войск, кроме саперов, и нам приходилось занимать в городе караулы. Лично я в эти два лета занимался недели две съемкой в окрестностях лагеря и состоял при заведующем минными работами, где, однако, играл роль не деятеля, а зрителя, так как в училище практике саперного дела нас не обучали. Воспоминаний об этой деятельности у меня никаких не осталось; знаю только, что она была мне сильно не по душе, что я был очень неисправным офицером и что мои неисправности сходили мне с рук благодаря протекции нашего бригадного адъютанта поручика Тецнера. Однокашник по училищу, он, конечно, знал историю моего выхода из оного, сам тяготился военной службой и являлся моим защитником.
   Когда мы поближе познакомились с нашими новыми товарищами, между ними, в лице подпоручика 6-го батальона Василия Афанасьевича Чистякова, оказалось прелестнейшее, вытканное из незлобия и наивности существо, одинаково веселое в нищете, невзгодах и даже смертельной опасности. Существовало достоверное предание, что, отправляясь в батальон по выходе из корпуса, он заехал по дороге, неподалеку от Киева, к бабушке, которая подарила ему на прощанье тулупчик на мерлушке и жеребеночка; вскоре по прибытии на место службы он был вовлечен новыми приятелями в карточную игру, проиграл все свои деньги и в придачу оба подарка бабушки. Карты он после этого бросил, но пришлось наделать долгов, и в конце концов бедный Василий Афанасьевич был вынужден питаться из ротного котла, так как все почти месячное жалованье уходило на оплату долгов. В таком положении мы его и застали. Вскоре мы сдружились, и он стал неразрывным товарищем нашего молодого кружка [16 - Нужно заметить, что тогда офицеры жили в разбивку, не образуя цельного товарищеского кружка наподобие того, как живут, например, офицеры-однополчане в Германии. В нашем лагере не было и помещения, где мы все могли бы сходиться вместе.]. В течение месяца Василий Афанасьевич был, конечно, нашим гостем; но как только получалось жалованье, в ответ на наши угощения он устраивал в своем бараке бал, и мы приглашались гостями. На оставшиеся от жалованья крохи угощал он нас чаем, закуской и непременно бутылкой мадеры с графинчиком водки. Так беззаботно проживал Василий Афанасьевич до 1849 г., когда случилось следующее происшествие. Недели за три до выхода батальонов на зимние квартиры его и некоторых из нашего кружка пригласил к себе вечером на чай женатый поручик Роше. Разговор зашел о прелестях женатой жизни, и хозяин, конечно шутя, обратился к Чистякову со словами: «Что это вы, Василий Афанасьевич, не женитесь, ведь пора, и невеста у меня есть подходящая – учительница моих детей, прекрасная девушка, правда небогатая, да ведь для вас не в деньгах счастье». Василий Афанасьевич принял эту шутку, очевидно, всерьез, потому что задумался и ничего не ответил. В последовавшую затем неделю сборов батальонов к выходу на зимние квартиры мы, учителя юнкерской школы, переселились в город. Едва ушли батальоны, как до кого-то из нас дошло известие, что Василий Афанасьевич женился и все свое имущество повез в детской колясочке на денщике. Вторая половина известия прибавлялась, конечно, в шутку; но первая была верна. Василий Афанасьевич действительно женился на рекомендованной ему невесте, которая, вероятно, думала, как и жених, что не в деньгах счастье.
   В первую же зиму я познакомился в Киеве с двумя семейными домами. В одном из них, с тремя молоденькими барышнями, мы, учителя юнкерской школы, играли роль молодых офицеров, имевших занимать барышень, играть в фанты и даже танцевать один раз в неделю, в назначенный день. А в другом доме, куда из товарищей вхож был я один, были положены молодой представительницей дома все основания моей будущей судьбы.
   В Киеве, как в крепости, была так называемая инженерная команда, и между молодыми офицерами этой команды был наш однокурсник Безрадецкий и два, тоже знакомых по училищу товарища, офицеры М. и X., старше нас на три года. Понятно, что как только мы узнали о прибытии Безрадецкого в Киев, а он узнал о нашем пребывании в саперах, то начались взаимные посещения. У него мы встречались с обоими старшими товарищами, и я вскоре сошелся с последними. Много ли, мало ли времени прошло после этого знакомства, не помню, но раз инженер X. предложил мне познакомиться с его семейством, получил, конечно, согласие и свез меня к своим на Подол. С тех пор я ездил в его семью раз в неделю во всю зиму 48-го года и в первую половину следующего.
   Это была обрусевшая польская семья. Отец и мать – католики, жили в молодости (он врачом) в таком русском захолустье, что детей пришлось окрестить в русскую веру. Позднее он жил долгое время в Костроме, занимаясь частной практикой; и здесь над его семьей стряслась беда. При императоре Николае Кострома была одним из ссыльных городов для поляков, и в ней случился большой пожар. Губернатор, не думая долго, заподозрил в пожаре поляков и засадил всех без исключений в острог. В число заключенных попала и рассказывавшая мне об этом событии дочь доктора, тогда 16-летняя девочка.
   Для расследования дела был послан из Петербурга генерал Суворов (хорошо известный впоследствии петербургский генерал-губернатор); подозрение губернатора оказалось неосновательным; все были выпущены на свободу, и рассказчица получила даже от Николая Павловича бриллиантовые серьги в утешение. Незадолго до описываемого мною времени семья переехала в Киев и вела очень скромную жизнь.
   В те дни, когда я бывал у них с поручиком М., мать никогда не выходила к гостям; старший сын показывался крайне редко; отец-старик появлялся лишь на короткое время; других гостей, кроме нас двоих, никогда не было; поэтому нашу вечернюю компанию, под предводительством моей двадцатилетней благодетельницы Ольги Александровны, составляли только два ее брата да мы двое.
   На председательство в мужском обществе давало ей право звание замужней женщины – она была вдова, потерявшая мужа через полгода после свадьбы, – и еще более то обстоятельство, что, несмотря на юность, она была по развитию, да и по уму много выше своих собеседников. Описывать ее внешность я не буду; достаточно будет сказать, что она не была, как полька Мицкевича, бела как сметана и как роза румяна; но очи ее очень часто светились действительно как две свечки, потому что была вообще из породы экзальтированных. Всего же милее в ней была добрая улыбка, которою нередко кончались ее горячие выходки.
   Училась Ольга Александровна дома, и учителями ее были исключительно мужчины; отсюда ее вкус к серьезному чтению и серьезное отношение к жизненным вопросам, с некоторой примесью озлобленности, естественно, впрочем, вытекавшей из общих условий тогдашнего существования и претерпенных ею личных испытаний. Коньком О. А. были сетования на долю женщин. В то время только что появилась в киевской продаже книга Легувэ «La femme» [17 - «Женщина» (фр.).]; она много носилась с нею, давала ее даже нам на прочтение и никак не хотела помириться на проповедовавшейся там высокой роли женщины в семье и школе. Женщину она считала, не то шутя, не то серьезно, венцом создания и видела в ее подчиненности мужчине великую несправедливость. Путь, которым пошла впоследствии русская женщина, чтобы стать на самостоятельную ногу, был тогда еще закрыт; подчиненное положение женщины она признавала с болью в сердце безвыходным и ожидала в будущем, в общем прогрессе просвещения, лишь смягчения ее участи. Понятно, что при таких задатках образованность в мужчине и умственный труд имели в ее глазах большую ценность. Она ставила университетское образование очень высоко и считала Московский университет стоящим впереди всех прочих – имя Грановского услышал я впервые от нее. Как любезная хозяйка, нашей профессии она не касалась, но едва ли сочувствовала ей – времена были тогда для России мирные, защищать отечество нам не предстояло, и формула «готовь войну, если хочешь мира» не была еще в таком ходу, как ныне. Мысли ее шли в сторону служения ближнему, и в этом смысле она относилась очень сочувственно к профессии медика.
   Я нарочно выписал эти немногие отрывки из вечерних бесед на Подоле, потому что именно они запали мне глубоко в душу. Возможно, что приведенные взгляды О.А. не возымели бы на меня большого действия, если бы высказывались с целью поучения. Но она держала себя на равной ноге с нами и высказывала свои взгляды случайно, вскользь, среди обычных общих разговоров и споров, сохраняя лишь неизменно облик живой, увлекающейся, умной и образованной женщины. Нужно ли говорить, что поучения ее, сверх их действительной ценности, запали мне глубоко в душу еще потому, что я в нее влюбился.
   Любовь свою я скрывал столь тщательно, что за все время знакомства не встретил ни на чьем лице из присутствовавших ни единой подозрительной улыбки. Вернее, впрочем, то, что всем вечерним собеседникам – ей, ее брату и М. – моя тайна была известна; но они смотрели на меня справедливо, как на мальчика (мне шел во время этого знакомства 20-й год), который умел держать себя прилично и которому первая юношеская любовь полезна. Это я заключаю из того, что О.А. была всегда очень ласкова со мной, а в ее женихе М. не было никаких проявлений ревности: вплоть до ее отъезда из Киева мы продолжали ездить с ним ежедневно на Подол, туда и назад вместе. Не знаю, смог ли бы я выдержать характер, если бы знал, что езжу с женихом; но это было от меня скрыто, и я не догадался даже тогда, когда вслед за отъездом О.А. узнал, что М. уехал из Киева в 4-месячный отпуск. Уезжала она, по ее словам, ненадолго, и, прощаясь с нею, я думал, что поскучать придется недолго.
   Прошло несколько месяцев, в течение которых я, очевидно, жил ожиданиями ее возвращения. Время подходило к Рождеству. Сижу я раз за картами со своими товарищами по юнкерской школе и слышу вдруг восклицание кого-то из них: «А знаете ли, г-жа имярек вышла замуж за М., и на днях они будут здесь!» Тут я смутился и выдал себя каким-то несообразным ходом; но меня пощадили, словно не заметили, и игра продолжалась без дальнейших разговоров на эту тему. Через несколько дней молодые действительно приехали, и я был у них с поздравительным визитом. Но меня грызла, видно, ревность, прием показался мне парадным, натянутым, и я уехал с решением быть у них только еще раз на прощанье.
   Вслед за этим я подал в отставку. По справкам оказалось, что я мог взять увольнительное свидетельство до получения указа об отставке; в Киеве оставаться мне не хотелось, но денег в кармане у меня было очень мало, и просить их из дома я не считал себя вправе. К счастью, один из моих товарищей, Владыкин, был человек состоятельный и, уезжая в эти дни домой в отпуск, обещал мне дать взаймы двести руб. К еще большему счастью, наш бригадный адъютант Тецнер, узнав обо всем этом, предложил мне деньги тотчас. Он сам собирался тогда покинуть военную службу и сочувственно относился к моей отставке. С деньгами в кармане я получил возможность скинуть военную форму и приехал прощаться с О.А. уже в штатском платье. В этот раз прием был дружеский, меня искренне поздравили с тем, что я оставляю мало обещавшую службу, сочувственно отнеслись к намерению учиться и пожелали мне всяких успехов.
   Так кончился киевский эпизод моей жизни. Выше я назвал Ольгу Александровну моей благодетельницей, и недаром. В дом ее я вошел юношей, плывшим до того инертно по руслу, в которое меня бросила судьба, без ясного сознания, куда оно может привести меня, а из ее дома я вышел с готовым жизненным планом, зная, куда идти и что делать. Кто, как не она, вывел меня из положения, которое могло сделаться для меня мертвой петлей, указав возможность выхода. Чему, как не ее внушениям, я обязан тем, что пошел в университет – и именно тот, который она считала передовым! – чтобы учиться медицине и помогать ближнему. Возможно, наконец, что некоторая доля ее влияния сказалась в моем позднейшем служении интересам женщин, пробивавшихся на самостоятельную дорогу.
   В начале февраля 1850 года мы с моим милым слугой Феофаном Васильевичем отправились из Киева в наше родное гнездо, с. Теплый Стан. По дороге туда завернул в Чембарский уезд Пензенской губ. и погостил недельки две у Владыкина. Милый Владыкин, зная, что мне предстоит во время учения жить на небольшие средства из дома, уговорил меня выплачивать ему долг маленькими порциями, и долг был выплачен в три года.
   Мать встретила отставного прапорщика со слезами, но без единого слова упрека. Она, по ее словам, всегда желала, чтобы кто-нибудь из сыновей пошел по «ученой части», и, зная из моих писем, что я оставляю службу, с тем чтобы идти в университет учиться, мирилась с моей отставкой. Соседи смотрели на этот поступок иначе. Старик Филатов в поучение мне рассказал о своей неудаче на медицинском факультете и закончил рассказ, как теперь помню, следующим двустишием:

     Профессоров и лекарей
     Душа моя ненавидит, как лютых зверей.

   Другой сосед, А.П. П., говорил прямее: «Чего, кума, смотреть на молодчика; пусти его, коли не любит военную службу, по гражданской; наш симбирский губернатор возьмет его, может быть, чиновником особых поручений, благо он у тебя боек, не глуп и знает языки». К довершению всего младший сын Филатова, Николай, учившийся вместе со мной в инженерном училище, кончил курс в верхнем офицерском классе с отличием, поступил в гвардейские саперы, женился в Петербурге на дочери «важного штатского генерала» и имел приехать в это самое лето с молодой женой в тот же Теплый Стан. Как было не болеть сердцу бедной матери! Но вначале она сумела скрыть от меня свое огорчение, а потом, вероятно, поверила моему намерению учиться серьезно и успокоилась. Вскоре мы сделались такими друзьями, что она стала поверять мне стороны своей прошлой жизни, которыми ей нельзя было делиться с дочерьми.
   Без указа об отставке ехать в Москву было нельзя, а указ не приходил до начала октября. Помню, что дня за три до отъезда стал падать снег, установился санный путь, и я с моим неизменным слугой доехал до Москвы на санях. На городской заставе нужно было предъявлять паспорт. Его вынес из караулки старый чиновник и, подавая мне бумагу, покачал головой со словами: «Эх, господин прапорщик, послужили без году неделю да в столицу прожигать родительские денежки».


   В Московском университете (1850–1856)

   Остановились мы на каком-то подворье, недалеко от Охотного ряда, и почти сейчас же отправились вдвоем отыскивать квартиру поблизости к университету. Нашли квартиру в Хлыновском тупике, в церковном доме Николы Хлынова, у пономаря этой церкви. Квартира была в первом этаже и состояла из двух комнат: полутемной прихожей и кухни вместе и комнаты в два окна, с окнами в переулок. Последняя комната была разделена сплошной перегородкой, и в одной половине ее поселился я, а Феофан Васильевич в той части первой комнаты, которая служила прихожей. Он был башмачник по ремеслу, но в Киеве наживал деньги набивкой папирос для офицеров. Здесь же, вскоре после нашего прибытия, в его комнате завелись все принадлежности башмачного искусства, и он засел за башмаки для церковных дам Николы Хлынова. Шил он, очевидно, очень дешево и крепко и сумел, вероятно, услужить хозяевам чем-нибудь другим, потому что хозяйка взялась варить нам немудрый обед из нашего материала бесплатно. Для меня это было очень важно, потому что в этом и следующем году приходилось очень экономить – из 300 р., получавшихся от матери, нужно было вносить в университет 50 р., уплачивать часть долга Владыкину и покупать книги (помню с достоверностью, что в первый же год у меня были анатомический атлас Бока и зоологический Бурмейстера). Не знаю, как ухитрялся Феофан Васильевич – забота о прокормлении лежала на нем, – но еда нам обоим в течение месяца обходилась редко дороже пяти рублей [18 - Обед мой, впрочем, соответствовал такому расходу: два раза в неделю щи с куском говядины, в прочие дни: 6 яиц всмятку, колбаса, гречневая каша с молоком, картофель с квасом и огурцами. Чай я пил только раз в две недели после бани, а утром съедал калач из муки 2-го сорта. Изредка лакомился яблоком-боровинкой, и вкус к этому яблоку сохранился у меня доселе.].
   Весь этот год я находился в сильно повышенном настроении, ходил только на лекции в университет, а дома сидел за книгами до позднего вечера. Единственное окно моей полукомнаты выходило в переулок и было настолько низко от земли, что ребята повадились заглядывать ко мне с улицы в окно. Это побудило меня завесить нижнюю часть окна занавеской, и она не снималась вплоть до переезда на другую квартиру. Помню, что эта неважная обстановка нисколько не тяготила меня – был постоянно занят, сыт, и комната была теплая. Куда хуже живут и теперь многие студенты.
   Когда я пришел в канцелярию университета с вопросом, что делать, чтобы меня приняли студентом на медицинский факультет (в октябре!), мне, конечно, ответили, что теперь, подав просьбу ректору, я могу записаться лишь вольным слушателем, а в студенты могу быть зачислен лишь в будущем году по выдержании вступительного экзамена. Нечего делать, поступил вольным слушателем с мыслью посещать лекции первого курса и готовиться исподволь к вступительному экзамену. Анатомию читал тогда профессор Севрук ежедневно с 8 до 10 утра; поэтому первая лекция, на которую я пришел, была его. Прихожу и слышу, к немалому моему огорчению, что он читает по-латыни. Меня это, конечно, озадачило, потому что в памяти из детских лет осталось только уменье читать по-латыни, склонение таких простых вещей, как mensa, да разве нескольких времен из глаголов. Вскоре, однако, опасения рассеялись, когда я приобрел учебник анатомии и атлас; особенно же, когда дело дошло на лекциях до миологии [19 - Миология – учение о мышцах, научная дисциплина, изучающая строение, развитие, свойства и функции мышц в норме и при патологии. Современная миология входит в сферу анатомии, физиологии и клинической медицины.], потому что здесь все дело сводилось на описание начала и конца мышц в неизменно повторявшейся форме.
   Как бы то ни было, но пришлось подумать об изучении латинского языка, а в какой степени нужно было изучить его для вступительного экзамена и для дальнейших университетских лекций, я не знал. Выручило меня из этого затруднения знакомство со студентом филологом Дм. Визаром, научившим меня, как приняться за дело. Он был в одно из предшествующих лет в наших краях на кондиции в семействе, знакомом моим домашним, и я встретился с ним у другого студента, юриста Самойлова, родственника тех, где он учил. Оба они приняли, конечно, участие в желавшем учиться отставном инженере, и я стал бывать у них. Отец Дмитрия Визара, старик француз, был учителем французского языка в институте при воспитательном доме, имел казенную квартиру и жил с двумя старшими сыновьями и двумя дочерьми, а мать держала маленький пансион около Донского монастыря и жила в тех краях с младшим сыном. С этой семьей я прожил в величайшей дружбе все шесть лет моего пребывания в Москве и обязан ей очень многим. В их доме довершилось, можно сказать, мое воспитание, начатое в Киеве Ольгой Александровной.
   Главой дома был старший брат, добрейший, благороднейший Владимир Яковлевич, – по смерти отца у него остались на руках сестры, молоденькие девушки, приготовлявшиеся дома к экзамену на звание домашней учительницы. Я застал его уже чиновником, служившим, по окончании университета, в опекунском совете, но без малейшего чиновнического отпечатка. Живой, бодрый, неизменно веселый, он, как истинный глава семейства, был примерным для нас скромником во всех отношениях; очень любезен с дамами, но по-братски, без малейшего намека на ухаживание; и настолько заботился о своих сестрах, что одна приятельница их семьи называла его не иначе, как мамаша. У себя дома, в кругу приятелей, он действительно походил на милую, добрую, веселую хозяйку. Единственной его мужской страстью была охота с ружьем.
   Дмитрий Визар был совсем другой человек. В сущности, такой же добрый, как брат, но без его девической чистоты и мягкости, он принадлежал к тому типу нервных, неуравновешенных людей, которые способны впадать в крайности – от мрака переходить к порывам веселья, от серьезного дела к кутежу. Будучи слушателем на филологическом факультете, составлявшем тогда красу и гордость Московского университета, он учился с увлечением, зачитывался книгами и готовил себя к ученой карьере. А университет играл тогда в Москве очень видную просветительную роль, и Москва его любила – не то, что ныне, когда университет стараются оградить от общества китайской стеной чиновничьих регламентов.
   Музыка была представлена в этом доме учительницей старшей сестры [20 - Леонида Яковлевна, тогда молоденькая красивая девушка, большая моя приятельница, вышедшая потом замуж за моего товарища Владыкина, изучавшая потом в Берне медицину, вернувшаяся оттуда доктором и занимавшаяся медицинской практикой в Москве.], госпожой Протопоповой, очень хорошей музыкантшей, вышедшей впоследствии замуж за А.П. Бородина, химика и автора «Игоря». Наконец, литература была представлена вхожим в дом Аполлоном Григорьевым.
   Легко понять, что знакомство с такой семьей было для меня большим счастьем, особенно если принять во внимание, что медицина тогдашнего времени как наука содержала в себе очень мало культурного.
   Лето 1851 г. я прожил в Хлыновском тупике, готовясь к вступительному экзамену. В латыни преуспел настолько, что, прочитав почти все «Метаморфозы» Овидия, обращался к Визару за помощью лишь изредка. По истории готовился по учебнику Лоренца, который был дан мне кем-то на столь короткий срок, что я должен был делать из него выписки. Занятия эти отняли вообще столько времени, что я уже давно свыкся с мыслью поступить на 1-й курс.
   Из маленьких эпизодов на экзамене помню следующие. По истории экзаменовал Грановский; отвечал я, должно быть, неважно: экзаменатор все время молчал и поставил мне 4. По русскому языку требовалось написать сочинение на тему «Любовь к родителям». Я написал о значении матери для Шиллера и Гете. Экзаменатором был Буслаев. Прочитав мое сочинение, он спросил, читал ли я Гете и Шиллера, и, получив удовлетворительный ответ, поставил мне 5. Из математики экзаменовал проф. Зернов. Помню, что я вытянул билет о подобии треугольников. В эту минуту подле Зернова сидел тогдашний декан медицинского факультета Анке, который имел неосторожность заметить: «Что экзаменовать г. Сеченова, ведь он инженер». На это Зернов осерчал: «Если хотите, я экзаменовать не буду». Анке, конечно, поспешил исправить ошибку, и условия подобия треугольников были изложены удовлетворительно. Из латыни заставили перевести несколько строчек из Саллюстия.
   По окончании экзамена мы с Феофаном Васильевичем перебрались на новую квартиру на Патриаршем пруду в доме с мезонином. Квартира наша состояла из двух комнат и передней, моя выходила окном на пруд. Когда, после года жизни в полутемной комнате, успокоенный от экзаменационных тревог, я открыл впервые это окно, Патриарший пруд показался мне, я думаю, краше виденных впоследствии швейцарских и итальянских пейзажей. Помню, что окно это долго служило для меня источником наслаждений, и благодаря этому в памяти сохранилось несколько лиц, гулявших ежедневно по аллеям вокруг пруда. Помню, например, соседа по дому, г. Кутузова, человека средних лет, с военной выправкой, гулявшего всегда с хлыстом в сопровождении бульдога, Гришки по имени; помню цыганок, гулявших в ярких нарядах, и между ними одну прямо-таки красавицу. К женскому полу я был тогда равнодушен – голова была сильно занята другими вещами, да, в сущности, я все хранил в душе киевские воспоминания.
   Очень оригинальна была моя третья квартира в одном из переулков, выходящих на Б. Никитскую. Хозяин ее был лежавший в параличе князь Голицын. Из своей маленькой квартиры он отдавал одну комнату (в которой жил я) и кухню (в которой жил мой слуга). Князь был в таком стеснительном положении, что в лавке, откуда бралась провизия для его стола, ему уже ничего не давали, и он питался исключительно чаем, так как булочная еще не закрыла для него своих дверей. Плата за квартиру была, конечно, помесячная и вперед. Тем не менее вскоре после того, как я поселился у него и заплатил должное вперед, получаю от него записку на французском языке, где с большими извинениями бедный князь просит дать ему в счет будущего 5 руб. Желание его было исполнено, и я узнал в этот день, что он посылал в английский клуб за варенцом. Стряпала нам жившая при князе прислугой женщина и была, по всем видимостям, довольна – все же перепадали ей время от времени, вместо неизменного чая с хлебом, кусок говядины, молоко, яйца и картофель.
   В течение этого года была выплачена последняя часть долга Владыкину, и с переходом на 3-й курс я стал богатым человеком благодаря укоренившейся привычке жить экономно.
   Теперь расскажу, как нас учили на первых двух курсах.
   Кроме анатомий и богословия, на 1-м курсе преподавались одни естественные науки: физика, химия, ботаника, зоология и минералогия.
   Профессор анатомии Севрук был анатомом старого закала. Читая по-латыни, он не мог, конечно, вдаваться в рассуждения; гистологию (тогда отдельной кафедры гистологии еще не существовало) не только оставлял в стороне, но даже относился к ней скептически; поэтому он неизменно оставался в сфере точного описания макроанатомических подробностей человеческого тела. В этих пределах он был хорошим преподавателем и – что очень важно – прочитывал в течение года все отделы анатомии с одинаковой подробностью (не так, как это делается теперь); потому-то к следующему году его слушатели были уже приготовлены к занятиям анатомической практикой по всем отделам анатомии.
   Богословие читал очень важный с виду священник университетской церкви, протоиерей Терновский, считавшийся ученым богословом, – он написал учебник, в котором богословские тезисы, выводимые из Священного Писания, подкреплялись доводами разума. На лекциях он зорко следил за благочинием своей многочисленной аудитории – его слушали первокурсники всех факультетов разом. На одной из лекций рассказывал нам о грехопадении прародителей; и вдруг среди общей тишины раздается щелк.
   «Господин Малинин, – прерывает свою речь протоиерей, – я рассказываю вам о событии, столь пагубно отразившемся на судьбах человечества, а вы грызете орехи. Извольте идти вон». На экзамен из его предмета приехал в этом году (1852) митрополит Филарет. О его приезде знали, вероятно, наперед, потому что в аудитории, где происходил экзамен, его прихода ждали несколько посторонних лиц и между ними историк С.М. Соловьев, чтобы подойти под благословение знаменитого владыки.
   Физика (проф. Спасский, автор «Климата Москвы») читалась очень элементарно, в один год, и с очень малым количеством демонстраций, потому что аудитория не была приспособлена к этому: в большом зале, без амфитеатра для слушателей, стоял на большом возвышении небольшой стол и больше ничего. Учились мы по учебнику Ленца.
   В той же аудитории и за тем же столом восседал добрейший профессор ботаники Фишер фон Вальдгейм. Читал он невыразимо скучно, по какому-то древнему французскому учебнику, и, в противность протоиерею Терновскому, относился к порядкам в аудитории индифферентно. На лекции к нему ходило, вместо ста человек с лишком, не более десяти – пятнадцати; его добротой немилосердно злоупотребляли на экзамене, отвечая не по вытянутым, а по собственным билетам.
   Зоологию преподавал нам адъюнкт Варнек. Читал он просто и толково, останавливаясь преимущественно на общих признаках принятых в зоологии отделов, и описанию одноклеточных предпослал длинный трактат о клетке вообще. Последнее учение падало, однако, на неподготовленную почву – Москва еще не думала тогда о микроскопе; поэтому между студентами Варнек не пользовался успехом, а в насмешку они даже прозвали его клеточкой [21 - Много позднее я узнал, что Варнек и известный ботаник Ценкоэский были из числа первых русских биологов, работавших в те времена с микроскопом.].
   Тогда восторги были обращены в сторону проф. зоологии Руллье, который любил философствовать на лекциях и читал очень красноречиво.
   Минералогия читалась Щуровским, без кристаллографии и в таком виде, что о его лекциях ничего не осталось в памяти.
   Практическими занятиями в анатомическом театре заведовал добрейший прозектор Иван Матвеевич Соколов (Севрук на эти занятия не заглядывал). Я и двое товарищей по курсу, Юнге и Эйнбродт, занимались у него не только по утрам, в назначенные для всех часы, но и по вечерам, что допускалось. Вечером вместе с нами работал и сам Ив. Матв., приготовляя препарат к следующему дню на лекцию Севрука. Делу своему он предавался с большой любовью, отделывал препараты с величайшей тщательностью, стараясь придавать им красоту, с каковой целью отпрепаровывал налитые кровеносные сосуды до едва видимых глазом веточек и смазывал мышцы кровью. Был вообще, как прозектор того времени, на месте. По выслуге Севрука сделался профессором анатомии и даже читал один или два года физиологию, но, прослужив двадцать пять лет, не был избран на пятилетие и остался без дела. В этом положении он поехал в Петербург хлопотать о месте и, будучи без всяких связей, обратился к Боткину и ко мне (мы были тогда профессорами медицинской академии) с просьбой помочь ему в приискании места. К своей просьбе бедный Иван Матвеевич прибавлял: «Привыкнув всю жизнь мою анатомировать, я полез на стену, когда остался без дела; от скуки начал даже анатомировать жуков и тараканов».
   Кроме практических занятий по анатомии, нам читали на втором курсе органическую химию, сравнительную анатомию, физиологию, фармакогнозию, общую патологию и терапию и, кажется, на этом же курсе, энциклопедию медицины.
   Сравнительную анатомию и физиологию читал профессор Иван Тимофеевич Глебов, человек несомненно очень умный и очень оригинальный лектор. Излюбленную им манеру излагать факты можно сравнить с манерой судебного следователя допрашивать обвиняемого: именно, существенный вопрос, о котором заходила речь, он не высказывал прямо, а держал его в уме, и к ответу на него подходил исподволь, иногда даже окольными путями. Как человек умный, свои постепенные подходцы он вел с виду так ловко, что они получали иногда характер некоторого ехидства. Таков же он был и на экзамене, вследствие чего студенты боялись его как огня – мне даже случилось раз видеть на экзамене одного из своих товарищей спрятавшимся под скамейку, чтобы не быть вызванным после погрома, претерпенного его предшественником [22 - В этом году много разговоров между студентами возбудил экзамен у Глебова на звание доктора младшего прозектора по анатомии Б. Вытянул он очень простой билет – о свертывании крови, но, должно быть, сильно оробел, потому что, сказав: «Если возьмем палочку» (этими словами начинался в записках Глебова трактат о свертывании крови), замолчал и не смог ответить на последовавшие затем два вопроса профессора: что же будет, если взять палочку, и что будет, если не взять палочку. Не получив ответа на последний вопрос, профессор показал в списке рядом с фамилией единицу и сказал ему: «Вот что будет».]. Ехидная манера экзаменовать была нам, конечно, не по сердцу; но соответственная манера читать лекции не могла не нравиться, и лично для меня Иван Тимофеевич был одним из наиболее интересных профессоров. Из сравнительной анатомии вам сообщались лишь отрывки (органы пищеварения, кровообращения, дыхания и локомоции); но они сами по себе, как вся вообще сравнительная анатомия, настолько красивы и излагались настолько ясно, что на 2-м курсе я мечтал в будущем не о физиологии, а о сравнительной анатомии. Дело другое, если бы Ив. Тимоф. читал физиологию по знаменитому учебнику Иоганна Мюллера; но этого не было. Это я заключаю из того, что в его лекциях и помина не было о том, что физиология есть прикладная физикохимия, а также из того, что лягушка не являлась на демонстрациях и ничего не говорилось об электрическом раздражении нервов и мышц, хотя Германия давно уже была полна этих опытов (в 1850 г. явилось знаменитое измерение быстроты распространения возбуждения по нерву великого Гельмгольтца). Из его лекций мы не узнали даже такого факта, как остановка сердца возбуждением бродящего нерва. Единственные опыты, которые остались у меня в памяти: убитая на наших глазах вдуванием воздуха в вены собака, демонстрация на ней млечных сосудов и длинный ряд голубей с булавочными проколами головного мозга (проколы производились ассистентом Глебова Орловским), которые раздавались нам, с тем чтобы мы описывали произведенные операцией нарушения локомоции и чувствительности.
   Фармакогнозию читал проф. Лясковский и, вероятно, скучал на этом мало занимательном для него предмете (он, как известно, учился за границей, в Гиссене у Либиха, и занимался у него проверкой протеинной теории Мульдера), потому что прочел нам с демонстрациями полный курс качественного анализа.
   Органическую химию читал Говортовский. В область медицины вводил нас профессор патологической анатомии Алексей Иванович Полунин, читавший на 2-м курсе раз в неделю очень маленький курс общей патологии и терапии. В те времена еще не существовало ни экспериментальной патологии, родившейся в Германии из успехов физиологии, ни учения о заразных болезнях, поэтому распространяться на этих лекциях было едва ли возможно. Как ученик Рокитанского, Алексей Иванович был приверженец гуморальной патологии, и лекции его заключались, в сущности, в перечислении установленных венской школой общих методов лечения; в рассуждения он вообще не любил пускаться.
   У студентов-медиков Алекс. Ив. считался едва ли не самым ученым из медицинских профессоров; издавал, кажется, медицинскую газету, бывал чуть ли не на всех диспутах, которые велись тогда на латинском языке, оппонентом и слыл вообще крайне трудолюбивым работником. О степени его учености судить я не берусь; но не могу не заметить, что ему, как профессору патологической анатомии, следовало бы знать в 1855–1856 годах о Вирхове и его целлюлярной патологии, а между тем мы не слышали о них ни слова и ни разу не видели в его руках микроскопа.
   Профессор Армфельд, читавший нам энциклопедию медицины, производил на своих лекциях впечатление очень умного и образованного человека; держал себя джентльменом, говорил спокойным, ровным голосом (даже несколько монотонно) и так, что речь его, будучи записана слово в слово, могла бы быть напечатана без поправок. Замечательно, что его лекций по судебной медицине я совсем не помню, знаю только, что, познакомив нас с формой судебно-медицинского свидетельства, он требовал от каждого из нас написать таковое на самим избранную тему; свидетельство, которое было написано мною, и было, так сказать, моим первым писательским опытом.
   На 5-м курсе я жил в Мясном переулке, на Драчевке, и насупротив окон моей комнаты, выходивших в переулок, в маленьком домике с мезонином часто видел у окна за работой миловидную девушку, которая сидела к окну всегда боком и работала, не поднимая головы. По поводу того, что она сидела к окну боком и никогда не повертывалась лицом на улицу, у меня не раз мелькала мысль, что, должно быть, есть какой-нибудь порок у нее в той половине лица, которая остается скрытой для зрителя с улицы. Эта мысль послужила канвой для написанного свидетельства. Сидевшая против меня девушка превратилась в бедную швею с очень красивой левой половиной лица и большим родимым пятном на правой щеке; в квартире против ее окна поселился красивый предприимчивый юноша, увлекшийся красивым профилем швеи, и начал, конечно, подступы. К несчастью для девушки, она сильно влюбилась в этого юношу, любуясь им через завешенное окно и слыша его медоточивые речи. Кончилось тем, что он все-таки увидел ее безобразную правую щеку и был настолько бессердечен, что при этом виде рассмеялся и прекратил ухаживанья, а бедная девушка сошла с ума и сделалась объектом судебно-медицинского исследования.
   На первых двух курсах я учился очень прилежно и вел трезвую во всех отношениях жизнь; а с переходом на 3-й курс свихнулся в самом начале года в сторону и от медицины, и от трезвого образа жизни.
   Виной моей измены медицине было то, что я не нашел в ней, чего ожидал, – вместо теорий голый эмпиризм.
   Первым толчком к этому послужили лекции частной патологии и терапии профессора Николая Силыча Топорова – лекции по предмету, казавшемуся мне самым главным. Он рекомендовал нам французский учебник Гризолля и на своих лекциях очень часто цитировал его словами «наш автор». Купив эту книгу, начинающуюся, сколько помню, описанием горячечных болезней, читаю… и изумляюсь – в книге нет ничего, кроме перечисления причин заболевания, симптомов болезни, ее исходов и способов лечения; а о том, как из причины развивается болезнь, в чем ее сущность и почему в болезни помогает то или другое лекарство, ни слова. Нужно, впрочем, отдать справедливость лекциям Николая Силыча: для тех, кто не ожидал от него, как я, теории болезней, они могли быть даже поучительны, потому что, будучи большим практиком [23 - Впоследствии, когда мы с Боткиным вспоминали наше студенчество, он всегда отзывался о Николае Силыче как об очень умном человеке и хорошем практике. Некоторую отсталость его он оправдывал словами якобы самого Николая Силыча: «Зачем нам термометры да микроскопы, была бы сметка, мы и без них нажили Топоровку» (на Мал. Молчановке были два дома Топорова, и эту улицу медики прозвали Топоровкой).], он много говорил о виденных им интересных случаях.
   Понятно, что и на лекциях фармакологии и рецептуры, читавшихся на латинском языке нашим деканом Николаем Богдановичем Анке, не было речи о том, как действуют лекарства на организм, – экспериментальная токсикология только что начинала развиваться в Германии; в самом счастливом случае говорилось лишь о том, против каких симптомов болезни употребляется данное средство; обыкновенно же описание заканчивалось фразой: такое-то вещество maxime laudatur [24 - Особенно высоко ценится (лат.).] в таких-то болезнях. Хорошо еще, что Николай Богданович строго придерживался в своих лекциях рекомендованного им немецкого учебника Oesterlen’а. Приобретя таковой, как сделал я, изучение фармакологии можно было отложить до весны следующего года, т. е. до времени переходных экзаменов. Но для тех из товарищей, которые уже мнили себя будущими практиками, лекции по фармакологии были очень важны: они тщательно записывали диктовавшиеся рецепты и дозы; некоторые же прямо-таки увлекались приобретенным умением писать рецепты с подписью своего имени латинскими буквами.
   Третий предмет на 3-м курсе читал профессор Басов (имени не помню), известный немцам тем, что первый в Европе сделал желудочную фистулу собаке (с какой целью, не знаю). Читал он по собственным литографированным запискам, где все относившееся к болезни было разбито на пунктики под номерами. Случалось, что звонок, кончавший лекцию, останавливал ее, например, на 11-м пункте перечисления болезненных симптомов. Тогда в следующую лекцию Басов, сев на кресло, почешет нижнюю губу, улыбнется и начинает: 12-е, т. е. начинает с пунктика, до которого была доведена предшествующая лекция. Нужно ли говорить, что чтения происходили без всякой демонстрации и без малейшего повышения тона. С таким же характером читалась им и офтальмология. Чтобы показать, как действует рука оператора при операции снятия катаракта, он завертывал губку в носовой платок, придавал этому объекту, зажатому в левой руке, шарообразную форму, а правой рукой производил все оперативные эволюции.
   Таково было мое первое знакомство с так называемыми главными теоретическими медицинскими предметами, разочаровавшее меня в медицине как науке. К изучению их интереса у меня не было: руководства по всем трем предметам для предстоящих в будущем экзаменов имелись, и я стал заниматься посторонними вещами. В этом году, чуть не рядом с аудиторией, где читали Топоров, Анке и Басов, читалась Петром Николаевичем Кудрявцевым история реформации; и я прослушал весь этот курс с таким же восхищением, с каким читал позднее его «Римских женщин по Тациту», изданных Леонтьевым. Помню, как теперь, его худое бледное лицо, неопределенно устремленный в пространство, словно вдохновенный, взгляд и его тихую красивую речь, когда он описывал борьбу в душе монаха-аскета Лютера. Грановского я слышал всего один раз, но он произвел на меня далеко не такое впечатление, как Кудрявцев. Жаль, что я не записывал тогда своих впечатлений, – теперь, через пятьдесят лет, от них остались на душе только слабые тени.
   Освободивши себя на 3-м курсе от занятий медициной, я принялся изучать психологию. К числу обычных воскресных посетителей семейства Визаров принадлежал студент естественного факультета Михаил Иванович Иванов, великий почитатель Руллье. От него я узнал о существовании немецкого психолога Бенеке, сочинения которого были, так сказать, водворены в Московский университет Катковым, заинтересовали Руллье и стали предметом увлечения почитателя последнего, Михаила Ивановича. Рассказы его возбудили и во мне интерес к психологии; я купил два сочинения Бенеке и засел за них настолько упорно, что погрузился по уши в философские вопросы, до того, что меня начали наконец дразнить у Дан. Дан. Шумахера, будто я доказываю по Гегелю, что свет и тьма – одно и то же. Как бы то ни было, но, начитавшись Бенеке, где вся картина психической жизни выводилась из первичных сил души, и не зная отпора этой крайности со стороны физиологии, явившегося для меня лишь много позднее, я не мог не сделаться крайним идеалистом и оставался таковым вплоть до выхода из университета.
   Однако увлечения философским идеализмом не спасли меня от увлечений в материальную сторону. Змеем-искусителем для Дм. Визара и меня был Аполлон Григорьев. Добрый, умный и простой, в сущности, человек, несмотря на несколько театральную замашку мефистофельствовать, с несравненно большим литературным образованием, чем мы, студенты, живой и увлекающийся в спорах, он вносил в воскресные вечера Визаров много оживления своей нервной, бойкой речью и не мог не нравиться нам, тем более что, будучи много старше нас летами, держал себя с нами по-товарищески, без всяких притязаний. Каким он был в своих писаниях, сотрудничая в «Москвитянине», я не знаю, но на вечерах у Визаров он не являлся ни врагом западников, ни отъявленным славянофилом, поклонялся лишь нравственным доблестям русского народа и любил даже декламировать некоторые соответственные стихи Некрасова, часто удивляясь, как мог он писать такие прелестные вещи при его внутреннем содержании. Преимущественно же носился со своим приятелем Островским, считая его восходящей яркой звездой русского театра. В тот год, когда Островский только что написал «Бедность не порок», он читал свое произведение, еще в рукописи, в доме отца Григорьева, куда и мы были приглашены Аполлоном.
   В те времена известный любитель русских песен Тертий Иванович Филиппов (впоследствии государственный контролер) жил в Москве и открыл в ней, в сидельце винного погребка на Тверской улице, превосходного русского певца и гитариста. По его, видно, рекомендации погребок этот сделался местом паломничества любителей русской народности, особенно же тех из них, которые были не прочь выпить под звуки песен национального напитка; а к таким именно принадлежал наш руководитель. Здесь мы познакомились с приятелем Григорьева казеннокоштным студентом Рудневым и через него с целой компанией его сподвижников, живших в Чернышевских номерах на Театральной площади. Тут за шумными разговорами шло разливанное море, просиживали до поздней ночи. Помню даже, что раз мы с Визаром вышли оттуда утром при солнечном свете провожать Руднева в студенческие номера в старом здании университета. Но это был, вероятно, последний акт моей кутежной жизни, имевший место как раз в период переходных экзаменов. Весь год я не брал медицинских книг в руки и должен был настолько приналечь на них во время экзаменов, что пришлось ставить пиявки против приливов крови к голове.
   Теперь, когда покончено с главными эпизодами моей жизни на 3-м курсе, уместно будет упомянуть о моем знакомстве с домом Данилы Даниловича Шумахера, в который ввел меня Владимир Яковлевич Визар. Данила Данилович служил тогда в опекунском совете более крупным чиновником, чем В. Визар, и они были большими друзьями. Семью Шумахера составляли тогда двое – он сам и его жена Юлия Богдановна, родная сестра жены Грановского. По пятницам у них собирались постоянно: Владимир Визар, Александр Николаевич Афанасьев, студент Сергей Петрович Боткин и я. Здесь-то и началось мое знакомство с последним, перешедшее в дружбу уже во время нашего пребывания за границей. За чаем и ужином вечера проходили очень живо. Здесь сохранилось предание о Станкевичевском кружке; много говорилось об оставшихся членах оного, чудаке Кетчере и старшем брате Сергея Петровича, Василии Петровиче Боткине, о его причудах и роли в боткинской семье; бывала, конечно, речь и об университете, который был тогда в большой немилости у начальства. Душой веселья в этом маленьком кружке был Афанасьев. Он был вообще интересный рассказчик и уморительно смеялся собственным рассказам, как-то через свой огромный нос, и, служа в каком-то архиве, извлекая оттуда много потешного на усладу хозяйке, которая очень любила слушать веселые вещи. Помню, например, его рассказ о том, как императрица Елизавета ездила на богомолье, и о какой-то придворной процессии на лейб-пфердах.
   На 4-м курсе я перестал кутить и стал исправно посещать клиники на Рождественке. Здесь нам давали больных на руки, как кураторам, и мы должны были вести историю болезни на латинском языке. Поэтому в наших историях фраза «Status idem» [25 - «Состояние прежнее» (лат.).]встречалась, я думаю, гораздо чаще, чем следовало, тем более что нашими записями профессора едва ли интересовались, а тогдашние ассистенты в клинике и того меньше, так как им не было никакого дела до занятий студентов. Сверх кураторства в терапевтической и акушерской клиниках было заведено дежурство студентов, но настолько необязательное для каждого, что мне, например (я был, впрочем, не студентом, а вольным слушателем), ни разу не довелось дежурить ни там, ни здесь.
   Директором терапевтической клиники был знаменитый тогда московский практик Озер – особа, увешанная несметным количеством орденов, но не показывавшая и носа в свою клинику. За весь год он прочитал нам у постели больного одну лишь лекцию, да и ту на латинском языке. Клиникой заведовал его адъюнкт Млодзеевский.
   В эту клинику мы приходили в 8 утра и ожидали профессора в комнате, служившей аудиторией. Млодзеевский садился перед нашими скамьями, рядом с ним, стоя, дежуривший в предшествующий день студент, и начинался доклад последнего о поступивших в его дежурство новых больных; при этом нужно было описывать телосложение и возраст больного, его образ жизни и занятия, вероятную причину заболевания, найденные признаки болезни и назначенное лечение. Засим начинался профессорский обход в сопровождении ассистента и студентов. Если в положении старого больного замечалась, со слов ассистента, важная перемена, то профессор проверял сказанное; а наиболее интересного из новоприбывших исследовал в нашем присутствии, ставил диагностику и назначал лечение. В этом, собственно, и заключалось все наше обучение. Существовавшему в те времена единственному способу (разумеется, кроме смотрения на языке и щупания живота и пульса рукой) исследования больного, выстукиванию и выслушиванию груди, нас учили в этой клинике на словах, во время обхода, предоставляя нам упражняться в обоих искусствах самостоятельно, без всякого руководства. С этой целью многие студенты ходили в клиники в послеобеденное время и немало мучили больных. Если же между больными женщинами случались молодые московские мещанки, то к любителям аускультации и перкуссии присоединялись любители женского пола и доводили этих пациенток своими галантерейностями [26 - Любезностями (устар.)] до глупейшего жеманства и жантильничанья.
   Директором хирургической клиники был Федор Иванович Иноземцев, самый симпатичный и самый талантливый из профессоров медицинского факультета. Он принадлежал к тем хирургам, которые ставят операцию не на первый план, а рядом с подготовлением больного к ней и последовательным за операцией лечением. Поэтому он проповедовал, что хирург должен быть терапевтом. На его клинических лекциях мы впервые услышали, что в известные эпохи всегда господствует определенный genius morborum [27 - Предрасположенность к болезням (лат.).], составляющий основную черту всех вообще заболеваний. Так, во времена Брусса господствовал, по его словам, воспалительный тип, а в настоящее время наблюдается преимущественно плохое питание тела с катарами слизистых путей, следовательно, страдает у всех вообще людей заведующая питанием узловатая система. Последнюю мысль Ф.И. вынес, очевидно, со школьной скамьи; но как он дошел до связи катаров со страданиями симпатического нерва, я не знаю. Во всяком случае, он веровал упорно в эту мысль и упорно кормил всех пациентов своей клиники нашатырем как антикатаральной панацеей, говоря иногда на лекциях, что его даже дразнят «салманикой» (в рецептах нашатырь назывался по-латыни sal ammoniacum [28 - Говорили, что непоколебимость веры Ф.И. в нашатырь поддерживалась его помощниками по медицинской практике, называвшимися «молодцами Иноземцева», которым он давал хлеб и которые постоянно приносили ему известия о чудесах этого средства. Правда ли это или нет, я не знаю; но верно то, что бедный Ф.И. не умел выбирать людей и был окружен в клинике неважными помощниками.]). Хотя мысль о влиянии симпатического нерва на питание тела и была в ту пору скорее расшатана, чем доказана физиологическими исследованиями, но, как хирургу и старому практику, ему было извинительно не знать этого; следовательно, составленная им теория была не хуже других медицинских теорий и, во всяком случае, свидетельствовала в Ф.И. мыслящего врача, задающегося серьезными вопросами. В ту же сторону говорила и изданная им книга о молочном лечении.
   С виду скорее француз, чем русский (он был, кажется, женат на француженке), живой по природе, он иногда увлекался на клинических лекциях, и тогда фразы получали у него порывистый, восклицательный характер и произносились с французским шиком. Хорошее впечатление от всей его фигуры и речей усиливалось крайне ласковым и участливым отношением его к больным, для которых у него не было другого имени, как дружок или мой милый.
   На лекциях оперативной хирургии он был совсем другой человек, читал скорее монотонно, чем живо. Кафедры топографической анатомии тогда не было, и ему приходилось описывать послойную топографию различных областей тела. Каков он был хирург, нам не довелось узнать, потому что в этом году не случилось ни одной важной операции, а неважные он отдавал своему адъюнкту.
   Адъюнктом его был Иван Петрович Матюшенков, хорошо известный нам по амбулаторным приемам при клинике Иноземцева и как лектор малой хирургии. Из всех наших учителей он один был способен производить на студентов комическое впечатление резким контрастом между его фигурой и ухватками грубого, малообразованного бурсака и видом учености, который он налагал на себя в нашем присутствии, при исполнении им официальных обязанностей. Маска эта так не шла к его внутреннему содержанию, что вместо задуманной ученой серьезности получалась гримаса угрюмой озабоченности, переходившей минутами в свирепость (был, впрочем, по природе незлым человеком). Особенно резко сказывались эти контрасты на амбулаторных приемах, где он являлся деятелем и учителем. Амбулаторией служила небольшая комната без скамеек, что побуждало студентов становиться в два ряда коридором, по всей длине комнаты, прямо от входной ее двери. Во главе коридора стоял стол с инструментами и И.П. с полотенцем через плечо, хмурым, озабоченным лицом и наклоненной головой. Больных впускали в коридор поодиночке, и в промежутке между их входами И.П. ходил по длине коридора взад и вперед, рассказывая нам, что мы видели и что он сделал. Когда в коридоре появлялся больной с ногтоедой на руке, что случалось наиболее часто, И.П., осмотрев руку и возвращаясь от больного к столу с инструментами, говорил походя, ни на кого не глядя: «Тенеатис форциус» (выписываю эту фразу нарочно по-русски, чтобы читатель понял, как И.П. говорил по-латыни), ближайшие к больному студенты становились по его бокам, а И.П., держа правую руку за спиной, вновь подходил к больному, говорил ему ласково: «Покажи, матушка [29 - Он имел обыкновение говорить нам на лекциях «матушки», а в одиночке больным – «матушка», поэтому и прозывался у студентов «матушкой».], руку», делал знак студентам головой, те схватывали больного, и в комнате раздавался обыкновенно раздирающий душу крик. После этой операции И.П. неизменно говорил: «В таких случаях, матушки, всегда нужно прорезать палец до кости» [30 - В каникулы, при переходе на 5-й курс, мне довелось в деревне явиться два раза учеником И.П. Первый раз на бедной милой Настеньке, которая страдала огромным карбункулом на пояснице, мучившим ее до моего приезда 2 недели. Она, бедная, получила от меня два огромных крестообразных разреза и вынесла боль геройски. А другая женщина с ногтоедой пальца бросилась после разреза по рецепту И.П. на землю и стала кататься с криком «Убил, убил!». Насилу ее успокоили.].
   На лекциях малой хирургии ему следовало бы читать о вывихах и переломах, но об этом важном предмете речи не было, и время посвящалось больше всего накладыванию бинтом на фантоме различных повязок.
   Много позднее мне довелось слышать немало комичного о его ученом путешествии за границей, как он вздумал было изучать воспаление слизистых оболочек и остановился на том, что пустил кролику в глаз уксусной кислоты; как он посещал будто бы в Брюкселе (его собственное наименование этого города) Дондерса, жившего, однако, в Утрехте. О нас с Боткиным, когда мы уже были профессорами, он отзывался так: поковыряют у лягушки около гузенной косточки и печатают.
   Директором акушерской клиники был профессор Кох. Посещение ее не было обязательно для студентов – туда допускались поодиночке и по охоте только дежурные. Я не был таким охотником и в клинике не был ни разу. Поэтому помню проф. Коха лишь как лектора. Насколько можно судить о профессоре по его лекциям, Кох был, я думаю, самым лучшим или, по крайней мере, самым дельным из тогдашних профессоров медицинского факультета. Лекции его имели исключительно деловитый характер и произносились с тем акцентом, по которому слушатель невольно узнавал в рассказчике мастера своего дела.
   В этом году, кроме посещения клиник, мне и моим ближайшим товарищам, Юнге и Эйнбродту, удалось, благодаря третьему товарищу, милому, доброму Пфелю, упражняться на трупе в хирургических операциях. Отец Пфеля был главный доктор в военном госпитале (в Лефортове) и давал сыну каждое воскресенье труп и инструменты для хирургических упражнений. На них-то и приглашал нас молодой Пфель. Помню, что занимались мы больше всего ампутациями, перевязкой артерий в различных областях и катетеризацией; по окончании же занятий я неизменно производил операцию вылущивания бедра. Иноземцев каким-то образом узнал об этом и предрекал, что, значит, мне придется когда-нибудь произвести эту страшную операцию на живом. К счастью, предсказание это не сбылось.
   В этом же году я убедился, что не призван быть медиком, и стал мечтать о физиологии. Болезни, по их загадочности, не возбуждали во мне ни малейшего интереса, так как ключа к пониманию их смысла не было, а вкус вдумываться в эти загадки с целью различения в них существенного от побочного – эту главную приманку истинных любителей медицины [31 - Всеми этими качествами обладал в высшей степени С.П. Боткин, когда уже был профессором. Для него здоровых людей не существовало, и всякий приближавшийся к нему человек интересовал его едва ли не прежде всего как больной. Он присматривался к походке и движениям лица, прислушивался, я думаю, даже к разговору. Тонкая диагностика была его страстью, и в приобретении способов к ней он упражнялся столько же, как артисты вроде Ант. Рубинштейна упражняются в своем искусстве перед концертами. Раз, в начале своей профессорской карьеры, он взял меня оценщиком его умения различать звуки молоточка по плессиметру. Становясь посередине большой комнаты с зажмуренными глазами, он велел обертывать себя вокруг продольной оси несколько раз, чтобы не знать положения, в котором остановился, и затем, стуча молотком по плессиметру, узнавал, обращен ли плессиметр к сплошной стене, стене с окнами, к открытой двери в другую комнату или даже к печке с открытой заслонкой.]– развиться еще не мог. С другой стороны, я стал знакомиться в этом году с физиологией из прелестнейшей книги Бергмана и Лейкарта «Anatomischphysiologische Uebersicht des Thierreichs» [32 - «Анатомически-физиологический обзор животного царства» (нем.).]. Из всех книг студенческого времени я сохранил ее одну и до сих пор считаю это сочинение прелестным. Тогда же оно произвело на меня такое впечатление, что я заинтересовал им семью Визаров и раз даже читал там род лекции о постепенном осложнении жизненных проявлений.
   Зимой 1855 г., перед Масленицей, нас, четверокурсников, собирают в какой-то аудитории старого университета, является декан и объявляет, что по высочайшему повелению все мы должны будем держать выпускной экзамен и отправляемся затем на войну, а на второй неделе поста скончался император Николай, и было объявлено, что выпуску будут подлежать лишь казеннокоштные.
   Клиники 5-го курса помещались в Екатерининской больнице на Страстном бульваре. Терапевтической заведовал проф. Варвинский и адъюнкт его Пикулин, а хирургической проф. Поль, адъюнкт Попов и старший ассистент Новацкий.
   Варвинский, сколько помню, не читал клинических лекций и занимался тем, что, слушая отчеты кураторов о болезни порученных им больных, поправлял и разъяснял ошибки в этих отчетах. Помню также его нехорошую манеру относиться с усмешкой к причудам больных и к ошибкам студентов в определении болезни. Этой манерой он приводил многих студентов в большой конфуз. Особенно страдал от него один из товарищей, милейший Коробкин, кривой на один глаз и заика. По-настоящему профессору следовало бы щадить бедняка и не вызывать его на пытку; а Варвинский словно наслаждался, когда тот, красный, задыхающийся, силился и шипел над больным. Любил он также беседовать со студентом Фишером, после того как последнему не удалось раз распознать перемежающуюся лихорадку. Никулин был со своим патроном в контрах и ходил в клинику лишь по вечерам с единственною, кажется, целью – учить нас аускультации и перкуссии. Студенты того времени могли выучиться этому искусству только у него.
   Хирургическая клиника проф. Поля была, я думаю, чуть не на треть наполнена детьми с каменною болезнью, так как Поль был большой любитель литотомии по способу брата Иакова и делал эти операции всегда сам, предоставляя остальные своему адъюнкту Попову. Проф. Поль был в то время уже очень пожилой человек, и клиникой заведовал собственно его адъюнкт; о проф. Попове могу сказать только, что он не был заражен сентиментальностью: ругал больных даже во время операции и раз на моих глазах отвесил фельдшеру полновесную пощечину.
   Сверх клиник на 5-м курсе читались патологическая анатомия и гигиена. Содержания лекций патологической анатомии А.И. Полунина не помню, знаю только, что он показывал много патологических препаратов и учил процедуре вскрытия трупов. Насколько он был полезен для студентов, судить не берусь; но своим подчиненным он, очевидно, умел внушить любовь к знанию: тогдашний фельдшер его Аристархов сделался впоследствии доктором, и знаниями увлекся даже сторож при кабинете патологической анатомии, старый отставной солдат Иван Иванович, – он обучал студентов катетеризации. Что касается, наконец, до гигиены, то достаточно будет сказать, что такого позорного профессора, как К., не бывало, я думаю, ни в одном из университетов. До нашего поступления на 5-й курс он был одним из субинспекторов и превратился каким-то чудом сразу в гигиениста. Говорили, что это было дело рук попечителя, генерала Назимова.
   В заключение должен признаться: зная, что не буду медиком, я относился в этом году к медицинским занятиям без интереса, оттого и мои воспоминания о 5-м курсе так скудны.
   Оканчивая курс и зная за собой много грехов по части медицины, особенно практической, мне и в голову не приходило держать экзамен прямо на доктора, но к этому принудил меня наш декан Н.Б. Анке, говоря, что этого непременно требует факультет. Я этому поверил, но это была неправда. На доктора подали, вероятно по его же настоянию, два его любимца – Юнге и Эйнбродт, немцы; а между медицинскими профессорами двое, Глебов и Басов, были русофилы и не любили, когда отдавалось в чем-либо предпочтение немцам перед русскими, и были на экзаменах строги. Поэтому-то Анке и нужно было присоединить к двум немецким кандидатам хоть одного русского, дабы смягчить этим экзаменаторов. Они, может быть, и смягчились, да не совсем – Глебов все-таки провалил Эйнбродта, хотя экзамены были очень просты, отличаясь от лекарских (как, впрочем, и теперь) лишь тем, что докторанта заставляли ответить на два лишних вопроса.
   В заключение нельзя не вспомнить о крупных московских событиях, имевших место в промежуток времени моего студенчества (1850–1856). Время это было особенно богато ими.
   Известно, что, когда революционное движение 48 и 49-го годов приблизилось к нашим границам в Пруссии и Австрии, император Николай нашел нужным принять экстренные меры против проникновения к нам вредных идей с Запада, и одною из таких мер явилось сокращение в Московском университете (была ли эта мера распространена и на другие университеты, я не знаю) числа студентов на всех факультетах, кроме медицинского, до трехсот. В 50-м году мера эта была уже в ходу, и ректор университета (Альфонский) был уже коронный. Позднее (в каком году, не помню) была закрыта кафедра философии, на которой сидел Катков, и вместо этого ультраблагонамеренного патриота логику и психологию стал читать протоиерей Терновский. В то же время стали ходить слухи, будто в университет назначен какой-то полковник обучать студентов артиллерии и фронту. Говорили даже, будто в университет будут поставлены две пушки. Некоторые из студентов этим слухам, может быть, и верили, но большинство относилось к ним иронически. Так, некоторые из товарищей советовали мне, шутя, выступить кандидатом на обучение студентов маршировке. Могу вообразить, какое волнение вызвали бы теперь подобные слухи и меры между студентами, но тогда студенчество еще не шевелилось сплоченной массой. Неудобства современного положения оно, конечно, сознавало, но разговоры об этом велись, так сказать, под сурдинку, в тесных товарищеских кружках. У меня, был, например, между приятелями поляк Б., и мы с ним нередко рассуждали о современном положении вещей – я горевал, а он держался мнения, что чем хуже, тем лучше.
   На торжество столетнего юбилея университета (1855) попасть я не мог, потому что был вольнослушателем и мне было сказано, что являться на это торжество я мог бы лишь в общедворянском мундире, а у меня и цивильное-то платье было не из блестящих. Целый год мне пришлось, например, прощеголять в пальто, из-за цвета которого меня звали у Визаров чижиком. Тогда в моде на сукно был «цвет лондонского дыма», и мне захотелось сшить себе пальто такого цвета; но я имел неосторожность покупать сукно под вечер в темной лавке и получил вместо лондонского дыма цвет чуть ли не бильярдной покрышки.
   В этом же году умер Тимофей Николаевич Грановский. Его отпевали в университетской церкви, и я помню, что подле его гроба стояла женщина вся в черном, неподвижная, как статуя, во все время службы (жена его была урожденная Мюльгаузен, лютеранка). Гроб его провожали тысячи, но далеко не так торжественно, как провожали позднее в Петербурге Тургенева.
   Кажется, в 1853 году был пожар Большого московского театра. Мы с Юнге стояли во время пожара подле теперешней гостиницы «Континенталь» и были свидетелями спасения человека с крыши театра. Пожарные лестницы до этой крыши не доставали, и спас стоявшего на ней рабочий, взлезший на крышу (сначала, разумеется, по лестнице) по водосточной трубе. Самую процедуру спасения мы видеть не могли, потому что она происходила с фасада, обращенного к пассажам, но были свидетелями, как кому-то пришла в голову мысль собирать деньги смельчаку. К несчастью, деньги оказали ему плохую услугу: он опился на них до смерти.
   Когда я был на 4-м курсе, семья наша лишилась нашей милой кроткой матери. Настрадалась ее кроткая душа в жизни немало, но Бог послал ей, по крайней мере, тихую и быструю кончину. Известие о ее смерти я получил неожиданно. Так и не довелось ей, бедной, дожить до времени, когда ее сын пошел по столь желанной ею ученой части.
   По духовному завещанию отца все имение передавалось матери в полное ее распоряжение до кончины, и воля отца была уважена. По кончине матери братья выделили сестрам все костромское имение, а симбирское решили не делить, прибавив к условию пункт, что желающий тем не менее выделиться получает 6000 руб. и отказывается от дальнейших прав на отцовское наследство. Имея в виду отправиться учиться за границу, я пожелал быть выделенным на сказанном условии и получил, кроме того, вольную для моего верного товарища и слуги Феофана Васильевича. Так как выпускные экзамены кончались тогда в начале июня, ехать за границу было поздно, поэтому на лето я отправился проститься с родными в Теплый Стан. Здесь мне пришлось во второй и последний раз в жизни оказать медицинскую помощь человеку (разрез карбункула бедной Настеньке был первым таким случаем). У крестьянина застрял в пищеводе большой кусок проглоченного хлеба, и он пришел ко мне в большом испуге. За неимением зонда я выпросил у сестер из корсета пластинку китового уса, навязал на конце ее кусок губки, смочив ее деревянным маслом, и протолкнул застрявший кусок. Бедный крестьянин с радости бросился мне в ноги. Конец лета я провел у Визаров на даче, видел въезд императора Александра II в Москву перед коронацией и в самый день коронации гулял с Визарами по иллюминованной Москве. Помню еще, что перед отъездом за границу купил по совету Феофана Васильевича золотые часы, считавшиеся им необходимою принадлежностью барина.


   Ученье за границей (1856–1860)

   Получив из опекунского совета деньги, я отдал их на хранение милому, доброму Владимиру Яковлевичу Визару, и он же высылал мне частями за границу. Прожил я там на эти деньги три с половиной года, с осени 1856 года по февраль 60-го. Помню, что перед отъездом туда я получил в конторе московского банкира Ковли аккредитив в 1500 руб., а в Берлине получил по этому аккредитиву 1575 талеров. Таков еще был тогда почет русскому рублю – и это вслед за Крымской кампанией!
   Выехал я из Москвы в Петербург на третий день коронации Александра II с паспортом «по болезни» и с уплатой 50 руб. за полгода – тогда еще не были отменены паспортные порядки николаевского времени. Из Петербурга ходили тогда в Щецин два казенных пассажирских парохода, и на одном из них я отправился. Начало плавания было не совсем удачно. Не отъехали мы от Кронштадта и двух часов, как пароход обернулся назад, откуда вышел, и нам объявили, что до вечера можем отправиться в город, так как пароход будет догружаться углем. В Кронштадте мне довелось быть свидетелем очень характерной сцены. На одной из городских площадей, вижу, стоит толпа русских матросов зрителями борьбы двух бойцов – пьяного русского и трезвого иностранного матроса; русский стоит в боевой позе, а иностранец схватил его за обшлага расстегнутой шинели под горло; в то же мгновение через толпу протискиваются, очевидно, два товарища иностранца, – один огромного роста мужчина, – разнимают бойцов и свободно выводят своего товарища из толпы. При этом невольно вспомнился случай несостоявшегося кулачного боя, виденный мною зимой на Москве-реке, между Каменным и Крымским мостами. Бой только что завязался между мальчиками противоположных сторон, как от Каменного моста стала приближаться к толпе более чем в сто человек невзрачная фигура полицейского солдата с поднятой в виде угрозы палкой. Завидев этого блюстителя благочиния, вся толпа разбежалась.
   Как бы то ни было, к вечеру мы догрузились и прошли весь путь до Щецина без приключений.
   В Берлине лекции еще не начинались, поэтому я воспользовался свободным временем и съездил в Дрезден; прошелся пешком по Саксонской Швейцарии и оттуда через Прагу съездил в Вену. По дороге из Берлина в Дрезден случилось забавное приключение. В маленьком четырехместном отделении тогдашних немецких вагонов насупротив меня сидел старичок и средних лет дама – немцы. Разговаривая друг с другом, они очень часто присматривались ко мне с таким любопытством, что невольно возбудили во мне желание сошкольничать. Долго старичок крепился, но наконец не выдержал и вступил в разговор. Узнав с первых же слов, что я иностранец, он заметил вопросительно, что я приехал из-за моря и не из Южной ли Америки. На это я ответил: действительно из-за моря, но не из Америки, а из Персии, по Каспийскому морю. Спутники мои, конечно, обрадовались случаю получить достоверные сведения о Персии, какова там природа и люди. На все это я давал, вероятно, удовлетворительные для них ответы и даже продекламировал для ознакомления со звуками персидского языка стихи из повести Марлинского «Мулла-Нур», выданные мною за стихи Фирдоуси [33 - Хаким Абулькасим Мансур Хасан Фирдоуси Туси (935—1020) – персидский поэт. Автор эпической поэмы «Шахнаме» («Книга царей»), ему приписывается также поэма «Юсуф и Зулейха» (библейско-коранический сюжет об Иосифе). Пользуется большой популярностью и считается национальным поэтом в Иране, Таджикистане, Узбекистане и Афганистане]:

   Поду ль, Гюдуль хом гяльды
   Арондындан ягыш гяльды.
   Гялнн, алга дур сана
   Чюмганым дальдур сана.

   Когда меня, однако, спросили, как называются в Персии денежные единицы (неизвестные мне и доселе), пришлось увернуться непониманием якобы вопроса и ответить, что обращается, как и у них, золото и серебро. К счастью, добрейший старичок выручил, спросив, не рупии ли. Я, конечно, согласился, и дело кончилось благополучно. При расставании советовали мне остановиться в отеле Berliner Hof и, должно быть, справились там, под каким именем я записан, потому что дня через два встречаю вдруг на улице мою бывшую спутницу, и она приветствует меня, смеясь, словами: «Здравствуйте, господин русский», на что я ответил: «Нет, сударыня, русифицированный персианин».
   Нужно ли говорить, что я восхищался дрезденской галереей, невиданными дотоле горами милой Саксонской Швейцарии, гулял по венскому Пратеру, был в Stephanskirche [34 - Церковь Св. Стефана.]и пр. Знаю, что все это было описано мною с большим энтузиазмом в письме к московским друзьям; но это было сорок семь лет тому назад, и как ни отчетливо вспоминаются картины этого далекого прошлого, но перечувствованного в то время – увы! – не воскресить.
   Вернувшись в Берлин, я нашел в нем С.П. Боткина, вскоре сделавшегося самым близким для меня человеком. Он уехал за границу на полгода раньше меня и теперь приехал в Берлин вслед за Вирховым, только что переселившимся из Вюрцбурга в прусскую столицу, в устроенный для него анатомо-патологический институт.
   Первые мои шаги в лабораторной жизни были очень оригинальны. Нужно заметить, что в то время в Московском университете медикам хотя и читалась химия, но в химическую лабораторию их не допускали. Поэтому, когда я поступил в Берлине в частную химическую лабораторию приват-доцента Зонненштейна для изучения качественного и количественного анализа, то не умел, что называется, даже мыть химическую посуду, и мне, докторанту, пришлось слушать наставления от служителя лаборатории, как обращаться с огнем, посудой, паяльной трубкой и проч. Но, видно, у служителя рука была легкая – делю скоро наладилось, и месяца через два можно уже было перейти в лабораторию медицинской химии при анатомо-патологическом институте.
   В Берлине я пробыл год (по осень 1857-го), и почти все это время ушло на учение в двух лабораториях и слушание лекций: Магнуса – по физике, Гейнр. Розе – по аналитической химии, Иоганна Мюллера – по сравнительной анатомии половых органов позвоночных, дю Буа-Реймона – по физиологии и Гоппе – по гистологии. Однако в конце летнего семестра 1857 г. стал собирать в свободные минуты опытный материал для задуманной диссертации и литературу вопроса.
   Поехал я за границу с твердым намерением заниматься физиологией, поэтому по приезде в Берлин меня, конечно, всего более потянуло на физиологические лекции и в физиологическую лабораторию; но в этом отношении пришлось несколько разочароваться. Трижды знаменитый Иоганн Мюллер продолжал быть официальным представителем кафедры физиологии, но давно уже перестал заниматься этой наукой, лекции по физиологии читал только в летние семестры, в три месяца весь курс, и учеников-физиологов не принимал. Рядом с ним стоял его знаменитый ученик дю Буа-Реймон; но он был тогда еще экстраординарным профессором; лекции его были не обязательны для студентов и не посещались ими, поэтому он читал, что хотел, по собственному выбору. Таким образом, в зимний семестр 56-го года читался, в сущности, курс электрофизиологии с очень беглыми экскурсиями в иннервацию сердца, кишок и дыхательных движений. Учеников у него не было, да и не могло быть, потому что лаборатория его состояла из единственной комнаты, в которой он работал сам (и куда доступа никому не было), и смежного с нею коридора с окном и единственным простым столом у окна. Тем не менее при посредстве дерптского доктора Купфера, пожелавшего познакомиться на деле с гальваническими явлениями на мышцах и нервах, мне удалось заняться в коридоре, вместе с Купфером, установкой зауэрвальдовского гальванометра для физиологических целей, проделать опыты с мышцами и нервами лягушки и повторить, по желанию профессора, на угре только что опубликованные тогда опыты Пфлюгера со спинномозговыми рефлексами. На все это потребовалось, конечно, так мало времени, что главным местом берлинского учения стала для меня только что основанная при институте Вирхова лаборатория медицинской химии, с ее молодым диригентом Гоппе-Зейлером, милым, добрым и снисходительным учителем, не делавшим никакой разницы между немецкими и русскими учениками.
   Переход из холодного коридора в теплую благоустроенную лабораторию Гоппе был для меня очень радостным событием; но лекциям дю Буа и занятиям в коридоре я все-таки много обязан: познакомив с областью явлений, о которых у нас в России и помысла не было, они давали в руки средство двигаться свободно в обширном классе явлений, составивших позднее общую физиологию нервов и мышц. У Гоппе-Зейлера занятия состояли главным образом в изучении состава животных жидкостей и были настолько приведены в систему, что ученье шло легко и быстро. Нам, русским, как действительно начинающим, специальных тем он не давал, но выслушивал охотно приходившие в голову планы и помогал советом и делом осуществлять их, если тема оказывалась разумной и удобоисполнимой. Так, он вполне одобрил задуманный мною план заняться острым отравлением алкоголем, естественно, вызванный в моей голове ролью водки в русской жизни, и в его же лаборатории были произведены мною: исследование выдыхаемого воздуха на алкоголь, измерение количества выдыхаемой пьяным животным СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, влияние алкогольного отравления на температуру тела (в артериях, венах и прямой кишке) и опьянение вдыхаемыми парами алкоголя.
   Теперь несколько слов о профессорах, которых я слушал в Берлине, об их лекциях – несколько слов потому, что профессоров я видел лишь издали, на кафедре, и лекции, которые мне пришлось слушать, при всей их внутренней ценности были, в сущности, элементарны.
   Магнус считался превосходным лектором и крайне искусным экспериментатором. Позднее, в Гейдельберге, я слышал рассказ Гельмгольтца в его лаборатории, как Магнус приготовлял для своих лекций опыты. По словам этого рассказа, он всегда старался придать опыту такую форму, чтобы при посредстве натяжения нитки или удара или вообще какого-нибудь простого движения рукой приводить в действие подзываемый снаряд или вызывать желаемое явление. Я попал на штатный курс экспериментальной физики для медиков и фармацевтов, читавшийся в течение зимнего семестра. Курс был элементарный (в 6 месяцев полный курс физики), но был обставлен очень роскошно опытами, делавшимися с такой быстротой, что не мешали плавности чтения. Угольная кислота в какую-нибудь четверть часа превращалась у него в комья рыхлого снега, разбрасывавшегося между слушателями по аудитории.
   Гейнрих Розе был, как известно, знаменитый специалист по аналитической химии и читал эту крайне полезную, но, в сущности, скучноватую материю с величайшим увлечением. Больно было видеть, с какой неделикатностью держали себя немецкие студенты на лекциях бедного старика, страдавшего сильным геморроем. Он был очень высокого роста, читал стоя и по временам должен был сильно приседать за кафедрой по причине болезни, что и вызывало всегда хихиканье слушателей.
   Прежде чем говорить о Мюллере, нужно заметить, что, приехав в Берлин и намереваясь слушать университетские лекции, я думал, что сделать это иначе нельзя, как поступив в университет студентом, и стал таковым – представлялся вместе с прочими вновь поступившими студентами тогдашнему ректору Тренделенбургу, выслушал от него наставительную речь и, подобно всем прочим, удостоился рукопожатия. Затем внес казначею плату за все перечисленные выше курсы и между прочим плату за занятия в сравнительно-анатомическом музее Мюллера. С квитанцией от казначея нужно было являться к профессорам, и они выдавали разрешительные карточки. Таким образом, мне пришлось явиться к Мюллеру в его Sprechstunde [35 - Приемные часы (нем.).] и получить от него разрешение посещать музей и заниматься для начала остеологией рыб. Из этих посещений, однако, ничего не вышло: в комнате, куда меня впускал служитель, кроме меня, никого не было; Мюллер туда не входил, а ходить к нему с вопросами я не решался и вскоре совсем оставил эти посещения, да и самую мысль о сравнительной анатомии. Тем не менее из естественного желания послушать такую знаменитость, как Мюллер, я записался в летний семестр 57-го года на его лекции. Нужно признаться, на душе у меня все еще таилась вынесенная из Москвы наивная привычка думать, что всякий знаменитый профессор – непременно блестящий оратор, и я ожидал услышать в этой аудитории исполненную широких обобщений увлекательную речь, а вместо того услышал чисто деловую речь, с показыванием чертежей и спиртных препаратов. Это был, впрочем, последний год славной жизни Иоганна Мюллера; и на лекциях он имел вид усталого, болезненного человека; во всех его движениях и в самой речи чувствовалась какая-то нервность; читал он тихо, не повышая голоса, и только глаза продолжали гореть тем неописуемым блеском, который вместе со славным именем ученого стал историческим.
   То, чего я ожидал от лекций Мюллера, проскальзывало по временам в лекциях его знаменитого ученика дю Буа-Реймона; говорю «проскальзывало» потому, что аудитория не располагала к красноречию – на его лекциях этого семестра было счетом всего 7 человек и между ними двое русских, Боткин и я. Во всяком случае, лекции его и по содержанию, и по исполнению были привлекательны. Сюжет был для нас совсем новый; речь профессора текла плавно, свободно, и немецкий язык звучал у него очень красиво. Особенно памятна мне его лекция о быстроте распространения возбуждения по нервам. Тут он положительно увлекся и рассказал с жаром всю историю этого открытия: сомнения Мюллера в возможности измерить столь быстрый процесс, его собственные мысли, как можно было бы приступить экспериментально к этому вопросу, и, наконец, решение задачи его другом, великим учеником того же Мюллера, Гельмгольтцем. В другой раз, не помню по какому поводу, он завел речь на лекции о человеческих расах и угостил нас, своих русских слушателей, замечанием, что длинноголовая раса обладает всеми возможными талантами, а короткоголовая, в самом лучшем случае, – лишь подражательностью. Если при этом имелись в виду россияне вообще, то суждение было для немца еще милостиво, потому что в эти годы нам не раз случалось чувствовать, что немцы смотрят на нас как на варваров. Да и могло ли быть иначе – ни в науке, ни в промышленности россияне не проявляли еще самостоятельности, а наших короткоголовых писателей Тургенева, Достоевского и Толстого в Германии еще не знали.
   В течение года, с приездом в Берлин двух новых воспитанников Московского университета, образовался маленький товарищеский кружок. Приехал милый Беккерс, бывший хирургом при Пирогове в Севастопольскую кампанию, и мой однокурсник Юнге. Первый имел заниматься хирургией, а второй – офтальмологией. Позднее, по возвращении из-за границы, все мы четверо попали профессорами в Петербургскую медико-хирургическую академию. У меня с Боткиным занятия продолжались с утра до 6 вечера (с одним часом перерыва для обеда в медицинском ресторане Тепфера). После занятий компания очень часто сходилась вместе, с заслуженным в течение дня правом веселиться, и веселилась, потому что ресурсов на веселье для молодого человека было и тогда в Берлине немало. Душою кружка и запевалой был жизнерадостный Боткин. Его любили даже старые немки, а о молодых и говорить нечего. Он и Беккерс были большими любителями немецкой музыки, а я был италоман; поэтому два раза в неделю, по вечерам, они неизбежно таскали меня на концерты Либиха у Кроля в Тиргартене, якобы для исправления моего дурного музыкального вкуса. Однако я остался италоманом, потому что концерты имели ультраклассический характер и Либих дирижировал с ультранемецким спокойствием. Здесь, кстати заметить, что, отправляясь за границу, я мечтал побывать непременно в прекрасной Италии; поэтому отыскал в Берлине учителя итальянского языка (итальянского рефюжье, бывшего полковника папской службы, с-ра Каландрелли) и брал у него уроки.
   За этот год побывали мы, я думаю, во всех увеселительных заведениях Берлина, не исключая и так называемых шпиц-балов, где оставались, однако, зрителями, не принимая участия в танцах. По своему содержанию это то же, что петербургские танцклассы того времени (напр., упоминаемый Щедриным в его очерках знаменитый танцкласс Марцинкевича); но какая страшная между ними разница: там шум, гам и танцы чуть не с кувырканьем, а здесь (по крайней мере, в танцевальной зале) полнейшее благочиние. Заиграет, напр., музыка прелюдию к вальсу, и вся публика – пар, я думаю, сто – выстроится сама собой попарно друг за другом вдоль стены. Затем дирижер танцев взмахом своей треуголки отделяет первую группу танцоров, пар в 25, от остальных, и отделенные начинают действовать, а остальные ждут смирно своей очереди, пока первая группа кружится. По новому взмаху треуголки танцевавшие становятся в хвосте, и начинает действовать вторая группа, и так до конца. У нас привыкли подсмеиваться над немецкой выдержкой и аккуратностью; но что же, как не ruhiges systematisches Verfahren [36 - Спокойная систематическая методичность (нем.).] во всем, сделала в конце концов из немца первого человека в Европе?
   В Мюнхене, осматривая достопримечательности, мы были еще горожанами, но за его пределами преобразились в горных пешеходов с котомками за плечами и с твердым намерением отречься, по настоянию В., от русской изнеженности в виде проводников, вкусной еды и мягкой постели на пути. Зная по Бедекеру, где следует идти пешком и где можно дешево проехаться в Stellwagen’е (род очень скверного дилижанса), мы колесили по Тиролю, я думаю, дней десять и заплутались в горах только один раз, да и то не без пользы, так как побывали в захолустной тирольской деревушке. Выручили нас из затруднения пастухи, указавшие тропинку, которая вела в деревню, лежавшую, как оказалось, на скотопрогонной дороге. Пришли мы туда на постоялый двор усталые и голодные, поужинали – дело было уже к вечеру – бифштексом во всю сковороду средней величины, с горою картофеля, проспали ночь на сеновале, утром напились кофе (правда, очень скверного) и за все это заплатили гульден, т. е. 60 коп. Вот какие еще были тогда места и люди в Европе!
   Из Мюнхена первым нашим этапом была горная солеварня Галлейн, где за очень небольшую плату можно было прогуляться по подземным галереям, спускавшимся сверху солеродной горы до ее основания. В шахтах, по которым водили посетителей, был очень оригинальный способ сообщения верхних этажей с нижними. На посетителя надевают кожаные штаны, на правую руку кожаную рукавицу, а в левую дают зажженный фонарь. В этом снаряжении посетитель садится у входа в темную шахту верхом на бревно, упираясь ногами в землю и ухватив правой рукою канат; затем раздается команда проводника освободить ноги, и седок неудержимо летит в темную пропасть, скользя по гладкому, как стекло, бревну. При конце спуска сильно наклонное бревно делает, должно быть, постепенный выгиб к горизонту, потому что скольжение, замедляясь само собой, почти совсем останавливается. Это была, конечно, самая приятная часть подземной прогулки; но в конце ее, в самом нижнем этаже шахт, нас ожидали новые сюрпризы: огромная пещера с подземным озером, иллюминованная десятком шкаликов, прогулка по озеру в лодке и высадка на узкоколейную железную дорогу, по которой вас мчат в непроницаемом мраке невидимые силы и выносят внезапно на светлый вольный воздух.
   Если бы у меня была хорошая привычка вставать летом с восходом солнца, то я, конечно, вспоминал бы очень часто прогулку по Тиролю в прохладные часы летнего утра, без забот и принуждения, с каким-то чувством свободы на душе. Но все это было так давно, и на душу легло с тех пор столько других схожих, но более красивых впечатлений, что из всего этого странствования по Тиролю в памяти остался только Берхтесгаден, его несколько мрачное, но все же очень живописное озеро (Кенигзее), с нарядными бойкими лодочницами, и красивые снеговые горы на заднем плане картины. До Мерана шли и ехали по заранее составленному маршруту, а в Меране встретились с вюрцбургским профессором ботаники и по его совету свернули вправо к перевалу через Альпы, в долину Комского озера. Помню, что мы ночевали у подножия горы, встали с восходом солнца и стали подниматься в 6 утра. В 12 часов были уже на вершине перевала, выше линии вечных снегов, с панорамой снеговых гор вокруг, и на границе страстно желанной мною Италии. Помню, какое радостное чувство охватило меня при мысли, что я уже в Италии, и как я пустился бежать на видневшуюся невдалеке почтовую станцию. Здесь уже были другие лица, другая одежда, красивая итальянская речь и даже красное вино, вместо неизбежного до тех пор пива. Отсюда мы, кажется, прямо доехали до Колико и затем пароходом по озеру до Белладжио, показавшегося мне земным раем. Здесь мы пробыли, я думаю, дня два, потому что много бродили по окрестностям, посетив, конечно, виллу Сербеллони; наняли лодку без проводника и несколько раз катались вдвоем по озеру.
   Здесь я простился со своим милым спутником – его потянуло в Швейцарию, – а сам через Милан отправился в Венецию. Не помню, случилось ли это по уговору или нет, но в Милане я съехался с С.П. Боткиным, и как раз в день приезда туда тогдашнего ломбардского наместника эрцгерцога Максимилиана (впоследствии несчастного мексиканского императора), только что вернувшегося на свой пост после женитьбы. Во всяком случае, я помню ясно, что вечером гулял с С.П. Боткиным по горевшим огнями улицам Милана с толпами подвыпившего народа, распевавшего громкие песни; но из Милана я выехал по железной дороге один и приехал в Венецию часов в 10 вечера. Въезжать в этот очаровательный город в первый раз нужно именно ночью, потому что днем, в первую поездку по каналам, вы наслаждаетесь лишь новизною зрительных, притом совершенно отчетливых впечатлений, а ночью, при тусклом освещении каналов, мелькающих мимо вас смутным таинственным образом, вы окружены невозмутимой тишиной без единого звука, кроме легких всплесков воды под веслом гондольера. Плывешь прямо-таки очарованный. Остановился в Hotel de Luna из-за заманчивости его названия, и хорошо сделал, потому что из отеля площади Св. Марка не видно, а между тем она от него всего в двух шагах. Кто бывал в Венеции, знает, какое впечатление производит эта площадь на новичка вечером, когда по ее длинным боковым фасадам горят в магазинах и кофейнях тысячи огней, а на заднем плане вырисовываются на темном небе общеизвестные из картин контуры кампанилы, собора и кузнецов с их колоколом. Заманчивый по имени отель оказался, однако, не по моему карману, и в следующее же утро я нашел дешевенькую меблированную комнату, почти насупротив существовавших тогда купален. В морской воде я с детства не купался, поэтому в первый же день посетил это заведение, состоявшее из отдельных клеточек, в которых можно было только стоять по плечи в воде, но никак не плавать. Как человеку, изучавшему химию, мне, конечно, следовало бы знать несовместимость мыла с морской водой; но я упустил это из виду и превратил свою прическу в хаос твердых вихров. К счастью, в каждой клеточке находился кувшин пресной воды, и дело поправилось. Тут же я узнал, что в море голову мыть следует глиной. В Венеции я имел возможность осмотреть все ее достопримечательности и даже наскучаться вдоволь, потому что пробыл в ней против воли недели две по следующему случаю. Перед отъездом из Мюнхена я отправил свой чемодан через экспедитора в Венецию, и прибыл этот багаж на место примерно через неделю после моего приезда – прибыл, но с потерей пломбы при переезде через границу между Баварией и Австрией, вследствие чего экспедитор не мог якобы получить его из таможни, или точнее мог, но лишь при условии взноса в таможню 700 гульденов, чего он сделать, конечно, не пожелал. По его словам, мне оставалось или ждать, пока тянется дело о пропаже пломбы, или отдать дело получения багажа без оной в руки адвоката. Но вместо адвоката я пошел к русскому консулу, рассказал ему всю историю и через несколько дней получил от него бумагу в таможню, по которой чемодан был мне выдан. Отсюда я направился без остановки во Флоренцию. Большая часть пути шла через тогдашние папские владения (через Феррару и Болонью) без железной дороги, поэтому пришлось ехать в дилижансе и к тому же сидеть против старой англичанки, т. е. ехать чуть не всю дорогу, поджавши ноги. Может быть, по этой причине никаких приятных воспоминаний об этом переезде не осталось. Во Флоренции я встретился с братом С.П. Боткина Павлом Петровичем, которого знал немного в Москве и который был совсем не похож на своего брата.
   О нем мне необходимо сказать несколько слов, потому что он сыграл существенную роль в одном римском происшествии, о котором речь будет ниже. Он учился в университете на юридическом факультете, но чиновником не был и жил без дела, в свое удовольствие. Рыхлого телосложения блондин, с одутловатым, гладко выбритым лицом, мягким, словно без костей, телом и такими же мягкими манерами, он был похож на сытого католического священника средних лет и сам себя признавал старым холостяком. Был большой любитель театра, особенно балета, и еще больший любитель женской красоты. Млел и соловел при виде красивого женского лица и, если можно, выражал перед кумиром данной минуты свои сладостные восторги словами, глазами и телодвижениями. Немного, может быть, и увлекался, но был по природе комедиант, легко входил в роль и разыгрывал комедии с большим увлечением. Эту черту его характера я узнал позднее; узнал, что между людьми, знавшими его близко, он сам подсмеивался над своими восторгами.
   Бегание по улицам милой Флоренции (ее я оценил настоящим образом позднее, в третий приезд) и ее картинным галереям продолжалось дня три, и затем мы вместе отправились через Пизу в Ливорно, отсюда пароходом в Чивитавеккию и Рим. В Риме у П.П. были знакомые между русскими художниками, и он намеревался прожить в нем недели две, а то и более. Поэтому, должно быть, в первый же день приезда сбегал в cafе greco [37 - Греческое кафе (итал.).], тогдашнее место сходки русских художников, и, вероятно через посредство кого-нибудь из них, нанял для нас обоих две меблированные комнаты с молодой и красивой хозяйкой-римлянкой.
   Прежде чем мои утра устроились таким образом, мы с П.П. успели побывать в наиболее знаменитых местах Рима и между прочим в капелле Святой Лестницы при Латеранском соборе. У входа этой часовни стоял монах и давал усердным посетителям наставления относительно способа почитания святыни. Первая, последовавшая этим наставлениям, была старушка, а за нею пополз и П.П., но, не дойдя и до половины лестницы, пополз назад. Затем с умиленным лицом и с видом сокрушения он дал понять пантомимами монаху, что не смог довести усердия до конца, а выйдя из капеллы, помирал со смеху, вспоминая фигуру ползущей перед ним старушки. Зная лишь несколько слов по-итальянски, П.П. был вообще вынужден в Италии пускать в ход пантомиму, в которой был, как балетоман, большой мастер, и ею же, с примесью французских слов, ему приходилось пленять нашу милую хозяйку, синьору Марию.
   Молодая, тоненькая, стройная, с чертами лица Мадонны дель Сарто, но живая и веселая, она с первых же беглых встреч стала интересовать П.П. гораздо больше всех достопримечательностей Рима, взятых вместе; и он сумел повести дело таким образом, что очень скоро приручил ее к нашему обществу и его галантерейностям. Очень помогли ему в этом отношении устроенные им вечерние русские чаи. Он упросил синьору Марию быть хозяйкой этих вечеров, ссылаясь на свою неловкость и русские обычаи. Вместе с тем он любезничал так почтительно, что она согласилась и стала ежедневной гостьей в комнате, служившей нам салоном. Прошло несколько таких вечеров, и устроилась поездка в Тиволи втроем, т. е. с хозяйкой. Поехали мы туда в нанятой на целый день коляске; по приезде легкий завтрак, потом катание на ослах, гуляние по парку и возвращение назад, когда жара уже спала. Поездка эта, кончившаяся сытным обедом с вином, так подействовала на синьору Марию, что, не доезжая Рима, она заснула в коляске с разгоревшимся лицом под лучами заходившего прямо против нас солнца. Не думаю, чтобы даже художникам могла сниться более изящная спящая красавица, чем наша падрона [38 - Кораблехозяин, начальствующее лицо; доброжелатель, покровитель. (ит., устар.)] в эти минуты. Сожитель мой сидел немой от восторга, да и я был сильно тронут, но на иной, чем он, нисколько не материальный, лад. Эта поездка была поворотным кругом в наших взаимных отношениях. Он стал пересаливать в своем ухаживании, а я стал возмущаться его масляными взглядами и все менее и менее церемонными подходами. А Павел Петрович, как я узнал впоследствии от С.П., замечая, что я тронут падроной и будто бы ревную его к ней, поддразнивал меня своими любезностями. Сколько времени действовали на меня эти раздражающие влияния, не помню; но они успели довести мою нервную систему до такого состояния, которое неизбежно кончается взрывом; и взрыв произошел неожиданный, нелепый.
   В тот раз, не предупредив ни меня, ни хозяйку, он [П.П.] привел [к чаю] человек пять русских художников. Перед их приходом я сидел в нашем салоне с синьорой Марией и беседовал с нею самым мирным образом; когда же гости появились в дверях этой комнаты, она вскочила со стула испуганная, и я невольно вслед за нею; она стала прятаться за моей спиной, а я стал закрывать ее от взглядов остолбеневшей компании. Сцена эта продолжалась, конечно, лишь несколько мгновений и кончилась тем, что синьора Мария убежала через другие двери к себе, а я, растерявшийся и сильно сконфуженный, едва смог раскланяться с пришедшими и тотчас же уплелся в свою комнату, схватил шапку и – вон из дома. Чай, вероятно, не состоялся, потому что, вернувшись часа через два, я нашел нашу квартиру уже пустой, заперся в своей комнате и предался размышлениям, в которых на первый план выступало мое дурацкое поведение, придавшее разыгравшейся сцене такой вид, словно мы были накрыты на месте преступления, – поведение, компрометировавшее бедную беззащитную девушку. Плодом этих размышлений было написанное в ту же ночь письмо, в котором виновник скандала предлагал руку и сердце скомпрометированной им беззащитной девушке. Вечером того же дня я стал женихом более удивленной, нежели обрадованной невесты, взяв с нее слово молчать до поры до времени. Быть женихом, когда знаешь, что невеста идет за тебя не по любви, и к тому же не уметь говорить с нею на ее языке как следует, – очень невесело; да и она, слава богу, не играла роли счастливой невесты, поэтому наша близость ограничилась целованием лишь при прощании, да и оно произошло без нежностей и без слез с той и другой стороны. Уехал я из Рима в конце октября в почтовой карете до Анконы, отсюда пароходом в Триест и далее в унылый Лейпциг. Здесь я получил несколько писем с некоторыми сведениями касательно невесты; пыл прошел, и вся история кончилась моим письмом к синьоре, в котором я извещал ее, что не могу выполнить данного обещания вследствие непреодолимого сопротивления родных. Слава богу, я не сделал ей никакого зла.
   Когда я был в университете на последнем курсе, то узнал о существовании вышедшего тогда учебника физиологии Функе, а в Берлине слышал, что Гоппе-Зейлер был его товарищем или по университету, или по лаборатории Лемана, тогдашнего представителя физиологической химии, и это обстоятельство было причиной, что на зимний семестр 57-го года я отправился в Лейпциг. Город этот я назвал унылым, и во внеярмарочное время он был действительно таковым, притом же поездка в Италию, с только что описанным происшествием, обошлась слишком дорого для моего нетугого кармана, так что пришлось вести здесь спартанскую жизнь, и вдобавок ко всему без товарищей, в совершенном одиночестве. В памяти остались дешевые лейпцигские обеды: за 5 зильбергрошей (15 коп.) можно было получить тарелку супа, полпорции мяса с овощами и в виде десерта Hausbrod (наш ржаной ситный), По усмотрению, с жомком посоленного творога с тмином, тоже по усмотрению. Помню также мою добрую квартирную хозяйку, как она, по моей просьбе, заменила утренний кофе, из-за излишней прибавки к нему цикория, чаем очень странного запаха, и на мой вопрос, откуда такой аромат в чае, отвечала, что она подмешивала к нему для запаха гвоздику.
   Функе был экстраординарным профессором, и лаборатория его, состоявшая из двух комнат, была обставлена очень бедно. Я явился туда с готовой темой – изучать влияние алкоголя на азотистый обмен в теле, на мышцы и нервную систему. По первому из этих вопросов пришлось делать опыты на себе, т. е. измерять, при одном и том же пищевом режиме, суточное выделение мочевины и мочевой кислоты (в те времена сказанный обмен измерялся именно так) при нормальных условиях и при употреблении алкоголя. Питался я при этом две недели подряд следующим образом: утром и вечером дома одинаковые порции чая с сухарями, а обедал в находившейся поблизости к моей квартире студенческой кнейпе, которая оставалась весь день пустой (вечером туда не пускали никого, кроме студентов той корпорации, которыми она нанималась на год) и хозяин которой очень охотно согласился давать мне ежедневно бифштекс из нежирной говядины с неизменным по весу количеством картофеля и белого хлеба. По второму вопросу мне пришлось проделать впервые множество опытов на лягушке – по упругости мышц, по раздражительности их и двигательных нервов, по электрическим свойствам тех и других и по перевязке сосудов и проч. С этой стороны занятия были очень полезны, тем более что я был предоставлен при опытах собственным силам. В то время опыты с влиянием различных ядов на мышечную и нервную системы были в большом ходу, и я, попутно с изучением влияния алкоголя, повторял на лягушке чужие опыты с влиянием на нервы и мышцы разных других ядов. Под руку подвернулись, между прочим, опыты Кл. Бернара с действием серно-цианистого калия, и, повторяя оные, я нашел в них ошибку. Дело в том, что в парижскую лабораторию тогда еще не проникли из Германии различные виды электрического раздражения нервов и мышц, и Бернар все еще употреблял для возбуждения их циркуль с медным и цинковым концами. Таким образом, описание на немецком языке собственных опытов, с поправкой замеченной ошибки, стало моим первым, очень немудрым ученым произведением, удостоившимся быть напечатанным.
   В Лейпциге же я имел честь быть введенным впервые в хорошее немецкое общество, именно на вечернее собрание какого-то ферейна, членами которого состояли, между прочими обывателями, профессора с их семействами. На одно из таких собраний взял меня с собой Функе, обязав надеть фрак и иметь белые перчатки. Собрание начиналось коротенькой лекцией или рассказом общедоступного и приятного для дам содержания. В этот раз очередь забавлять их лекцией была за Функе, и он очень удовлетворил публику, рассказав, какая разница между Nahrungs und Genussmitteln [39 - Пищевые продукты и табачные изделия (нем.).]; когда же раздался сигнал к имеющей начаться кадрили, он представил меня какой-то барышне, сказав наперед, как пригласить ее на кадриль, и отыскал нам визави. Кадриль сошла благополучно. Перед вальсом он представил меня другой даме, и, покружившись с ней некоторое время, я подвел ее, по русскому обычаю, к стулу, с которого взял, поклонился и стал удаляться, но был пойман со смехом Функе, сказавшим, что, по их обычаям, пока музыка продолжает играть танец, кавалер не имеет права покидать приглашенную им даму и должен танцевать с нею повторительно или, по крайней мере, сидеть подле нее и занимать разговорами.
   На Рождество я уехал в Берлин к моим милым товарищам и очень весело встретил с ними 1858-й год. Возвращаться из Берлина в Лейпциг было так тошно, что я решил внутренне не дотянуть семестр до конца и, получив от кого-то из товарищей известие, что в лаборатории Гоппе есть вакансия и что он меня примет, вернулся, кажется, в конце февраля в его милую лабораторию. Имея в предмете включить в диссертацию влияние алкоголя на отправления печени, я считал нужным набить руку в количественном анализе желчи на ее составные части и стал заниматься этим вопросом. Вероятно, в это же время занимался добыванием гликогена из печени. Боткина в это время в Берлине не было; он был, кажется, временно в Москве и хворал там первыми припадками желчной колики. Помню этот маленький промежуток времени еще потому, что, страдая ни с того ни с сего одышкой, раз так сильно испугал добрую толстую Frau Kreger, хозяйку боткинской квартиры, в которой я поселился, что она привела ко мне участкового доктора, которому я должен был заплатить 20 зильбергрошей за визит и рецепт, в котором мне предназначалось выздороветь от употребления малинового сиропа, подкисленного фосфорной кислотой. И выздоровел.
   Не знаю, надоумил ли меня какой-нибудь добрый человек или я сам собственным умом дошел до решения ехать отсюда к Людвигу в Вену, но весной 1858 года был уже у этого несравненного учителя, славившегося тогда вивисекторским искусством, равно как важными работами по кровообращению и отделениям, и сделавшегося впоследствии интернациональным учителем физиологии чуть ли не для всех частей света. Чтобы занять такое положение, одной талантливости было мало; нужны еще были известные черты характера в учителе и такие приемы обучения, которые делали бы для ученика пребывание в лаборатории не только полезным, но и приятным делом. Неизменно приветливый, бодрый и веселый как в минуты отдыха, так и за работой, он принимал непосредственное участие во всем, что предпринималось по его указаниям, и работал обыкновенно не сам по себе, а вместе с учениками, выполняя за них своими руками самые трудные части задачи и лишь изредка помещая в печати свое имя рядом с именем ученика. Однако пока Людвиг жил в Вене, профессорствуя в маленькой военно-медицинской школе Josephinum, развернуться этим качествам вширь было негде. Лаборатория его состояла из трех комнат: очень маленькой библиотеки, аудитории человек на 50 и мастерской, в которой работал известный всем людвиговским ученикам лабораторный служитель Зальфенмозер, правая рука профессора. К этому нужно прибавить, что школа была закрытым заведением; лаборатория по уставу не предназначалась для практических занятий учащихся, и профессор не получал гонорара со студентов. По всем этим причинам за весь год моего пребывания там в лаборатории работали только двое (сначала Вильгельм Мюллер и я, потом я и Макс Германн, оба мои соработника, крайне милые люди) и не платили за право работать ни копейки.
   К Людвигу я явился без рекомендации и был первым московитом, которого он увидел (впоследствии он умел различать в русских три типа, под названиями петербуржцы, московиты и малороссы). Разговаривая со мной о выраженном мною намерении заняться влиянием алкоголя на кровообращение и поглощение кровью кислорода, он сделал мне род экзамена по физиологии и, должно быть, удовлетворился ответами, потому что пустил в лабораторию. Место я получил в мастерской, где работали все вообще его венские ученики, а Зальфенмозеру было поручено помогать мне при опытах.
   Пока я валандался с поглощением кровью кислорода и кимографическими кривыми нормального и пьяного животного, – а на это, при моей тогдашней неопытности, ушел весь летний семестр, – Людвиг не принимал никакого участия в судьбе моих опытов, спрашивая лишь время от времени, все ли у меня благополучно, и зная, конечно, от Зальфенмозера, что внешним образом опыты идут без скандала. Интересоваться ими Людвиг, конечно, не мог и, может быть, присматривался к московиту. Единственное внимание его ко мне выражалось следующим образом: в те утра, когда он не работал с В. Мюллером [40 - Опыты эти заключались в изучении явлений дыхания при условии, когда полость легкого трахеотомированного животного сообщалась с очень маленьким приемником О2, в виде колокола, погруженного в ртуть, по мере потребления из него животным газа. Оказалось, что, когда весь газ исчезал из-под колокола, из легочного воздуха исчезал бесследно весь кислород.] и сам продолжал свои опыты с иннервацией слюнной железы, я приглашался ассистировать ему. Опыты эти были для меня не только интересны и поучительны, но еще и занимательны, потому что профессор, тогда еще, в сущности, молодой человек, лет 40, любил болтать за работой: рассказывал веселые анекдоты из древней университетской жизни, о чудаках профессорах, расспрашивал меня о России, интересовался Лермонтовым, зная его, вероятно, по немецким переводам, и раз даже пожелал услышать, как звучат по-русски его стихи, на что я ему продекламировал «Дары Терека» с переводом их смысла. Когда уехал В. Мюллер и я остался у него один, он еще больше приблизил меня к себе, приглашая ассистировать и присутствовать при всех приготовляемых для его лекций опытах. Пускал бы меня, конечно, и на свои лекции студентам, но не имел на это права.
   Нужно ли говорить, что это было очень счастливое для меня время. Русских товарищей в этот семестр у меня не было, но я был не лишен компании. В лаборатории для бесед был В. Мюллер (впоследствии профессор патологической анатомии в Иене), баварец, эрлангенский студент, влюбленный в свою родину и ее пиво, всем довольный и жаловавшийся только на дороговизну венской жизни. Раз, на мое удивление по этому поводу и в ответ на мой рассказ о дешевизне лейпцигских обедов, он не без похвальбы заметил: «Это что за дешевизна! В Эрлангене мы, студенты, могли обедать много дешевле и были сыты, получая тарелку супа и клецку». Будучи знаком с этим именем в России по супу с клецками, я, конечно, не понял, как может насыщать одна клецка студента, не отличающегося вообще слабым аппетитом, и понял загадку лишь тогда, когда Мюллер демонстрировал мне обеими руками ее объем в виде шара чуть не с человеческую голову. С другим моим товарищем этого времени я прожил в Вене целый год, сошелся с ним до степени дружбы, гостил по месяцам в его лаборатории, когда мы оба были уже профессорами (он в Граце, а я в Петербурге), и сохраняю к нему чувство дружбы доселе. Благодаря Богу он еще жив и стал для меня единственным товарищем молодых лет, тогда как всех моих друзей, описываемых в этих беглых строках, да и всех моих дорогих немецких учителей давно уже нет на свете.
   Этим моим товарищем сделался Роллет, ассистент Брюкке, профессора физиологии в Венском университете. Он занимался тогда растворением кровяных шариков электрическими разрядами через кровь и приходил в лабораторию Людвига показывать ему получавшиеся результаты. Тут я с ним и познакомился, а затем мы стали ежедневно обедать в одно и то же время в одном и том же дешевеньком ресторане в Alsterstrasse. Будучи беззаветно преданным своему делу, он беседовал преимущественно о научных вопросах и, вовсе не желая поучать, сообщал много интересного из того, что делалось в лаборатории Брюкке по части физиологической химии и гистологии. Говорил он медленно, как бы обдумывая каждое слово, и такой же обдуманностью отличались все его действия.
   Враг всякой фальши и в то же время прямой и искренний до наивности, он самым серьезным образом поправлял в разговорах мои грехи против члеников немецкой речи и бывалые грехи против физиологии. Принадлежал вообще к разряду людей с горячим сердцем, при несоответственно спокойной внешности. Достаточно было раз увидеть на его некрасивом лице милую, добрую улыбку, чтобы знать, что это хороший человек.
   На осенние каникулы 1858 г. я остался в Вене, чтобы писать диссертацию, так как собирание собственного опытного материала было закончено, и здесь я имел возможность пополнить собиравшиеся уже ранее литературные данные по вопросу. Единственным моим развлечением были прогулки по ближайшим окрестностям, концерты Штрауса на открытом воздухе в Volksgarten’е и поездка на пароходе по Дунаю в Ленц и обратно. Эта часть Дуная показалась мне менее красивой, чем берега нашей Волги в Костромской губернии.
   Осенью приехали в Вену на весь зимний семестр Беккерс и Боткин, последний женихом из поездки в Москву. Свадьба его имела совершиться в Вене весной следующего года, по окончании зимнего семестра, для чего невеста должна была приехать в Вену с матерью. Таким образом, и здесь, как в Берлине, было трое молодых приятелей, работавших большую часть дня и веселившихся в часы отдыха. Вена, конечно, веселее Берлина, но веселились мы здесь гораздо скромнее, чем там. Так, из всех наших посещений увеселительных мест в памяти у меня остались, по резкой разнице впечатлений, два бала совершенно приличного содержания: бал немецких бюргеров и бал славян, в разное время, но в одном и том же локале. На первом из них в танцевальной зале царствовала та степень оживления, которая присуща балам хорошего общества и у нас, тем более что, помимо обычных общеевропейских танцев, здесь стоял на первом плане виденный мною тогда впервые красивый венский вальс, с его медленным темпом и красивым раскачиванием тела из стороны в сторону, – танец, бесспорно красивый, но спокойный и скорее убаюкивающий, чем увлекающий. На славянский бал мы пошли с большим интересом, так как в объявлениях было сказано, что будут, по желанию, национальные танцы. В этот раз, после инсипидной кадрили, вальса и полек, составились только два национальных танца: скучное сербское коло вроде нашего хоровода, только без припева «вдоль по морю…», и мазурка настоящих поляков и настоящих полек. В жизнь мою не видел танца более увлекательного: наша балетная мазурка в «Жизни за царя» с Кшесинским в первой паре – жалкая пародия на этот огненный танец. Пары несутся по зале, как вихрь, и польки не танцуют, а словно бегут под музыку, и бегут раскрасневшиеся, взволнованные, – задыхаясь. На балу бюргеров в смежном с танцевальной залой ресторане было много шума, громких разговоров, звона посуды, но ни единичных громких вскрикиваний, ни тостов, ни вскакиваний со стульев – словом, никаких признаков подвыпившей компании. А у славян, в той же самой комнате, было всего вдоволь: за одним столом говорились речи с криками «браво», за другим целовались; здесь усмиряли вскочившего со стула оратора, дергая его за полы, а там слышался раскатистый смех или стучание кулаками по столу. Словом, шел пир горой.
   В самом начале этого семестра Боткин и Беккерс, сговорившись с другими русскими медиками, приехавшими в Вену, поручили мне спросить у Людвига, не возьмется ли он прочесть им в своей лаборатории ряд лекций по кровообращению и иннервации кровяных сосудов. Я исполнил их желание, и Людвиг согласился, если соберется между желающими сумма в триста гульденов. Сумма, конечно, собралась, и я был в числе слушателей на этих лекциях.
   Людвиг принадлежал к числу профессоров, любящих процедуру чтения, и на лекции словно смаковал читаемое. С вивисекторской стороны лекции были обставлены роскошно и имели, конечно, большой успех. По окончании оных благодарная публика пригласила профессора на устраиваемый в честь его обед, и приглашение было принято. Тут он держался с нами по-товарищески, был весел, разговорчив, немного подвыпил и после обеда играл со мною на бильярде. Познакомился за обедом с обоими моими друзьями и, познакомившись впоследствии с прелестной женой С.П. Боткина, был очень расположен к этой паре.
   В эту же зиму мои занятия в лаборатории приняли хороший оборот.
   Опыты примешивания паров алкоголя к освобожденной от газов крови, с целью изучать влияние его на поглощение кровью О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, дали мне в прошлом семестре неудовлетворительные результаты; поэтому я стал думать, что было бы, может быть, рациональнее поступать иначе: выделять из крови нормального и пьяного животного содержащиеся в ней газы и сравнивать эти величины друг с другом. Прочитав описание существовавших тогда способов Магнуса и Л. Мейера, я не мог не понять, что оба они не удовлетворительны – в одном кровь кипятилась при комнатной температуре, а в другом в невозобновляемом пустом пространстве, потому что я весь летний семестр выкачивал газы из крови непрерывным действием воздушного насоса и должен был в то же время согревать ее до 38–40 °C, чтобы освободить от газов. Долго ли я размышлял, как выйти из этого затруднения, не знаю, но в конце концов мне пришла мысль воспользоваться имевшимся у меня в руках абсорпциометром Л. Мейера и превратить его с небольшими изменениями в кровяной насос с возобновляемой пустотой и возможностью согревания крови. Сказано – сделано.
   Людвиг, конечно, видел эти пробные опыты, и они послужили моделью для заказанного им тотчас же кровеносного насоса, который был отдан в мое распоряжение и был описан мною в последовавшей затем работе с газами артериальной крови нормального и задушенного животного. Этим способом учение о газах крови было поставлено на твердую дорогу, и эти же опыты, равно как длинная возня с абсорпциометром Л. Мейера, были причиною, что я очень значительную часть жизни посвятил вопросам о газах крови и о поглощении газов жидкостями.
   В эту зиму я был уже вхож в семью Людвига, состоявшую из жены, очень скромной молчаливой дамы, и дочки лет пятнадцати. Раз даже был во фраке на званом вечере, где публика сидела вокруг стола, степенные дамы – на софе, а дочь Людвига разносила гостям чай. С этих пор дружеское расположение ко мне моего милого учителя не прекращалось вплоть до его кончины, выражаясь при всех маленьких переворотах моей жизни теплыми, участливыми письмами.
   Свадьба Боткина имела совершиться, как я сказал, в конце зимнего семестра, и время приезда невесты настолько приближалось, что он уже начал собирать некоторые украшения в будущий будуар жены (помню устроенное им уморительное куцее зеркало, убранное полотенцами, которое, наверное, насмешило его изящную невесту) и мы уже сшили себе новые фраки, так как я имел быть шафером на свадьбе, как вдруг в одно прекрасное утро бедный Боткин просыпается с сыпью на лице, оказавшейся, к счастью, ветряной оспой. Понятно, что это сильно испортило настроение духа всегда веселого и доброго Боткина (по этому случаю, кажется, даже приезд невесты был на некоторое время отложен); и в это-то злополучное время понесла нас нелегкая затеять спор о сути жизненных явлений. Он был страстный поклонник Вирхова с его целлюлярной патологией; а я, наслушавшись завзятых биологов-физиков, какими были, я думаю, чуть ли не все физиологи того времени, считал началом всех начал молекулы. При других условиях спор мог бы кончиться благотворно, поправками и уступками с той и другой стороны, но в данном случае их не последовало, и он кончился со стороны Боткина справедливой для того времени поговоркой «Кто мешает конец и начало, у того в голове мочало», которая меня настолько обидела, что в Вене мы уже не видались более, и я уехал в Гейдельберг.
   Привожу дословно очень важную выдержку из письма Людвига ко мне от 4 мая 1859 г., значит, в начале моего пребывания в Гейдельберге.

   «Любезный Сеченов, Боткин уехал женатый и будет иметь, конечно, приятное и счастливое свадебное путешествие. В одно из наших частых свиданий он сообщил мне, что получил письмо от господина Глебова, некоего высокопоставленного чиновника в Петербурге, в котором говорится, чтобы вы (т. е. я, Сеченов) написали ему, как и где занимались физиологией; а он, имея в руках такой документ, мог бы похлопотать за вас. Исполните же это. Я просил Боткина, чтобы он написал вам об этом сам, и надеюсь, что он сделал это, так как его жена очень его уговаривала. Как она жаловалась на излишнюю обидчивость Боткина, так и он на Вашу. Простите, что говорю об этом, но мне бы так хотелось водворить согласие между двумя людьми, каждый из которых на свой лад может сделать много хорошего… Поклонитесь сердечно Бунзену и Гельмгольтцу.
   Верный вам К. Людвиг».

   Не помню, когда я написал письмо Глебову, но знаю, что через несколько дней по получении людвиговского письма я встретился со счастливым, добрым Боткиным и его красавицей женой в Гейдельберге. Дело было, по-видимому, в какой-то праздничный день, потому что они, в сопровождении Юнге (бывшего со мной в Гейдельберге), знавшего, куда я пошел гулять, нашли меня в парке около замка. С этих пор мы уже никогда не спорили с С.П. о клеточках и молекулах.
   В Гейдельберг я приехал с намерением слушать лекции у Гельмгольтца и Бунзена и работать в обеих лабораториях. Узнав, что у Бунзена не занимаются органической химией, я заявил желание заниматься у него титрованием и анализом газов. Узнав, что я медик, он предложил мне заняться прежде всего алкалиметрией и анализом смесей атмосферного воздуха с СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Слышав про идеальную доброту и простоту Бунзена, я говорил с ним, не смущаясь; а к Гельмгольтцу, тогда уже великому физиологу в глазах всего мира, шел с трепетом, неся в голове всю программу разговора. Пришел я к нему со следующими планами работ: 1) изучать влияние на сердце совместного раздражения обоих блуждающих нервов, одного в центробежном, а другого в центростремительном направлении; 2) изучать при посредстве его, т. е. Гельмгольтца, миографа различную быстроту сокращения различных мышц на лягушке; 3) заняться по его указанию каким-либо вопросом из физиологической оптики и 4) позволить мне произвести несколько опытов с добыванием газов из молока при посредстве только что устроенного Людвигом кровяного насоса, который будет доставлен мною (по приезде в Гейдельберг я тотчас же заказал его на свой счет тогдашнему механику Дезага).
   Что я могу сказать об этом из ряда вон человеке? По ничтожности образования приблизиться к нему я не мог, так что видел его, так сказать, лишь издали, никогда не оставаясь притом спокойным в его присутствии, что стесняло его самого. От его спокойной фигуры с задумчивыми глазами веяло каким-то миром, словно не от мира сего. Как это ни странно, но говорю сущую правду: он производил на меня впечатление, подобное тому, которое я испытал, глядя впервые на Сикстинскую Мадонну в Дрездене, тем более что его глаза по выражению были в самом деле похожи на глаза этой Мадонны. Вероятно, такое же впечатление он производил и при близком знакомстве. В Германии его считали национальным сокровищем и были очень недовольны описанием одного англичанина, что с виду Гельмгольтц похож скорее на итальянца, чем на немца.
   Читал он некрасиво на штатных лекциях студентам-медикам, которые я слушал и которые читались элементарно, без всякой математики. Должно быть, скучал, потому что раз мне довелось быть на вечернем собрании гейдельбергского ученого общества, в котором он описывал анализ звуков резонаторами и читал здесь даже весело, выбрав судьей присутствовавшего на этом сообщении глухого Бунзена, улыбавшегося доброй улыбкой, когда Гельмгольтц вставлял ему в ухо резонатор.
   В лаборатории (очень небольшой, с отдельной комнатой профессора и без отдельной комнаты его тогдашнего ассистента Вундта) работало четыре человека. Вундт сидел неизменно весь год за какими-то книгами в своем углу, не обращая ни на кого внимания и не говоря ни с кем ни слова. Я не слышал ни разу его голоса. Гельмгольтца мы видали мельком. Ежедневно он приходил один раз в рабочую комнату, обходил всех работающих, спрашивал каждого, все ли благополучно, и давал разъяснения, если таковые требовались.
   Начал я работать с темы, данной мне Гельмгольтцем. Тема заключалась в определении отношения прозрачных сред глаза к ультрафиолетовым лучам. Ранее этого им самим была констатирована флюоресценция сетчатки в этих лучах. Кварцевые линзы и призмы имелись в лаборатории, но серебряного зеркала (для гелиостата), незадолго да того начавшего приготовляться по способу Либиха, еще не было; и Гельмгольтц, зная, что я работаю у Бунзена, сказал мне, что я могу сделать его в лаборатории последнего. Должно быть, он сам сказал об этом Бунзену, потому что едва я заикнулся об этом, как Бунзен собственноручно схватил стеклянную пластинку, вычистил ее, посеребрил и в конце концов отполировал бархатной подушкой. Свиные глаза я получал с бойни; и как только путь света от гелиостата, через рабочую комнату и маленькое окошечко в стене аудитории, был налажен, с первых же опытов была найдена сильная голубая флюоресценция хрусталика в ультрафиолетовых лучах. На занятия у Бунзена и на эту работу ушел весь летний семестр.
   Бунзен читал превосходно и имел на лекциях ничем непобедимую привычку нюхать описываемые пахучие вещества, как бы вредны и скверны ни были запахи. Рассказывали, что раз он нанюхался чего-то до обморока. За свою слабость к взрывчатым веществам он давно уже поплатился глазом, но на своих лекциях при всяком удобном случае производил взрывы. Так и теперь, вооружившись длинной палкой с воткнутым в конце ее под прямым углом пером и надев очки, взрывал в открытых свинцовых тиглях йод-азот и хлор-азот, а затем торжественно показывал на пробитом взрывом дне капли последнего соединения. Страдая забывчивостью, он часто является на лекцию с вывернутым ухом – сохранившимся до старости наследием школьного возраста [41 - У нас, сколько я знаю, школьники не занимаются этой операцией над ухом, заключающейся в том, что давлением сзади на ушную раковину она выдавливается вперед.]. Когда в течение лекции взмахом руки профессора ушная раковина приходила в норму, это значило, что памятка сделала свое дело – опасный пункт не был забыт. Когда же, как это случалось нередко, ухо оставалось вывернутым и по окончании лекции, молодая публика расходилась с веселыми разговорами о том, был ли забыт намеченный опасный пункт или забыто ухо. Бунзен был всеобщим любимцем, и его называли не иначе, как папа Бунзен, хотя он не был еще стариком. В Гейдельберге, тотчас по приезде, я нашел большую русскую компанию: знакомую мне из Москвы семью Т.П. Пассек (мать с тремя сыновьями), занимавшегося у Эрленмейера химика Савича, трех молодых людей, не оставивших по себе никакого следа, и прямую противоположность им в этом отношении – Дмитрия Ивановича Менделеева. Позже – кажется, зимой – приехал А.П. Бородин. Менделеев сделался, конечно, главою кружка, тем более что, несмотря на молодые годы (он моложе меня летами), был уже готовым химиком, а мы были учениками. В Гейдельберге в одну из комнат своей квартиры он провел на свой счет газ, обзавелся химической посудой и с катетометром от Саллерона засел за изучение капиллярных явлений, не посещая ничьих лабораторий. Т.П. Пассек нередко приглашала Дм. Ив. и меня к себе то на чай, то на русский пирог или русские щи.
   Этим летом и следующей за ним зимой жизнь наша текла так смирно и однообразно, что летние и зимние впечатления перемешались в голове и в памяти остались лишь отдельные эпизоды. Помню, например, что в квартире Менделеева читался громко вышедший в это время «Обрыв» Гончарова, что публика слушала его с жадностью и что он казался нам верхом совершенства. Помню, что А.П. Бородин, имея в своей квартире пианино, угощал иногда публику музыкой, тщательно скрывая, что он серьезный музыкант, потому что никогда не играл ничего серьезного, а только, по желанию слушателей, какие-либо песни или любимые арии из итальянских опер. Помню, наконец, одно очень смешное происшествие. Это случилось, наверное, летом, потому что местом действия послужил вагон-салон, а такие вагоны ходили из Гейдельберга только летом. Отправляясь в Маннгейм в театр, компания наша из шести человек (между ними Савич и Менделеев) вошла в вагон-салон первая и заняла за столом наиболее удаленный от входа в вагон угол. Через несколько минут в тот же вагон у самого входа профессор Фридрейх посадил какую-то даму и сам ушел прочь. В это мгновение Дм. Ив. только что начал крутить папироску, но, заметив даму, остановился на полдороге и, держа в руке не свернутую еще бумажку с табаком, обратился к даме с вопросом, позволит ли она курить. Не успел он произнести и первых слов, как дама вскочила с испугом с места и выбежала вон. Ни она, ни проф. Фридрейх больше не явились, и мы с большим огорчением поняли, что по недоразумению со стороны дамы случился скандал, в котором нас, русских, будут обвинять в грубости и невежестве. По счастью, проф. Фридрейх лично знал лечившегося у него Савича, и мы ему поручили найти тотчас же по приезде в Маннгейм профессора и рассказать ему, как было дело. По словам Савича, Фридрейх в первую минуту повернулся к нему спиной, не говоря ни слова; но когда услышал рассказ, то помер со смеха, говоря, что жена его вообразила, будто ее приглашают играть в карты.
   В осенние каникулы 1859 г. мы с Дм. Ив. вдвоем отправились гулять в Швейцарию, имея в виду проделать все, что предписывалось тогда настоящим любителям Швейцарии, т. е. взобраться на Риги, ночевать в гостинице, полюбоваться Alpenglühen [42 - Alpenglühen – розоватый отсвет на снежных вершинах гор (нем.).], прокатиться по Фирвальдштетскому озеру до Флюэльна и пройти пешком весь Oberland [43 - Высокогорная часть кантона Берн.]. Программа эта была нами в точности исполнена, и в Интерлакене мы даже пробыли дня два, тщетно ожидая, чтобы красавица Юнгфрау раскуталась из покрывавшего ее тумана. Но куда я делся затем, положительно не помню.
   В начале следующего за тем зимнего семестра заказанный мною людвиговский насос был готов, и я приступил к газам молока. С этой целью мне пришлось приобрести от гейдельбергского дрогиста напрокат, под залог стоимости, нужное количество ртути и вступить после долгих уговоров в следующее соглашение с мещанкой Гейдельберга, державшей на продажу молока корову. В очень ранний час утра, перед тем как она доила корову, я приходил к ней с большой лабораторной чашкой, бутылкой прованского масла и стеклянным приемником для молока, заранее наполненным ртутью. Чашка наполнялась маслом, и хозяйка должна была доить корову, погрузив соски ее в масло. После этого запертый зажимом приемник опрокидывался в молоко, зажим открывался, и молоко поднималось, конечно, вверх, а вытекавшая ртуть пряталась в слое молока. Когда хозяйка коровы увидала это зрелище в первый раз, она не то сильно удивилась, не то испугалась, всплеснула руками и чуть не убежала – приемник с ртутью она приняла за серебряный флакон с непрозрачными стенками, и вдруг видит, как молоко бежит по этим стенкам вверх и собирается там, не вытекая вниз. Насилу я ей растолковал, что это не колдовство.
   В эту зиму единственным событием в обычно тихой жизни Гейдельберга было празднование столетия Шиллера. Компания наша обедала всегда в ресторане отеля Badischer Hof и сидела на одном конце длинного стола, а на другом сидели студенты – прусские бароны, расхаживавшие по городу в белых шапках, с хлыстами в руках и большими датскими догами. В день юбилея за обедом между баронами сидел седой Миттермайер (профессор юридического факультета), который сказал речь, упомянув в ней, что в ранней юности он имел счастье видеть великого человека, описал его образованность, гуманность, широту взглядов и закончил речь воззрениями Шиллера на женщину, описав женские типы в его творениях. Вечером мы были на театральном представлении (признаться, очень скучном) «Лагеря Валленштейна», окончившемся апофеозом.
   Опытами с молоком закончились мои занятия в лаборатории. Финансы мои приходили к концу, и мне пришлось бы тотчас же возвращаться в Россию, если бы я не получил в декабре маленького наследства в 500 руб. С таким богатством в кармане я отправился с Менделеевым и Бородиным в Париж. За несколько дней до этой поездки у меня сделалась до того сильная ногтоеда на руке, с бессонными ночами, что возбудила сострадание даже вне нашего кружка, в одной светской русской даме, которая посоветовала прикладывать к пальцу сметану с пухом. Этого я не сделал и поехал в Париж с небольшой лихорадкой, в енотовой шубе Савича, чтобы не простудиться по дороге. Выехали мы в Сочельник и, проезжая по Страсбургу ночью от моста к вокзалу железной дороги, немало любовались сплошным морем елочных огней. В те времена немецкая железная дорога, по которой нам приходилось ехать, доходила только до Келя; здесь пассажиры пересаживались в дилижанс, переезжали рейнский мост и останавливались у французской заставы для визирования паспортов, причем пассажиры оставались в дилижансе. Принес нам паспорта обратно французский чиновник и стал выкликивать имена. Первые два, Менделеева и Бородина, сошли еще благополучно, но над моим именем он призадумался и, взглянув на мою черную фигуру в необычном костюме, не мог удержаться от вопроса: «Господин, вы – турок?», чем, конечно, развеселил всю компанию и себя самого.
   Никогда во всю мою жизнь я не кутил так, как этот раз в Париже. Первую неделю, а то и более, нигде не был, кроме как в заведениях вроде тогдашней Closerie de lilas (студенческий танцкласс), где шел дым коромыслом, в театрах с ужинами после представлений и, конечно, побывал на маскарадном балу Большой оперы, да еще с конфетами в кармане для угощения танцующих бебе, испанок, баядерок и т. п. Дошло до того, что наконец самому стало тошно, и я угомонился, когда в кармане не осталось и половины привезенного богатства. Беккерс учился тогда в Париже и, познав уже суетную сторону парижской жизни, не принимал участия в моих увеселениях. Он познакомил меня с одним из моих будущих товарищей по медицинской академии и его умной милой молодой женой, у которых собиралась учившаяся в Париже петербургская молодежь. Он же затащил меня на лекции тогдашнего профессора теоретической хирургии (Malgaigne), которые пересыпались анекдотами, рассказывавшимися с французским шиком. На одной из его лекций я услышал, напр., такое воспоминание из пережитого профессором далекого прошлого: «du temps que je faisais la guerre l’empereur Nicolas…» [44 - «Во времена, когда я воевал с императором Николаем…» (фр.)], разумея под этим время польского восстания. На другой лекции он привел слушателям подробный список докторов, фельдшеров и аптекарей, участвовавших в операции фистулы прямой кишки Людовика XIV, с подробным счетом, сколько они получили за нее, общим итогом в 70 000 франков. Боткин был тоже в Париже: у него, как раз перед нашим приездом, в декабре родилась двойня. В уходе за женой и новорожденными он никуда не показывался, я его видел лишь мельком.
   Вскоре по возвращении из Парижа приходилось собираться в обратный путь. Возвращаться на родину мне смертельно не хотелось, потому что за три с половиной года я привык к жизни на свободе, без обязательств и занятой с большим интересом. Притом же нельзя было не полюбить тогдашней Германии с ее (в огромном большинстве) простыми, добрыми и чистосердечными обитателями. Тогдашняя Германия представляется мне и теперь в виде исполненного мира и тишины пейзажа, в пору, когда цветут сирень, яблоня и вишня, белея пятнами на зеленом фоне полян, изрезанных аллеями тополей. Как бы то ни было, но ехать пришлось, когда в кармане осталось ровно столько денег, сколько нужно было на остановку в Берлине и проезд оттуда до Петербурга. Гельмгольтц простился со мной ласково и вручил три оттиска своей работы (составившей позднее одну из глав его знаменитой книги о звуковых ощущениях) с просьбой передать их в Берлине Магнусу, Дове и дю Буа-Реймону, что, конечно, и было исполнено мною. В этот раз дю Буа встретил меня приветливо и, пожелав дальнейших успехов, заметил, что я побывал уже во всех местах, где быть следовало.


   Возвращение в Россию и профессорство в Петербургской медицинской академии (1860–1870)

   Зимний путь лежал до Кенигсберга по железной дороге, а оттуда через Тауроген и Ригу до Петербурга в почтовой карете. В Кенигсберге я получил место в заднем 4-местном купе с тремя дамами: француженкой-модисткой, возвращавшейся из Парижа в Петербург, рижанкой, говорившей свободно по-французски, и очень молоденькой немкой, ехавшей куда-то неподалеку от Кенигсберга. От непривычки ли к езде в закрытой рессорной карете, или оттого, что мы с нею сидели на передней скамье и ехали спиной вперед, но только в самом начале пути бедная немочка стала бледнеть с явными признаками тошноты. По счастью, моя шляпа – цилиндр – была у меня под рукой и спасла сидящих перед нами дам от напасти, так как времени поднять окно со стороны немки не было. Она, конечно, очень сокрушалась, что из-за нее я потерял выкинутую в окно шляпу; но благодаря этой маленькой жертве я приобрел расположение моих спутниц и проехал с ними всю дорогу в приятельских отношениях. В Таурогене меня, впрочем, ожидал не совсем приятный сюрприз. Когда нас, пассажиров, пригласили в бюро получать наши паспорта, чиновник объявил мне, что я имею уплатить 30 руб., так как при отъезде за границу уплатил только за полгода, а за границей пробыл три с половиной. Этого я не рассчитал в Гейдельберге, и в кармане у меня оставалось лишь несколько рублей на пропитание до Петербурга. Выручил меня стоявший рядом со мною пассажир переднего купе. Пассажир этот оказался виолончелистом Давыдовым, ехавшим в Петербург из лейпцигской консерватории и уже восхитившим на этом пути берлинскую публику. Он мне составил протекцию тут же, на станции, у какого-то почтенного старика еврея, и тот дал мне под залог оставленных золотых часов 30 рублей. В Петербург мы приехали вечером, часов в 9, 1 февраля 1860 г. Старшая моя сестра была тогда замужем за офицером Финляндского полка Михайловским, которого я знал давно, учась еще в инженерном училище, как выпускного кадета и потом как гвардейского офицера. Они жили в казармах полка, в 19-й линии Васильевского острова, и приютили меня у себя со второго дня моего приезда. Отсюда, почти с конца Васильевского острова, мне пришлось пройти пешком раза три к Глебову на Выборгскую сторону – сначала, чтобы представиться ему, а потом по поводу печатания готовой уже у меня диссертации. Еще будучи за границей, я получил от Глебова письмо, в котором он обещал пристроить меня, по защите диссертации, к медицинской академии. Припоминая мелочи того времени, не могу не вспомнить слов, сказанных однажды нашим знаменитым химиком Ник. Ник. Зининым (он был член Академии наук и в то же время профессор химии в медицинской академии и ее же ученый секретарь, второе лицо после президента) в ответ на наши – мои и Боткина – сетования на некоторые стороны русской жизни. «Эх, молодежь, молодежь, – сказал он словно всерьез, но, конечно, соглашаясь с нами, – знаете ли вы, что Россия – единственная страна, где все можно сделать». Припомнилось мне это изречение потому, что диссертацию я никому не представлял, взял рукопись у меня в своем кабинете Глебов, без всякой просьбы с моей стороны она была напечатана даром в «Военно-медицинском журнале» и защищена мною не более как через месяц по приезде в Петербург. На диспуте я познакомился с одним из своих оппонентов, Евгением Венцеславовичем Пеликаном, молодым еще человеком, бывшим в медицинской академии профессором судебной медицины и только что сделавшимся директором медицинского департамента Министерства внутренних дел. Это был очень умный человек, хорошо образованный для того времени медик (в это самое время он читал в Пассаже лекции по некоторым отделам физиологии), и мы остались с ним большими приятелями до конца жизни. Он ввел меня в семью проф. Красовского и познакомил меня там с одним военным доктором, которого я помню лишь по двум рассказам из времен императора Николая. Первый относился к нему самому, когда он был еще очень молодым ординатором 1-го сухопутного госпиталя. В одно из его дежурств приехал неожиданно в госпиталь государь. По уставу дежурный врач должен был рапортовать, что все обстоит благополучно, больных налицо столько-то и на выписку столько-то. Пункт благополучия сошел, конечно, благополучно, а остальных двух он не знал и был принужден ответить на вопрос государя по обоим пунктам незнанием. «Скажи своему начальству, что я тебе сказал дурак», – промолвил государь и обошел, не говоря ни слова, палаты. Главный врач был в отлучке, и когда вернулся, злополучный ординатор должен был повторить ему слова, сказанные государем. Но и этим дело не кончилось. На другой день главный доктор повез его к Енохину, главному военно-медицинскому инспектору, и он опять должен был повторять слова государя. Другое происшествие случилось с его товарищем, служившим в каком-то военном госпитале Западного края. В одну из своих поездок на Запад государь почему-то свернул со своего, известного наперед, маршрута в сторону и приехал неожиданно в этот госпиталь как раз в дежурство товарища рассказчика. По словам последнего, это был парень очень умный и дельный, но кутила, вечно без денег и потому часто дежуривший за своих товарищей не в очередь. В этот день он предавался, по обыкновению, кейфу [45 - Отдых после обеда с кофе или курением. (устар.)] в дежурной комнате, дежуря в шинели вместо сюртука. Когда его известили с испугом, что подъехал государь, он не растерялся, схватил в дежурной комнате бинт и набор, велел прибежавшим доложить государю, что дежурный у больного, прибежал к первому попавшемуся под руку пациенту, сбросил с себя шинель и в одной рубашке и штанах стал приготовлять руку к кровопусканию. Государя повели к этой самой кровати, а доктор, молча и не отводя глаз от дела, пустил солдатику кровь. Государь досмотрел молча всю операцию до конца, затем, похлопав его по плечу, сказал: «Молодец» – и ушел в сопровождении прибежавшего за это время главного доктора осматривать госпиталь. Государь уехал довольный и велел представить дежурного врача к награде.
   После защиты диссертации началось дело моего определения в медицинскую академию. Тогдашний профессор физиологии, Загорский, выходил в отставку, на его место назначался Якубович, а я имел поступить на ту же кафедру адъюнктом. По тогдашнему уставу академии, аспирант на кафедру физиологии должен был выдержать экзамен из этой науки и зоологии со сравнительной анатомией. Когда Зинин объявил мне об этом, держать экзамен из физиологии я согласился, а от зоологии отказался, как не занимавшийся ею. Но он меня успокоил, что это пустяки, чистая формальность. На этом экзамене сидели только два экзаменатора: Загорский, старик академик Брандт, читавший в академии зоологию, Зинин и я. Загорский поговорил со мной минуты две, а Брандт спросил, известно ли мне главное сочинение по инфузориям. Я ответил, что имя Эренберга мне, конечно, известно, но сочинения его не читал, так как не занимался зоологией. На второй вопрос я не мог ответить и не выдержал, заявив, что вовсе не занимался зоологией, предупредил об этом начальство и экзаменоваться не могу. Зинин пошептался со стариком, и сеанс кончился. Вскоре меня приняли адъюнктом по кафедре физиологии и заставили читать лекции до конца академического года.
   Размышляя в эту минуту, стоил ли я тогда кафедры экспериментальной науки, говорю по совести – меньше, чем наши теперешние ассистенты, не побывавшие за границей. Приняли меня потому, что таких ассистентов в России еще не было и я, со своими ограниченными сведениями, был все-таки первым из русских, вкусивших западной науки у таких корифеев ее, как мои учителя в Германии. В последнем отношении мне завидовали позднее даже немцы.
   Выручило меня на первых порах следующее обстоятельство. Учась в Берлине, я заказал Зауэрвальду его гальванометр для электрофизиологии, приобрел санный аппарат дю Буа-Реймона, его штативы для опытов с лягушками и привез все это богатство с собой в Россию, умея уже за границей обращаться с ним. Поэтому, исполняя приказ начать чтение тотчас же по получении места, я мог начать читать лекции по никем не знаемому в то время в России животному электричеству. В какой мере для России того времени это учение было новостью, может служить следующее обстоятельство. Лекции я составлял подробно, от слова до слова, и получил через это возможность напечатать их в течение этого же года в «Военно-медицинском журнале». Не знаю, кто мне посоветовал, но эта вещь была представлена на какую-то премию в Академию наук, и я получил за нее 700 рублей.
   К весне приехал в академию Беккерс, позже его Боткин, и эти были приняты адъюнктами уже без вступительного экзамена – первый в хирургическую клинику 4-го курса, а Боткин в терапевтическую того же курса.
   Теперь будет уместно сказать несколько слов о том, какими судьбами все мы трое попали в академию.
   Во главе ее стоял триумвират Дубовицкий – Глебов – Зинин, все трое – люди средних лет. Президент академии Дубовицкий был очень богатый помещик, ревностный служака из чести и, будучи близок с тогдашним военным министром Сухозанетом, получал большие куши из сундука министерства на благоустройство медицинской академии. В ученых делах он не был силен, да и не нуждался в этом – на то было у него два помощника, сам же он, как большой хлопотун, предавался неустанным заботам о внешнем порядке и благочинии вверенного ему обширного заведения. Забот ему, правда, было немало. Академические здания не ремонтировались со времени их возникновения при императоре Павле; все надворные строения, не исключая ужасного анатомического театра, были деревянные; все приходило в ветхость, и Дубовицкий, страстный любитель строить, денно и нощно хлопотал о возведении новых зданий. Начало им было уже положено – построено отдельное здание для физической и химической лаборатории и обновлены небольшие клиники 4-го курса (клиники 5-го курса были в прикомандированном к академии 2-м сухопутном госпитале). Но на этом дело не остановилось: в первые же десять лет нашего пребывания в академии он построил обширные клиники Виллье и анатомо-физиологический институт. Перед нашим поступлением профессорский персонал, в свою очередь, требовал обновления: на некоторых кафедрах доживали свой век старики, и молодых сил совсем не было. Дубовицкий профессорствовал в Казани одновременно с Зининым, чтил его как большого ученого и, очевидно, отдал дело обновления профессорского персонала в его руки. Первым делом Зинин перетащил к себе на подмогу своего большого приятеля Глебова (они вместе учились в молодости за границей) из Москвы, когда тот выслужил в университете двадцать пять лет, и они стали орудовать в сказанном направлении. Из своих учеников в академии Зинин стал подготовлять будущего химика (Бородина) и будущего физика (Хлебникова), а медицинское обновление отдал, очевидно, в руки Глебова. Глебов же, как московский профессор, мог знать только москвичей; вероятно, знал нас или слышал о нас от товарищей; притом же Боткин, Беккерс и я были первыми русскими учениками за границей, после того как в конце царствования императора Николая посылки медиков за границу на казенный счет прекратились. Все это вместе и было причиной, почему нас взяли в академию.
   На Масляной я съездил в Москву свидеться со старыми приятелями и виделся также со своим прежним слугой, приятелем Фифочкой, теперь Феофаном Васильевичем Девятниным. За графинчиком водки и закуской в Большой Московской гостинице, где я остановился, он поведал мне историю своих успехов с тех пор, как мы расстались; о том, как слава его башмачного искусства, распространяясь по духовенству от прихода к приходу, достигла наконец Бориса и Глеба, где в воспитаннице священника он нашел невесту с приданым, поставившим его на ноги. Теперь у него была рабочая артель, и он был одним из поставщиков Королева. Жена оказалась очень дельной женщиной и не только умела справляться с артелью, но выучилась даже кроить, т. е. быть головой башмачного дела, и умела держать супруга в струнке, если ему случалось загулять. Когда по окончании завтрака я стал угощать его папиросами, он угостил меня нарочно захваченной с собою настоящей гаванской сигарой, объяснив, что не иметь маленького запаса таких сигар ему нельзя, потому что за каждой сдачей товара фирме неизменно следует угощение главного приказчика в трактире завтраком с гаванской сигарой в конце. При прощании услышал от него следующие слова: «Вот, Иван Михайлович, прежде я был для вас Фифочка, теперь стал Феофан Васильевич; с виду вы стали словно лучше, а в душе-то хуже, – нет в вас прежней простоты». Он был, конечно, прав, вспоминая прежние времена, когда мы делили с ним радости и горе, и сравнивая былое с впечатлениями данной минуты.
   Лабораторию мне дали в нижнем этаже надворного флигеля, рядом с анатомическим театром. Она состояла из двух больших комнат, служивших некогда химической лабораторией. Поэтому в первой комнате от входа был вытяжной шкаф, а в другой, с двумя окнами, стоял во всю длину стены стол и над ним, в простенке между окнами, полки (очевидно, для реактивов). Были ли в этом помещении какие-нибудь инструменты, кроме ножниц, ножей и пинцетов, не помню, но, наверное, очень мало. Большой беды в этом, впрочем, не было – бюджет академии был роскошный, 200 000, и Дубовицкий не скупился на выписку инструментов. Много позднее я узнал еще одно свойство моей лаборатории: под комнатой, где я просидел восемь лет, находился заброшенный погреб с застоявшейся водой, которая, замерзая зимой, медленно оттаивала в остальную часть года. Этому погребу я обязан хворью в течение всей половины шестидесятых годов, от которой совсем избавился только в Одессе.
   Летом я побывал в Симбирской губернии у родных и познакомился с новыми членами семьи: мужем одной из сестер, доктором Кастеном, врачом в соседнем имении Пашкова, женой одного из братьев и их маленькой дочкой Наташей. Встречен был всеми любовно и прожил у них соответственным образом. Для членов семьи, живших в деревне, это было, я думаю, самое счастливое время; все еще были молоды, жили без нужды и, как добрые люди, были любимы окружающими, – такое впечатление я вынес из этой поездки.
   С осени 1860 года началось настоящее профессорствование в медицинской академии. У меня осталось несколько листков из того времени, свидетельствующих, что, готовясь к лекциям, я писал их от слова до слова. Из листков оказывается, что я читал: кровообращение, дыхание, всасывание веществ из пищевого канала, отделения, пластику тела и мышечную физиологию. Кровь, пищеварение и нервную систему взял себе штатный профессор физиологии Якубович, бывший, в сущности, гистологом. Интересно было заглянуть в эти давно забытые листки через сорок три года. Оказывается, что я не во всех случаях умел отличать важное от второстепенного, не умел обозначать точно словами различных понятий и отличался вообще наклонностью к анекдотическим, иногда даже очень резким суждениям. Случались и наивности, а от грубых ошибок спасали немецкие учебники.
   Помимо писания и чтения лекций, я приготовлял в этом году к печати очерки животного электричества.
   1860 год памятен, я думаю, всякому, кто жил тогда в Петербурге. Все знали, что великий акт освобождения миллионов рабов вскоре совершится, и все трепетно ожидали его обнародования. С некоторых пор дышалось много свободнее, чем прежде; в литературе и в обществе зарождались новые запросы, новые требования от жизни; но в этом году общее настроение, как перед большим праздником, было напряженно-тихое, выжидательное, без всяких вспышек. Волна эта, конечно, коснулась и нас; но мы были новичками в городе, без связей с литературными кружками, и отпраздновали этот год, так сказать, семейно, в своем собственном маленьком кружке, радуясь свободным веяниям той эпохи и увлекаясь заманчивыми перспективами только что открывшегося перед нами поприща. Это было, конечно, очень счастливое время.
   Летом 61-го года я оставался в Петербурге, жил на Выборгской, ходил в свою лабораторию и занимался между прочим вопросом, не содержат ли съедобные грибы ядовитых веществ. Мне приносили, по заказу, решета сыроежек, и я обрабатывал их следующим образом: варил мелко измельченными в воде, отцеживал слизистый отвар, освобождал его от слизи уксуснокислым свинцом и сероводородом и выпаривал раствор почти досуха. Из большого количества грибов получалось небольшое количество темно-бурой жидкости слабокислой реакции. Одной капли ее в спинной лимфатический мешок лягушки было достаточно, чтобы вызвать остановку сердца. Другими словами, я имел дело с открытым позднее в мухоморах мускарином, но не сумел получить это вещество из моих растворов. Предлагал заняться этим Воронину, но тот почему-то отказался.
   В зиму 1861 года над двумя членами нашего кружка стряслась беда: Боткин заболел тяжелым тифом, но благодаря богу через шесть недель стал выздоравливать; а бедный Беккерс, прострадав почти всю зиму болезнью сердца, которая не значится в патологии как таковая, кончил в конце зимы трагически. Месяца за два до его смерти мне принесли известие (в эту минуту Беккерс был дома): «Ради Бога следите за Беккерсом, он убьет себя». На этот раз дело обошлось благополучно – тот, кто принес известие, он же и предотвратил катастрофу. Беккерс как будто успокоился, и я уже перестал думать о прошлом, как вдруг утром какого-то злосчастного дня в конце 1861 г., едва я оделся, слышу необыкновенного тона зов. Бегу. Беккерс указывает на свой письменный стол со словами «цианистый калий и мое завещание», срывает с шеи галстук, идет в спальню и бросается на постель. На мои слова «Дайте я вставлю вам палец в рот, чтобы вас вырвало», он успел только сказать, что не хочет жить, и через каких-нибудь пять минут его уже не стало. Кто и что погубило это золотое сердце, не знаю; но, наверное, не какие-либо профессорские неудачи в академии.
   Еще будучи за границей, я слышал о зародившемся в среде русских женщин стремлении к высшему образованию и вернулся в Россию с готовым сочувствием такому движению. Осенью 61-го года я познакомился с двумя представительницами нового течения, серьезно и крепко зараженными на подвиг служения женскому вопросу. Они и доказали это впоследствии, кончив курс в Цюрихе и выдержав экзамен в России на право практики. В то время они еще готовились держать экзамен из мужского гимназического курса, на что у них уходили вечера, а по утрам ходили в доступную тогда для женщин медицинскую академию, где слушали нескольких профессоров (между прочим, и меня), и работали в анатомическом театре строгого Грубера, бывшего, однако, очень довольным их занятиями. Как было не помочь таким достойным труженицам! В конце академического года, ради поддержания в них энергии, я дал обеим такие две темы, которые требовали очень мало подготовительных сведений и могли разрабатываться ими у себя дома. Задача одной заключалась в том, чтобы ношением очков с цветными стеклами вызывать цветную слепоту к лучам данной преломляемости и сравнивать получаемые результаты с известными симптомами врожденной цветной слепоты. Другая имела изучать влияние тетанизации кожи на легкие тактильные раздражения в межполюсном пространстве и вне оного. Обе эти работы были в том же году напечатаны по-русски, а в следующем по-немецки.
   Кажется, в эту же зиму был устроен мною манометр для определения средней величины давления крови и произведены опыты с ним.
   Как ни баловала меня судьба в течение этого года, но воспоминание о свободе заграничной жизни еще не угасло, и меня до такой степени тянуло на волю, что летом, по окончании всех занятий, я получил годовой отпуск и осенью 62-го года был уже в Париже, чтобы учиться и работать у Клода Бернара. Приехал я туда раньше, чем открылись лаборатории, и воспользовался свободным временем, чтобы съездить через Марсель восхитительным Средиземным морем в восхитительный Неаполь. Имея в виду пробыть там лишь очень короткое время, я отдал себя тотчас же по приезде в руки проводника и побывал во всех достопримечательных пунктах города и его окрестностей, не исключая, конечно, вершины Везувия, Помпеи, Лазоревого грота на Капри, Собачьей пещеры на Байском берегу. На обратном пути в Марсель на небольшом пароходе итальянской компании «Рубатино» нас порядком качал свирепый, но безопасный мистраль, и ехали мы очень долго. В Марсель пароход пришел ночью; на пристани не было ни единого экипажа, и я был принужден взять в проводники мальчика, вызвавшегося свести меня в недалеко лежащий отель, где, по его словам, всегда останавливаются испанские епископы. Комната, которую я получил, должно быть, давно не знала испанских посетителей, потому что едва я лег в постель и затушил свечку, как меня начали терзать сотни голодных клопов; говорю без малейшего преувеличения, ибо видел, зажегши свечу, все стадо собственными глазами. Еле дозвонился портье, чтобы получить другую комнату.
   Лаборатория Бернара (в College de France [46 - College de France – Французский коллеж, парижское высшее учебно-исследовательское учреждение.]) состояла из небольшой комнаты, в которой он работал сам, и смежной с нею аудитории. В рабочей комнате на первом месте стоял вивисекционный стол и несколько шкафов с посудой и инструментами, а в аудитории перед скамьями для слушателей стол профессора на низенькой платформе. Я получил позволение работать за этим столом. За всю зиму моего пребывания там, в лаборатории, кроме Бернара и его помощника Леконта, находился только старый отставной военный врач M. Rancheval, горячий поклонник Бернара, и я. Этот одинокий бессемейный старик, вероятно, скучал дома и ежедневно приходил в лабораторию. Бернар относился к нему с ласковой усмешкой, давал ему иногда в руки пинцет, чтобы он помогал ему при операциях, и, видимо, доставлял этим великое удовольствие старику. День проходил в лаборатории следующим образам. Утром, часов в 9, являлся я; швейцар коллежа отпирал мне вход в лабораторию, и я сидел за лягушками один или в обществе республиканца до прихода Бернара в его рабочую комнату, что случалось не ранее как в 1-м часу. Вместе с ним появлялся его помощник, делались приготовления к опытам за вивисекционным столом и производились таковые. Я допускался к ним в качестве зрителя и удалялся в аудиторию по окончании оных. Ко мне Бернар относился, конечно, вежливо, а к моей работе – совершенно безучастно; единственные редкие случаи наших бесед состояли в вопросах с его стороны, как смотрят в Германии на тот или другой интересующий его предмет. (Нужно заметить, что он не знал немецкого языка и был очень мало знаком с физиологической литературой Германии; на его лекциях я слышал только два немецких имени: Валентина и Вирхова.) Через год после меня к нему приехал Кюне; с этим он сошелся и через него познакомился с немцами [47 - Все описываемое относится ко времени до немецкого погрома, когда французы вообще недостаточно ценили то, что делалось за пределами Франции; но и в последующий затем период недостаточное знание французами немецкого языка все еще продолжало сказываться. Мне доподлинно известно, что в то время, когда открытие Кохом туберкулина как противочахоточного средства волновало всю Европу, коллеги нашего знаменитого Мечникова просили его переводить сыпавшиеся в то время в Германии журнальные статьи.]; это я слышал от самого Кюне. Бернар был первостепенный работник в физиологии, считался самым искусным вивисектором в Европе (как считается, я думаю, ныне наш знаменитый физиолог И.П. Павлов) и был родоначальником учения о влиянии нервов на кровеносные сосуды и создателем учения о гликогене в теле; при всем том очень тонкий наблюдатель (как это сказалось, например, в его опытах с иннервацией слюнной железы) и трезвый философ. Но он не был таким учителем, как немцы, и разрабатывал зарождавшиеся в голове темы всегда собственными руками, не выходя, так сказать, из своего кабинета. Вот почему приезжему к нему на короткое время, как я, выучиться чему-нибудь в лаборатории было невозможно.
   Мысли мои о газах были, однако, на многие годы отвлечены работой, которую я производил в лаборатории Бернара в обществе милейшего М. Rancheval’я. Описание их требует маленького предисловия.
   Вопрос о том, что воля способна не только вызывать, но и подавлять движения, был известен, вероятно, с тех пор, как люди стали замечать на себе самих и на своих ближних способность угнетать невольно порывы к движениям (напр., кашлю или чиханию, движениям от зуда или боли и т. п.) и противостоять вообще искушениям на различные действия. Роль нервной системы в движениях давно уже стала предметом научного исследования, но первый луч в темную область угнетения движений был брошен лишь в 1845 г. достопамятной работой Эд. Вебера с тормозящим действием блуждающего нерва на сердце. В этой работе он установил два факта: ускорение сердцебиений вслед за перерезкой нерва и замедление их до полной диастолической остановки при раздражении внешнего отрезка перерезанного нерва, откуда заключил, что нормально из головного мозга должны идти непрерывно по нерву слабые возбуждения, умеряющие деятельность сердца. Рядом с этим он заметил вскользь, что известное уже в то время усиление спинномозговых рефлексов, вслед за отделением спинного мозга от головного, происходит, вероятно, таким же путем, т. е. что нормально идут от головного мозга слабые тормозящие влияния на отражательную деятельность спинного. Насколько велик был интерес, возбужденный открытием Вебера в Германии, доказательством служит тот шум, который сопровождал через десять лет второе подобное же открытие Пфлюгера с действием большого черепного нерва на движение кишок; заметка же Вебера касательно головного и спинного мозга оставалась словно незамеченной, а между тем ею непосредственно ставилась даже форма пробных опытов. Причин этому было две: с одной стороны, исследованиями Гельмгольтца и дю Буа-Реймона внимание немецких физиологов было надолго отвлечено от нервных центров в сторону более доступных исследованию нервов; с другой стороны, опыты над головным мозгом были у немцев не в чести с тех пор, как опыты в этой области Мажанди, Лонже и Шиффа (различные перерезки средних частей мозга с вытекающими отсюда нарушениями локомоции) дали запутанные и разноречивые результаты. В Германии ходили слова Людвига по поводу этих опытов: «Это все равно, что изучать механизм часов, стреляя в них из ружья». Как бы то ни было, до 1861 г. никто не дотронулся до заметки Вебера, а опытная проверка его предположения выпала на мою долю. Благодаря существовавшему уже тогда очень простому и верному способу Тюрка измерять на лягушке легкость происхождения кожно-мышечных рефлексов я взял для опытов это животное.
   Форма опытов, по смыслу дела, была очень проста: перерезать послойно головной мозг спереди, мерить рефлексы после перерезки, прикладывать раздражение к обнаруженному поперечному разрезу головного мозга и снова мерить рефлексы. Сначала я пробовал прикладывать к мозгу электрическое раздражение, но эта форма оказалась очень неудобной и даже малопригодной, а поэтому была заменена химическим раздражением поперечных разрезов (поваренной солью), действие которого долго ограничивается раздражаемой поверхностью, не проникая в глубь мозга (чего нельзя сказать о раздражении электрическим током, как бы слабо оно ни было). Принято было, конечно, во внимание, что полученные эффекты, связанные с раздражением определенных мест, не зависят от боли и распространяются в спинной мозг. На всех этих основаниях и был сделан вывод, что в головном мозге лягушки существуют центры, из которых выходят тормозящие влияния на отражательную деятельность спинного. В печати эти центры были названы мною «Centres de manipulation d’activité réflexe» [48 - «Центры регуляции рефлекторной деятельности» (фр.).] по-французски и «Hemmungscentra» [49 - «Тормозящие центры» (нем.).] по-немецки, что послужило впоследствии поводом к нападкам на смысл этих опытов. Во Франции этот труд, по напечатании его, оставался в ту пору мало замеченным, но в Германии, куда я отправился из Парижа, он встретил теплый прием. Прежде всего я показал опыты подробно Людвигу; затем показал их Брюкке, по его желанию, и, наконец, проездом через Берлин, дю Буа-Реймону, встретившему меня уже очень дружелюбно. Дело демонстрирования, с разговорами по поводу явлений, прошло и здесь настолько благополучно, что закончилось вопросами профессора о постороннем предмете, именно о движении в среде русских женщин, – работы моих учениц были напечатаны в немецком журнале и были, конечно, уже известны дю Буа-Реймону. По его словам, он не понимал причин такого движения, так как ему никогда не доводилось слышать в знакомых семьях, что женщины недовольны своим положением и стремятся стать на самостоятельную ногу. Еще менее оно было понятно знакомым мне из прежнего времени молодым немцам. Эти даже подсмеивались над ним, не предчувствуя, что со временем двери университета откроются для женщин в Германии раньше, чем в России.
   В Петербург я вернулся в мае 1863 г. и все лето просидел за писанием вещи, которая играла некоторую роль в моей жизни. Я разумею «Рефлексы головного мозга».
   Мысль о перенесении психических явлений со стороны способа их совершения на физиологическую почву была у меня уже во время первого пребывания за границей, тем более что в студенчестве я занимался психологией. Эти мысли бродили в голове и во время пребывания моего в Париже, потому что я сидел за опытами, имеющими прямое отношение к актам сознания и воли. Как бы то ни было, но по возвращении из Парижа в Петербург мысли эти, очевидно, улеглись в голове в следующий ряд частью несомненных, частью гипотетических положений:
   1. В ежедневной сознательной и несознательной жизни человек не может отрешиться от чувственных влияний на него извне – через органы чувств и от чувствований, идущих из его собственного тела.
   2. Ими поддерживается вся его психическая жизнь, со всеми ее двигательными проявлениями, потому что с потерей всех чувствований психическая жизнь невозможна.
   3. Подобно тому как показания органов чувств – суть руководители движений, так и в психической жизни желания – суть определители действий.
   4. Как рефлексы, так и психические акты, переходящие в действие, носят характер целесообразности.
   5. Началом рефлексов служит всегда какое-либо чувственное влияние извне; то же самое, но очень часто незаметно для нас имеет место и относительно всех вообще душевных движений (ибо без чувственных воздействий психика невозможна).
   6. Рефлексы кончаются в большинстве случаев движениями.
   7. Есть и такие, которым концом служит угнетение движений; то же самое в психических актах: большинство выражается мимически или действием; но есть множество случаев, где концы эти угнетены и трехчленный акт принимает вид двучленного, – созерцательная умственная сторона жизни имеет эту форму.
   8. Страсти коренятся прямо или косвенно в системных чувствах человека, способных нарастать до степени сильных хотений (чувство голода, самосохранения, половое чувство и пр.), и проявляются очень резкими действиями или поступками; поэтому могут быть отнесены в категорию рефлексов с усиленным концом.
   Эти положения и составили основу для написанного мною небольшого трактата под названием «Попытка ввести физиологические основы в психические процессы». Редактор медицинской газеты, куда я отдал рукопись для напечатания, заявил мне, что цензура требует перемены заглавия, и вместо прежнего заголовка я поставил слова «Рефлексы головного мозга».
   Из-за этой книги меня произвели в ненамеренного проповедника распущенных нравов и в философа нигилизма. К сожалению, по существовавшим тогда цензурным правилам, откровенное разъяснение этих недоразумений в печати было невозможно, а устранить их было нетрудно.
   В самом деле, в наиболее резкой форме обвинение могло бы иметь такой вид. «Всякий поступок, независимо от его содержания, считается по этому учению предуготовленным природой данного человека; совершение поступка приписывается какому-нибудь толчку извне, и самый поступок считается неизбежным; откуда выходит, что даже преступник не виновен в содеянном злодеянии; но этого мало, – учение развязывает порочному человеку руки на какое угодно постыдное дело, заранее убеждая его, что он не будет виновным, ибо не может не сделать задуманного».
   Это обвинение есть плод прямого недоразумения. В инкриминируемом сочинении рядом с рефлексами, кончающимися движениями, поставлены равноправно рефлексы, кончающиеся угнетением движений. Если первым на нравственной почве соответствует совершение добрых поступков, то вторым – сопротивление человека всяким вообще, а следовательно, и дурным порывам. В трактате не было надобности говорить о добре и зле; утверждалось лишь то, что при определенных данных условиях как действие, так и угнетение действия происходят неизбежно, по закону связи между причиной и эффектом. Где же тут проповедь распущенности?
   По возвращении в 1863 году в Петербург я начал вести оседлую жизнь (стал, должно быть, богаче): нашел чистенькую квартиру из трех комнат, обзавелся нехитрым хозяйством, обедал дома и стал даже изредка зазывать приятелей на вечера, которые в шутку назывались «балами», так как, кроме освещения комнат a giorno [50 - Днем (итал.).] и чая со сластями от неизбежного в то время для всех обитателей Литейной части Бабикова [51 - Да и в этом скромном угощении случались прорехи, которые, по молодости публики, служили, однако, потехой, а не огорчением. Дело в том, что главный приказчик Бабикова был купец старого закала и при всяком удобном случае норовил подсунуть в хорошее что-нибудь негодное и на укоры покупателя отвечал обыкновенно совершенно спокойно: «Наше дело – продать-с, ваше дело – смотреть-с». Все это было, конечно, известно и моим гостям.], ничего не полагалось. У Боткина же к этому времени устроились известные из описания его друга Н.А. Белоголового субботы. У нас обоих завязались новые знакомства, и жизнь потекла на долгие годы так, как она идет у всех рабочих вообще, – неделя за делом, а там отдых в кружке приятелей. Приятели наши того времени были все люди хорошие, работники, как мы, не нуждающиеся ни в каких особенных прикрасах к посленедельному отдыху, кроме простой дружеской беседы.
   Из новых приятелей я особенно близко знал Груберов, мужа и жену, и опишу эту оригинальную пару прежде всего.
   В свою бытность профессором медицинской академии Пирогов выписал из Праги ассистента Гиртля, Грубера, и определил его прозектором анатомии при медицинской академии. Без языка и знания обычаев и уставов академической среды (довольно-таки темной в то время), при этом в высшей степени непрактичный в обыденной жизни, Грубер должен был нередко делать промахи и вынес из первых лет своего пребывания в России такое впечатление, словно он был окружен врагами. Если мои справедливые требования и исполнялись время от времени, говорил он, то всегда с прибавкой: «Ах, этот проклятый немец!» Прибавка эта была, конечно, во многих случаях шутливая, а он принимал ее всерьез.
   Удержали Грубера в России его беззаветная любовь к анатомии и такое богатство поступавшего в его руки анатомического материала, о котором он и мечтать не мог за границей. Знал он одну анатомию, считал ее одним из китов, на которых стоит вселенная, и с утра до ночи занимался аномалиями строения тела, которые требовали громадного материала, так как ему приходилось не только находить сравнительно редкие аномалии, но и вести им статистику, т. е. определять численное отношение аномалии к норме. В этом отношении ежегодные занятия сотен студентов в анатомическом театре были для него кладом. Он с первых же лет завел книгу, в которой записывалось число всех выданных в течение года препаратов и число замеченных в них аномалий. С течением времени книга эта достигла, разумеется, колоссальных размеров и была сокровищем, хранение которого поручалось лишь главному или наиболее любимому из ассистентов. Если таковой впадал к нему в немилость, то сокровище от него отбиралось [52 - Подобный же, но еще более оригинальный случай любви к записной книжке я слышал от Людвига. Дело происходило в Гейдельберге в 20-х годах прошлого столетия. У известного химика и гофрата Тидемана были: записная книжка, в которую вносились ежедневно все впечатления и приходившие в голову мысли, молоденькая дочка в возрасте невесты и молодой ассистент, будущий известный Бишофф. Дочка и ассистент полюбили друг друга и долго боялись суровости гофрата, но наконец Бишофф решился просить у него руки дочери. Разумеется, он был прогнан, как Lausbul, возмечтавший о дочери гофрата. Думали, гадали влюбленные, как помочь беде, и наконец нашли средство. У гофрата пропала записная книжка; он метался несколько дней как угорелый и, прозрев наконец истину, сказал уже без злобы ассистенту: «Ну, бери дочь и отдай мне книжку», что, конечно, и совершилось.]. Чувство долга и чувство справедливости было развито в Грубере до непостижимой для нас, русских, степени. Так, экзаменуя ежегодно сотни лиц, он прогонял неудачников до пяти раз, не допуская лишь до шестого. Таким образом, вся его жизнь проходила в непрерывных экзаменах и списывании аномалий. В один особенно счастливый год он с гордостью говорил нам, стукнув кулаком по столу, что написал в этом году hundert und vierzig Abhandlungen! [53 - Сто сорок трактатов (нем.).] Вирхов сначала помещал в своем журнале его статьи, но когда они посыпались как дождь, отказался, и Грубер печатал их уже отдельными оттисками. Считая себя человеком, заслуживающим почета, он крайне любил свои юбилеи, приготовлял к ним пламенные речи и сам описывал их на немецком языке (описания эти были, кажется, изданы Браумюллером в Вене). Добрый в душе, он держал себя очень сурово в анатомическом театре, отрывисто командуя своими подчиненными. Эти черты он заимствовал от своего учителя Гиртля, перед которым трепетал в былые времена сам, и вообще считал себя неограниченным повелителем в анатомическом театре (студенты звали его выборгским императором).
   В жены этому чудаку Бог послал женщину, с виду тоже немного чудачку, но, в сущности, самых высоких душевных качеств. Своему «Мутцерлю» (так она звала мужа) она была предана столь же беззаветно, как тот анатомии, была его нянькой, зорко следила за тем, чтобы ничто не мешало его занятиям, помогала ему в них, насколько умела [54 - Раз, например, весной понадобился Груберу заяц. Густи (так он называл жену) обегала чуть не все рынки и, наконец, на Сенной наткнулась на сметливого в купеческом смысле рассейца, который и продал ей гнилого зайца за шесть рублей. Это рассказывала она сама, ругая при этом любезно своего Мутцерля за его ученые прихоти.], и нередко просиживала целые вечера в анатомическом театре с чулком в руках, чтобы не оставлять одним своего дитятка. Чистая душой, искренняя, пылкая и храбрая – последнее она доказала на деле, спасая не однажды студентов от опасности, – она называла все вещи своим именем, бранила, не стесняясь, всякую кривду и, наоборот, готова была целовать старого и малого за всякое доброе дело. Уверен, что в случае нужды она стала бы защищать своего Мутцерля с опасностью для жизни. Лично ей более чем сорокалетняя жизнь в России не принесла никаких радостей, но ее честная душа не могла не полюбить молодежь за ее часто необдуманные, но всегда честные порывы к добру; как жена Грубера, она полюбила и академию за почет, оказываемый ее мужу, и, умирая, завещала едва ли не все свое состояние медицинской академии на стипендии студентам.
   Большой приятель Груберов и мой, Е.В. Пеликан, дослужившийся уже в то время до чина действительного статского советника и директорства в медицинском департаменте, следовательно, видавший на своем веку много видов, говорил мне, собираясь к Груберам в гости, не иначе, как «поедемте к младенцам».
   По субботам у Боткина собиралась обыкновенно мужская компания, и Грубер был завсегдатаем суббот. Я же в семье Груберов играл роль истолкователя всего, чего они не понимали в русской жизни, поэтому и здесь Грубер садился подле меня, чтобы в случае чего-нибудь непонятного в разговоре прибегнуть к моей помощи. Если с ним случалась такая заминка, я получал толчок в бок со словом «Sic!» и уже знал, что делать.
   О Пеликане, каким он был до знакомства с нашим кружком, я знаю лишь по слухам и очень бегло. Он принадлежал к числу тех несчастливцев, которые проводят молодость в холе, с сильной рукой за спиной, и, будучи мягки по природе, дают этой руке волю вести себя по пути житейского благополучия. Так, по окончании медицинской школы его вводят в аристократический круг, назначают полковым врачом в конно-гвардейский полк, который служил и в то еще время питомником государственных людей. Отсюда Пеликан вынес, между прочим, убеждение, что будущие государственные мужи черпали свою мудрость из романов Дюма-отца. Представленный этому кружку в достаточной мере, он покидает его, едет за границу для усовершенствования в науках и делается профессором судебной медицины, с тем чтобы при первом удобном случае променять ученую карьеру на чиновническую. В какой мере играли в последнем превращении его личные или навязанные ему извне вкусы, я не знаю, но к нашему приезду, будучи уже крупным чиновником, он не имел в себе ничего чиновнического. Выше было уже сказано, что по приезде в Петербург я застал его, директора департамента, за лекциями в очень скромной аудитории Пассажа. В первые же годы нашей жизни в Петербурге он основал под редакцией Ловцова журнал «Судебно-медицинский вестник»: значит, любовь его к научному делу была еще налицо. На своем пути он должен был встречать немало искушений; не будучи бойцом, был, вероятно, вынужден делать по временам уступки и превратился в тип усмиренного жизненной практикой человека, сохранившего, однако, способность различать истинное добро от официального. Случайно Пеликан сыграл некоторую роль и в моей судьбе. Когда я вышел из медицинской академии (об этом речь ниже), вскоре за этим Одесский университет выбрал меня профессором физиологии на физико-математический факультет, но И.Д. Делянов, замещавший тогда находившегося в отпуску графа Толстого, не решился или не хотел дать делу ход в течение почти полугода. Весной 71 г. в Константинополе имела собраться международная комиссия по противохолерному вопросу, и Пеликан отправился туда делегатом русского правительства. Проездом через Одессу он встретился с тамошним попечителем округа Голубцовым, и между ними произошел разговор на мой счет. Зная по слухам, что он лично знаком со мною, Голубцов поинтересовался узнать, действительно ли я очень опасный и вредный человек для молодежи, и прибавил, что это обстоятельство мешает моему назначению в университет. Пеликан на это даже рассмеялся и настолько уверил Голубцова в моей безвредности, что тот взял мое назначение на свой страх, и я был утвержден. Всю эту историю я слышал от самого Пеликана.
   Хотелось бы помянуть добрым словом еще одного близкого приятеля того времени, умного, живого, даровитого Владимира Ковалевского, который, к сожалению, кончил слишком рано, потому что жил слишком быстро. Живой, как ртуть, с головой, полной широких замыслов, он не мог жить, не пускаясь в какие-нибудь предприятия, и делал это не с корыстными целями, а по неугомонности природы, неудержимо толкавшей его в сторону господствовавших в обществе течений. В те времена была мода на естественные науки, и спрос на книги этого рода был очень живой. Как любитель естествознания, Ковалевский делается переводчиком и втягивается мало-помалу в издательскую деятельность. Начинает он с грошами в кармане и увлекается первыми успехами; но замыслы растут много быстрее доходов, и Ковалевский начинает кипеть: бьется как рыба об лед, добывая средства, работает день и ночь и живет годы чуть не впроголодь, но не унывая. Бросает он издательскую деятельность не потому, чтобы продолжать ее было невозможно, а потому, что едет с женой за границу учиться. Дела свои он передает другой издательской фирме в очень запутанном виде, потому что вел их на широкую ногу, в одиночку, без помощников и пренебрегал бухгалтерской стороной предприятия. Когда дела были распутаны, оказалось, что издано было им более чем на 100 000 и он мог бы получать большой доход, если бы вел дела правильно. Кто не знает из биографических данных Софьи Васильевны, какую бескорыстную роль играл Ковалевский в ее замужестве? За границей жена училась математике, а муж – естественным наукам. Прожили они там, я думаю, лет пять, и ему следовало бы отдохнуть от угара издательской деятельности. Но он, к сожалению, вынес из нее не совсем верную мысль, что можно делать большие дела с небольшими средствами. Плодом этой мысли был период домостроительства в Петербурге, кончившийся крахом. Что он, бедный мечтатель-практик, выстрадал за это время, и сказать нельзя. Очутился наконец у тихой пристани профессорства, но уже поздно – слишком сильно кипел в жизни.
   Ковалевский не принадлежал к Боткинскому кружку. С ним я познакомился в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена – мой неизменный друг до смерти – и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года.
   В этом году вход в медицинскую академию был закрыт для женщин, и обе мои ученицы, продолжая гореть желанием жить самостоятельным трудом и служить человечеству, чуть было не обрекли себя на жизнь в киргизских степях. Дело в том, что тогда уже было заявлено начальством Оренбургского края о желательности иметь для степного магометанского населения женщин-медиков ввиду того, что женщины-магометанки упорно уклоняются от помощи медиков-мужчин. Слыша об этом, обе молодые энтузиастки решились дать начальству подписку в том, что они отправляются в степи, лишь бы им позволяли учиться в академии.
   В это время они уже имели в кармане свидетельство о выдержании ими экзамена из мужского гимназического курса.
   У меня не хватило тогда рассудка понять, что две молодые женщины, отправляясь в дикие степи с полуторамиллионным населением, обрекают себя на погибель без существенной пользы делу, и я подал, в желаемом ими смысле, докладную записку тогдашнему директору канцелярии военного министра Кауфману. К счастью, на эту записку не последовало никакого ответа, и мои приятельницы избавились от грозившей им беды. Говорю это серьезно, потому что, зная их образ мыслей и настроение, уверен, что они отправились бы в степи, раз им было дано формальное обещание. Засим одна из них отправилась через год учиться медицине за границу, а другая временно осталась дома и села за переводы, благо была разносторонне образованна, знала языки и умела писать по-русски.
   Вчера, когда я впервые коснулся этого важного пункта о моей жизни и мне стало припоминаться все, чем была для меня вплоть до гроба эта переводчица, я долго размышлял ночью, а сегодня утром пишу ее портрет спокойно, без малейших прикрас и преувеличений.
   В труде она была не только товарищем, но и примером. В ее имении была лошадь по прозванию Комар, отличавшаяся тем, что в упряжи, без всякой понуки, словно из чувства принятой на себя обязанности, держала постромки всегда туго натянутыми, а в случае нужды тянула изо всех сил, даже усталая, работая часто за других. Это был образ Марии Александровны во всех ее занятиях – в переводах, делах по деревенскому хозяйству. Как Комар вел свои дела начистоту, так и М.А.: переводы ее не требовали постороннего редакторства, именье свое она получила в руки расстроенным и поправила его настолько, что оно считалось одним из образцовых в уезде. Последним она была, впрочем, обязана не только своему трудолюбию, но и другому еще свойству своей природы: она не выносила прорех ни в чем, ни в платье, ни в хозяйстве, ни в жизни – как только они появлялись, она старалась не давать им разрастись в дыру и тотчас же принималась чинить (была портнихой и в фигуральном, и в действительном смысле слова). Бывали случаи в ее жизни, где заделка прорех, происходивших обыкновенно не по ее вине, требовала с ее стороны долгих и мучительных усилий, но она все-таки штопала, штопала, и прореха закрывалась. Единственная роскошь, которую она себе позволяла, – это книги, художественные альбомы, изредка театр или концерты и еще реже поездка за границу в любимую больше всего Италию. За этим обликом деятельной, умной и образованной работницы стояла женщина, умеющая владеть собою, с горячим сердцем, способным на деятельное добро. Из Цюриха, в конце ее ученья и в последней стадии Франко-прусской войны, отправилась во Францию в окрестности Бельфора на помощь раненым партия медиков под предводительством профессора хирургии Розе, и она поехала с ними в качестве сестры милосердия. На ее долю выпадала вся грязная работа около несчастных остатков армии Бурбаки, в грязи, лохмотьях, с отмороженными ногами. Выдержала искус до конца. Да и у себя в деревне она не брезгала впоследствии людскими немощами крестьян и помогала в течение лета настолько серьезно и умело, что заслужила доверие населения и получила благодарность от земства. Для своих близких она была постоянно заботливой нянькой – это была едва ли не главная черта в сердечной стороне ее природы. Однако на близких она смотрела открытыми глазами и не терпела больше всего лжи и фальши. Таким образом, в ее природе были все условия, чтобы давать близкому человеку, умеющему отличать золото от мишуры, счастье в молодости, в зрелом возрасте и в старости.
 //-- * * * --// 
   В годы 1863–1867 я перевел со своей ученицей учебник физиологии Германа и учебник физиологической химии Кюне, написал в трех выпусках «Физиологию нервной системы» (Петербург, 1866) и сидел то в одиночку, то со своими учениками (Маткевич, Пашутиц, Ворошилов, Тарханов, Литвинов и Спиро) исключительно за нервной системой лягушки. Лично мне принадлежали за это время: анализ явления Броун – Секара, топография спинномозговых центров передних конечностей лягушки, межцентральные связи между спинномозговыми центрами передних и задних ног, локализация собирательных центров для конечностей лягушки в головном мозгу и отношение их к рефлексам между передними и задними ногами. Опыты эти были в свое время помещаемы в немецких журналах и подробно описаны в моей «Физиологии нервной системы», в главах III и IV. Думаю и по сие время, что был прав, описывая нервные явления, в частности, так, как они описывались в этой книге.
   Весной 1863 г. я отправился с целым обществом к родным, в Симбирскую губернию. Ехали со мной: прелестнейшая старушка-немка Анна Христиановна, тетка мужа моей сестры, выезжавшая во второй раз в своей жизни из Петербурга; порученная ей и только что кончившая курс институтка; только что кончивший курс медик-хирург, вызвавшийся заняться летом деревенской практикой, и большой черный водолаз Дружок, которого я вез в подарок брату Андрею, большому любителю собак.
   В Твери мы сели на пароход и проехали по Волге до Васильсурска. Восхищениям Анны Христиановны не было конца, да и я впервые любовался красотами Волги в Костромской губернии. Приехавший со мной и поселившийся у нас в доме молодой хирург, будучи студентом 5-го курса, прославился тем, что успешно вылущил у больного руку с лопаткой. В нашей глухой местности не было поблизости хирурга, и едва он появился и начал практику, как к нему стали стекаться массы народа. Смелости он был непомерной; несмотря на то что только что сошел со школьной скамейки, брался за все: снял катаракту у одной старой помещицы; вырезал моему брату геморроидальные шишки и сделал ему же операцию фистулы; сделал удачно две литотомии; пережег и перерезал множество опухолей и, ободренный успехами, зарвался до того, что решился на следующий безумный опыт (я узнал об этом лишь после того, как опыт был сделан, иначе, конечно, отговорил бы его). Приехала к нему дьячиха с огромнейшим животом; сделал ли он ей пробный прокол или нет, не знаю, но, во всяком случае, поступил безумно, впрыснув ей в живот йодной настойки, словно имел дело с водянкой яичка. С неделю корчилась бедная дьячиха от мук и уехала с таким же животом, с каким приехала. Жалостлив он тоже не был: у молоденькой гувернантки моей племянницы была бородавка на пальце, и она, конечно, пожелала избавиться от нее; на его предупреждение, что будет больно, она храбро ответила, что стерпит, и действительно вытерпела со слезами на глазах, когда он пропустил под основание бородавки две булавки накрест и перетянул ее под булавками ниткой. Как бы то ни было, но сделал он немало добра.
   Лето 1864 года я жил на даче на берегу Невы и начал писать «Физиологию нервной системы».
   В каникулы следующего года мы отправились с женой за границу, через Швейцарию в Италию.
   Выехали в начале нашей весны, когда деревья только зазеленели; Германия была в цвету; на вершине перевала через Сен-Готард 16 мая была снежная метель, а через несколько часов за перевалом зрела уже пшеница, и на Комском озере мы ели восхитительные вишни. Побывали, конечно, и на Lago magiore; а потом из Генуи отправились морем прямо в Неаполь. Моя бедная жена жестоко страдала от морской болезни и почти всю дорогу пролежала в постели.
   Из прогулок по окрестностям Неаполя особенно памятно мне восхождение на Везувий. Из Портичи мы доехали верхами почти до основания пепельного конуса. Тут привязались к нам с услугами проводники, но М.А. решительно отвергла их помощь. День был солнечный, жаркий, и мы, я помню, отдыхали через каждые пять шагов, увязая ногами в пепле. Везувий в это время стрелял ежеминутно, выбрасывая камни и столбы дыма. Мы имели возможность подойти к самому краю старого кратера и видеть образование на его дне нового конуса, из которого и вылетали камни с дымом. Сбежали мы с вершины до подножия конуса минут в 10. Были, конечно, и на Капри в Лазоревом гроте. Из Неаполя переселились на всю остальную часть лета в Сорренто. Жили очень тихо, работая – я за нервной физиологией, жена за переводами; катались по морю в лодке, ездили на ослах по окрестностям и только.
   Во все лето в Сорренто было два шумных праздника: чествование местной Мадонны и национальный праздник освобождения Неаполя от Бурбонов. Чествование Мадонны заключалось в том, что во время церковной службы шла непрерывная стрельба петард; после обедни образ Мадонны вынесли наружу и поместили в стенной нише церкви; засим появился хор музыкантов и начал, стоя перед Мадонной, давать ей серенаду не в виде какой-либо церковной кантаты, а утешать ее веселыми ариями. Другой праздник, или по крайней мере часть его, происходил на городской площади, куда были вынесены портреты Виктора Эммануила и Гарибальди. Хор музыкантов заиграл гимн Гарибальди, а публика в сотни голосов стала вторить. По окончании – гром рукоплесканий. Помню, как теперь, из жизни в Сорренто апельсинный сад вокруг домика, в котором мы жили, и его террасу, на которой в один прекрасный день появились два очень молодых человека знакомиться с нами. Это были будущая гордость России Илья Ильич Мечников и Александр Онуфриевич Ковалевский. Помню, что я тогда только что кончил писать иннервацию дыхательных движений и почему-то прочел им этот отрывок. С обоими я потом часто встречался в жизни и буду еще иметь случай говорить о них, а теперь знакомство наше продолжалось лишь несколько дней. На обратном пути в Россию мы побывали в Риме и во Флоренции.
   Писательская деятельность и работы по нервной системе потребовали сидения в течение трех лет, притом сидения в лаборатории над погребом, и настолько расшатали мое здоровье, что я со свойственной мне мнительностью стал воображать бог знает что и начал приучать себя к мысли, что, вероятно, приходится оставить профессорство. Мысленно наметил себе даже преемника в лице одного молодого человека, напечатавшего в это время две очень хорошенькие работы за границей, которого, однако, я лично не знал. Судьба, как нарочно, доставила случай познакомиться с ним при его возвращении на родину через Петербург. Мысль о нем как преемнике была оставлена, другого подходящего в то время налицо не было, и я попробовал вылечить себя отдыхом и водами по совету Боткина. Денег от продажи изданий у меня было довольно, и я получил весной 1867 г. годовой отпуск за границу. Начало лета провел в Карлсбаде, поправился благодаря ежедневным длинным прогулкам на воздухе и отправился в Грац к профессорствовавшему там старому другу Роллету.
   Туда же приехала только что кончившая учение в Цюрихе моя бывшая ученица Суслова, с целью выработать при моем содействии докторскую диссертацию. Тема ей была дана такая, что она могла работать у себя на квартире, и как раз по вопросу для тонких женских рук – над крошечными лимфатическими сердцами лягушки. Получила она очень хорошие результаты, установив несомненным образом ряд аналогий между нервным аппаратом сердец и рефлекторными кожно-мышечными снарядами, именно – возбудимость остановившихся сердец с кожи и диастолическую остановку их при том самом раздражении средних частей головного мозга, которое вызывает угнетение спинномозговых рефлексов. Знаю, что Ад. Фик, тогдашний профессор физиологии в Цюрихе, очень одобрил эту диссертацию. Она была переведена по-русски. В начале 1868 г. приехала навестить меня М.А., а весной отправилась в Цюрих доучиваться медицине.
   По возвращении в Россию, в зиму 1868 года, я читал в Художественном клубе публичные лекции, и на одну из них пришел Иван Сергеевич Тургенев. Ему, как почетному гостю, отвели место сбоку кафедры. Читал я в этот вечер о пространственном видении, и когда речь дошла до влияния степени сведения глаз на кажущуюся величину предметов – факта, видимого лишь в стереоскоп при сдвигании и раздвигании стереоскопических рисунков, – Иван Сергеевич был так любезен, что согласился засвидетельствовать перед публикой справедливость факта, посмотрел в зеркальный стереоскоп Уитстона, стоявший на кафедре, и заявил громким голосом, что действительно видел изменение величин образов в указанном направлении.
   В эти же годы ко мне вернулась прежняя хворь, общая слабость с головокружениями, не располагавшая ни к деятельности, ни к веселому настроению духа. Академические годы 1868–1869 были самыми непроизводительными в моей жизни, и, может быть, благодаря этому я относился к положению дел в академии более мрачно (может быть, даже не совсем справедливо), чем бы следовало. Это настроение кончилось в 70-м году выходом из академии, и я считаю небесполезным остановиться несколько на побудительных причинах, приведших меня к такому финалу.
   В животноводстве для поддержания расы признается необходимым подновлять время от времени кровь внесением в породу посторонних элементов, иначе порода вырождается. Нет сомнения, что этот закон приложим и к небольшим группам людей, вынужденных в течение очень долгого времени родниться между собой. В какой мере тот же закон может быть перенесен и в умственную сферу людей, живущих из поколения в поколение одними и теми же интересами и руководящихся установившимися в кружке правилами и вкусами, решать я не берусь, но думаю, что и здесь введение в кружок членов с несколько иными взглядами и вкусами будет скорее полезно, чем вредно, противодействуя образованию в кружке рутины, застоя. С этой точки зрения манера, усвоенная германскими университетами, – приглашать в свою среду чужих, если они достойнее собственных учеников, – считается, я думаю, по справедливости правилом, поддерживающим процветание университетов. С этой же точки зрения, учреждение при медицинской академии профессорского пансиона постоянно казалось мне делом несправедливым и могущим послужить во вред даже самой академии. По уставу этого учреждения в нем пребывают постоянно десять избранных учеников академии, кончивших курс, и двое из них ежегодно отправляются за границу для усовершенствования в науках, после двухлетнего усовершенствования в них в пансионе. Если же принять во внимание, что командировка за границу очень часто кончается профессурой, то становится понятным, что как только открывается место при академии, ближайшим кандидатом на него является воспитанник пансиона: его знают и начальство, и профессора, он свой человек. Все это в порядке вещей. Но выигрывает ли от этого академия?
   В 1870 году в нее поступило из пансиона пять новых профессоров, из которых один был действительно человек очень способный, а остальные четверо – может быть, и знающие свое дело люди – ничем не содействовали украшению академии. Злосчастного университетского устава г. Делянова тогда еще не существовало, и в университетах лекции любимых профессоров все еще продолжали посещаться не одними только слушателями своего факультета, да и товарищеское общение между студентами разных факультетов было еще свободно. Так было в мое студенчество, и я знал не один пример, что в голову студента-медика попадало много доброго с чужих кафедр. Тот, кто умел воспользоваться этим благом университетской жизни, имел шансы выйти из университета более образованным человеком, чем его товарищ, питавшийся пять лет одной медициной. Признаюсь откровенно, воспитанников академии я считал лишенными одного из существующих благ университетской жизни, и тем несправедливее казалась мне та привилегия, которой они пользовались. Свои мысли о профессорском пансионе я не держал в секрете и, конечно, не возбуждал к себе добрых чувств ни в начальстве, ни в бывших воспитанниках пансиона, ни в профессорах, считавших его благом для академии. Таким образом, я не принадлежал к числу любимцев в профессорской среде (за исключением, конечно, Боткина и Грубера, с которыми только и виделся). Признаюсь дальше, очень была мне не по вкусу перемена тона в высших слоях академии с тех пор, как не стало истинно доброжелательного к академии Дубовицкого, как ушел заместивший его временно добрый старик Наранович и ушел из академии Н.Н. Зинин.
   В таких-то обстоятельствах осенью 70-го года имели быть выборы двух профессоров – на кафедру зоологии, с уходом старика академика Брандта, и на вновь открывающуюся кафедру гистологии. У меня в предмете имелись два кандидата на обе кафедры. И.И. Мечников, имевший уже в то время большое имя в зоологии, не мог пристроиться к Петербургскому университету за неимением там профессорского места и уехал профессором в Одессу, но продолжал тяготеть к Петербургу и, списавшись со мной, охотно соглашался поступить на место Брандта. Что касается второго кандидата, то прежде всего нужно заметить, что в те отдаленные времена медиков-гистологов в России не было, и таковым я знал одного лишь А.Е. Голубева, работавшего одновременно со мной в лаборатории Роллета, сильно увлекавшегося гистологией и сделавшего на моих глазах совершенно самостоятельно очень хорошую работу с влиянием электрического раздражения на стенки волосных сосудов. Кроме того, мне было известно, что Роллет очень ценил его как умелого и строгого работника.
   Итак, когда наступили выборы, я, по уставу академии, имел право выставить – и выставил – обоих кандидатов. Человека, выставленного против Мечникова, было бы смешно сравнивать с последним по заслугам в науке; и этого противная партия умела, как увидим, избегнуть. Что же касается до выставленного противной стороной гистолога, их товарища по академии, то у него была гистологическая работа более крупная, чем у моего, но вышедшая из лаборатории Людвига в печать под общим именем Людвига и их кандидата, притом по одному из наиболее интересных для Людвига вопросов. Это и было выставлено мною как аргумент против самостоятельности работы их кандидата. К сожалению, я забыл тогда о письме ко мне Людвига, писавшего в ноябре 1863 г., где говорилось об этой работе [55 - Теперь, перебирая старую переписку, я нашел это письмо Людвига и выписываю из него дословно все, касающееся этого вопроса: «Что касается анатомии почек, то я согласен лишь по части физиологии свиней, и я уведомлю вас, как только исследование будет напечатано. Если бы я знал, где застрял Ц., о котором я не слышал с момента его отъезда, я бы дал ему знать, насколько то, что печатается под моим и его именами, отличается от того, что мы уже публиковали» – Перевод с нем.)], и мог привести контраргумент лишь в общем виде. На это мне заметили не без ехидства, что я, как человек, не занимавшийся гистологией, едва ли могу быть компетентным судьей в гистологических работах и в вопросе, что в данном случае принадлежит тому или другому исследователю. Таким образом, первый мой кандидат был провален. Перед баллотировкой один из стариков не удержался, чтобы не сказать: «Зачем нам нужно чужого, когда свой есть». Когда же очередь дошла до баллотировки Мечникова, один из профессоров встал и сказал следующее: «По научным заслугам Мечников достоин быть не только профессором у нас в академии, но даже членом Академии наук. Пригласить его можно только ординарным профессором; но зачем же нам ординарного профессора на второстепенную в академии кафедру, когда предстоит еще замещение таких важных кафедр, как накожные, сифилитические и ушные болезни. На это место нам достаточно экстраординарного профессора; поэтому я кладу Мечникову черный шар». Мечников был провален, и я в тот же или на другой день подал в отставку из академии. Остаться меня, конечно, не просили. Да это было бы и бесполезно.
   Вскоре за тем стараниями Мечникова я был выбран в Одесский университет, но выбор не был утверждаем (как сказано было выше) г. Деляновым вплоть до весны следующего года. В эти месяцы я отправился в лабораторию Дм. Ив. Менделеева; он дал мне тему, рассказав, как приготовлять вещество, азотистометиловый эфир, что делать с ним, дал мне комнату, посуду, материалы, и я с великим удовольствием принялся за работу, тем более что не имел до того в руках веществ, кипящих при низких температурах, а это кипело при 12 °C. Результаты этой ученической работы описал сам Дм. Ив. Быть учеником такого учителя, как Менделеев, было, конечно, и приятно, и полезно, но я уж слишком много вкусил от физиологии, чтобы изменить ей, и химиком не сделался.
   Знаю достоверно, что о моем долго не приходившем утверждении в Одессу хлопотала, без моего ведома, графиня Шувалова, первая жена бывшего впоследствии посланника в Берлине.
   С.П. Боткин лечил эту семью и находился с нею в дружеских отношениях. Через него графиня узнала о моем деле и сильно атаковала Ивана Давидовича, но тот не сдался. Все это я узнал от С.П. уже после неудавшейся атаки. Несколько позже мне представился случай заручиться еще более сильным голосом в мою пользу, но этим я не хотел воспользоваться. У меня в академической лаборатории, в последний год пребывания в ней, работал очень милый и очень бедный студент Дроздов, сын сельского священника в захолустье Вологодской губернии [56 - Он сделал очень интересное наблюдение – исчезание из крови лягушки белых кровяных шариков при отравлении кураре.]. Очень сокрушала этого Дроздова судьба его единственной сестренки, девочки, по его словам, очень умной и способной, но лишенной всяких средств к образованию. Думали мы с ним, как пособить горю, и нашли наконец средство. Я попросил похлопотать об этом товарища по академии, профессора Эйхвальда; дело сладилось, и девочка была принята в институт, когда я уже вышел из академии. Эйхвальд хлопотал от моего имени, и мне пришлось, таким образом, благодарить высокую особу за оказанное милостивое внимание к моей просьбе. Пошел я с единственной мыслью – благодарить, и первыми моими словами было, конечно, изъявление благодарности, но затем меня спросили о немецких профессорах, у которых я учился, специально о Брюкке; заметили мимоходом, что я напрасно напечатал «Рефлексы головного мозга», на что я ответил (разговор происходил на немецком языке): «Man muss doch die Courage haben seine Ueberzeugungen auszudrücken» [57 - «Каждый должен иметь мужество, чтобы выразить свои убеждения» (нем.).]. А в заключение я был спрошен, знаю ли лично г. Делянова и в каком положении находится вопрос о моем переселении в Одессу. Этот вопрос был, вероятно, сделан с доброжелательною целью – облегчить выход затаенной просьбе наружу. Но мне и в голову не приходило просить о получении места, и на этот вопрос я ответил: «Ich gedenke mich in diese Angelegenheit ganz neutral zu verhalten» [58 - «Я намерен вести себя в этом вопросе полностью нейтрально» (нем.).]. Тем свидание и кончилось. Выше было уже сказано, что мое утверждение в конце концов состоялось и каким именно образом.
   О жизни в Одессе, этом милом полуевропейском городе, у меня сохранились по сие время самые приятные воспоминания.


   Профессорство в Одесском университете (1870–1876)

   Переселившись в Одессу, я решил заниматься абсорпциометрическим вопросом о состоянии СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в крови; поэтому первым долгом пришлось устраивать абсорпциометр и ряд неизбежных для таких опытов придаточных снарядов из стекла. По счастью, при университете был механик, сумевший приготовить, по моим указаниям, металлические части снаряда; а стекло пришлось оборудовать самому, так как дульщика стекла в Одессе не было, я же немного мараковал [59 - Разбирался (устар.)] в этом искусстве [60 - Уже будучи профессором в медицинской академии, в одну из поездок в Берлин я брал уроки дутья у тамошнего дульщика Гейсслера, преисполнившегося важности преподаваемого предмета и бравшего с меня по этой причине фридрихсдор за урок (больше 5 руб.). Дорого заплатил за учение, но зато получил возможность работать в Одессе.] и умел делать трубки. Помещение под лабораторию я получил очень хорошее, но нисколько не приспособленное к работе; поэтому пришлось немало похлопотать и в этом направлении. Всеми новыми товарищами я был принят очень радушно; но в это время единственно близкого мне И.И. Мечникова не было – он был в годовом отпуску, а два других выдающихся ученых, служивших украшением естественного факультета, химик Н.Н. Соколов и ботаник Ценковский, покидали университет, и сблизиться с ними я не мог. Поэтому в первый год пребывания в Одессе мою компанию составляли: А.А. Вериго, очень оригинальный и милый консерватор зоологического музея Видгальм и мой ассистент П.А. Спиро, переехавший со мной из медицинской академии в Одессу.
   Поздней весной 1871 г. жена защищала в Цюрихе докторскую диссертацию, и я поехал в Швейцарию праздновать окончание ею курса. Желая на радостях доставить удовольствие своей подруге по университету, тогда еще студентке, мисс Иокер, она пригласила ее прокатиться по Швейцарии, и мы втроем отправились через Рагац, где, конечно, не преминули полюбоваться диким ущельем Тамины (Taminaschlucht). С вершины перевала Иокер отправилась обратно, а мы поехали в Италию, в деревушку San Terenzo на берегу моря. Поселились там как раз подле того исторического дома, где жили Байрон и Шелли, утонувший в заливе San Terenzo. Итальянская Ривьера тогда не существовала; приехали мы в простенькое, дешевое San Terenzo насладиться морем; оно было у наших ног, и мы им действительно наслаждались, пробыв там месяца полтора. Жили, конечно, очень тихо, занимаясь переводами; купались и гуляли по окрестностям. На возвратном пути были во Флоренции, Венеции и Вене. В последнем городе расстались: жена поехала в Петербург держать экзамены на право практики (право это она получила в декабре 1871 г.), а я – в Одессу. На Рождестве этого года я побывал в Петербурге. Здесь мы познакомились с офтальмологом Ивановым, профессором Киевского университета, который предложил М.А. ассистентство в его клинике. Она, однако, имела в виду ехать в Вену доучиваться и уехала в январе 1872 года.
   Как прошла для меня зима 1881 г., было уже сказано. В следующем году начал формироваться тот настоящий дружеский кружок, из-за которого я люблю Одессу и по сие время. Вернулся из-за границы И.И. Мечников. Приехал из Москвы на кафедру математической физики совсем еще молодой человек, Н.А. Умов, произведший большое впечатление своей вступительной лекцией. Поступил на кафедру римского права другой москвич, Дювернуа, и прочел очаровательную вступительную лекцию. А еще через год привез в Одессу Н.А. Умов свою молоденькую жену, мою будущую милую, дорогую куму; и кружок был в комплекте – составил ядро, к которому примкнул позднее Кондаков с женой. Елена Леонардовна Умова имела тогда вид молоденькой девушки, с двумя самыми привлекательными чертами неиспорченной юности – искренностью и порывистостью. В новом для нее положении она то плакала по покинутой Москве, то сияла и радовалась настоящему. Да и в мужья ей дал бог доброго, деликатного и любящего человека, умевшего утешать свою Леночку в ее наивных горестях. Для дружеского кружка трудящихся семейный дом столько же необходим, как теплый уютный угол для усталого. Таким соединительным звеном-салоном кружка стала квартира Умовых. Хозяин, кроме утонченной любезности, оказался завзятым хлебосолом; хозяйка представляла элемент сердечности; я имел значение еще не совсем состарившегося дядюшки, а душою кружка был И.И. Мечников.
   Из всех молодых людей, которых я знавал, более увлекательного, чем молодой И.И., по подвижности ума, неистощимому остроумию и разностороннему образованию я не встречал в жизни. Насколько он был серьезен и продуктивен в науке – уже тогда он произвел в зоологии очень много и имел в ней большое имя, – настолько же жив, занимателен и разнообразен в дружеском обществе. Одною из утех для кружка была его способность ловко подмечать комическую сторону в текущих событиях и смешные черты в характере лиц, с удивительным умением подражать их голосу, движениям и манере говорить. Кто из нас, одесситов того времени, может забыть, например, нарисованный им образ хромого астронома, как он в халате и ночном колпаке глядит через открытое окно своей спальни на звездное небо, делая таким образом астрономические наблюдения; или ботаника с павлиньим голосом, выкрикивающего с одушевлением и гордостью длинный ряд иностранных названий растительных пигментов; или, наконец, пищание одного маленького забитого субинспектора, который при всяком новом знакомстве рекомендовал себя племянником генерал-фельдцейхмейстера австрийской службы. Все это Мечников делал без малейшей злобы, не будучи нисколько насмешником. Да и сердце у него стояло в отношении близких на уровне его талантов – без всяких побочных средств, с одним профессорским жалованьем, он отвез свою первую больную жену на Мадеру, думая спасти ее, а сам в это время отказывал себе во многом и ни разу не проронил об этом ни слова. Был большой любитель музыки и умел напевать множество классических вещей; любил театр, но не любил ходить на трагедии, потому что неудержимо плакал.
   С А.О. Ковалевским, нашим знаменитым зоологом, до его приезда из Киева в Одессу я встречался мельком два раза: в Сорренто (было уже сказано выше) и в Петербурге, в моей лаборатории медицинской академии. В Одессу он приехал, кажется, за год до моего возвращения оттуда в Петербург. Впоследствии он сделался членом нашего кружка, но в первый год, будучи семейным человеком и немного бирюком, не сразу сошелся с нашей компанией; поэтому я не успел узнать его как члена оной, но успел узнать и оценить как профессора. Очень оригинально было его вступление. В первые годы моего пребывания на месте профессора богословия при университете доживал свой век очень умный и заслуженный протоиерей, не вмешивавшийся в университетские дела. Свой пост он оставил по преклонности лет, а на его место поступил молодой священник, понявший свое назначение, должно быть, так, что ему надлежит следить за преподаванием наук в университете, насколько оно соответствует православию. С такими мыслями он не преминул посетить вступительную лекцию нового профессора А.О. Ковалевского. К вящему его смущению, новый профессор оказался еретиком – завзятым дарвинистом. Батюшка наш встал на дыбы и, по словам профессора Богдановского, замышлял послать министру громовое донесение на лектора и его учение; насилу его убедили, что дарвиновской ересью настолько заражены все зоологи, что найти свободного от оной невозможно.
   Профессор Дювернуа мне очень нравился, как умный, крайне благовоспитанный и хороший, честный человек; бывал у нас частым гостем, не будучи завсегдатаем кружка. Нельзя не помянуть добрым словом еще троих профессоров: Головкинского, известного геолога, и двух очень ученых чудаков – слависта Григоровича и археолога. Эти двое были не от мира сего, особенно Григорович, считавший едва ли не самым главным делом своей жизни то, что ему удалось украсть в одном из афонских монастырей какую-то очень важную рукопись и обнародовать ее. В Одессе же он прославился тем, что сумел отрекомендовать на открывшуюся кафедру своего действительно достойного кандидата таким образом, что на нее попал не его кандидат, а другой, однофамилец последнего.
   Кружок наш составлял партию в университете лишь в следующем отношении: мы не искали ни деканства, ни ректорства, не старались пристроить к университету своих родственников и не ходили ни с жалобами, ни с просьбами о покровительстве к попечителю, чем занимались довольно многие в университете. Увы! был в профессорской среде даже такой господин, который сделал донос местному цензору, надворному советнику, на своего товарища, редактора университетских записок, будто тот фальсифицирует протоколы заседаний. Я был в заседании совета, когда обвиненный в фальсификации профессор канонического права Павлов публично, громким голосом, в присутствии доносчика произнес: «На меня г… донес г. цензору, будто я фальсифицирую протоколы заседаний; поэтому прошу нарядить следствие…» Доносчик не пикнул. Он, кажется, пребывает и по сие время в почете.
   Жили мы тихо – утро за делом в лаборатории, а вечером большей частью в нашем салоне, за дружеской беседой и нередко за картами. Грешный человек, карточную игру, но безденежную, ввел я и, как любитель оной, яростно нападал на нашу милую хозяйку, когда она делала ошибки [61 - У Мечникова была наследственная страсть к картам, но он боялся играть даже без денег; садился возле нас, когда мы играли, и даже в качестве зрителя волновался и краснел, следя за перипетиями нашей борьбы.]. Помимо этих вспышек, вел я себя смирно: не совратил с пути за два года ни единого студента, не вызвал ни единого бунта, не строил баррикад и привел всем этим взявшего меня на поруки попечителя в такой восторг, что в 1873 г. он сделал меня действительным статским советником и даже самолично приехал ко мне на квартиру поздравить с этой радостью.
   Весной 72-го года я отправился в Вену, где жена кончила свое учение. Имелось в виду съездить в Париж и Лондон. Но прежде всего нужно было отдохнуть в каком-нибудь тихом уголке от экзаменных треволнений в Петербурге и ежедневной беготни по клиникам в Вене. Таким уголком мы выбрали тихий и красивый Гмунден, где и поселились в меблированных комнатах на берегу озера. Отдыхали дней пять, не ожидая никакой напасти, а она стояла у дверей. Менее чем через неделю М.А. стало сильно лихорадить, на лице показалась сыпь, и она вспомнила, что накануне выезда из Вены ей пришлось выслушивать в детской больнице двух детей – одного в оспе, другого в кори. Сначала определила у себя корь, но потом стала сомневаться, и мы были вынуждены пригласить туземного доктора. Этот определил оспу и сказал, что больную необходимо отправить в больницу при общине сестер милосердия, которая обязана принимать в больницу заразных больных. Легко представить себе, с каким чувством я пошел к начальнице общины заявить о случившемся. Она, видимо, испугалась, но, конечно, ответила, что больная будет принята, только не сегодня, потому что нужно приготовить помещение, а завтра, и что больной будут присланы носилки. Остальная часть этого памятного дня и ночь были самыми скверными часами в моей жизни. К утру я задремал и вдруг слышу веселый голос из соседней комнаты: «А ведь у меня не оспа, а корь». Вскакиваю. Больная сидит в постели с зеркалом в руках и смеется… Ранним утром тот же доктор, согласно данному обещанию, пришел к нам и, в свою очередь, убедился, что это корь. Носилки и переселение в больницу были, конечно, отменены. Из-за этого пришлось, однако, прожить в Гмундене недели две лишних.
   В Париже мы пробыли, должно быть, с месяц. Перебывали во всех музеях, парках и садах, были в Сен-Клу и Версале, слышали прелестного тенора в Opera comique [62 - Театр комической оперы.], побывали в Палерояльском театре, избегали множество улиц в день национального праздника (14 июля), любуясь веселыми танцами парижан на открытом воздухе, – словом, прожили в Париже приятнейшим образом, несмотря на нестерпимую жару того лета. В конце июля переехали в Лондон. Здесь М.А., помимо посещения достопримечательностей, стала ходить в глазные больницы, а я, за краткостью времени и по неумению говорить по-английски, не мог извлечь пользы из пребывания в Англии и в половине августа отправился прямо в Одессу. Рождество мы прожили вместе в Одессе, а лето 1873 г. – в Тверской губернии, в деревне матери М.А.
   Зиму 73-го и начало 74-го года я был по уши в работе. Лето мы провели в Крыму.
   Зимой 1875 г. прибыла в Одессу компания трех действительных статских советников, с тайным советником во главе, объезжавшая все российские университеты с оригинальной миссией – спросить всех русских профессоров, и именно каждого в отдельности, что они думают об имевшемся в виду и, конечно, уже заранее решенном введении у нас, по примеру Германии, государственных экзаменов. Зачем понадобилось утруждать сановников и не поступить проще – разослать тот же вопрос циркулярно по всем университетам для обсуждения его в факультетах и советах? Ведь отзывы коллегий были бы, во всяком случае, более ценны, чем ответы отдельных лиц в разговорах (разговор со мной, например, длился не более двух минут). Это был первый акт недоверия к университетским коллегиям, а может быть, и опасение, что они найдут эту меру для России неудобной (что и оказалось на деле), и отзыв их спрятать под сукно будет менее удобно, чем изустные ответы, записываемые самой комиссией бесконтрольно. Может быть, даже комиссии надлежало познакомиться попутно с образом мыслей профессоров не только по этому вопросу, но и по университетским делам вообще. Интересно было бы знать, во что обошлась эта оригинальная прогулка, если, паче чаяния, каждый из них получал по чину прогоны на 12 лошадей, проехал около 3000 верст и находился в путешествии около двух месяцев, получая суточные, конечно, рублей по десять. Но это была только прелюдия к тому грандиозному фарсу, который не сходит со сцены русской жизни лет двадцать под именем государственных экзаменов и оплачивается для шести только университетов (не считая Варшавского, Дерптского, медицинской академии и двух технологических институтов) следующим образом: ежегодно в двадцать два факультета посылаются двадцать два председателя экзаменационной комиссии с вознаграждением в 1000 р. каждому; половина этой суммы идет, вероятно, на вознаграждение его помощника и экзаменаторов, да львиная доля в пользу верховного председателя всех комиссий. Таким образом, эта комедия обошлась казне за двадцать лет более чем в 600 000 руб., а между тем это комедия не в фигуральном, а истинном смысле слова. Выпускных экзаменуют по-прежнему их учителя, руководствуясь, конечно, не казенными экзаменационными программами, а тем, что читали сами; да и со стороны снисходительности к познаниям будущих чиновников существенной перемены не произошло – кто был строг на прежних негосударственных экзаменах, тот остается таким же и теперь, и наоборот.
   В то самое время, как нас исповедовала комиссия г. Делянова, Одессу посетил сам министр, граф Дмитрий Андреевич Толстой, объезжавший учебные заведения южной России. В Одессу он приехал из Феодосии. Желая побеседовать с профессорами об университетских делах, он приглашал нас к себе на квартиру пофакультетно – сначала филологов, потом юристов и в последнюю очередь нас, естественников. При этом приеме присутствовал, конечно, попечитель, представляя министру каждого из нас поименно. Когда очередь дошла до меня, он очень любезно сказал следующее: «В Феодосии я имел удовольствие познакомиться с вашей племянницей, она при мне превосходно отвечала из истории». Столь же любезно он выслушал мое заявление, что напрасно из биологического отделения факультета изгнана математика; а слова Мечникова, что в Германии систематикой растений и животных занимаются гимназисты, а у нас приходится учиться этому студентам, он выслушал рассеянно, чуть не зевая. Вот что сделали ежегодные благоприятные донесения о моем поведении попечителя, близкого ему человека! Но это не все.
   Незадолго до того с естественного факультета Петербургского университета ушел г. Цион, бывший там экстраординарным, и университет, желая получить меня на его место, справлялся в министерстве, возможно ли это. Министр, будучи в Одессе, очевидно, знал об этом. Перед его приездом одесская дума, хлопотавшая получить политехнический институт, давала в честь министра обед, на который были приглашены и все профессора университета. Прощаясь с нами после этого обеда, министр спросил меня, желаю ли я быть переведен в Петербург, и, получив в ответ согласие и благодарность, перевел меня весной следующего года. По поводу моего двойного переселения – из медицинской академии в Одессу, а из Одессы в Петербургский университет – кто-то не без остроумия заметил: «Сеченов употребил пять лет на переход с Выборгской стороны на Васильевский остров».
   Описав, таким образом, внелабораторную жизнь в Одессе, перехожу к описанию того, что делалось мною в лаборатории.
   Почти пять лет я занимался здесь вопросом о состоянии СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в крови, и этот с виду простенький вопрос потребовал для своего решения не только опытов со всеми главными составными частями крови порознь и в различных сочетаниях друг с другом, но еще в большей мере опытов с длинным рядом соляных растворов.
   Состояние газа, поглощенного жидкостями, можно вообще изучать двояким образом: наблюдая различные условия выделения его из жидкости или, наоборот, изучая условия его поглощения жидкостями, и второй, несомненно, более плодотворный, чем первый, потому что в его прямых показаниях заключаются и показания обратные – в условиях поглощения газа и условия для его выхождения. Оба эти способа были пущены в ход моими предшественниками, дали много ценных отдельных результатов, но по основному вопросу не пошли далее того, что было сказано выше.
   Приняв на себя задачу изучать состояние СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в жидкой части крови и в кровяных шариках, я пошел вторым путем, с каковой целью мне пришлось устроить при скудных условиях мастерских Одесского университета абсорпциометр.
   Кто знает, как трудно налаживается новое дело, требующее многих приспособлений, тот поймет, сколько времени и труда было потрачено на одни приготовления; а затем предстояло работать с такой сложной жидкостью, как кровь. Вступив в эту область, никем еще не изведанную абсорпциометрически, я не мог не увлечься сравнительной легкостью получения верных результатов, и таким образом работа моя распалась на две части – с кровью и растворами солей. Дело через это сильно затянулось, но раскаиваться повода не было, потому что опыты с солями дали сами по себе ценные результаты и, во всяком случае, помогли разобраться в явлениях, представляемых кровью.
   Жидкая часть крови устроена, в деле выполнения своей дыхательной функции, лучше, чем вода, и лучше, чем водный раствор углекислой щелочи, – она черпает O -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в тканях сильнее воды и отдает ее в полость легкого легче, чем бикарбонат.
   Дыхательный обмен между кровью и тканями происходит, вероятно, следующим образом: кровяные шарики, теряя здесь О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, делаются через это более способными притягивать CO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Наибольшая масса этого газа поступает из тканей, конечно, в жидкую часть крови, но часть зачерпнутой ею угольной кислоты переносится на кровяные шарики, – и не только часть растворенного, но и химически связанного газа. Переход этот должен совершаться во время протекания крови по венам, и тут мелкая раздробленность кровяных шариков, как громадное увеличение поверхности их соприкосновения с жидкостью, представляет для такого перехода очень выгодное условие.
   Одесскую работу с солями будет удобнее описать в связи с ее продолжением и концом в лаборатории Петербургского университета.
   Из Одессы в Петербург я переехал в начале мая 1876 г. и пробыл в Петербургском университете двенадцать лет.
   (С тех пор как были написаны эти строки, прошло почти два месяца – сначала болезнь, потом война с Японией. Беда быть уже ни на что негодным стариком в такое тяжелое время – мучишься тревожными ожиданиями, и опускаются бесполезные руки. Попробую опять бежать от настоящего в прошлое.)


   Профессорство в Петербургском университете (1876–1888)

   Приезд из Одессы в Петербург памятен мне тем, что на другой день по приезде был тот единственный майский мороз, в 6° по всей России, до Кавказа и Крыма включительно, которым задержалась древесная растительность чуть ли не до половины лета. Приехал я с юга, конечно, в летнем платье, остановился у зятя Михайловского и, имея на другой день представиться министру, принужден был ехать туда в енотовой шубе зятя. Университетское начальство приняло меня любезно и дало отпуск на каникулярное время. Лето я прожил в имении жены, и с этих пор наша семейная жизнь стала наконец оседлой, без временных разлук и переездов с места на место. Поселились мы на Васильевском острове, этой милой университетской части города, благо все наши родные и друзья (между ними и Софья Васильевна Ковалевская с мужем) жили там же.
   К Петербургскому университету того времени и к его физико-математическому факультету в особенности я преисполнен по сие время великого уважения. Не говоря о том, что сидеть рядом с такими людьми, как Чебышев, Менделеев и Бутлеров, было для меня большой честью – университетская коллегия того времени представляла поразительный пример дружного единодушия по всем насущным вопросам университетской жизни. Посещая аккуратно заседания факультета и совета, я за все одиннадцать лет не был свидетелем ни там, ни здесь ни единого враждебного столкновения, ни единого грубого слова. А между тем университет переживал тогда очень трудные времена, и ему приходилось заниматься иногда очень щекотливыми вопросами. Известно, что в 70-х годах прошлого века правительственная реакция против анархистского террора достигла апогея и выразилась, между прочим, целым рядом административно-полицейских воздействий на быт студентов. Дошло до того, что студентов, замешанных в университетских беспорядках, лишали, по окончании курса, прав поступать на государственную службу. Несчастного устава г. Делянова, отделившего студентов от профессоров пропастью, тогда еще не существовало, и петербургская профессорская коллегия не сочла себя вправе молчать. По предложению некоторых профессоров была образована комиссия для рассмотрения дела и составления защитительной докладной записки министру, что и было сделано. В совете нашлось только два человека, не подписавших этой записки. Кончилось, конечно, ничем – министр ответил выговором коллегии и замечанием, что забота о судьбе студентов предоставлена начальству, а не профессорам.
   Другой повод вспоминать этот период петербургской жизни с любовью и уважением – это Бестужевские женские курсы, где я был преподавателем в течение нескольких лет и мог убедиться на деле в серьезном значении этого истинно благородного учреждения. Это был женский университет о двух факультетах, в настоящем смысле слова возникший из частной инициативы и поддерживавшийся почти исключительно своими средствами. Это было в то же время крайне оригинальное учебное заведение, в котором начальница – хорошая, добрая, честная Надежда Васильевна Стасова – и ее помощницы работали даром, вкладывая в дело не только всю свою душу, но и собственные карманы, и поддерживали дисциплину в заведении не строгостями и наказаниями, а любовным отношением к воспитанницам, уговором и лаской. Что это был университет, доказательством служит систематичность 4-летнего курса, читавшегося профессорами, доцентами университета и даже некоторыми академиками. Я читал на курсах то же самое и в таком же объеме, что в университете, и, экзаменуя ежегодно и там и здесь из прочитанного, находил в результате, что один год экзаменуются лучше студенты, а другой – студентки. Помню даже, что за все мое более чем сорокалетнее профессорство самый лучший экзамен держала у меня студентка, а не студент, – дочь знаменитого немецкого раскопщика греческих древностей. Да, это была заря высшего женского образования в России, и студентки учились прямо-таки с увлечением – я не раз был свидетелем, как они занимались в стенах своего университета в послеобеденное время. Да и могло ли быть иначе: немногие шли туда от скуки или из моды, а большинство стремилось сознательно и бескорыстно к образованию как к высшему благу, – говорю «бескорыстно» потому, что оно не давало тогда курсисткам никаких прав, а впоследствии даже лишало их таковых. Кто знал добрую, кроткую начальницу заведения, для того было наперед ясно, что тут царствовал дух любви и снисхождения; а между тем жизнь на курсах протекала более мирно, чем в заведениях со строгостями и наказаниями. Нет сомнения, что в те смутные времена бывали случаи обнаруженного участия отдельных курсисток в более или менее важных политических провинностях, и это обстоятельство, при тогдашнем огульном подозрении учащейся молодежи в политической неблагонадежности, отразилось на слушательницах Бестужевских курсов следующим образом. До начальства дошло, что бестужевки, выходя из заведения со свидетельствами об окончании курса, пользуются для получения места не этими свидетельствами [63 - Что понятно само собою, так как свидетельства эти не давали никаких прав.], а аттестатами из средних учебных заведений, полученными до поступления на курсы. Поэтому в одно прекрасное утро петербургский обер-полицеймейстер Грессер вытребовал с курсов аттестаты среднеучебных заведений всех учащихся бестужевок и вернул их через некоторое время с приложением к ним нарочито изготовленных печатей, в которых значилось, что предъявительница есть бестужевка. Понятно, что рядом с этим было сделано распоряжение о недопущении к учительству лиц с такими печатями. В это время преподавателем богословия на курсах был ректор петербургской семинарии, протоиерей Розанов, – даже и он в разговоре со мной находил эту меру несколько преувеличенной. Не менее оригинальна была позднейшая реабилитация бестужевок в глазах начальства. Незадолго до распоряжения о закрытии курсов г. Делянов находит это заведение вредоносным даже в нравственном отношении; но как только эти самые курсы остались, помимо него, существовать и в главу их был поставлен коронный директор и такая же инспектриса с помощницами (платить жалованье всем этим лицам, 8000 руб., должны были сами курсы), заведение оказалось и благоприличным, и добропорядочным.
   Во всяком случае, Бестужевские курсы первого периода их существования представляют назидательный пример того, что могла бы сделать в России частная инициатива, если бы ей давали простор.
   В конце 70-х годов жить в Петербурге, да еще в университетских кварталах города, было не особенно приятно: улицы кишели «гороховыми пальто» для наблюдения за обывателями вне домов, а внутри домов жильцы были отданы под присмотр дворников и через них под присмотр прислуги. В самые смутные годы этого тяжелого времени мы жили с женой в 4-й линии, почти на углу Большого проспекта, и одно время прямо против нас был, должно быть, очень подозрительный для полиции дом. Наша тогдашняя прислуга, очень добрая и хорошая женщина, относилась не без участия к трудностям службы «агентов», ежедневно дежуривших днем и ночью на углу нашей улицы и Большого проспекта, признавая в то же время, что они получают хорошее вознаграждение, 50 руб. в месяц. На ночь, по ее словам, один из агентов получал от нашего дворника стул и, поселившись на чердаке нашего дома, наблюдал за верхними этажами противоположного.
   По счастью, прислуга наша не имела предательской наклонности подслушивать за дверьми, и лично мы пережили смутное время благополучно. Однако мне все-таки довелось прийти случайно в прикосновение с историей, возникшей по доносу прислуги. В те годы один из моих учеников, В., жил с двумя родными сестрами по-семейному, т. е. они нанимали общую квартиру, держали кухарку и стряпали дома. Брат кончал курс в университете, старшая сестра училась на медицинских курсах, а младшая была бестужевка, составляла лекции по физике и литографировала их, вследствие чего на квартире было множество исписанной бумаги. Обстоятельство это показалось кухарке подозрительным, и по ее доносу в одну прекрасную ночь всех троих взяли после тщательнейшего обыска мебели, постельных тюфяков и даже стен (это я узнал от арестованных). Узнал я о постигшей их судьбе от одного из приятелей В. на другой же день их ареста и узнал от него же, что арест был произведен не тайной, а явной полицией.
   Зная В. в течение нескольких лет как человека, занимающегося со страстью и с успехом научными вопросами, а не политикой (в то время он уже напечатал в немецком Архиве Пфлюгера превосходную работу), я написал о нем пространную докладную записку и явился с ней к обер-полицеймейстеру Грессеру. Он сначала стал было отнекиваться, когда я заявил, что В. арестован его полицией, но наконец смиловался, навел справку и, убедившись в справедливости моего заявления, просил прийти к нему за ответом дня через два, что я, конечно, и сделал. При моем появлении в кабинете он распорядился, чтобы привели арестованных, и отпустил их на волю с наставлением быть осторожными в такие времена, а меня по их уходе отпустил с заявлением, что доверяться теперешней молодежи невозможно.
   В Петербурге жила тогда большая компания родных: моя старшая сестра Анна Михайловна (любимица моей жены) с мужем Н.А. Михайловским; брат Рафаил с женой Екат. Вас. (урожденной Ляпуновой) и дочкой Наташей; два брата студента Ляпуновы (племянники Екат. Вас.), которых я знал еще детьми, и семья Крыловых: муж (Ник. Александр.), жена Софья Викторовна, сын Алексей (будущий моряк), свояченица Алекс. Викт. и маленький воспитанник-француз Виктор Анри. Все это были простые, превосходные люди. Старики мирно доживали свой век, а молодежь училась с таким рвением и успехом, что все четверо стали известными деятелями науки. В настоящее время Алекс. Мих. Ляпунов – выдающийся математик и академик; брат его Борис Мих. – профессор в Одессе и ученейший славист; Алексей Крылов – математик-изобретатель и кораблестроитель; Виктор Анри – известный физиолого-психолог. Из товарищей по университету я сошелся всего ближе с милым, добрым Дм. Конст. Бобылевым, водил знакомство с семьей Анд. Ник. Бекетова, бывал у Дм. Ив. Менделеева, Фед. Фом. Петрушевского и проф. Поссе. Кроме того, познакомился с семьями Ал. Ник. Пыпина и Над. Вас. Стасовой.
   Понятно, что моя внеуниверситетская жизнь протекала преимущественно дома и в кругу родных за невинным бездельем в виде безденежного винта, чтения литературных новостей и даже хорового пения, благо старший Крылов знал множество веселых русских песен, а брат Рафаил был большой любитель пения.
   Из событий этого периода петербургской жизни приведу еще два: историю с академией наук и историю со званием заслуженного профессора.
   Выше было сказано, что благодаря рекомендации одесского попечителя Голубцова Дм. Андр. Толстой отнесся ко мне очень дружелюбно и перевел меня в Петербург. Вероятно, благорасположение Дм. Андр. ко мне продолжалось и долее, когда он сделался министром внутренних дел и президентом Академии наук, потому что нежданно-негаданно для меня Ягич (тогда профессор в университете и академик) обратился ко мне с вопросом, пойду ли я в академию, если меня выберут. В этот раз мне нечего было бояться «красных ушей», и я дал согласие. Вслед за этим Овсянников попросил у меня список моих работ; дело представления пошло, и мне стало известно, что в отделении я избран. Вскоре за тем, на мое счастье [64 - Ниже будет показано, почему я сказал здесь не «на беду», а «на счастье».], случилось следующее обстоятельство. Дело было весной, в утро праздника Вознесения; иду я по Василеостровской набережной в лабораторию и недалеко от университета, вероятно задумавшись, прохожу мимо идущего навстречу господина, не узнавая его в лицо; но, пройдя мимо, узнаю, что это был Дм. Андр. Узнай я его в минуту встречи, я, конечно, не преминул бы поклониться ему; но теперь возвращаться назад с извинением было поздно. Через несколько дней мне сообщили, что президент академии положил на мое избрание veto, и я не был допущен до баллотировки в общем собрании.
   Возможно, что в некоторой связи с этим академическим инцидентом стояло и другое мое фиаско, хотя деятелем здесь был другой граф – Иван Давыдович. Не помню, каким образом, сам ли я догадался или кто меня надоумил, но только в 1887 г. я вспомнил, что профессорствую уже 27 лет, а за вычетом года отставки – более 26. Когда я заявил об этом в университетской канцелярии, поднялось дело о моем представлении в звание заслуженного профессора. Много ли, мало ли прошло затем времени, но раз сижу я в совете, и прочитывается между прочим бумага от министра, в которой заявляется отказ на представление, потому дескать, что из 26 лет следует вычесть 10 лет, проведенных мною профессором в медицинской академии. Это было тем более непоследовательно, что медицинская академия, как медицинский факультет, совершенно равнозначна университетским факультетам. Ректор обратился к совету с вопросом, не найдет ли он нужным обратиться к г. министру с просьбой отменить выслушанное решение. Но прежде чем совет мог высказаться, я со своей стороны обратился к нему с просьбой не делать этого, так как уступка со стороны г. министра имела бы значение оказанной мне милости, а милость я могу принимать только от государя, но никак не от министра. Много лет спустя уже в Москве, к немалому моему огорчению и, конечно, без ведома с моей стороны, меня все-таки произвели в заслуженные, и я, таким образом, лишился желанного мною оригинального звания «незаслуженного профессора», несмотря на 40 лет профессорства.
   Из внеуниверситетских событий за время моего пребывания в Петербурге следует отметить последний юбилей Грубера, 25-летний юбилей С.П. Боткина и банкет в честь генерала Радецкого по окончании последней турецкой войны.
   У нас, в России, Грубер вполне заслуживал юбилеев редким в нашей стране трудолюбием и примерным выполнением принятых на себя обязанностей. Имея, кроме того, наивность измерять свои ученые заслуги числом находимых им ежегодно аномалий, он считал юбилеи заслуженною данью его учености и страстно любил эти праздники с их хвалебными речами и подношениями. Зная за ним эту слабость, друзья и почитатели устроили за 45 лет его профессорства в России три юбилея. Юбилеи Грубера начинались приветствиями подчиненных в анатомическом театре; за ними следовал прием депутаций в одной из зал медицинской академии; отсюда праздник переносился для друзей на его квартиру и заканчивался юбилейным обедом, на который он являлся торжественно, под ручку со своей верной Густи, которая шла счастливая, с букетом в руках, сиянием на лице и слезами на глазах. Счастье честного труженика Грубера и его милой верной жены было прямо-таки трогательно.
   Юбилей Боткина носил иной характер и был, по моему мнению, испорчен известной пышностью и тем, что празднику был придан характер чествования юбиляра не столько ученым сословием, сколько городом и его представителем, городским головой, словно звание Боткина, как гласного думы, шло впереди его ученых заслуг. Праздник в зале городской думы начался музыкальной кантатой, сочиненной на этот случай Балакиревым, как только юбиляр показался в зале, встреченный громом аплодисментов. Для него и всех его близких была устроена настолько возвышенная над присутствующими эстрада, что говорившим речи приходилось сильно поднимать голову к лицу стоявшего на эстраде Боткина. В заключение всего в речи городского головы упоминалось имя Ньютона. Такое пересаливание, хотя и обычное в русских юбилеях, мне очень не нравилось; некоторые из приближенных заметили это и сочли, кажется, завистью с моей стороны; но завидовать, право, было нечему: положение именинника мне всегда казалось несколько глупым, и я всю мою жизнь избегал именин и чествований; да и сам Боткин заявил мне после всех своих праздников, что выносить юбилейные торжества – неприятная обязанность.
   Генерала Радецкого, как бывшего воспитанника инженерного училища, петербургские инженеры чествовали по окончании последней турецкой войны торжественным обедом. Меня пригласил на этот обед гостем генерал Александр Иванович Савельев, бывший в мое кондукторство дежурным офицером. За главным столом насупротив генерала Радецкого сидели председатель банкета генерал Кауфман и два главных гостя – Достоевский и Григорович (оба воспитанники училища). Первую речь военного содержания говорил генерал Леер; за ним очень весело и бойко описал старые порядки в училище Григорович (Достоевский почему-то молчал); после этого сказал несколько очень ловких слов Эвальд, бывший в мое кондукторство учителем физики в училище, а затем потребовали, чтобы говорил и я. Если бы я знал, что это случится, то приготовился бы; а теперь приходилось говорить экспромтом. К счастью, еще в памяти сохранились главные эпизоды войны, с которыми было связано имя Радецкого: переход его первым через Дунай, защита Шипки и последнее сражение за Балканами, которым кончилась война. Все это было упомянуто мною, но в такой неважной форме, что речь не имела успеха. В печати же она вышла очень красивой благодаря тому, что через день или два после банкета ко мне пришел, кажется, адъютант Радецкого и принес показать якобы записанную им мою речь, но, в сущности, им самим очень складно сочиненный перечень тех фактов, о которых я упоминал нескладно. Как Радецкий отвечал на тосты, не помню; но знаю, что он предложил тост за русского солдата. Вслед за этим публика начала вставать из-за стола. Достоевский шепнул мне, чтобы я потребовал тост за отцов и матерей русского солдата, т. е. за русский народ, и этим тостом обед закончился.
   Перехожу теперь к жизни в петербургской лаборатории.
   Обстановка была более чем скромная. Лаборатория состояла всего из двух комнат – одной для профессора, другой для ассистента; инструментальных пособий было очень мало, бюджет маленький, и ко всему этому первые два-три года, пока не выработались из новых учеников два дельных ассистента, пришлось пробыть без надлежащего помощника. Тем не менее я работал здесь очень удачно и качественно сделал, в сущности, больше, чем в какой-либо из прежних лабораторий. Одной из работ завершились все мои прежние исследования – поглощением СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


соляными растворами, а другою – опыты с тормозящими влияниями в сфере нервной системы.
   Чтобы не сидеть при первом обзаведении на новом месте без дела, я приехал в Петербург с готовым планом продолжать одесские опыты с растворами солей. С этой целью тотчас же по приезде в Петербург (в начале мая) мною был заказан известному превосходному механику [65 - Он был старшим механиком при Пулковской обсерватории, не ужился с новым директором оной и имел несчастье переселиться в Петербург, с тем чтобы завести тут мастерскую. Несмотря на то что это был мастер первой руки, дела пошли у него плохо, и он кончил трагически.] (фамилию его забыл) абсорпциометр, с тем чтобы он был готов к сентябрю и удовлетворял ряду выговоренных наперед условий. Определить при заказе даже приблизительную цену инструмента он отказался, ссылаясь на невозможность указать заранее, сколько аппарат возьмет у него времени, так как подобных инструментов он никогда не делал; но механик был известен как крайне добросовестный человек, и я уехал на лето в деревню без всяких предчувствий. В сентябре инструмент был готов и удовлетворял всем выговоренным условиям на славу; но когда мне была объявлена его стоимость – 500 руб. вместо ожидаемых 150–200, я обомлел, потому что плата равнялась двум месяцам жалованья, а я жил почти исключительно на жалованье. Тем не менее механик был прав, потому что воспитался на работе астрономических инструментов, требовавших чуть не математической точности, привык работать с величайшей тщательностью и справедливо ценил такую работу очень высоко. Плата, не совсем по карману, была, разумеется, вскоре забыта, и затем мне пришлось лишь радоваться инструменту, дававшему возможность подмечать с уверенностью более тонкие вещи, чем инструмент, с которым я работал в Одессе.
   Выше, при описании одесской работы с кровью, было уже вскользь упомянуто, почему я от крови отступил в сторону соляных растворов, а теперь опишу весь ход мыслей, вызвавших это отступление, длившееся годы.
   Как только опытами была установлена для сыворотки значительная зависимость химического поглощения от давления, я думал, что для объяснения факта достаточно будет проделать более подробно опыты моих предшественников в этой области (Ферне и Л. Мейера с Гейденгайном), и это было сделано; но полученные результаты факта не объяснили, и это обстоятельство заставило меня искать возможного ответа в поглощении СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


растворами других солей, способных связывать СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


химически. Я напал в своих исканиях на растворы уксуснокислого натра. Полученные с этой солью результаты были так неожиданны и интересны, что остановиться на этих опытах не было возможности, тем более что область, в которую меня бросила судьба, была никем еще не изведана. Нельзя было не идти вперед, и к уже собранному материалу прибавились опыты с тремя новыми солями. Когда же вслед за этим все опыты с семью различными солями были сопоставлены друг с другом, то оказалось, что в руках имеется уже достаточный материал для установления общего характера слабого химического поглощения СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


соляными растворами.
   Здесь я мог бы, конечно, остановиться, потому что соли с сильными кислотами ничего не обещали для химического поглощения СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


кровью; но если принять во внимание, что абсорпциометрический опыт совсем еще не касался этой области и сулил много нового, то делается понятным, что остановиться я не мог. Опыты с кровью пошли своим чередом, а рядом с ними пошла разработка вопроса, нельзя ли привести растворы солей, индифферентных к СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, в определенную систему, подобно тому как это удалось для солей, растворы которых поглощают СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


химически.
   Соответственно этому, прежде всего нужно было решить, как следует дозировать растворы солей для сравнения их друг с другом со стороны поглощательной способности. К счастью, отыскивать такой критерий пришлось недолго [66 - Благодаря тому, что я для первой пробы взял слабые растворы двух столь близких друг к другу солей, как MgSO4 и ZnSO4.]. Нужно брать для сравнения не равные, а эквивалентные количества солей в равных объемах растворов. При этом условии близкородственные соли в слабых и средней крепости растворах дают одинаковые коэффициенты поглощения СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Сравнение приготовленных таким образом растворов показало, что слабые и средней крепости растворы родственных солей поглощают равные количества СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   При одинаковых основаниях сульфаты обладают наименьшей поглощательной способностью, за ними следуют хлориды, и больше всех поглощают нитраты.
   При одинаковых кислотах меньше всего поглощают сода натрия, за ними идут соли калия, и больше всего поглощают соли аммония.
   Такому распорядку солей с различной поглощательной способностью соответствует различная степень диссоциируемости их водой, или, в обратном смысле, различная степень жадности солей к воде; поэтому общим классификационным принципом для приведения солей в систему может быть только отношение их к воде.
   Эти же результаты давали повод думать, что СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


поглощается собственно водой соляного раствора, а соль лишь ограничивает величину поглощения газа, притягивая в свою сторону воду.
   На этом оборвалась моя одесская работа с солями, и продолжалась она уже в Петербурге.
   Во всех описанных доселе опытах растворителем соли служила одна вода, и роль ее в явлениях сводилась на то, что она приводит соль при растворении в состояние большей или меньшей степени диссоциации. Вопрос же, не играет ли роли в явлениях и качество растворителя, оставался незатронутым – недоставало опытов с растворами солей в других растворителях, кроме воды. Сначала хотелось взять спирт, так как коэффициенты растворения СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в нем даны опытами Бунзена; но для опытов со спиртом пришлось бы многое переделывать в абсорпциометре, и я решил вместо спирта взять водный раствор соли.
   Получился двойной результат: с одной стороны, было доказано, что одно и то же количество соли, будучи растворено до равных объемов в разных растворителях, дает растворы, коэффициенты которых относятся друг к другу как коэффициенты растворителей, с другой стороны, получился определенный числовой закон изменения коэффициентов раствора с изменением его концентрации или разжижения по объемам.
   После того как закон был установлен на нескольких растворах, его пришлось проверить на многих других примерах; здесь на опыте подтвердилась наконец мысль, возникшая в самом начале моей работы с соляными растворами, – что и соли минеральных кислот в растворах должны химически реагировать с СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Таким образом, абсорпциометрия связала воедино все вообще соли от явственно разлагаемых в растворах угольной кислотой до таких, которые считались индифферентными к этому газу, доказав, что реакция СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


с растворами их повсюду одинакова. Такой результат достигнут абсорпциометрией благодаря лишь тому, что она дает с верностью почти тысячные доли миллиграмма.
   Работа с солями и СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


длилась в Петербурге, с двумя большими перерывами, лет десять и принесла мне, рядом со многими счастливыми минутами, очень много огорчений. Некоторые биологи упрекали меня в том, что я, физиолог, отдаю слишком много времени и сил решению нефизиологических вопросов; и я, конечно, сознавал основательность этих упреков, но оторваться от выяснявшейся постепенно заманчивой возможности найти ключ к обширному и никем еще не изведанному классу явлений не было сил. Два раза я прерывал опыты с CO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, разрабатывая иные вопросы, но затем опять возвращался к ней. Благодаря этому в одном кружке даже сложилась такая стереотипная фраза: «И.М. Сеченов только и делает, что качает CO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


» [67 - Слово «качать» произошло из того, что при опытах мне приходилось выкачивать из жидкости газы, а потом качать в воздухе приемник с жидкостью.].
   Еще более огорчало меня, опять-таки до известной степени справедливое, отношение химиков к моей работе. Полученные мною результаты они признавали и считали их достойными внимания, но находили, что мне бы следовало подкрепить их опытами с другими газами, кроме вечной СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Говорить это было легко, но каково было выполнить такие предложения. CO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


была выбрана для опытов потому, что она поглощается соляными растворами в сравнительно больших количествах, а все другие сподручные газы – O -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, Н, N – растворяются так слабо, что о них нечего было и думать.
   Таким образом, труд многих лет терял его главное значение – ключа к обширному классу явлений. С этой занозой в сердце я оставался до конца моего пребывания в Петербурге; пробовал искать утешения за границей, в Лейпциге и Париже, но маленькое утешение нашел только у моего дорогого учителя Людвига. Ему я сообщил все свои прежние результаты с солями слабых кислот и новые с солями сильных; он понял, что достичь таких результатов можно было лишь долгим, упорным трудом, и, видимо, остался доволен сделанным. К Оствальду я пришел с рукописным резюме работы; давал ему, в присутствии нескольких молодых химиков, разъяснения по поводу этого резюме; возражений он не делал, рукопись для напечатания принял, но когда я заявил, что желал бы отдать дальнейшую разработку этих вопросов в руки более компетентных химиков, никто не выразил согласия. В Париж я ехал с мыслью напечатать петербургскую часть работы на французском языке, и это мне удалось при посредстве Дюкло. Но по отъезде я узнал из письма Мечникова, что работу считают важной, но находят, что она плохо написана. Позже, когда я уже был в Москве, мне удалось укрепить за работой то значение, которого я добивался; но об этом после.
   В 1879 г. то ли я устал, то ли мне надоело «качать угольную кислоту», но только работа с ней была оставлена, и я занялся размышлениями, отчего бы могли задохнуться воздухоплаватели «Зенита» на высоте  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


атмосферы, т. е. занялся расчетом, в какой мере был недостаточен для дыхания приход O -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в течение каждого дыхательного периода. Норму часового потребления O -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


– 30 г – я принял правильно, но, переводя величину дыхания в см -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/мин, сделал арифметическую ошибку. Понятно, что на основании такого расчета вывод был ошибочный – воздухоплаватели должны были задохнуться на высоте  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


атмосферы. Конечно, я был очень огорчен, когда из-за границы получил письмо от Цунтца, в котором указывалось на ошибку и ошибочность вывода; но это горе вскоре заменилось радостью. В следующем же году ошибка была заглажена с лихвой статьей «Ueb. d. O-Spannung in d. Lungenluft unt. versch Beding» [68 - «Касательно содержания кислорода в легочном воздухе в различных условиях» (нем.).], напечатанной в Пфлюгеровском Архиве (Bd. XXIII). Здесь при расчете нормального потребления О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


были приняты во внимание три обстоятельства: то, что кровь черпает О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


из воздуха легочных пузырьков, что потери кислорода возмещаются не кислородом же, а атмосферным воздухом и что из вдохнутого объема воздуха в легочные пузырьки попадает лишь более или менее значительная часть. Понятно, что дыхание на различных высотах, при неизменности потребления телом O -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


и при постоянном уменьшении количества притекающего в легкое воздуха, ведет за собой постоянное уменьшение стационарного количества О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


в легком, и как только последнее настолько понизится, что парциальное напряжение пойдет книзу от 20 мм, наступают условия для задыхания.
   После того как промах был таким образом заглажен, естественно было распространить послужившие к этому рассуждения на другие составные части легочного воздуха. Таким образом, в Пфлюгеровском Архиве следующего года появилась статья под заглавием «Die Theorie der Lun gen luft zu sam men setzung» [69 - «Теория состава легочного воздуха» (нем.).]. Здесь были разобраны условия, влияющие на стационарные объемы легочных газов: вместимость легкого и объем вдыханий; сжатие и разрежение воздуха от 10 атм. до 0,4 атм.; состав вдыхаемого воздуха в процентах СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


и О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, со включением случая дыхания чистым кислородом; колебания в потреблении О -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


и производстве СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


со включением случая такого колебания при мышечной работе.
   Другой, еще более длинный, перерыв «качания СO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


» ушел на работу с электрическими явлениями на спинном и продолговатом мозгу лягушки. Работа эта, «Galvan. Ersch. an d. verlang. Marke d. Frosch» [70 - «Гальванические явления в спинном мозгу лягушки» (нем.).], появилась в Пфлюгеровском Архиве 1882 г. (Bd. XXVII). Здесь впервые были констатированы на выделенной из тела спинномозговой оси лягушки все три формы электродвигательных явлений, известные дотоле на нерве: покоящиеся токи, электротон и отрицательные колебания.
   К этому же промежутку времени относятся опыты с усилением возбуждения нервов без усиления раздражающего тока приложением к нерву тройных электродов.
   Упомяну еще о маленькой заметке касательно почечного кровообращения, напечатанной около того же времени.
   Между очистителями крови от продуктов распада веществ легкие и почки стоят на первом плане: первые очищают кровь от газообразных веществ, а вторые – от растворимых в виде продуктов распада белковых веществ. Легкие по объему и местоположению устроены очень удобно для выполнения своей задачи: при очень большом объеме они лежат на пути всей протекающей по телу крови, а почки лежат в стороне главного ее пути сбоку брюшной аорты и так малы, что по ним, судя по объему, может протекать лишь очень незначительное количество крови. Сравнительно более выгодные условия в устройстве легких объясняются тем, что ими в сутки выводится средним числом 900 г вредного вещества (СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


), а почками, если не считать безвредной воды, много-много 40 г. Но этим все-таки не исчерпывается вопрос, каким образом почки, будучи очистителями для всей крови, справляются со своей задачей при малом объеме и при невыгодном расположении в стороне от главного пути крови. Справляются же они очень исправно, насколько можно судить по быстроте, с какою выводятся ими из тела излишки воды [71 - Прямыми опытами доказано, что маленькие почки кролика способны в течение нескольких часов вывести более 1 литра воды, вводимой искусственно в виде физиологического раствора поваренной соли. В лейпцигской студенческой кнейпе, где я некогда обедал, во время опытов над собой с влиянием алкоголя на выделение мочевины, хозяин обыкновенно записывал на черной доске мелом имена вечерних посетителей и число выпитых каждым из них кружек пива. Раз на этой доске я не без удивления увидел фамилию «Motz» и рядом цифру 34. На мои расспросы хозяин сообщил, что в предшествующий вечер г. Мотц выпил с 6 ч. вечера до 12 ч. ночи 34 шопена пива без малейшего вреда для себя. Подобный же случай я видел в деревне у родных в день престольного праздника. Их кучер Семен выпил в короткое время чуть не ведро браги, отек и со страху пришел ко мне, отекший, как к доктору. Узнав, в чем дело, я его успокоил, и вечером отек прошел.].
   Опытами Гейденгайна было доказано, что фактором, определяющим количество выводимой из крови воды, является не давление крови, а сравнительная быстрота кровяного тока по органу. В пользу этой мысли он привел особенно широкий просвет почечной артерии сравнительно с объемом органа, но оставил без надлежащего внимания самую главную особенность в снабжении почки кровью. По этой причине и появилась моя заметка. В ней было показано, что быстрота протекания через почку сравнительно больших количеств крови определяется, помимо краткости почечного пути, больше всего огромной разницей давления крови при входе ее в почку и при выходе из последней.
   Одновременно с этой заметкой была напечатана мною другая – касательно выравнивания силы вертящихся индукционных токов, где я, по какому-то непостижимому помрачению ума, сделал такую ошибку в ходе токов по разветвленным проводникам, которую едва ли сделал бы гимназист, прослушавший элементарный курс физики. Ошибка эта порядочно-таки помучила меня. Хорошо еще, что она случилась много позже того, как Дмитрий Андреевич забраковал меня в академию наук, иначе это был бы скандал, способный истерзать душу. По этой именно причине и было мной сказано выше, при описании моего академического фиаско, что я, к счастью, не попал в академию.
   Итак, жизнь лаборатории Петербургского университета принесла мне много счастливых минут и немало горя, когда мне в конце чуть не десятилетней работы с СO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


было сказано: «Все, что вы сделали, очень хорошо, но частный случай; докажите ваш закон вообще на других газах».
   Из-за положительной невозможности выполнить предлагаемое пребывание в петербургской лаборатории стало казаться мне бесцельным, даже неприятным, и я решил заменить профессорство более скромным приват-доцентством в Москве, где, по имевшимся сведениям, физиология не была в авантаже. С этой целью в 1888 г. я вышел в отставку и уехал прежде всего отдыхать на целый год в деревню к жене. Отсюда я списался с моей старой приятельницей Надеждой Федоровной Шнайдер. Она (тогда уже вдова) была замужем за профессором гистологии Бредихиным (братом известного астронома), имела связи в университете и могла доставить мне верные сведения, насколько мое намерение приват-доцентствовать в университете может не нравиться некоторым из профессоров. Получился удовлетворительный ответ, и я ранней весной съездил в Москву подать прошение о приват-доцентстве. Был у декана и ректора (физиолога Иванова), но не застал ни того, ни другого дома; прислуга ректора мне объявила, что он очень любит архиерейское служение и находится на таковом. По приезде в Москву я встретил дружеское участие со стороны молодого профессора сравнительной анатомии, милого, доброго Мих. Алекс. Мензбира. Он дал мне в своем небольшом помещении отдельную комнату, и здесь я прожил целый год.
   Не располагая никакими инструментами, кроме абсорпциометра, ножа и индукционного снаряда, и не желая стеснять физиологическую лабораторию, я решил читать отдел физиологии, не требовавший сложных инструментальных пособий, именно центральную нервную систему. Плодом этого была написанная мною в Москве «Физиология нервных центров». Мою первую лекцию начальство не удостоило почему-то своим посещением; студентов на лекциях было довольно много, но гонорара я получил всего 60 рублей.
   В этом же году я был приглашен читать лекции медикам в помещении их клуба по Большой Дмитровке. Слушателей было так много и гонорар так велик, что у меня родилась мысль устроить в Москве маленькую лабораторию. Попечитель обещал дать мне небольшое помещение, я же, по истечении академического года, поехал за границу покупать инструменты и побывал с этой целью в Париже. В этот именно приезд я и попытался через посредство Дюкло вызвать у французов интерес к моей работе с CO -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, о чем было упомянуто выше. На возвратном пути в Россию заехал в Лейпциг к моему дорогому учителю Людвигу. Ввиду неопределенности моего тогдашнего положения он без всякого вызова с моей стороны сказал мне, чтобы я имел в виду, что, пока он жив, в его лаборатории всегда будет комната для меня. Вернувшись в Россию, я узнал, с большим огорчением, что обещанного мне помещения нет, и почти решил в уме работать у Людвига за границей, а в Москве – читать лишь лекции. Доживаю я с этими мыслями конец лета в деревне у жены и вдруг получаю от попечителя телеграмму, в которой значится, что по случаю неожиданной кончины профессора физиологии Шереметевского медицинский факультет и он, попечитель, предлагают мне занять эту кафедру. Сознание, что на этом месте я могу принести медицинскому факультету больше пользы, чем приват-доцентством без рабочего угла, заставило меня принять предложение, и в последовавшие затем десять лет профессорства (1891–1901 гг.) не было повода раскаиваться в этом решении: товарищи по медицинскому факультету приняли меня радушно; в лаборатории, в лице моего ближайшего сотрудника Льва Захаровича Мороховца, я нашел такого дружелюбного товарища, что за все десять лет ни разу не чувствовал себя пришельцем в чужое гнездо; наконец, между учениками мне посчастливилось найти друга, М.Н. Шатерникова, работать с которым было для меня большим наслаждением, тем более что работали мы не без успеха. Дружеское и крайне ценное для меня расположение я встретил еще в год приват-доцентства со стороны таких людей, как Климент Аркадьевич Тимирязев и проф. Столетов, а впоследствии сошелся еще с Александром Ивановичем Чупровым и Николаем Ильичом Стороженко. Нужно ли говорить, что при таких условиях жизнь протекала мирно и приятно. А впоследствии ко всему прочему присоединился переезд из Одессы в Москву друзей Умовых, Николая Алексеевича и Елены Леонардовны. Она и по сие время осталась для меня другом, непосредственно следующим за моим первым неизменным другом – женой.
   Когда я получил кафедру физиологии, Л.З. Мороховец состоял при ней, по новому уставу, прозектором, и первым моим делом было выхлопотать ему звание экстраординарного профессора. После этого нам уже было легко поделиться полюбовно нашими занятиями по кафедре, как двум равноправным членам. Он обладал большими хозяйственными талантами, я же лишен таковых; поэтому заведование институтом было предоставлено ему, тем более что он был устроителем физиологического института; мне же, как более опытному лектору, предоставлено было большее число лекций (мне четыре часа в неделю, ему два). В полное свое распоряжение я получил две комнаты в нижнем этаже и зажил в них приятнейшим образом с моим сотрудником Мих. Ник. Шатерниковым.
   Немалое утешение принесло мне также знакомство с женскими курсами при обществе воспитательниц и учительниц, куда я был приглашен читать лекции. И здесь, как в дружной семье бестужевок времен Надежды Васильевны Стасовой, чувствовались та свобода и непринужденность, в связи с порядочностью, которые даются семье только образованностью ее членов, порядочностью преследуемых семьей целей и любовным отношением старших к младшим. Отрадно вспоминалось в этой среде былое; на лекциях перед моими глазами опять сидели бескорыстно стремившиеся к знанию бестужевки со столь знакомым мне напряженным вниманием на лицах. Не отсутствовало и подобие незабвенной Надежды Васильевны Стасовой в лице распорядительницы курсов Анны Николаевны Шереметевской, гораздо более молодой, чем Надежда Васильевна, но такой же доброй и энергичной на всякое доброе дело. Учреждение это имело благую цель – дать возможность пополнить образование учительствующим и готовящимся к учительству женщинам; оно не стоило правительству ни копейки, не требовало для слушательниц никаких прав и жило себе годы спокойно, но не пользовалось организованным правительственным надзором (т. е. коронным директором и его помощниками с жалованьем) и было поэтому закрыто, как только возникли высшие курсы Герье. Самоуправление у нас вообще не в моде.
   Немало хороших минут, помимо дружеского общения с товарищами, было пережито и в лаборатории Московского университета. В первый же год моего профессорства кончились мои мучения из-за судьбы моей работы с СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Судьба словно сжалилась надо мной, послав мне в голову мысль испробовать, не оправдается ли найденный мною закон растворения газа в объемно-разжижаемых соляных растворах, если вместо СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


растворять в соляных растворах соль, индифферентную к соли растворителя. С этой целью я стал разыскивать в литературе этого вопроса случаев, где растворитель разжижался бы, как в моих опытах с СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, в объемном отношении. Такой случай был найден, и мне оставалось только подвести данные его опытов под формулу, чтобы убедиться в приложимости закона к растворению солей в соляных растворах. Несколько позднее московский химик Яковкин подтвердил своими исследованиями этот результат в более общей форме [72 - Яковкин А.А. Распределение веществ между двумя растворителями в применении к изучению явлений химической статики // Ученые записки Моск. унив., отд. естеств. – историч., вып. 12, 1896.]. Таким образом, я добился-таки до универсального ключа к обширному классу явлений.
   До сих пор я работал всегда в одиночку; но как только получил в студенте Шатерникове возможного сотрудника, с милым нравом, хорошей головой и искусными руками, стал работать с ним. Первой нашей работой было устройство придатка к манометру моего абсорпциометра для быстрого, точного и повторительного анализа атмосферного воздуха [73 - Schaternikoff M. und Setschenow J. Ein Beitrag zur Gasanalyse. Zeitschr. f. physik. Chemie, XVIII, 4, 1895.].
   Во второй общей работе план нового способа измерять на человеке объем выдохнутого воздуха и количество содержащейся в нем СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


и некоторые детали аппарата принадлежат мне; все же остальное и приведение аппарата в действие было делом его рук [74 - Шатерников М.Н. Новый способ определения на человеке количества выдыхаемого воздуха и содержащейся в оном СО2. М., 1899.].
   Составляя план этого способа, я думал проверять главный результат опытов – высчитанный объем выдохнутого воздуха введением в самый конец системы газовых часов; но аппарат этот оказался не пригодным для измерения газовых объемов, проходящих через часы толчками. Поэтому способ оставался непроверенным до последней самостоятельной работы уже доктора Шатерникова, произведенной в 1903–1904 гг.
   Ему пришлось изучать дыхание газовыми смесями, большие запасы которых собирались в газометрах известной емкости, и через это получилась возможность сравнивать высчитанные из опыта объемы вдохнутого воздуха с объемами, действительно потребленными и известными из калибровки газометров. Таким образом, пригодность способа доказана Шатерниковым.
   Вслед за тем, как был устроен аппарат для дыхания человека в неподвижном положении, мы постарались придать ему портативную форму, дающую возможность измерять дыхание на ходу. Цель эта могла быть без труда достигнута при помощи двух легких станков, перекинутых посредством ремней через плечи с груди на спину. На грудном станке укреплялся поглощатель СО -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, отводные плоские фляжки укреплялись на плечах, а снаряд с понижающимся вытечным отверстием был на спине. Описание аппарата и опыты с ним помещены в журнале Л.З. Мороховца «Physiologiste russe» [75 - Prof. J. Setschenov und Dr. M. Schaternikoff. Ein por-tativer Athmungsapparat. Vol. II, p. 44, 1900.]. Признаюсь откровенно, устройство портативной формы было для меня большой радостью, потому что исследование дыхания на ходу было всегда моей мечтой, казавшейся притом же невыполнимой.
   Когда в конце 80-х годов прошлого века стали приходить из-за границы известия о сокращении времени рабочего дня до 8 часов без урона для производства, мне пришла в голову мысль разобраться в не затронутом дотоле вопросе, почему сердце и дыхательные мышцы могут работать без устали, а человек, даже привычный к ходьбе, не может пройти без утомления 40 верст привычного пути по совершенно ровной дороге и без всякого отягощения тела, т. е. при условии, когда производимая работа не превышает работы за тот же срок (10 часов, считая 4 версты в час) сердца, т. е. левого желудочка. Причин этому, я думаю, две: более быстрый дренаж сердца артериальной кровью и большая продолжительность в нем фаз отдыхов работающей мышцы сравнительно с фазами деятельности. Для желудочка при 75 ударах в минуту отношение между ними как 3:5, а при ходьбе обе фазы приблизительно равны. Разницы в сравнительной продолжительности фаз деятельности и покоя дают, при таком взгляде, возможность высчитать, как велик должен был бы быть дополнительный отдых к 10-часовой ходьбе для превращения ее в неутомляемую работу, если бы дренаж ножных мышц артериальною кровью был столь же быстр, как сердечный. 5 часов сплошной работы сердца, без утомления, потребовали бы 8 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ч. отдыха; следовательно, к 10-часовой ходьбе для сглаживания утомления следовало бы прибавить 3 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ч. дополнительного отдыха, разумеется, сверх тех 8 часов сна, которые потребны и неусталому человеку.
   Эти соображения были развиты мною в одной из публичных лекций и послужили впоследствии поводом к моей последней лабораторной работе – касательно неутомляемости рук при правильно периодической работе [76 - Prof. J. Setschenov. Zur Frage nach der Einwirkung sensi-tiver Reize auf die Muskelarbeit des Menschen. Vol. III, 1903.].
   Опыты я делал на самом себе, и прежде всего мне пришлось приучить работающую руку двигаться с машинальной правильностью (по ударам метронома), без участия воли, так, как двигаются по привычке при ходьбе ноги. Затем был найден наиболее выгодный для рабочей руки темп движений и наибольший груз, при котором высоты его поднятия оставались в течение часов постоянными. Таким образом, мне удалось раз сделать без устали руки в течение непрерывной 4-часовой работы 4800 сокращений. Затем следовала серия опытов с большими грузами, дающими ясные признаки утомления. Здесь были испробованы различные виды отдыхов от утомления, и между ними, к немалому моему удивлению, наиболее действительным оказался не временный покой работающей руки, а покой ее, даже более кратковременный, связанный с работой другой руки. Таким образом, найденные факты пришлось отнести в категорию издавна известных пособников работы – оживленного настроения, песни, музыки и т. д.
   Писательская деятельность за этот период времени выразилась тремя книгами: «Физиологией нервных центров», очерком рабочих движений и переводом с немецкого большого сочинения Ф. Ноордена.
   В первой из них, имевшей целью собрать воедино с критикой все, что было сделано существенного в этой области, нового было, в сущности, лишь введение в трактат – общий обзор нервных явлений с лежащей в основе его мыслью, что в животном теле, как машине, все вообще нервные аппараты имеют значение автоматических регуляторов, вроде, например, предохранительного клапана Уатта в паровике. Мысль эта была проведена через всю область явлений – от рефлексов, обеспечивающих сохранность отдельных органов тела, до регулирования всех вообще передвижений тела в пространстве показаниями органов чувств. При таком взгляде равнозначность всех вообще изучаемых физиологией нервных явлений выступает с особенной яркостью: оказывается, что животная машина управляется двоякого рода импульсами: родящимися в самой машине изменениями в ее ходе и импульсами, приходящими извне. Соответственно этому в состав регулятора входит аппарат, воспринимающий импульс и дающий, так сказать, сигнал к деятельности двигательной части, производящей регуляцию.
   Описать рабочие движения человека меня побудило то обстоятельство, что в физиологическом учении о деятельности мышц рабочая сторона мышечных движений оставляется в стороне. Соответственно этому в этом небольшом трактате общую часть составляет описание элемента рабочей машины, т. е. костного рычага, его осей вращения, суставных скреп, тяжей антагонистов и заправляющего движением нервного аппарата. В специальной же части, рядом с подробным описанием условий подвижности и устойчивости различных членов тела, иллюстрированы примерами работы, производимые укорочениями и удлинениями рук и ног, сгибанием и разгибанием туловища и проч. В этой работе есть, по моему мнению, немало фактов, достойных внимания, особенно со стороны расположения мышечных тяг в руках и ногах.
   Переводом медицинской книги Ф. Ноордена я хотел выразить некоторым образом мою благодарность московскому медицинскому факультету, давшему мне приют на старости лет. В этой очень важной для клиницистов книге Ф. Ноорден имел великое терпение и большую заслугу выбрать из громадной литературы все имеющиеся данные касательно изучения обмена веществ на больном человеке. Ввиду того обстоятельства, что всестороннее изучение обмена веществ, составляющее единственный рациональный путь к научному изучению болезненных состояний, возможно лишь для специалистов по медицинской химии и совершенно невозможно в тех маленьких химических кабинетах при клиниках, где производится с грехом пополам исследование извержений больных, я возымел следующую мысль, изложенную мною в предисловии к переводу: там, где клиники (как в Москве) скучены в одном месте, уничтожить находящиеся при них бесполезные химические кабинеты и учредить вместо них центральную лабораторию для всех клиник; устроить ее на всестороннее изучение обмена веществ и поставить во главе ее профессора медицинской химии с помощниками. Это учреждение представляло бы институт медицинской химии с двумя рабочими отделениями – для практических занятий студентов и для химико-клинических исследований, которые должны были бы производиться под руководством специалистов ассистентами клиник. Вскоре по напечатании книги мне пришлось ехать за границу; и я не преминул заехать во Франкфурт-на-М. к Ноордену посоветоваться с ним насчет своего плана. Он, конечно, одобрил его и посоветовал мне обратиться с ним письменно к немецким корифеям-клиницистам узнать их мнение. От берлинского профессора госпитальной клиники я получил очень сочувственный ответ; от Лейдена – несколько уклончивый с не идущим к делу описанием важности бактериологического исследования, а от мюнхенского клинициста не получил никакого ответа. План свой с отзывом Ноордена и обоих поименованных клинистов послал в министерство народного просвещения и ректору Одесского университета, физику Шведову, так как в Одессе строились в то время клиники.
   Ответ от Шведова был сочувственный; тем не менее мой план канул в воду. Столь же неудачен был мой проект изменения экзаменов на степень доктора медицины, представленный в ответ на циркулярное предложение министерства обсудить этот вопрос в факультетах. Помню, что главные пункты этого проекта были следующие: аспирант на докторство должен был прежде написать и защищать диссертацию в свидетельство избранной им специальности и уже затем держать экзамен – общеобразовательный для всех вообще докторантов по физике, химии, анатомии, физиологии и микроскопии и специальный по избранному им предмету. Под этим проектом подписался один Федор Федорович Эрисманн; всеми остальными членами факультета он был отвергнут.
   В заключение упомяну об одной из публичных лекций, читанных в Москве и напечатанных затем в «Вестнике Европы» под названием «Впечатления и действительность». Здесь разбирался вопрос, в какой мере совпадает видимое нами с действительностью, – вопрос, кажущийся с первого взгляда праздным, так как между чувствованием и действительностью лежит бездна. Однако к зрительным чувствованиям эта истина не вполне приложима, потому что они объективируются, т. е. выносятся наружу в виде определенной фигуры, определенной величины, определенного отстояния от глаза и с определенной окраской. Хотя мы получаем от внешних предметов лишь чувственные знаки, но ежеминутный опыт доказывает, что тождеству или сходству чувственных знаков всегда соответствует тождество или сходство произведших их внешних влияний. Если поэтому плоскостная фигура предмета и его образ на сетчатке сходны между собою и образ на сетчатке сходен с соответственным объективированным чувствованием, то последнее сходно с плоскостной фигурой предмета.
   Работу с условиями неутомляемости и отдыха я делал, находясь уже в отставке и пользуясь своим прежним помещением в лаборатории благодаря истинно дружескому отношению ко мне директора оной Л.З. Мороховца. Покончить преподавательскую деятельность побудили меня лета, сознание начавшейся отсталости в науке и убеждение, что старику не следует дожидаться времени, когда публика будет желать его ухода. Прошение об отставке было подано мною в начале академического года, и месяца три я ничего не знал о его судьбе. Думая, что оно застряло на какой-нибудь инстанции от канцелярии университета до канцелярии министра, я отправился с вопросом по этому поводу к ректору и узнал, к немалому моему удивлению, что дело мое может быть покончено в несколько дней: по звону колокольчика явился чиновник из канцелярии, ректор поручил ему написать мой формуляр, и дело кончилось без дальнейших разговоров.
   Но это не был еще конец моей преподавательской деятельности; настоящий конец был впереди.
   В Москве при техническом обществе существуют так называемые Пречистенские курсы для рабочих, на которых читаются, между прочим, естественные науки, а также анатомия и физиология. Когда я впервые услышал об этом учреждении, то думал, что популяризация научных сведений доводится на этих курсах до крайних пределов, и был очень удивлен, что там читается не поддающаяся популяризации химия, притом таким серьезным человеком, как известный московский химик Михаил Иванович Коновалов (позднее профессор химии в Киевском политехникуме). Чтобы рассеять мои сомнения, я был приглашен слушателем на одну из его лекций. В жизнь мою я не слышал такого умелого приспособления серьезного чтения к умственным средствам аудитории. Курс, очевидно, был задуман и приводился в исполнение так, что всякий шаг вперед имел основание в одном из предшествующих ближайших. Делая такой шаг, лектор обращался к аудитории с вопросом, что послужило для этого шага основанием, и из аудитории каждый раз раздавался верный ответ. При этом нужно заметить, что лекция М.И. нисколько не отличалась по содержанию от лекций, читаемых в университетах студентам. Сильное впечатление получилось и от аудитории, слушавшей с какой-то жадностью простую и ясную речь своего профессора, подкреплявшуюся на каждом шагу опытом. Еще большим уважением я проникся к этой аудитории, когда узнал, что некоторые рабочие бегут на эти лекции, по окончании вечерних работ на фабрике, из-за Бутырской заставы; многие учатся иностранным языкам, некоторые даже английскому. Дай бог сохраниться и расшириться этому симпатичному учреждению – прообразу народного университета.
   В начале прошлого академического года меня пригласили читать на Пречистенских курсах анатомию и физиологию, и я принял предложение, думая, что, отсталый для чтения в университете, годен еще на чтение элементарных курсов, тем более что мой верный друг и сотрудник М.Н. Шатерников взялся ассистировать на этих лекциях. И моя аудитория производила на меня отрадное впечатление своим вниманием и явным пониманием читаемого. С октября по февраль я успел прочитать устройство и подвижность скелета с законами распределения скреп и тяг, анатомию и физиологию внешних покровов, органы пищеварения, кровообращения и дыхания; оставалось только прочесть работу мышц и общий обзор нервных явлений, с более подробным описанием зрения и слуха. Но лекции должны были прекратиться вследствие получения мною бумаги, которую привожу дословно.

   ИМПЕРАТОРСКОЕ РУССКОЕ
   ТЕХНИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО
   ГОСПОДИНУ ИНСПЕКТОРУ
   ПРЕЧИСТЕНСКИХ КЛАССОВ
   МОСКОВСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

   Постоянная комиссия
   по техническому образованию
   Москва, 1904 г., февраля 9 дня
   № 523

   Отношением г. директора народных училищ от 5 февраля 1904 года за № 814 профессор Иван Михайлович Сеченов не утвержден в должности преподавателя Пречистенских классов, и посему об освобождении его от занятий благоволите меня уведомить.
   Председатель К. Мазинг

   Так кончилась моя преподавательская деятельность.



   Рефлексы головного мозга [77 - Печатается по тексту «Собрания сочинений И.М. Сеченова» (1908), сверенному с текстом отдельного издания «Рефлексов головного мозга» (1866).]


 //-- 1 --// 
   Вам, конечно, случалось, любезный читатель, присутствовать при спорах о сущности души или ее зависимости от тела. Спорят обыкновенно или молодой человек со стариком, если оба натуралисты, или юность с юностью, если один занимается больше материей, другой духом. Во всяком случае, спор выходит истинно жарким лишь тогда, когда бойцы немного дилетанты в спорном вопросе. В этом случае кто-нибудь из них, наверное, мастер обобщать вещи необобщимые (ведь это главный характер дилетанта), и тогда слушающая публика угощается обыкновенно спектаклем вроде летних фейерверков на петербургских островах. Громкие фразы, широкие взгляды, светлые мысли трещат и сыплются, что твои ракеты. У иного из слушателей, молодого, робкого энтузиаста, во время спора не раз пробежит мороз по коже; другой слушает, притаив дыхание; третий сидит весь в поту. Но вот спектакль кончается. К небу летят страшные столбы огня, лопаются, гаснут… и на душе остается лишь смутное воспоминание о светлых призраках. Такова обыкновенно судьба всех частных споров между дилетантами. Они волнуют на время воображение слушателей, но никого не убеждают. Дело другого рода, если вкус к этой диалектической гимнастике распространяется в обществе. Там боец с некоторым авторитетом легко делается кумиром. Его мнения возводятся в догму, и, смотришь, они уже проскользнули в литературу. Всякий, следящий лет десяток за умственным движением в России, бывал, конечно, свидетелем таких примеров, и всякий заметил, без сомнения, что в делах этого рода наше общество отличается большою подвижностью.
   Есть люди, которым последнее свойство нашего общества сильно не нравится. В этих колебаниях общественного мнения они видят обыкновенно хаотическое брожение неустановившейся мысли, их пугает неизвестность того, что может дать такое брожение; наконец, по их мнению, общество отвлекается от дела, гоняясь за призраками. Господа эти со своей точки зрения, конечно, правы. Было бы, без сомнения, лучше, если бы общество, оставаясь всегда скромным, тихим, благопристойным, шло неуклончиво к непосредственно достигаемым и полезным целям и не сбивалось бы с прямой дороги. К сожалению, в жизни, как в науке, всякая почти цель достигается окольными путями, и прямая дорога к ней делается ясною для ума лишь тогда, когда цель уже достигнута. Господа эти забывают, кроме того, что бывали случаи, когда из положительно дикого брожения умов выходила со временем истина. Пусть они вспомнят, например, к чему привела человечество средневековая мысль, лежавшая в основе алхимии. Страшно подумать, что сталось бы с этим человечеством, если бы строгим средневековым опекунам общественной мысли удалось пережечь и перетопить, как колдунов, как вредных членов общества, всех этих страстных тружеников над безобразною мыслью, которые бессознательно строили химию и медицину. Да, кому дорога истина вообще, т. е. не только в настоящем, но и в будущем, тот не станет нагло ругаться над мыслью, проникшей в общество, какой бы странной она ему ни казалась.
   Имея в виду этих бескорыстных искателей будущих истин, я решаюсь пустить в общество несколько мыслей относительно психической деятельности головного мозга, мыслей, которые еще никогда не были высказаны в физиологической литературе по этому предмету.
   Дело вот в чем. Психическая деятельность человека выражается, как известно, внешними признаками, и обыкновенно все люди, и простые, и ученые, и натуралисты, и люди, занимающиеся духом, судят о первой по последним, т. е. по внешним признакам. А между тем законы внешних проявлений психической деятельности еще крайне мало разработаны даже физиологами, на которых, как увидим далее, лежит эта обязанность. Об этих-то законах я и хочу вести речь.
   Войдемте же, любезный читатель, в тот мир явлений, который родится из деятельности головного мозга. Говорят обыкновенно, что этот мир охватывает собою всю психическую жизнь, и вряд ли есть уже теперь люди, которые с большими или меньшими оговорками не принимали бы этой мысли за истину. Разница в воззрениях школ на предмет лишь та, что одни, принимая мозг за орган души, отделяют по сущности последнюю от первого; другие же говорят, что душа по своей сущности есть продукт деятельности мозга. Мы не философы и в критику этих различий входить не будем. Для нас, как для физиологов, достаточно и того, что мозг есть орган души, т. е. такой механизм, который, будучи приведен какими ни на есть причинами в движение, дает в окончательном результате тот ряд внешних явлений, которыми характеризуется психическая деятельность. Всякий знает, как громаден мир этих явлений. В нем заключено все то бесконечное разнообразие движений и звуков, на которые способен человек вообще. И всю эту массу фактов нужно обнять, ничего не упустить из виду? Конечно, потому что без этого условия изучение внешних проявлений психической деятельности было бы пустой тратой времени. Задача кажется на первый взгляд действительно невозможною, а на деле не так, и вот почему.
   Все бесконечное разнообразие внешних проявлений мозговой деятельности сводится окончательно к одному лишь явлению – мышечному движению. Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге – везде окончательным фактом является мышечное движение. Чтобы помочь читателю поскорее помириться с этой мыслью, я ему напомню рамку, созданную умом народов и в которую укладываются все вообще проявления Мозговой деятельности, рамка это – слово и дело. Под делом народный ум разумеет, без сомнения, всякую внешнюю механическую деятельность человека, которая возможна лишь при посредстве мышц. А под словом уже вы, вследствие вашего развития, должны разуметь, любезный читатель, известное сочетание звуков, которые произведены в гортани и полости рта при посредстве опять тех же мышечных движений.
   Итак, все внешние проявления мозговой деятельности действительно могут быть сведены на мышечное движение [78 - Единственные относящиеся сюда явления, которые не могли быть объяснены до сих пор мышечным движением, суть те изменения глаза, которые характеризуются словами: блеск, томность и пр.]. Вопрос чрез это крайне упрощается. В самом деле, миллиарды разнообразных, не имеющих, по-видимому, никакой родственной связи, явлений сводятся на деятельность нескольких десятков мышц (не нужно забывать, что большинство последних органов представляет пары как по устройству, так и по действию; следовательно, достаточно знать действие одной мышцы, чтобы известна была деятельность ее пары). Кроме того, читателю становится разом понятно, что все без исключения качества внешних проявлений мозговой деятельности, которые мы характеризуем, например, словами: одушевленность, страстность, насмешка, печаль, радость и пр., суть не что иное, как результаты большего или меньшего укорочения какой-нибудь группы мышц – акта, как всем известно, чисто механического. С этим не может не согласиться даже самый заклятый спиритуалист. Да и может ли быть в самом деле иначе, если мы знаем, что рукою музыканта вырываются из бездушного инструмента звуки, полные жизни и страсти, а под рукою скульптора оживает камень. Ведь и у музыканта, и у скульптора рука, творящая жизнь, способна делать лишь чисто механические движения, которые, строго говоря, могут быть даже подвергнуты математическому анализу и выражены формулой. Как же могли бы они при этих условиях вкладывать в звуки и образы выражение страсти, если бы это выражение не было актом чисто механическим? Чувствуете ли вы после этого, любезный читатель, что должно прийти, наконец, время, когда люди будут в состоянии так же легко анализировать внешние проявления деятельности мозга, как анализирует теперь физик музыкальный аккорд или явления, представляемые свободно падающим телом?
   Но до этих счастливых времен еще далеко, и вместо того, чтобы гадать о них, обратимся к нашему существенному вопросу и посмотрим, каким образом развиваются внешние проявления деятельности головного мозга, поскольку они служат выражением психической деятельности.
   Теперь, когда читатель, вероятно, согласился со мной, что деятельность эта выражается извне всегда мышечным движением, задача наша будет состоять в определении путей, которыми развиваются из головного мозга мышечные движения вообще [79 - Дыхательные и сердечные движения не имеют прямого отношения к нашему делу, а потому на них не обращено внимания.].
   Приступим же прямо к делу. Современная наука делит по происхождению все мышечные движения на две группы – невольные и произвольные. Стало быть, и нам следует разобрать образ происхождения и тех, и других. Начнем же с первых, как с простейших, притом, для большей ясности читателю, разберем дело сначала не на головном мозге, а на спинном.


   Глава 1. Невольные движения

   Три вида невольных движений. 1) Рефлексы (в тесном смысле) на обезглавленных животных, движения у человека во время сна и при условиях, когда его головной мозг, как говорят, не действует. 2) Невольные движения, где конец акта ослаблен против начала его более или менее сильно, – задержанные невольные движения. 3) Невольные движения с усиленным концом – испуг, элементарные чувственные наслаждения – случаи, где вмешательство психического момента в рефлекс не изменяет природы последнего. Сомнамбулизм, опьянение, горячечный бред и пр.
 //-- 2 --// 
   Чистые рефлексы, или отраженные движения, всего лучше наблюдать на обезглавленных животных и преимущественно на лягушке, потому что у этого животного спинной мозг, нервы и мышцы живут очень долго после обезглавления. Отрежьте лягушке голову и бросьте ее на стол. В первые секунды она как бы парализована; но не более как через минуту вы видите, что животное оправилось и село на стол в ту позу, которую оно обыкновенно принимает на суше, если спокойно, т. е. сидит, как собака, поджавши под себя задние лапы и опираясь на пол передними. Оставьте лягушку в покое, или, правильнее, не касайтесь ее кожи, и она просидит без движения чрезвычайно долго. Дотроньтесь до кожи, лягушка шевельнется, и опять покойна. Щипните посильнее, и она, пожалуй, сделает прыжок, как бы стараясь убежать от боли [80 - Собственно боли как сознательного ощущения обезглавленное животное вообще чувствовать не может в тех частях тела, которые отделены от головы. Это вытекает из наблюдения болезненных явлений над людьми, у которых разрушен на большем или меньшем протяжении спинной мозг в его верхней половине: тогда кожа во всей нижней половине тела становится совершенно нечувствительною.]. Боль прошла, и животное сидит целые часы неподвижно. Механизм этих явлений чрезвычайно прост: от кожи к спинному мозгу тянутся чувствующие нервные нити, а из спинного мозга выходят к мышцам нервы движения; в самом же спинном мозге обоего рода нервы связываются между собою при посредстве так называемых нервных клеток. Целость всех частей этого механизма совершенно необходима для произведения описанного явления. Перережьте, в самом деле, или чувствующий, или движущий нерв, или разрушьте спинной мозг – и движения от раздражения кожи не будет. Этого рода движения называются отраженными на том основании, что здесь возбуждение чувствующего нерва отражается на движущем. Понятно далее, что эти движения невольны; они являются только вслед за явным раздражением чувствующего нерва. Но зато, при последнем условии, появление их так же неизбежно, как падение на землю всякого тела, оставленного без опоры, как взрыв пороха от огня, как деятельность всякой машины, когда она пущена в ход. Стало быть, движения эти машинообразны по своему происхождению.
   Вот ряд актов, составляющих рефлекс или отраженное движение: возбуждение чувствующего нерва, возбуждение спинно-мозгового центра, связывающего чувствующий нерв с движущим, и возбуждение последнего, выражающееся сокращением мышцы, то есть мышечным движением.
   Пусть не думает, однако, читатель, что отраженные движения свойственны только обезглавленным животным; напротив, они могут происходить и при целостности головного мозга, и притом как в сфере черепных, так и в сфере спинномозговых нервов. Чтобы попасть движению в категорию отраженных, нужно только, чтобы оно явно вытекало из раздражения чувствующего нерва и было бы невольно. Таково, по крайней мере, требование современной физиологической школы.
   В этом смысле, например, невольное вздрагивание человека от неожиданного звука, от постороннего прикосновения к нашему телу или от внезапного появления перед глазами какого-нибудь образа будет отраженным движением. И конечно, всякому понятно, что при целости головного мозга сфера возможных отраженных движений даже несравненно шире, чем в обезглавленном животном; потому что при последнем условии из чувствующих нервов, которых возбуждение родит отраженные движения, остались только кожные, тогда как у целого животного сверх этих кожных существуют еще нервы зрения, слуха, обоняния и вкуса. Как бы то ни было, а читатель видит, что все так называемые отраженные, невольные, машинообразные движения бывают не только у обезглавленного животного, но и у целого, здорового человека. Стало быть, головной мозг, орган души, при известных условиях (по понятиям школы) может производить движения роковым образом, то есть как любая машина, точно так, как, например, в стенных часах стрелки двигаются роковым образом оттого, что гири вертят часовые колеса.
   Мысль о машинности мозга при каких бы то ни было условиях для всякого натуралиста клад. Он, в свою очередь, видел столько разнообразных, причудливых машин, начиная от простого винта до тех сложных организмов, которые все более и более заменяют собою человека в деле физического труда; он столько вдумывался в эти механизмы, что если поставить пред таким натуралистом новую для него машину, закрыть от его глаз ее внутренность, показать лишь начало и конец ее деятельности, то он составит приблизительно верное понятие и об устройстве этой машины, и об ее действии. Мы с вами, любезный читатель, если и настолько счастливы, что принадлежим к числу таких натуралистов, не будем, однако, слишком полагаться на наши силы ввиду такой машины, как мозг. Ведь это самая причудливая машина в мире. Будем же скромны и осторожны в заключениях.
   Мы нашли, что спинной мозг без головного всегда, то есть роковым образом, производит движения, если раздражается чувствующий нерв; и в этом обстоятельстве видели первый признак машинности спинного мозга в деле произведения движений. Дальнейшее развитие вопроса показало, однако, что и головной мозг при известных условиях (следовательно, не всегда) может действовать как машина и что тогда деятельность его выражается так называемыми невольными движениями. Ввиду таких результатов стремление определить условия, при которых головной мозг является машиной, конечно, совершенно естественно. Ведь выше было замечено, что всякая машина, как бы хитра она ни была, всегда может быть подвергнута исследованию. Следовательно, в строгом разборе условий машинности головного мозга лежит задаток понимания его. Итак, приступим к делу.
 //-- 3 --// 
   Всякий знает, что невольные движения, вытекающие из головного мозга, происходят в том случае, если чувствующий нерв раздражается неожиданно, внезапно. Это первое условие. Посмотрим, нет ли других, и для большей ясности будем развивать вопрос на примерах. Дана нервная дама. Вы ее предупреждаете, что сейчас стукнете рукой по столу, и стучите. Звук падает в таком случае на слуховой нерв дамы не внезапно, не неожиданно; тем не менее она вздрагивает. При виде такого факта вам может прийти в голову, что неожиданность раздражения чувствующего нерва не есть еще абсолютное условие невольности движения или что нервная женщина есть существо ненормальное, патологическое, в котором явления происходят наизворот. Удержитесь пока от этих заключений, любезный читатель, и продолжайте опыт. Стучанье по столу продолжается с разрешения дамы с прежнею силою, и теперь уже вы делаете несколько ударов в минуту. Приходит, наконец, время, когда стук перестает действовать на нервы; дама не вздрагивает более. Это объясняется обыкновенно или привычкой чувствующего органа к раздражению, или притуплением его чувствительности – усталостью. Мы разберем это объяснение впоследствии, а теперь продолжаем опыт. Когда дама привыкла к стуку известной силы, усильте его, предупредивши ее, что стук усилится. Дама снова вздрагивает. При повторенных ударах последней силы отраженные движения снова исчезают. С усилением стука опять появляются и т. д. Явно, что для всякого человека в мире существует такой сильный звук, который может заставить его вздрогнуть и в том случае, когда этот звук ожидается. Нужно только, чтобы потрясение слухового нерва было сильнее того, какое ему случалось когда-либо выдерживать. Севастопольский герой, например, слушавший (вследствие постепенной привычки) хладнокровно канонаду из тысячи пушек, конечно, вздрогнул бы при пальбе из миллиона. Я не переношу этого примера в сферу других органов чувств, потому что теперь читателю самому будет легко представить себе эффекты постепенно усиливаемого возбуждения зрительного, обонятельного и вкусового нервов. Он, конечно, придет всюду к одному и тому же результату: если возбуждение чувствующего нерва сильнее того, какое ему когда-либо случалось выдерживать, то оно при всевозможных условиях вызовет роковым образом отраженные, т. е. невольные, движения. Это вторая и последняя категория случаев, где головной мозг в деле произведения движений является машиной. Во всех других мышечные движения, совершающиеся под его влиянием, получили со стороны физиологов название произвольных. О них речь будет ниже. А теперь обратимся снова к условиям невольных движений и постараемся перевести их на физиологический язык.
   Всматриваясь в эти условия пристальнее, нетрудно заметить между ними сходство. В самом деле, в первом случае производящей причиной является абсолютная неожиданность чувственного раздражения, во втором – только относительная. Величина раздражения в первом случае выросла, так сказать, мгновенно от нуля, во втором же она поднялась лишь выше той, которая знакома чувствующему органу и которой он ожидал. Несмотря, однако, на это видимое сходство условий, между ними есть, в сущности, и большое различие. Следующий пример покажет это всего лучше. Посредине комнаты стоит человек, нисколько не подозревающий, что делается позади его. Этого человека толкают слегка в спину, и он летит на несколько шагов с места, где стоял. Другое дело, если этот человек знает, что его толкнут; тогда он так устроится со своими мышцами, что и более сильный толчок может не сдвинуть его с места. Но понятно, что и при этом условии человек не устоит, если толчок выйдет значительно сильнее, чем он ожидал. Пример этот ясно показывает, какая огромная разница лежит между состоянием человека, когда внешнее влияние падает на него совершенно внезапно и когда он к этому влиянию, как говорится, подготовлен. В последнем случае со стороны человека есть деятельное и целесообразное противодействие внешнему влиянию; в нашем примере оно выражается сокращением известной группы мышц, которое произведено, как говорится, произвольно. Тем не менее я постараюсь доказать теперь, что это деятельное противодействие со стороны человека является всегда, если он ожидает какого-нибудь внешнего влияния.
   Убедиться в том, что это случается чрезвычайно часто, очень легко. Посмотрите хоть на ту нервную даму, которая не в состоянии противостоять даже ожидаемому легкому звуку. У нее даже в выражении лица, в позе есть что-то такое, что обыкновенно называется решимостью. Это, конечно, внешнее, мышечное проявление того акта, которым она старается, хотя и тщетно, победить невольное движение. Подметить это проявление воли вам чрезвычайно легко (а между тем оно так нерезко, что описать его словами очень трудно) только потому, что в вашей жизни вы видали подобные примеры тысячи раз. Как часто видишь, например, на картинах фигуры, где по одному взгляду, по одной позе уже знаешь, что вот этому человеку угрожает какое-нибудь внешнее влияние, которому он хочет противостоять. По известному характеру взгляда и позы этой фигуры вы даже можете судить о степени противодействия и о степени опасности. Итак, противодействие является действительно часто, если ожидается внешнее влияние. Но как объяснить следующие примеры, – а их тьма: человек приготовлен к внешнему влиянию, и оно, как показывают последствия, не вызвало в нем невольных движений; а между тем при встрече с враждебным влиянием человек этот остался абсолютно покоен, т. е. его внешность не выражала и следа того противодействия, о котором была речь выше. Вы, например, человек не нервный и знаете, что вас хотят напугать стуком, от которого вздрагивают лишь нервные дамы. Конечно, вы останетесь одинаково покойны перед стуком и после стука. Ваш приятель привык, например, обливаться ледяной водой. Ему, конечно, ничего не стоит удержаться от невольных движений, если он обольется водою в 8 °C. Третий привык к запаху анатомического театра. Он, конечно, без всяких гримас и усилий войдет в больничную палату. Спрашивается, существует ли во всех этих случаях то противодействие внешнему влиянию, о котором была речь выше? Конечно, существует, и читатель убедится в этом при помощи самых простых рассуждений. Возьмем для большей ясности прежний пример дамы, боящейся стука. Было найдено, что в случае, когда стук повторяется с одинаковой силою часто, она, наконец, перестает от него вздрагивать. Следите за выражением лица и за позой этой дамы во время опытов. Сначала решимость выражена в ней резко, а победить звук ей все-таки не удается; потом та же поза решимости уже достаточна, чтобы противостоять более сильному звуку; наконец, приходит время, когда стук переносится и без выразительных поз, и без решительных взглядов. Дело объясняется, по-видимому, всего лучше утомлением слухового нерва; это отчасти и есть, но дела все-таки объяснить не может. Испытайте, в самом деле, слух вашей дамы в то время, когда сильный стук перестал уже на нее действовать. Вы найдете, что даже к очень слабым звукам слух ее притупился чрезвычайно мало. Стало быть, явлению есть и другая причина. Ее обыкновенно называют привычкой. И в данном случае привычка заключается в том, что дама выучивается в течение опытов развивать в себе противодействие стуку. Следующий новый пример покажет, что это толкование привычки не произвольно. Кто видал начинающих учиться на фортепиано, тот знает, каких усилий стоит им выделывание гамм. Бедняк помогает своим пальцам и головой, и ртом, и всем туловищем. Но посмотрите на того же человека, когда он развился в артиста. Пальцы бегают у него по клавишам не только без всяких усилий, но зрителю кажется даже, что движения эти совершаются независимо от воли, – так они быстры. А дело ведь и здесь в привычке. Как здесь она маскирует от ваших глаз усилия воли относительно движения каждого пальца в отдельности, так и в примере с нервной дамой привычка маскирует усилия этой дамы противостоять стуку. Чтобы не растягивать вопроса дальнейшими примерами, я предлагаю читателю решить, есть ли на свете такая отвратительная, страшная вещь, к которой бы человек не мог привыкнуть? Всякий ответит, конечно, что нет; а между тем всякий знает, что процесс привыкания ко многим вещам стоит долгих и страшных усилий. Привыкнуть к страшному, к отвратительному не значит выносить его без всяких усилий (это бессмыслица), а значит искусно управлять усилием.
   Итак, если человек приготовлен к какому-нибудь внешнему влиянию на его чувства, то независимо от окончательного эффекта этого влияния (т. е. произойдет ли невольное отраженное движение или нет) в нем всегда родится противодействие этому влиянию; и противодействие это выражается иногда извне мышечным движением, иногда же остается без видимого внешнего проявления.
   Теперь нам уже возможно установить ясное различие между обоими родами условий невольных движений при целости головного мозга. В случае абсолютной внезапности впечатления отраженное движение происходит лишь при посредстве нервного центра, соединяющего чувствующий нерв с двигательным. А при ожиданности раздражения в явление вмешивается деятельность нового механизма, стремящегося подавить, задержать отраженное движение. В иных случаях этот механизм побеждает силу раздражения, тогда отраженного (невольного) движения нет. Иногда же, наоборот, раздражение одолевает препятствие – и невольное движение является.
   Проще и удобнее этого объяснения выдумать, конечно, трудно; но ведь для него нужно физиологическое основание, потому что дело идет о таких новых механизмах в мозгу, которых действие, по-видимому, может быть наблюдаемо и на животных. Мы и займемся теперь вопросом, есть ли физиологические основания принять существование в человеческом мозгу механизмов, задерживающих отраженные движения.
 //-- 4 --// 
   Лет 20 тому назад физиологи еще думали, что всякий нерв, кончающийся в мышце, будучи возбужден, непременно заставляет эту мышцу сокращаться. И вдруг Эд. Вебер показывает прямыми опытами, что возбуждение блуждающего нерва, который дает, между прочим, ветви и сердцу, не только не усиливает деятельность последнего органа, но даже парализует его. Подивились, подивились современники и решили (большая часть современных физиологов), что такое ненормальное действие происходит от того, что нерв не прямо кончается в мышечные волокна сердца, как в мышцах туловища, а в нервные узлы, которые рассеяны в субстанции сердечных стенок. Прошел десяток лет со времени открытия Вебера, и Пфлюгер нашел подобное же влияние со стороны п. Splanchnicorum на тонкие кишки. И здесь в мышечных стенках найдены те же узлы, что и в сердце. Позже Кл. Бернар высказал мысль, что chorda tympani (барабанная струна), возбуждение которой так явно усиливает отделение слюны, должна быть рассматриваема не только как возбудитель, но и как задерживатель (одним словом, регулятор) слюнного отделения. Наконец, Розенталь доказал, что невольные в сущности дыхательные движения останавливаются или задерживаются при раздражении волокон верхнегортанного нерва. Ввиду этих фактов у современных физиологов укрепилась мало-помалу мысль о том, что в теле животного могут существовать нервные влияния, результатом которых бывает подавление невольных движений. С другой стороны, обыденная жизнь человека представляет массу примеров, где воля действует с виду таким же образом: мы можем остановить произвольно дыхательные движения во все фазы их развития, даже после выдыхания, когда все дыхательные мышцы находятся в расслабленном состоянии; воля может подавить, далее, крик и всякое другое движение, вытекающее из боли, испуга и пр. И замечательно, что во всех последних случаях, всегда предполагающих со стороны человека значительную дозу нравственной силы, усилие воли к подавлению невольных движений мало или даже вовсе не выражается извне какими-нибудь побочными движениями; человек, остающийся при этих условиях совершенно покойным и неподвижным, считается более сильным.
   Зная все эти факты, могли ли современные физиологи не принять существования в человеческом теле – и именно в головном мозгу, потому что воля действует только при посредстве этого органа, – механизмов, задерживающих отраженные движения?
   Гипотеза эта стала почти несомненной истиной с тех пор, как в конце 1862 г. доказано прямыми опытами существование в головном мозге лягушки механизмов, подавляющих при возбуждении их болезненные рефлексы из кожи.
   Итак, сомневаться нельзя – всякое противодействие чувственному раздражению должно заключаться в игре механизмов, задерживающих отраженные движения.
   Таким образом, вопрос о происхождении невольных движений при целости головного мозга кончен. В обоих случаях (при абсолютно и относительно внезапном раздражении чувствующего нерва) механизм происхождения отраженных (невольных) движений должен быть по сущности одинаков и не отличаться от того, который существует в спинном мозгу. Убедиться в этом всего легче путем сравнения между собою форм аппаратов, производящих невольные движения у обезглавленного и нормального животного, – аппаратов, которые изучены довольно подробно лишь в самое последнее время на лягушке. У обезглавленного животного рефлекторная машина для каждой точки кожи состоит из кожного нерва а, входящего в спинной мозг и кончающегося в клетку Ъ задних рогов; клетка эта связана с другою с, лежащею в передней половине спинного мозга, и составляет вместе с нею так называемый отражательный центр; из с родится двигательное волокно d, кончающееся в мышце. Рефлекс, как продукт деятельности этой машины, есть не что иное, как непрерывный ряд возбуждений a, b, c, d, начинающийся всегда раздражением а в коже. Головной же рефлекс производится деятельностью механизма, в состав которого входят следующие части: кожное волокно о (кожные волокна, кончающиеся в головном и спинном мозге, отличны друг от друга, как доказал Березин), кончающееся в нервные центры N, производящие движение ходьбы; путь Nc, по которому идут произвольно двигательные импульсы из головы, и, наконец, части cud, входящие в состав спинномозговой машины. Этот аппарат тоже приводится в деятельность возбуждением о, т. е. кожного нерва. Оба рефлекса со стороны способа происхождения, очевидно, совершенно тождественны между собою, пока возбуждение идет в сфере описанных путей; но это сходство не нарушается и условием, когда в явление замешивается деятельность задерживательного аппарата Р, потому что он существует как для N, так и для be и лежит для обоих в частях головного мозга кпереди от N. Те, которые считают акт противодействия внешнему влиянию произвольным, должны, конечно, принять, что на Р действует непосредственно воля; ниже мы увидим, однако, что существуют факты, говорящие в пользу того, что задерживательные механизмы могут возбуждаться и путем раздражения чувствующих нервов кожи.
 //-- 5 --// 
   Теперь же будем продолжать изучение головного мозга с точки зрения машины и посмотрим, какое существует отношение между силой раздражения и отраженным движением – между толчком и его эффектами. За тип возьмем опять сначала явления, представляемые спинным мозгом, как более разработанные. Здесь вообще можно сказать, что с постепенным усилием раздражения постепенно возрастает и напряженность движения, распространяясь в то же время на большее и большее число мышц. Раздражается, например, слабо кожа задней ноги у обезглавленной лягушки – эффектом будет сокращение мышц только этой ноги. Раздражение постепенно усиливается – отраженные движения появляются и на передней ноге той же стороны, наконец, на задней и передней противоположной.
   То же самое можно подметить и на черепных нервах при условиях, когда головной мозг, как говорится, не деятелен.
   Если, например, раздражать перышком кожу лица (в которой разветвляется трехраздельный нерв) у человека во время глубокого сна, то при слабом раздражении замечается лишь сокращение личных мышц, при более сильном отраженное движение может появиться и в руке, а при очень сильном человек проснется и вскочит, т. е. рефлексы получатся чуть не во всех мышцах тела. Следовательно, и здесь с усилением раздражения отраженное движение усиливается и делается вместе с тем более обширным.
   Другое дело, когда головной мозг деятелен. Здесь отношение между силой раздражения и эффектом его несравненно сложнее. Вопрос этот, сколько мне известно, никем еще не был разбираем с научной точки зрения, поэтому я считаю нужным распространиться о нем подробно.
   Разберем случай абсолютно внезапного раздражения чувствующего нерва, при целости головного мозга, на животных и на человеке. Повесьте лягушку за морду вертикально в воздухе и, выбравши минуту, когда она перестала биться и висит совершенно спокойно, дотроньтесь потихоньку пальцем до ее задней ноги. Часто лягушка, как говорится, испугается и начнет снова биться, т. е. работать всеми мышцами тела. Про медведей рассказывают, что от внезапного испуга (т. е. от внезапного раздражения чувствующего нерва) они бросаются бежать со всех ног и с ними даже делается кровавый понос. Как бы то ни было, а факт чрезмерно сильных невольных движений, при видимой незначительности внезапного раздражения чувствующего нерва, известен на животных. На людях явление это выражается иногда еще резче. Примером могут служить истерические женщины, с которыми делаются конвульсии во всем теле (отраженные движения) от неожиданного стука или от внезапного прикосновения к их коже постороннего тела.
   Но, независимо от этого крайнего случая, всякому известно, что неожиданный испуг, как бы незначительна ни была причина, произведшая его (раздражение чувствующего нерва), всегда вызывает у человека сильные и обширные отраженные движения. Притом всякий знает, что испуг может происходить как в сфере спинномозговых, так и в сфере черепных нервов. Можно ведь одинаково легко испугаться как от внезапного прикосновения постороннего тела к нашему туловищу (в котором разветвляются спинномозговые нервы), так и от неожиданного появления перед нашими глазами странного образа, т. е. при возбуждении зрительного нерва, родящегося из головного мозга.
   Как бы то ни было, а факт, что испуг нарушает соответствие между силой раздражения и эффектом его, т. е. движением, в пользу последнего, несомненен. Спрашивается, можно ли допустить после этого, что путь развития невольного движения при испуге машинообразен? В явление вмешивается ведь психический элемент – ощущение испуга, и читатель, конечно, слыхал рассказы о том, какие чудеса делаются иногда под влиянием страха: люди с одышкой пробегают, не запыхавшись, версты, малосильные носят громадные тяжести и пр. В этих рассказах непривычная энергия мышечных движений объясняется, правда, нравственным влиянием страха; но ведь, конечно, никто не подумает, что этим дело действительно объясняется. Посмотрим лучше, нельзя ли выдумать такой машины, где бы импульс к действию ее был очень незначителен, а эффект этого действия огромен. Если можно выстроить такую машину, то нет причины отвергать машинообразность происхождения невольного движения при испуге. Вот пример такой машины. Приводы сильной гальванической батареи обвивают спирально кусок мягкого железа, имеющего форму подковы. Под концами его на подставке, в некотором расстоянии, лежит кусок железа пудов в 10. Цепь разомкнута, и вся машина покойна. В месте перерыва цепи одна половина привода погружена в ртуть, другая висит над самой ее поверхностью, но не касается ртути. Стоит, однако, только дунуть на этот конец проволоки, и он погрузится. Дуньте же. Цепь замкнулась; подковообразное железо стало магнитом и притянуло к себе лежавший под ним 10-пудовый якорь. Импульс – ваше дуновение – слаб; эффект – поднятие 10-пудовой тяжести – конечно, не ничтожен. Пустите искру в порох – та же история. Конечно, искра – сама по себе сила (ее даже можно приблизительно измерить, если известно раскаленное вещество и его температура), но ведь сила эта нуль в сравнении с тем, что делает порох.
   Итак, помирить машинообразность происхождения невольных движений при испуге с несоответствием в этих случаях между силой раздражения и напряженностью движения не только можно, но даже должно; иначе мы впали бы в нелепость, вопиющую даже для спиритуалиста: допустили бы рождение сил чисто материальных (мышечных) из сил нравственных.
   После сказанного читатель, однако, имеет право требовать, чтобы мы выстроили в человеческом мозгу машину, удовлетворяющую явлениям испуга.
   Мы и займемся этим.
   План машины: страх свойствен как человеку, так и последнему из простейших животных организмов, которые живут, по нашим понятиям, лишь инстинктами. Испуг есть, следовательно, явление инстинктивное. Ощущение это происходит в головном мозгу, и оно есть столько же роковое последствие внезапного раздражения чувствующего нерва, как отраженное движение есть роковое последствие испуга. Это три стоящие в причинной связи деятельности одного и того же механизма. Начало явления есть раздражение чувствующего нерва, продолжение – ощущение испуга, конец – усиленное отраженное движение.
   Разберем случай, когда испуг произошел от раздражения нерва, родящегося в спинном мозге.
   Здесь возбуждение идет к головному мозгу, так как только этот орган родит сознательные ощущения, и именно к частям его, лежащим более всего кпереди, – к так называемым мозговым полушариям, – потому что вырезывание последних лишает животное возможности пугаться [81 - При последнем условии животное делается как бы сонным и хотя не теряет способности отвечать движениям на раздражение кожи, но движения эти принимают характер автоматичности, резко отличающей их от движений нормального животного.]. Стало быть, процессы, которые усиливают конец рефлекса насчет начала его, происходят в мозговых полушариях. Понимать это можно двояким образом: механизм, усиливающий конец рефлекса, может быть сам устроен по типу рефлекторных аппаратов, и тогда он должен служить одновременно и концом чувствующих нервов, и началом двигательных; или его можно рассматривать как придаток известного уже читателю рефлекторного аппарата, производящего головные рефлексы и лежащего у лягушки далеко позади полушарий. Последняя из этих возможностей несравненно вероятнее первой, потому что уже средними частями головного мозга, следовательно, независимо от полушарий, соединены рефлекторно все без исключения точки кожи с рубчатыми мышцами костного скелета. Кроме того, прямые опыты показывают, что из всех частей головного мозга одни полушария не вызывают при искусственном раздражении мышечных движений, другими словами, не содержат волокон, которые соответствовали бы по свойствам двигательным.
   Таким образом оказывается, что механизм в головном мозгу, производящий невольные (отраженные) движения в сфере туловища и конечностей, имеет там же два придатка, из которых один угнетает движение, а другой, наоборот, усиливает их относительно силы раздражения. Последний придаток, наверное, возбуждается к деятельности только путем раздражения чувствующих нервов и представляет в связи с рефлекторным аппаратом N машину испуга. С этой точки зрения можно даже для простоты принять, что ощущение испуга и возбуждение аппарата, усиливающего конец головного рефлекса, тождественны между собою. По крайней мере, не подлежит ни малейшему сомнению, что они стоят в самой тесной причинной связи друг с другом.
   Схема, представляющая случай испуга от внезапного раздражения чувствующего волокна, родящегося в спинном мозгу, может быть перенесена без малейшего изменения и на случаи раздражения головных нервов, например зрительного, слухового и проч.
   Перед вами, любезный читатель, первый еще случай, где психическое явление введено в цепь процессов, происходящих машинообразно. Вы не привыкли еще смотреть на подобные явления с развитой мною точки зрения; вам не довольно аналогии магнитной машины с машиной испуга, и вы сомневаетесь.
   Повторю же еще раз. Если на человека действует какое-нибудь внешнее влияние и не пугает его, то вытекающая из этого реакция (какое ни на есть мышечное движение) соответствует по силе внешнему влиянию. Когда же последнее производит в человеке испуг, то реакция выходит страшно сильная. Я и говорю, что в последнем случае, стало быть, к старому механизму, производящему реакцию, присоединяется деятельность нового, усиливающего ее. Кажется, не противно здравому смыслу. А где же кабинетные опыты над машиной, усиливающей рефлексы, подобные тем, какие сделаны над механизмами, задерживающими их? Такие опыты уже есть [82 - В 1863 г., когда были напечатаны в первый раз Рефлексы головного мозга, ни одного из описанных ниже опытов еще не было.], и сообщить их я тем более рад, что они очень просты, ясны и убедительны для всякого, кто не вносит предубеждения в решение занимающего нас вопроса. Г-н Березин, ассистент при физиологической лаборатории здешней академии, нашел, что если продержать лягушку при комнатной температуре (т. е. при 17–18 °C) несколько часов и затем опустить ее задние лапки в воду со льдом, то она очень скоро выдергивает их оттуда. Лягушка, значит, чувствует холод, он ей неприятен, и она двигается с целью избежать неприятного ощущения; и нужно заметить, что движение это бывает всегда очень сильно – лягушка как бы пугается. Если же ей отнять полушария и повторить операцию погружения лапок, то животное остается абсолютно покойным. Дело другого рода, если увеличить теперь поверхность охлаждения кожи, погрузить, например, в ледяную воду всю заднюю половину туловища – лягушка двинет ногами. Не явно ли, что в деле произведения движений путем охлаждения кожи полушария действуют одинаковым образом с увеличением охлаждаемой поверхности? – Всякий знает, что последнее условие вообще усиливает эффект охлаждения (чувство холода становится невыносимее); стало быть, и полушария действуют усиливающим образом относительно эффекта охлаждения – движения. Другой опыт, доказывающий присутствие в головном мозге лягушки механизмов, усиливающих невольные движения, принадлежит г-ну студ. Пашутину. Он нашел, что движения лягушки от прикосновения к ее коже значительно усиливаются, если раздражать ей электрическим током средние части головного мозга. При этом на ней повторяется с виду совершенно то же самое, что на человеке, до которого неожиданно дотрагиваются: лягушка вздрагивает от прикосновения всем телом; без раздражения же мозга она остается при этом очень часто покойной.
   Независимо от этих прямых опытов мысль о существовании в теле аппаратов, усиливающих невольные движения, подтверждается еще аналогичными явлениями из сферы дыхательной и сердечной деятельности. Нервные механизмы, производящие дыхательные движения и биения сердца, снабжены каждый двумя нервными регуляторами-антагонистами: один из них ослабляет дыхательную и сердечную деятельность до полной остановки их, а другой, наоборот, усиливает и ту, и другую.
   Нужно ли еще доказывать, что и машина разбираемых нами невольных движений имеет двух регуляторов-антагонистов: придаток, угнетающий движения, и другой, усиливающий их.
   В заключение этого отдела явлений мне остается сказать еще несколько слов о двух последствиях высших степеней испуга, об обмороках и о том состоянии человека, которое на фигурном языке народа называется окаменелым. И то, и другое явления, несмотря на все видимое несходство внешних признаков, принадлежат тем не менее к разряду усиленных отраженных движений. В самом деле, обморок происходит вследствие отражения с чувствующего нерва на бродящий, который, будучи сильно возбужден, значительно ослабляет или даже на время вовсе останавливает сокращение лица. От этого кровь не приливает к мозгу (бледность лица), а отсюда потеря сознания. Предтечей обморока бывает то состояние угнетения мышечной и нервной систем, которое называется обыкновенно параличом от страха. Объяснения эти нисколько не натянуты, потому что всякий слыхал, вероятно, что в минуту испуга останавливается сердце и уже потом начинает сильно биться. Людей, окаменевших от ужаса, мне случалось видеть лишь на картинах. Там это состояние выражается обыкновенно усиленным и продолжительным сокращением мышц лица и некоторых из мышц туловища (столбняк). Следовательно, и здесь эффект испуга есть усиленное отраженное движение.
   Случаи испуга при ожидаемом чувственном возбуждении я разбирать не буду. Читатель сам догадается, что тогда соответствие между силой чувственного раздражения и напряженностью движения нарушается еще более, чем в только что разобранном случае, потому что здесь сверх механизмов, усиливающих отраженные движения, действуют еще те, которые их задерживают. Понятно также, что форменное представление процесса, вытекшее из разбора абсолютно внезапного чувственного возбуждения и его эффектов, остается неизменным и для случаев, когда возбуждение не внезапно.
 //-- 6 --// 
   К категории невольных движений с преобладающею деятельностью аппарата, усиливающего рефлексы, должно отнести еще многочисленный класс отраженных движений, где психическим моментом является чувственное наслаждение в обширном смысле слова. Чтобы избежать недоразумений, я покажу на примерах, о какого рода явлениях идет здесь речь. Сюда относятся: смех ребенка при виде предметов ярко окрашенных, мышечные сокращения, придающие известную физиономию голодному, когда он ест, – любителю тонких запахов, когда он почуял любимый аромат, и пр. Одним словом, выражаясь простым разговорным языком, сюда относятся все те мышечные движения, в основе которых лежат самые элементарные чувственные наслаждения.
   Процесс развития этих явлений, конечно, тот же самый, какой описан вообще для невольных движений. Начало дела – возбуждение чувствующего нерва; продолжение – деятельность центра, наслаждение; конец – мышечное сокращение. Но условия возникновения этого рода рефлексов совершенно особенные.
   Всякий знает, что одно и то же внешнее влияние, действующее на те же самые чувствующие нервы, один раз дает человеку наслаждение, другой раз нет. Например, когда я голоден, запах кушанья для меня приятен; при сытости я к нему равнодушен, а при пресыщении он мне чуть не противен. Другой пример: живет человек в комнате, где мало света; войдет он в чужую, более светлую, – ему приятно; придет оттуда к себе – рефлекс принял другую физиономию; но стоит этому человеку посидеть в подвале, – тогда и в свою комнату он войдет с радостным лицом. Подобные истории повторяются с ощущениями, дающими положительное или отрицательное наслаждение, во всех сферах чувств. Что же за условие этих явлений, и можно ли выразить его физиологическим языком? Нельзя ли, во-первых, принять, что для каждого видоизменения ощущения существуют особенные аппараты? Конечно нет, потому что, имея, например, в виду случай влияния запаха кушанья на нос голодного и сытого, пришлось бы допустить только для него существование, по крайней мере, уже трех отдельных аппаратов: аппарата наслаждения, равнодушия и отвращения. То же самое пришлось бы сделать и относительно всех других запахов в мире. Гораздо проще допустить, что характер ощущения видоизменяется с переменой физиологического состояния нервного центра. Это изменение возможно даже, конечно гипотетически, облечь в механическую форму. Положим, например, что центральная часть того аппарата, который начинается в носу обонятельными нервами, воспринимающими запах кушанья, находится в данный момент в таком состоянии, что рефлексы с этих нервов могут происходить преимущественно на мышцы, производящие смех; тогда, конечно, при возбуждении обонятельных нервов человек будет весело улыбаться. Если же, напротив, состояние центра таково, что рефлексы могут происходить только в мышцах, оттягивающих углы рта книзу, тогда запах кушанья вызовет у человека кислую мину. Допустите теперь только, что первое состояние центра соответствует случаю, когда человек голоден, а второе бывает у сытого, – и дело объяснено.
   Итак, разум вполне мирится с тем, что невольные движения, вытекающие из чувственного наслаждения, суть не что иное, как обыкновенные рефлексы, которых большая или меньшая сложность, т. е. более или менее обширное развитие, зависит от физиологического состояния нервного центра.
   Но почему же, скажет теперь читатель, отнесены эти явления к категории отраженных движений с деятельностью элемента, усиливающего рефлексы; в былые времена говорилось обыкновенно, что, кроме возбуждающих эффектов, существуют и угнетающие, и к последним относилось, например, всякого рода чувство отвращения. Чтобы ответить на этот вопрос, обращусь опять к примеру с кушаньем. Явление, представляемое сытым человеком относительно кушанья, я принимаю за норму. Здесь рефлекс слаб – мышечное движение едва заметно (при идеальной сытости оно может быть – 0). Рядом с нормой оба случая рефлекса и в голодном, и в пресыщенном, конечно, очень резки, т. е. и там, и здесь отраженные движения сильны. Ясно, что в физиологическом смысле отвращение есть столько же усиленный рефлекс, как и наслаждение.
   Итак, анатомическая схема испуга годна и для объяснения рефлексов от чувственных наслаждений.
   Чувствую, что читателю не верится еще после сказанного, будто и в самом деле все невольные движения в человеческом теле объясняются деятельностью развитой мною анатомической схемы. Постараюсь, однако, доказать, что это в самом деле так. Примерами невольных движений, взятыми на выдержку, конечно, ничего не сделаешь, потому что всех их не переберешь – невольных движений ведь миллиарды, – а если хоть десяток случаев упустить, то скептик имеет право думать, что именно эти 10 и не подходят под схему. Стало быть, нужно рассматривать вопрос лишь с самой общей точки зрения. Так и будем делать.
   У нас все невольные движения подведены, собственно говоря, под две главные категории: чистые рефлексы, т. е. когда в явление не вмешивается деятельность придаточных механизмов, задерживающих или усиливающих отраженные движения, и рефлексы с преобладающею деятельностью последнего придаточного аппарата, т. е. рефлексы от испуга и чувственного наслаждения. Над первым случаем останавливаться нечего. Всякий понимает, что туда относятся явления движения, представляемые человеком в том состоянии, когда его головной мозг как бы отсутствует: спящими, пьяными, лунатиками, людьми, сосредоточенными над какой-нибудь мыслью и чуждыми в то время окружающих их влияний и т. п. Психический элемент здесь совершенно отсутствует. Неужели же, скажет читатель, в другой половине миллиарда всех невольных движений психическими моментами является только страх и элементарные чувственные наслаждения? Да, любезный читатель, если под невольными движениями, в строгом смысле, разуметь, как мы это делаем, только те движения, которые и в науке, и в обществе носят название инстинктивных, т. е. явления, где нет места ни рассуждению, ни воле [83 - На этом основании отсюда должны быть исключены все случаи вроде следующих: вы человек очень гуманный и добрый, но не умеете плавать, идете подле реки и видите утопающего; не думая долго, бросаетесь в воду на помощь – и тонете сами. Публика, пожалуй, скажет, что с вашей стороны это движение было невольно. Но ведь поверить этому нельзя. Вы бросились оттого, что гуманны и добры; стало быть, у вас промелькнула через голову мысль, прежде чем вы бросились в воду.]. И причина этому заключается в следующем. Все без исключения инстинктивные движения в животном теле направлены лишь к одной цели – сохранению целости неделимого (только половые инстинкты ведут к поддержанию вида). Сохранение же этой целости вполне обеспечено, если неделимое избегает вредных внешних влияний и имеет приятные, т. е. полезные. Страх помогает ему в первом, наслаждение заставляет искать второго.
   Этим я кончаю разбор количественной стороны невольных движений. Читатель видел, на какую простую механическую схему сведена чуть не половина всех внешних проявлений мозговой деятельности. Правда, явления в действительности несравненно сложнее, чем в нашей схеме. Там невольные движения проявляются большею частью не в мышечном волокне и даже не в одной мышце, а в целых группах этих органов. Здесь же сложное явление сведено на деятельность лишь одного первичного нервного волокна и на несколько нервных клеток, служащих этим волокнам связью. Тем не менее сложное явление, в сущности, объясняется этою схемою потому, что последняя представляет деятельность физиологических элементов, из которых слагается функция целых групп нервов и мышц.
 //-- 7 --// 
   Теперь следовало бы перейти к описанию качественной стороны невольных движений, но прежде этого читателю необходимо познакомиться с принятыми в науке воззрениями, каким образом сочетаются между собою деятельности отдельных отражательных элементов в сложное отраженное движение, т. е. в движение, распространяющееся на большие или меньшие группы мышц. Выше было замечено, что отражательный элемент представляет лишь сочетание первичного чувствующего и движущего волокон посредством двух нервных клеток; следовательно, деятельность этого элемента может распространяться лишь на то количество мышечных фибр, которые связаны с данным двигательным волокном. Анатомия же показывает, что в теле животного и человека нет такой мышцы, которая снабжалась бы вся одним нервным волокном; стало быть, уже для деятельности одной мышцы необходима совокупная деятельность нескольких отражательных элементов. Каким же образом происходит это сочетание?
   Ответить на это могло бы только микроскопическое исследование спинного мозга, потому что элементы, о которых идет речь (т. е. первичные нервные волокна и нервные клетки), имеют величину, недоступную невооруженному глазу. К сожалению, микроскоп, оказавший делу изучения животного тела столь великие услуги, оказывается бессильным именно при решении нашего вопроса: форму связи нервных клеток между собою он определить до сих пор не может. Поэтому в науке существование такой связи принимается не как доказанный факт, а как логическая необходимость. Вне межклеточной связи нельзя было бы в самом деле объяснить себе способа происхождения даже самого элементарного рефлекса.
   Дело другого рода, когда вопрос наш поставлен таким образом: сочетаются ли все отражательные элементы тела равномерно между собою, так что в спинном мозге нет нервной клетки, которая не была бы связана со всеми остальными; или последние распределены в нем группами, которые связываются друг с другом лишь в определенных направлениях. В этой форме вопрос допускает экспериментальное решение, и опыты над обезглавленным животным (над лягушкой) говорят в пользу второго способа сочетания отражательных элементов между собою. Все тело животного можно разделить, например, на 4 главные отражательные группы: головную – кожи и мышцы головы с их нервной связью, туловищную – кожу и мышцы туловища с их нервной связью, группу верхних конечностей и такую же группу нижних. Каждая из этих групп, будучи отделена от прочих (путем отрезывания головы и перерезок спинного мозга), может действовать самостоятельно, но в то же время она связана со всеми остальными в определенном направлении. Например, если вырезать у лягушки из тела группу верхних конечностей, то раздражением кожи рук их можно заставить двигаться и кпереди – в направлении к голове, и кзади – в направлении к ногам. Если же рассматривать эту группу в связи с прочими частями тела, то оказывается, что движение рук к голове можно вызвать раздражением любой точки кожи, лежащей выше рук; а движение в обратном направлении – раздражением любой точки кожи на туловище и задних ногах, лежащей ниже рук. Если рассматривать на лягушке с такой же точки зрения группу нижних конечностей, то оказывается, что раздражением любой точки кожи, лежащей выше задних ног, последние можно заставить подняться кверху, т. е. к месту раздражения. Стало быть, у лягушки все точки кожи на голове связаны рефлекторно с поднимателями рук и ног кверху; все точки кожи на животе – с опускателями рук и поднимателями ног и пр. Определенность взаимного сочетания отражательных групп идет даже далее: если помазать, например, обезглавленной лягушке кожу кислотой на животе, ближе к серединной линии тела, то и нога, поднимаясь кверху, направляется к срединной линии туловища (к раздраженному месту); если же помазать живот сбоку, то нога, поднимаясь снова кверху, двигается уже по другому направлению. Одним словом, всякая точка кожи связана всего интимнее и всего обширнее с мышцами своей группы, а из соседних в связь с нею вступает только очень определенное число двигательных органов.
   Связью спинного мозга с головным (и именно с продолговатым) даны условия к возникновению новых сочетаний отражательных элементов туловища и конечностей в группы. Думают именно, что некоторые элементы посылают из спинного мозга отростки в продолговатый, кончающиеся здесь независимыми от прочих центральных образований механизмами. Последние, возбуждаясь к деятельности путем чувственного возбуждения, производят всегда сложное отраженное движение и, разумеется, только в тех мышцах, которых отражательные элементы посылают отростки в данный возбужденный механизм. Через это каждое такое движение получает столь определенную физиономию, что его обозначают особенными именами даже в обыденной жизни. Сюда принадлежат, например, сложные отраженные движения чихания, кашля, рвоты, глотания и проч. Движения эти, будучи, как мы вскоре увидим, отраженными, все (за исключением глотания) происходят в сфере туловищных мышц и всегда остаются по внешнему характеру (т. е. по участвующим в них мышцам) неизменными, даже в случаях, если изменяется место приложения производящего их чувственного возбуждения. Кроме того, все эти нервно-мышечные механизмы родятся уже готовыми на свет: ребенок тотчас по рождении умеет и кашлять, и чихать, и глотать. К этому разряду сложных движений относится акт сосания, хотя участвующие в нем мышцы губ, языка и щек получают нервы не из спинного мозга, а из головного. Всякому известно в самом деле, что ребенок родится на свет с готовою способностью сосать, т. е. сочетать в определенном направлении движение названных выше частей. Всякий знает, кроме того, что деятельность этого сложного механизма вызывается у грудного ребенка раздражением губ: вставьте ему в самом деле между губ палец, свечку, деревянную палочку – он станет сосать. Попробуйте сделать с ребенком то же самое месяца через три по отнятии от груди – он сосать больше не будет, а между тем уменье производить сосательные движения произвольно остается у человека на всю жизнь. Факты эти в высокой степени замечательны; они показывают, с одной стороны, как бы на уничтожение у ребенка, отнятого от груди, чувственных приводов, идущих от губ к центральным нервным механизмам, производящим движение сосания, с другой – намекают на то, что целость этих приводов поддерживается частотою повторения рефлекса в одном и том же направлении.
   К категории описываемых аппаратов относится, наконец, нервный механизм, сочетающий движения рук и ног в акт ходьбы. Аппарат этот, лежащий у позвоночных животных несколько кпереди от продолговатого мозга, родится у некоторых (например, у лошади, серны и проч.) из них готовым на свет и у всех может быть приведен в деятельность путем чувственного раздражения кожи. У взрослых животных он приходит в деятельность, по-видимому, исключительно под влиянием воли и рассуждающей способности: тем не менее опыты вырезывания мозговых полушарий ясно показывают, что ходьба у животных может быть движением и совершенно невольным, потому что их выводит тогда из сонливого покоя только раздражение кожи или вообще какой-нибудь толчок извне. Бывают, наоборот, и такие поранения головного мозга, при которых животное начинает ходить или бегать с неудержимою силою, по-видимому, наперекор воле. Такие движения названы даже физиологами насильственными.
   Не ясно ли из всего этого, что у животных движение ходьбы может быть невольным.
   У человека, по-видимому, не так: здесь ходьба принадлежит к движениям заученным, т. е. таким, которые вообще развиваются под влиянием мыслящих способностей и воли. Кроме того, всякий знает из собственного опыта, что ходьба есть акт в высокой степени произвольный; по крайней мере, воля властна каждую минуту остановить это движение, участить его и проч. И однако ниже, когда речь будет идти о привычных движениях и о лунатизме, читатель, надеюсь, убедится, что и у человека акт ходьбы может быть невольным [84 - Известны случаи страданий головного мозга на людях, где они бегают бессознательно с неудержимою силою, пока не наткнутся на какой-нибудь предмет и не упадут.].
   Замечательно, что если маленькие дети, едва выучившиеся ходить, заболеют и долго пролежат в постели, то разучиваются приобретенному искусству. У них расстраивается гармоническая деятельность отражательных групп, участвующих в ходьбе. Это обстоятельство снова показывает, какое важное значение для нервной деятельности имеет факт частого повторения ее в одном и том же направлении.
   Итак, механизм группирования отражательных элементов заключается:
   1) вообще в сочетании нервных клеток между собою отростками;
   2) в связи некоторых отражательных элементов, из общей суммы их в теле, с изолированными от прочих центральными механизмами в продолговатом мозгу (а может быть, и в других частях головного мозга).
 //-- 8 --// 
   Теперь, разобрав количественную сторону невольных движений, перейдем к изучению их внешнего характера.
   К сожалению, качественная сторона занимающих нас явлений едва начала разрабатываться с научной точки зрения, и поэтому я поневоле буду здесь краток.
   Вот главнейшие характеры невольных движений:
   1. Движение происходит быстро вслед за чувственным раздражением.
   2. И то, и другое по продолжительности более или менее соответствуют друг другу.
   3. Невольные движения всегда целесообразны. Посредством их животное или старается удержать чувственное возбуждение, если оно приятно, или, напротив, старается удалиться от раздражения, или, наконец, устранить раздражителя от своего тела, если он действует сильно. Во всем этом (за исключением рефлексов от наслаждения) легко убедиться на обезглавленной лягушке, где, конечно, не может быть и спора о том, что движения ее могут быть лишь невольными.
   Повесьте такую лягушку в воздухе и щипните слегка в каком ни на есть месте ее кожу. Мгновенно явится отрывистое отраженное движение, которое прекратится так же быстро, как прекратилось ваше раздражение. Дело другого рода, если вместо щипанья вы будете действовать на кожу лягушки какою-нибудь раздражающею жидкостью, например серной или уксусной кислотой; тогда раздражение в коже продолжительно, и вместо одного отрывистого движения вы видите ряд таких движений, продолжающийся более или менее долго. Эти два простых опыта отвечают на первые два пункта, но в то же время они уже родят мысль и о целесообразности отраженных движений. Последний характер выражается особенно резко в явлениях чихания, кашля и рвоты. Во всех этих случаях исходной точкой явления бывает чувственное раздражение: слизистой оболочки носа – при чихании, гортани – при кашле, задней части полости рта – при рвоте; концом же – отраженное сложное мышечное движение, преимущественно в мышцах грудной клетки и брюшной полости. Каждым из этих сложных движений достигается, в сущности, одна и та же цель – удалить раздражителя. В самом деле, при чихании развивается быстрый ток воздуха в носовой полости, который уносит с собою наружу все, что там есть в настоящую минуту. При кашле бывает то же самое относительно гортани. А рвота, так сказать, обмывает те части полости рта, которых мы не можем обтереть языком. Никому, конечно, не придет в голову оспаривать машинообразность этих явлений, потому что всем известно, что воля не властна над этими движениями: они являются роковым образом, если существует раздражение. Характер автоматичности в кашле, рвоте и пр. усиливается еще тем обстоятельством, что здесь группа действующих мышц остается в каждом отдельном случае постоянною, т. е. при кашле, от чего бы он ни зависел, действуют всегда одни и те же мышцы, при чихании и рвоте – то же самое. Дело другого рода, если разбирать сложные отраженные движения, вытекающие из раздражения чувствующей поверхности кожи. Здесь с изменением условий раздражения изменяется и группа мышц, участвующих в отраженном движении. От этого явления, оставаясь по сущности лишь отраженными, т. е. машинообразными, принимают чрезвычайно разнообразные характеры; иногда являются как бы разумными, т. е. движениями, в основе которых лежит как бы рассуждение и воля. Я постараюсь развить эту мысль на нескольких примерах, чтобы показать таким образом читателю, что характер разумности в движении не исключает еще машинообразности в происхождении его.
   Щипните, в самом деле, у обезглавленной лягушки ногу, она простым движением постарается удалить ее от раздражителя. Помажьте ту же ногу кислотой, лягушка будет долго тереть ее о какую-нибудь другую часть своего тела, стараясь как бы смыть кислоту. Явно, что головы не нужно для того, чтобы отличить кислоту от щипка. Подобные явления легко наблюдать и на сонном человеке. Легкое щекотанье кожи лица при этом условии всегда вызывает у него сокращение мышц, лежащих под раздражаемым местом. Если этого движения недостаточно для устранения раздражителя, то спящий человек чешет раздраженное место рукой. В приведенных случаях движения по своему характеру еще очень просты, и никому, вероятно, не придет в голову сомневаться в их автоматичности, т. е. в машинообразности их происхождения. Но вот опыты, в которых отраженные движения начинают казаться наблюдателю уже более разумными. У лягушки отрезана вся передняя часть головного мозга почти до продолговатого, и животное положено свободно на стол. Дайте ему время оправиться от потрясения, произведенного операцией (минут пять), и щипните слегка ногу: лягушка поползет в противоположную сторону, стараясь убежать от раздражителя. Положите эту лягушку в воду – и щипанье заставит ее плавать. Лягушка эта рассуждать не может, потому что рассуждающая часть мозга (по мнению физиологии, большие полушария) удалена из ее тела; несмотря на это, животное относится к раздражителю не менее разумно, чем в случае, когда головной мозг, следовательно рассуждение и воля, цел; притом животное отличает среду, в которой находится: по столу ползает, а в воде плавает. Пфлюгер, занимавшийся качественною стороною разбираемых нами явлений, приводит опыт с обезглавленной лягушкой (для этого опыта не нужно даже присутствия продолговатого мозга), в котором кажущаяся разумность отраженных движений выражена еще резче. Обезглавленная лягушка повешена вертикально в воздухе. Раздражается кислотой кожа брюха в одной половине тела, например в правой. При обыкновенных условиях лягушка трет раздраженное место правой же задней ногой, иногда вместе с тем и передней правой, если место раздражения лежит близко к последней. Но отрежьте такой лягушке правую заднюю ногу: тогда она станет тереть раздраженное место левой задней лапой, несмотря на то что это движение ей, видимо, неловко. Кто, видя подобное явление, не скажет, в самом деле, что в спинном мозгу у лягушки сидит род разума? Он, конечно, и есть настолько, насколько движение, выходящее из спинного мозга, может быть названо разумным. Для нас дело не в названии, а в сущности, т. е. есть ли это движение в самом деле невольное, роковое, одним словом, машинообразное. На вопрос этот ответить очень легко. Движение это невольно, потому что в обезглавленной лягушке произвольные движения невозможны. Оно роковое, потому что является роковым образом вслед за явным чувственным раздражением. Наконец, движение это машинообразно по происхождению уже потому, что оно роковое. Итак, читатель видит, что в разобранных нами случаях:
   1) все отраженные движения целесообразны;
   2) что в некоторых из них целесообразность доведена до такой степени, что движение перестает казаться наблюдателю автоматичным и начинает принимать характер разумного.
   Вообще же, на основании приведенных опытов с раздражением кожи у обезглавленной лягушки и спящего человека можно установить следующее правило: возбуждение чувствующей поверхности тела в любой точке может, смотря по условиям, вызвать отраженные движения, разнообразные по группированию действующих мышц, но всегда однообразные по цели – устранить тело от внешнего влияния. В этом смысле отражательные аппараты спинного мозга представляют механизмы, обеспечивающие, так сказать, наполовину сохранение неделимого от вредных влияний, действующих непосредственно на кожу. Другую половину принимает на себя нервный механизм ходьбы, поскольку он приводится в деятельность путем чувственного раздражения той же кожи. Его присутствие в теле дает в самом деле животному новые средства избегать внешних насилий. Если же поставить в связь с этим механизмом еще глаза и уши, т. е. зрительные и слуховые ощущения, то животному будет дана возможность избегать и таких вредных внешних влияний, которые находятся от него еще далеко. Понятно, что с той же точки зрения должна быть рассматриваема рвота, очищающая желудок от раздражающих веществ; кашель, выводящий инородные тела из гортани; чихание, делающее то же самое относительно носа; потуги к испражнению и выведению мочи от раздражения прямой кишки и мочевого пузыря. – Все эти движения тоже невольны и тоже целесообразны, потому что рассчитаны на удаление вредных влияний изнутри тела.
   Сумма нервных механизмов, при посредстве которых устраняются вредные влияния, действующие на тело извне и изнутри, составляет часть аппарата, обеспечивающего целость неделимого, – аппарата, из проявлений деятельности которого вытекает понятие об инстинктивном (т. е. невольном) чувстве самосохранения у всех животных.
 //-- 9 --// 
   Никто не станет, конечно, спорить против мысли о существовании инстинктивного чувства самосохранения и у человека. Всякому случалось, вероятно, слышать рассказы о действиях людей, которые могут быть объяснены только с точки зрения существования этого темного чувства. Приводятся даже факты, говорящие в пользу того, что вмешательство разума вредит иногда целесообразности инстинктивных движений. Известно, например, что лунатики совершают самые опасные воздушные путешествия с такою ловкостью, на какую не способен человек в полном сознании. Говорят далее, что сильно выпивший наездник искуснее управляет лошадью в опасных местах дороги, чем трезвый. В этих случаях присутствие сознания может повредить целесообразности движения тем, что, вызывая страх, обусловливает новый ряд невольных движений, мешающих первым. Как бы то ни было, а читатель видит, что иногда невольные движения не только не уступают в кажущемся характере разумности сознательным движениям (т. е. движениям, происходящим при полном сознании), но даже превосходят их в этом отношении. Дело все в том, что невольные движения менее сложны и, следовательно, их целесообразность, так сказать, непосредственнее.
   Итак, повторяю еще раз, кажущаяся разумность движения с точки зрения сохранения тела не исключает еще машинообразности его происхождения.
   Последние два примера лунатика и пьяного наездника могут показаться строгому систематику явлениями, неуместными в ряду невольных движений. В самом деле, выше было упомянуто, что одним из характеров невольного движения служит независимость этого акта от рассуждающей способности, или, проще, от мысли. Здесь же можно еще сомневаться в отсутствии последней, хотя и лунатик, и пьяный обыкновенно не помнят впоследствии, что с ними было во время сна и опьянения. В подтверждение своего возражения читатель может привести в пример крепко спящего человека, который кричит или двигается под влиянием сновидений, хотя не помнит их, проснувшись, и горячечный бред или страшные движения маньяков во время приступов болезни. Во всех этих случаях в явление, без сомнения, вмешивается психический элемент, какое-нибудь представление, и оно, конечно, столько же реально в смысле факта, как и всякое разумное представление.
   Возражения читателя были бы справедливы, если бы я относил все внешние действия лунатика и пьяного в область невольных движений; но это не было моей целью: невольными движениями я называл лишь ту удивительную эквилибристику, которая доступна не эквилибристу только в минуту отсутствия сознания. В самом деле, если при деятельности рассуждающей способности какое бы то ни было движение невозможно, а возможно лишь вне рассуждающей способности, то движению этому никаким другим быть нельзя, как невольным, отраженным, инстинктивным. Теперь прошу у читателя особенного внимания к следующим сторонам только что разобранных примеров:
   1) Невольные движения могут, стало быть, сочетаться с движениями, вытекающими, как обыкновенно говорят, из определенных психических представлений (эквилибристика лунатика и пьяного с актом ходьбы и езды на лошади, которые обусловливаются каким-нибудь психическим мотивом).
   2) Невольные движения могут представлять целый ряд актов (все время опасного путешествия лунатика и пьяного наездника), целесообразных в смысле сохранения тела и, следовательно, разумных с этой точки зрения; наконец
   3) Бывают случаи невольного движения, где присутствие чувственного возбуждения, начала всякого рефлекса хотя и понимается, но не может быть определено с ясностью.
   Все эти обстоятельства для наших будущих целей так важны, что я намерен на них остановиться.
   У лунатика эквилибристика, невольное движение, может сочетаться с ходьбой – актом, вытекающим из какого-нибудь психического представления, следовательно, с движением неинстинктивным. Положение это абсолютно справедливо для случая, где дело удержания тела в равновесии (эквилибристика) может быть отделено от акта ходьбы, т. е. от периодического перестанавливания ног; но как смотреть на случаи, где вся эквилибристика заключается единственно в твердом и правильном хождении, когда, например, лунатик твердо идет по узкой доске, на которой едва умещается его нога и которая висит над страшной пропастью? Не эквилибрист не сделает этого в минуту сознания; следовательно, придерживаясь нашего определения, это движение, т. е. ходьба, должно быть отнесено к отделу невольных. Пусть читатель вдумается в сказанное, и тогда он, конечно, убедится, что тут нет игры слов, а дело. Но как же допустить невольность такого акта, как ходьба, – акта, которому человек в детстве выучивается, который развивается, следовательно, под влиянием рассуждающей способности? Вот главное основание помириться с этой мыслью. Человека в деле устройства центрального нервного механизма, управляющего хождением, можно с некоторым правом поставить в ряд других животных, потому что у некоторых из последних дети родятся не с готовой ходьбой, а искусству этому, как замечено, выучиваются по рождении. Тем не менее и у этих животных нервные центры, управляющие ходьбой, лежат не в мозговых полушариях, откуда выходят импульсы ко всем, так называемым произвольным движениям, а в средних частях мозга (у лягушки, например, в продолговатом мозге); стало быть, и у человека должно быть то же самое. А отсюда следует, что ходьба его может быть актом и непроизвольным. Но как же понять тогда продолжительность ходьбы? Где импульсы, т. е. в чем заключаются чувственные возбуждения, обусловливающие этот ряд периодических движений? Выше было сказано, в самом деле, что отраженное движение соответствует по продолжительности раздражению. Отвечаю прямо: при ходьбе чувственное возбуждение дано с каждым шагом, моментом соприкосновения ноги с поверхностью, на которой человек идет, и вытекающим отсюда ощущением подпоры; кроме того, оно дано мышечными ощущениями (так называемое мышечное чувство), сопровождающими сокращение соответствующих органов. Как важны эти ощущения в деле ходьбы, показывают лучше всего больные люди, потерявшие в ногах чувствительность кожи и мышц. Днем, когда глаз видит пол, люди эти ходить кое-как еще могут – зрительные ощущения могут восполнять у них до известной степени потерю осязательных и мышечных, – но в темноте движение для таких людей делается положительно невозможным. Не чувствуя под собой опоры, они не только не могут сделать одного шага, но даже простоять несколько секунд на ногах не в силах и падают. Если читателю при ходьбе случалось оступаться, то он может до известной степени ясно представлять себе положение этих людей. Идешь, например, по темному коридору и не ожидаешь лестницы; вдруг нога падает в какую-то пропасть; страх проходит лишь тогда, когда нога встретила твердую опору. У людей с параличом кожи и мышечного чувства ощущение падения в пропасть должно появляться тотчас после закрытия глаз; оттого они и не могут сделать ни одного шага. Кроме того, как может узнать такой человек в темноте момент, когда у него одна из ног отделилась от полу и когда ему снова нужно ее ставить на пол? – в этих движениях, повторяющихся для каждой ноги с каждым шагом, мы, очевидно, руководствуемся только ощущениями. И замечательно, что походка расстраивается несравненно больше от потери мышечного чувства, более темного, едва доходящего до сознания, чем от паралича осязательных ощущений, которые несравненно ярче.
   На приведенный мною патологический пример мне скажут, может быть, что здесь ходьбе в потемках мешает единственно страх. Такое возражение, несмотря на его правдоподобность, в сущности, однако, неосновательно. Посмотрите, в самом деле, на совершенно нормального человека, когда он идет по ровному месту, по сильному косогору или по дороге, изрытой ямами. Во всех этих случаях походка одного и того же человека бывает различна. Это значит, что он движения своего тела приспособляет к характеру местности, по которой движется. Узнавать же этот характер он может только или глазом, или ножными ощущениями. Вообразите же себе теперь человека, которому нет возможности ощущать каким бы то ни было образом местность: каким образом он может устроить походку?
   Итак, ходьба в некоторых случаях может быть движением невольным. Поскольку же она относится в раздел движений привычных и изученных, т. е. развившихся под влиянием рассуждающей способности, можно, следовательно, думать, что все вообще движения последнего рода могут делаться невольными, конечно, под условием, чтобы сознание (по крайней мере, относительно этих актов) находилось в состоянии, подобном тому, какое мы видим у лунатиков и пьяных.
   Характеризовать это состояние сознания физиологически мы, к сожалению, не имеем никакой возможности. На основании явлений опьянения от вина, опия, хлороформа и пр. можно лишь с уверенностью сказать, что во всех этих случаях, равно как и во время обыкновенного сна, в лунатизме, в горячечном бреду и у маньяков во время болезненных приступов нормальная способность ощущать если не уничтожена вовсе, то, по крайней мере, сильно притуплена (прошу читателя вспомнить нечувствительность хлороформированного, пьяного и наркотизованного опием человека к самым сильным болям, тупость ко всякого рода внешним явлениям во время глубокого сна и пр.). Не хочу утверждать, что этим притуплением нормальной способности ощущать резюмируется вполне состояние опьянения, сна и проч. (конечно, по отношению только к состоянию головного мозга); думаю, однако, что притупление ощущающей способности есть самый главный, самый существенный элемент разбираемых состояний; по крайней мере, физиологические исследования не открывают в нервной деятельности пьяных, сонных, маньяков и пр. других столько же очевидных изменений, как притупление ощущающей способности. Посмотрите же, что отсюда вытекает.
   Если ощущающая способность притуплена, то это значит, что части головного мозга, которых целость по физиологическим опытам необходима для возможности ощущения (следовательно, и сознания), действуют слабо или вовсе не действуют (когда ощущающая и сознающая способности вовсе уничтожены). В обоих этих случаях чувственное возбуждение (звук, свет, укол кожи и пр.) будет или очень тупо, или вовсе несознаваемо, а между тем оно может вызвать ряд движений в теле. И конечно, последние в этом случае, по механизму своего происхождения, будут невольными.
   Для большей ясности разовьем с этой точки зрения явление лунатизма. Начало акта – чувственное возбуждение, ускользающее от определения. Продолжение – какое-нибудь психическое представление, очень неясное и тупое, так как ощущающая способность угнетена. Конец – воздушное путешествие по крышам. Не правда ли, поразительное сходство с механизмом страха? Разница вся в том, что там психическим элементом является ощущение страха, здесь же вместо него является, может быть, психическое образование высшего порядка, какое-нибудь представление. Но это, во-первых, еще может быть; притом оно, наверное, менее отчетливо сознается, чем ощущение страха. Спорить, следовательно, нечего – оба явления однородны.
   Вместе с этим доказано, что все движения во время обыкновенного сна и в горячечном бреду, хотя бы они, как обыкновенно говорится, и вытекали из грез, т. е. определенных психических актов, суть движения в строгом смысле невольные, т. е. отраженные.
   Поскольку же во сне и в горячечном бреду может воспроизводиться (конечно, в уродливой форме) вся психическая жизнь человека, постольку все изученные под влиянием рассуждающей способности и все привычные движения могут делаться, по механизму своего происхождения, невольными. Примеров в подкрепление сказанного приводить я много не стану; ограничусь двумя, которых был очевидцем. В мое студенчество в Московской клинике лежал повар, упавший с высоты на голову и привезенный к нам в совершенно бессознательном состоянии, длившемся до смерти. Утром, во время обхода больных, часу в первом, когда он до болезни, вероятно, готовил кушанье, больного этого почти всегда можно было видеть рубящим котлеты двумя ножами, как это обыкновенно делается поварами. Здесь изученное до болезни движение было, без всякого сомнения, отраженным по механизму происхождения. В приведенном примере можно чувствовать и то, в чем заключалось начало акта, – чувственное возбуждение (оно, конечно, лежало во всех свойствах полдня, поскольку свойства эти могут действовать на чувствующие нервы), а определить этот толчок ясно все-таки невозможно. Другой случай был следующий: у близко знакомого мне человека была привычка во время задумчивости складывать пальцы рук очень характеристично, и это я знал; случилось мне присутствовать при его смерти: когда он по всем внешним признакам потерял сознание, пальцы рук сложились у него в привычную форму [85 - Есть чрезвычайно наглядный опыт на обезглавленной лягушке, указывающий на то, как отражаются привычные движения нормального животного в характере рефлексов по обезглавлении. Если обезглавленной лягушке, которая сидит, поджавши под брюхо задние ноги, щипнуть последние, то она их тотчас вытянет. Напротив, обезглавленная лягушка с вытянутыми задними ногами от щипания сгибает их и подводит под живот. Если же щипание сильно, то как в том, так и в другом случае лягушка сделает прыжок. Дело здесь ясно: при нормальных условиях от всякого щипка лягушка постаралась бы убежать; теперь реакция ее соразмерна чувственному возбуждению – при слабом раздражении она делает, так сказать, полпрыжка. На этом основании при согнутых ногах она должна их выпрямить, а при вытянутых – согнуть. Оба движения суть начало прыжка.].
   Факт притупления ощущающей способности оказался, таким образом, очень важным в своих приложениях к явлениям мозговой деятельности сонного, пьяного, лунатика и т. д. Посмотрим, не играет ли он роли в деятельности того же органа при других условиях.
   У человека рассеянного или у человека, сосредоточенного на какой-нибудь мысли, бывает, как известно, более или менее сильное притупление ощущающей способности не во всех, но во многих направлениях. Если, например, человек очень внимательно прислушивается к чему, то обыкновенно плохо видит, что делается перед его глазами, и наоборот.
   У людей, способных к очень сильному сосредоточиванию мысли, тупость к внешним влияниям доходит иногда до поразительной степени. Рассказывают, например, что будто люди, помешанные на какой-нибудь одной мысли, не ощущают под влиянием ее ни холода, ни голода, ни даже самых мучительных болей. Как бы то ни было, а тупость к известного рода внешним влияниям всегда замечается в человеке, если ум его занят в другом направлении. С другой стороны, известно, что именно те влияния, к которым притуплена у таких людей ощущающая способность, и вызывают у них особенно легко движения. Последние происходят или вовсе незаметно для сосредоточенного человека, или сопровождаются у него очень смутными ощущениями. Во всяком же случае, движения эти носят настолько характер невольности, что даже в обществе их называют обыкновенно машинальными. Нечего, кажется, и доказывать, что все такого рода движения по механизму своего происхождения должны быть отнесены к категории невольных, – все равно, сопровождаются ли они ощущениями или нет.
   Читатель, вероятно, согласится со мной после сказанного, что к отделу же рефлексов принадлежат и привычные сокращения всех мышц тела, которые придают вообще определенную физиономию каждому человеку и которые являются в большинстве случаев совершенно независимо от рассуждения и воли, хотя в их развитии участвовало и то, и другое. Так, например, привычка сидеть с открытым ртом, с выпяленными губами, прищуренными глазами, наклонив голову набок, привычка грызть ногти, ковырять в носу, моргать глазами и проч.
   Все эти движения по механизму своего происхождения всегда невольны, если происходят без участия рассуждающей способности.
   Этим и исчерпывается сфера невольных движений в принятом нами для них смысле.
   В заключение главы о невольных движениях я резюмирую в немногих словах все, что дало нам изучение этого рода явлений.
   1. В основе всякого невольного движения лежит более или менее ясное возбуждение чувствующего нерва.
   2. Чувственное возбуждение, производящее отраженное движение, может вызывать вместе с тем и определенные сознаваемые ощущения; но последнего может и не быть.
   3. В чистом рефлексе, без примеси психического элемента, отношение между силою возбуждения и напряженностью движения остается для данного условия постоянным.
   4. В случае психического осложнения рефлекса отношение это подвергается колебаниям то в ту, то в другую сторону.
   5. Отраженное движение следует всегда быстро вслед за чувственным возбуждением.
   6. И то, и другое по продолжительности более или менее соответствуют друг другу, особенно если рефлекс не осложнен психическим элементом.
   7. Все отраженные движения целесообразны, с точки зрения сохранения целости существования.
   8. Развитые до сих пор характеры невольного движения равно приложимы и к самым простым, и к самым сложным рефлексам, и к движению отрывистому, длящемуся секунды, и к целому ряду преемственных рефлексов.
   9. Возможность частого повторения рефлекса в одном и том же направлении обусловливается или присутствием в теле определенного механизма, уже готового при рождении человека (механизм чихания, кашля и пр.), или она приобретается изучением (ходьба) – актом, в котором принимает участие рассуждающая способность.
   10. В случае, если нормальная ощущающая способность притуплена в сфере одного, или нескольких, или всех вообще чувств (зрения, слуха, обоняния и пр.), то все движения, происходящие в сфере этих именно чувств, – будут ли они по происхождению изученные или нет, связывается ли с ними психическое представление или нет, – будут, во всяком случае по механизму своего происхождения, относиться к рефлексам.
   11. Механизм же этот дан чувствующими и двигательными нервами с клетками в мозговых центрах, служащими этим нервам началами, и с отростками этих клеток в головной мог, по которым идет из последнего влияние на отраженное движение, то усиливающее, то ослабляющее его.
   12. Деятельность этого механизма и есть рефлекс.
   13. Машина пускается в ход возбуждением чувствующего нерва.
   14. Стало быть, все невольные движения машинообразны по происхождению.
   Все перечисленные характеры невольных движений нужно держать в голове, чтобы не потеряться в сложном и страшно запутанном мире произвольных движений, о которых будет теперь речь.


   Глава 2. Произвольные движения

   Решение вопроса о начале всякого психического акта. – Задерживание сознательных движений. – Страсти
 //-- 10 --// 
   Приступая к рассматриванию произвольных движений, я, во-первых, должен предупредить читателя, что ему очень часто будет здесь чувствоваться отсутствие физиологического опыта, и я часто буду вынужден выходить из роли физиолога. Думаю, однако, что и в этих трудных случаях я не изменю обычаю натуралистов признаваться откровенно в незнании и строить гипотезы лишь на основании твердых фактов. Через это в рассказе многое, конечно, останется недосказанным, но зато все сказанное будет иметь относительно твердое основание. Надеюсь, что и самая трудность задачи расположит читателя быть снисходительным к первой попытке подвести явления произвольных движений под машинообразную деятельность сравнительно простого механизма. Моя задача заключается в самом деле в следующем: объяснить деятельностью, уже известной читателю, анатомической схемы – внешнюю деятельность человека (прошу читателя не забывать, что она всегда сводится на мышечное движение) с идеально сильной волей, действующего во имя какого-нибудь высокого нравственного принципа и отдающего себе ясный отчет в каждом шаге, – одним словом, деятельность, представляющую высший тип произвольности.
   Таким образом, нам нужно доказать:
   1) что такого рода деятельность человека дробится на рефлексы, которые начинаются чувственным возбуждением, продолжаются определенным психическим актом и кончаются мышечным движением;
   2) что для данных внешних и внутренних условий акта, т. е. среды действия и физиологического состояния человека, одно и то же чувственное возбуждение роковым образом вызывает остальные два момента цельного явления, всегда в одном и том же направлении.
   Прежде чем развивать план, каким образом может быть достигнуто решение этих задач, я постараюсь показать в нескольких словах, что окончательный член всякого произвольного акта – мышечное движение – в сущности тождествен с деятельностью мышц при чистых рефлексах, т. е. при самых элементарных невольных движениях. Физиология указывает в самом деле, что для произвольных движений нет ни особенных двигательных нервов, ни особенных мышц. Те же нервы и мышцы, деятельностью которых обусловливается чисто невольное движение, действуют и в самом произвольном. Если же между обоими актами и существует разница, то она заключается лишь во внешних характерах мышечного сокращения, т. е. все дело сводится на более или менее быстрое сокращение одной мышцы и на большее или меньшее укорочение другой. Читателю уже известно, что все бесчисленные одушевленные характеры сложных мышечных движений сводятся на бесчисленные вариации упомянутых механических моментов мышечной деятельности.
   Стало быть, часть отражательной машины, которая выражена двигательным нервом и мышцей, в самом деле годна и для будущей машины произвольных движений.
   Теперь по порядку будем искать начала произвольного движения, т. е. возбуждения чувствующего нерва.
   Потом посмотрим, участвует ли в произвольном движении отросток в головной мозг, задерживающий рефлексы, и как участвует.
   Исследуем то же самое относительно отростков, усиливающих рефлексы.
   И если этим рассмотрением исчерпываются все характеры наипроизвольнейшего из произвольных движений, то задача наша кончена.
   Итак, читателю прежде всего нужна таблица характеров типического произвольного движения. Вот ключ к ее составлению: нужно иметь перед глазами таблицу характеров невольных движений, помещенную в конце главы, и в то же время ясно представлять себе пример какой-нибудь внешней деятельности человека с идеально сильной волей, действующего во имя какого-нибудь высокого нравственного принципа и отдающего себе ясный отчет в каждом шаге.
   1. В основе движений этого человека не лежит ощутимого чувственного возбуждения (эти люди не уклоняются от выбранного пути никакими ужасающими силами внешней природы и заглушают в себе голос всех естественных инстинктов).
   2. Движения такого человека определяются лишь самыми высокими психическими мотивами, самыми отвлеченными представлениями, например мыслью о благе человеческого рода, любовью к родине и пр.
   3. Колебание внешней деятельности вниз до совершенного бесстрастия лежит в воле человека; усиление же движений – только до известной степени. Энтузиазм, например, с его внешними последствиями не подлежит воле (первая половина этого положения вытекает преимущественно из самосознания, т. е. человеку так чувствуется).
   4. Время наступления внешнего акта, если психический мотив его не осложнен страстностью, лежит в воле человека (и это положение вытекает преимущественно из самосознания).
   5. Продолжительность внешнего движения опять до известной степени подчинена воле (по самосознанию); предел ей кладет большее или меньшее утомление нервов и мышц. Высшая страстность психического мотива всегда доводит внешнюю деятельность до возможных, лежащих в организации мышц и нервов, пределов.
   6. В высшей степени произвольные движения идут часто наперекор чувству самосохранения. Они целесообразны лишь с точки зрения обусловливающего их психического мотива.
   7. Группированием отдельных произвольных движений в ряды управляет воля (по самосознанию). Условие здесь опять – отсутствие страстности в психическом мотиве.
   8. Произвольное движение есть всегда сознательное.
   Читатель видит из этого перечня, что я характеризовал произвольность движения так, как это делается в обществе людьми образованными и привыкшими отдавать себе отчет в своих собственных ощущениях. Нетрудно также заметить, что я скорее усиливал, чем ослаблял существующие в обществе понятия о произвольности. Это произошло, с одной стороны, потому, что характеризован самый высокий тип ее; с другой, я не хотел раньше времени относиться к явлению как наблюдатель и верил, как это обыкновенно делается, голосу самосознания. Теперь же становлюсь на точку зрения критика и приступаю к разбору первого пункта.
 //-- 11 --// 
   Действительно ли в основе произвольного движения нет чувственного возбуждения? Если же есть, то почему в типической форме этого явления оно так замаскировано?
   Предупреждаю читателя, что ответ будет долог, потому что мне придется разбирать не прямо высший тип произвольности, а проследить его развитие от рождения человека на свет и провести исследование через типы менее совершенные.
   Теперь читатель потребует, конечно, прежде всего оправдания такого пути, т. е. доказательств, что он ведет действительно к цели.
   Вот мои оправдания. О характере человека судят все без исключения по внешней деятельности последнего. Характер же, как все без исключения принимают, развивается в человеке постепенно с колыбели, и в развитии его играет самую важную роль столкновение человека с жизнью, т. е. воспитание в обширном смысле слова. Произвольные движения имеют, стало быть, ту же самую историю развития.
   Человек родится на свет с очень незначительным количеством инстинктивных движений в сфере так называемых животных мышц, т. е. мышц головы, шеи, рук, ног и тех из туловищных мышц, которые покрывают костный скелет снаружи. Он умеет открывать и закрывать глаза, сосать, глотать, кричать, плакать, икать, чихать и пр. Прочие движения рук, ног и туловища, без малейшего сознания, происходят у него тоже путем рефлекса.
   Сфера ощущений у новорожденного тоже не богата, потому что он не умеет ни смотреть, ни слушать, ни нюхать, ни осязать. Доказательство этому очень простое: во всех этих актах необходима деятельность определенных групп мышц, которыми управлять ребенок при рождении не умеет. Например, чтобы видеть предмет, лежащий перед глазами, необходимо прежде всего направить обе оси зрения так, чтобы они пересекались на предмете; это же возможно лишь при помощи мышц, ворочающих глаз во все стороны. У ребенка этого искусства при рождении нет: глаза его смотрят всегда неопределенно, т. е. ни на чем не останавливаются. Нюхательных движений тоже, конечно, никто не видал на ребенке. И тому, и другому он, однако, со временем выучивается. Я и расскажу теперь подробно процесс выучивания ребенка смотреть на предметы, потому что процесс этот может служить образчиком первоначального обучения или воспитания чувства вообще.
   Предпосылаю следующие предварительные сведения об устройстве глаза. Без них я был бы читателю непонятен.
   На дне глаза, со стороны, противоположной зрачку, лежит в форме сплошной перепонки окончание зрительного нерва. На этой перепонке, как на фотографической пластинке, рисуются изображения предметов, лежащих перед глазом; и присутствие этих изображений абсолютно необходимо для того, чтобы возможно было зрительное ощущение. Не все, однако, места зрительной перепонки одинаково чувствительны к свету; самые резкие световые ощущения получаются лишь в том случае, когда изображение предмета падает на часть зрительной перепонки, лежащую в направлении линии, определяемой следующим образом: если смотреть на предмет, лежащий перед нами, обоими глазами (я разумею взрослого человека) разом и от предмета протянуть прямые линии к центрам зрачков и потом представить себе эти линии продолженными внутрь глаза, то они упадут в середину наиболее чувствительной к свету зрительной перепонки. Эти-то линии и называются осями зрения. Направить оси зрения обоих глаз на предмет, т. е. выучиться смотреть, значит, следовательно, установить свои глаза относительно предмета таким образом, чтобы ощущение этого предмета было наирезкое. Теперь уже понятен процесс обучения этому искусству. У ребенка перед глазами держат обыкновенно предметы ярких цветов. Глаз его, блуждая в разные стороны, получает различной силы световые ощущения, но сильнее всего, когда зрительная ось упала на предмет. Мозг ребенка так устроен, что свет чем ярче, тем больше ему нравится. Ясно, что при этом условии ребенок без всякого рассуждения, т. е. невольно, будет стремиться удержать глаз в том положении, в каком ощущение приятнее. История повторяется не раз, не два, а тысячу, и вот ребенок выучивается смотреть [86 - Для большей краткости и без того длинного рассказа я выпускаю игру мышечных ощущений и осложнение процесса двойственными видениями. Ясность и истина через это опущение не пострадали.]. Мышечное движение, играющее здесь главную роль, есть акт всегда невольный, развивающийся в данном направлении под влиянием привычки, т. е. частого повторения движения в одном и том же направлении. Первый акт зрения и у взрослого человека, следовательно, невольный, хотя и заученный.
   Устройством зрительной перепонки, по которому только известные части ее ощущают свет очень сильно сравнительно с другими, кладется основание другому невольному акту, психическая сторона которого в высшем своем развитии носит название внимания в сфере глазных ощущений. Внимание выражается в самом деле ясностью ощущения от того образа, на который обращено внимание (на который смотрят, на который направлены зрительные оси глаза), и тупостью к окружающим, доходящею иногда до полного исчезания их из поля зрения. Не могу не привести примера из физиологии глаза, поразительно доказывающего сказанное. Если вы, любезный читатель, не читывали физиологических трактатов о глазе, то в первую минуту, конечно, не поверите мне, если я скажу, что все прочие, лежащие к вам ближе и дальше фиксированного, видите вы вдвойне. Убедиться в этом, однако, чрезвычайно легко: стоит только обратить внимание на явление да смотреть на один предмет действительно неподвижно, а не бегать глазами с одного на другой. Убедившись в сказанном собственным опытом, вспомните далее, была ли в вашей жизни или в жизни кого-нибудь из ваших знакомых минута (я разумею нормальное состояние глаза), когда бы приходилось употреблять сознаваемые усилия против двойственности ощущения предметов, окружающих тот, который видеть хочется. Таких минут ни у кого не бывало; стало быть, исчезновение этих предметов из поля зрения имеет органическую, не зависящую от воли человека причину. То, что в сфере зрительных ощущений называется вниманием, есть, стало быть, акт невольный. В сущности, зрительное внимание есть не что иное, как сведение зрительных осей глаз на рассматриваемое тело. Присутствие внимания к предмету, лежащему перед глазами, вызывает, по учению опытной психологии, уже ясное ощущение; а по физиологическим исследованиям в состав этого ощущения уже входят цвет, очертание и телесность предмета; стало быть, его по всей справедливости можно возвести уже на степень представления.
   Итак, процесс развития представления не зависит от воли. Этот психический акт вызывается световым возбуждением части зрительной перепонки, наиболее чувствительной к свету.
   Посмотрим теперь, чем кончается чувственное возбуждение зрительного нерва.
   Последствием светового впечатления у ребенка бывает всегда более или менее обширное отраженное мышечное действие. Когда у него, например, перед глазами ярко окрашенная вещь, то он кричит, смеется, двигает руками, ногами и туловищем; явно, что у ребенка возможен рефлекс со зрительного нерва на все животные мышцы тела. Это условие в высшей степени важно: под влиянием зрительных ощущений могут, следовательно, развиваться бесконечно разнообразные движения в теле бесконечно разнообразным группированием мышц; кроме того, это условие делает возможным ассоциацию зрительных ощущений с осязательными и мышечными. В самом деле, осязательный орган у человека есть преимущественно ручная кисть; она путем рефлекса со зрительного нерва приводится в движение и, встречаясь с внешними предметами, вызывает осязательные ощущения в обширном смысле слова. Проходит, однако, много времени, прежде чем ребенок выучится ощущать рукою; вначале он не умеет даже держать вещь, которую ему дают в руку, хотя при этом ручная кисть его и невольно схлопывается. Как бы то ни было, а всем известно, что зрительные ощущения особенно легко ассоциируются с осязательными, так что в наших представлениях о форме тел (круглой, цилиндрической), в понятиях о гладкости, шероховатости предметов и пр. оба рода ощущений слиты. Понятно далее, что и эти осложненные представления в своем развитии не отличаются существенно от самых элементарных ощущений. Прежде чем идти далее, я перечислю ряд процессов в истории развития осложненного зрительного представления.
   1-й рефлекс:
   • световое впечатление;
   • неясное световое ощущение;
   • движение мышц, управляющих глазом и приспособлением его к расстояниям.
   2-й рефлекс:
   • действие света продолжается;
   • ясное ощущение;
   • движение в руках и ногах.
   При этом рука встречается с видимым предметом. Отсюда 3-й рефлекс:
   • осязательное впечатление и осязательное ощущение, вследствие которого движение в руке, схватывание тела.
   Пример этот не требует дальнейших пояснений.
   Всякое зрительное представление, уже осложненное осязательными ощущениями, может быть осложнено сверх того ощущениями и из сферы остальных органов чувств. Из этих ассоциаций особенно важную роль в развитии человека играет зрительно-слуховая. Мы и займемся теперь процессом воспитания слуха.
   Слуховое внимание, прислушивание, есть явление заученного невольного движения. Оно имеет у всех людей и животных приблизительно общую физиономию, заключающуюся преимущественно в том, что наружное ухо ставится в условия более благоприятные для действия слуха на барабанную перепонку. Акт этот в слушании – совершенно то же, что направление зрительных осей на предмет в зрении. Слуховое внимание явно исчерпывается этим внешним актом, когда дело идет о перцепции хотя и самых тихих, но отдельных простых звуков. Дело другого рода, когда звуки комбинируются, например, в слово. Здесь одного внешнего акта прислушивания для ясности перцепции недостаточно. Например, вы выучились прекрасно английскому языку, все понимаете, что читаете, и произносите слова правильно, но вам почти не случалось бывать между англичанами. Послушайте, когда они говорят, – не поймете ни слова, как ни напрягайте внимание; а поживите между ними месяц – и начнете ощущать в их разговоре ясно каждое слово. Как это делается, узнаем после, теперь же читатель все-таки согласится, что и этого рода внимание есть дело привычки и акт, вполне независимый от воли.
   После сказанного ясно, что слух новорожденного ребенка находится приблизительно в таком же состоянии, в каком находился бы слух русского мужичка, если бы он попал в общество англичан. Как у того, так и у другого много пройдет времени, прежде чем он выучится слушать слова. Это состояние выражено у ребенка тем, что он начинает лепетать. Другими словами, рефлексы со слухового органа на мышцы груди, гортани, языка, губ, щек и пр. (голосовые разговорные мышцы), бывшие до того времени бессвязными, начинают принимать определенную форму. Глухие от рождения, как известно, никогда не выучиваются сочленять звуки в слова: они представляют, стало быть, самое наглядное доказательство сказанного. Слышать слова есть, однако, лишь первое условие для возможности артикуляции звуков. Вспомните, сколько времени проходит у ребенка от первого слова «мама» [87 - Слово «мама» по механизму своего происхождения самое простое: слог ма происходит, если при совершенно покойном положении всех мышц, голосовых и разговорных, произвести разом звук в гортани и открыть вместе с тем рот.] до разговора. Главным рычагом в развитии этого искусства является инстинктивное стремление ребенка подражать действующим на его ухо звукам – обезьянничество, которое он в деле слуха разделяет между животными преимущественно с птицей. Процесс артикулирования звуков в слова у ребенка и попугая, конечно, одинаков. В сущности и главнейшим образом он заключается в ассоциации ощущений, вызываемых голосовыми и разговорными мышцами при их сокращении, со слуховыми ощущениями от собственных звуков. Во всяком же случае никто, конечно, не сомневается, что и этого рода акты, будучи невольными по механизму своего происхождения, относятся к изученным рефлексам.
   В лексиконе ребенка, да и всех почти взрослых людей, нет слова, которое тем или другим образом, т. е. письменно или изустно, не было бы выучено. Это, кажется, и доказывать нечего, стоит только сравнить, например, число слов, знакомых 10-летнему ребенку, которого учат иностранным языкам и прочим наукам, с тою же величиною у 80-летнего безграмотного мужичка, который жил безвыездно в своей деревне.
   Итак, самый процесс артикулирования звуков в слова у ребенка и попугая совершенно одинаков. Но какая страшная разница в разговорной способности того и другого! Попугай в десятки лет выучится нескольким фразам, ребенок в то же время выучится тысячам. У первого в его разговорах так и слышится машинность, у ребенка же и в ранние лета фразы имеют, как говорится, уже характер осмысленности. Этот последний характер зависит преимущественно от ассоциации слуховых впечатлений со зрительно-осязательными; и чем богаче, разнообразнее формы этого сочетания, тем он выражен сильнее.
   Когда животное или ребенок слышит звук, то, между прочими рефлексами с возбужденного слухового нерва, у них замечается обращение лица в сторону звука и движение мышц, управляющих глазным яблоком. Первое движение есть акт прислушивания, потому что звук действует на оба уха разом всего лучше при положении головы лицом к источнику звука; второе же движение ведет к зрительному ощущению. Два заученных последовательных рефлекса и есть элементарная форма зрительно-слуховой ассоциации. Процесс, следовательно, тот же, что и для сочетания зрительных ощущений с осязательными. Пример покажет это всего лучше. С этою целью я воспользуюсь приведенным уже случаем зрительно-осязательной ассоциации и введу в него слуховое ощущение. Положим, предмет, который схватил ребенок, был колокольчик. В этом случае вместе с мышечно-осязательным ощущением при схватывании колокольчика является раздражение звуком слухового нерва, затем ощущение звука и более или менее обширное отраженное движение; к трем предыдущим рефлексам присоединяется четвертый. Если весь процесс повторяется часто, то ребенок начинает узнавать колокольчик и по виду, и по звуку. Когда же рефлексы со слуха на язык начинают у него под влиянием изучения принимать определенные формы, является и название колокольчику – динь-динь. Та же история повторяется, конечно, и в том случае, когда он выучится называть колокольчик своим именем, потому что имя это – столько же условный звук, как и динь-динь. А между тем посмотрите, что из этого выходит: заученный последовательный ряд рефлексов ведет к очень полному представлению предмета, к знанию в элементарной форме. В самом деле, вся наука о внешних предметах есть не что иное, как добесконечное обширное представление о каждом из них, т. е. сумма всех возможных ощущений, вызываемых в нас этими предметами при всех мыслимых условиях.
   Вопроса о воспитании вкуса и обоняния я развивать не буду, потому что это было бы повторением сказанного для других чувств. Замечу только, что ощущения из всех сфер чувств могут сочетаться между собой самым разнообразным образом, но всегда путем последовательных рефлексов. И из этого-то сочетания и возникает уже в детском возрасте то бесчисленное количество представлений, которые служат, так сказать, материалом для всей остальной психической жизни. Достоинство этого материала я бы характеризовал вообще следующим образом: ребенок знает, и знает положительно, все окружающие его детство внешние влияния конкретно в наипростейшей, притом самой обыденной их форме; другими словами, он знает явления при непосредственно данных природою условиях. Чтобы показать, наконец, насколько этот материал заключает уже задатков для высших психических актов, я докажу, что у ребенка уже все реальные субстраты знаменитого понятия о пространстве уже готовы. Единственное свойство пространства заключается, как известно, в математическом воззрении на измеримость его в трех противоположных направлениях, в ширину, высоту и глубь. Глаза, как всякий знает, обладают способностью производить эти измерения. Если, например, перед нами стоит в перспективе куб, то ширине соответствуют мышечные ощущения при передвигании в этом направлении пересекающихся на предмете зрительных осей [88 - Зрительные оси суть линии. Пересекаться они могут, стало быть, только в одной точке; а отсюда следует, что видеть линию можно только при условии, если провести точку пересечения зрительных осей по всей длине этой линии.], подобное же движение сверху вниз дает ощущение длины. Наконец, постоянно изменяющийся угол сведения зрительных осей, при последовательном рассматривании точек предмета, лежащих вглубь, т. е. в направлении от нас, вызывает также мышечные ощущения, потому что акт сведения зрительных осей есть вообще акт мышечный. Весь этот сложный процесс уже в детстве повторяется бесчисленное число раз, так как все предметы внешнего мира имеют три измерения. Стало быть, существенные элементы для понятия о пространстве в этом возрасте действительно уже существуют.
   Резюмирую все сказанное до сих пор относительно развития ребенка.
   Путем совершенно непроизвольного изучения последовательных рефлексов во всех сферах чувств у ребенка является тьма более или менее полных представлений о предметах – элементарных конкретных знаний. Последние в цельном рефлексе занимают совершенно то же место, как ощущения страха в невольном движении; соответствуют, следовательно, деятельности центрального элемента отражательного аппарата.
   Дальнейший шаг в развитии ребенка представляют продукты анализа конкретных впечатлений в пространстве и времени. Мы и займемся разбором условий для такого анализа, данных материальной организацией человека; потом посмотрим, может ли быть подведен и этот отдел психических актов с их внешними выражениями под категорию рефлексов.
   Прежде всего ответим, однако, на очень важный вопрос, который мы остались должны читателю, на вопрос, относится ли ребенок тотчас по рождении на свет к внешним влияниям на его чувства пассивно или со стороны ребенка существуют активные стремления к внешнему миру. В последнем случае нужно показать природу этих стремлений, потому что, примешиваясь ко всем результатам действия окружающего мира на ребенка, они должны необходимо влиять на характер этих результатов.
   Физиология обладает фактами, способными решить это дело. Известно из наблюдений над взрослым человеком, над ребенком и над животными, что первым условием для поддержания материальной целости, следовательно и функций всех нервов и мышц без исключения, необходимо соответственное упражнение этих органов; так, на зрительный нерв должен действовать свет, движущий нерв должен быть возбуждаем, и его мышца должна сокращаться и пр. С другой стороны, знают, что в случае насильственного прекращения упражнения которого бы то ни было из этих органов в человеке является тягостное чувство, заставляющее его искать недостающего упражнения. Явно, следовательно, что ребенок относится к внешним влияниям не пассивно. Притом не трудно понять, что стремления его к внешнему миру суть явления инстинктивные, невольные, и в случае, если они удовлетворяются, т. е. вызывают какое-нибудь движение в ребенке, носят вполне характер рефлекса. Нет сомнения, что полная зависимость ребенка от этих инстинктивных стремлений и придает детству особенно подвижной характер; ребенок постоянно перебегает от упражнения одного нерва к другому. В этом же, конечно, заключается и задаток всестороннего воспитания органов чувств и движения. Есть, впрочем, еще и другое свойство, общее всем нервам, вследствие которого ребенок долго не останавливается на одном и том же впечатлении, – это утомляемость нерва, притупление его к продолжительной деятельности в одном и том же направлении. Факты эти, конечно, общеизвестны.
   Итак, характер явлений, вытекающих из влияния внешнего мира на ребенка, нисколько не изменяется от примеси к ним активных стремлений со стороны последнего. К ряду рефлексов прибавляется лишь один новый.
   Обратимся теперь к условиям анализа конкретных впечатлений.
   Сюда относятся вообще явления дробления на части конкретного представления из одной сферы чувств и разложение сложных представлений, например зрительно-осязательно-слухового, на составные элементы.
   Перед ребенком стоит, например, картина из мозаики, представляющая, положим, человека. Он видит, во-первых, всю фигуру – конкретное представление; далее замечает, что человек состоит из головы, шеи, туловища, рук и ног. При внимательном же рассматривании видит отдельно каждый камешек, составляющий, может быть, тысячную часть всей картины. Спрашивается: каким образом развивается эта способность к анализу и синтезу?
   Условие, конечно, должно состоять в способности глаза ощущать каждую точку видимого предмета отдельно от других и вместе с тем все разом. Такое условие дано особенным устройством зрительной перепонки и лежит, следовательно, в материальной организации глаза.
   Зрительную перепонку, на которой рисуются изображения рассматриваемых предметов и которая представляет окончание всех нервных волокон зрительного нерва, для ясности можно сравнить с поверхностью фотографической пластинки, на которую снимаются портреты. Подобно тому как последняя (т. е. поверхность пластинки) состоит из бесчисленного количества лежащих друг подле друга точек, независимых одна от другой в деле восприятия световых впечатлений, и поверхность сетчатой оболочки представляет мозаическое сочетание отдельных сфер. Световой луч из одной сферы перейти в соседние не может. Если к сказанному прибавить, что каждая сфера представляет некоторым образом конец отдельного нервного волокна, то читатель легко поймет, что в случае если изображение предмета на сетчатой оболочке покрывает собою пространство из тысячи сфер, то глаз должен видеть этот предмет состоящим из тысячи отдельных точек. Но глаз идет и дальше, он способен видеть каждую, так сказать, отдельную точку предмета из целого образа. Это достигается неравномерным распределением зрительных сфер по поверхности сетчатой оболочки: около точки пересечения последней со зрительной осью сферы эти стоят непосредственно друг подле друга, с удалением же от нее промежутки между сферами становятся больше и больше. Ясно после этого, что точки предмета, изображения которых падают на сетчатую оболочку в месте пересечения последних со зрительной осью, должны быть ощущаемы яснее прочих. Это есть, как читатель уже знает, условие для зрительного внимания.
   Перед ребенком стоит мозаичная картина, изображающая человека. Он может видеть всю картину разом и в случае, когда зрительные оси его глаз направлены на одну точку ее, например на нос человека, но тогда он видит всего лучше нос и уже менее ясно рот и глаза, наконец, всего хуже ноги, как наиболее удаленные от носа части картины.
   Таким образом, можно разом видеть и целое, и часть.
   О пути развития этой способности, т. е. о привычке анализировать конкретные зрительные ощущения, говорить уже нечего: читателю, конечно, и без того ясно, что путь этот тот же самый, который описан при развитии конкретных зрительных представлений, т. е. путь заученного частым повторением рефлекса [89 - Понятно также, что и законы ассоциации между частями раздробленного зрительного ощущения с представлениями из других сфер чувств те же самые, которые описаны для конкретных ощущений.]. Теперь упомяну лишь о том, что дается психической жизни человека анализирующей способностью глаза. Это суть представления, лежащие в основе понятий о сложности внешних тел природы, об их делимости и о величине. Тою же анализирующей способностью дается отчасти и представление о движении. Движение определяется, в самом деле, путем двигающегося тела и временем прохождения этого пути. Последнего-то элемента и недостает чисто зрительному представлению от движущихся предметов.
   Подобно сетчатой оболочке глаза, осязающая поверхность нашего тела разделена на сферы, из которых каждая ощущает прикосновение внешних предметов точечно. Как в сетчатой оболочке глаза, так и на поверхности нашей кожи не все места одинаково чувствительны в деле анализа осязательных ощущений. Где поверхность осязающих точечно сфер меньше, как, например, на губах и на ладонных концах пальцев, там эта способность тоньше, и наоборот. У меня в руках в эту минуту папироса с бумажным мундштуком. Я давлю последним себе на губы и получаю ощущение кольца; давлю на кожу шеи, спины, чувствую прикосновение тела, но формы его не разберу. Ясно, что в первом случае ощущение кольца конкретное получается лишь потому, что я ощущаю, так сказать, отдельно многие точки, лежащие в окружности кольца, во втором же случае мундштук покрывает, может быть, одну или две сферы (на шее), на спине же не покрывает и одной; стало быть, из всех точек кольца я могу ощущать только одну или две, а по ним формы круга не выстроишь.
   Вообразите далее форму прикладываемого тела более разнообразную, например звездчатую, тогда ваши губы и концы пальцев будут ощущать и этот контур, т. е. все углы звезды. Понятно также, что части предмета, падающие на места более тонкой чувствительности, должны ощущаться яснее прочих. Отсюда выделение из конкретного ощущения частей его. Если поверхность тела шероховата, то выдающиеся его точки давят на кожу сильнее других: опять неравенство отдельных элементов ощущения – дробление его.
   Условия анализа конкретных осязательных ощущений и путь развития этой способности явным образом тождественны с разобранными для зрительных ощущений. Да и результаты одни и те же – представления о сложности, делимости и величине тел. Разница между обоими случаями лишь та, что зрение у человека в деле познания этих сторон внешних предметов несравненно тоньше осязательного чувства; поэтому зрячий руководится первым несравненно больше, чем вторым; стало быть, и результаты зрительного анализа несравненно тоньше и богаче [90 - Модификации осязательного чувства, дающие понятия о твердости, мягкости, упругости и температуре тел, не представляют характера сложности и не могут, следовательно, быть дробимы.].
   Анализирующая способность слуха [91 - Описание аналитической способности уха с физиологической точки зрения взято мною из знаменитого сочинения Гельмгольца «Об ощущениях звука».] заключается, как известно, в том, что ухо может из данного одновременно сочетания музыкальных тонов выделить каждый тон поодиночке. Другими словами, ухо ощущает сочетание звуков конкретно и может разлагать это сочетание на составные музыкальные тоны. Эта аналитическая способность развивается, как известно далее, упражнением; оттого она всего сильнее развита у музыкантов. Вот физические условия этой способности.
   В части уха, называемой улиткой, слуховой нерв рассыпается на отдельные нервные волокна, и каждое из последних находится в связи (вопрос о форме этой связи еще не решен вполне) с эластическим телом, клавишей. Принимают, что клавиши эти, подобно струнам в музыкальных инструментах, настроены в правильном музыкальном порядке и что колебанию каждой клавиши соответствует определенный музыкальный тон. Клавиш этих у человека считается до 3000. Положив, что ухо способно различать до 200 тонов сверх тех, которые употребляются в музыке, выходит, что на 7 музыкальных октав остается еще 2800 отдельных аппаратов: на октаву по 400 и 33 аппарата на каждый полутон. Явно, что ухо способно таким образом различать и очень малые части полутонов. Понятно также, что аналитическая способность уха может идти и далее 30-й части полутона. Если в самом деле высота данного тона падает между тонами двух соседних клавиш, то обе приходят в колебание, сильнее, однако, та, к тону которой лежит ближе данный тон.
   Таким образом, конкретное впечатление музыкального аккорда объясняется тем, что разом приходят в колебание клавиши, соответствующие различным составным тонам аккорда. Таким же образом объясняется и конкретное ощущение гласных звуков, которые суть не что иное, как сочетание тонов различной высоты. Что же касается до смешанных звуков, шумов, согласных букв, то условия их различения ухом еще не определены; предполагают только, что шумы, т. е. непериодические колебания воздуха, перципируются другою частью слухового нерва, лежащею в расширениях полукружных каналов.
   Как бы то ни было, а все дело слухового анализа сводится на различие нервных волокон, служащих для восприятия частей звуковых впечатлений. В сущности, механизм тот же, что и в глазу.
   Слуховые ощущения в одном отношении имеют, однако, характер, совершено противоположный зрительным.
   Следующий пример пояснит это всего лучше. Если на слух человека падает какой-нибудь звук, например музыкальный тон, то человек чрезвычайно легко определяет его продолжительность и характеризует это словами: звук отрывистый, протяжный, очень долгий и пр. Ощущение звука имеет вообще характер тянущийся; это значит, слух обладает способностью ощущать явление звука конкретно и вместе с тем он сознает, так сказать, каждое отдельное мгновение его. Слух есть анализатор времени. Орган зрения в тесном смысле не обладает, напротив, нисколько этой способностью: как бы долго ни действовали лучи света на зрительный нерв, собственно в световом ощущении нисколько нет тянущегося характера. Ни на каком языке нельзя, например, сказать: «ощущение красного, белого или синего цвета было протяжно». Если же говорят про взгляд, что он, подобно звуку, бывает отрывист, протяжен, длинен и пр., то это относится не собственно к зрительному ощущению, а к мышечному аппарату глаза, управляющему взглядами, т. е. к движению сведения зрительных осей на рассматриваемый предмет и к акту приспособления глаза, тоже мышечному.
   В способности уха ощущать тягучесть звука лежит условие для анализа последнего во времени. Анализ этот заключается в самом деле в способности сосредоточивать внимание на отдельных фазах звука, то нарастающего, то упадающего в силе, то изменяющего периоды или формы колебаний. Этой способностью обладают в наивысшей степени певцы. Но ведь та же способность должна, конечно, лежать и в основе умения придавать своей речи определенный характер: один слог протянуть долго, другой меньше, а третий произнести очень отрывисто. Стало быть, этой способностью обладают уже и неразумные дети. Явно, что искусство это дается тем же путем, как и вообще способность артикулировать слова, т. е. частым повторением рефлекса в одном и том же направлении.
   Вкусовые и обонятельные ощущения дробимы лишь в очень ограниченной степени (различные вкусы и запахи). Что касается до мышечных, то анализ их представляет, по норме процесса, значительное уклонение от дробления конкретных зрительных и слуховых ощущений. Я разовью свою мысль на примерах. Первый пример: человек, умеющий петь, знает, как известно, наперед, т. е. ранее момента образования звука, как ему поставить все мышцы, управляющие голосом, чтобы произвести определенный и заранее назначенный музыкальный тон; он может даже мышцами, без помощи голоса, спеть, так сказать, для своего сознания, какую угодно знакомую песню. Явно, что в основе такого уменья должен лежать точно такой же анализ мышечных движений во времени, какой существует и для звука. Другой случай: всякий человек ощущает и без помощи глаз акт сгибания руки в локтевом суставе; притом он может сознавать различные фазы этого процесса – момент, когда сгибание происходит медленно и когда оно совершается быстро; наконец, человек может даже – и опять без помощи глаз – узнать, на какой степени сгибания остановилась его рука. Явно, что здесь человек способен анализировать мышечное ощущение не только во времени, но и в пространстве. Из приведенных примеров можно было бы заключить, что мышечное чувство в деле анализа своих ощущений соединяет в себе и способности глаза, и свойства уха. Всякий поймет, однако, что собственно мышечному чувству дана способность анализировать свои ощущения только во времени, да и эта способность, как сейчас увидим, изощряется лишь при помощи слуха, зрения и частого упражнения мышц, т. е. приобретается заучением. Это следует отчасти уже из того, что мышечное ощущение вообще, т. е. ощущение сокращающейся мышцы, само по себе до чрезвычайной степени неопределенно и слабо; по выразительности оно далеко уступает даже любому обонятельному и вкусовому. Стало быть, в развитии его характерности, существующей уже и в детском возрасте (если судить по внешнему характеру мышечных движений), должны принимать участие какие-нибудь посторонние моменты. За неспособность мышечного чувства анализировать свои ощущения в пространстве говорят следующие общеизвестные факты. В акте дыхания, т. е. в расширении и сжимании грудной полости, участвуют очень многие мышцы, анатомически совершенно отдельные друг от друга; и до сознания доходит конкретное ощущение сокращающихся дыхательных мышц, но нет человека, который мог бы из этого общего ощущения выделить то, которое соответствует каждой из сокращающихся мышц отдельно.
   То же самое относится ко всем движениям, производимым не одною, а несколькими мышцами разом. Дело другого рода, если из массы мышц, действовавших до настоящего момента разом, т. е. совокупно, выделяется деятельность одной, и эта одинокая мышца часто упражняется в одном и том же направлении; тогда и ощущение, вызываемое сокращением ее, должно необходимо представляться сознанию с более и более определенным характером (прошу читателя воображать при этом выделенное сгибание одного пальца руки из общего акта сжатия ее в кулак). Так мышечный акт сведения зрительных осей глаза, как один из наиболее часто повторяющихся, дает сознанию едва ли не яснейшее из всех мышечных ощущений. После сказанного уже не трудно понять сущность процесса выделения элементарного мышечного ощущения из конкретного, или, что все равно, процесс выделения деятельности отдельных мышц из совокупной деятельности многих: толчком служит инстинктивное стремление ребенка подражать видимому и слышимому, средством же – изощряемость ощущения от частоты повторения.
   Приведенные примеры немого пения и сгибания руки в локтевом суставе вполне объясняются с этой точки зрения.
   В основе первого лежит мышечно-слуховая, а во втором – мышечно-зрительная ассоциация. На этом основании в последнем случае мышца и одарена, по-видимому, способностью узнавать пространственные отношения.
   Итак, при свойственной ребенку инстинктивной слуховой и зрительной подражательности у него развиваются путем повторения рефлекса в одном и том же направлении деятельность сочетанных в определенные группы мышц. Через это речь ребенка получает выразительность, и вообще все внешние движения его тела принимают определенную осмысленную физиономию. Вот в общих чертах результат анализа мышечных ощущений.
   В заключение повторяю еще раз: части конкретных представлений из всех сфер чувств могут ассоциироваться между собою и с цельными представлениями совершенно так же (т. е. путем привычного рефлекса), как сочетаются последние. Читатель догадается, что чрез это существовавшее уже число психических актов увеличивается во многие-многие тысячи раз.
   Разобравши таким образом условия, процесс и последствия дробления зрительных, слуховых и прочих представлений, мне следует говорить об анализе сочетанных конкретных представлений, т. е. о разложении их на чистые (процесс дизассоциации). Для решения этого рода вопросов достаточно будет нескольких примеров.
   В акте зрения ассоциированы, например, всегда чисто зрительные ощущения с мышечными, т. е. с ощущениями, происходящими от сокращения мышц, управляющих движением глазного яблока и актом приспособления глаза. То и другое ощущения по характеру чрезвычайно различны. Чисто зрительное имеет характер абсолютно объективный, т. е. внешние предметы, действующие на глаз, хотя и производят изменение в состоянии зрительного нерва и мозга, т. е. в частях человека, однако чувствуются им всегда находящимися извне. Напротив, мышечное ощущение чисто субъективно – оно доходит до сознания в форме какого-то усилия. Разобщить эти два ощущения – значит сознавать и то, и другое отдельно. Для этого, как говорится обыкновенно, нужно внимание и к тому, и к другому. Далее известно, что внимание легче сосредоточивается на том ощущении, которое сильнее. Стало быть, для развития дизассоциации нужно только, чтобы иногда в сложном акте зрения было сильнее или зрительное ощущение, или мышечное. Такие условия существуют. Днем, при рассматривании не слишком далеких и не слишком близких предметов, зрительное ощущение вообще несравненно сильнее мышечного. При слабом же освещении, при неясности контуров предмета, наконец, когда последний лежит или очень близко к глазу, или далеко от него, бывает наоборот. Следовательно, процесс разобщения осложненного ощущения вытекает все-таки из часто повторяющегося акта зрения при различных условиях. Последний же происходит путем рефлекса.
   Представление шероховатости есть зрительно-осязательное. И здесь процесс разобщения ощущений достигается усилением одного на счет другого. Шероховатые предметы попадаются под руку и днем, и в темноте часто вовсе независимо от глаз. Из яркости ощущения в последнем случае и развивается то инстинктивное закрывание глаз, которое замечается на многих людях, когда они хотят яснее ощупать предмет.
   Разобщение зрительно-слуховых ассоциаций совершается, конечно, по тем же законам. Здесь следует заметить, что у большинства людей, вследствие условий воспитания их чувств, слуховые ощущения несравненно сильнее зрительных. Разговоры с матерью, рассказывание детям сказок и вообще то обстоятельство, что в течение одного и того же времени можно слышать несравненно больше названий внешних предметов, чем видеть их на самом деле, ведут к такому усилению слуховых ощущений над зрительными. Отсюда-то и вытекает, что большинство людей и в большинстве случаев думает словами, а не образами, также и то, что многие и многие вещи знаются людьми только по слуху, т. е. полузнаются.
   При анализе ассоциированных ощущений человек встречается впервые сам с собой. Отделением в деле ощущения всего субъективного кладется начало самоощущению, самосознанию. Я не стану следить шаг за шагом путь развития самосознания; укажу лишь на главнейшие рычаги в деле его образования и постараюсь убедить читателя, что и здесь в основе явлений (самосознания) лежит не что иное, как более или менее сложный рефлекс.
   Все дело сводится здесь на то, каким образом ребенок выучивается отличать зрительные, слуховые и осязательные ощущения, получаемые им от собственного тела, от зрительных, слуховых и осязательных ощущений, получаемых им от внешнего мира и преимущественно от других людей.
   Начнем со зрения. Ребенок видит, например, свою руку 10 раз в день и столько же раз руку матери.
   Чтобы видеть свою руку ясно, ребенок должен поставить ее на определенное расстояние от глаз. Он это и делает путем заученного рефлекса. У него ассоциируется, таким образом, зрительное ощущение своей руки с ощущением ее движения. Для рассматривания же руки матери такого движения вовсе не нужно, а нужно какое-нибудь другое, например подойти поближе. Пока подобных, различных по содержанию ассоциаций мало, ребенок, конечно, не умеет отличать своей руки от материнской. Но со значительным умножением их, при разнообразных условиях, отличительные характеры ассоциаций должны выступать резче и резче – является отделение в сознании двух сходственных предметов. Процесс идет далее: ребенок видит часто игрушку в руке матери и столько же часто в собственной: первое ощущение остается простым, ко второму присоединяются осязательное и мышечное. История снова повторяется тысячи и тысячи раз. Оба акта отделились друг от друга, и в сознании является уже собственная рука с примесью самоощущения.
   Условия отличения собственного голоса от голоса окружающих людей, несмотря на то что оба ощущения чисто субъективны, очень резки. Свой голос сопровождается непременно мышечным ощущением в голосовых мышцах, посторонний же нет. Кроме того, звук извне доходит до звукового нерва преимущественно путем потрясения барабанной перепонки; тихие звуки, например, идут этим путем исключительно; наоборот, в проведении собственных слабых голосовых звуков к слуховому нерву участвуют в значительной степени и потрясение костей черепа, что уже само по себе придает звуку особенный характер. Стало быть, и здесь главное окончательное условие для отличения собственного голоса от постороннего заключается в анализе мышечно-слуховой ассоциации. Поскольку же процесс дизассоциации развивается путем повторительных рефлексов, постольку основные элементы самосознания суть последствия тех же актов.
   Прибавьте к сказанному тьму мышечных ощущений, которая должна наполнять сознание ребенка и всегда с субъективным характером, и вы поймете, что психический акт отделения собственной особы от всего окружающего должен развиваться в человеке рано.
   К разряду же явлений самосознания относятся те неопределенные темные ощущения, которые сопровождают акты, совершающиеся в полостных органах груди и живота. Кто не знает, например, ощущения голода, сытости и переполнения желудка? Незначительное расстройство деятельности сердца ведет уже за собою изменение характера человека; нервность, раздражительность женщины из 10 раз 9 зависит от болезненного состояния матки. Подобного рода факты, которыми переполнена патология человека, явным образом указывают на ассоциацию этих темных ощущений с теми, которые даются органами чувств. К сожалению, относящиеся сюда вопросы чрезвычайно трудны для разработки, и потому удовлетворительное решение их принадлежит будущему. А решение было бы в высокой степени важно, потому что разбираемые ощущения всегда присущи человеку, повторяются, стало быть, чаще, чем все остальные, и представляют, таким образом, один из самых могучих двигателей в деле психического развития.
   Способностью органов чувств воспринимать внешние влияния в форме ощущений, анализировать последние во времени и пространстве и сочетать их цельно или частями в разнообразные группы исчерпывается запас средств, которые управляют психическим развитием человека. Где же, спросит читатель, знакомый с психологическою литературою, процесс обобщения представлений, переход от понятий низших к более общим, где сочетание понятий в ряды, наконец, что сталось с продуктами так называемого соизмерения психических актов (сравнение) в сознании? Все эти процессы заключаются, любезный читатель, в сказанном. Вот для удостоверения несколько примеров:
   «Животное» есть, как известно, понятие очень общее. С ним различные люди, смотря по степени своего развития, соединяют, однако, очень разнообразные представления: один говорит, что животное есть то, что дышит; другой с понятием о животном связывает неприкрепленность к месту и свободу движения; третьи прибавляют к движению чувствование; наконец, натуралисты еще недавно принимали за простейшую, следовательно, типическую, форму животного (protozoa) клеточку – маленькую частицу, входящую как основа в состав всех тканей животного тела. Явно, что, несмотря на различие представлений, связываемых с понятием «животное», в них есть и общая сторона: все они суть не что иное, как представления какой-нибудь части целого животного индивидуума – части целого, т. е. продукты анализа. «Время», говорится обыкновенно, есть понятие очень общее, потому что в нем чувствуется очень мало реального. Но именно последнее обстоятельство и указывает на то, что в основе его лежит лишь часть конкретного представления. В самом деле, только звук и мышечное ощущение дают человеку представления о времени, притом не всем своим содержанием, а лишь одною стороною, тягучестью звука и тягучестью мышечного чувства. Перед моими глазами двигается предмет; следя за ним, я двигаю постепенно или головой, или глазами, или обоими вместе; во всяком случае, зрительное ощущение ассоциируется с тянущимся ощущением сокращающихся мышц, и я говорю: «движение тянется подобно звуку». Дневная жизнь человека проходит в том, что он или двигается сам, получает тянущиеся ощущения, или видит движение посторонних предметов – опять оно же, или, наконец, слышит тянущиеся звуки (и обонятельные, и вкусовые ощущения имеют тоже характер тягучести). Отсюда выходит, что день тянется подобно звуку, 365 дней тянутся подобно звуку и т. д. Отделите от конкретных представлений движения дня и года характер тягучести – и получится понятие времени. Опять процесс дробления целого на части. Понятие «величины» рассматривают обыкновенно как продукт соизмерения в сознании двух представлений и вводят в процесс особенную способность сравнивать и выводить заключения. Дело объясняется, однако, проще. Дробя конкретное зрительное представление миллионы раз, глаз привыкает к различию ощущений между целым и частью во всех отношениях, следовательно, и со стороны величины. Ассоциируя же эти акты со слуховыми ощущениями, служащими этим отношениям именем, ребенок выучивается узнавать и говорить, что больше, что меньше. Представления о целом и части со стороны величины уясняются потом различием осязательных ощущений, сочетающихся со зрительными. Различие стало, наконец, совершенно ясно. Момент этот характеризуется физиологически следующим образом: ребенок выучился находить различие между количеством зрительных сфер, которые покрываются изображением целого предмета на сетчатой оболочке, и частью его. Тогда ребенок, конечно, может уже отличать по величине и два отдельных предмета, рисующихся на его сетчатой оболочке; тот будет больше, которого изображение занимает на ней больше места, и наоборот. Ребенок знает, таким образом, два предмета, равных по величине, и вдруг видит раз, два, десять раз, миллионы раз, что и из этих равных предметов тот, который дальше от глаза, кажется всегда меньше. Если представление о действительном равенстве крепко, то его не обманет кажущееся неравенство (например, ребенок 4 лет не смешает свою высокую мать издали со знакомой девочкой, которая вблизи равна по росту матери, рассматриваемой издалека); в противном случае он, конечно, ошибется.
   И взрослый человек судит о величине предметов таким же образом: он ощущает последовательно и очень резко (вследствие многократного повторения процесса) количество зрительных сфер сетчатой оболочки, покрытых двумя изображениями. Явно, что здесь, как говорится, обращается внимание лишь на одну сторону конкретного зрительного ощущения, опять анализ.
   На вопрос о сочетании понятий отвечать примером теперь уже нечего: они сочетаются как дробные части конкретных представлений.
   Чтобы помирить читателя окончательно с мыслью о том, какое неисчерпаемое богатство психического развития скрывается и в разобранных нами доселе средствах к нему, несмотря на их кажущуюся бедность, я обращу его внимание на пределы ассоциации: каждая из них начинается ежедневно в момент просыпания человека и кончается началом сна. В этот день, считая его в 12 часов и положив средним числом на каждую новую фазу зрительного ощущения по 5 секунд, через глаз войдет больше 8000 ощущений, через ухо никак не меньше, а через движение мышц несравненно больше. И вся эта масса психических актов связывается между собою каждый день новым образом, сходство с предыдущим повторяется лишь в частностях!
   Теперь мне следовало бы, по порядку, говорить об отношении ассоциации, как целого, к каждому из внешних чувственных возбуждений, входящих в состав ее. Это было бы, однако, непонятно читателю, незнакомому еще с так называемыми актами воспроизведения в сознании различных ощущений, т. е. образов, звуков, вкусов и пр. Мы и займемся теперь этим вопросом. Вот его сущность: человек, как известно, обладает способностью думать образами, словами и другими ощущениями, не имеющими никакой прямой связи с тем, что в это время действует на его органы чувств. В его сознании рисуются, следовательно, образы и звуки без участия соответствующих внешних действительных образов и звуков. Но поскольку все эти образы и звуки он прежде видел и слышал в действительности, постольку и способность думать ими, без соответствующих внешних субстратов, называется воспроизводящею ощущения способностью.
   Разъяснение всего дела сводится, очевидно, на определение условий, каким образом звук, образ и вообще всякое ощущение сохраняются в нервных аппаратах в скрытом состоянии между действительным ощущением и моментом его воспроизведения; потом в определении условий самого воспроизведения.
   Мысль о скрытом состоянии в нервных аппаратах звуков и образов не прихоть: сохранение есть, так сказать, начало воспроизведения. Если бы действительное ощущение в самом деле совершенно кончалось с удалением внешнего субстрата, тогда нечему было бы воспроизводиться. Читатель уже догадывается, что дело идет о памяти, т. е. о той неизвестной для психологов силе, которая лежит в основе всего психического развития. Не будь в самом деле той силы, каждое действительное ощущение, не оставляя по себе следа, должно было бы ощущаться и в миллионный раз своего повторения точно так же, как в первый – уяснение конкретных ощущений с его последствиями и вообще психическое развитие было бы невозможностью. Сила эта участвует, следовательно, уже в происхождении каждого второго, третьего и т. д. элементарного ощущения в первые минуты жизни ребенка; и говорить о ней следовало бы уже давным-давно, но ради большей связанности рассказа я предпочел развить всю сферу деятельности этой способности разом. Через это я должен был познакомить предварительно читателя с тем, в каком отношении стоят друг к другу, со стороны содержания, ощущения, представления и понятия. Учение же о памяти покажет ему теперь, каким образом каждое чистое конкретное ощущение уясняется, связываясь с предшествующими однородными: каким образом оно связывается потом с чистыми ощущениями из других сфер; наконец, каким образом связываются между собою дробные части конкретных ощущений. Учение о коренных условиях памяти есть учение о силе, сплачивающей, склеивающей всякое предыдущее со всяким последующим. Таким образом, деятельность памяти охватывает собою все психические рефлексы, начиная от самых простых до ассоциированных в течение целого дня.
   Итак, что такое память в простейшей первоначальной форме?
   На этот вопрос я отвечу примером. Новорожденный ребенок видит, например, в эту секунду стол, потом не видит его 10 минут; опять стол перед глазами; опять более или менее долгий промежуток; наконец, ребенок заснул на целую ночь. Завтра та же история. Казалось бы, что каждый день и даже каждый новый раз одну и ту же вещь ребенок должен был бы ощущать точно так же, как при первой встрече с ней, а вековой положительный опыт (над взрослыми, видящими какую-нибудь вещь в первый, во второй и т. д. раз) говорит противное: ощущение делается более и более ясным. Явно, что нервный аппарат после каждого нового на него влияния изменяется все более и более и изменение это задерживается им от всякого предыдущего влияния до всякого последующего более или менее долго. Эта способность нервного аппарата должна быть врожденная, следовательно, лежать в его материальной организации. Мы и посмотрим, есть ли в физиологии нервов намеки на такие способности.
   Есть, и свойство это изучено преимущественно на зрительном нерве и на двигательных. Вот это свойство (я буду говорить только о зрительном): как бы коротко ни было световое возбуждение зрительного нерва, оно всегда оставляет по себе ощутимый след, длящийся в форме действительного ощущения более или менее долго, смотря по продолжительности и силе действительного возбуждения [92 - Читатель, интересующийся этими вопросами, может найти изложение их в любом немецком учебнике физиологии, в главе о глазе. Лучше же всего изложены относящиеся сюда явления в знаменитом сочинении физиологической оптики Гельмгольца, величайшего физиолога нашего столетия.]. При обыкновенных, т. е. при возбуждениях средней силы (и по напряженности, и по продолжительности), световые следы (Nachbilder) длятся в ощутимой форме, однако лишь минуты; у ребенка же между последним дневным зрительным впечатлением и завтрашним первым лежат долгие часы зрительного покоя. При этом условии световые следы не могут, по-видимому, играть никакой роли в объяснении нашего вопроса. Такое заключение, несмотря на его кажущуюся непоколебимость, было бы, однако, очень поспешно. Чтобы склонить читателя к смягчению своих приговоров, я первее всего напомню ему, что со времени появления человека на земле и по первую половину нашего столетия, т. е. до первых работ Пуркинье о световых следах, люди, конечно, носили эти следы в своих глазах постоянно, а между тем их несколько тысяч лет не замечали. Отсюда следует, что из отсутствия ясного ощущения (в нашем случае светового следа) не следует еще заключать, что возбужденное состояние нерва с исчезанием этого ощущения и кончилось. Теоретически оно должно, уменьшаясь постепенно до бесконечности, длиться очень долго. Одна, две капли воды камню, как говорится совершенно несправедливо, ничего не делают, а капля по капле точит тот же камень. Чтобы оставаться в сфере глаза, я приведу поразительный пример исправимости его недостатков ничтожными до бесконечности влияниями, если разбирать их в отдельности, но могучими по последствиям, если они повторяются очень часто. Известно, что близорукость может быть до известной степени исправлена тем, если человека заставлять смотреть долгое время постепенно дальше и дальше. С другой стороны, все знают, что постоянные занятия мелкими предметами делают человека близоруким. Явно, что здесь, несмотря на ночной покой глаза и более или менее длинные промежутки между смотрениями днем, каждый акт такого смотрения должен производить изменение в глазу, не уничтожающееся до нового. А кто может определить величину каждого такого изменения?
   Итак, мысль, что световой след остается долгое время и по исчезании сопровождающего его начала ясного субъективного ощущения, совершенно естественна.
   Факт выяснения зрительных ощущений от частоты повторения их в одном и том же направлении тоже доказан прямыми опытами; хотя сущность этого усовершенствования глаза и остается еще совершенной загадкой. Найдено именно, что путем упражнения увеличивается в значительной степени (конечно, до известного предела) способность глаза отличать друг от друга две чрезвычайно близко лежащие одна от другой точки или линии – способность, лежащая в основании ясного видения плоскостных образов. И замечательно, что глаз взрослого человека совершенствуется при упражнении несравненно быстрее, чем теряет приобретенное, когда упражнение прекратилось. Выучивается в часы, а не забывает дни. И в этих фактах видна, следовательно, способность зрительного аппарата сохранять ощущение в скрытой форме.
   Если же сохранение ощущения в скрытой форме в течение ночи объяснимо, то становится объяснимым и сохранение его на годы. Какие, в самом деле, предметы ребенок помнит: только те, которые вертятся часто у него перед органами чувств; умрет у него мать, он даже и ее скоро забывает. Но как же, спросит меня теперь читатель, случается, что взрослый человек видит иногда другого несколько часов в жизни и потом, встретившись с ним через 10 лет, узнает? Здесь, по-видимому, и речи быть не может о сохранении следов; а между тем оно есть и вот как: взрослый человек, встречаясь с другим и на короткое время, получает от него тьму разнородных дискретных ощущений: движение и черты лица, поза, походка и манера говорить, звук голоса, предмет разговора и пр. – все остается в памяти более или менее долго, смотря по силе впечатления, но наконец все следы начинают сильно ослабевать. Вдруг встречается другой человек, между дискретными ощущениями от которого есть одно очень схожее с соответствующим от первого. Последнее оживает, освежается; я как будто снова стою перед старым ощущением. Если такого рода условия время от времени повторяются, то след не исчезает. У ребенка же условия эти если и даны, то несравненно в слабейшей степени.
   Итак, от частоты повторения реального ощущения или рефлекса ощущение делается яснее, а через это и самое сохранение его нервным аппаратом в скрытом состоянии становится прочнее. Скрытый след сохраняется долее и долее, ощущение труднее забывается.
   В этих свойствах лежит вообще условие усовершаемости зрительного аппарата. Если, в самом деле, какое бы то ни было ощущение сохраняется ясно и долго в скрытом состоянии, то достаточно самого незначительного внешнего намека на него, чтобы оно нарисовалось в сознании. Это говорит ежедневный опыт, и отсюда вместе с тем следует: упражнявшемуся долго в одном направлении зрительному аппарату достаточно самого незначительного толчка, чтобы прийти в привычное возбуждение.
   То, что сказано для конкретных зрительных ощущений, имеет, без сомнения, место и для частей их, т. е. для дробных ощущений, получаемых путем анализа. Читатель ведь помнит, что и дробные ощущения по своему происхождению тождественны с конкретными.
   Дальнейшие характеры памяти, вытекающие из ее главного свойства сохранять скрыто ощущения, заключаются, как известно, в том, что память к яркому ощущению сильнее, чем к слабому; притом она вообще тем сильнее, чем недавнее реальное ощущение (свежесть впечатления). Оба эти характера вполне объясняются с точки зрения способности зрительного нерва сохранять световые следы. Ограничиваясь в самом деле лишь явлениями начала светового следа, когда он имеет еще явственную форму реального ощущения, нетрудно заметить, что с усилием внешнего влияния резче и след; то же бывает, когда действительное раздражение, оставаясь одинаково резким, длится долее. Нетрудно заметить и то, что световой след тотчас за прекращением светового возбуждения органа всего сильнее и с удалением от этого момента постоянно ослабевает. В сходстве этих явлений заключается новое доказательство того, что память как свойство чувствующих аппаратов действительно заключается в разобранной изменяемости нерва, последовательной за действием внешнего раздражения.
   Но каким же образом, спросит меня наконец читатель, происходит то, что световое ощущение задерживается именно в реальной форме, т. е. зеленый цвет зеленым, круг кругом, треугольник треугольником и проч. Ответить на это нетрудно. Ощущение круга, треугольника вытекает, как уже известно читателю, из того, что различные точки круга и треугольника возбуждают разом отдельные нервные нити. Следовательно, нужно только, чтобы это возбуждение сохранилось лишь во всех этих нитях. Это и бывает, потому что на основании физических законов возбуждение перейти с деятельной нити на соседнюю, покоящуюся, не может. Что касается до сохранения зеленого цвета в форме следа, то какого бы физиологического воззрения на процесс перцепции цветов читатель ни придерживался, т. е. предполагает ли он существование для зеленого цвета отдельных нервных волокон или принимает разницу лишь в самом процессе нервного возбуждения, соответственно физическому различию цветных лучей света, во всяком случае сохранение есть лишь продолжение реального возбуждения, только в значительно слабейшей степени.
   Но вот мысль, которая приходит теперь в голову. На самое чувствительное к свету место зрительной перепонки падают, как сказано выше, у ребенка в один день тысячи световых образов. Все они в форме скрытых следов должны удерживаться, и в результате должна быть непомерная путаница. Как она распутывается? Ответить можно лишь в общих чертах. Сегодня я увидел, положим, 3000 раз зеленый цвет, 500 – голубой и 25 – желтый. Нет сомнения, что и в результате к завтра будет силен след только зеленого. Завтра же может усилиться уже другой, но и зеленый не останется, конечно, во вчерашнем положении. А в течение первых двух лет, после которых дитя еще плохо отличает неяркие цвета друг от друга, есть время выясниться и всей радуге, т. е. выучиться глазу ощущать любой из семи ньютоновских цветов при малейшем намеке о них. То же можно сказать вообще и относительно очертаний и форм.
   Итак, в деле чисто зрительных конкретных и дробных ощущений связка между отдельными однородными ощущениями есть след; он же сплачивает между собою и конкретное представление с дробным, поскольку эти две зрительные фазы одного и того же акта повторяются в одном и том же направлении.
   В сфере осязательных ощущений присутствие следов доказано слиянием отдельных осязательных толчков в одно общее ощущение при прикосновении пальцем к вертящемуся зубчатому колесу. Известен также и прямой результат существования этих следов – усовершаемость осязательного чувства, например, на людях, сделавшихся слепыми. Условия развития осязательной памяти, следовательно, те же, что и в зрении.
   Следы от мышечных ощущений доказать прямыми опытами (т. е. субъективными ощущениями) нельзя, а косвенно можно. Стоит только помнить, что мышечное ощущение всегда сопутствует как акту сокращения мышцы, так и сокращенному состоянию последней. Если лягушку обезглавить, повесить вертикально и щипнуть ей палец задней лапки, то она отдернет ногу кверху, т. е. согнет ее во всех сочленениях. Когда движение прекратилось и нога снова повисла вниз, легко заметить, что она остается согнутою во всех сочленениях, особенно сильно в суставе между голенью и лапой. Сгибание это исчезает постепенно в течение получаса и указывает самым очевидным образом, что в спинном мозгу сохраняется рефлекс с кожи на мышцу как след.
   Вкусовые и обонятельные следы знает всякий.
   Одна слуховая память делает, по-видимому, исключение. Слуховые ощущения таких явных следов, как зрительная, не имеют. И только при этом свойстве слух наш способен ощущать самые быстрые переливы звуков, т. е. анализировать их во времени. Несмотря, однако, на это отсутствие ощутимых следов, и слуховой нерв, как всякое тело в мире, раз изменившись под влиянием звука, не может не удерживать этого изменения более или менее долгое время; следовательно, и здесь даны условия для суммирования повторительных звуковых эффектов. С другой стороны, слуховые ощущения имеют перед другими то важное преимущество, что они уже в раннем детстве ассоциируются самым тесным образом с мышечными – в груди, гортани, языке и губах, т. е. с ощущениями при собственном разговоре. На этом основании слуховая память подкрепляется еще памятью осязательною. Когда ребенок думает, он непременно в то же время говорит. У детей лет пяти дума выражается словами или разговором шепотом, или, по крайней мере, движениями языка и губ. Это чрезвычайно часто (а может быть, и всегда только в различных степенях) случается и со взрослыми людьми. Я, по крайней мере, знаю по себе, что моя мысль очень часто сопровождается при закрытом и неподвижном рте немым разговором, т. е. движениями мышц языка в полости рта. Во всех же случаях, когда я хочу фиксировать какую-нибудь мысль преимущественно перед другими, то непременно вышептываю ее. Мне даже кажется, что я никогда не думаю прямо словом, а всегда мышечными ощущениями, сопровождающими мою мысль в форме разговора. По крайней мере, я не в силах мысленно пропеть себе одними звуками песни, а пою ее всегда мышцами; тогда является как будто и воспоминание звуков.
   Как бы то ни было, а слуховая память есть даже у попугая, следовательно, в основе ее не может лежать ничего высокого. Притом слуховой нерв без скрытого следа от звука немыслим.
   И здесь, как в сфере зрительных ощущений, роль слухового следа, в сущности, та же. Им связывается однородное предыдущее с однородным последовательным и сплачивается во времени часть с целым, поскольку лежащие в основе всякого анализа конкретного слухового ощущения две фазы одного и того же акта повторяются в известном направлении. Отсюда память на слова, слоги и сочетания слов и слогов.
   Память зрительную и чисто осязательную можно назвать пространственною.
   Слуховую же и мышечную – памятью времени.
   Читатель помнит в самом деле, что понятия пространства и времени, поскольку в основе их лежат реальные представления, суть дробные части конкретных зрительно-осязательных и мышечно-слуховых ощущений.
   Теперь следует показать, каким образом сливаются ассоциированные ощущения в нечто целое.
   Первое условие этого слияния уже известно читателю. Оно заключается в том, что ассоциация представляет обыкновенно последовательный ряд рефлексов, в котором конец каждого предыдущего сливается с началом последующего во времени. Второе условие упрочения этой ассоциации он тоже знает, но внешним, так сказать, образом, – это частота повторения ассоциации в одном и том же направлении. Теперь же читатель может заглянуть в процесс глубже.
   Ассоциация есть, как сказано, непрерывный ряд касаний конца предыдущего рефлекса с началом последующего. Конец рефлекса есть всегда движение; а необходимый спутник последнего есть мышечное ощущение. Следовательно, если смотреть на ассоциацию только в отношении ряда центральных деятельностей, то она есть непрерывное ощущение. В самом деле, в каждых двух соседних рефлексах средние члены их, т. е. ощущения (зрительное, слуховое и пр.), отделены друг от друга только движением, а последнее, в свою очередь, сопровождается ощущением. Следовательно, ассоциация есть столько же цельное ощущение, как и любое чисто зрительное, чисто слуховое, только тянется обыкновенно дольше, да характер ее беспрерывно меняется. Явно, что законы памяти относительно ее должны быть те же самые, что и для чисто слуховых конкретных и дробных ощущений. Повторяясь часто и оставляя каждый раз след в форме ассоциации, сочетанное ощущение должно выясниться как нечто целое. Но ведь в то же время выясняются и отдельные моменты ее; следовательно, от частоты повторения цельной ассоциации в связи с которою-нибудь из частей выясняется и зависимость первой от последней (разложение сочетанных ощущений на чистые). Выяснение же это ведет к тому, что малейший внешний намек на часть влечет за собою воспроизведение целой ассоциации. Если дана, например, ассоциация зрительно-осязательно-слуховая, то при малейшем внешнем намеке на ее часть, т. е. при самом слабом возбуждении зрительного, или слухового, или осязательного нерва формою или звуком, заключающимся в ассоциации, в сознании воспроизводится она целиком. Это явление встречается на каждом шагу в сознательной жизни человека и повторяется не только на ассоциациях из ощущений, т. е. на полных представлениях, но и на сочетаниях этих полных представлений между собою и с понятиями (дробными представлениями) в ряды. Взрослый человек умеет отличать случаи, когда внешнее чувственное возбуждение вызывает у него одно соответствующее ощущение, представление или ассоциированный ряд последних. Первое бывает, когда перед глазами человека, очень сильно занятого мыслью, стоит предмет, не имеющий отношения к мысли, и человек хотя не видит, собственно говоря, предмета, однако смутно ощущает его присутствие – это ощущение. При подобных же условиях ощущение часто выяснено настолько, что человек видит форму. Наконец, в случаях, когда внешний предмет вызывает, как говорится, мысль, здесь явным образом воспроизводится ассоциация.
   В сфере зрительных ощущений есть факты, доказывающие с поразительной ясностью только что развитой закон воспроизведения сочетанных ощущений. Примеры эти показывают в то же время очень наглядно, какое огромное психологическое значение имеет сочетание ощущений. Эти два обстоятельства заставляют меня развить один из таких примеров подробно.
   Известно, что изображения на сетчатой оболочке бывают от одного и того же предмета тем меньше, чем он больше удален от глаза, и наоборот. Поэтому часто случается, что образ на сетчатке бывает от маленького, но очень близкого предмета, больше, чем от большого, но далекого. На этом основании палец руки может, например, казаться нам длиннее церкви, если держать его близко от глаза и на церковь смотреть издалека. Взрослый человек, конечно, не поддастся этому обману – он, как говорится, знает из опыта, что церковь всегда длиннее его самого; следовательно, он составляет правильные умозаключения о величине сравниваемых предметов на основании опыта. – Таким образом, понятие о величине различно удаленных от глаза предметов есть, по-видимому, результат мышления; а между тем следующий очень простой опыт доказывает противное: если в темной комнате, освещаемой одной свечкой, закрыть на несколько мгновений оба глаза, потом, открывши один из них, посмотреть им пристально секунды 2–3 на свечку и потом снова закрыть глаза, то в темном поле зрения несколько времени будет рисоваться еще образ свечки – световой след; пробуйте в то время, пока он не пропал, вообразить себе, не открывая глаз, что вы смотрите вблизь – световой след становится меньше, смотрите вдаль – он расширяется. Вот объяснение этому явлению: в основе реального представления о величине всякого предмета, рассматриваемого одним глазом, лежит реальная величина изображения на сетчатке и степень напряжения мышц, производящих приспособление глаза к расстояниям; если при постоянстве первой величины (как в нашем примере) изменяется вторая, то изменяется и представление, вытекающее из сочетания обоих ощущений (зрительно-мышечной ассоциации). Приведенная в примере зрительно-мышечная ассоциация всю жизнь повторялась в следующем направлении: при одной и той же величине реальных образов на сетчатке от двух различно удаленных предметов дальнему – большему – соответствовало смотрение вдаль, ближнему – меньшему – смотрение вблизь. Оттого ассоциация (представление о величине) и воспроизводилась в форме большего предмета, когда мы аккомодировали глаз вдаль, и меньшего при аккомодации вблизь.
   Другой интересный пример я приведу из сферы кожных ощущений.
   Известно, что чувство холода часто вызывает у людей так называемую гусиную кожу – сокращение особенных маленьких мышц в коже. Явление это есть, очевидно, рефлекс, осложненный сознательным ощущением холода, и в этом смысле оно совершенно невольно. А между тем я знаю господина, который способен вызывать у себя гусиную кожу даже в теплой комнате – для этого он должен только вообразить, что ему холодно. В этом замечательном случае воображение производит одинаковый эффект с реальным чувственным возбуждением.
   Итак, что такое акт воспроизведения психических образований? Со стороны сущности процесса это столько же реальный акт возбуждения центральных нервных аппаратов, как любое резкое психическое образование, вызванное действительным внешним влиянием, действующим в данный момент на органы чувств. Я утверждаю, следовательно, что со стороны процесса в нервных аппаратах, в сущности, все равно – видеть перед собою действительно человека или вспоминать о нем. Разница между обоими актами лишь следующая: когда я человека действительно вижу, то между тьмой ощущений, получаемых мною от него, всего яснее и резче зрительные, потому что зрительное внимание постоянно поддерживается реальными зрительными возбуждениями (а если человек этот говорит чрезвычайно любопытные вещи, то я его лучше слышу, чем вижу; о причинах этого будет говориться в отделе о страстях). Когда же я этого человека вспоминаю, то первым толчком бывает обыкновенно какое-нибудь внешнее влияние в данную минуту, существовавшее между множеством тех, при которых я человека видел; толчок этот и вызывает весь ряд ощущений, существующих от этого человека в форме следа, – в сознании и начинает мелькать то фигура этого человека, то его слова, то движение лица или рук и пр. При этом часто трудно разобрать, какое из представлений сильнее, на том основании, что вниманию нет возможности фиксироваться на каком-нибудь одном очень долго. Всякий, однако, знает, что, например, человека с очень резкой внешностью и обыкновенным голосом вспоминают сильнее образами, чем звуками, и наоборот. Причина та, что скрытые следы в своей силе вполне зависят от резкости действительных впечатлений.
   Итак, повторяю еще раз: между действительным впечатлением с его последствиями и воспоминанием об этом впечатлении со стороны процесса, в сущности, нет ни малейшей разницы. Это тот же самый психический рефлекс с одинаковым психическим содержанием, лишь с разностью в возбудителях. Я вижу человека, потому что на моей сетчатой оболочке действительно рисуется его образ, и вспоминаю потому, что на мой глаз упал образ двери, около которой он стоял.
   Теперь читателю становится, конечно, понятно значение частоты повторения одного и того же акта в деле психического развития. Повторение есть мать изучения, т. е. большего уяснения всех психических образований.
   Законы скрытых следов в приложении к заучиванию мышечных движений вообще очень просто объясняют и тот момент этого заучивания, который мы назвали инстинктивным обезьянничеством ребенка под слуховым и зрительным контролем. Для ясности я разовью свою мысль на примере заучивания имени какой-нибудь вещи. У ребенка, как читатель знает, рефлексы с глаза и уха существуют, между прочим, и на голос: он кричит и при виде чего-нибудь, и при звуках. В скрытом следе у него остается в первом случае ассоциация зрительно-мышечно-слуховая, во втором слухо-мышечно-слуховая. В последней, на основании закона выяснения ощущения, слуховые члены могут выясниться всего скорее в том случае, когда между ними есть сходство. Они и выясняются, поскольку такое существует. Ребенок слышит мычание коров и сам кричит. В его крике, по-видимому, совершенно бесформенном, следовательно и в скрытом следе от последнего, есть, однако, звуковые элементы, сходные с мычанием, – муу. Слухо-мышечно-слуховая ассоциация и должна необходимо видоизмениться при ее повторении в том отношении, что сходные слуховые элементы становятся все яснее и яснее; вместе с этим упрочивается и то положение голосовых аппаратов, которое соответствует сходным частям звуков. На этом основании всего скорее выясняется такая ассоциация, в которой слуховые члены сходны.
   Естественно после этого, что ребенок при виде коровы мычит по-коровьему – обезьянничает слухом и вместе с этим учится называть вещи именами. Названию неодушевленных беззвучных предметов он выучивается, в самом деле, точно так же. Мать или кормилица ассоциирует в его голове зрительный образ вещи со звуком, и эту ассоциацию нужно возобновлять в голове ребенка сотни, тысячи раз, чтобы в его слухо-мышечно-слуховой ассоциации последние члены выяснились вполне, т. е. чтобы он мог выговаривать имя.
   Зрительное обезьянничество ребенка с его последствием, заучением движений я уже не стану развивать на примере. Скажу только, что все дело сводится здесь на выяснение зрительных членов в зрительно-мышечно-зрительной ассоциации ребенка.
   Таким образом, учением о скрытых следах выяснились, вероятно, читателю и те стороны психического развития, которые оставались для него неясными: уяснение ощущений, представлений и т. д. от частоты повторения и процесс заучивания мышечных движений.
   В заключение я прошу читателя обратить внимание на следующую сторону воспроизведения впечатлений.
   Было сказано, что во всяком полном психическом рефлексе конец его, как мышечное движение, необходимо сопровождается ощущениями (мышечными); след от полного рефлекса, как скрытое ощущение, заключает, стало быть, в себе и начало, и продолжение, и конец всего акта. Отсюда следует, что весь акт выясняется в сознании как целое. Но в то же время путем анализа ассоциированных ощущений, представлений и т. д. выясняются и отдельные моменты всего акта – начало, продолжение, конец; следовательно, в сознании выясняется и сложность акта, зависимость движения от представления. Об этих отношениях различных моментов психического рефлекса будет еще упомянуто ниже, при разборе акта мышления.
   Теперь же я имею право резюмировать все до сих пор сказанное в следующую общую формулу.
   Все без исключения психические акты, не осложненные страстным элементом (об этих будет речь ниже), развиваются путем рефлекса. Стало быть, и все сознательные движения, вытекающие из этих актов, движения, называемые обыкновенно произвольными, суть в строгом смысле отраженные.
   Таким образом, вопрос, лежит ли в основе произвольного движения раздражение чувствующего нерва, решен утвердительно. Вместе с этим стало уже понятно, отчего в произвольных движениях это чувствующее возбуждение часто вовсе незаметно, по крайней мере неопределимо.
   На это причин очень много, все же они сводятся на следующие общие:
   1. Очень часто, если не всегда, к ясной по содержанию ассоциации, например к зрительно-слуховой, примешивается темная мышечная, обонятельная или какая другая. По резкости первой вторая или вовсе не замечается, или очень слаба. Тем не менее она существует, и достаточно прийти ей на миг в сознание, чтобы вслед за тем выступило и зрительно-слуховое сочетание. Пример: днем я занимаюсь физиологией, вечером же, ложась спать, думаю о политике. При этом случается, конечно, подумать иногда и о китайском императоре. Этот слуховой след ассоциируется у меня, следовательно, с ощущениями лежания в постели: мышечными, осязательными, термическими и пр. Бывают дни, когда или от усталости, или от нечего делать, ляжешь в постель, и вдруг в голове – китайский император. Говорят обыкновенно, что это посещение ни с того ни с сего, а выходит, что он у меня был вызван ощущением постели. Теперь же, как я написал этот пример, он будет и часто моим гостем, потому что ассоциируется с более резкими представлениями.
   2. К ряду логически связанных представлений ассоциируется не имеющее к ним ни малейшего отношения. В таком случае человеку кажется странным выводить ряд мыслей, появившихся в его голове, из этого представления; а между тем оно-то и было толчком к этим мыслям.
   3. Ряд сочетанных представлений длится иногда в сознании очень долго. Выше было сказано, что идеальные пределы его – просыпание утром и засыпание ночью. В таких случаях человеку очень трудно припомнить, что именно вызвало в нем данный ряд мыслей.
   Как бы то ни было, а в большинстве случаев и при внимательности человека к самому себе внешнее влияние, вызвавшее данный ряд представлений, всегда может быть подмечено.
 //-- 12 --// 
   Обращаюсь теперь ко второму вопросу: играет ли в процессе происхождения произвольных движений какую-нибудь роль механизм, известный уже из истории рефлексов под именем задерживателя их? С той минуты, как процесс произвольных движений, по своей сущности, отождествлен с развитием рефлексов, вопрос этот имеет уже законное основание быть сделанным.
   Итак, существуют ли факты в сознательной жизни человека, указывающие на резкое задерживание движений? Фактов этих так много и они так резки, что именно на основании их люди и называют движения, происходящие при полном сознании, произвольными. Что лежит в самом деле в основе обыкновенного воззрения на такие движения? То, что человек под влиянием одних и тех же условий, внешних и нравственных, может произвести известный ряд движений, может не произвести их вовсе и, наконец, может произвести движения совершенно противоположного характера. Люди с сильной волей побеждают, как известно, самые неотразимые, по-видимому, невольные, движения; например, при очень сильной физической боли один кричит и бьется, другой может переносить ее молча, покойно, без малейших движений, и, наконец, есть люди, которые могут даже производить движения, совершенно несовместные с болью, например шутить, смеяться.
   В сознательной жизни есть, следовательно, случаи задержания и таких движений, которые для всех кажутся невольными, и таких, которые обыкновенно носят название произвольных. Поскольку, однако, последние следуют в процессе своего развития основным законам рефлекса, естественно думать, что и механизм задерживания обоего рода движений один и тот же.
   В 1-й главе, по поводу происхождения невольных движений при ожиданности чувственного возбуждения, уже было замечено, что подобного рода явления объясняются всего проще введением в деятельность отражательного аппарата нового элемента, задерживающего эту деятельность. Были упомянуты и опыты, делающие присутствие таких механизмов в головном мозгу лягушки несомненным, а у человека весьма вероятным.
   Нам нужно теперь проверить эту гипотезу в отношении произвольных движений.
   Итак, выхожу из нее, как из истины: головной мозг человека заключает в себе механизмы, задерживающие мышечные движения. Но почему же, спросит читатель, деятельность этих механизмов распределена так неравномерно по людям? Если бы в основе акта задерживания движений лежала органическая причина, то казалось бы, что это явление не терпело бы на людях таких страшных колебаний, как показывает действительность (слабая нервная женщина и какой-нибудь отъявленный стоик), явление задерживания движений должно было бы существовать и в ребенке? Оно и существует во всех случаях, но управлять задерживанием движений нужно учиться точно так же, как самым движением. Никто, например, не сомневается, что у ребенка при рождении его на свет есть уже все нервные центры, которые управляют впоследствии актом ходьбы, разговора и пр., а между тем и этим актам он должен прежде выучиться.
   Мы и займемся теперь актом воспитания в ребенке способности задерживать движения, или, строго говоря, уничтожать последний член целого рефлекса.
   Детский возраст характеризуется вообще чрезвычайной обширностью отраженных движений при относительной слабости (для взрослого человека) внешних чувственных возбуждений. Рефлексы с уха и глаза распространяются, например, чуть не на все мышцы тела. Приходит, однако, время, когда движения, как говорится, группируются: из массы действовавших беспорядочно мышц выделяется одна, две целые группы, и движение, становясь ограниченнее, принимает уже определенную физиономию. Вот в этом-то ограничении и играют роль механизмы, задерживающие движение. Для большей простоты проследим акт перехода от сгибания всех пальцев руки разом к сгибанию одного. Если в организации ребенка даны первоначальные условия (как это и есть на самом деле) для сгибания всех пальцев разом, то явно, что двигать одним можно только при способности удерживать от движения остальные четыре. Другое объяснение немыслимо. Как же происходит это задерживание? Можно, во-первых, думать, что пальцы удерживаются от сгибания деятельностью мышц, действующих противоположно сгибающим, т. е. сокращением разгибающих; в этом предположении на первый раз чрезвычайно много основательного. В самом деле, чтобы удержать четыре пальца в покое, нужно только, чтобы во все время сгибания одного разгибатели остальных четырех по своей деятельности имели самый незначительный перевес над сгибателями их. Правда, что перевес этот должен был бы сопровождаться некоторым мышечным ощущением, потому что этот покой есть все-таки результат противоборства двух систем мышц; но ощущение должно быть очень слабо, следовательно, может быть и не замечено рядом с ясным мышечным ощущением от сгибающегося пальца. Дело объясняется, по-видимому, без всякого участия особенных механизмов, задерживающих движение, и сводится на деятельность мышц-антагонистов. Принять, однако, этого объяснения вполне нельзя. Вообразите себе на самом деле, что причина, вызывающая сгибание всех пальцев разом, очень сильна. Тогда при сгибании одного пальца и стремление к согнутию остальных четырех должно быть очень сильно, стало быть, остаться в покое последние могут только при сильной деятельности мышц-антагонистов. Сгибание одного пальца сопровождалось бы тогда чрезвычайно резким мышечным ощущением и в других. Этого-то и не бывает. Человек с идеально сильной волей может выносить боль абсолютно покойно, т. е. без сокращения мышц.
   Следовательно, нисколько не отвергая возможности задержания движений с помощью сокращений мышц-антагонистов и принимая даже действительное существование этого акта при многих процессах уничтожения сознательных движений, все-таки приходится допустить в некоторых из этих актов деятельность механизма, действующего на отраженное движение подобно бродячему нерву на сердце, т. е. деятельность, парализующую мышцы.
   Как бы то ни было, а отсюда следует, что во всех случаях, где сознательные психические акты остаются без всякого внешнего выражения, явления эти сохраняют тем не менее природу рефлексов. Принимая в самом деле в этих случаях за основу уничтожения данного движения деятельность мышц-антагонистов, концом акта является чисто мышечное движение; при другом же объяснении конец рефлекса есть акт, вполне эквивалентный возбуждению мышечного аппарата, т. е. двигательного нерва и его мышцы.
   Что касается до пути развития способности задерживать конец рефлексов, то первый случай подходит в этом отношении вполне к истории развития группированных мышечных движений вообще, и громадная разница во внешнем выражении обоих явлений (между движением, действительно происходящим, и задержанием его) сводится здесь в самом деле лишь на различие мышц, участвующих в движении. Первый толчок есть, стало быть, инстинктивная подражательность ребенка, руководство – мышечное ощущение и анализ его, а средства – частота повторения. Когда ребенок выучился уже управлять своими мышцами, т. е. когда он ходит и говорит (следовательно, слышит слова), воспитание задерживающей способности продолжается развитием в его голове такого рода ассоциированных понятий: «не делай того-то и того-то, а то будет то-то и то-то». Часто к этим увещаниям ассоциируют и теперь для вящего назидания какие-нибудь резкие ощущения и страшно грешат этим перед будущностью ребенка: при такой системе воспитания моральность мотива, которая должна быть одна положена в основу действий ребенка, заслоняется для него более сильным ощущением страха, и таким-то образом разводится на свете печальная мораль запуганных людей.
   Путь развития способности, парализующей движение (прошу не забывать читателя, что для человека это гипотеза), чрезвычайно темен, потому что единственным руководителем в этом деле может служить лишь то ощущение, которое сопряжено с покоем мышц. Читатель лучше всего познакомится со сказанным, произведя над собой следующий опыт: пусть он по окончании акта выдыхания задержит следующее затем невольно вдыхание. В течение первых секунд он положительно ничего ясного не ощущает (сознает лишь косвенными путями, что его мышцы в покое); потом является какое-то ощущение, но не в мышцах, заставляющее вздохнуть.
   Описанный пример принадлежит, бесспорно, к таким, в которых задержание движения происходит абсолютно без всякого деятельного сокращения мышц; может, следовательно, быть объяснен лишь деятельностью аппарата, парализующего невольные дыхательные движения. И читатель видит в этом типическом примере, как слабы в самом деле мышечные ощущения, сопровождающие задержание. Этому обстоятельству следует, конечно, прописать то, что педагоги не умеют до сих пор развивать в людях способности парализовать внешние проявления своей психической деятельности. Оттого же искусные в этом отношении люди вообще редки и считаются некоторым образом случайной игрой природы. Что касается до дальнейших средств развития этой способности, то и здесь, как при изучении всякого рода мышечных движений, главную роль играет частое повторение акта. Теперешний французский император отличается, как говорят, уменьем скрывать до бесстрастия все внутренние порывы, и это дается ему, как прибавляют далее, неутомимым изучением своей физиономии перед зеркалом. Более резкие доказательства сказанному я имею, впрочем, на собаках. Чтобы читатель понял их, мне, однако, необходимо сказать предварительно несколько слов о пути возбуждения к деятельности мозговых механизмов, задерживающих рефлексы. У лягушки, где механизмы эти доказаны в головном мозге несомненным образом, они возбуждаются, т. е. задерживаются рефлексы, каждый раз, когда сильно раздражается чувствующий нерв. Вероятно, то же самое происходит и при слабом возбуждении последнего, но эффект в этом случае так слаб, что не может быть открыт нашими тупыми средствами. У лягушки, следовательно, механизмы, задерживающие движение, возбуждаются путем рефлекса.
   Приняв существование подобных механизмов как логическую необходимость и у человека, следует принять вместе с тем и возбуждаемость их путем рефлекса. Отсюда вытекает, что вообще, если человек или другое животное часто подвергается в жизни резким внешним влияниям, действующим на его чувства, то для такого человека и животного есть много шансов сильно развить в себе способность противостоять им.
   Про наш простой народ, ведущий суровую, трудовую жизнь, ходит молва, что он переносит страшные боли совершенно спокойно и без всякой аффектации, т. е. без всякого осложнения процесса страстными представлениями. С развитой точки зрения этот так называемый признак грубости нервов понятен. Понятно также и то, что при обычном воспитании детей так называемого развитого класса подобная грубость нервов и для взрослых людей этого класса недостижима.
   Следующий пример доказывает развитое выше еще яснее. Я как физиолог часто поставлен в печальную необходимость делать опыты над живыми животными, и мне случалось видеть между собаками-плебеями, т. е. живущими где попало и питающимися чем бог послал, истинных героев: при самых сильных болях они позволяют себе лишь постонать. С комнатными же и особенно дамскими собачками этого никогда не бывает. У собаки-то уж конечно нет аффектации. Дело говорит за себя ясно.
   Итак, рядом с тем, как человек, путем часто повторяющихся ассоциированных рефлексов, выучивается группировать свои движения, он приобретает (и тем же путем рефлексов) и способность задерживать их. Отсюда-то и вытекает тот громадный ряд явлений, где психическая деятельность остается, как говорится, без внешнего выражения, в форме мысли, намерения, желания и пр.
   Теперь я и покажу читателю первый и главнейший из результатов, к которому приводит человека искусство задерживать конечный член рефлекса. Этот результат резюмируется умением мыслить, думать, рассуждать. Что такое в самом деле акт размышления? Это есть ряд связанных между собою представлений, понятий, существующий в данное время в сознании и не выражающийся никакими вытекающими из этих психических актов внешними действиями. Психический же акт, как читатель уже знает, не может явиться в сознании без внешнего чувственного возбуждения. Стало быть, и мысль подчиняется этому закону. А потому в мысли есть начало рефлекса, продолжение его, и только нет, по-видимому, конца – движения.
   Мысль есть первые две трети психического рефлекса. Пример объяснит это всего лучше.
   Я размышляю в эту минуту совершенно покойно, без малейшего движения: «колокольчик, который лежит у меня на столе, имеет форму бутылки; если взять его в руку, то он кажется твердым и холодным, а если потрясти, то зазвенит».
   Это – мысль, как и всякая другая. Разберем главные фазы развития этой мысли с детства.
   Когда мне было около года, тот же колокольчик производил во мне следующее: смотря на него, или смотря и беря его вместе с тем в руки, или, наконец, просто беря без смотрения, я махал руками и ногами, колокольчик у меня звенел, я радовался и прыгал пуще. Психическая сторона цельного явления состояла в ассоциированном представлении, где сливалось зрительное, слуховое, осязательное, мышечное и, наконец, термическое ощущение.
   Через два года я стоял на ногах, тряс в руке колокольчик, улыбался и говорил динь-динь. Здесь рефлексы со всех мышц тела перешли лишь на мышцы разговора. Психическая сторона акта ушла уже далеко вперед: ребенок узнает колокольчик и по одной форме, и по звуку, и по ощущению его в руке, он познакомился даже с ощущением холода. Все это продукты анализа.
   Ребенок развивается дальше: способность задерживать рефлексы явилась вполне, а между тем и интерес к колокольчику притупляется больше и больше (раз ведь было уже сказано, что всякий нерв от слишком частого упражнения в одном и том же направлении устает, притупляется). Приходит время, когда ребенок позвонит колокольчиком даже без улыбки. Тогда он, конечно, уже в состоянии выразить мою мысль, поставленную в начало примера, и словом. Здесь мысль выражается словом – рефлекс остается лишь в разговорных мышцах.
   Путем мышечно-слуховой дизассоциации ребенок уже и в эти годы может отделять в сознании слуховые ощущения слов, составляющих мысль, от мышечных движений разговора, выражающего ее. Кроме того, он владеет уже и способностью задерживать разговор. Ясно, что даже ребенок может мыслить о колокольчике совершенно покойно.
   Когда говорят, следовательно, что мысль есть воспроизведение действительности, т. е. действительно бывших впечатлений, то это справедливо не только с точки зрения развития мысли с детства, но и для всякой мысли, повторяющейся в этой форме хоть в миллион первый раз, потому что читатель уже знает, что акты действительного впечатления и воспроизведения его со стороны сущности процесса одинаковы.
   Я остановлюсь несколько на свойствах мысли, чтобы быть впоследствии понятным читателю, когда дело дойдет до обманов самосознания.
   Мысль одарена в высокой степени характером субъективности. Причина этому понятна, если вспомнить историю развития мысли. В основе ее лежат в самом деле ощущения из всех сфер чувств, которые наполовину субъективны; да и самые зрительные и осязательные ощущения, имеющие, как известно, вполне объективный характер в минуту своего происхождения, могут делаться в мысли вполне субъективными, потому что большинство людей думает и об осязательных, и о зрительных представлениях словами, т. е. чисто субъективными слуховыми ощущениями. Наконец, независимо от этого перевертывания в мысли объективных ощущений в субъективные (путем зрительно-осязательно-слуховой дизассоциации) зрительные и осязательные ощущения в мысли, даже в том случае, если мы думаем образами, не имеют обыкновенно реальной яркости, то есть образы в мысли не так ясны, как в действительности. Причина этому заключается, конечно, в том, что зрительные и осязательные ощущения ассоциируются с другими; следовательно, в мысли вниманию нет причины остановиться именно на зрительном, а не на слуховом ощущении; при действительной же встрече с внешним предметом глазами или рукой условие для внимания в эту сторону дано. Как бы то ни было, а отсюда следует, что присутствие образных представлений в мысли не может мешать субъективности характера последней.
   Когда, таким образом, все характеры мысли выяснились для читателя, ему уже становится понятно, каким образом человек приучается отделять в сознании мысль от вытекающего из нее внешнего действия, поступка. В каждом человеке, в самом деле, под влиянием какого-нибудь чувственного возбуждения раз вслед за мыслью является поступок, другой раз движение задерживается и акт останавливается (по-видимому) на мысли, наконец, третий раз под влиянием той же мысли является поступок, отличный от первого. Явно, что мысль, как нечто конкретное, должна отделиться от действия, являющегося тоже в конкретной форме. Так как притом последовательность двух актов принимается обыкновенно за признак их причинной связи (post hoc ergo propter hoc,), mo мысль считается обыкновенно причиной поступка. В случае же, если внешнее влияние, т. е. чувственное возбуждение, остается, как это чрезвычайно часто бывает, незамеченным, то, конечно, мысль принимается даже за первоначальную причину поступка. Прибавьте к этому очень резко выраженный характер субъективности в мысли, и вы поймете, как твердо должен верить человек в голос самосознания, когда оно говорит ему подобные вещи. Между тем это величайшая ложь. Первоначальная причина всякого поступка лежит всегда во внешнем чувственном возбуждении, потому что без него никакая мысль невозможна.
   Кажущаяся возможность для одной и той же мысли выражаться у одного и того же человека различными внешними поступками вводит человеческое самосознание в новую сферу ошибок. Человек, как говорится, часто обдумывает под влиянием какой-нибудь мысли свой образ действий и между различными возможными поступками выбирает какой-нибудь один. Это значит: у человека под влиянием известных внешних и внутренних условий является средний член психического рефлекса (так я буду называть для краткости всякий цельный акт сознательной жизни), к которому в форме же мысли присоединяется и представление о конце рефлекса. Если этих концов для одной и той же середины было несколько (потому что рефлекс происходил при различных внешних условиях), то естественно, что они являются один вслед за другим. Какими же роковыми мотивами обусловливается так называемый выбор между концами рефлекса, т. е. предпочтение одного перед другими, мы увидим далее.
   Таким образом, и на второй вопрос дан положительный ответ. В ряду психических рефлексов много есть таких, где происходит задержание последнего члена их – движения.
 //-- 13 --// 
   Обращаюсь, наконец, к третьему и последнему отделу актов сознательной жизни, к психическим рефлексам с усиленным концом. Сумма относящихся сюда явлений обнимает всю сферу страстей.
   Наша задача будет заключаться здесь исключительно в старании доказать читателю, что страсть, с точки зрения своего развития, принадлежит к отделу усиленных рефлексов.
   Начало страсти лежит, как уже сказано в главе о невольных движениях, в элементарных чувственных наслаждениях ребенка. Ярко окрашенная вещь, звук колокольчика и т. п. вызывают у него несоразмерно обширные отраженные движения. Это возбужденное состояние относительно одного и того же предмета продолжается, однако, не долго; ребенка в 3–4 года уже не забавляет какой ни на есть предмет красного цвета: он любит ярко раскрашенную картинку, нарядную куклу, жадно слушает рассказы о всякого рода блеске и пр. Явно, что у него, по мере развития конкретных представлений, приятные ощущения от некоторых из их свойств сливаются, так сказать, с цельным представлением, и ребенок наслаждается уже целым образом, формой, рядом звуков. Целое представление получает, таким образом, характер страстности. Привязанность ребенка к матери, кормилице имеет тот же источник: с представлениями о них у него постоянно ассоциируются наслаждения во всех сферах чувств, преимущественно же, конечно, наслаждение от еды. Поэтому детей недаром называют эгоистами.
   Рядом с развитием страстных психических образований в ребенке появляются и желания. Он любил, например, образ горящей свечки и уже много раз видал, как ее зажигают спичкой. В голове у него ассоциировался ряд образов и звуков, предшествующих зажиганию. Ребенок совершенно покоен и вдруг слышит шарканье спички – радость, крики, протягиванье руки к свечке и пр. Явно, что в его голове звук шарканья спички роковым образом вызывает ощущение, доставляющее ему наслаждение, и оттого его радость. Но вот свечки не зажигают, и ребенок начинает капризничать и плакать. Говорят обыкновенно, что каприз является из неудовлетворенного желания.
   Другой пример: сегодня при укладывании ребенка в постель ему рассказали сказку, от которой он пришел в восторг, т. е. в голове его ассоциировались страстные слуховые ощущения с ощущениями от постели. Завтра при укладывании он непременно потребует сказку и будет ныть до тех пор, пока не расскажут.
   Очевидно, что воспоминание о наслаждении, будучи страстным, отличается, однако, от действительного наслаждения, подобно тому как голод, жажда, сладострастье в форме желания отличаются от еды, питья и пр. Желание как с психологической, так и с физиологической точки зрения можно вообще поставить рядом с ощущением голода. Зрительное желание отличается от голода, жажды, сладострастья лишь тем, что с томительным ощущением, общим всем желаниям, связывается образное представление; в слуховом, рядом с томлением, является представление звука и пр. Собственно же томительное ощущение вытекает из особенной, до сих пор необъяснимой организации нервных аппаратов, по которой недостаточность упражнения их выражается всегда тоскливыми ощущениями.
   Теперь читателю понятен и механизм каприза. Всякого рода желание, будучи столь же томительным, как голод и жажда, должно вызывать при долгом неудовлетворении ту же реакцию, как и последние. От голода и жажды ребенок обыкновенно капризничает и плачет, стало быть, там должно быть то же.
   Дальнейшее условие развития страсти, данное устройством нервных аппаратов, заключается в том, что чем чаще (частоте и силе повторения существуют, однако, определенные пределы) действуют эти аппараты, тем настоятельнее и сильнее становится в них потребность к деятельности. Три четверти обитателей Европы неумеренностью в пище и питье усиливают и учащают в себе появление голода или жажды; та же самая история повторяется с неумеренными в половых наслаждениях. Закон этот в приложении к наслаждениям в сферах высших чувств, т. е. к зрению и слуху, объясняется очень просто. Чем чаще в самом деле повторяется какой-нибудь страстный психический рефлекс, тем с большим и большим количеством посторонних ощущений, представлений, понятий он ассоциируется, и тем легче становится, следовательно, акт воспроизведения в сознании страстного рефлекса в форме мысли, т. е. желания.
   Отсюда следует, что процесс развития страсти подчиняется тем же законам, как, например, развитие представлений из ощущений. Толчок – инстинктивное стремление к чувственному наслаждению, средства – частота повторения его или, что все равно, психического рефлекса.
   Но вот и разница между обоими актами. При частоте повторения рефлекса в одном и том же направлении психическая сторона его (ощущение, представление и пр.), независимо от примешанного к ней страстного элемента, становится яснее и яснее (путем ассоциации и анализа); наоборот, страстность во многих случаях исчезает. Ребенку надоедают одни и те же игрушки; что его восхищало в 2 года, к тому он делается равнодушным в 5, а взрослый человек бывает вообще равнодушным зрителем детских забав и радостей. Из этого выводят обыкновенно следующее заключение: человек устроен так, что одно и то же впечатление, как бы приятно оно ни было, со временем приедается; а отсюда многие идут дальше и говорят: нервы наши устроены так, что одно и то же приятное впечатление, часто повторяясь, надоедает им.
   Вот единственные физиологические факты, которые могут говорить в пользу того, что нерву прискучивает одно и то же впечатление. Если цветные лучи света, например красные, действуют долго на глаз, то ощущение к красному цвету притупляется больше и больше, – что казалось ярким, кажется под конец все бледнее и бледнее. Один и тот же музыкальный тон действует неприятно на ухо, если долго тянется. Наоборот, ухо может слушать долго и с удовольствием переходы из одного тона в другой. Так же и с глазом: на игру цветов можно смотреть дольше с удовольствием, чем на один и тот же цвет. Факты эти ложатся в основу разбираемых явлений следующим образом. Всякое внешнее влияние с неподвижными свойствами при встрече с ребенком должно было проходить в его сознании все фазы своего меркнущего состояния. При частом повторении его разница между яркостью начала и бледностью конца (между страстностью и бесстрастием) должна была выступать для сознания резче и резче. Начало оставалось страстным в положительную сторону, конец же приобретал более и более отрицательно-страстный характер. Эти два ощущения, будучи даны всегда вместе, необходимо должны уравновешиваться. В пользу такого объяснения есть тьма фактов. Можно любить, например, какое-нибудь кушанье, ну хоть жареных рябчиков, и очень долго есть их с удовольствием; всякий знает, однако, что первый рябчик, после долгого воздержания от них, несравненно вкуснее 10-го, а попробуйте угощать себя ими ежедневно несколько месяцев сряду, придет время, что и смотреть на них противно. Явно, что последнее состояние в сравнении с ощущениями от первого рябчика имеет отрицательно-страстный характер, который в приведенном примере, постоянно усиливаясь, должен сначала уравновесить положительно-страстное ощущение, а потом пересилить его.
   В процессе исчезания страстности из многих психических рефлексов играет, впрочем, роль и другое очень важное обстоятельство. При частом повторении одного и того же рефлекса с примесью страстности является, наконец, дробление конкретного впечатления. После минуты восторга от общего вида куклы, попавшей в руки ребенку, он начинает анализировать ее. Процесс повторяется, и продукты анализа выступают в сознании ярче и ярче; другими словами, они воспроизводятся при всяком удобном случае легче и легче. Стало быть, восторг от конкретного ощущения уступает место ясности спокойного представления. Я не хочу этим сказать, однако, что анализ во всех случаях убивает наслаждение: частями можно наслаждаться часто не меньше, чем целым; притом аналитик не теряет способности чувствовать конкретно.
   Исчезанию страстности в психическом рефлексе помогает далее и замена старого представления подобным же новым. Положим, у ребенка всего одна очень плохая игрушка и он нигде не видит другой лучшей. Своя игрушка доставляет ему, конечно с промежутками, очень долго удовольствие. Но вот он видит на миг другую, которая, положим, даже не лучше первой. Образ ее надолго связывается в его голове с впечатлениями от старой игрушки, и последняя уже не вполне удовлетворяет его. Все новое действует на ребенка и взрослого, подобно всякой неожиданности, сильно. Удивление – родня страху. Им часто начинается и наслаждение, и отвращение, и даже самый страх. Новорожденный ребенок, начинающий видеть, слушать, вообще ощущать, конечно, всему должен удивляться.
   Наконец, страстность психического рефлекса, как бы сильна она ни была, исчезает мало-помалу с уничтожением внешнего влияния, лежащего в основе ее. Это закон, обратный тому, на основании которого частота повторения страстного психического рефлекса и в действительности, и в мысли усиливает до известной степени страстность. Сущность процесса и здесь очень ясна. Подобно тому как всякое представление в мысли бледнее, чем при действительной встрече с предметом, лежащим в основе представления, точно так же и действительная страстность ярче воображаемой. Уже по одному этому страстность, с удалением реального субстрата, должна уменьшаться. Но, кроме того, вместе с этим ослаблением страстности самое воспроизведение страстного представления в мысли необходимо становится менее и менее частым – это вторая причина, ускоряющая уничтожение страстности. Наконец, страстное представление в мысли связывается, как известно, с томительными ощущениями желания, которые всему психическому акту придают особенный, хотя и страстный характер, но уже в противоположную сторону. Вот начало и условия развития, равно как исчезания страстности в ребенке.
   Прежде чем идти далее, резюмируем все сказанное.
   В начале человеческой жизни все без исключения психические рефлексы имеют характер страстности, т. е. представляются с усиленным концом. Мало-помалу сфера страстности начинает, однако, суживаться, с бледных и однообразных образов переходить на более яркие и подвижные. В основе этого процесса лежит анализ сходственных, но более и менее ярких, более и менее подвижных конкретных ощущений. Частота повторения страстного впечатления до известных пределов усиливает страстность, потому что при этом условии воспроизведение страстного представления с последствием его, желанием, становится чаще и чаще. В обществе страсть меряется силой или глубиной и яркостью. Сила и глубина страсти – то же, что ясность представления, – результат частого повторения рефлекса. Яркость же страсти поддерживается подвижностью впечатления, суммою возможных в течение данного времени наслаждений. Желание в страстном психическом акте – то же, что мысль в обыкновенном, – первые две трети рефлекса. Томительная сторона желания есть, в свою очередь, источник страсти, выражающейся лишь отлично от наслаждения. И отрицательная страсть в своем развитии подчиняется законам положительной – и здесь сила дана частотою повторения, яркость – резкостью томительного желания. К счастью людей, в природе их мало условий для сильного нарастания отрицательных страстей; желание, будучи мысленным воспроизведением реального страстного акта, не может иметь той яркости, как последний; при вторичном воспроизведении яркость эта еще слабее, при третьем – еще слабее и т. д. Сильное развитие отрицательной страсти может, следовательно, поддерживаться долго лишь постоянными реальными недостатками чувственных наслаждений, или, как говорится обыкновенно, постоянными неудачами в жизни. Можно ведь привыкнуть и к холоду, и к голоду, и даже к темной безгласной тюрьме.
   Из всего этого вытекает следующий общий характер страстности в ребенке: она отличается большою подвижностью.
   При дальнейшем развитии ребенка страстность переходит уже, как говорится, на понятия, или, правильнее, на те представления, которые связаны с этими понятиями. Всего же яснее можно характеризовать этот переход так: ребенок, при настоящем образе его воспитания, с игрушек переносит любовь преимущественно на богатырей, силу, храбрость и т. п. свойства. Явно, что в основе страстности лежит у него больше всего представление о мече, копье, латах, шлеме с перьями, о коне, одним словом, в голове ребенка опять прежние блестящие картинки, только они уже яснее и более богаты формами. Этот переход, при натуральном стремлении ребенка к яркому свету, блеску и шуму и при способе воспитания наших детей, неизбежен. В нем, как увидим, есть и хорошие стороны; но излишнее питание органов чувств рыцарскими образами ведет к тому, что у нас в обществе в чрезвычайно многих людях страстность на всю жизнь преимущественно сосредоточивается на внешнем блеске. Люди эти были бы хороши для Средних веков, но к настоящему трудовому времени без блеска они очень не пристали.
   Как бы то ни было, а в любви ребенка к силе, мужеству и храбрости есть очень хорошая сторона. Вот она. В это время ребенок уже давно отделил свою особу от внешнего мира и, конечно, бессознательно уже очень любит себя, или, правильнее сказать, любит себя в наслаждении. (Вообразите, в самом деле, и взрослого человека, который никогда не испытывает никакого приятного ощущения, а всегда только скверные; явно, что он будет, как говорится, себе в тягость, т. е. не будет любить себя.) Неудивительно после этого, что ребенок прикрепит себе саблю, наденет шлем и поедет на палочке. Свою особу он ассоциирует со всеми проходящими через его сознание героями и со всеми их свойствами, сначала, разумеется, чисто внешними. Эта история продолжается все время, пока представление его о рыцаре путем повторных слуховых рефлексов (рассказами) наполняется все более и более рыцарскими свойствами. Введите в состав рыцаря отвращение к пороку, и ребенок, ассоциируя себя с таким рыцарем, будет презирать порок, конечно, по-своему, т. е. на основании своих представлений о физиономии порока. Заставьте вашего рыцаря помогать слабому против сильного, и ребенок делается донкихотом: ему случается дрожать от волнения при мысли о беззащитности слабого. Сливая себя с любимым образом, ребенок начинает любить все его свойства; а потом путем анализа любит, как говорится, только последние. Здесь вся моральная сторона человека.
   Любовь к правде, великодушие, сострадательность, бескорыстие, равно как и ненависть ко всему противоположному, развиваются, конечно, тем же путем, т. е. частым повторением в сознании страстных представлений (образных или слуховых – это все равно), в которых яркая сторона изображает все перечисленные свойства. Удивительно ли после этого, что ребенок в 18 лет, с горячей любовью к правде, не увлекаемый в противоположную сторону теми мотивами, которые развиваются у большинства людей лишь в зрелые годы, готов идти из-за этой правды на муку. Ведь он знает, что его идеалы, его рыцари терпели за нее, а он не может быть не рыцарем, потому что был им с 5 до 18 лет.
   Читатель, внимательно следивший за развитием этого примера, легко убедится, что в основе нашего страстного поклонения добродетелям и отвращения от порока лежит не что иное, как чрезвычайно многочисленный ряд психических рефлексов, где страстность с яркой краски какой-нибудь вещи переходила на яркую мантию рыцаря на картине, отсюда переносилась на себя в рыцарском костюме, переходила потом с конкретного впечатления то к частному представлению, т. е. к свойству рыцаря, то к конкретному образу в новых формах и, покинувши, наконец, рыцарскую оболочку, перешла на подобные же свойства то в мужике, то в солдате, то в чиновнике, то в генерале. После этого читателю уже понятно, что рыцарем можно остаться и в зрелые годы. Страстности, конечно, много поубавится, но на место ее явится то, что называют обыкновенно глубоким убеждением. Эти-то люди, при благоприятной обстановке, и развиваются в те благородные высокие типы, о которых была речь в начале этой главы. В своих действиях они руководятся только высокими нравственными мотивами, правдой, любовью к человеку, снисходительностью к его слабостям, и остаются верными своим убеждениям, наперекор требованиям всех естественных инстинктов, потому что голос этот бледен при яркости тех наслаждений, которые даются рыцарю правдой и любовью к человеку. Люди эти, раз сделавшись такими, не могут, конечно, перемениться: их деятельность – роковое последствие их развития. И в этой мысли страшно много утешительного, потому что без нее вера в прочность добродетели невозможна.
   В заключение трактата о страстях я разберу еще для примера любовь к женщине, имея преимущественно в виду то обстоятельство, что о ней в публике распространены большею частью чрезвычайно неосновательные понятия.
   В любви к женщине есть инстинктивная сторона – половое стремление. Это ее начало, потому что любовь начинается, как известно, в мальчике лишь во время созревания половых органов. Вопрос, ассоциирует ли мальчик уже первые половые ощущения с образом женщины невольно, или эта ассоциация подготовлена знанием наперед, решить я не берусь. Известно только, что при нашем воспитании детей последнее случится наверно в  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


всех мальчиков. Как бы то ни было, а эта ассоциация существует уже рано, и каким бы путем она ни приобреталась, во всяком случае, в основе ее нет, конечно, ничего произвольного. Равным образом трудно указать на условия, почему ранние половые ощущения ассоциируются непременно вот с образом такой-то женщины, а не с другой или не со всеми. Понятно только, что им трудно сочетаться с представлениями о таких женщинах, которые постоянно окружают мальчика. Этих он давно знает, следовательно, с представлением о них у него связаны уже крепко ощущения, хотя и страстные по природе, но имеющие характер, совершенно отличный от половых, притом ощущения уже резкие от частого повторения рефлексов, в которых эти женщины действуют на его органы чувств возбудителями. Явно, что образ таких женщин вызывает в его голове каждый раз резкие ощущения; половые же, если они и ассоциировались с первыми, по своей сравнительной бледности, не могут быть замечаемы (мы, например, ничего не знаем о том, какие именно мысли у каждого из нас ассоциированы с рефлексами от желудка, а эти ассоциации, наверное, существуют). На этом-то основании мальчики и влюбляются сначала в какие-то туманные, неопределенные образы – их идеалы. Этот туманный образ для мальчика – тот же рыцарь, только сопровождается иными ощущениями. Понятно, что встречи с действительной жизнью могут вкладывать в такую эластическую форму какие угодно свойства в форме образов и звуков. Процесс этот остается, несмотря на его крайнюю видимую поэтичность, все-таки частым повторением рефлекса с женским идеалом, как содержимым, под влиянием действительных встреч с женщинами. В такой идеал, когда он начинает сильно занимать воображение, вкладывается обыкновенно все, что любишь не только в женщинах, но даже и в рыцарях. Когда же, наконец, идеал более или менее определился и мальчику случилось встретить женщину, похожую по его мысли на этот идеал, то он, как говорится, переносит свою мечту на эту женщину, и начинает ее любить в ней. По-нашему, он ассоциировал свой страстный идеал с реальным образом. Это и есть так называемая платоническая любовь. В ней половой характер чрезвычайно бледен на том основании, что рядом с яркими, следовательно, страстными зрительными и слуховыми ощущениями лежат неопределившиеся, еще темные половые желания. На этом же основании, несмотря на страшную субъективность любви как сумму страстных ощущений, она преимущественно перед другими страстями объективируется. В этом-то и заключается благородная сторона любви к женщине: человек научается не быть эгоистом, любить хоть кого-нибудь столько же, как самого себя, иногда даже больше. Слова эти требуют пояснения. Любя женщину, человек любит в ней, собственно говоря, свои наслаждения; но, объективируя их, он считает все причины своего наслаждения находящимися в этой женщине, и таким образом в его сознании, рядом с представлением о себе, стоит сияющий всякими красотами образ женщины. Он должен любить ее больше себя, потому что в свой идеал я никогда не внесу из собственных страстных ощущений те, которые для меня неприятны. В любимую женщину вложена только лучшая сторона моего наслаждения. Читателю нечего, кажется, и доказывать после сказанного, что такая страсть ведет роковым образом ко всяким, так называемым самопожертвованиям, т. е. может в человеке идти наперекор всем естественным инстинктам, даже голосу самосохранения.
   Но вот мужчина начинает обладать своим идеалом. Страсть его вспыхивает еще живее, ярче, потому что место темных, неопределенных, половых стремлений заступают теперь яркие, трепетные ощущения любви, да и самая женщина является в небывалом дотоле блеске. Проходят месяцы, год, много два, и обыкновенно страсть уже потухла, даже в тех счастливых случаях, когда с обеих сторон действительность соответствовала идеалам. Отчего это? Да на основании закона, по которому яркость страсти поддерживается лишь изменчивостью страстного образа. В год, в два, при жизни, очень близкой друг к другу, сумма возможных перемен и с той, и с другой стороны давным-давно исчерпалась, и яркость страсти исчезла. Любовь, однако, не уничтожилась: от частого повторения рефлекса, в котором психическим содержанием является представление любовницы с теми или другими, или со всеми ее свойствами, образ ее сочетается, так сказать, со всеми движениями души любовника, и она стала действительно половиной его самого. Это любовь по привычке – дружба.
   Человек, раз переживший все эти натуральные фазы полной любви, едва ли может любить страстно во второй раз. Повторные страсти – признак неудовлетворенности предшествовавшими.
   Этим я и заканчиваю историю развития страстей. Из разобранных примеров читатель легко мог убедиться, что и этого рода явления, в сущности, суть рефлексы, только осложненные примесью страстных элементов и потому выражающиеся извне движением, более или менее усиленным против обыкновенного. Имея в виду это последнее обстоятельство, служащее осязательным характером страсти, я и назвал последнюю психическим рефлексом с усиленным концом. Страх, о котором была речь в главе о невольных движениях, и со стороны психического содержания, и по внешнему виду всего явления принадлежит, без всякого сомнения, к отделу страстей. Следовательно, известная уже читателю гипотетическая схема испуга есть вместе с тем анатомический образ аппарата, которого деятельность есть страсть.
   Мне остается упомянуть теперь о внешних проявлениях высших степеней страсти – восторга, экстаза, которые, по-видимому, уклоняются от нормы, потому что отличаются неподвижностью. Состояние это, несмотря, однако, на его внешнюю физиономию и на даваемые ему имена замирания, остолбенения и пр., не есть отсутствие движения. Напротив, последнее существует, – иначе у восторга не было бы физиономии, – и даже в усиленной степени в том отношении, что сокращение мышц имеет здесь форму более и менее продолжительного столбняка. Последним и объясняется неподвижность, окаменелость внешнего выражения восторга. Процесс совершенно тот же, что в высших степенях ужаса. Механизм задержания движений не играет здесь, следовательно, никакой роли.
 //-- 14 --// 
   Кончив разбирать процесс задерживания отраженных движений и показавши читателю главнейший результат этих актов – психический рефлекс без конца – мысль, я обратил затем его внимание на свойства последней, вследствие которых человек отделяет в своем сознании мысль от поступка даже в том случае, если и поступок является в форме мысли. При этом было сказано, что знание этих отношений будет впоследствии необходимо, когда дойдет речь до обманов самосознания. Теперь я постараюсь сделать то же самое относительно желания и поступка.
   Читателю уже известно, какое место занимает желание в процессе страстного рефлекса. Оно является каждый раз, когда страстный рефлекс остается без конца, без удовлетворения. С этой точки зрения желание и мысль тождественны. Но так как у взрослого человека в большинстве случаев желание вытекает, как говорится, из какого-нибудь представления, или ряда их – мысли, то здесь желание есть, конечно, не что иное, как страстная сторона мысли. А отсюда уже явным образом следует, что условия для различения желания от вытекающего из него поступка, т. е. акта удовлетворения желания, даже в случае если последний является в форме мысли, суть те же самые, которые были развиты выше. Здесь даже условия эти осязательнее, потому что желание как ощущение имеет всегда более или менее томительный, отрицательный характер; напротив, ощущения, сопровождающие поступок, т. е. удовлетворение страстного желания, имеют всегда яркий, положительный характер. Таким образом, понятно, что я могу в форме мысли желать более или менее страстно чего-нибудь, т. е. удовлетворения своего желания. Внешним образом акт этот выражается словами: «человек задумался». Спросите: что он делает? Ответ – думаю. О чем? «Я намерен, я желаю, я хочу, я страстно хочу сделать вот то-то». Разница слов сводится во всех этих случаях на большую или меньшую страстность мысли. Желать и хотеть, в сущности, стало быть, одно и то же, а между тем желанию и хотению придают очень часто чрезвычайно разные значения. Про желания говорят обыкновенно, что они очень капризны и, как все страстное, более или менее противятся воле. Наоборот, хотение очень часто принимают за акт самой воли: «я хочу и не исполню своего желания; я устал и сижу, мне хочется лечь, а я остаюсь сидеть». Хотение сидеть наперекор желанию лечь считается актом совершенно бесстрастным. Человек, если захочет (бесстрастно), может, как обыкновенно думают, поступить даже наизворот своему желанию: я устал и сижу, мне хочется (неправильность языка, если хотение бесстрастно) лечь, а я встаю и начинаю ходить. Здесь, конечно, бесстрастное хотение встать сильнее, чем в первом случае. Вообще же в языке народов и в их сознании бесстрастное хотение – воля, по своей мощи, безгранична. Французы, одни из самых подвижных и страстных народов Европы, и те говорят: vouloir c’est pouvoir; другими словами, что власти воли, бесстрастного хотения, нет пределов.
   Читатель ясно видит, что тут какая-то путаница или в способах выражать словами свои ощущения, или даже в самых ощущениях и связанных с ними понятиях и словах.
   Мы и займемся теперь распутыванием.
   Первее всего нужно условиться в выражениях. Если в сознании, в форме мысли, дан почти бесстрастный психический рефлекс, то страстную, стремительную сторону его к концу, т. е. к удовлетворению страсти, я назову хотением. Я хочу сделать то-то.
   При ясно выраженной страстности та же сторона рефлекса пусть будет желание.
   Условившись таким образом, разберем случаи, когда бесстрастное хотение может, как говорится, победить желание.
   Я устал и сижу. Ощущение усталости роковым образом приглашает меня лечь (я желаю). Спрашивается, если в этот миг нет абсолютно никакой причины, чтобы остаться на месте, есть ли возможность усидеть? Нет. Явно, что бесстрастному хотению остаться на месте должна быть какая-нибудь причина. Она, наверное, есть уже потому, что по нашему определению хотение есть стремительная сторона какой-нибудь мысли. Даже в том случае, если человек остается на месте наипроизвольнейшим образом, просто по капризу, и тут причина есть: всякий скажет ведь, что этот господин не очень устал и что капризы у него сильнее усталости.
   Та же самая история и в том случае, если человек захочет сделать наизворот своему желанию и в самом деле сделает. Результат, т. е. поступок, есть роковое последствие хотения более сильного, чем желание.
   Но каким же образом, спросит читатель, мысль менее страстная может победить более страстную? Дело в том, что бесстрастие первой часто только кажущееся. Когда я устал, то ощущение усталости, конечно, во мне яснее, чем все остальное, а между тем я могу не идти в постель, например из страха заснуть и быть ужаленным змеей. При других условиях последняя мысль заставила бы меня трепетать, а теперь она ведет только к тому, что я очень покойно остаюсь сидеть и рядом с этой мыслью ощущаю ясно только усталость. Дело другого рода, когда я, будучи усталым и боясь змеи, вдруг увижу ее около себя: тогда страх явным образом затмит ощущение усталости, я пущусь бежать без оглядки. Но вот случай, где совершенно бесстрастное хотение побеждает страстную мысль. Я привык точно сдерживать данное раз обещание и не ложусь усталый в постель, потому что я боюсь заснуть и не прийти в назначенный срок к приятелю, хотя и знаю, что в этом беды нет никакой. Здесь сила мысли, удерживающей от постели, заключается в привычке быть точным, т. е. в частом повторении рефлекса в этом направлении. Что делалось тысячи раз, то легко делается и в тысячу первый.
   Читатель ясно видит, что во всех подобных разобранным случаях всегда найдется причина хотению, и если они сильнее желания, всегда победа будет на стороне первого. Рефлекс через это нисколько не теряет природы рефлекса. Определенными внешними влияниями вызываются последовательно ряды ассоциированных мыслей, и конец рефлекса вытекает логически из сильнейшей. Есть, однако, много случаев, где до причины хотения добраться нет никакой возможности, а оттого и кажется, что оно является само собою. Вот, по моему мнению, самый резкий из этих случаев.
   Мне хотят доказать, что, мотивируя бесстрастное хотение, я говорю вздор, и требуют разъяснения следующего случая. Мой противник говорит: «я в эту секунду имею мысль, хочу согнуть через минуту палец руки и действительно сгибаю его (он действительно сгибает через Г); при этом сознаю самым непоколебимым образом, что начало всего акта выходит из меня, и сознаю столько же непоколебимо, что я властен над каждым моментом всего акта. В доказательство выхождения всего акта из себя он приводит, что то же самое может повторить во всякое время года, днем и ночью, на вершине Монблана и на берегах Тихого океана, стоя, сидя, лежа и т. д., одним словом, при всех мыслимых внешних условиях, только, разумеется, в минуты сознания. Отсюда он выводит независимость хотения от внешних условий. Власть его над каждым отдельным моментом всего акта для него ясна из того, что если он захочет, то может после мысли о сгибании пальца согнуть его не через одну, а через 2, 4, 5 минут, притом сгибать палец медленно, скорее и скорее.
   Я постараюсь, насколько возможно, показать читателю, что мой почтенный противник, несмотря на столько доводов, говорящих в пользу его мнения, сгибает, однако, свой палец передо мной машинообразно.
   Во-первых, разговор мой с противником о бесстрастном хотении не может начаться ни с того ни с сего, ни в Лапландии, ни в Петербурге, ни днем, ни ночью, ни стоя, ни лежа, одним словом, ни где бы, ни когда бы то ни было. Всегда причина такому разговору есть. Мне возразят: но ведь разговор в воле вашего противника – он может говорить и нет. На это ответить легко; для обоих этих случаев должны быть особенные причины. Если одна из них сильнее другой, то на ее стороне и будет перевес. Противник заговорил – значит, не мог не заговорить.
   Заговоривши же раз, он может говорить о занимающем нас предмете и без всякого дальнейшего внешнего влияния, может закрыть глаза, заткнуть уши и пр. В этом положении все равно, находится ли он в Европе или Азии, на вершине горы или у себя на постели, одним словом, говорить он, в сущности, будет везде одинаково. А на это какая причина? Очень простая: он в свою жизнь делал руками, ногами, языком миллионы произвольных движений, в стольких же миллионах случаев не делал их опять по произволу, тысячи раз называл эти движения или думал о них как об актах воли; следовательно, представление обо всем акте и об его имени в моем противнике связано чуть не со всеми возможными объективными внешними влияниями, так что на это психическое образование уже не может влиять ни вид окружающей природы, ни холод, ни положение тела, одним словом, никакое внешнее влияние. Итак, мысль противника явилась у него в голове в данной форме роковым образом. Но какая причина тому, спросят меня теперь, что он мысль свою выразил именно сгибанием пальца, а не другим каким-нибудь движением. На это ответить я могу лишь в самых общих чертах. Человек делает больше всего движений глазами, языком, руками и ногами. Однако в обществе, со словом «движение человека», всякий несравненно чаще представляет себе движение рук, ног, чем языка и глаз; это происходит, конечно, оттого, что язык не виден при разговоре, глаза же делают слишком быстрые и маленькие движения, чтобы быть замечаемыми; напротив, движение рук и ног очень резко бросается в глаза. Как бы то ни было, а когда дело дошло до произвольности движения, то несравненно легче представить пример, идущий к мысли, на руке или ноге, чем другим образом. Далее, руки имеют над ногами то преимущество, что они несравненно подвижнее и всегда свободнее, т. е. менее заняты, чем ноги. Люди, разговаривающие с азартом, только в крайних случаях двигают ногами, руками же всегда. Явно, что рука скорее подвернется для выражения мысли, чем нога. В руке, как в целом члене, кисть опять-таки имеет преимущество подвижности и частоты употребления пред прочими частями. В большинстве движений всею рукою пальцы двинутся десять раз, а рука согнется в локте или повернется около продольной оси один раз. Стало быть, пояснить мысль, подобную разбираемой, движением пальца, а именно сгибанием, как актом наиболее частым, в высокой степени естественно. А что это значит – естественно? То, что за мыслью движение пальца следует само собою, т. е. невольно. Итак, мой противник, вовсе не замечая или, правильнее, замечая противное, совершил непроизвольно, роковым образом и подумал, и сказал, и двинул пальцем. Но отчего он сначала подумал, потому именно через минуту двинул? Думают обыкновенно раньше движения. Почему между мыслью и движением положен промежуток, на то есть причина в свойстве всего акта моего противника. Он хочет показать власть над временем движения (сам говорит). А почему выбрана именно одна минута, а не две, три, пять и т. д., на это ответить можно совершенно так же, как на вопрос, почему для выражения мысли выбрано движение пальца, а не другого члена: минута больше мига и недолго тянется. Противник мой ведь очень хорошо знает, что был бы только промежуток, а там чем скорее двигать, тем лучше.
   Итак, противник мой действительно обманут самосознанием: весь его акт есть, в сущности, не что иное, как психический рефлекс, ряд ассоциированных мыслей, вызванных первым толчком к разговору и выразившийся движением, вытекающим логически из мыслей наиболее сильных.
   Итак, бесстрастное хотение, каким бы независимым от внешних влияний оно ни казалось, в сущности, столько же зависит от них, как и любое ощущение. Там, где причина, лежащая в основе его, как в только что разобранном примере, неуловима, – результат хотения не носит характера силы. Наоборот, в борьбе с сильным, страстным желанием, из которой бесстрастное хотение выходит победителем, в основе последнего лежит или мысль с очень страстным субстратом, или мысль очень крепкая от частоты повторения рефлекса – привычка. Высокий нравственный тип, о котором была речь в начале главы о произвольных движениях, может действовать так, как он действует, только потому, что руководится высокими нравственными принципами, которые воспитаны в нем всею жизнью. Раз такие принципы даны – деятельность его не может иметь иного характера: она есть роковое последствие этих принципов.
   Нужно ли после всего сказанного разбирать еще по пунктам типически-произвольную деятельность человека, характеры которой выставлены в начале главы о произвольных движениях? Для читателя, усвоившего мою точку зрения, это уже не нужно, а других я не в силах был бы убедить и дальнейшими рассуждениями.
   Итак, вопрос о полнейшей зависимости наипроизвольнейших из произвольных поступков от внешних и внутренних условий человека решен утвердительно. Отсюда же роковым образом следует, что при одних и тех же внутренних и внешних условиях человека деятельность его должна быть одна и та же. Выбор между многими возможными концами одного и того же психического рефлекса, следовательно, положительно невозможен, а кажущаяся возможность есть лишь обман самосознания. Сущность этого сложного акта заключается в том, что в сознании человека, в форме мысли, воспроизводится один и тот же (по-видимому) рефлекс со стороны психического содержания, происходивший, однако, при условиях, более или менее отличных друг от друга и выразившийся, следовательно, на несколько ладов. Страстность одного конца ярче – хочется сделать так; мелькнет представление менее страстное, но более сильное, тянущее в другую сторону, – рефлекс в мысли имеет уже другое окончание и т. д. А встретились условия, чтобы рефлексу выразиться в действительности, смотришь – в половине случаев планы разлетелись, и человек действует вовсе не так, как думал. Даже люди, безусловно верующие в голос самосознания, говорят тогда, что человек не совладал с внешними условиями. По-нашему же отсюда явно вытекает, что первая причина всякого человеческого действия лежит вне его.
   Задача моя, собственно говоря, кончена. Актами мышления в самом широком смысле и вытекающею из них внешнею деятельностью исчерпывается, в самом деле, содержание самой богатой сознательной жизни. На все заданные наперед вопросы даны притом, насколько можно, ясные ответы.
   Мне остается теперь указать читателю на страшные пробелы в исследовании и определить тем ничтожность значения сделанного мною в сравнении с тем, что будет когда-нибудь сделано в далеком будущем.
   1. В предлагаемом исследовании разбирается только внешняя сторона психических рефлексов, так сказать, одни пути их; о сущности самого процесса нет и помина. Каждый знает, например, ощущение красного цвета; но нет человека в мире, который бы указал, в чем состоит сущность этого ощущения; мы не знаем даже, что делается в нерве, чувствующем или движущем, когда он приходит в возбужденное состояние. Тем больше нельзя иметь понятия о сущности более высоких психических актов. Но как же после этого толковать о путях, спросит читатель? Вот на каком основании. Не зная, что делается в нервах, мышцах и мозговых центрах при их возбуждении, я, однако, не могу не видеть законов чистого рефлекса и не могу не считать их истинными. Раз же допустивши это, всякому, конечно, позволительно открывать между каким ни на есть явлением, например сознательным актом человека и рефлексом, сходство. Найдешь его (я в этом убежден, но, конечно, мое убеждение ни для кого не есть абсолютная истина) – и говоришь, что процесс сознательного акта человека и процесс рефлекса одинаковы. Больше я ничего не делаю.
   2. Принимая за исходную точку исследования явления чистого рефлекса, я, конечно, принимаю вместе с тем и гипотетические стороны учения о нем. Например, мысль, что нервный центр, связывающий чувствующий нерв с движущим, есть нервная клетка, представляет в высшей степени вероятную, но все-таки гипотезу. Принимая далее у человека центры, задерживающие и усиливающие рефлексы, я опять делаю гипотезу, потому что с лягушки прямо переношу явление на человека. Присутствие это в высшей степени вероятно, но все-таки еще не положительно доказано. Но что же тогда все ваше учение, спросят меня. Чистейшая гипотеза, в смысле обособления у человека трех механизмов, управляющих явлениями сознательной и бессознательной психической жизни (чисто отражательного аппарата, механизма, задерживающего и усиливающего рефлексы), отвечаю я. Кому гипотеза в этом смысле кажется слабой, плохо доказанной или просто не нравится, тот может, конечно, отвергнуть ее, и дело через это, в сущности, нисколько не пострадает, потому что моя главная задача заключается в том, чтобы доказать, что все акты сознательной и бессознательной жизни по способу происхождения суть рефлексы.
   Объяснение же, почему концы этих рефлексов в одних случаях ослаблены до нуля, в других, напротив, усилены, представляют вопросы уже второстепенной важности. Кто найдет лучшее объяснение, я первый порадуюсь.
   3. В исследовании не упомянуто об индивидуальных особенностях нервных аппаратов у ребенка по рождении его на свет. Они, без малейшего сомнения, существуют (племенные и наследственные от ближайших родных), и особенности эти, конечно, должны отзываться на всем последующем развитии человека. Уловить их, однако, нет никакой возможности, потому что в неизмеримом большинстве случаев характер психического содержания на  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


дается воспитанием в обширном смысле слова и только на  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


зависит от индивидуальности. Этим я не хочу, конечно, сказать, что из дурака можно сделать умного: это было бы все равно, что дать человеку, рожденному без слухового нерва, слух. Моя мысль следующая: умного негра, лапландца, башкира европейское воспитание в европейском обществе делает человеком, чрезвычайно мало отличающимся со стороны психического содержания от образованного европейца. Вдаваться в эти очень интересные сами по себе вопросы я, следовательно, не мог. Да в этом, с моей точки зрения, не было и необходимости. Развивая учение об актах сознательной жизни со стороны их способа происхождения, я имел перед глазами очень совершенный психический тип. И если высказанные мною основные мысли приложимы к деятельности такого типа, то они тем паче имеют значение для типов менее совершенных.
   4. В основу памяти и явлений воспроизведения психических образований положена также гипотеза о скрытом состоянии нервного возбуждения. Гипотеза эта, по своей сущности, никому из натуралистов не покажется странною, тем более что явления памяти в главнейших чертах имеют, как показано, чрезвычайно много сходства с явлениями ощутимых световых следов, появляющихся вслед за каждым действительным зрительным возбуждением. В пользу этого сходства можно привести, сверх сказанного в тексте, еще следующее. Известно, что световой след ощущается тем яснее, чем меньше света действует на глаз после его возбуждения внешним предметом. Взглянувши на свечку, нужно закрыть глаза веками и прикрыть их еще рукой, чтобы световой след от свечки был ясен. Это же условие существует и для воспроизведения образов в мысли. Мы всего яснее ощущаем их во сне, когда на глаз действует очень мало света и когда притом покоятся и другие чувства. Мечтать образами, как известно, всего лучше в темноте и совершенной тишине. В шумной, ярко освещенной комнате мечтать образами может разве только помешанный да человек, страдающий зрительными галлюцинациями, болезнью нервных аппаратов.
   Как бы то ни было, а гипотеза о скрытом нервном возбуждении, нисколько не выходя из области физических возможностей, объясняет самые тонкие стороны психических актов.
   5. Наконец, я должен сознаться, что строил все эти гипотезы, не будучи почти вовсе знаком с психологической литературой. Изучал только систему Бенеке, да и то во время студенчества. Из его же сочинений познакомился, конечно в самых общих чертах, с учением французских сенсуалистов. Специалисты, т. е. психологи по профессии, вероятно, и укажут мне вытекающие отсюда недостатки моего труда. Я же имел задачей показать им возможность приложения физиологических знаний к явлениям психической жизни, и думаю, что цель моя хотя отчасти достигнута. В этом последнем обстоятельстве и лежит оправдание, почему я решился писать о психических явлениях, не познакомившись наперед со всем, что о них было писано, а зная лишь физиологические законы нервной деятельности.
   Прочитавши этот длинный перечень гипотез, введенных в основу воззрений о происхождении психических актов, читатель спросит себя, может быть, еще раз: да во имя чего же откажусь я от веры в голос самосознания, когда он говорит мне донельзя ясно десятки раз в день, что импульсы к моим произвольным актам вытекают из меня самого и не нуждаются, следовательно, ни в каких внешних возбуждениях, исключая разве те из них, которые поддерживают жизнь тела.
   Если сказанного до сих пор было недостаточно, чтобы отстранить от головы моего читателя вопрос такого рода, то я попрошу его вдуматься в следующие общеизвестные явления. Когда человек, сильно утомившись физически, засыпает мертвым сном, то психическая деятельность такого человека падает, с одной стороны, до нуля – в таком состоянии человек не видит снов, – с другой, он отличается чрезвычайно резкой бесчувственностью к внешним раздражениям: его не будит ни свет, ни сильный звук, ни даже самая боль. Совпадение бесчувствия к внешним раздражениям с уничтожением психической деятельности встречается далее в опьянении вином, хлороформом и в обмороках. Люди знают это, и никто не сомневается, что оба акта стоят в причинной связи. Разница в воззрениях на предмет лишь та, что одни уничтожение сознания считают причиной бесчувственности, другие – наоборот. Колебание между этими воззрениями, однако, невозможно. Выстрелите над ухом мертво-спящего человека из 1, 2, 3, 100 и т. д. пушек, он проснется, и психическая деятельность мгновенно появляется; а если бы слуха у него не было, то можно выстрелить теоретически из миллиона пушек – сознание не пришло бы. Не было бы зрения – было бы то же самое с каким угодно сильным световым возбуждением; не было бы чувства в коже – самая страшная боль оставалась бы без последствий. Одним словом, человек мертво-заснувший и лишившийся чувствующих нервов продолжал бы спать мертвым сном до смерти.
   Пусть говорят теперь, что без внешнего чувственного раздражения возможна хоть на миг психическая деятельность и ее выражение – мышечное движение.



   Элементы мысли [93 - Статья эта была напечатана в «Вестнике Европы» за 1878 г. и является ныне с поправками и значительными дополнениями. (Прим. И.М. Сеченова, «Научное слово», 1903.) Печатается по тексту «Собрания сочинений И.М. Сеченова» (1908).]

 //-- 1 --// 
   Необходимость начинать изучение с развития детской мысли из чувствования. – Возможность к этому дана современным развитием анатомии и физиологии органов чувств, преимущественно же трудами Гельмгольца. Заслуга Герберта Спенсера в решении общего вопроса об отношении мышления к чувствованию. – Сущность и значение его учения в отношении взглядов на тот же предмет сенсуалистов и идеалистов. – Согласование гипотезы Спенсера с воззрениями Гельмгольца.
   1. В умственной жизни человека одно только раннее детство представляет случаи истинного возникновения мыслей или идейных состояний из психологических продуктов низшей формы, не имеющих характера мысли. Только здесь наблюдение открывает существование периода, когда человек не мыслит и затем мало-помалу начинает проявлять эту способность.
   Правда, и в зрелом возрасте человек по временам додумывается до новых мыслей и воззрений на предметы – налицо сумма всех открытий в умственной области, совершенных человечеством; но если разбирать все подобные случаи, то всегда оказывается, что новая мысль, новое воззрение возникают у взрослого иначе, чем у ребенка, – не из форм более низких, предшествующих мысли, а из цепи идейных же, т. е. равнозначных, состояний, путем очень длинного и иногда совершенно неожиданного сопоставления их друг с другом. Дело в том, что у зрелого человека в сознании уже не существует тех первоначальных форм, предшествующих мысли, которыми исключительно переполнено сознание ребенка в домыслительный период.
   Самые простые наблюдения показывают далее, что корни мысли у ребенка лежат в чувствовании. Это вытекает уже из того, что все умственные интересы раннего детства сосредоточены исключительно на предметах внешнего мира; а последние познаются первично, очевидно, только чувствованием (преимущественно при посредстве органов зрения, осязания и слуха). Мыслить можно только знакомыми предметами и знакомыми свойствами или отношениями; значит, для мысли должно быть дано наперед уменье различать предметы друг от друга, узнавать их и затем различать в предметах их свойства и взаимные отношения; а все это дается первично чувством.
   Стало быть, для раннего детства мы имеем возможность указать на самые корни, из которых развивается мысль, и указать с полным убеждением, что предшествующие формы более элементарны, чем их дериваты.
   Далеко не так просты пружины мышления у взрослого. Здесь в каждом частном вопросе о развитии данной мысли (а таких вопросов в отношении всякого образованного человека наберутся тысячи) уже и речи быть не может о возникновении их из чувствования, как у ребенка, потому что между данным продуктом и его чувственным корнем (если он еще есть!) лежит в большинстве случаев такая длинная цепь превращений одного идейного состояния в другое, что очень часто теряется всякая видимая связь между мыслью и ее чувственным первообразом. Дело в том, что взрослый мыслит уже не одними чувственными конкретами, но и производными от них формами, так называемыми отвлечениями, или абстрактами. Его умственные интересы лежат не столько в индивидуальных особенностях предметов, сколько во взаимных отношениях их друг к другу. Умственный мир ребенка населен скорее единицами, чем группами, а у взрослого весь внешний и внутренний мир распределен в ряды систем. Мысль ребенка от начала до конца вращается в области, доступной чувству, а ум взрослого, двигаясь по пути отвлечений, почти всегда заходит за его пределы – в так называемую внечувственную область. Так, в основу внешних реальностей он кладет материю с ее невидимыми атомами; явления внешнего мира объясняет игрой невидимых сил; толкует о зависимостях, причинах и последствиях, порядке, законности и пр. Значит, даже в сфере предметного мышления взрослый далеко заходит за пределы чувственности. Но, кроме того, мысли взрослого открыты области чисто умственных и моральных отношений, где объектами мысли являются или такие образования, для восприятия которых нет ничего, похожего на органы чувств, или такие умственные продукты, которые отделены от своих чувственных корней еще большей пропастью, чем атомы от реальных предметов.
   Явно, что мышление взрослого представляет или производные формы детского мышления – более высокие ступени развития тех же самых процессов, или в основе его лежат иные деятельности и иные силы, чем у ребенка. Во всяком же случае, будучи несравненно более сложным по формам, оно никоим образом не может служить исходным материалом для изучения мысли как процесса.
   Такое изучение должно неизбежно начинаться с истории возникновения детской мысли из чувствования или вообще предметной мысли из ощущения.
   К такому выводу приводит нас не только естественный ход развития мыслительных актов у человека, но и то мудрое правило, усвоенное естествознанием, в силу которого натуралист начинает изучать ряд родственных явлений с форм более простых по своему содержанию или более ясных по условиям своего развития. Начинать с естественного начала следует даже в том случае, если бы впоследствии оказалось, что тип развития мысли из чувствования неприложим к позднейшим, более совершенным формам мышления.
   2. Нет сомнения, что такой взгляд на вещи издавна разделялся многими мыслителями самых разнообразных философских школ; но до второй половины прошлого столетия он не мог привести ни к каким практическим результатам, и учение о мышлении было осуждено целые века развиваться исключительно на готовых образчиках мысли, воплощенной в слово. Оно изучалось, другими словами, с середины, а не со своего естественного начала; притом не по исходным или основным формам, а по образцам вторичным, производным.
   Причина этому следующая.
   Как ни естественно думать, что начинать изучение следует с детского мышления, но чтобы действительно изучать вопрос таким образом, нужно знать его корень – чувствование или систему исходных ощущений. Знать же их при помощи одних наблюдений над детьми нет никакой возможности, а в сознании у взрослого – ощущений в детской элементарной форме уже нет. Понятно, что при этом условии исходные формы мысли по необходимости должны были оставаться закрытыми для мыслителей до тех пор, пока анатомия и физиология не выяснили строения и отправлений различных частей, входящих в состав чувствующих снарядов нашего тела.
   Теперь благодаря успехам анатомии и физиологии органов чувств, благодаря в особенности трудам великого немецкого физиолога Гельмгольца затруднений в этом направлении не существует более. Для того, кто знаком, например, с анатомией и физиологией зрительного аппарата, нет никакой нужды в наблюдениях над детьми, чтобы знать состав элементарных (т. е. исходных) зрительных ощущений, – состав этот вытекает, так сказать, логически, сам собой из анатомических и физиологических данных глаза.
   Значит, теперь мы действительно имеем возможность изучить мышление с его естественного начала.
   3. Другим, не менее важным успехом в вопросе о мышлении, или об умственном развитии человека вообще, мы обязаны трудам знаменитого английского мыслителя Герберта Спенсера. Благодаря его гипотезе о преемственности нервно-психического развития из века в век и только благодаря ей открылась, наконец, для ума возможность решить с удовлетворительной ясностью вековой философский спор о развитии зрелого мышления из исходных детских форм, или, что то же, решить вопрос о развитии всего мышления из чувствования. Ему же мы обязаны установлением на основании очень обширных аналогий общего типа умственного развития человека и доказательством того, что путь эволюции мышления должен оставаться неизменным на всех ступенях развития мысли.
   Так как в основу нашего очерка положено учение Спенсера, то первой нашей задачей и должно быть изложение главных положений этого учения. Но приступать к этому прямо было бы крайне невыгодно. Смысл гипотезы Спенсера выступает особенно рельефно только при условии, если она сопоставлена с предшествовавшими ей по времени философскими воззрениями на психическое развитие человека, и именно с воззрениями двух исторически известных школ, «сенсуалистов» и «идеалистов», потому что учения эти как крайности, очевидно, резюмируют собой все серединные мнения, лежащие между ними, т. е. все вообще мыслимые воззрения на предмет. Однако и эти исторические памятники требуют для своего разумения предварительного знакомства с теми основными чертами развивающейся мысли, которые, будучи во все времена открыты наблюдению, уже издавна стали достоянием эмпирической психологии и легли в основу как сенсуалистического, так и идеалистического учения. С них мы и начнем.
   4. Как ни велика с виду пропасть между мыслью взрослого и ребенка со стороны ее объектов, но между ними всегда признавалось тесное родство по строению. Воплощаясь в слово, та и другая всегда принимают одну и ту же форму, основной тип которой известен всякому из трехчленного предложения. Благодаря неизменности этой формы у людей разных возрастов, разных эпох и степеней развития нам одинаково понятны размышления дикаря и ребенка, мысли наших современников и предков. Благодаря тому же в жизни человека существует преемство мысли, тянущееся через целые века [94 - Иногда приходится, правда, читать и слышать, что мысль способна прогрессировать; но это не значит, что с развитием человечества прогрессирует форма мысли; она остается, наоборот, неизменной, а разрастается лишь горизонт мыслимых объектов и частных отношений между ними путем изощрения орудий наблюдения и путем расширения сферы возможных сопоставлений.].
   Значит, со стороны внешней формы мысль является продуктом столь же постоянным, как любое жизненное явление, в основе которого лежит определенная организация. Другими словами, в мысли как процессе или ряде жизненных актов должна существовать общая сторона, не зависящая от ее содержания.
   Эту сторону легко даже облечь в общую формулу, если признать на время (впоследствии это будет строго доказано) подлежащее и сказуемое в трехчленном предложении равнозначными друг другу в психологическом отношении и обозначить то и другое словами «объекты мысли». Тогда всякую мысль, какого бы порядка она ни была, можно рассматривать как сопоставление мыслимых объектов друг с другом в каком-либо отношении.
   При таком взгляде на дело, если проанализировать возможно большее число словесных образов мысли, то оказывается, что со стороны объектов она может быть до чрезвычайности разнообразна, но далеко не отличается таким же разнообразием со стороны отношений, в которых объекты сопоставляются один с другим.
   Первая половина этого положения не требует разъяснений. Стоит только припомнить, что объекты для мысли человек берет из самых разнообразных сфер: всего внешнего мира, от песчинки до Вселенной, и всего внутреннего мира (мира сознания) не только собственного, но и целого человечества. Вторая же половина нашего положения выясняется из следующего.
   Если брать на выбор любые мысли из области предметного мышления и сопоставлять их с мыслями из сферы чисто умственных и моральных отношений или даже с мыслями из внечувственной области, то оказывается, что во всех этих более высоких сферах нет ни единого отношения между объектами мысли, которого не встречалось бы в предметном мышлении. Как будто человек, пройдя первоначальную школу знакомства с внешним миром, переносит изученные им здесь предметные связи, зависимости и отношения на новые объекты, несмотря на то что на своем настоящем месте они (т. е. эти связи и отношения) всегда имеют в глазах человека смысл реальностей, а в перенесении получают смысл только условный или фигуральный.
   Каково бы ни было объяснение этого факта, но он многознаменателен в следующих двух отношениях.
   Во-первых, он указывает на тесное родство мыслей разных порядков не только со стороны общего типа их строения, но и со стороны отношений, в которых объекты сопоставляются друг с другом, т. е. со стороны элемента едва ли не самого важного в мысли, так как именно им и определяется тот характер ее, из-за которого мысль считается рассудочным актом.
   Во-вторых, на возможность изучения всех мыслимых человеком отношений в первоначальной школе предметного мышления, имеющего корни несомненно в чувствовании.
   Из сравнительно меньшего разнообразия предметных отношений вытекает далее, что хотя все вообще составные элементы словесной мысли допускают распределение или классификацию по группам, но отношения, в которых объекты мысли сопоставляются друг с другом, обладают этим свойством в наибольшей степени. Так, в настоящее время признают собственно три главные категории отношений – сходство, сосуществование и последование – соответственно тому, что в мысли объекты являются только в трех главных формах сопоставления: как члены родственных групп, или классификационных систем, как члены пространственных сочетаний и как члены преемственных рядов во времени. Это обстоятельство, во всяком случае, указывает на то, что из всех органических основ мысли те, которые соответствуют актам сопоставления объектов мысли друг с другом, должны быть, по существу, наиболее однородными.
   Четвертый, столько же бесспорный факт, открываемый наблюдением, касается известной прогрессивной последовательности в ходе мышления у человека от детства к зрелости. Эту сторону называют очень метко и справедливо умственным развитием человека. По своему чисто внешнему характеру оно заключается в умножении числа мыслимых объектов, с вытекающим отсюда увеличением числа возможных сопоставлений между ними (хотя бы общие направления сопоставлений и оставались неизменными), и в так называемой идеализации или символизации объектов мышления.
   Первый пункт очевиден. Для этого стоит только сравнить между собой по объектам узенькую сферу мышления ребенка с умственным содержанием взрослого. Увеличение числа возможных сопоставлений с умножением числа объектов тоже не требует разъяснений. Общий же смысл символизации определяется следующим.
   В первую пору развития ребенок мыслит только предметными индивидуальностями – данной елкой, данной собакой и т. п. Позднее он мыслит елкой как представителем известной породы деревьев, собакой вообще и пр. Здесь объект мысли уже удалился от своего первообраза, перестал быть умственным выражением индивидуума, превратившись в символ или знак для группы родственных предметов. С дальнейшим расширением сферы сравнения по сходству объектами мысли являются «растение», «животное» – группы несравненно более обширные, чем «ель» и «собака», но выражаемые по-прежнему единичным (хотя и другим) знаком. Понятно, что при таком движении мысли объекты ее должны принимать все более и более символический характер, удаляющий их от чувственных конкретов.
   Но это еще не единственный путь развития мысли. Другое направление его определяется дроблением конкретов на части или умственным выделением частей из целого. При этом каждая выделенная часть индивидуализируется, приобретает право на отдельное существование и получает определенный знак. Там, где умственное выделение части совместно с физическим дроблением, первое может и не иметь символического значения (когда говорится, например, о данной части, выделенной из данного индивидуального предмета), но как только этого условия не существует или если выделенная часть употребляется в смысле родового знака для группы соответствующих частей, значение ее будет опять символическое; точно так же, если дробление заходит за чувственные пределы.
   Третье направление развивающейся мысли определяется воссоединением разъединенных частей в группы в силу их сосуществования и последования. Насколько эта сочетательная деятельность ведет за собой образование символических продуктов, видно из нашей способности мыслить такими вещами, как час, день, год, столетие, песок, ландшафт, Европа, земной шар, Вселенная и пр.
   Сумма всех подобных превращений, обязательная для всех сфер мышления, начиная с предметного, составляет то, что можно назвать вообще переработкой исходного чувственного или умственного материала в идейном направлении.
   Вот те коренные черты мыслительных актов, которые с давних пор открывал для исследователя анализ словесных образов мысли при помощи сравнительно простых психологических наблюдений, – черты, которыми воспользовались столь различно сенсуалисты и идеалисты.
   5. Первые отнеслись к перечисленным данным психологических наблюдений, так сказать, непосредственно.
   В жизни каждого новорожденного человека из века в век существует период полного отсутствия всяких (даже чувственных) проявлений в сфере высших органов чувств. За ним наступает пора восприятия чувственных впечатлений этими именно путями, но без всяких осмысленных реакций со стороны ребенка, которые указывали бы на развитие в нем идейных состояний. Через этот домыслительный период проходил и проходит всякий из нас: следовательно, в каждом человеке в отдельности и в человечестве вообще умственное развитие начинается с нуля (?) и проходит непременно через фазис чувственности. В этот период жизни внешний мир доставляет материал чувству, а переработка его в чувственные продукты сознания совершается при посредстве развивающейся природной чувственной организации человека.
   На дальнейшей ступени развития чувственный продукт переходит в предметную мысль, но факторы в этом превращении остаются, по учению сенсуалистов, прежние. Внешний мир не есть простой агрегат предметов; они даны рядом с предметными отношениями, связями и зависимостями. Выяснение последних в чувственном восприятии и составляет суть превращения чувствования в предметную мысль. Как продукт опыта, мысль всегда предполагает ряд жизненных встреч с воспринимаемым предметом при разных условиях восприятия. От этого чувственный продукт становится разнообразным по содержанию, способным распадаться на части при сравнениях, группироваться общими сторонами с другими продуктами и вообще развиваться. По мере умножения числа жизненных встреч продукты чувственного опыта становятся все более и более разнообразными, и рядом с этим умножаются условия как распадения их на части, так и группировки в системы.
   Те же самые процессы переносятся сенсуалистами с первичных продуктов на все производные, и таким образом вся преемственная цепь умственных развитий сводится на повторение деятельностей, которые лежат в основе чувственных превращений.
   Не признавая в человеке никакой организации, помимо чувственной, они считают воздействия из внешнего мира, с его предметными отношениями и зависимостями, единственным источником мысли и по содержанию, и по форме. Для них вся рассудочная сторона мысли определяется не умом человека или какой-либо внечувственной организацией его природы, а предметными отношениями и зависимостями внешнего мира. Для этой школы мысль есть не что иное, как развившееся путем разнообразной группировки элементов ощущение.
   Совсем иначе приступают к делу идеалисты. Выходя из мысли, что внешний мир воспринимается и познается нами посредственно, они считают всю рассудочную сторону мысли не отголоском предметных отношений и зависимостей, а прирожденными человеку формами или законами воспринимающего и познающего ума, который совершает всю работу превращения впечатлений в идейном направлении и создает таким образом то, что мы называем предметными отношениями и зависимостями [95 - Крайний предел подобных воззрений составляет общеизвестная мысль Фихте, по которой самый внешний мир есть не что иное, как порождение нашего «я».]. У сенсуалистов главным определителем умственной жизни является внешний мир со всем разнообразием его отношений и зависимостей, а у идеалистов – прирожденная человеку духовная организация, действующая по своим собственным определенным законам и облекающая самый внешний мир в те символические формы, которые зовутся впечатлением, представлением, понятием и мыслью.
   Научная несостоятельность обеих систем в настоящее время очевидна.
   Сенсуализму всегда недоставало данных для определения свойств и границ чувственной организации; поэтому сведение на нее явлений ассоциации, воспроизведения и соизмерения как чувственных продуктов, так и производных от них идейных состояний, обойти которые было невозможно, никогда не имело в руках последователей этой школы каких-либо прочных научных оснований.
   Столько же неосновательно было, однако, и учение идеалистов. Первый их грех заключается в том, что, наперекор всякой очевидности, они старались вывести всю психическую жизнь человека из деятельности одного только фактора – духовной организации человека, оставляя другой, т. е. воздействий извне, совсем в стороне за невозможностью их непосредственного познания. А между тем кто же решится теперь утверждать, что внешний мир не имеет существования помимо сознания человека и что неисчерпаемое богатство присущих ему деятельностей не служило, не служит и не будет служить материалом для той бесконечной цепи мыслительных актов, из которых создалась наука о внешнем мире? Другой грех идеалистов состоит в том, что они обособляют субъективные факторы, участвующие в психическом развитии, в особую категорию деятелей, отличных от всего земного не только со стороны познаваемости, но и со стороны свойств. Как будто кто-нибудь из них пробовал выводить психическую деятельность из всех известных земных начал и, только истощив все усилия в этом направлении, вынужден был признать за психическими факторами совершенно особенную природу. С этой стороны идеалистические воззрения во всяком случае преждевременны.
   Понятно, что в истории разбираемого нами философского вопроса наряду с представителями крайних учений должны были встречаться мыслители, державшиеся серединных мнений, т. е. люди, не впадавшие в крайности антагонистических школ. Но пока спор держался исключительно на почве чистых умозрений и традиционной философской диалектики, примирение крайних мнений было невозможно. Существовали лишь попытки согласить, уравнять кричащие противоречия обеих школ путем подыскания отдельных примеров, согласимых с тем или другим учением; но недоставало твердо установленных начал, в силу которых все основные противоречия сгладились бы сами собой. Такие начала дала биологическая наука новейшего времени, а применение их к нашему вопросу составляет высокую заслугу Герберта Спенсера.
   6. Постараюсь передать сначала в возможно сжатой форме самую суть его учения.
   Психические деятельности составляют одну из сторон, одно из проявлений животной органической жизни в том же самом смысле, как строение организмов и физиологические отправления их тела. Эти три стороны, характеризующие животный организм, не только всегда даны вместе, но и стоят всегда в известном соотношении друг с другом, изменяясь в ряду животных параллельно друг другу по степени сложности, разнообразия и определенности их частных проявлений. Необходимость такого соотношения вытекает уже из того, что в жизненных актах, которыми обеспечивается существование организмов, все три стороны (организация, телесная жизнь и психические деятельности) кооперируют как факторы, следовательно, их деятельности должны быть так или иначе согласованы друг с другом.
   Но если все три стороны органической жизни носят на себе характер параллелизма от одного вида животных к другому, то, допустив на минуту, что одной из сторон, например хоть строением тела, все животное царство представляет не что иное, как преемственный ряд совершившихся некогда превращений или развитий одной формы в другую, – выходило бы, что и две другие стороны органической жизни представляют не что иное, как результаты параллельных превращений или развитий соответствующих им субстратов. Другими словами, эволюция всех трех сторон – формы, телесных и психических отправлений – шла бы в животном царстве параллельно друг другу.
   Великое учение Дарвина «о происхождении видов» поставило, как известно, вопрос об эволюции или преемственном развитии животных форм на столь осязательные основы, что в настоящее время огромное большинство натуралистов держится этого взгляда.
   Этим то же огромное большинство натуралистов поставлено в логическую необходимость признать в принципе и эволюцию психических деятельностей.
   Гипотеза Спенсера и по своей сущности может быть названа дарвинизмом в области психических явлений. Возникнув рядом с ним даже по времени и составляя лишь частный отдел общего учения об эволюции органической жизни вообще, она разделяет все слабые стороны и недомолвки, но и все крепкие, здоровые стороны этого учения. Даже со стороны степени вероятности обе гипотезы равнозначны друг другу.
   Развитие приведенных общих положений и составляет детальную сторону учения Спенсера.
   При этом вся его работа сводится, в сущности, на то, чтобы доказать две вещи (но две вещи огромной важности):
   1) существование в разных представителях животного царства параллельных соотношений между тремя сторонами органической жизни, формой тела, телесными и психическими отправлениями по степени сложности, разнообразия и определенности их частных проявлений;
   2) мысль, что во всем ряду животных, включая сюда и человека, тип эволюции остается для всех трех сторон в общих чертах один и тот же.
   По счастию, обе эти цели могут быть достигнуты сразу или, по крайней мере, посредством изучения одного и того же материала. Так, если расположить животное царство в восходящем порядке и сопоставлять его представителей друг с другом со стороны постепенно усложняющейся материальной организации, со стороны усложняющихся физиологических отправлений и, наконец, со стороны усложняющихся психических деятельностей, то получаются три параллельных ряда, звенья которых представляют фазисы прогрессивного развития всех трех проявлений животной органической жизни; и тип эволюции выясняется тогда из рассматривания звеньев каждого ряда в отдельности. Если же сопоставлять друг с другом соответствующие звенья всех трех рядов, то разрешается вопрос о параллельности развития материальной организации, телесных и психических отправлений.
   Не нужно, однако, забывать, что преемственная связь между членами животного ряда составляет гипотезу; поэтому при установке общего типа эволюции крайне важно пользоваться всеми известными частными случаями не гипотетических прогрессивных превращений в животном царстве, лишь бы фазисы их были доступны наблюдению и анализу.
   В этом смысле значительной подмогой служит изучение истории развития зародыша у животных. Здесь в сравнительно очень короткий срок развивается целый сложный организм из такой простой исходной формы, как яйцо.
   Другой не гипотетический цикл преемственных превращений, содержащий крайне важные указания на общий тип умственной эволюции человека, представляет преемственное и прогрессивное развитие знаний в культурных расах, насколько фазисы этих превращений сохранены в летописях науки.
   Наконец, третий, несомненно прогрессивный, цикл превращений составляет умственное развитие индивидуального человека от рождения до зрелости. Но для нас этот именно цикл и стоит под вопросом; поэтому мы не только не станем призывать его на помощь при разрешении вопроса об общем типе и факторах органической эволюции, но будем считать этот цикл пока неизвестным.
   Тип эволюции зародыша у высших животных (так называемая история развития зародыша) установлен в общих чертах очень ясно, если иметь в виду исходную форму – яйцевую клетку и результат – развившийся организм. Превращение заключается здесь прежде всего в увеличении массы на счет материала, притекающего извне. Но это не простое нарастание вещества; оно связано с процессом размножения клеточных элементов и собиранием их в нарастающее число групп или систем, причем элементы претерпевают различные ряды превращений и принимают, в конце концов, те отличительные морфологические признаки, которыми характеризуются элементы тканей и органов готового животного в течение всей остальной жизни. С форменной стороны тип развития заключается, следовательно, в расчленении исходной простой формы на целые группы метаморфозированных, но родственных между собой по происхождению форм. С физиологической же стороны он заключается в чрезвычайном усложнении проявлений вследствие нарастающей специализации жизненных функций или, что то же, вследствие распределения физиологической работы между большим и большим числом орудий жизни или органов.
   Тип эволюции форм и жизненных отправлений в животном царстве (от одной формы к другой) имеет, в сущности, тот же основной характер. Прогресс материальной организации заключается в этом ряду в большей и большей расчлененности тела на части и обособлении их в группы или органы с различными функциями. Но здесь благодаря раздельности преемственных форм некоторые подробности развития выступают резче, чем в предыдущем случае. Так, из сопоставления форм, не очень значительно удаленных друг от друга, оказывается, что расчленение не есть процесс возникновения новых органов и жизненных отправлений, а развертывание и обособление (как с форменной, так и с функциональной стороны) того, что на предшествующей ступени развития было уже дано, но слитно, нерасчлененно. Факты эти, будучи обобщены, приводят неизбежно к заключению, что в субстратах развивающейся жизни должны быть общие или основные черты, которые сохраняются на всех фазисах ее развития. Сравнительное изучение животных показывает далее, что прогресс материальной организации и жизни идет не по прямым линиям, а по ветвистым путям, уклоняясь в деталях в стороны. Здесь-то, на этих перепутьях организации, и сказывается с особенной силой влияние на организмы той среды, в которой они живут, или, точнее, условий их существования. Влияние это так резко, соотношение между деталями организации и условиями существования столь очевидно, что распространяться об этом предмете нечего. Но нельзя не указать на те общие выводы, к которым неизбежно приводят названные факты. Они дают, во-первых, возможность определить жизнь на всех ступенях ее развития как приспособление организмов к условиям существования, во-вторых, доказывают, что внешние влияния не только необходимы для жизни, но представляют в то же время факторы, способные видоизменять материальную организацию и характер жизненных отправлений.
   С этой общей точки зрения стирается всякая раздельная грань между жизнью индивидуума, вида, класса или даже всего царства, рассматривать ли ее в отдельные моменты индивидуальных существований или в преемстве через столетия.
   Всегда и везде жизнь слагается из кооперации двух факторов – определенной, но изменяющейся организации и воздействий извне. Причем все равно, смотреть ли на жизнь со стороны ее конечной цели – сохранения индивидуума, или как на нечто развивающееся, потому что и сохранение в каждый отдельный момент существования достигается путем непрерывных превращений [96 - Последнее вытекает из того общеизвестного факта, что во всех организмах сохранение целости тела и жизни достигается не неподвижностью раз сформированного, а постоянным частичным разрушением и восстановлением элементов тела. Все время, пока организм развивается в положительную сторону, т. е. растет, созидание перевешивает разрушение; в зрелости обе стороны уравновешивают друг друга, а в старости, в период упадка, разрушение берет перевес.].
   Дальнейшим фактором в преемственной эволюции животного организма является, как известно, наследственность – способность передавать потомству видоизменения, приобретенные в течение индивидуальной жизни. Хотя эта черта и не поддается до сих пор анализу, но одной своей стороной она подчинена общим условиям эволюции: накопление в преемственном ряду видоизменений, приобретенных вразбивку отдельными членами ряда, хотя и достигается только вмешательством наследственности, но переходит в действительность только при условии продолжения тех видоизменяющихся явлений, которыми обусловлено уклонение от первоначальной формы. Степень и прочность видоизменения стоит всегда в прямом отношении с продолжительностью действия видоизмененных внешних влияний (или условий существования) или с тем, как часто они повторяются, если влияние такого рода, что действие их по самому существу дела не непрерывно, а периодично.
   Рядом с валовым прогрессированием организмов идет, разумеется, и розничное прогрессирование составляющих их систем или органов (в сущности, валовой прогресс есть сумма различных); следовательно, прогрессирует как нервная система вообще, так и тот отдел ее, который всего удобнее назвать чувственной организацией. С этого именно пункта и начинается специальный отдел гипотезы Спенсера.
   На самой низшей ступени животного царства чувствительность является равномерно разлитой по всему телу, без всяких признаков расчленения и обособления в органы. В своей исходной форме она едва ли чем отличается от так называемой раздражительности некоторых тканей (например, мышечной) у высших животных, потому что с анатомической и физиологической стороны ее представляет кусок раздражительной и вместе с тем сократительной протоплазмы. Но по мере того, как эволюция идет вперед, эта слитная форма начинает более и более расчленяться в отдельные организованные системы движения и чувствования: место сократительной протоплазмы занимает теперь мышечная ткань, а равномерно разлитая раздражительность уступает место определенной локализации чувствительности, идущей рядом с развитием нервной системы. Еще далее чувствительность специализируется, так сказать, качественно – является распадение ее на так называемые системные чувства (чувство голода, жажды, половое, дыхательное и пр.). Тип эволюции и здесь в общих чертах прежний – расчленение или дифференциация слитного на части и обособление их в группы различных функций (специализирование отправлений), но какой огромный шаг делает через это животный организм сравнительно с исходной формой в деле согласования жизни с условиями существования! Там, где чувствительность равномерно разлита по всему телу, она может служить последнему только в случае, когда влияния из внешнего мира действуют на чувствующее тело непосредственным соприкосновением; там же, где чувствительность сформировалась в глаз, слух и обоняние, животное может ориентироваться и относительно таких влияний, которые действуют на него издалека, может, другими словами, ориентироваться в пространстве. Для этого, конечно, нужно, чтобы животное тело обладало в то же время способностью передвижения; но эволюция чувства всегда идет рядом с развитием локомоции (в силу закона соотносительного развития частей тела в смысле его приспособленности к условиям существования), потому что и в исходной форме чувствительность связана с сократительностью тела. Усложните теперь чувственную организацию еще на один шаг – придайте, например, глазу способность различать движение окружающих тел, и тогда становится возможной ориентация животного не только в пространстве, но и во времени.
   Среда, в которой существует животное, и здесь оказывается фактором, определяющим организацию. При равномерно разлитой чувствительности тела, исключающей возможность перемещения его в пространстве, жизнь сохраняется только при условии, когда животное непосредственно окружено средой, способной поддерживать его существование. Район жизни здесь по необходимости крайне узок. Чем выше, наоборот, чувственная организация, при посредстве которой животное ориентируется во времени и в пространстве, тем шире сфера возможных жизненных встреч, тем разнообразнее самая среда, действующая на организацию, и способы возможных приспособлений. Отсюда уже ясно следует, что в длинной цепи эволюции организмов усложнение организации и усложнение действующей на нее среды являются факторами, обусловливающими друг друга. Понять это легко, если взглянуть на жизнь как на согласование жизненных потребностей с условиями среды: чем больше потребностей, т. е. чем выше организация, тем больше и спрос от среды на удовлетворение этих потребностей.
   Но неужели и в этом переходе общей чувствительности в формы, качественно столь различные, как ощущение света, звука и запаха, не участвует иного фактора, кроме прирожденной изменчивости исходной чувственной формы и видоизменяющегося действия внешних влияний? Прямого доказательства на это нет; но есть целый ряд намеков на то, что разница между отдельными формами чувствительности скорее количественная, чем качественная. Воспользовавшись этими намеками, Спенсер построил гипотезу о существовании общей единицы чувствования в виде нервного удара или потрясения (nervous shock), и из нее он выводит все сложные формы чувствования как продукты различных сочетаний единиц. При таком взгляде эволюция разных чувств из исходной простой формы становится действительно аналогичной по типу развития целого организма из яйца; но нельзя не признать, что именно эта часть его гипотезы представляется в настоящее время наиболее смелой.
   Как бы то ни было, но эволюции чувствования в животном ряду бесспорно соответствует расширение сферы жизненных приспособлений во времени и пространстве вообще и в частности – приспособлений к большему разнообразию пространственных сочетаний (сосуществований) и исследований во времени. Наглядным примером сказанного может служить эволюция зрения в животном царстве от простейших форм, где глаз способен только отличать свет от тьмы, до более совершенных, где зрением распознаются целые формы и детали предметов, цвет, удаление, движение и пр.
   Дальнейший шаг в эволюции чувствования можно определить как сочетанную или координированную деятельность специальных форм чувствования между собой и с двигательными реакциями тела. Если предшествующая фаза состояла из группировки в разных направлениях единиц чувствования и движения, то последующая заключается в группировке (конечно, еще более разнообразной) между собой этих самых групп. Вооруженное специфически различными орудиями чувствительности, животное по необходимости должно получать до крайности разнообразные группы одновременных или ряды последовательных впечатлений; а между тем и на этой ступени развития чувствование как целое должно остаться для животного орудием ориентирования в пространстве и во времени, притом ориентирования, очевидно, более детального, чем то, на которое способны менее одаренные животные формы. Значит, необходимо или согласование между собой тех отдельных элементов, из которых составляется чувственная группа (или ряд), или расчленение ее на элементы – иначе чувствование должно было бы остаться хаотической случайной смесью.
   То и другое происходит разом на этой ступени развития, притом расчленение и согласование достигаются, в сущности, одними и теми же средствами – прирожденной изменяемостью чувственной организации (в ряду животных, одаренных всеми пятью высшими чувствами, организация последних, несомненно, прогрессирует) и видоизменяемостью воздействий извне.
   Следить, в частности, за отдельными результатами эволюции на этой ступени развития, очевидно, невозможно – так их много; но мы знаем, по счастью, две окончательные формы превращений: расчлененное и координированное чувство развивается, в конце концов, в инстинкт и разум, а насколько оно сочетано с двигательными реакциями – в инстинктивные и разумные действия.
   Если перебрать в уме все известные, даже самые элементарные факты из жизни животных, в которые было бы замешано чувствование, с другой стороны – любое из человеческих действий, носящих характер разумности, и вникнуть во внутреннее содержание или смысл этих явлений, то оказывается, что чувствование всегда и везде имеет только два общих значения: оно служит орудием различения условий действия и руководителем соответственных этим условиям (т. е. целесообразных или приспособительных) действий. Но если эта формула одинаково приложима к самым элементарным актам чувствования и проявлениям как инстинкта, так и разума, значит, последние две формы суть лишь разные ступени развития чувствования (но чувствования расчлененного и координированного).
   Разница между инстинктом и разумом, по Спенсеру, чисто количественная и заключается лишь в том, что в инстинкте сфера различений несравненно уже, стало быть, и цели, достигаемые действием, гораздо ограниченнее; притом действие по отношению к производящим условиям в инстинкте однообразнее; связь между ними имеет поэтому более роковой, машинообразный характер. Как доказательство равнозначности инстинкта и разума Спенсер приводит, между прочим, невозможность определения границы, где кончается один и начинается другой. Так, у животных, помимо прирожденной машинообразной умелости производить известные действия, часто замечается умение пользоваться обстоятельствами данной минуты или условиями данной местности, чего нельзя объяснить иначе, как сообразительностью животного, его рассудительностью или вообще уменьем мыслить. С другой стороны, у человека привычные действия имеют обыкновенно такой автоматический характер, что не уступают своей машинообразностью любому инстинктивному действию животного.
   Последнее обстоятельство, т. е. приобретение заученными действиями автоматического характера, когда от частого повторения они становятся привычными, составляет в глазах Спенсера аргумент в пользу того, что у животных инстинкты не всегда были прирожденными, а приобретались мало-помалу из рода в род, путем жизненного опыта и накопления вытекших отсюда изменений чувственной организации под влиянием воздействий извне. В этом смысле он определяет инстинкт как организованный опыт расы.
   Здесь можно было бы остановиться. С той минуты, как развитие чувствования в инстинкт и разум оказывается одинаковым и по типу, и по сущности определяющих его факторов, развитие всего психического содержания индивидуального человека из чувственных актов, которыми начинается его умственная жизнь, становится логической необходимостью как частный случай всеобщего развития. Но такова сила привычки – видеть между умственной жизнью человека и животных непроходимую бездну, что мысль невольно останавливается перед выводом, силящимся провести преемственность между ними.
   По счастью, у нас есть еще в запасе очень сильный аргумент на этот случай. (По родству с разумом его называют также организованным разумом.) Перешагнем через психическое развитие индивидуального человека в область еще более высокую, представляемую памятниками преемственной вековой жизни культурных человеческих рас, – взглянем, например, на историю развития положительных знаний вообще и отдельных отраслей знания в частности. Оспаривать, что эта инстанция во всяком случае выше исчезающего в ней маленького цикла индивидуального развития человека, конечно, никто не станет. А между тем что же мы видим? Прогресс знаний заключается вообще в почти бесконечном разрастании их суммы из сравнительно небольшого числа исходных корней, т. е. в большем и большем расчленении форм, бывших на каждой предшествующей ступени более слитными, чем на каждой последующей. Как назвать это разрастание, как не дифференцированием знаний? Рядом с этим идет собирание и обособление расчлененных фактов в группы с нарастающей специальностью (специализация знаний) и группы с нарастающей общностью. По мере того как знание дробится, умножается и число точек соприкосновения между фактами, остававшимися дотоле удаленными друг от друга. Этой стороной эволюция знаний тоже напоминает эволюцию органов вообще. Но еще резче высказывается сходство в факторах, определяющих развитие. Никто теперь не сомневается, что корнем всякого положительного знания служит опыт; а что же такое опыт, как не результат какой-нибудь жизненной встречи с внешним миром, не результат воздействия извне? Мы знаем далее, что показания всякого опыта, как жизненного, так и научного, становятся тем полнее и определеннее, чем чаще и разнообразнее видоизменяются его условия. Значит, развитие опытных знаний всецело основано на видоизменении внешних воздействий.
   Итак, в умственной эволюции человеческих рас, этом кульминационном цикле органической жизни, мы опять встречаемся с тем же общим типом и теми же основными факторами развития, которыми характеризуются низшие инстанции жизненных проявлений. Явно, что и цикл индивидуального умственного развития человека, как промежуточный между ними, не может составлять исключения.
   И здесь эволюция должна:
   1) начинаться с развития сравнительно небольшого числа исходных слитных форм, каковыми могут быть только чувственные продукты;
   2) заключаться в большем и большем расчленении их рядом с группированием в разнообразных направлениях;
   3) определяться взаимодействием двух изменчивых факторов – прирожденной организации и внешних влияний.
   Такова сущность гипотезы Герберта Спенсера.
   Не говоря уже о том, что она представляет первую серьезную и систематически проведенную попытку объяснить психическую жизнь не только со стороны ее содержания, но и со стороны прогрессивного развития, из общих начал органической эволюции, учение Спенсера имеет громадное значение и в том отношении, что оно действительно заканчивает собой вековой спор между сенсуалистами и идеалистами, примиряя коренное противоречие обеих школ. В самом деле, гипотеза Спенсера равнозначна сенсуалистическому учению в том смысле, что на всех ступенях психического развития она признает за воздействиями из внешнего мира значение факторов, определяющих психическое явление. Но влияния эти падают, по учению Спенсера, в каждом человеке не на бесформенную, органическую основу, как утверждали крайние сенсуалисты, а на почву, которая благодаря передаче по наследству возделывалась из века в век расширяющимся жизненным опытом расы и приобрела под влиянием этого опыта постоянно усложняющуюся организацию с предначертанными путями развития. Этой стороной гипотеза Спенсера вмещает в себя основную мысль идеалистической школы о прирожденности психической организации. Но это еще не все: примиряя собой два крайних воззрения на духовную жизнь человека, она кладет, я полагаю, конец существованию различных школ в психологии; тем более что гипотеза эта не нуждается ни в одухотворении начала прирожденной организации, как это делают идеалисты, ни в безусловной материализации его, как делают последователи материалистической школы. Для нее нет безусловной необходимости в том, чтобы субъективная сторона чувствования была прямым продуктом нервной организации; для нее важен только тот несомненный факт, что актам чувствования как субъективным состояниям идут всегда параллельно определенные нервные процессы или, что то же, деятельности определенно организованного нервного снаряда. Эту же сторону Спенсер доказывает в своем сочинении, раньше всего прочего, на основании общности коренных физиологических условий происхождения субъективного чувствования и нервных деятельностей вообще, оставляя вопрос о форме связи между ними в стороне как вопрос будущего.
   Для нас, в нашем частном случае, гипотеза Спенсера имеет значение общей программы для изучения развития мышления, так как она дает исходный материал, общий характер его эволюции и определяет факторы, участвующие в последней.
   Таким образом, задача моя сводится, в сущности, к тому, чтобы согласить физиологические данные эволюции ощущений в мысль, установленные Гельмгольцем, с общей программой Спенсера.
   7. Прежде, однако, чем приступить к выполнению этой задачи, необходимо сделать несколько замечаний по поводу разноречий, несомненно существующих между взглядами Спенсера и теми началами развития зрительных представлений из ощущений, которые приняты Гельмгольцем в его знаменитом сочинении: «Handbuch der physiologischen Optik», 1867.
   Закончив специальный отдел своего громадного труда о зрении, т. е. изучив всю физиологическую сторону видения более полно, чем кто-либо до и после него, Гельмгольц приступает к оценке существовавших до его времени теоретических воззрений на историю развития зрительных представлений из зрительных ощущений и собирает их в две главные группы: воззрение нативистов, которые силятся вывести всю историю превращения из прирожденной организации зрительного снаряда, и школу эмпиристов, приписывающих превращение главнейшим образом личному или индивидуальному опыту, понимаемому как упражнение зрительного снаряда, под контролем движения глаз и тела и при содействии прочих органов чувств (преимущественно осязания). Сам он придерживается эмпирического взгляда, пользуясь для объяснения координации зрительных ощущений психологическим законом ассоциации впечатлений. Участие чувственной организации в деле превращения ощущения в представление он отрицает не совсем, но приписывает ему одно лишь облегчающее, а не определяющее значение.
   Ввиду того, что взгляд этот принадлежит одному из величайших современных натуралистов и касается именно той области, в которой он произвел столько блистательных переворотов, всякое противоречие могло бы показаться чересчур смелым предприятием, тем более что вывод сделан Гельмгольцем уже после того, как он изучил самым всесторонним образом обширную область зрительных явлений. Противоречие было бы в самом деле очень смело, если бы приведенный вывод относительно значения прирожденной организации был сделан только на основании детального изучения зрительных актов: в последнем отношении Гельмгольц действительно не имеет равносильных соперников. Дело, однако, в том, что верность разбираемого вывода зависит от детального изучения фактов не прямо, а косвенно, и определяется тем, дает ли подобное знание возможность достоверно отличать в зрительном представлении взрослого человека (а у взрослого все без исключения зрительные акты имеют характер представлений) производные прирожденной организации от производных личного опыта. Вот этой-то достоверности и не получается, как можно предсказать на основании гипотезы Спенсера и как показывает всего лучше общий критерий различения, сформулированный самим Гельмгольцем на с. 438 его «Оптики». Он говорит в начале страницы:
   «Ничто в наших чувствах и представлениях не может быть признано ощущением (т. е. продуктом прирожденной организации), что может быть подавлено или прямо извращено моментами, которые заведомо даны опытом» (т. е. сноровкой глаза в деле видения, приобретенной путем упражнения); а затем через несколько строк прибавляет, что в обратной форме этот критерий уже не верен, т. е. не все, не извращаемое моментами опыта, есть непременно продукт прирожденной организации, а может быть, и результатом упражнения.
   Значит, по словам самого же Гельмгольца, детальное изучение зрительных фактов не дало ему абсолютного критерия для отличения прирожденного от приобретенного или, по крайней мере, прирожденного от сильно привычного [97 - Говорю: сильно привычного – на том основании, что в приведенном дополнении к общему критерию под не извращаемыми моментами опыта разумеются привычные, сильно укоренившиеся формы видения.].
   Да и могло ли быть иначе, если вдуматься в дело? Прирожденная, но не упражненная на встречах с реальным миром организация представляется лишь возможностью, правда, определенной в силу определенности организации, но все-таки не реальностью, так сказать, формой без содержания. Это все равно, что, например, случай с нервно-мышечным снарядом ходьбы. У очень многих животных он родится совсем готовым на свет, а у человека, по-видимому, нет, потому что ребенок выучивается ходьбе мало-помалу. Но следует ли из этого обстоятельства, что механизм не готов у человека при рождении? С одной стороны, известно всякому, что обучение ребенка ходьбе совсем не равнозначно обучению взрослого человека каким-нибудь сложным движениям (например, игре на музыкальных инструментах), потому что все обучение первого заключается в поддерживании его тела, а передвигает ноги сам ребенок. С другой стороны, теперь достоверно доказано, что у человека правильность или даже возможность ходьбы тесно связана с теми ощущениями, которые дает его телу момент соприкосновения ног с той почвой, по которой происходит движение. Значит, ребенку нужно приучиться сначала к этому комплексу ощущений, даваемых только опытом (хождением по твердой опоре), и только затем он приобретает уменье ходить. Прирожденная организация механизма ходьбы была определенной возможностью, которая превратилась в реальность под влиянием личного опыта или упражнения.
   Я думаю, что если бы теория нервно-психической эволюции Спенсера уже существовала в такой законченной форме, как теперь, в то время когда Гельмгольц справедливо полемизировал против увлечений нативистов, наделявших зрительный аппарат, взятый в отдельности (т. е. отдельно от общей локомоции и других чувств), чуть не окончательно сформированными при рождении способностями пространственного видения, – он признал бы за прирожденной организацией, в расширенном спенсеровском смысле, не только облегчающее, но и определяющее значение в деле превращения ощущений в представления. К такому выводу побуждает меня всего более то обстоятельство, что Гельмгольц, отрицая самым положительным образом всякую рассудочность в личном опыте ребенка, т. е. низводя этот опыт (как ряд процессов) с пьедестала разумно-сознательной деятельности на степень автоматических актов, сам не смотрел на свою теорию как на последнее слово в вопросе, а считал ее лишь предпочтительной существовавшим в то время противоположным воззрениям нативистов, которые, очевидно, впадали в крайности.
   Разноречие между обоими мыслителями, таким образом, не существенно и сглаживается, если отнести те психические процессы, которым пользуется Гельмгольц в своей теории, к проявлениям прирожденной организации Спенсера, т. е. если расширить понятие о последней далеко за пределы чувственной организации нативистов. Что же касается позволительности такого перенесения, то вот слова самого Гелъмгольца на с. 804 «Оптики»: «Will man diese Vorgange der Association und des naturlichen Flusses der Vorstelunge nicht zu den Seelenthyatig-keiten rechnen, sondern sie der Nervensubstanz zuschreiben, so will ich um den Namen nicht streiten» [98 - «Если бы кто захотел отнести эти процессы ассоциации и естественного течения представлений не к душевным деятельностям, а к проявлениям нервного вещества, я не стал бы спорить из-за названия».].
   Разноречие между Гельмгольцем и Спенсером сглаживается от такого перенесения по той простой причине, что тогда опыт в гельмгольцевском смысле является не чем иным, как результатом взаимодействия внешнего влияния и прирожденной организации, и, следовательно, общие начала умственного развития делаются у обоих мыслителей тождественными.
   Нужно, однако, запомнить раз и навсегда, что под прирожденной нервно-психической организацией я всегда буду разуметь не только все известное касательно органов чувств и межцентральных связей их друг с другом и с локомоторным аппаратом, но и все известное касательно параллелей между психическими проявлениями и нервными деятельностями. Соответственно этому под развивающейся нервно-психической организацией будет разуметься вся совокупность тех параллельных изменений, которые оставляют по себе жизненные встречи в психике и нервной системе.
 //-- 2 --// 
   Очерк нашего пути к изучению мышления.
   Заключительное положение

   1. Теперь мы имеем в руках все данные, чтобы обрисовать в общих чертах весь предстоящий нам путь изучения мышления.
   Основной предмет этого очерка есть частный случай развития мышления у индивидуального человека, где чувствование уже при рождении сформировано в определенные системы и органы, дающие, под влиянием воздействий извне, так называемые ощущения. Последние составляют для нас исходный пункт развития мысли и даны, так сказать, готовыми.
   Если гипотеза Спенсера о двойственности факторов развития справедлива, то в жизни человека, во все время его умственной эволюции, не должно происходить ничего иного, кроме воздействий внешнего мира на нервно-психическую организацию; последняя в своих реакциях (а стало быть, и в строении) должна мало-помалу изменяться, и результатом этих изменений должна являться мысль со всем разнообразием ее объектов, с ее переходами от конкретного к абстрактному, от общего к частному, из мира чувственных факторов в область внечувственных созерцаний и пр. Словом, в том или другом из основных факторов развития мысли или в актах их взаимодействия должны заключаться все данные для превращения ощущения в мысль – и по форме, и по содержанию.
   Если, далее, справедливо, что путь этих превращений соответствует законам органической эволюции вообще, то все превращение может заключаться только в расчленении слитных ощущений и в сочетании их целиком и частями в группы. Другими словами, или в нервно-психической организации, или в условиях воздействий извне, или, наконец, в кооперации обоих факторов должны заключаться данные для анализа и синтеза цельных и дробных ощущений.
   Выше мысль была определена как сопоставление двух (по меньшей мере) или более объектов друг с другом в известном отношении или направлении. Значит, в мысли вообще можно отличать следующие общие элементы:
   1) раздельность объектов;
   2) сопоставление их друг с другом;
   3) направление этих сопоставлений.
   Кроме того, было замечено, что объекты мысли отличаются крайним разнообразием, тогда как число направлений, в которых они сопоставляются друг с другом, гораздо ограниченнее и может быть приведено к еще меньшему числу общих категорий.
   Понятно, что первой нашей задачей должно быть выяснение общих элементов мысли (т. е. элементов, из которых слагается ее общая формула) в зависимости от свойств тех начал, из взаимодействия которых она развивается как последствие. Другими словами, прежде всего нам предстоит решить вопрос, какими свойствами нервно-психической организации или какими сторонами воздействий извне объяснимо то, что соответствует словам «раздельность объектов», «сопоставление их» и «общее направление этих сопоставлений». Имея ключ к построению мысли вообще, нам уже нетрудно будет определить в данных организации и воздействий тот общий характер мыслительных процессов, из-за которых мысль называется разумной, отвлеченной, внечувственной и пр.
   После этого мы должны найти в тех же основных началах превращения ощущений в мысль данные к размножению объектов мысли; и легко понять наперед, что эти данные должны быть те же самые, которыми определяется (в условиях ли нервно-психической организации, или в свойствах внешних воздействий, или в том и другом вместе) возможность анализа и синтеза впечатлений. Легко понять – на том основании, что все разнообразие мысли и заключается собственно в эволюции ее объектов из исходных более слитых форм в формы более расчлененные путем дроблений и пересочетаний.
   2. Какими же свойствами организации и воздействий извне определяются общие элементы мысли? С целью решения этого вопроса проследим прежде всего, как видоизменяется впечатление под влиянием повторяющихся внешних воздействий. Представим себе на минуту, что прирожденная нервно-психическая организация ребенка, дающая ряды ощущений, остается неизменной под влиянием воздействия из внешнего мира. Тогда глаз реагировал бы на повторяющееся однородное влияние во 2-й, 10-й, 100-й и миллионный раз совершенно так же, как при первом воздействии. Со слухом и прочими органами чувств повторялась бы та же самая история, и никакое развитие или прогрессирование ощущений не было бы возможно. С другой стороны, всякому известно, какое значение в умственной жизни имеет повторение одних и тех же впечатлений или сложных нервных актов вообще. Всякое впечатление оставляет на душе след тем более прочный и отчетливый, чем чаще оно повторялось. Словом прочность выражается здесь способность следа сохраняться в душе долгое время, а словом отчетливость – способность чувственного образа выигрывать при повторении в определенности. То же замечается, как известно, и при заучивании каких-нибудь движений – и они запоминаются тем прочнее и определеннее, чем чаще повторялись.
   Явно, что прирожденной нервно-психической организации ребенка должна быть присуща способность изменяться под влиянием воздействий извне. Последние должны оставлять в ней след, параллельный следу впечатлений на души, след тем более прочный и определенный, чем чаще повторялось воздействие.
   Выразить это в данных нервной организации нетрудно, если принять, как это делают физиологи, что параллельно ощущению в нервной системе идет процесс нервного возбуждения, распространяющийся по сумме определенных и прирожденных путей. Как бы однородны ни были с виду повторяющиеся впечатления, но в сущности между ними всегда есть какие-нибудь разницы, и соответственно этому должны различаться друг от друга суммы возбуждаемых путей. В силу же того, что однородность, хотя бы и кажущаяся, все-таки предполагает значительный перевес сходств над различиями, легко понять, что частое повторение так называемых однородных воздействий должно вести за собой обособление той суммы путей, которая соответствует постоянным элементам впечатления. От последнего должно таким образом отпадать мало-помалу все непостоянное и случайное. Совершенно так же при заучивании движения из него мало-помалу исчезает весь придаток ненужных побочных движений, которые сообщали ему вначале характер неуклюжести и неловкости.
   Но это еще не все. Впечатление, по мере повторения, выигрывает все более и более в легкости воспроизведения, как будто соответствующий нервный механизм делается более и более подвижным, более и более чувствительным к действующим на него толчкам. Это и бывает действительно так. Все нервные снаряды животного тела можно рассматривать как механизмы, постоянно заряженные энергией и всегда готовые к разряду или действию под влиянием толчка, приложенного к той или другой части снаряда (в чувствующих снарядах возможных точек приложения толчка, производящего разряд, две: периферия и центр). Чем сильнее заряжен нервный аппарат, тем легче он приходит в действие, и наоборот. Условия же заряжания, насколько известно, стоят в прямой связи с питательными процессами нервной системы, а последние, в свою очередь, идут рука об руку со степенью упражнения снаряда. Следовательно, чем деятельнее нервный аппарат, тем живее его питательные процессы, тем энергичнее заряжение. Вот это-то усиление возбудимости нервных снарядов вследствие их упражнения и составляет в то же время причину «физиологического обособления» путей возбуждения. При этом в грубо анатомическом смысле организация действовавшего снаряда остается, может быть, неизменной, но физиологически он обособлен.
   Однако и этим еще не исчерпывается сумма видоизменений впечатления под влиянием повторения. Жизненный опыт указывает явным образом, что, помимо легкости, с какой воспроизводятся в сознании привычные впечатления, они характеризуются еще тем, что для воспроизведения их вовсе не нужно соответствующего комплекса внешних влияний – для этого бывает достаточно намека или какого-нибудь побочного впечатления. Так, если я привык видеть известного человека в разных обстановках, то могу вспомнить о нем при виде той или другой обстановки. Если же впечатление сильно привычно, т. е. повторялось при крайне разнообразных внешних условиях, то оно воспроизводится при таком большом числе незначительных намеков, что многие из последних даже вовсе просматриваются. Явления получают через это такой вид, как будто в организованном следе, соответствующем впечатлению, число точек приложения возбуждающих толчков возрастает все более и более, по мере того как впечатление повторяется.
   Нужно ли говорить, что такому умножению точек возбуждения нервного акта, параллельному данному впечатлению, должно соответствовать образование в органическом следе большего и большего числа побочных групп рядом с главной? Полагаю, что это ясно само собой.
   Итак, повторению однородных с виду или, точнее, близко сходственных впечатлений должно соответствовать со стороны нервно-психической организации обособление путей возбуждения в группы разной возбудимости, а со стороны впечатления – переход его от формы менее определенной и более слитной в форму более определенную и более расчлененную, с выяснением, так сказать, главного ядра впечатления и его спутников и, кроме того, с умножением внешних условий воспроизводимости впечатления в сознании.
   Вывод этот я сделал ради удобопонятности для частного случая близко сходственных единичных впечатлений, повторяющихся при различных внешних условиях восприятия, а теперь мы рассмотрим случаи расчленения сложных впечатлений.
   На ребенка, при первых же его встречах с внешним миром, действуют не единичные внешние влияния, а группы и ряды или вообще суммы их в форме окружающей внешней обстановки. Если бы суммы эти оставались неизменны и неизменны же условия восприятия со стороны организма, то, по законам ассоциации, они запечатлевались бы в памяти как цельное сложное впечатление. Если же при повторительных встречах сумма изменяется таким образом, что некоторые из членов выпадают, то из прежней сложной группы начинают выделяться члены, остающиеся неизменными, и, конечно, всего резче и определеннее наиболее постоянные из последних. Словом, на сложном впечатлении от группы внешних предметов повторяется то же самое, что в только что разобранном случае впечатлений от единичного предмета с побочными аксессуарами. Легко понять, однако, что если бы расчленение сложных групп шло только этим путем, то окончательный эффект распадения группы на отдельные звенья заставлял бы себя ждать очень долго, – выпадение того или другого члена из группы было бы делом случайным. В действительности дело идет очень быстро: группы расчленяются ежеминутно, притом в самых разнообразных направлениях, благодаря следующему дальнейшему свойству нервно-психической организации.
   3. Всякому известно из наблюдений над детьми, что уже в самом раннем возрасте чувственные влияния извне вызывают у них двигательные реакции в теле. Последние вначале не имеют определенного характера, но мало-помалу начинают приходить в известный порядок. Раньше всего это обнаруживается на глазах, выражаясь здесь уменьем сводить определенным образом оси глазных яблок и двигать ими вслед за движущимися предметами; потом является умение сидеть, махать руками и ногами; позднее – наклонность при виде ярких предметов тянуться к ним, хватать их рукой, класть к себе в рот и пр. В более поздний возраст притягательная и отталкивательная сила видимых предметов и слышимых звуков продолжается, заставляя ребенка перебегать от одного предмета к другому. Словом, у детей в первые годы их существования огромное количество чувственных впечатлений характеризуется каким-то стремительным характером или импульсивностью, как будто у них нервные снаряды заряжаются сильнее, чем у взрослого, и накопленная энергия легче переливается через край в двигательную сферу. Описывать здесь, каким образом движения из первоначальной нестройной, мало расчлененной формы координируются в более и более мелкие и правильные группы, я не стану; замечу только, что история развития их та же, что и для слитной формы ощущений. Но я должен остановиться на том, какие выгоды приносят движения для развития впечатлений.
   Выгод таких три: служа источником перемещений чувствующих снарядов в пространстве, они в громадной степени разнообразят субъективные условия восприятия, а через то способствуют расчленению чувствования; затем движения дробят непрерывное ощущение на ряд отдельных актов с определенным началом и концом; наконец, косвенно служат соединительным звеном между качественно различными ощущениями (например, световыми и слуховыми, световыми и осязательными и пр.).
   Говорить о службе первого рода нечего, она ясна сама собой; но для понимания второй нужно иметь в виду, что ребенок всегда окружен средой, в которой одновременно или последовательно, но постоянно происходят самые разнообразные движения в форме отдельных ударов или толчков и периодических потрясений. Однако и среди этого хаоса света, тепла, звуков, обоняний и осязаний должна существовать струя сильнейших ощущений, параллельная более сильным толчкам и колебаниям во внешней среде, – и струя эта, очевидно, должна служить началом для вызова ребенка из хаоса чувствований. Но сделать это сама по себе, при неопределенности ее очертаний, разорванности и случайности перерывов, она бы не могла. Дело другое, если бы в организме существовали средства усиливать эту струю за счет смежных ощущений и если бы эти средства вызывались к деятельности теми же самыми моментами, которыми определяется поток сильнейших ощущений. Тогда струя, очевидно, должна была бы выиграть в яркости и определенности. Такие средства в нервно-психической организации существуют, и они могут быть названы приспособительными двигательными реакциями тела с целью усиления ощущений. Это те явления, которые выражаются повертыванием головы, глаз и даже всего тела в сторону яркого света, сильного звука и резкого запаха, или вообще движения, которыми чувствующие снаряды приводятся в положение, наиболее удобное для восприятия впечатлений. Не стану говорить здесь о том, по какому типу устроены эти приспособительные механизмы и в какой форме продолжается их деятельность, когда снаряд встал в выгодные условия перцепции и ощущение наросло до возможного maxi-mum’a; для нас важно решить только, что вмешательством двигательных реакций поток сильнейших ощущений не только усиливается, но и превращается в прерывисто-изменчивый ряд, соответственно поворотам головы, туловища или вообще чувствующих снарядов из стороны в сторону. Легко понять в самом деле, что если, например, глаза были устремлены в данное мгновение на какую-нибудь известную группу предметов, то это может продолжаться лишь до тех пор, пока не существует чувственного импульса, идущего по другому направлению и достаточно сильного, чтобы вызвать приспособительную реакцию в свою сторону. Раз она развилась – голова переменила положение в пространстве, группа перед глазами тоже смещается, и ощущение, бывшее дотоле наиболее ярким, сменяется новым – тем самым, которое вызвало приспособительную реакцию. Нечего и говорить, что при этих условиях последовательными членами ряда могут быть только такие ощущения, которые в мгновения поворотов сильнее всех остальных; а так как два одинаково сильных и различно направленных импульса могут совпадать друг с другом во времени лишь в очень редких случаях, то поворот чувствования будет почти всегда определяться каким-нибудь одним ощущением. Благодаря последнему обстоятельству каждое звено в цепи получает индивидуальную однородность: чисто световое ощущение сменяется чисто слуховым, чисто осязательным и т. д.
   Это и есть расчленение групп на отдельные звенья помещающимися в промежутках между ними двигательными реакциями.
   Картина эта, выведенная для сознания ребенка из физиологических свойств его чувствующих снарядов, всецело переносима и на сознание взрослого, с той только разницей, что у последнего звеньями яркого потока являются не ощущения, как у ребенка, а различные формы расчлененного чувствования – идеи и представления, развившиеся, в конце концов, из тех же ощущений.
   Ввиду этой аналогии я полагаю, что учение о так называемом «единстве сознания», с его анатомо-физиологическим субстратом – «общим чувствилищем» («sensorium commune»), учение, которым психологи до сих пор объясняли рядовое расположение психических актов в сознании, должно быть отброшено. Абсолютного единства сознания, как известно, нет, а для того относительного, которое действительно наблюдается, достаточно и вышеприведенного истолкования, тем более что оно объясняет эту относительность, тогда как прежнее толкование ее исключает [99 - Гипотеза «единства сознания» предполагает, что психические акты, зарождаясь в русле неопределенной широты, прежде чем сделаться сознательными, втекают в узкое русло, способное пропускать их в одиночку, и что именно здесь акты принимают сознательную форму (проносясь перед духовным оком сознания наподобие передвижных картин волшебного фонаря, – прибавляют некоторые физиологи).]. Притом, с точки зрения приведенного объяснения, выход ребенка из первоначального хаоса чувствований легко понятен, тогда как учением о единстве сознания объяснить его крайне трудно или даже невозможно.
   Как бы то ни было, но и для сложных впечатлений различение в них отдельных звеньев оказывается зависящим от изменчивости субъективных и объективных условий восприятия, т. е. нервно-психической организации и внешних воздействий.
   4. Теперь я перехожу к способности двигательных реакций служить соединительным звеном между смежными впечатлениями.
   Представьте себе, что, когда я сижу за письменным столом, песочница от меня настолько далеко вправо, что я никогда не вижу ее без поворачивания глаз или головы в ее сторону. Если во время писания мне понадобится песок, то я, конечно, вспоминаю о песочнице; не глядя, отправляюсь за ней рукой и попадаю куда следует. Что это значит? В памяти у меня существует след не только от песочницы как предмета, но и от ее положения относительно моего тела; и последний след мог, очевидно, образоваться только из передвижений моих глаз или головы и рук в сторону песочницы. Если бы при воспоминании о ней я действительно двинул глазами в ее сторону, то это было бы повторением многочисленных случаев действительного видения. Но такого движения, как оказывается, не нужно; положение может воспроизводиться в памяти и не в форме того движения, которым оно определилось. Для этого достаточно, чтобы параллельно движению в памяти оставался какой-нибудь соответствующий ему чувственный знак, способный воспроизводиться в сознании, рядом с образом песочницы. Вот эти-то чувственные знаки, параллельные движениям, и составляют в своей совокупности так называемое мышечное чувство. Оно, как известно, родится из той суммы темных ощущений, которая сопровождает всякое движение глаза, головы, туловища, рук и ног и развивается параллельно координации движений в чувственные группы с определенной физиономией.
   Перенесите теперь образование таких чувственных групп на случаи наших приспособительных реакций, приведите мысленно в связь эти группы с центральными частями чувствующих снарядов – и вы получите общее представление о мышечном чувстве как соединительном звене между двумя соседними впечатлениями. По времени оно действительно помещается на поворотах чувствования, т. е. в промежутках между двумя смежными впечатлениями, но, при своей сравнительной неясности, не может ни иметь определенной субъективной физиономии, ни производить ощутимых перерывов в потоке разделяемых им более ярких ощущений. Тем не менее оно существует, и присутствие его выражается следующим крайне оригинальным образом.
   К числу прирожденных свойств некоторых чувствующих снарядов относят «способность объективировать впечатления». Когда на наш глаз падает свет от какого-нибудь предмета, мы ощущаем не то изменение, которое он производит в сетчатке глаза, как бы следовало ожидать, а внешнюю причину ощущения – стоящий перед нами (т. е. вне нас) предмет. Чувство боли представляет, наоборот, случай ощущения с чисто субъективным характером. Вот это-то вынесение некоторых впечатлений наружу, в сторону их внешних источников, и называется объективированием впечатлений. Исходную форму этой стороны чувствования выяснить очень трудно; не подлежит, однако, ни малейшему сомнению, что эволюция ее идет рука об руку с расчленением и координированием мышечного чувства. Это вытекает, во-первых, из того, что объективирование присуще только чувственным снарядам, воспринимающим впечатления издали, – снарядам, которые, как орудия ориентации в пространстве и во времени, отличаются подвижностью и снабжены поэтому приспособительно-двигательными придатками. Во-вторых, все детали объективирования стоят в прямой связи с расчлененностью приспособительных двигательных реакций. Так, из всех органов чувств человека глаз обладает наиболее совершенной системой передвижений и вместе с тем он стоит у него на первом месте в деле детальной локализации ощущений в пространстве и во времени.
   Каким образом совершаются эти процессы, будет показано ниже в подробности; теперь же и сказанного достаточно, чтобы понять смысл следующего заключительного положения.
   Мышечные ощущения, помещаясь на поворотах чувствования, т. е. в промежутках между ощущениями иного рода, служат для них не только соединительными звеньями, но и определяют при объективировании ощущений взаимные отношения их внешних субстратов в пространстве и во времени.
   Здесь я остановлюсь в перечислении свойств прирожденной нервно-психической организации. Идти в том же теоретическом направлении далее, т. е. усложнять мало-помалу условия восприятия и разбирать вытекающие отсюда результаты, было бы крайне утомительно, сбивчиво и, следовательно, бесполезно. Несравненно удобнее будет перешагнуть на время через многие теоретические детали первоначального умственного развития ребенка и, представив общую картину его, разобрать, какие стороны последней определяются тем или другим из перечисленных свойств развивающейся нервно-психической организации и соответствует ли развитие ее, по типу и факторам, требованиям гипотезы Спенсера.
   С этой целью я буду говорить об эволюции памяти у человека, которая понимается в общежитии как способность запоминать и вспоминать впечатления.
 //-- 3 --// 
   Опытные данные относительно запоминания
   (регистрации) и воспоминания (воспроизведения)
   впечатлений

   1. Память считают совершенно справедливо краеугольным камнем психического развития, и все знают коренное условие ее проявлений – повторение впечатлений. Тем не менее едва ли найдется в области психических процессов другая вещь, понятия о которой были бы так смутны и сбивчивы, как именно представления о памяти. Особенно вредно отзывается в этом отношении наша наклонность (совершенно, впрочем, естественная и в должных границах крайне полезная) отделять память от запоминаемого и обособлять ее в отдельную способность.
   Доказать это очень легко следующим простым рассуждением.
   Если память есть действительно нечто отдельное от запоминаемого и составляет краеугольный камень умственного развития, то у ребенка за первые четыре года его существования она должна действовать очень сильно, потому что в этот короткий срок он узнает массу вещей, выучивается мыслить, во многих случаях даже крайне здраво, умеет отвлекать, обобщать, вообще прошел чуть не всю школу мышления (разумеется, предметного). Почему же, несмотря на это, вся умственная жизнь раннего детства так неизгладимо исчезает из памяти взрослого? Что-нибудь одно: или память у ребенка другая, чем у взрослого, или она исчезает вместе с теми психическими продуктами, которые наполняли детское сознание. Всякий признает, я думаю, скорее последнее.
   Память неотделима от запоминаемого. Запоминаемое же, как всякий психический продукт, претерпевает в течение жизни многообразные превращения, имеет определенную историю развития, благодаря этим превращениям может видоизменяться до степени полной неузнаваемости. Если бы человек помнил свое раннее детство и все фазисы превращений первоначальных психических продуктов, то не было бы никогда никаких споров о началах его умственного развития, и психология, по крайней мере, в этом отношении стояла бы уже с древности на твердой почве.
   После сказанного понятно, что говорить об эволюции памяти – значит говорить об эволюции запоминаемого и вспоминаемого. Если же при этом постоянно подставлять под запоминаемое изменения нервной организации, а под вспоминаемое процесс нервного возбуждения в его зависимости от внешних воздействий, то получается возможность подвести сразу всю эту обширную область явлений под общую формулу Спенсера.
   Запоминание или регистрацию впечатлений всего лучше развить в форме решения вопроса: почему умственная жизнь раннего детства исчезает так бесследно из памяти взрослого?
   Когда ребенок заучивает наизусть басню, то вначале она остается у него в памяти с большими пробелами, извращениями слов и даже мыслей. Но мало-помалу все приходит в порядок – басня заучена. Заставьте его тогда сказать ее наизусть. Правильная форма льется легко, свободно и сохранится, пожалуй, на всю жизнь, а первоначальная, несовершенная реакция, с ее пробелами и извращениями, забыта навсегда.
   Быть может, умственная жизнь ребенка в первые годы его существования относится в деле запоминаемости к умственной жизни взрослого совершенно так же, как неполная извращенная форма басни – к вполне верной редакции ее?
   И да, и нет. Да – в том отношении, что умственная сфера ребенка представляет действительно большую разрозненность идей, множество пробелов и даже извращений, тогда как умственное богатство взрослого приведено в известную систему, разгруппировано часто в очень большие отделы при помощи сравнительно небольшого числа основных или руководящих идей (например, научные знания человека). Нет – потому, что к числу забываемых взрослым умственных проявлений ребенка относятся и такие, которые стали для последнего привычными и совершаются в такой же правильной форме, как у любого взрослого. Ребенок, как я уже сказал выше, в четыре года знает множество вещей из мира предметов и их отношений; рассуждает в своей узенькой сфере весьма здраво; отличается, как известно, по временам неумолимой логичностью выводов и пр. И тем не менее все это забывается.
   Может быть, разница в запоминаемости впечатлений и мыслей у взрослого и ребенка зависит от того, что умственные склады в их памяти организованы неодинаково, или потому, что в процессах вызывания мыслей и впечатлений в сознание существуют между тем и другим большие разницы?
   Представим себе, например, хоть на минуту, что умственное богатство взрослого человека распределено в его памяти приблизительно таким же образом, как книги в благоустроенной библиотеке, и что благоустройство в деле распределения элементов с годами постепенно увеличивается. Тогда было бы сразу понятно, что черпание нужных вещей из детского склада было бы настолько же труднее, чем у взрослого, насколько труднее доставать требуемые сочинения из плохо организованной библиотеки сравнительно с получением их из благоустроенного книгохранилища. Аналогия с виду так заманчива, что ум останавливается на ней совершенно невольно.
   Самые простые наблюдения убеждают нас в том, что знания в умственном складе у взрослого в самом деле распределены не зря, а в определенном порядке, как книги в библиотеке. Для образованного человека в лексиконе его родного языка не встречается почти ни одного незнакомого слова; значит, он может распоряжаться десятками тысяч слов. А между тем если бы я, например, попросил кого-нибудь из моих читателей сказать тотчас же подряд двадцать существительных – очень многие, если не все, были бы не в состоянии этого сделать без помощи с моей стороны. Наоборот, при такой помощи удовлетворить меня мог бы всякий. Если бы я, например, прибавил к своему требованию двадцати существительных, что они должны обозначать принадлежности дома, начиная сверху, то в уме ответчика тотчас же появились бы слова: труба, крыша, карниз, стена, окна и т. д. То же самое, если бы я обозначил категорию требуемых существительных словами: жизненные припасы, принадлежности женского туалета и т. д.
   Значит, многие предметы занесены в реестры памяти под рубрикой принадлежности частей целому (рубрика эта крайне обширна, вмещая в себя все случаи цельных предметов с их частными признаками). Но эта регистрация далеко не единственная. При помощи очень простых наблюдений, вроде приведенных выше, легко убедиться, что, кроме рубрики принадлежности, есть еще рубрика сходства. Если бы я попросил назвать мне несколько тел круглой формы, то ответ пал бы, вероятно, на землю, бильярдный шар, апельсин, мячик и пр. Точно так же в категорию зеленых предметов всякий отнес бы сразу лес, луг и разную огородную зелень, а специалист по краскам, не запинаясь, прибавил бы к этому ряд технических имен.
   Входить в дальнейшее описание всех рубрик, под которыми занесено в память все перечувствованное и передуманное человеком, я не стану, так как впоследствии мы еще вернемся к этому предмету, и тогда у нас в руках будут уже средства определить сразу все возможные направления регистрации. Здесь я ограничусь лишь общим замечанием, что направления эти определяются для каждой отдельной вещи всеми возможными для нее отношениями к прочим вещам, не исключая и отношений к самому чувствующему человеку. Так, например, дерево может быть занесено в память как часть леса или ландшафта (часть целого); как предмет, родственный кустам и траве (категория сходства); как горючий или строительный материал (здесь со словом «дерево» связывается, очевидно, уже не то представление, как в предыдущих случаях, а разумеются под одним и тем же родовым именем «дерево» дрова, бревна, брусья, доски – различно и искусственно сформированные части целого дерева); как символ бесчувственности и пр. Другими словами, чем в большее число разных отношений, в большее число разных точек соприкосновения может быть приведена данная вещь к другим предметам, тем в большем числе направлений она записывается в реестры памяти, и наоборот. Абсолютно то же самое, что лежит в основе благоустройства всякого библиотечного распорядка. Здесь тоже книги заносятся не в один, а в несколько реестров или каталогов, составленных по разным рубрикам (например, по алфавитному списку имен авторов, по принадлежности сочинения к известной области знаний, по древности и т. д.), и чем больше разных направлений, в которых зарегистрированы книги, тем благоустроеннее библиотека, тем легче добывать из этого склада каждое отдельное сочинение.
   Понятно, что в умственном складе памяти ребенка такого благоустройства быть не может. Срок его личного опыта слишком короток для познания тех многочисленных точек соприкосновения между разными вещами, которыми определяется регистрация склада у взрослого. Да и у последнего были бы в этом отношении громадные пробелы, если бы к его личному опыту не присоединялось с детства обучение, т. е. передача каждому человеку в отдельности сохраненных тем или другим путем готовых результатов опыта всей исторической жизни расы.
   С этой точки зрения становится в самом деле понятным, что вообще шансов для запоминания сравнительно разрозненных бессистемных детских впечатлений должно быть гораздо меньше, чем к запоминанию правильно систематизированных продуктов опыта у взрослого.
   Но ведь организация склада, очевидно, существует и у ребенка, и рубрики ее, очевидно, не могут быть иными, чем у взрослого, так как они определяются взаимными отношениями и зависимостями воспринимаемых предметов, а не какими-нибудь изменчивыми случайностями. За это ручается уже то обстоятельство, что ребенок в 3–4 года знает свойства многих предметов, многое классифицирует совершенно правильно и даже истолковывает обыденные явления в том самом направлении, которое у взрослого носит название познавания причинной связи. Другими словами, в 3–4 года ребенок умеет анализировать предметы, сравнивать их друг с другом и выводить заключения об их взаимных зависимостях. Заметьте при этом, что в огромном большинстве случаев почти вся внешняя обстановка раннего детства остается неизменной до того возраста, в котором человек сохраняет уже ясное воспоминание о прошлом; а между тем из памяти взрослого исчезают не только те впечатления, которых субстраты исчезли в раннюю пору (например, воспоминания о деревне, где жил ребенок до четырех лет, а затем переселился в город, или воспоминание об умершем родственнике, когда ребенку было четыре года), но и такие, которых субстраты оставались неизменными и в последующие годы. Отчего это? Казалось бы, раз данное впечатление занесено в реестр у ребенка правильно и реестр в течение всей последующей жизни только пополняется, а не изменяется, – нет причины исчезать впечатлению. Не понятно и то, как ребенок, знавший, например, свою рано умершую мать года два, видевший ее все это время каждый день, впоследствии забывает ее образ бесследно, а в зрелом возрасте запоминает на долгие годы черты лица какого-нибудь незнакомого человека, с которым пришлось пробыть какой-нибудь один час. Неужели и это объясняется несовершенствами склада памяти у ребенка?
   Причина лежит здесь в следующей крайне характерной особенности запоминания близко сходственных впечатлений вообще.
   Если бы человек запоминал каждое из впечатлений в отдельности, то от предметов наиболее обыденных, каковы, например, человеческие лица, стулья, деревья, дома и пр., составляющих повседневную обстановку нашей жизни, в голове его оставалось бы такое громадное количество следов, что мышление ими, по крайней мере в словесной форме, стало бы невозможностью, потому что где же найти десятки или сотни тысяч разных имен для суммы всех виденных берез, человеческих лиц, стульев и как совладать мысли с таким громадным материалом? По счастью, дело происходит не так. Все повторяющиеся, близко сходные впечатления зарегистровываются в памяти не отдельными экземплярами, а слитно, хотя и с сохранением некоторых особенностей частных впечатлений. Благодаря этому в памяти человека десятки тысяч сходных образований сливаются в единицы, и вообще становится возможным сумму всего действительно запоминаемого в отношении ко всему виденному, слышанному и испытанному выражать сотнями, если все перечувствованное мерить миллионами [100 - Теперь, когда физиологи научились измерять быстроту элементарных психических процессов, можно ясно доказать цифрами, что расчет этот не преувеличен. Если принять, на основании опытов знаменитого физиолога Дандерса, время узнавания привычных предметов (дерево, стул и пр.) в ‘/|5 секунды (у него это время короче) и предположить, что у ребенка 10 часов его дня были бы сплошь заняты восприятием привычных предметов, то в эти 10 часов было бы возможно более полумиллиона восприятий. Если бы, далее, узнавания относились к 100 различным предметам, то на долю каждого из них пришлось бы в день более 5000. Предположим, наконец, что моменты восприятия отделены друг от друга промежутками в 1 секунду; тогда на повторение одного и того же впечатления 5000 раз потребовалось бы 15 дней, на повторение одного и того же впечатления 5000 раз потребовалось бы 15 дней, а миллион повторений соответствовал бы 100 месяцам, менее чем 10 годам.].
   Значит, все единичные впечатления от наиболее обыденных предметов и событий, составляющих нашу ежедневную обстановку, так сказать, тонут в средних итогах, и, конечно, тем полнее, чем меньше отличительных особенностей представляют сливающиеся образования, т. е. тем они однороднее по природе (например, сливание липы, дуба в дерево) или чем поверхностнее и менее расчленено было их восприятие. Впечатления раннего детства должны, очевидно, иметь сравнительно мало расчлененный характер, поэтому шансов к полному поглощению их средними итогами крайне много. Редкое исключение составляют лишь случаи, когда какое-либо событие или впечатление сопровождалось обстоятельствами, подействовавшими особенно сильно на сознание ребенка; тогда память о них сохраняется на всю жизнь благодаря существованию такого специального придатка к средним итогам. У взрослого склад памяти в отношении сходственных впечатлений, в силу большей расчлененности последних, конечно, должен быть богат подобными специальными придатками; оттого и воспоминания его несравненно более детальны, чем у ребенка. Мы, европейцы, не привыкли, например, к лицам негров и китайцев; поэтому люди этих национальностей кажутся нам все очень похожими друг на друга; в европейском же лице, помимо общего типа, мы сразу отличаем детали или особенности данного лица, т. е. замечаем уклонения от общего типа. Понятно, что при таких условиях всякие вообще особенности, даже при непродолжительных встречах, должны легче фиксироваться в памяти, чем детальный образ матери для ребенка, тонущий почти всецело в позднейших средних итогах.
   Итак, причина исчезания из памяти взрослого ранних детских впечатлений заключается в несовершенствах детского умственного склада, который хотя и организуется по тем же началам, как у зрелого человека, но представляет в ранние эпохи жизни множество пробелов при сравнительно слабой расчлененности элементов.
   Если пример из обыденной жизни может пояснить дело, то я сравнил бы умственное прошлое раннего детства с рядом картин, в которых есть краски, образы и даже детальная разработка некоторых (большей частью случайных, не идущих к делу) аксессуаров, но нет ни общего, ни частных сюжетов, которые придавали бы картинам идейное единство, осмысливая каждую их часть. И это отсутствие объединяющих мыслей определяется не столько недостатками или неправильностями в расстановке фигур и образов, – группировка их может быть даже совершенно правильной, – сколько недоделанностью (нерасчлененностью), а следовательно – бессодержательностью и бесхарактерностью образов.
   2. Теперь, согласно сказанному выше в конце предыдущей главы, я постараюсь привести в связь данные развивающегося запоминания впечатлений с общими свойствами развивающейся прирожденной нервно-психической организации человека.
   Насколько вообще уместен употребленный мной прием замены чисто теоретических рассуждений трактатом об эволюции запоминаемого, можно видеть из следующего.
   Запоминаемое, накопляясь мало-помалу у человека, составляет все его умственное содержание, все его умственное богатство. Сохраняясь в какой-то странной скрытой форме, оно составляет умственный запас, из которого человек черпает элементы, смотря по потребности минуты. Через голову человека в течение всей его жизни не проходит ни единой мысли, которая не создалась бы из элементов, зарегистрированных в памяти. Даже так называемые новые мысли, лежащие в основе научных открытий, не составляют исключения из этого правила [101 - Исключение составляют только случаи видения вещей действительно в первый раз, притом таких, о которых человек не слыхал ни слова; но тогда этот акт не есть мысль – он равнозначен ощущению.].
   Поэтому следить за развитием запоминаемого значит следить за развитием всего умственного содержания человека.
   С другой стороны, кто не знает, что запоминаемость впечатлений и повторение их связаны друг с другом так же тесно, как эффект – с его причиной вообще. Кому не известно далее, что чем чаще видится какая-нибудь вещь, тем больше шансов видеть ее с разных сторон и тем полнее и расчлененнее становится ее образ – представление.
   Значит, если умственному содержанию человека придать форму запоминаемого, то именно в этой форме и становится особенно понятным, что развитие его коренится в повторении впечатлений при возможно большем разнообразии условий восприятия, как субъективных, так и объективных.
   Итак, читатель, надеюсь, допустит, если не для взрослого, то, по крайней мере, для ребенка, за первые годы его существования, возможность умственного развития из повторения изменчивых внешних воздействий на изменяющуюся же (рядом с ними) нервно-психическую организацию, – допустит, другими словами, согласие явлений с требованиями гипотезы Спенсера.
   В сфере чувствования результат развития, достигаемого этим путем, очень ясен: из хаотической смеси образов, звуков, движений, окружающих ребенка, благодаря некоторой изменчивости ее звеньев, начинают мало-помалу выступать с большей и большей определенностью те или другие элементы. Наиболее постоянное в картине фиксируется в памяти всего сильнее, наиболее изменчивое не фиксируется вовсе. Картина как группа распадается, таким образом, на ее действительные, а не случайные составные части, и записывается в этой форме в памяти. Позднее тот же самый процесс в приложении к каждой составной части первоначальной сложной группы должен вести к такому же выделению из частей элементов более и менее постоянных, и общим результатом будет опять прежнее расчленение сложного на части.
   На всех ступенях развития чувственных групп в расчленении их двигательные реакции, помещающиеся на поворотах чувствования, принимают самое деятельное участие. Сопровождаясь ощущениями, они не нарушают чувственной цельности группы и в то же время содействуют развитию в ней членораздельности, так как мышечное чувство отличается качественно от тех ощущений, между которыми оно помещается. В нерасчлененной форме оно представляет соединительные связи для группы, придает ей единство, цельность, а в развитом состоянии придает этим самым связям значение отношений в пространстве и во времени. Понятно, что в каждой чувственной группе, рядом со зрительными, слуховыми и другими звеньями, запоминаются на общих основаниях и мышечные; следовательно, в памяти развитие всякой группы идет рука об руку с развитием пространственных и других отношений между ее звеньями. Это и есть классификации предметов со стороны их принадлежности как частей к целому.
   Рядом с запоминанием впечатлений в форме постоянных групп должен идти процесс запоминания по сходству. В самом деле, в ряду впечатлений, окружающих ребенка, абсолютно постоянное встречается только как исключение; всякое же не абсолютное постоянство равнозначно сходству. Следовательно, повторению даже так называемых однородных впечатлений соответствует собственно повторение сходных. В этом смысле выделение из повторяющихся слитных впечатлений общего ядра, рядом с второстепенными спутниками, и составляет так называемую регистрацию по сходству.
   3. В терминах нервно-психической организации все эти данные можно выразить так:
   В непочатой прирожденной форме организация представляет, без всякого сомнения, совершенно определенную систему путей возбуждения, с преформированными подразделениями на отделы и такими же связями между ними; так что весь путь от любой чувствующей точки тела до конца его в головном мозгу, равно как все разветвления этого пути в стороны, предначертаны при рождении. Но в этом общем комплексе путей нет и не может быть преформированного распадения на группы, соответственные группам внешних воздействий, потому что последние видоизменяются от одного человека к другому в чрезвычайной степени. До тех пор пока возбуждение не коснулось механизма, все его отделы находятся в одинаковых условиях питания и заряжаемости энергией; но лишь только оно пробежало по известному отделу нервной системы, равенство это надолго уничтожено – деятельные пути надолго остаются более возбудимыми, чем остальные, и разница между ними становится тем резче, чем чаще повторялось возбуждение в той же форме. О вытекающем отсюда физиологическом обособлении путей в группы разной возбудимости речь у нас была уже выше; здесь же я замечу, что постоянной группе внешних влияний должна соответствовать постоянная же группа путей и что изменения с обеих сторон должны идти параллельно. Для глаза и уха эта параллельность может быть доказана очень строго, и она определяется устройством тех поверхностей, которые воспринимают световые и звуковые колебания.
   Другими словами, определенные группы влияний должны оставлять по себе определенные группы следов в организации, и соответствие между ними должно существовать в той же мере, как между внешними влияниями и актами чувствования, потому что последние без соответствующего или параллельного возбуждения определенных путей немыслимы.
   Отсюда уже явно, что запоминанию впечатлений должно соответствовать образование определенных следов возбуждения в нервной организации, следов тем более многочисленных и разнообразных по сочетаниям, чем чаще повторялись внешние влияния в форме изменчивых сумм.
   В непочатой форме прирожденная организация представляет возможность для бесконечно разнообразной группировки путей возбуждения; но эта возможность переходит в действительность только под влиянием реальных возбуждений. Действуя группами, они выделяют из общей массы путей группы равной возбудимости, и благодаря этому организация расчленяется или группируется.
   4. Вопрос о воспроизведении впечатлений или об отношении между реальным и воспроизведенным чувствованием я разберу на небольшом числе примеров, так как вопрос этот принадлежит к наиболее выясненным в физиологической психологии, по крайней мере с той стороны, которая нас интересует.
   Соответствуют ли реальное и воспроизведенное чувствования друг другу по содержанию?
   Здесь на первое место должна быть поставлена возможность их тождества. Это доказывается нашей способностью заучивать на память стихи, музыкальные мелодии и подражать разным звукам в природе. Тот же смысл имеют случаи воспроизведения таких ощущений, которые, будучи осложнены страстным элементом, сопровождаются одними и теми же двигательными реакциями как при реальном происхождении, так и при воспоминании. Известно, например, что у порядочного человека воспоминание о каком-нибудь неблаговидном поступке из прошлого может вызвать краску стыда даже в отсутствие свидетелей. К этой же категории относятся случаи тошноты при воспоминании о чем-нибудь отвратительном, слюнотечение у голодного при мысли о лакомом куске; также случай воспроизведения «гусиной кожи» при мысли о холоде, описанный мной в Рефлексах головного мозга, и пр. Последние примеры важны еще в том отношении, что в них сказывается равнозначность реального и воспроизведенного чувствования как процессов, равнозначность акта действительного видения лакомого куска и воспоминания о нем, реального чувства холода и холода воображаемого, так как обе формы чувствования заканчиваются тождественными двигательными реакциями.
   Но если приведенными примерами и действительно доказывается возможность тождества реального и воспроизведенного чувствования, то, с другой стороны, не нужно забывать, что примеры эти по условиям происхождения принадлежат к исключительным. Одни из них предполагают частое повторение впечатления все в одной и той же форме, а другие представляют собственно случаи воспроизведения крайне элементарных ощущений с их двигательными последствиями. Это почти то же, что вопрос, похожи ли друг на друга реальный акт видения булавки и воспоминание о ее образе. Нас же, очевидно, интересует вопрос во всей его цельности, для всей совокупности условий происхождения актов.
   По счастью, опыт дает ясный ответ и на вопрос, поставленный в такой широкой форме.
   Между реальным чувствованием и последующим воспоминанием почти никогда не бывает фотографического сходства, и тем менее, чем новее для воспоминающего те звенья, из которых выстроено впечатление, или способ сочетания их в группу или ряд. То, что в данном впечатлении действительно ново (например, какая-нибудь отвлеченная мысль, слышимая простолюдином, или образ сложной невиданной машины перед глазами человека-неспециалиста), воспроизводимо быть вообще не может; мало знакомое воспроизводится неясно, отрывочно; фотографически же верно только то, что часто повторялось и не зависит от изменчивости условий восприятия.
   Если два человека разного возраста, разных характеров или разной степени образования были свидетелями какого-нибудь происшествия и вскоре затем рассказывают о виденном по воспоминанию, то описания их никогда не оказываются вполне согласными между собой. Помимо чисто фактической стороны дела, передаваемой вообще более или менее сходно, рассказы обыкновенно сильно разнятся между собой по общему тону, окраске деталей и даже по оценке их внутреннего смысла. Оттого и говорят обыкновенно, что в описание по воспоминанию человек вносит, кроме объективного воспроизведения фактической стороны дела, множество субъективных элементов, навязанных ему степенью развития, свойствами характера, складом ума, настроением духа и пр. Заметьте, кроме того, что прибавление субъективных элементов происходит настолько роковым и правильным образом, что если выдумать событие и поставить в свидетели его людей с разными, но определенными складами ума, характера или темперамента, то можно наперед предсказать, что один будет оценивать событие именно так, другой иначе, один будет смеяться, другой чуть не плакать, для одного оно будет злом, а для другого – невинной вещью.
   Видимое и слышимое нами всегда содержит в себе элементы, уже виденные и слышанные прежде. В силу этого во время всякого нового видения и слышания к продуктам последнего присоединяются воспроизводимые из склада памяти сходственные элементы, но не в отдельности, а в тех сочетаниях, в которых они зарегистрированы в складе памяти. К эпизоду, который в данном событии играл третьестепенную роль, присоединяется у одного по воспоминанию совершенно такой же эпизод из прошлого, но окончившийся крайне печально; у другого в прошлом нет ничего, соответствующего событию данной минуты в его совокупности, и, как новинка, оно действует на него очень резко; третьего, наконец, который много раз видел подобные вещи, сцена оставляет совершенно спокойным.
   Совершенно то же замечается и при передаче по воспоминанию фактов из научной области, прочитанных ли в книге или слышанных на лекции, хотя с виду условия воспроизводимости здесь иные, чем в случаях воспроизведения каких-нибудь сцен из обыденной жизни. В области знания воспроизводимо может быть только усвоенное, только то, что понятно. Фотографичность воспроизведения стоит здесь на заднем плане, главное – смысл слышанного. Если вдуматься, однако, хотя немного в условия так называемого понимания мыслей, то всегда в результате оказывается, что ключом к нему может быть только личный опыт в широком значении этого слова. Всякая мысль, как бы отвлеченна она ни была, представляет, в сущности, отголосок существующего, случающегося или, по крайней мере, возможного, и в этом смысле она есть опыт (верный или нет, это другой вопрос) в различных степенях обобщения. Поэтому данная мысль может быть усвоена или понята только таким человеком, у которого она входит звеном в состав его личного опыта или в той же самой форме (тогда мысль уже старая, знакомая), или на ближайших степенях обобщения.
   Итак, реальное и воспроизведенное чувствования бывают совершенно сходны между собой по содержанию только в крайне редких случаях, потому что в воспроизведении отражается не одна чисто объективная сторона впечатления, но и та изменчивая умственная почва, на которую оно падает. В реальном впечатлении преобладающей стороной является группа внешних толчков с соответствующим рядом ярких чувствований, а в воспроизведенной форме – организация того следа, который оставлен данной группой на душе. И так как организация эта изменчива, допускает пересочетание элементов, то вообще содержание воспроизведенного чувствования определяется организацией его следа в складе памяти в минуту воспроизведения.
   5. Делая этот вывод, мы имели в виду две формы чувствования: одну, когда оно производилось известным рядом реальных воздействий, и другую – когда впечатление припоминалось без их посредства. Но ведь и в первом случае внешние воздействия падают не на tabula rasa, а на ту же или почти ту же организованную почву, которой определяется воспоминание. Неужели почва эта не дает себя чувствовать во время актов действительного видения и слышания? А если да, то в чем выражается ее реакция?
   Дело опять может быть разрешено опытом.
   Когда на нас действует какое бы то ни было впечатление не в первый, а в пятый, десятый раз, то на душе рядом с ним тотчас же появляется какое-то неуловимое движение, которое мы обыкновенно выражаем словом: «узнавание» предмета. Уже a priori легко догадаться, что сущность этого неуловимого движения должна заключаться в воспроизведении старого впечатления рядом с новым; но на это есть не одни догадки, а положительные доводы.
   Положим, я сделал себе невзначай чернильное пятно где-нибудь на лице, и меня видит после этого знающий меня человек. Тотчас же, прежде чем в его голове могла развиться какая бы то ни была мысль, он уже сознает ненормальность нового придатка. Отчего? Да просто потому, что с первым взглядом на мое лицо у него воспроизводится старое впечатление без пятна, которое ложится рядом с новым. Только этим и можно объяснить непосредственность видения ненормального придатка.
   Еще лучше доказывается сопоставление и соизмерение данного реального впечатления с воспроизведенным старым резкостью действия новизны. У человека существует, например, в складе памяти средний итог для величины человеческого носа, и вдруг он встречает лицо с громадным носом – впечатление очень резко. Но если это же лицо он видит потом часто, то резкость впечатления мало-помалу сглаживается. Объясняется же это очень просто тем, что при первой встрече реальное впечатление могло соизмеряться в сознании только со средним итогом, а теперь оно соизмеряется с прежде бывшими впечатлениями от того же самого лица. Прежде соизмерялось большее с меньшим, а теперь равное с равным.
   Такое же значение имеет извращение впечатления от роста мужчин и женщин, когда они меняются костюмами. Мужчина вырастает, а женщина кажется меньше. Низкий голос у женщины производит впечатление баса, а между тем ее нижайшие ноты принадлежат к теноровому регистру. Сюда же относится, наконец, вся обширная область контрастов, выражающаяся зависимостью чувствования не только от силы импульса, но и от свойств предшествующего впечатления. Малое после большого кажется еще меньше, слабое после сильного может не чувствоваться даже вовсе.
   Стало быть, факт сопоставления и соизмерения ясен.
   Это есть чувственный первообраз сравнения, доступный даже животным, – акт сознания, чувствуемый непосредственно, без всяких рассуждений.
   Механизм этого процесса будет описан далее (см. гл. V); теперь же обратимся к условиям воспроизведения впечатлений.
   Ежедневный опыт показывает, что вспоминать знакомое, испытанное можно по самым летучим намекам, лишь бы намек входил прямо или косвенно в воспроизводимое впечатление. Самым обыкновенным примером может служить быстрое чтение книг глазами, без произношения слов. Быстрота такого чтения зависит от того, что тогда слова узнаются по полуслову или даже по четверти слова, и доказывается это тем, что мы легко читаем рукопись, написанную полусловами. Сюда же относятся случаи воспроизведения заученных стихов или песни по нескольким строчкам и аккордам. Это – случаи, где намек входит прямо в состав воспроизводимого. Но бывают и такие примеры, где намеком служит какое-нибудь побочное обстоятельство, сопровождавшее вспоминаемое – аксессуар впечатления. В старом доме, где протекало наше детство, каждый его угол полон картинами прошлого. Намек здесь косвенный, но суть дела прежняя: события и лица, зарегистровываясь в памяти вместе с окружавшей их внешней обстановкой, образуют такую же неразрывную группу или ассоциацию, как заученные стихи, и такая группа может воспроизводиться намеком на любое из ее звеньев, как в описанных выше примерах. Бывают, наконец, и такие случаи, где воспоминаемое является в сознании как бы само собой, без всякого толчка извне. Это – случаи воспроизведения сильно привычных впечатлений, т. е. повторявшихся очень часто, при очень разнообразных внешних условиях и зарегистрировывавшихся по этой причине со множеством побочных аксессуаров, из которых некоторые могут проглядываться. К совокупности тех мелких влияний, которыми характеризуются для человека утро, полдень и вечер, мы так привыкли, что не обращаем на них внимания, а между тем они входят необходимым звеном во впечатления. Еще темнее для сознания обычные спутники всякого впечатления – элементы мышечного чувства, сопровождающие все двигательные реакции нашего тела. Каждое впечатление ассоциируется, наконец, со столь же темными системными чувствованиями данной минуты. Стоит, следовательно, допустить возможность первичного возбуждения одного из таких темных звеньев, и ассоциация воспроизводится по типу возбуждения внешним толчком, а между тем толчок просматривается.
   Итак, доводов в пользу принятия приведенного воззрения очень много, а выгод от этого еще больше. При таком взгляде на дело закон воспроизведения впечатлений (как сумм отдельных чувствований) сводится очень просто к тому, что извне первично возбуждаются не все звенья чувствования, как в реальном впечатлении, а какое-нибудь одно, два звена, часто совершенно побочные.
   Когда возбуждающий элемент входит ясно сознаваемым членом в чувственную пространственную группу или последовательный ряд, то воспроизведение можно назвать совершающимся в силу принадлежности элемента к группе и ряду, или в силу сходства его с соответствующими элементами группы или ряда.
   Значит, всякое впечатление воспроизводится в тех же самых главных направлениях, в которых по сходству и смежности оно зарегистрируется в памяти, по сходству и смежности в пространстве и времени.
   Другое, еще более важное последствие приведенного воззрения заключается в том, что оно в чрезвычайной степени упрощает взгляд на всю внешнюю сторону психической деятельности, сводя внешнее происхождение ее на воздействие извне в форме сгруппированных и отрывочных влияний.
 //-- 4 --// 
   Внешние влияния как комплексы движений. – Группировка фокусов их действия в пространстве и во времени. – Соотношение между группировкой внешних влияний и группировкой чувствований, определяемое устройством воспринимающих снарядов. – Глаз как орудие пространственных и преемственных отношений. – Общее резюме

   1. Большая часть двух предыдущих глав ушла на то, чтобы выяснить в общих чертах первоначальные шаги эволюции или расчленения слитных ощущений. Верный раз принятой гипотезе Спенсера, я старался вывести весь процесс только из повторяющихся взаимодействий двух изменчивых факторов, внешних влияний и почвы, на которую они падают, из повторяющихся внешних воздействий и реакций со стороны нервно-психической организации, как чувственных, так и двигательных. При этом я особенно сильно налегал на коренные свойства нервной организации, которыми определяется возможность расчленения слитных ощущений и связывания расчлененного в группы или ряды; и общая роль ее в этом деле выяснена настолько, что я мог бы тотчас же определить некоторые из общих элементов мысли (элементы эти, как читатель помнит, суть раздельность объектов, сопоставление их друг с другом и общие направления сопоставлений). Но сделать этого для всех элементов нельзя, пока не выяснена вполне общая роль другого основного фактора – внешних воздействий.
   Выше я, правда, касался и этого пункта, но мимоходом и в самых общих выражениях. Так, чтобы сделать понятным обособление впечатлений из слитных форм чувствования, мне пришлось представлять внешние воздействия в виде «изменчивых сумм» или рядов, принимая вместе с тем, что определенной сумме явлений всегда соответствует определенная группа чувствований. Но дальше этого дело не шло. Формула в виде «изменчивой суммы» была достаточна для того, чтобы выяснить процессы расчленения или группировки впечатлений вообще и показать вместе с тем необходимость участия внешних влияний в этом процессе; но она слишком обща и не дает направлений изменчивости. Поэтому формулу следует развернуть.
   Здесь меня, однако, всякий вправе остановить вопросом, уж не имею ли я в виду трактовать о внешних влияниях, какими они должны быть, помимо производимых ими в нас чувствований, или же я намерен говорить, собственно, о группировке впечатлений и делать выводы о внешних влияниях уже отсюда? Первое значило бы вдаваться в область метафизики, а второе (по крайней мере, с виду) соответствовало бы признанию, что принимать в расчет внешние воздействия при изучении развития ощущений нечего, так как свойства их, помимо наших чувствований, не могут быть нам известны.
   Объяснение, очевидно, неизбежно, потому что дело идет о приложимости теории Спенсера к изучению психических явлений.
   Замечу прежде всего, что даже между профессиональными философами в настоящее время едва ли найдутся люди, которые не верили бы в объективную реальность внешнего мира с его воздействиями на наши чувства. Значит, мысль, что влияния извне должны входить факторами в акты чувствования, неизбежна. Представить себе эти факторы в какой-нибудь внечувственной форме, конечно, нельзя; но, с другой стороны, положительно известно, что когда внешние влияния изменяются в каком бы то ни было отношении, видоизменяется соответственным, определенным образом и чувствование – все содержание физического и физиологического учения о свете и звуке, этих главнейших формах чувствования, свидетельствует в пользу такого соответствия. Оба отдела знания можно, в сущности, рассматривать как бы состоящими из двух параллельных половин – в одной собраны видоизменяющиеся формы чувствования, а в другой – видоизменяющиеся объективные условия видения и слышания. Ряд таких соответствий, умножаясь более и более, и дал собственно физику возможность отделить обе половины друг от друга и облечь внешние влияния в чисто механическую форму движений и толчков при встрече их с чувствующими поверхностями нашего тела. С той поры стало возможным не только говорить отдельно друг от друга о чувствовании и его внешних физических причинах, но даже предсказывать видоизменения в характере чувствования по данному новому сопоставлению внешних влияний, выраженному в терминах движения. Шаг огромный, если принять во внимание, что исходными пунктами воззрений служили чувственные конкреты, а в результате получилась возможность выделить из них известную сумму сравнительно очень простых (т. е. очень легко и определенно расчленяемых) механических отношений в качестве внешних определителей той или другой стороны чувствования. Изучение всех вообще сложных явлений заключается в том, чтобы разложить его на более простые факторы или отношения; и раз это удалось, отношения более простого порядка становятся объяснителями исходного конкрета, несмотря на то что они выведены из него.
   После такого объяснения можно уже прямо сказать, что, говоря о внешних влияниях как самостоятельных факторах в деле эволюции ощущений, я буду разуметь под ними то же, что физик, т. е. разные формы движения, и стану приписывать им только те свойства, которые приписываются световым и звуковым колебаниям или движениям вообще, сознавая в то же время, что хотя для человека эти свойства и суть продукты расчлененного чувственного опыта, но за ними скрывается нечто положительное, реальное.
   Итак, попробуем, нельзя ли отыскать в свойствах внешних влияний, рассматриваемых как движения, критериев для группировки воздействий в форме более расчлененной, чем «изменчивая сумма».
   2. Для этого вообразим себе воспринимающий организм окруженным световыми и звуковыми колебаниями или, еще проще, разбросанными в пространстве неподвижными фокусами света и звуков. Положим, звучащих тел будет 3, и отстояние самого дальнего не превышает версты, а удаление ближайшего не доходит до  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


версты.
   Если время действия внешних влияний разделить мысленно на очень маленькие участки с пустыми промежутками и считать организм все время действия неподвижным, то легко понять, что в течение первого мгновения шансы достигнуть организма почти одновременно из всех точек пространства будут только для световых влияний, по причине чрезвычайной быстроты распространения света. Звук же может не успеть прийти в это время даже из ближайшего пункта. Значит, в первое мгновение получится почти одновременная, практически же совершенно одновременная, группа световых влияний из разбросанных фокусов, и только она одна. В последующее мгновение образ действия световых влияний остается прежний – это опять одновременная группа; но теперь к ней присоединяется звуковое действие из ближайшей точки. В третье мгновение к этой сумме, остающейся в прежней форме, присоединяется звуковое влияние от второй точки, затем от третьей; и только через четыре мгновения, если влияния продолжаются в неизменной форме, наступают условия одновременного действия звуковых и световых явлений вместе. Теперь изгладим пустые промежутки между отдельными моментами действия и посмотрим, что будет. Световые влияния и теперь сохранят за собой характер одновременной группы действий, направленных из разных точек пространства, звуковые же сольются в изменчивый последовательный ряд; и так как разница эта обусловлена различием в скоростях распространения света и звука, то вывод, очевидно, будет верен для всякого случая, где со светом сопоставляется движение более медленное, чем звук.
   Если же свет и звук, исходящие от того или другого фокуса, меняются в силе или периодах колебаний и мы опять разделим время их действия на организм на маленькие участки, то в отношении звуков картина влияний изменится только в одном отношении – последовательный ряд сделается еще более изменчивым. Для световых же влияний в каждый отдельный момент будет получаться по-прежнему одновременная группа, но меняющаяся по содержанию от одного момента к другому. В целом получится, значит, рядовое расположение изменчивых групп.
   Такой же характер принимает, наконец, действие и в том случае, когда светящиеся тела перемещаются в пространстве; потому что если разделить тогда время действия на маленькие участки, то характер влияний будет тот же, как если бы они выходили из возникающих последовательно друг за другом светящихся фокусов, расположенных в направлении перемещений.
   Стало быть, из всех влияний одни только световые имеют постоянные шансы действовать на организм одновременными группами, как бы ни были разбросаны их фокусы в пространстве и как бы коротко ни было время действия. Для звуков шансы эти меньше, и тем более для движений менее быстрых, чем звук, каково большинство перемещений земных тел. Здесь шансы уже в пользу группировки в виде последовательного, более или менее изменчивого ряда во времени. При этом условии основным характером световой группы должна быть неподвижность световых фокусов рядом с их пространственной или топографической раздельностью; тогда как ряд должен характеризоваться изменчивостью звеньев во времени.
   Итак, внешние влияния действуют на наши чувства в двух главных формах [102 - При этом для ясности прошу держать в уме, что одной форме соответствует, например, одновременная световая группа, а другой – ряд изменчивых звуков.]:
   • в виде группы, членораздельной в пространстве;
   • в виде ряда, членораздельного во времени.
   При повторении влияний группа и ряд могут изменяться только количественно:
   • группа – со стороны общей пространственной протяженности, числа фокусов различного действия (по интенсивности и другим характерам движений) и их взаимного топографического положения;
   • ряд – со стороны протяженности во времени, числа фокусов различного действия (по интенсивности и другим характерам движений) и последования их действий друг за другом во времени.
   Нужно ли говорить, какое громадное разнообразие видоизменений скрывается за этими общими формулами, выраженными небольшим числом слов. При взгляде на внешние влияния как на одновременные и последовательные комплексы движений на первый план выступает уже не забота об изменчивости их, – так она, очевидно, велика, – а вопрос о том, при посредстве какого устройства воспринимающих чувствующих снарядов человек выпутывается из этого хаоса внешних влияний, если они действуют на его чувства действительно группами и рядами.
   3. Говорить подробно о приспособлении трех высших органов чувств: зрения, осязания и слуха – к восприятию впечатлений в этой форме значило бы вставить в наш очерк почти всю анатомию и физиологию органов чувств, и тогда вставка далеко превысила бы своим объемом весь предлагаемый трактат о мышлении. Поэтому я принужден ограничиться здесь немногими общими замечаниями, отсылая читателя за подробностями к учебникам физиологии.
   Если мы действительно воспринимаем впечатления в форме одновременных групп или преемственных рядов, то ввиду уже известных нам свойств световых влияний между всеми органами чувств глаз должен быть более всех других приспособлен к восприятию одновременных групп. И мы видим это в самом деле так.
   Пространство, обозреваемое глазами вглубь и вширь, далеко превышает собой сферу слышания и обоняния (тем более сферу осязания и вкуса, которые деятельны только на близких расстояниях); и это достигается, с одной стороны, обширностью его поля зрения как оптического инструмента, с другой – чрезвычайной чувствительностью к свету сетчатки, благодаря которой (т. е. чувствительности) мы видим предметы, удаленные от нас на несколько десятков верст.
   Световые влияния членораздельны, потому что их можно представлять себе исходящими из раздельных в пространстве световых фокусов; и в чувствовании они сохраняют членораздельность, благодаря тому что внешние световые картины рисуются на воспринимающей поверхности глаза (сетчатке) с верностью почти фотографической; притом сетчатка устроена так, что каждая отдельная точка ее, подвергающаяся действию светового луча, воспринимает его единично. Фотографическое сходство между внешними картинами и их образами внутри глаза достигается, как известно, тем, что свет преломляется в глазу совершенно так же, как в чечевицах оптических инструментов, а точечное восприятие световых образов – тем, что от каждой точки сетчатки идет к нервным центрам отдельный нервный путь. Значит, сколько отдельных точек сетчатки покрывается световым образом, столько же их и чувствуется. Заметьте притом, что образы фиксируемых предметов падают всегда на одно и то же место сетчатки; следовательно, одной и той же внешней группе всегда соответствует одна и та же группа нервных путей.
   Движения, выходящие из разных фокусов световой группы, не одинаковы и отличаются либо интенсивностью, либо периодами колебаний (фокусы различного действия). Соответственно этому глаз во всех точках своей сетчатки способен реагировать на силу действия (ощущать свет более или менее ярко) и приноровлен к видению цветов [103 - Первое объясняется общим свойством нервного вещества – возбуждаться тем сильнее, чем сильнее толчки; видение же цветов не объяснено до сих пор с положительностью; поэтому я и обхожу этот пункт молчанием, тем более что гипотеза видения цветов потребовала бы для разъяснения много времени и места.].
   Наконец, световая группа характеризуется топографическими связями или отношениями между фокусами различного действия; и в чувствовании эта сторона выражена нашей способностью различать в зрительной картине близь и даль, то, что лежит выше и ниже, правее или левее, что больше, что меньше, различать очертания предметов, их рельефность и пр. Все это дается вмешательством приспособительных двигательных реакций глаза в акты видения. Даль, близь, величина и форма предметов суть продукты расчлененного мышечного чувства.
   Но это еще не все. В деле различения форм не все части сетчатки организованы одинаково тонко: близ самой середины ее, насупротив зрачка, лежит так называемое желтое пятно, место наиболее отчетливого видения форм. Здесь точки, воспринимающие свет единично, гораздо мельче, лежат теснее, и благодаря этому в частях образа, падающих на желтое пятно, чувствуется для данной величины большее число точек, чем в других местах. Не соответствует ли это тому, как если бы в картинке, стоящей перед нашими глазами, одна часть была освещена резче всех прочих? И нужно ли доказывать, что результатом подобного устройства должна быть способность выделять из общей зрительной картины некоторые отделы, т. е. дробить или расчленять целое на части?
   Таково устройство глаза, как снаряда для восприятия одновременных световых групп.
   Чувствующий снаряд руки, служащий для восприятия осязательных групп, устроен в общих чертах по тому же типу; но он приспособлен, конечно, на случаи непосредственного соприкосновения предметов с поверхностью нашего тела.
   Что касается слуха, то организация его, по самому смыслу дела, должна быть направлена не столько в сторону пространственных отношений между звучащими фокусами, сколько в сторону разграничения отдельных толчков во времени и различения предшествующего от последующего. Самым наглядным подтверждением этого может служить восприятие человеческой речи и музыкальных произведений, где характерность ряда исчерпывается особенностями составных звуков, их растянутостью во времени, интервалами и пр., без всякого отношения к топографии звучащих фокусов [104 - Животные с подвижными ушами, вероятно, различают топографию звуковых фокусов гораздо отчетливее человека, у которого ушная раковина почти вовсе неподвижна.].
   Вывести все субъективные характеры слуховых явлений из устройства слухового аппарата физиологии, правда, еще не удалось; но вопрос все-таки значительно подвинут вперед блистательными исследованиями Гельмгольца и в этой области. Теперь можно утверждать почти с достоверностью, что в деле восприятия так называемых музыкальных тонов (колебательных движений с правильными периодами) и гласных звуков речи главную роль играет система созвучащих тел улитки – род струнного инструмента с тысячами струн, настроенных на разные лады. Каждую струну этого инструмента считают способной отвечать (созвучать) только на тон известной высоты и проводят, кроме того, в связь с отдельным нервным путем. Благодаря этому одновременные и последовательные группы звуков должны возбуждать одновременно или последовательно строго определенные группы нервных путей. Всю качественную сторону отдельных музыкальных и гласных звуков, высоты и тембра современная физика сводит на состав их из простых тонов разной высоты, а физиология – на разный состав путей возбуждения. Силе и продолжительности звука соответствуют, наконец, степень и продолжительность возбуждения. Последней стороной слух походит на мышечное чувство. Только этим двум формам присуще непосредственно чувство времени, как это видно из нашей способности сознавать звук и всякое мышечное движение как нечто непрерывно тянущееся во времени и еще более из нашей привычки мерить время короткими промежутками между звуками или периодическими сокращениями мышц.
   4. Последний важный пункт в вопросе о приспособлении органов чувств к восприятию внешних влияний в форме групп и рядов касается случая видимых (следовательно – глазом) перемещений внешних предметов.
   Всякое движение слагается, как известно, из двух элементов: пространства и времени; поэтому понятно, что орудие восприятия видимых перемещений – наш глаз – должно совмещать в себе условия пространственных и последовательных различений; и мы действительно видим самое изумительное выполнение этой задачи в сочетании зрительной деятельности глаза с целой системой движений, координирующихся определенным образом с перемещениями предметов. Глаз, уже как орудие раздельного восприятия неподвижных световых фокусов, способен давать до известной степени данные относительно направления и быстроты перемещения движущихся предметов (как это видно, например, из того, что когда в темноте перед неподвижным глазом двигается светящаяся точка, мы ощущаем и ее путь, и скорость перемещения); но данные эти далеко не полны. Вообразите себе, наоборот, что устройство глаза дает человеку возможность, не трогаясь с места, бегать рядом с движущимся предметом не только по направлению его пути, но и с теми же самыми скоростями, с какими перемещается предмет, – и вы получите то, что действительно осуществлено двигательной системой глаза. Мы действительно постоянно бегаем глазами за движущимися предметами, постоянно участвуем в этих движениях своей собственной особой (это не метафора, а реальность!) и уже на этом основании познаем движение полнее. Но это не главное; всего важнее здесь то, что движение, происходящее извне, переводится на движение же, но только внутри самого организма, способное непосредственно отражаться в его чувствовании определенными знаками – мышечным чувством. Благодаря этому обстоятельству из всех явлений природы одно только так называемое чистое движение переводится в чувствовании на язык, наиболее близкий к реальному порядку вещей, представляется наиболее простым и понятным и, наконец, составляет самый крайний предел упрощений при анализе сложных явлений природы.
   В заключение я попытаюсь представить функции глаза несколько нагляднее, чтобы еще более выяснить значение его как орудия различения пространственных и преемственных отношений. Представим себе на минуту, что человек всю свою жизнь смотрит на окружающие его предметы одним глазом через род волшебной трубки, которая позволяла бы ему видеть зараз только по одному предмету. При таком условии процессы восприятия и запоминания были бы у него рядом отдельных актов, не связанных друг с другом никакими иными отношениями, кроме случайных передвижений трубки с одного предмета на другой. Весь вещественный видимый мир представлялся бы его сознанию в форме бессвязного ряда образов, лишенного тех соединительных звеньев, которые называются предметными отношениями и зависимостями, – звеньев, которые одни придают воспринимаемому внешнему миру подвижность, жизнь и смысл. Мир в сознании такого человека мог бы отличаться достаточным разнообразием форм; но познание предметных связей было бы для него до тех пор невозможно, пока передвижения магической трубки не были бы подчинены определенному закону. Некоторого познания в этом отношении он мог бы достигнуть, например, тем, если бы трубка вращалась, как радиус в площади горизонтального круга, центром которого служит глаз, на равные, маленькие и всегда отмечаемые дуги; и после всякого горизонтального перемещения двигалась бы еще в вертикальной плоскости вверх и вниз опять на определенные углы. Как бы ни была утомительна подобная работа, но некоторое познание взаимного положения неподвижных предметов было бы приобретено, притом при помощи определенной системы передвижений, созданной самим человеком.
   Если бы волшебная трубка, помимо перемещений в горизонтальной и вертикальной плоскостях, была снабжена еще приспособительным механизмом для различения удалений предметов от глаза, то этот третий ряд считываний давал бы топографию предметов вглубь, и глаз действительно различал бы пространственные отношения между неподвижными предметами.
   Но он все-таки не был бы ни орудием пространственного анализа групп, так как видение последних было бы ему навеки недоступно, ни орудием различения движений. Если бы в самом деле поле зрения глаза было всегда занято фиксируемым предметом, то, перемещаясь в пространстве, последний очень быстро исчезал бы из сферы видения уже на этом основании, а еще более потому, что при всех перемещениях, промежуточных по направлению между отвесным и горизонтальным, глазу приходилось бы двигаться в бесконечно малые промежутки времени по очереди, то горизонтально, то отвесно, чтобы не потерять его из виду.
   Представьте себе, наоборот, что человек видит всегда обширные группы предметов, что в руках у него, кроме того, волшебная трубка, позволяющая выделять из группы некоторые части с большей отчетливостью, что глаза различают удаление предметов и что, наконец, существует определенная законность в передвижениях трубки, создаваемая, однако, не самим человеком, а характерными особенностями неподвижных или движущихся элементов группы. Это будет нормальный человек, с желтым пятном сетчатки как эквивалентом волшебной трубки, мышечным чувством как регистратором величины, направления и скорости ее перемещений, и с готовой во внешней природе канвой для последних.
   Группы и ряды, с их пространственными и преемственными отношениями, даны вне нас, т. е. независимо от нас, может быть в иной форме, чем в нашем чувствовании, но во всяком случае в форме неизменной, когда соответственное чувствование постоянно, и изменчивой, когда последнее видоизменяется от одного восприятия к другому. Какой-нибудь ландшафт при данном освещении, рассматриваемый всегда с одного и того же пункта, есть группа постоянная. Данное дерево при тех же условиях видения есть тоже неизменная группа, только меньшей величины; маленькая букашка – в свою очередь, группа и т. д. Все членораздельное в оптическом отношении составляет вообще видимую или зрительную, группу. Тот же ландшафт, то же дерево и та же букашка, рассматриваемые при разных условиях освещения и с разных точек зрения, представляют, наоборот, группы уже изменчивые (от одного случая видения к другому), но сходные между собой.
   Что касается ряда, то ему соответствуют вообще всякие чувствуемые перемены в состоянии предметов. Гроза есть ряд настолько постоянный, насколько она слагается преемственно из заволакивания неба тучами, воя ветра, молнии, ударов грома и дождя, настолько изменчивый, насколько меняются от одной грозы к другой интенсивность явлений и быстрота их чередования. Лающая собака, пролетевшая муха, падающая звезда, чириканье воробья – все это ряды.
   Итак, одновременные и последовательные комплексы движений во внешнем мире отражаются в чувствовании группами и рядами, сосуществованием и последованием. В первых звенья связаны друг с другом исключительно пространственными отношениями, а в ряды входит как необходимый элемент преемственность во времени. Если данный комплекс движений повторяется в неизменной форме, то он зарегистровывается в памяти и воспроизводится как неизменная группа или ряд (запоминаемое лицо человека или басня, выученная наизусть). Если же повторение связано с частными видоизменениями комплекса, как это бывает в огромном большинстве случаев, то зарегистровывается сильнее прочего то, что оставалось при повторении неизменным или изменялось очень незначительно и воспроизводится всего легче в этой сокращенной форме. Через это группа распадается мало-помалу на части, расчленяется. Но чем же обеспечивается неизменность порядка расчленения? Для этого, очевидно, необходимо строгое соответствие между комплексами внешних движений и путями возбуждения, так чтобы определенной группе или ряду влияний всегда соответствовала определенная группа путей; и выше было уже показано, что в организации зрительного и слухового аппарата условие это строго выполнено. Значит, вообще одновременному определенному комплексу извне всегда соответствует определенная чувственная группа, а последовательному комплексу – чувственный ряд.
   Но мы знаем, что все наши ощущения, по крайней мере высшего порядка, объективируются, т. е. относятся наружу в направлении к их внешним источникам; поэтому понятно, что весь внутренний распорядок чувствования переносится во внешний мир и приурочивается к его содержимому, т. е. внешним предметам и явлениям. Этим я воспользуюсь, чтобы формулировать группировку как внешних влияний, так и соответствующих им чувствований в следующей окончательной форме.
   Насколько комплексы внешних влияний постоянны, всякий внешний предмет или явление (т. е. объектированное чувствование) фиксируется в памяти и воспроизводится в сознании не иначе, как членом пространственной группы или членом преемственного ряда, или тем и другим вместе.
   Насколько комплексы внешних влияний изменчивы, всякий внешний предмет или явление фиксируется в памяти и воспроизводится в сознании как сходственный член изменчивых групп и рядов.
   Или еще короче:
   Всякий внешний предмет или явление фиксируется в памяти и воспроизводится в сознании в трех главных направлениях: как член пространственной группы, как член преемственного ряда и как член сходственного ряда (в смысле рядов наших классификационных систем).
   Этим и определяются те три главных направления сопоставления объектов мысли друг с другом, о которых я – упоминал вскользь, а также те главные рубрики регистрации впечатлений, о которых также было говорено.
   В заключение нелишним будет следующий простой пример.
   Окно в доме как нечто неподвижное есть член пространственной группы.
   Окно в церкви, дворце и курной избе есть сходственный член изменчивых групп.
   Окно, быстро распахнувшееся и разлетевшееся с треском от порыва ветра во время грозы, есть член (случайный, не необходимый) грозового ряда.
   5. Теперь в руках у нас уже все данные относительно общих элементов мысли, и я тотчас же мог бы приступить к построению самых элементарных или исходных форм ее у животных и ребенка. Но сначала будет полезно резюмировать в немногих словах все доселе сказанное, чтобы освежить в памяти читателя основы нашего очерка.
   Внешние влияния, действуя на нас как одновременные и последовательные комплексы движений, отражаются непосредственно в чувствовании группами и рядами – тем, что в слитной, нерасчлененной форме называется сложными ощущениями.
   Пробегающий при этом по совершенно определенным путям возбуждения нервный процесс оставляет по себе след в нервно-психической организации; и этому соответствует фиксирование в памяти чувственной группы или ряда.
   К существенным чертам следа относится усиление возбудимости в соответственных ему путях по мере повторения процесса возбуждения. Благодаря этому он делается способным возбуждаться при более и более слабых толчках, сравнительно с первоначальными, так что, наконец, может отражаться в сознании (т. е. приходить в возбуждение) при условиях возбуждения, не имеющих ничего общего с первоначальными. Все подобные случаи носят название актов воспоминания или воспроизведения впечатлений (виденного, слышанного и вообще испытанного).
   Слитные вначале ощущения при повторении воздействий мало-помалу расчленяются; и главной пружиной расчленения является, с одной стороны, изменчивость внешних воздействий как сумм, неизбежно связанная с повторением их; с другой же стороны, свойство организации фиксировать сильнее то, что повторялось чаще. Благодаря этому все сходное от одного наблюдения к другому, как чаще повторяющееся, фиксируется в организации (и памяти) прочнее всего несходного. Это и составляет расчленение группы – выделение из нее постоянных частей и в то же время регистрацию по сходству.
   Внешние влияния, действуя на организм, вызывают в нем рядом со специфическими чувствованиями (свет, звук, осязание, обоняние и пр.) двигательные реакции, в свою очередь сопровождающиеся ощущениями (мышечным чувством). Чувственная группа и ряд принимают вследствие этого членораздельный характер, и элементы мышечного чувства получают значение раздельных граней и вместе с тем соединительных звеньев для членов группы и ряда. Позднее, когда двигательные реакции тела и сопровождающие их ощущения получают строгую определенность (закон эволюции движений в определенные группы или системы тот же, что и в области чувствования), те же элементы мышечного чувства, вставленные в промежутки между членами группы и ряда, становятся определителями пространственных и преемственных отношений между ними (т. е. членами группы или ряда) [105 - Отсюда, однако, никак не следует, что отношения между предметами суть продукты исключительно нервно-психической организации, как думали некогда идеалисты, – предметные связи и зависимости даны первично вне нас и заимствуют чувственную оболочку от нашей организации в той же мере, как объективная сторона световых и звуковых явлений.].
   На этом основании отношения между предметами мыслимы только в трех главных формах: как сходство, пространственная или топографическая связь и преемство.
   Когда группа или ряд расчленились и отношения между их звеньями выяснены, они не только не теряют способности приходить в сознание в форме группы или ряда, но, наоборот, всегда сознаются в этой форме при малейшем намеке на которого-нибудь из членов. Поэтому для всякого сгруппированного чувствования мыслимы два противоположных течения в сознании: переход от группы к отдельному члену и переход от отдельного члена к группе. В области зрения первому случаю соответствует, например, видение в первый миг целой группы или картины, а затем видение какой-нибудь одной части предпочтительно перед прочими (части, на которую, как говорится, обращено внимание), а второму – воспоминание целой картины по намеку на одно из ее звеньев.
 //-- 5 --// 
   Мышление конкретами. – Различение и узнавание внешних предметов. – Различение в них частей, признаков и состояний. – Отвлечение частей, признаков и состояний от предмета как целого

   1. Низшие формы расчлененного сложного (т. е. сгруппированного) чувствования, заключающиеся в различении и узнавании внешних предметов, свойственны не только ребенку, но и животным, обладающим способностью передвижения. По какому бы поводу ни двигалось животное, ему на каждом шагу необходимо схватывать топографические условия местности, чтобы приноравливать к ним локомоцию и схватывать их часто на бегу, когда пристальное рассматривание предметов физически невозможно. Значит, даже этот наипростейший случай предполагает в одно и то же время уменье различать свойства местности по летучим намекам и оценку их со стороны удобств для передвижения, т. е. род знания этих свойств из личного опыта. Еще сложнее условия различения в случаях, когда животное гоняется за добычей: здесь ему приходится приноравливать свои движения не только к местности, но и к движениям добычи; схватывать не одни пространственные, но и преемственные отношения. Выбор пищи, отличение друга от врага, уменье находить дорогу домой, в свою очередь, изобличают в животном не только способность различать предметы, в смысле их выделения из групп, но и уменье узнавать в них старых знакомцев.
   Останавливаться на том, каким образом ребенок и животное выучиваются различать отдельные предметы, нечего; явно, что все дело в расчленении сложных групп и рядов. Но что такое узнавание предметов?
   На обыденном языке (для простоты я буду иметь в виду случай зрительного узнавания) это есть быстрое, иногда мгновенное, воспоминание при первом взгляде на предмет, что он был уже виден нами прежде; и это определение совершенно верно. Узнавание есть не что иное, как воспроизведение старого, уже испытанного впечатления тем самым внешним возбудителем, которым оно было произведено прежде, и последующее затем сопоставление или соизмерение воспроизведенного чувствования с новым. Если, например, взгляд на знакомое дерево вызвал в сознании определенный образ, то глаза, как говорится, невольно начинают искать в дереве его особенных примет, и едва они найдены, мы сознаем непосредственно, что это дерево именно то, а не другое. Вот это-то искание глазами особых примет, представляющее, в сущности, воспроизведение прежних глазных движений, и составляет суть сопоставления или соизмерения старого образа с новым. Значит, соизмерение образов совершается в силу воспроизведения двигательных реакций глаз, без всякого вмешательства какого-либо особого агента, заведующего сопоставлением впечатлений. Никакого постороннего агента нельзя открыть и в последнем акте процесса, который на словах можно определить как сознание или констатирование тождества между последовательными чувствованиями, потому что тождество сознается здесь мгновенно, когда нет времени для рассуждений, т. е. для построения выводов из посылок. Тем не менее в узнавании мы все-таки имеем:
   1) раздельность двух чувственных актов;
   2) сопоставление их друг с другом;
   3) сопоставление в определенном направлении, именно по сходству, – три элемента, которыми характеризуется мысль. Значит, узнавание предметов, этот наипростейший из всех психических актов, носит на себе все существенные характеры (т. е. по содержанию и как ряд процессов) мышления.
   В нем содержится даже та сторона мысли, из-за которой последней придают характер разумности. В самом деле, в сфере предметного мышления всякая мысль, взятая в отдельности, выражает собой не более как познание отношений между ее объектами, и в этом смысле она служит чувственным отражением внешних предметов и их зависимостей, которое может быть только более или менее верным или фальшивым, но никак не разумным. Разумность мысли начинается только с того момента, когда она становится руководителем действий, т. е. когда познаваемое отношение кладется в основу последних. Тогда действия, получая цель и смысл, становятся целесообразными, а руководитель получает характер разумного направителя их. Узнавание предметов, очевидно, служит животному руководителем целесообразных действий – без него оно не отличало бы щепки от съедобного, смешивало бы дерево с врагом и вообще не могло бы ориентироваться между окружающими его предметами ни единой минуты. Значит, актам узнавания присущ характер разумности в той же мере, как всякой мысли, служащей руководителем практически разумных действий.
   В узнавании есть, наконец, даже элементы рассудочности, насколько процесс напоминает собой умозаключительные акты.
   2. Второй шаг чувственной эволюции, вытекающий непосредственно из расчленения сложных групп и рядов на отдельные звенья, должен был бы заключаться в актах сопоставления групп как целого с отдельными звеньями, как частями или признаками; и у детей эти формы действительно существуют (как это видно, например, из уменья их рисовать в очень раннем возрасте целые ландшафты). Но они стоят положительно на втором плане сравнительно с продуктами анализа (опять расчленения) отдельных предметов, выделенных из групп; так что вторым шагом эволюции следует считать процессы различения частей и свойств или признаков, а также состояний в отдельных предметах.
   Причина этому заключается в следующем. В обширных группах внешних предметов, например в ландшафте, есть всегда много характерного, как в сочетании, но очень мало таких признаков, которыми мы наделяем отдельные предметы. Ландшафт есть группа слишком обширная и потому слишком изменчивая, чтобы говорить, например, о его формах или цвете. Притом обширные группы действуют на нас только издалека; поэтому множество влияний (например, осязательные, обонятельные, вкусовые и даже отчасти слуховые) не доносится от них до наблюдателя. Наоборот, вблизи открыта возможность знакомиться с самыми разнообразными свойствами предметов – видеть их целиком и частями, обонять, осязать, – словом, пускать в ход все чувства. Благодаря этому анализ групп останавливается почти исключительно на оптическом, или зрительном, расчленении картины, тогда как в отдельных предметах мы выучиваемся мало-помалу различать форму, цвет, запах, вкус, твердость, мягкость, шероховатость и пр., и пр. Не нужно забывать, кроме того, что подвижность ребенка приводит его в непрерывное общение с внешними предметами на близких расстояниях; следовательно, чувствование вблизь должно по необходимости перевешивать чувствование вдаль.
   Какими же средствами обладает ребенок для различения в отдельных предметах их частей, свойств или признаков и состояний, и путем каких процессов достигается эта цель?
   3. Различение в отдельных предметах частей есть по преимуществу дело глаза. Пособником зрения является, правда, во многих случаях и осязание, но показания его (в деле различения частей) у людей нормальных, т. е. зрячих, далеко уступают глазу со стороны быстроты, объема и подробности анализа, поэтому они получают решающее значение только в исключительных случаях. (Зато у осязания зрячего человека есть своя специальная область, где оно властвует безраздельно, например твердость, упругость, шероховатость предметов и т. п.) На этом основании я буду говорить здесь о различении частей только зрительном и, чтобы избегнуть околичностей, скажу прямо:
   Зрительное дробление отдельных предметов на части является и по содержанию, и со стороны процессов актом совершенно равнозначным дроблению наших прежних групп на отдельные предметы; разница между ними только в условиях видения – группа дробится при видении издали, а отдельный предмет – при видении вблизь.
   Когда мы смотрим на далекий ландшафт, поле зрения наполнено такими крупными группами, как целый город, озеро, ряд гор; и частями картины в самом благоприятном случае являются такие крупные вещи, как отдельный дом, отдельное дерево, но, конечно, без мелких деталей. Когда мы, наоборот, приближаемся к дому или дереву, образ их постоянно возрастает, так что, наконец, все поле зрения занято одним предметом, и благодаря этому мы рассматриваем уже его детали. При еще большем приближении сфера видения сужается на часть дома и дерева, и теперь получается возможность различать детали частей целого предмета. Но дело этим не ограничивается. Уже выше я упоминал о желтом пятне сетчатки как месте наиболее отчетливого видения сравнительно с другими частями, на которые тоже падают образы, смотрим ли мы вблизь или вдаль. Такое устройство в обоих случаях помогает выделению из цельного образа некоторых частей с большею ясностью против остальных, и в этом смысле уже при смотрении вдаль на ландшафты желтое пятно является анализатором картины. Но там оно помогает выделять из нее большие предметы; при смотрении же вблизь им выделяются из частей предмета отдельные точки. Анализ в обоих случаях абсолютно тожествен, и разница только в том, что при видении вдаль на сетчатку падают в сильно уменьшенном виде обширные картины целых городов, рощ, озер, а при видении вблизь место, которое занимала прежняя картина, занято одним деревом. Итак, до тех пор пока во внешнем цельном предмете и любой части его, как бы мелка она ни была, существует оптическая раздельность, не превышающая аналитических средств глаза, они (т. е. предмет и его части) являются в отношении расчленения группой в том же самом смысле, как целый ландшафт, но только при видении вблизь, а не вдаль.
   Как при видении ландшафта издали, зрительные оси глаза – это прямые линии, упирающиеся одним концом в центр желтого пятна, а другим в рассматриваемую точку, – переходят от одного выдающегося пункта картины к другому, так и при видении вблизь они переходят от одной точки к другой. Как в ландшафте зрительные акты перерываются двигательными реакциями, так и здесь. Как в первом случае мышечное чувство связывает пункты картины пространственными отношениями, так и во втором.
   Словом, если иметь в виду дробление впечатлений в пределах чувственности, то оказывается, что вторая фаза эволюции относится со стороны раздробленности чувственных объектов к предшествующей фазе, как видение вблизь относится к видению вдаль.
   Другими словами, дробление зрительных объектов в пределах чувственности совершается при помощи уже известных нам общих факторов психической эволюции – прирожденной нервно-психической организации и повторения воздействий в форме определенных, но изменчивых от одного случая к другому групп.
   Помимо оптической дробности предметов и топографических отношений между их частями, глаз воспринимает еще: контуры предмета, или общую плоскостную форму, цвет, положение относительно наблюдателя, удаление от него же, величину, телесность и движение. Все эти чувственные формы входят непременными звеньями в акты расчлененного видения и составляют ту сумму зрительных признаков, которыми характеризуется видимый предмет во всяком данном впечатлении.
   Откуда берутся эти признаки, и чем обусловливается их раздельность?
   Подробные ответы на этот вопрос читатель найдет в любом учебнике физиологии; я же принужден ограничиться здесь немногими общими замечаниями.
   Контур предмета как линия его раздела от окружающей среды принадлежит к самым резким чертам всякого видимого образа. С другой стороны, глаза при смотрении на предмет всегда бегают от одной характерной точки к другой; следовательно, пробегают, между прочим, и по контуру. Поэтому во всех случаях, когда плоскостная форма предмета отличается определенностью, след в сфере мышечного чувства, оставляемый передвижениями глазных осей по контуру, будет тоже определенным.
   Если рассматриваемый предмет стоит от нас вправо, то мы бываем принуждены повертывать в его сторону глаза или голову. К зрительному чувствованию присоединяется, таким образом, определенная по направлению мышечная реакция, повторяющаяся в жизни тысячи раз; и, в конце концов, она становится для сознания знаком, в каком направлении видится предмет.
   Определителем удаления предмета является опять упражненное мышечное чувство, соответствующее степени сведения зрительных осей.
   Величина предмета стоит в связи с предыдущим моментом и углом зрения, измеряемым, в свою очередь, мышечными движениями.
   Телесность определяется известной несовпадаемостыо образов на сетчатках обоих глаз и, вероятно, соизмерением их при посредстве очень мелких передвижений глазных осей.
   Движения предметов определяются и со стороны направления, и со стороны скорости соответственными передвижениями глазных осей (мы следим глазами за движущимися предметами).
   Наконец, видение цветов есть акт, равнозначный видению света вообще, так как бесцветного света не существует.
   Эта именно сумма двигательных реакций, с сопровождающими ее различными, но определенными формами мышечного чувства, и составляет во всей ее совокупности так называемое уменье смотреть – искусство, которому ребенок выучивается гораздо раньше, чем ходьбе. Повторяясь в течение всей жизни ежеминутно, весь комплекс движений сглаживается (координируется) мало-помалу в группу столько же стройную и привычную, как ходьба или любое движение руки, и столь же легко воспроизводимую, как последняя. Вместе с движениями упражняется и сопровождающее их мышечное чувство. Оно, в свою очередь, координируется в стройную систему знаков, которые, присоединяясь к эффектам возбуждения сетчатки, становятся определителями всех пространственных сторон видения.
   Значит, в сущности, зрительным признаком всякого видимого предмета соответствует ассоциация одного и того же эффекта возбуждения сетчаток с различными, но совершенно определенными формами мышечного чувства, или, что то же, ассоциация одного и того же светового эффекта с деятельностями различных мышечных групп, так как в сведении зрительных осей на фиксируемые точки и в передвижениях сведенных осей с точки на точку действуют разные группы мышц. Отсюда уже само собой следует, что в основе раздельности зрительных признаков предмета лежит раздельность физиологических реакций, участвующих в актах восприятия впечатлений.
   Видение в предмете его контуров, красок, величины, удаления, направления, телесности и передвижений представляет координированную чувственную группу (вернее, ряд, потому что не все реакции происходят одновременно) в том самом смысле, как фазы ходьбы или громко произносимые слова суть группы, координированные из элементов движения.
   4. Еще резче выказываются приведенные законы дробления предметов на признаки и воссоединения последних в координированные группы на таких случаях, где в чувственном ряду сталкиваются деятельности различных органов чувств. Пример пояснит это всего лучше.
   Апельсин мы чувствуем как тело круглое или шарообразное, оранжевого цвета, особенного запаха и вкуса. В этом сложном впечатлении контур предмета и цвет даются глазом; шарообразная форма – преимущественно рукой с ее мышечной системой (но также и глазом), а последние два качества – обонятельным и вкусовым снарядом. Совмещение чувственных знаков могло происходить при разных встречах с предметом частями, но также и всех разом. Глаз видит апельсин; потом протягивается рука и схватывает его; затем апельсин подносится ко рту и носу; новые движения – и ощущения запаха и вкуса. Путем повторения ряд зарегистровывается в памяти: раздельные двигательные реакции стушевываются, но связанные с ними формы мышечного чувства – нет, потому что в воспоминании остается величина предмета, его шаровидность и даже направление, в котором находился апельсин относительно субъекта. В конце концов, получается ассоциированная чувственная группа, звенья которой даны раздельными реакциями зрительного, осязательного, обонятельного и вкусового аппаратов.
   Понятно, что подобных групп бездна, и всего больше таких, где ассоциированы зрительные продукты с осязательными, так как все без исключения земные тела (за исключением разве воздуха) видимы и осязаемы, не будучи в то же время непременно звучащими, пахучими или ощутимыми на вкус. Понятно далее, что совмещением всех свойств или признаков, доступных чувствам, и определяется собственно чувственный образ всякого предмета.
   Зависимость признаков в пределах от раздельности физиологических реакций восприятия можно было бы вести далее, сопоставляя свойства воспринимающих снарядов, которые известны из анатомии и физиологии органов чувств, со свойствами предметов, известными из общежития. Но я не стану делать этих сопоставлений, так как вопрос выяснен и без того достаточно при помощи подобной параллели между свойствами зрительного снаряда и зрительными признаками предметов [106 - Очень поучительно также в этом отношении попарное сопоставление физиологических свойств и чувственных продуктов высших и низших органов чувств, например зрения с обонянием, слуха со вкусом.].
   Скажу прямо:
   – все вообще признаки или свойства предметов, доступные чувству, суть продукты раздельных физиологических реакций восприятия, и число первых строго определяется числом последних.
   Для глаза разных реакций насчитывают семь и столько же категорий признаков (цвет, плоскостная форма, величина, удаление, направление, телесность и движение). Для осязания, в связи с мышечным чувством руки и всего тела, число реакций доходит, по меньшей мере, до девяти, и им соответствуют: теплота, плоскостная форма, величина, удаление, направление, телесность, сдавливаемость, вес и движение. Для слуха число основных реакций и признаков не превышает трех (протяжность во времени, высота и тембр). Наконец, в обонянии и вкусе формы реакций единичны. Стало быть, наибольшее число чувственных признаков в предмете не может превышать 21. Но не нужно забывать, что это категории, допускающие тьму индивидуальных колебаний в пределах рамки 21.
   5. Акты различения во внешних предметах их качеств или признаков свойственны, без всякого сомнения, как детям, так и животным, потому что и последние обладают способностью узнавать предметы по отдельным признакам. Для них эта способность даже важнее в практическом отношении, чем для ребенка, потому что они живут вечно на военном положении, окруженные неприятелями, и ориентация между внешними предметами на бегу, по намекам, составляет для них сущую необходимость.
   Несомненно также, что различение признаков достигается во многих случаях и у животных путем личного опыта, т. е. при обонятельных и вкусовых снарядах у человека, сравнительно со зрением, осязанием и слухом, очень низка, и соответственно этому вкусовые и обонятельные ощущения расчленимы в чрезвычайно слабой степени. Это видно уже из того, что для обозначения запахов мы заимствуем имена большей частью от пахучих предметов (фиалковый, жасминный, огуречный запах) и различаем в ощущении только интенсивность и приятность, тогда как в звуке чувствуется, кроме этих сторон, протяженность, высота, тембр и бесчисленное количество модификаций основных свойств, когда звуки действуют рядами.
   Собака не выпрыгнет из окна третьего этажа, не ткнется мордой в огонь и не испугается своего образа в зеркале, если она знакома из опыта с условиями спрыгивания, свойствами огня и зеркала. Но, с другой стороны, нет сомнения, что во многих других случаях познание свойств предметов как будто родится у животных готовым на свет, наследуется ими от родителей. В прежнее время все подобные факты могли только изумлять наблюдателей и клали непроходимую бездну между психической организацией человека и животных, теперь же можно до известной степени понять, в чем тут разница. С той минуты, как дознано, что и у человека акты чувственного восприятия наклонны координироваться в группы, сходные с актами локомоции или привычными движениями рук, нечего удивляться более, что чувственные группы могут быть в той же мере прирожденными, как локомоция. Кроме того, при обсуждении всех подобных вопросов необходимо принимать во внимание, что срок психического развития у животных несравненно короче, чем у человека; следовательно, то, что совершается у ребенка в месяцы, делается, например, у собаки в дни.
   Как бы то ни было, но различение в предметах и свойствах есть уже род мышления предметами и их свойствами, как это доказал Гельмгольц. Ребенок видит (т. е. чувствует) форму предметов, их величину, удаление, вероятно, с такой же ясностью, как взрослый, и умеет пользоваться в своих движениях показаниями расчлененного чувства (поворачивает голову на зов, хватает руками предметы, определяя верно их направление и удаление), но такие действия его не суть продукты размышления, а привычные последствия расчлененного чувствования, хотя с виду имеют умозаключительный характер. Ввиду такого сходства Гельмгольц прямо обозначает отдельные акты пространственного видения у ребенка словами «бессознательные умозаключения» (unbewusste Schlusse); и данные для умозаключительных актов здесь в самом деле существуют (см. ниже – выводы), только не следует думать, чтобы действия ребенка и животного вытекали из рассуждений в форме силлогизмов.
   Предположим, например, такую сцену: невдалеке от своего дома, лицом к нему, сидит собака; дом от нее влево; правее дома начинается лес, затем лесная просека и опять лес; вдруг на светлом фоне просеки является заяц, и собака мчится во весь дух прямо к нему. Видя это, можно было бы, конечно, подумать, что психический процесс, происходивший на душе у собаки, будучи переведен на слова, имел приблизительно такую форму: «я вижу перед собой дом, лес и лесную просеку с зайцем: заяц от меня вправо, следовательно, мне нужно взять вправо и бежать к нему по прямой линии, сломя голову, так как заяц скачет очень быстро». Но в действительности дело происходит, очевидно, проще: чтобы узнать зайца справа, для этого достаточно нескольких долей секунды, и если впечатление достаточно импульсивно, то оно тотчас же вызывает двигательную реакцию в свою сторону. Если собака голодна, то движение произойдет, вероятно, еще быстрее, но не оттого, что к прежним силлогизмам прибавятся новые соображения о зайце как лакомом куске, а просто по причине усиления импульсивности впечатления. Все дело здесь в быстром узнавании предмета с его специфическими и пространственными особенностями и в привычном уменье приноравливать передвижения своего тела к последним.
   Повторяю опять, что на этой ступени развития расчлененное чувствование как средство ориентации во времени и пространстве и как руководитель целесообразных действий носит на себе все внешние характеры мышления, но, в сущности, представляет не что иное, как фазу расчлененных чувственных рядов, координированных друг с другом и с двигательными реакциями в определенные группы. Это есть фаза чувственно-автоматического мышления, которую едва ли сильно переступает какое-либо животное в диком состоянии, но которая у человека непосредственно переходит в так называемое конкретное предметное мышление.
   6. От узнавания предметов по отдельным признакам, даваемого предшествующей фазой развития, ребенок непосредственно переходит к настоящему мышлению внешними предметами и их признаками или свойствами. В его сознании происходит сначала род какого-то отделения предмета от признака, и уже отсюда получается возможность умственного сопоставления их рядом в смысле принадлежности одного другому. Когда ребенок сознательно говорит: «лошадь бежит», «дерево зелено», «камень тверд», «снег бел», он приводит воочию доказательства и разъединения предмета от признаков, и рядового сопоставления их друг с другом.
   Как же это делается?
   В былое время первый из наших вопросов – акт отвлечения признаков от предмета – играл в теоретических воззрениях на умственную жизнь человека первостепенную роль и нередко служил краеугольным камнем целых философских систем; но в настоящее время обаяние, внушаемое этим процессом, исчезло вместе с его таинственностью, и его смело можно причислить к наиэлементарнейшим формам психической деятельности.
   Чтобы понять это, нам следует возвратиться к тому, что было сказано выше по поводу различения в предметах зрительных признаков. Развитие этой способности, как читатель помнит, было поставлено в связь с развитием (путем упражнения) мышечного чувства, сопровождающего двигательные реакции глаза при рассматривании предметов. Но там ни слова не было упомянуто о тех исходных формах пространственного видения, которые в упражненном глазу расчленяются в контур, величину, удаление и пр.; а они должны быть, иначе нечему было бы расчленяться.
   У новорожденного внешние предметы дают на сетчатке такие же образы, как у взрослого, и сетчатка его тоже устроена на точечное восприятие световых впечатлений; значит, плоскостный образ предметов, включая в него и контур, должен чувствоваться ребенком так же или почти так же, как взрослым. Но у него нет вначале уменья смотреть, т. е. сводить зрительные оси глаз на одну точку и затем передвигать их сведенными по контуру или вообще от одной характерной точки предмета к другой. Поэтому верх, низ, правая и левая стороны предмета, равно как величина и его удаление, чувствуются вначале безразлично. Когда же искусство смотрения приобретено, оно дает ребенку множество готовых форм передвижения глаз, заученных в связи с местом возбуждения сетчатки. Вследствие ежеминутно повторяющегося передвижения глаз прямо, вверх или вниз, когда они переходят от рассматривания верхних частей предмета к нижним, или, что то же, от нижних частей образа на сетчатке к верхним (так как образ на сетчатке имеет извращенное положение), сетчатка перестает быть пассивным зеркалом внешних картин, относящимся безразлично к тому, лежит ли место возбуждения ее в верхней половине глаза или в нижней, справа или слева. Под руководством упражненного мышечного чувства в ней развивается мало-помалу самостоятельное чувство местности, в силу которого всякое возбуждение ее нижней половины непосредственно объективируется вверх (т. е. чувствуется как световое влияние, исходящее сверху), возбуждение верхней – вниз, правой половины – влево и т. д. В конце концов, сетчатка упражненного глаза делается способной видеть, без передвижения глаза, мгновенно, контур предметов, их величину и направление (очень несовершенно удаление и телесность) [107 - Этим и объясняется способность глаз узнавать предмет при мгновенном освещении их электрической искрой, о чем говорилось в гл. III.].
   Благодаря этому для ребенка с сетчатками, упражненными в деле локализации световых впечатлений, является возможность видеть каждый предмет последовательно в двух разных формах: в первый миг чувствовать наиболее характерные особенности его плоскостного образа и узнавать по ним предмет, а затем, когда зрительные оси упали на какую-нибудь часть предмета в отдельности, видеть последнюю ярче прочих. Первые два акта знакомы нам из прежнего и составляют случай воспроизведения координированной группы через намек на одного или нескольких из ее членов. Процесс идет, как мы знаем, так быстро, что обе половины его чувствуются единично, и чувствуются, конечно, как цельный предмет, хотя в нем яркого может быть только один контур (недаром дети и вообще люди на низких ступенях развития изображают даже телесные предметы одними контурами). Когда же вслед за тем является в сознании с особенной яркостью какая-нибудь часть предмета, резкая по форме или краске, то получается в сознании сопоставление целого предмета с отдельным его признаком. Акты видения повторяются у ребенка неизменно в этой общей форме многие тысячи раз, такими все зарегистровываются в памяти и в той же форме воспроизводятся при малейшем намеке в сознании.
   Отсюда уже явно следует, что в основе умственного отвлечения частей и признаков от предмета как целого лежит раздельность и различие физиологических реакций восприятия; предмету соответствует первый общий эффект внешнего импульса, а признаку – частная реакция детального видения.
   7. Другим и более общим условием отвлечения признаков от предметов служит изменчивость внешних воздействий при повторении однородных впечатлений и изменчивость субъективных условий их восприятия. Один и тот же предмет при разных условиях освещения и при рассматривании с разных точек зрения может менять цвет и форму, казаться на ощупь то теплым, то холодным; сокращаться при удалении в маленькую фигуру, а приближаясь, вырастать в большой образ и т. д. Еще больше подобных колебаний представляют, конечно, впечатления от отдельных сходных предметов. Результатом этого является, как мы знаем, обособление в чувственной группе (соответствующей предмету) признаков более и менее постоянных. Первые зарегистровываются в памяти прочнее, образуют группу более сплоченную и воспроизводятся в пределах этой группы всего легче, и намеком, воспроизводящим ее, может служить любой из изменчивых признаков. При этом условии воспроизводимая группа, как часть наиболее постоянная в чувствовании и предмете, становится эквивалентом целого предмета, а воспроизводящий чувственный намек – признаком его.
   Дело сводится, как читатель видит, к тому, что уже много раз было говорено по поводу расчленения обширных предметных групп на отдельные предметы и отдельных предметов на признаки; и это действительно составляет начало отвлечения от группы частей, разуметь ли под нею обширную группу цельных предметов или отдельный предмет как группу признаков. Самый же акт отвлечения заключается в возможности сопоставления группы с частью. В последнем отношении между обширными предметными группами и отдельными предметами оказывается, впрочем, некоторая разница. Первые, как сочетания крайне изменчивые по содержанию, имеют мало шансов запоминаться группами и распадаются поэтому при повторении впечатлений преимущественно на составные элементы, т. е. отдельные предметы; тогда как последние, будучи группами несравненно более узкими и постоянными, запоминаются и воспроизводятся как целиком, так и частями (см. выше, где говорилось о сравнительной трудности для ребенка мыслить предметными группами). Итак, хотя общие условия расчленения предметов на признаки те же, что условия расчленения обширных групп на отдельные предметы, а именно изменчивость объективных и субъективных условий восприятия, но продукты расчленения отличаются в обоих случаях в следующем отношении: обширная группа, как сочетание крайне изменчивое, зарегистровывается преимущественно враздробь и только в исключительных случаях цельной группой, тогда как предмет, как группа более узкая и постоянная, зарегистровывается и целиком и враздробь.
   Воспроизводясь в последних двух формах рядом, она составляет настоящую предметную мысль, в которой объектами являются предмет и его свойство, положение или состояние.
   В этой категории мыслей раздельности объектов соответствует раздельность физиологических реакций восприятия и их следов в нервной организации; сопоставлению их друг с другом – преемственность распространения нервного процесса при актах воспроизведения, а связующим звеньям (направлению сопоставления) – частичное сходство между последовательными реакциями восприятия и их следами в памяти.
   Только этим частным сходством между первоначальной общей реакцией, соответствующей предмету, и детальной, соответствующей признаку, и объяснимо непосредственное чувствование тесной связи между ними, равно как вольность языка у всех народов, когда они, сопоставляя в речи предмет с признаком, как бы приравнивают их друг к другу, несмотря на то что предмет есть сумма, а признак – одно из слагаемых. Другая вольность – ставить вместо предмета какой-нибудь один признак (например, очень часто контур) – тоже понятна из сказанного на последних страницах и воспиталась, без сомнения, под влиянием практической выгоды узнавать и обозначать предметы как можно быстрее по отдельным намекам или признакам.
   8. Разбирать подробно дальнейшие случаи конкретного предметного мышления, когда объектами мысли является не один предмет и его признак, а два или более отдельных предмета, я не стану, потому что это значило бы повторять сказанное. В самом деле, когда упражненный в видении глаз ребенка переходит с одного предмета на другой, в сознании его сопоставляется ряд сгруппированных чувственных продуктов совершенно таким же образом, как сопоставлялся прежде предмет с признаком, с той лишь разницей, что теперь сопоставление возможно в более разнообразных направлениях – там исключительно по сходству, а здесь по сходству и со стороны пространственных и преемственных отношений. Каждая соседняя пара связывается, таким образом, в сознании определенным отношением, зарегистровывается вместе с ним в памяти и при удобных условиях может воспроизводиться в сознании вновь, являясь теперь в форме предметной мысли. Насколько последовательные реакции восприятия сходны между собой, связующим отношением между объектами мысли является сходство или различие; насколько в переходе от одного предмета к другому были замешаны двигательные реакции наблюдателя (а они всегда есть), объекты связываются пространственными или преемственными отношениями. Словом, и здесь
   мысль есть не более как акт воспроизведения расчлененной чувственной группы, состоящей, по меньшей мере, из трех раздельных реакций восприятия. Двум крайним соответствуют обыкновенно объекты мысли, а промежуточной – связующее их отношение.
   Насколько велика сфера приложения этой общей формулы, легко видеть из того, что в мысли можно сопоставлять друг с другом любые два предмета внешнего мира, как бы разнородны они ни были: песчинку с солнцем, человека с пылинкой, город со щепкой и т. п., лишь бы существовали условия последовательного появления их в сознании. Раз условия есть, отношение между объектами не может не найтись, потому что органы и процессы восприятия для всех предметов у человека одни и те же.
   Формула наша приложима, наконец, к так называемым цепям или рядам мыслей, потому что они образуются из сцепления последовательных пар друг с другом, когда чувствующий субъект переходит последовательно через целый ряд предметов. Эти цепи, в свою очередь, способны зарегистровываться целиком и, воспроизводясь в словесной форме, составляют то, что обыкновенно называют описанием местностей, сцен и событий.
   9. Здесь я остановлюсь, чтобы сказать несколько заключительных слов касательно фазы конкретного предметного мышления или мышления действительными внешними предметами и их признаками.
   На этой ступени развития, длящейся очень короткое время (причину этому см. ниже), мысль ребенка почти нисколько не отличается от реального впечатления, относясь к нему, как воспоминание относится к действительно виденному и слышанному. Все ее содержание исчерпывается тем, что может дать упражненное искусство смотреть, слушать, осязать и обонять. Она, так сказать, скользит по чувственной поверхности предметов и явлений, схватывая в них лишь то, что непосредственно доступно видению, слуху и осязанию. Такая мысль в самом счастливом случае может воспроизводить действительность только рабски – фотографически, притом только с чисто внешней стороны. Для нее недоступны те существенные связи между предметами и те тонкие предметные отношения, которыми пользуется взрослый для житейских нужд и которые составляют в то же время пружины внешней жизни, придавая ее явлениям определенное значение и смысл. Сфера личного опыта ребенка ограничивается за первые годы, может быть, какими-нибудь сотнями таких встреч, из которых могли бы выясниться для него некоторые связи этого рода, но они наверняка перемешаны с тысячами других, где отношения несущественны и случайны. В жизни, как и в науке, связи первого рода, открываемые опытом, редко лежат на поверхности явления – они замаскированы обыкновенно явлениями побочными, несущественными. Кроме того, срок личного опыта ребенка тянется всего месяцы, а сроки многих явлений или перемен во внешней жизни длятся годы. Ребенок живет почти исключительно настоящей минутой, а взрослый наполовину живет и действует для будущего.
   Если бы поэтому задачей последующей фазы умственного развития человека мы поставили способность различать существенные предметные связи и зависимости от связей случайных и знакомство со сроками самых обыденных явлений, то и тогда фаза эта должна была бы выйти очень длинной. В сущности, даже на эти две невысокие цели не хватило бы срока индивидуальной жизни человека, если бы он был представлен исключительно своему личному опыту и в его умственной жизни не произошло никакого перелома. По счастию, ребенок культурных рас уже с самой колыбели окружен, наряду с естественными влияниями, искусственными сочетаниями предметов и отношений, которые создала культура, над которыми работала мысль в течение веков. С самых ранних пор ему преподносят и делом, и словом готовые формы чужого опыта, снимая с его слабых плеч тяжелый труд дознания собственным умом. Но как бы наглядно ни было первоначальное обучение, учителю нельзя обойтись без системы сокращенных знаков (т. е. слов, рисунков и вообще графических изображений), а в ученике должна быть дана почва для восприятия и усвоения символических изображений, иначе обучение было бы бесплодно. Не имея под собой почвы, символы или не воспринимались бы вовсе, как мы видим это на животных, или ложились бы особняком от продуктов продолжающегося личного опыта ребенка, как это бывает во всех случаях, когда преподносимая умственная пища не по летам воспитанника.
   Для того чтобы символическая передача фактов из внешнего мира усваивалась учеником, необходимо, чтобы символичность передаваемого и по содержанию, и по степени соответствовала происходящей внутри ребенка, помимо всякого обучения, символизации впечатлений.
   Вот эта-то таинственная работа превращения чувственных продуктов в менее и менее чувственные с виду символы, рядом с прирожденной способностью к речи, и дает возможность человеку сливать продукты чужого опыта с показаниями собственного (это и значит усваивать передаваемое), составляя в то же время самую характерную черту всего его последующего умственного развития.
   Эта фаза психической эволюции в области мышления начинается как будто крупным переломом (но, в сущности, как мы то вскоре увидим, этого нет): ребенок думал, думал чувственными конкретами, и вдруг объектами мысли являются у него не копии с действительности, а какие-то отголоски ее, сначала очень близкие к реальному порядку вещей, но мало-помалу удаляющиеся от своих источников настолько, что с виду обрывается всякая связь между знаком, или символом, и его чувственным корнем.
   Эти знаки, или символы, принято называть абстрактами, или умственными отвлечениями от реального порядка вещей; на этом основании всю соответствующую фазу развития называют абстрактным, или отвлеченным, также символическим мышлением. Начинаясь с очень раннего детства, фаза эта длится без всяких переломов всю остальную жизнь человека.
   10. С этой минуты задачей нашей будет изучение условий развития отвлеченного мышления.
   Прежде всего я постараюсь установить границы и план исследования, так как относящаяся сюда область явлений, обнимая собой всю сумму человеческих знаний, представляет бесконечное разнообразие.
   1) Выше было замечено, что самой характерной чертой отвлеченной мысли служит символичность ее объектов, различающаяся по степеням. Чем ближе производный продукт к своему чувственному корню, тем больше в нем сходств с действительностью, и наоборот. На известном же удалении от корня объект теряет всякую чувственную оболочку и превращается во внечувственный знак.
   Изучение условий символизации чувственных впечатлений и производных от них форм первого, второго и т. д. порядков должно составлять нашу первую задачу.
   2) По мере того как умственное развитие подвигается вперед, человек перестает мало-помалу довольствоваться непосредственными показаниями своих чувств. Даже ребенка в 2–3 года начинают волновать вопросы «как?» «зачем?» и «почему?». Ответы на них составляют, как известно, так называемое толкование явлений – форму умственной деятельности, которая с виду носит какой-то активный характер (в отличие от форм, которыми человек констатирует факты или описывает их) и всегда служила главным основанием для признания в человеке деятельного начала – ума как истолкователя фактов. Разъяснение этой формы психической деятельности составит вторую нашу задачу. 3) Последней целью я ставлю себе разъяснение условий перехода мысли из чувственной области во внечувственную и разбор нескольких общих случаев такого перехода.
   В отношении каждого из трех пунктов изучение должно, собственно, заключаться в решении вопросов, какими из известных уже нам прирожденных свойств развивающейся нервной организации или какими новыми свойствами ее объяснимы все три категории явлений; и остается ли для этой фазы развития форма внешних влияний прежняя или в образе их действия есть еще стороны, о которых не было упомянуто. Другими словами, объяснимы ли все существенные характеры отвлеченного мышления с точки зрения гипотезы Спенсера или нет; составляет ли оно только дальнейшую фазу развития, тождественную и по основным началам, и по типу предшествующим, или в нем участвуют, помимо старых факторов, деятели нового рода?
   Читатель, мало-мальски знакомый с сущностью этих вопросов, поймет, однако, наперед, что я далек от мысли решать их исчерпывающим образом; это значило бы – ни много, ни мало – выразить в терминах нервно-психической организации и внешних воздействий разницу между животным и человеком (так как отвлеченное мышление, насколько известно, свойственно только человеку), – выразить в такое время, когда мы не знаем ни анатомически, ни физиологически существенных разниц в организации мозга у того и другого и вообще очень еще далеки от подробного познания смысла этой организации. Вопросы, с которыми нам придется иметь дело, могут разбираться лишь с самой общей точки зрения.
 //-- 6 --// 
   Мышление символами, или отвлечениями. – Внутренняя символизация впечатлений, или образование представлений и понятий. – Внешняя символизация, или облечение впечатлений, представлений и понятий в условные знаки, и именно в элементы речи

   1. Представим себе на минуту мир населенным деревьями, озерами, реками и горами, как две капли воды похожими друг на друга, т. е. представим себе все вообще предметы лишенными индивидуальных различий. Тогда запоминание их было бы делом очень простым – раз расчленена и заучена данная конкретная форма, и она готова на все дальнейшие жизненные встречи. Память у человека была бы наполнена, однако, не символами, а воспроизведениями действительности. Тогда все горы можно было бы назвать одним именем, например Казбек, и между этой кличкой и словом гора не было бы никакой разницы.
   Представим себе, с другой стороны, что индивидуальные различия существуют и человек имеет несчастие запоминать всякую вещь со всеми ее индивидуальными особенностями. Тогда в его голове для всякого самого обыденного предмета, например дерева, камня, лошади, должны бы были сохраняться многие тысячи образов, и мышление человека, вероятно, остановилось бы на конкретах. По счастию, дело происходит иначе: в силу уже известного нам закона регистрации впечатлений по сходству у человека в памяти сливаются все сходные предметы в средние итоги. Так, он мыслит дубом, березой, елью, хотя видал на своем веку эти предметы тысячи раз в разных формах. Эти средние продукты не будут уже точным воспроизведением действительности, так как при реальных встречах впечатления менялись от одного случая к другому; а между тем по смыслу они представляют единичные чувственные образы или знаки, заменяющие собой множество однородных предметов.
   Это символы 1-й инстанции, которыми должен думать уже ребенок, если он видел расчлененно десятки берез, собак и лошадей.
   От среднего дуба, такой же ели и березы детская мысль переходит к «дереву» как единичному образу или знаку для множества сходных (неоднородных) предметов. «Дерево» даже в сознании ребенка не есть только словесный знак, а уже значительно расчлененный образ. Рисуя его правильно – ствол внизу, ветви выше, а листья на концах ветвей, – он доказывает не только уменье отвлекать контур от предмета, но также различение частей и оценку их топографических отношений. Это – символы 2-й ступени.
   На этой ступени отвлечения из чувственных первообразов (т. е. впечатлений от реальных деревьев) выброшены признаки наиболее непостоянные (величина, телесность, направление видения и окрашенность частей), а остаток – древообразная фигура, – сохраняющийся у большинства людей на всю жизнь, сделался сокращенным символом, или сокращенным знаком для известного отдела внешних предметов.
   Происхождение всех подобных сокращенных символов, – а у человека их, очевидно, бесчисленное количество, потому что контурами и отдельными штрихами можно изображать какие угодно ландшафты, – едва ли требует разъяснений. Все дело здесь, во-первых, в раздельности физиологических реакций восприятия, а во-вторых, в усилении следов (в организации) от тех из них, которые повторялись при восприятии сходственных впечатлений всего чаще. В этом смысле всякий сокращенный символ вроде приведенного является по содержанию более или менее дробной частью заменяемого им цельного предмета, а со стороны процесса – дробной частью всей суммы реакций восприятия (точнее следом этих дробных реакций).
   2. Чем далее идет жизнь, тем обширнее и разнообразнее становится комплекс обозреваемых предметов и явлений; тем разнообразнее сочетания их в группы и ряды; тем богаче содержанием становится жизненный опыт ребенка, зарегистрованный в его памяти. С другой стороны, по мере упражнения органов чувств и всей системы приспособительных двигательных реакций тела, включая сюда локомоцию и в особенности движения рук при схватывании предметов и дроблении их на части [108 - Раз ребенок выучился схватывать предметы руками, ломание и разрывание их на части делается само собой – сначала бессмысленно, потом намеренно.], акты восприятия становятся более и более дробными, сохраняя прежнюю физиологическую членораздельность. Соответственно этому ребенок становится способным выделять из предметов более и более мелкие части и признаки – дробить их физически и умственно сильнее и сильнее – и в то же время проникать с поверхности во внутренность предмета. Понятно, какое громадное число отдельных чувственных состояний должно возникнуть из анализа, пределы которого даны, с одной стороны, целым ландшафтом, с другой – какой-нибудь маленькой песчинкой. И все эти состояния, проходя через голову, должны стать элементами мысли! Вдумавшись в это, перестаешь удивляться уже не разнообразию ее объектов, а тому, как может ум совладать с такой громадной массой материала, не изнемочь под его бременем. Ответ на это, по счастию, не труден для понимания. Рядом с аналитическим процессом умножения объектов мысли идет обратный синтетический процесс сочетания тысяч и миллионов сходных индивидуальных особенностей в единичные термины или знаки; рядом с дроблением идет сортировка осколков в сходственные группы и воссозидание из них сначала частей раздробленных предметов, а потом и самых предметов. Что это не фраза, убедиться в этом очень легко даже на детском «дереве». Чтобы быть действительно средним термином, оно должно состоять из среднего ствола, таких же ветвей и листьев. Значит, «дерево» является – по крайней мере, с виду – как бы продуктом многочисленных дроблений, обобщения частей и воссозидания и обобщений целого.
   По отношению к каждому предмету в отдельности дробление или анализ есть средство раскрытия всех его свойств; в отношении же ко всем предметам в совокупности – средство к классификации как самых предметов, так и их признаков и отношений.
   В ряду всех этих процессов аналитическая работа дробления предметов на части или признаки и слияние сходных осколков в средние термины не представляют для нас ничего нового. Способность глаза, например, видеть в предмете всякую точку в отдельности есть результат его организации, а способность наша выделять часть из целого обусловливается, как мы знаем, раздельностью актов восприятия; наконец, слияния сходных осколков в средние термины есть дело регистрации по сходству. Но что следует разуметь под словами «воссозидания из обобщенных осколков обобщенного целого»?
   Выше, когда у нас шла речь об отвлечении частей и признаков от цельных предметов, я говорил, между прочим, что последние, как группы признаков постоянные, могут воспроизводиться и целиком, и враздробь. Такое отношение продолжается, конечно, в течение всей жизни человека непрерывно; а между тем следы как от цельных предметов (т. е. от всей суммы свойств), так и от их признаков и частей в отдельности (т. е. от слагаемых той же суммы) метаморфозируются, и, очевидно, параллельно друг другу, в средние итоги. Следовательно, на всех ступенях превращений связь между символическим целым и символической частью остается прежняя. Обобщенное «дерево» есть член «обобщенного леса» в той же мере, как «реальный дуб» есть член «реального леса». Каждый раз, как человек встречается с объектом внешнего мира, нервно-психический процесс может происходить у него в двух направлениях: переходя от цельного впечатления к слагаемым, и наоборот. Первому случаю соответствует анализ, второму – синтез (воспроизведение целой группы по намеку на одно из ее звеньев). Но, конечно, такое дробление и воссозидание чувственных продуктов составляют для человека первоначальную школу, плодами которой является со временем умение дробить предметы и воссозидать их из частей не фиктивно, а действительно.
   3. Перечислить все результаты только что описанных превращений, разумеется, невозможно; но если призвать на помощь мысль Спенсера, что и здесь факторами эволюции могут быть только воздействия извне и изменчивая почва нервно-психической организации, усложняющиеся параллельно друг другу, то все последствия описанных процессов можно изобразить так:
   1) Умножение числа и разнообразия жизненных встреч в отношении к предметам однородным (одной и той же породы или разновидности, – сказал бы натуралист, – или, в крайнем случае, в отношении к предметам одного и того же вида) ведет за собой образование средних итогов, которые принято называть представлениями о предметах.
   2) Умножение числа и разнообразия жизненных встреч в отношении к предметам разнородным ведет за собой образование средних итогов еще большей общности, так называемых понятий.
   3) Умножение числа и разнообразия жизненных встреч в связи с совершенствованием средств наблюдения и анализа ведет к символизации частей, признаков отношений, дающей продукты, непосредственно переходящие в область внечувственного.
   4) Все эти результаты получаются путем анализа, синтеза и сравнения, или классификации.
   На этих пунктах необходимо остановиться.
   Представление о предмете отличается от расчлененного чувственного облика какого-нибудь конкрета в двух отношениях. Последний есть результат расчлененного чувственного восприятия от какого-нибудь одного предмета и по своему содержанию представляет сумму признаков, непосредственно доступных чувству. Представление же есть средний итог из отдельных расчлененных восприятий – отвлечение от известной суммы однородных предметов – и в состав его входят, помимо внешних признаков, такие, которые открываются не непосредственно, а только при детальном умственном и физическом анализе предметов и их отношений друг к другу и к человеку. Как единичное отвлечение от множества, представление есть символ. Как совмещение свойств и отношений предмета к другим, включая и человека, представление есть умственная форма, несравненно более богатая содержанием, чем предшествующая ей ступень (расчлененный чувственный облик) – синтетическая форма, в которой совмещается все, что человек знает о предмете. В этом смысле полное представление обнимает собой всю естественную историю предмета, равно как сумму всех его значений в жизни человека. Полные представления составляют поэтому в головах людей редкость [109 - Да и здесь их полнота относительная, потому что знания прогрессируют; следовательно, представления частью пополняются, частью видоизменяются.]; те же образования, которые встречаются под этим именем в обыденной жизни, суть не что иное, как отрывки возможного для данного времени полного представления, разнящиеся друг от друга по содержанию не только у разных людей, но и у одного и того же человека в отдельных случаях воспроизведения (мышления).
   Возьмем, например, «представления о стуле». Многие люди видали на своем веку, вероятно, миллионы раз стулья, притом такой разнообразной формы и с таких различных точек зрения (и спереди, и сзади, и в профиль, и вполоборота), что если бы представление было простым слиянием полученных в отдельности перспективных образов, результатом могла бы быть только невообразимая путаница. А между тем кто же не знает, что «стул состоит из горизонтального сиденья, четырех отвесных ножек под сиденьем и вертикальной спинки позади и кверху от сиденья». В этой обобщенной форме продукт имеет определенный пространственный облик (его можно нарисовать), а между тем в развитии его, очевидно, участвовало всего сильнее практическое употребление стула как сиденья, его отношение к человеку. Представление о стуле у столяра будет, наверное, полнее приведенного, потому что в состав его входит, конечно, материал и производство мебели; у какого-нибудь Сан-Галли [110 - Магазин металлической утвари в Петербурге.] продукт опять будет иной, так как здесь и материал, и процедура производства другие, чем у столяра. Точно так же будут разниться между собой представления о стуле у собирателя древней мебели и натуралиста, если бы последнему прошло в голову написать историю стула, подобно тому как Фарадей написал историю свечки.
   Как бы, однако, ни были отрывочны в практической жизни представления о предметах, они, во всяком случае, суть продукты отвлечения или символы и вместе с тем представляют третью инстанцию превращений всех исходных чувственных форм. Способ происхождения символов, называемых понятиями, всего легче понять из нескольких простых примеров: дерево, куст и трава в сознании ребенка, как отвлечения от групп однородных предметов, суть представления. Родство дерева с кустом он, конечно, сознает, называя куст маленьким деревом; но и трава, наверно, сопоставлялась в его голове с обоими, потому что все три формы он рисует правильно фигурами разной величины, выступающими отвесно из поверхности земли. Значит, через его голову уже проходило сравнивание этих предметов (т. е. по сходству реакций восприятия) по величине и положению их относительно горизонта. Позднее, когда ребенок, собственным ли опытом, или со слов матери либо няньки, различил в травинке стебель и листья, родство ее с деревьями он уже, может быть, чувствует. Но скажите ему: дерево и трава суть «растения», и последнего слова он не поймет, потому что для него нет чувственной формы. Слово это он может заучить и употреблять правильно; но оно будет для него очень долго лишь общей кличкой для сходных предметов. Такие же превращения происходят в голове ребенка со словами: зверь, птица, насекомое и животное. Смысл первых двух слов (зверь как четвероногое) еще не трудно растолковать ребенку; но для слова «насекомое» требуется уже специальное обучение – простолюдин не умеет употреблять его правильно; а понятия «животное» и «растение» остаются, в сущности, навсегда кликами предметов для людей, не посвященных в тайны зоологии и ботаники.
   Еще яснее сказываются процессы образования понятий и кличек в научных классификационных системах. Словам «позвоночные», «кольчатые» и пр. соответствуют определенные понятия – характерные общие признаки для известных отделов животных; а слова «разновидность», «вид», «класс» и пр. суть условные клички или этикетки к группам животных, расположенных в ряд по разным степеням сходства. Под словами первого рода подразумеваются реальности – некоторые общие черты строения тела; а вторые суть условные знаки, которые без всякого ущерба делу могли бы быть заменены другими словами. Это и есть существенная разница между кличкой и понятием – разница, которая, к сожалению, очень часто просматривается.
   В научных классификационных системах абстракты получаются сопоставлением отдельных частей или признаков, отвлеченных от цельных предметов; а теперь я приведу примеры сопоставления предметных отношений.
   Когда ребенок выучился смотреть, он, очевидно, чувствует внешние предметы лежащими вне своего тела, потому что, сидя на руках у няньки, тянется к лежащим перед его глазами ярким предметам. Позднее, выучившись ходить, он уже умеет различать разницу в удалении предметов, потому что ближние схватывает рукой, а к дальним бежит; и руководителем в этих узнаваниях служит ему уже расчленившееся мышечное чувство, сопровождающее приспособительные реакции глаза к видению вблизь и вдаль. Рядом с этим он вскоре выучивается чувствовать разницу в величине окружающих его знакомых предметов. Так, рисуя человека, он не сделает головы больше туловища или ступни ног больше головы. Из таких же рисунков вытекает далее с очевидностью, что в сознании уже выясняются те чувственные субстраты, при посредстве которых взрослый измеряет плоскостные размеры предметов в вышину и ширину; и причина этому заключается, я думаю, в том, что в большинстве предметов, окружающих ребенка, наибольшие размеры приходятся всего чаще на долю вертикального направления (человек, дерево, трава, церковь, дом), а почва, на которой они стоят, рисуется в глазу горизонтально. Отсюда и должна была возникнуть привычка двигать глазами преимущественно в отвесном и горизонтальном направлениях – различать верх, низ и стороны.
   Таким образом, уже в детстве развиваются в сознании те неуловимые по форме чувственные образования, которые мы обозначаем словами пространственные отношения. Они неуловимы потому, что определяются неуловимым для сознания мышечным чувством, сопровождающим акты смотрения вблизь и вдаль, вверх, вниз и в стороны. Акты эти, будучи неизбежными спутниками зрительных процессов и повторяясь ежеминутно в течение всей жизни, образуют вместе с последними так называемые мышечно-зрительные ассоциации; с другой стороны, отщепляясь от последних (по общим законам диссоциации впечатлений), сливаясь друг с другом по сходству, ведут к образованию таких понятий, как близь, даль, верх, низ, величина, удаление и пр. Так, мышление формами, размерами или движением, без отношения к реальностям, соответствует по самому смыслу дела мышлению следами от двигательных реакций глаз и рук при смотрении и осязании.
   Из приведенных примеров читателю уже не трудно догадаться, что символизация частей, признаков и отношений, отвлеченных от цельных предметов, дает продукты, лежащие между представлениями о предметах и умственными формами, непосредственно переходящими за пределы чувства. Несмотря на очевидное существование чувственной подкладки, абстракты этой категории уже настолько удалены от своих корней, что в них едва заметно чувственное происхождение. Поэтому, заменяя в мысли реальности, они нередко кажутся более чем сокращенными, именно условными знаками, или символами.
   Перехожу к последнему пункту.
   Классифицирование предметов считают делом ученых; но это не совсем справедливо: классификацией занимаются люди и вне научной области, даже дети; но, разумеется, операции производятся ими над предметами, очень близкими друг к другу, притом по признакам, непосредственно доступным чувству. Дерево и куст, река, речка и ручей, гора, пригорок и холм представляют наглядные продукты сравнения сходных предметов по величине. Вещи, очень резкие по контурам, наверняка сопоставляются этими очертаниями (нос прямой, горбатый, курносый), тяжелые – по весу (металлы и антитез их – пух), звуки – по тембру и пр. Словом, всякий выдающийся признак в известном ряду сходственных предметов составляет сам по себе неизбежное условие для их сопоставления в сознании, в силу закона регистрации по сходству. Другим же побуждением для подобных сопоставлений являются практические требования или занятия в жизни. Гора и пригорок в представлении горного жителя имеют наверняка не одну зрительную форму, но также сравнительную истому восхождения. У носильщиков тяжестей на голове есть наверняка род таблицы удельных весов для очень разнообразных предметов. Поэтому в одних случаях классификация не имеет практического значения, а в других она оказывается, наоборот, непосредственно полезной.
   Что же касается возможности всеобщей классификации предметов или, точнее, возможности сопоставлять любые предметы внешнего мира по два, по три и т. д., то все дело и здесь в реакциях восприятия, делающихся по мере упражнения более и более дробными, с сохранением членораздельности. Так, на всех ступенях развития упражненного зрения зрительными признаками предметов и их частей всегда остаются плоскостная форма, окрашенность, величина, удаление, направление видения и т. д. Стало быть, рассматривает ли человек группу, состоящую из нескольких песчинок, или целый ландшафт, реакции смотрения будут в обоих случаях однородны, а однородности их всегда соответствует сходство признаком (так как в основе раздельности признаков лежит раздельность реакций восприятия). Поэтому-то является возможность сопоставления по сходству даже таких вещей, которые в обыденной жизни несправедливо считаются совсем непохожими друг на друга. Абсолютных несходств во внешнем мире быть не может, потому что орудия восприятия чувственных впечатлений для всех предметов остаются у человека одни и те же. Недаром всем предметы внешнего мира называются видимыми; недаром всем телам приписываются общие свойства, без которых ни одно тело немыслимо, – например, протяженность, сопротивляемость на ощупь и вес. Если же таким образом оказывается, что любая пара тел должна иметь какое-либо частное сходство, то, очевидно, возможно и сопоставление их этой стороной в сходственный ряд. Выше, когда речь у нас шла о физиологическом смысле предметных признаков или свойств, непосредственно доступных чувству, их было насчитано 21; столько же, конечно, возможно и частных сходств между предметами. Земным телам, за небольшими исключениями, свойственны почти все зрительные и осязательные признаки; значит, даже самые несходные предметы можно сопоставлять друг с другом по сходству в девяти направлениях. И это только в отношении к свойствам, непосредственно доступным чувству, пока предметы не раздроблены физически на составные части и чувство не проникло еще с поверхности вглубь предметов.
   Отсюда легко понять, без дальнейших объяснений, на какое необозримое число мыслей становится способным человек, когда чувственные облики предметов приняли форму представлений и дробность реакций восприятия достигла крайних пределов (не нужно забывать, что и тогда мысль по содержанию остается сопоставлением мыслимых объектов в каком-либо одном отношении). Не подлежит ни малейшему сомнению, что от начала мира и до наших дней на свете не было еще человека, через голову которого прошли бы, например, все возможные умственные сопоставления всех предметов внешнего мира по два. Не говоря уже о том, что на это не хватило бы продолжительности человеческой жизни, подобный ряд процессов не имел бы практически никакого смысла и принимал бы часто характер бреда сумасшедшего. Тем не менее возможность подобных сопоставлений существует для всякого человека, и она доказывает всего яснее, что по мере символизации чувственные продукты исходных инстанций становятся все более и более способными принимать форму мыслей или идейных состояний. Оттого символизацию впечатлений справедливо называют также идеализацией их. Исходный чувственный продукт, претерпевая описанные превращения, утрачивает яркие краски действительности, но зато выигрывает в идейном направлении.
   Итак, во внутренней символизации впечатлений от предметов и явлений внешнего мира (или, что то же, в образовании абстрактов различных порядков) можно открыть с достоверностью только следующие процессы:
   1) более и более подробный анализ чувственных конкретов, распространяющийся на более и более обширные ряды их;
   2) классификацию как цельных предметов (т. е. естественных сумм признаков), так и частей их, отдельных признаков, состояний и отношений в группы большей и большей общности.
   Первой половине процессов соответствует более и более дробная диссоциация чувственных групп и рядов, неизбежно связанная с упражнением органов чувств и умножением жизненных встреч. По существу дела, это те же операции, при посредстве которых на низших ступенях эволюции происходит расчленение групп предметов на составные части и цельных предметов на признаки, непосредственно доступные чувству. Следовательно, этой стороной фаза отвлеченного мышления составляет естественное продолжение предшествующих. Но то же самое можно сказать и относительно второй половины процессов. Отдельные акты классификации, какого бы порядка ни были ее объекты, всегда заключаются или в попарном сопоставлении классифицируемых предметов, или в переборке их в одиночку, причем впечатления от каждого единичного объекта сопоставляются в сознании с воспроизведением средним следом от прошлых сходственных впечатлений. В том и другом случае неизбежным результатом сопоставления бывает слияние сходными сторонами новых впечатлений со старыми и образование в общем следе тех частных сочетаний сходственных признаков, которые соответствуют видовому или родовому сходству. Нового в этом против того, что открывается для ума из основного закона регистрации впечатлений по сходству, опять-таки нет ничего.
   Значит, вообще весь цикл внутренних превращений чувственных продуктов в более и более символические формы, начинающийся с одного конца представлениями о предметах, а другим непосредственно переходящий во внечувственную область, объясним с точки зрения гипотезы Спенсера в той же или почти той же мере, как явления эволюции мысли на предшествующих ступенях развития.
   Совершенно непонятной остается только та черта человеческой организации, в силу которой уже ребенок проявляет какой-то инстинктивный интерес к дробному анализу предметов, не имеющему никакого прямого отношения к ориентации его в пространстве и во времени. Высшие животные по устройству их чувствующих снарядов (по крайней мере, периферических концов) должны были бы быть тоже способны к очень детальному анализу (однако менее, чем человек, одаренный таким тонким аналитическим орудием, как рука с ее удивительной осязательной поверхностью); но они почему-то не заходят ни в нем, ни в обобщении впечатлений за пределы потребностей ориентации. Животное всю жизнь остается самым узким практиком-утилитаристом, а человек уже в детстве начинает быть теоретиком. Нет, однако, сомнения, что черта эта может играть в умственных актах человека роль только неопределенного стимула или побуждения, вроде голода, заставляющего животное искать пищи, но никогда не оказывать влияния на самый ход развития мысли.
   Мысль, выстроенная из символов любой степени обобщения, продолжает по-прежнему представлять раздельную чувственную группу или чувственное выражение нервного процесса, пробегающего по обособившейся группе раздельных путей.
   4. Переходя теперь к вопросу о внешней символизации актов чувствования, я должен заранее оговориться, что по своей необычайной сложности [111 - В самом деле, в состав внешних символов, которыми человек может выражать свои душевные состояния, входят: естественная мимика всего тела со включением голоса; условная мимика (преимущественно подражательная) глухонемых; речь и письмена; сокращенные графические схемы или чертежи и вся система математических знаков.] он далеко заходит за пределы моей компетентности, и если вопрос вообще затронут мной, то только потому, что в нем есть одна сторона, из-за которой его нельзя обойти исследователю в области мышления.
   Способность человека выражать душевные состояния условными внешними знаками служит ему не только средством умственного общения с людьми, но также пособием или даже орудием собственного мышления. Уже в детстве благодаря обучению мысль ребенка облекается в слово, и человек мало-помалу выучивается думать на три лада:
   1) более или менее отрывочными и сокращенными воспроизведениями действительно перечувствованного, без перевода чувственных элементов на язык условных знаков;
   2) теми же сокращенными воспроизведениями, с переводом их элементов на слова;
   3) одними словами.
   Чем ярче в данном впечатлении чувственные элементы, тем больше шансов для воспроизведения его в первой форме. Чем символичнее, наоборот, элементы чувствования данной минуты, тем больше для них шансов облекаться в наиболее привычные символические (сокращенные) формы. Для огромного большинства людей такой привычной формой является слово. Когда же мысль человека переходит из чувственной области во внечувственную, речь как система условных знаков, развившаяся параллельно и приспособительно к мышлению, становится необходимостью. Без нее элементы внечувственного мышления, лишенные образа и формы, не имели бы возможности фиксироваться в сознании; она придает им объективность, род реальности (конечно, фиктивной), и составляет поэтому основное условие мышления внечувственными объектами.
   Факты эти общеизвестны, и распространяться о них было бы бесполезно; но из них для нас вытекают вопросы, обойти которые нельзя.
   Если принять во внимание, что почти у всякого человека более значительную долю знаний составляет чужой опыт, переданный ему в изустной или письменной форме, то естественно возникает мысль, что способность человека к речи и письменам играет, может быть, в его умственном развитии более важную роль, чем так называемый личный опыт (понимаемый как более и более расчленяющиеся и обобщающиеся формы чувствования при более и более видоизменяющихся объективных и субъективных условиях восприятия), о котором речь у нас шла доселе. Если да, то, конечно, главными определителями умственного развития становятся не спенсеровские общие факторы, из взаимодействия которых слагается личный опыт (развивающаяся прирожденная нервная организация и внешние воздействия), а те умственные перевороты, которые происходят в голове ученика, когда его обучают искусству говорить, читать и писать. Можно думать поэтому, что изложенные до сих пор основы мысли как процесса претерпевают очень существенные перемены, как только в нее вводятся такие условные знаки, как слова.
   5. Чтобы разрешить эти недоразумения, необходимо прежде всего познакомиться с устройством нервно-мышечного аппарата речи, а затем остановиться на процессе обучения ребенка словам.
   Говорить шепотом можно на два лада: как при легком выдыхании, так и при легком вдыхании воздуха. В том и другом случае передвижение его через полость рта сопровождается легким шумом, и этот шум движениями небной занавески, языка и губ артикулируется в слова. Значит, вся механика речи заключается собственно в разнообразном сочетании деятельностей мышц, управляющих движениями названных частей тела. Известно давно место в головном мозге, из которого выходят разнообразно-сочетанные импульсы к мускулам языка, губ и небной занавески. Этими сторонами орган речи, однако, нисколько не отличается от нервно-мышечного снаряда, например руки, потому что сочетанные движения последней отличаются никак не меньшим разнообразием (рука не только пишет все слова речи, но играет на музыкальных инструментах и производит самые разнообразные работы); притом же нервные центры ее движений лежат в тех же отделах головного мозга, что и центры речи. Известно, наконец, что эмоциональному характеру речи соответствует определенная мимика лица, что сильные душевные движения, парализующие речь, останавливают движения и в прочих частях тела. Значит, пути из областей чувствования к центрам органа речи существуют. Но рядом с этими аналогиями орган наш представляет, по крайней мере в раннем детском возрасте, следующую особенность: он приводится в действие специально слуховыми влияниями. Ребенок, подобно некоторым птицам (например, скворец, попугай), инстинктивно подражает слышанным звукам. Звуки «муу» и «пи-пи» для него очень долго представляют корову и маленькую птичку. Вот эта-то особенность его нервно-психической организации и составляет почву, на которую с успехом падает обучение словам. Объяснить эту прирожденную наклонность к звукоподражанию мы не можем, как не умеем, впрочем, объяснить и прирожденную способность наших глаз выносить впечатления наружу; но, с другой стороны, мы знаем, что эта способность безотчетная, едва ли чем отличающаяся от соответствующей способности попугая; и этого для наших целей пока достаточно. Мы знаем, что одним из факторов в деле развития словесной символизации впечатлений является прирожденная нервно-психическая организация ребенка – факт, требуемый учением Г. Спенсера.
   Теперь обратимся к способу обучения словесным символам.
   Выше мне часто случалось говорить, что мысль есть не что иное, как последовательный ряд чувственных знаков, параллельный прохождению нервного процесса по определенным путям, – ряд знаков, подразумевающих несколько раздельных актов восприятия. Так, когда я вижу «желтое, круглое, шарообразное тело, известного запаха и вкуса», то у меня в сознании протекает следующий ряд чувственных знаков:
   желтый, круглый, шарообразный, запах, вкус, соответствующий следующему ряду отдельных физиологических реакций:
   чисто световая, зрительно-мышечная, осязательно-мышечная, обонятельная и вкусовая.
   Когда же меня на практике учат обозначать соответствующий предмет словом, то к прежнему ряду чувственных знаков прибавляется:
   звуковая группа – апельсин, с соответствующей слуховой реакцией.
   Когда же ребенок выучился произносить слово, то реакция в его сознании делается мышечно-слуховой.
   Нужно ли доказывать, что новые члены не отличаются от старых ничем иным, кроме формы? Ведь все наши впечатления от внешних предметов и их отношений, не исключая даже таких конкретов, как данная собака, данное дерево, суть не что иное, как чувственные знаки от внешних предметов и их отношений. Значит, словом не вносится в чувствование ничего, чуждого последнему. Оттого знак от предмета, пришедший извне через глаза, и слово, пришедшее из уст матери через слух, ассоциируются в группу по закону смежности, и предмет получает, таким образом, кличку. Немало, я думаю, пройдет времени, прежде чем ребенок сознательно отличит кличку от природных свойств предмета. Ведь и со взрослыми случаются нередко грехи смешения кличек с действительностью. Как бы то ни было, но насколько обучение ребенка словам имеет для его сознания значение действия определенных внешних влияний на слух рядом с влияниями на другие органы чувств, настолько вторым фактором в словесной символизации впечатлений является, как это требует теория Спенсера, комплекс видоизменяющихся внешних влияний.
   Таковы первые шаги ребенка в этой новой области впечатлений. Второй шаг словесной символизации их составляет различение имени целого предмета от имени его свойств – шаг, параллельный отвлечению от предметов их признаков. Позднее, когда начинаются в голове, помимо обучения, дробление и классификация цельных предметов и отвлеченных от них частей, признаков и отношений, является потребность новых обозначений; и в речи, развивавшейся века параллельно и приспособительно к мышлению, потребность находит готовое удовлетворение. Параллельно классификации предметов по сходству в речи есть клички для породы, вида и рода. Параллельно дроблению есть кличка для целого и частей. Соответственно переходу мысли от предметов к свойствам и отношениям, т. е. когда главными объектами в мысли на место предметов внешнего мира являются признаки, состояния и отношения их друг к другу, в речи существуют уже готовые превращения прилагательных и глаголов в существительные и т. д., и т. д. Всему этому человек обучается, и не по одной наслышке, а путем наглядного обучения, т. е. с применением преподаваемого к делу; и благодаря этому элементы речи перестают мало-помалу быть звуковыми ярлыками, привязанными почленно к элементам мысли, – слово начинает символизировать личный опыт и сочетается, подобно последнему, в координированные определенным образом чувственные группы. Тогда для человека становится собственно безразлично, мыслить ли прямыми символами или с переводом их на язык условных знаков.
   Этот последний шаг в эволюции внешней символизации, т. е. полное отделение имени от именуемого, в свою очередь, подготовляется издалека, мало-помалу, путем отщепления звуковых членов от чувственных групп, с которыми они ассоциированы. Как члены ассоциации, равнозначные всем прочим, имена должны, очевидно, разделять участь последних во всех перипетиях ассоциированной группы. Они могут служить намеками для воспроизведения всей группы в сознании, могут воспроизводиться сами, когда намек дан другим членом, и могут, наконец, отвлекаться, подобно остальным признакам.
   Словом, с какой бы стороны не смотреть на дело, в результате всегда оказывается, что введение словесных символов в мысль представляет или прибавку новых чувственных знаков к уже существующему ряду их, или замену одних символов другими, разнозначными в физиологическом отношении. Явно, что природа мысли от этого измениться не может.
   Даже метафизическая мысль как процесс сохраняет значение ряда чувственных знаков, параллельного передвижению возбуждения по определенным путям.
 //-- 7 --// 
   Активная форма мышления. – Самоощущения. – Самосознание. – Выводы вообще и выводы в частности от действия к причине

   1. Приступая теперь к разбору нового обширного класса явлений, которые придают деятельностям человеческого ума резко выраженный активный характер, я постараюсь прежде всего установить границы вопроса.
   Сводя на схему Спенсера развитие разных видов предметной мысли из сложных впечатлений, нам по необходимости приходилось до сих пор изображать человека пассивным носителем совершающихся внутри его нервно-психических переворотов. На место человека, способного в умственной жизни к инициативе в самых разнообразных направлениях, мы ставили прирожденную нервно-психическую организацию с прирожденной же способностью развиваться определенным образом под влиянием воздействий извне и во всех без исключения случаях смотрели на нее как на пассивную почву, возделываемую внешними влияниями. Наполовину умственное развитие человека и происходит так, насколько он воспринимает и усваивает элементы собственного и чужого опыта. Но кто же не знает, что человек, выучившийся мыслить, умеет не только усваивать элементы опыта, но и утилизировать его показания – применять их к делу? Как мыслитель он умеет наблюдать и анализировать факты, сравнивать их между собой и делать выводы, обобщать их результаты анализа и сравнения и, наконец, доискиваться причин явлений. Насколько во всех этих случаях человек является деятелем, весь комплекс явлений называют деятельным мышлением. Разбором относящихся сюда явлений мы и займемся.
   2. Когда ребенок выучился выражать свои душевные состояния словами, из речей его можно видеть чуть не на каждом шагу, что ясно сознает свою инициативу в деле мышления и действий. Речь его в такой же мере испещрена вставками местоимения я, как у взрослого, если не более: его я чувствует, думает, хочет, бегает, капризничает, плачет, смеется и вообще проделывает все то, в чем участвует или одно сознание, или вместе с ним руки и ноги. Понятно, что в основе всех таких описаний с частицей я должны же лежать какие-нибудь чувственные состояния, иначе ребенок не мог бы усвоить этой формы выражения.
   Прислушавшись к таким речам, нетрудно заметить, что все существенное содержание их исчерпывается воспоминаниями того, что ребенок видел, нюхал, хватал руками, что вообще чувствовал и как действовал; как воспоминания – это репродуцированные акты, но репродуцированные с новой для нас частицей, я, которая именно и придает мысли активный характер. Все дело, следовательно, в чувственной подкладке этой частицы.
   Наряду с восприятиями из внешнего мира человек беспрерывно получает впечатления от собственного тела. Одни из них воспринимаются обычными путями (собственный голос – слухом, формы тела – глазом и осязанием), а другие идут, так сказать, изнутри тела и являются в сознании в виде очень неопределенных темных чувствований. Ощущения последнего рода суть спутники процессов, совершающихся во всех главных анатомических системах тела (голод, жажда, чувство благосостояния, усталость и пр.), и справедливо называются системными чувствами. Сопутствуя актам, непрерывно происходящим в теле, они должны постоянно наполнять сознание человека, и если мы не всегда чувствуем их присутствие здесь, то только благодаря их крайней бледности сравнительно с продуктами деятельности высших органов чувств. Стоит, однако, какому-нибудь системному ощущению мало-мальски подняться из-за обычного уровня, и оно становится в сознании если не преобладающим, то равноправным членом проходящего в данную минуту ассоциированного ряда.
   Поэтому у человека не может быть собственного никакого предметного ощущения, к которому не примешивалось бы системное чувство в той или другой форме. В этой смеси, или ассоциации для половины, данной деятельностью высших органов чувств, существует как эквивалент предмет внешнего мира, а для другой – никакого внешнего эквивалента нет. Первая половина чувствования имеет, как говорится, объективный характер, а вторая – чисто субъективный. Первой соответствуют предметы внешнего мира, второй – чувственные состояния собственного тела – самоощущения.
   Когда такой чувственный элемент по той или другой причине сознается в данную минуту, то он всегда ассоциируется с соседними ему по времени впечатлениями от внешних предметов и придает чувственному состоянию субъективную окраску. Так как, однако, системные ощущения у здорового человека всегда очень темны, неопределенны и нерасчленимы, то дело редко доходит до различения в субъективном придатке составных частей. Доказывается это тем, что, когда при диссоциации группы придаток обособляется в отдельное звено (а диссоциация происходит, конечно, на общих основаниях), для него в человеческой речи не оказывается частных обозначений (если исключить случаи перенесения на этот продукт имени человека, Петра, Ивана), и он прикрывается уже у ребенка родовым знаком я.
   Благодаря чрезвычайной частоте образования подобных ассоциаций, которые с этой минуты я буду называть для краткости личными чувственными рядами, всякое вообще чувствование, как бы отрывисто оно ни было, получает возможность проявляться и в сознании, и в речи в двоякой форме: без придатка я и с ним. В первом случае чувствование или мысль, облеченные в слово, имеют всегда характер объективной передачи испытанного: «дерево лежит на земле», «собака бежит», «кричит воробей», «цветок пахнет». Во втором те же самые акты получают характер описания личного чувствования определенной формы: «я вижу дерево лежащим на земле», «я вижу бегущую собаку», «я слышу крик воробья», «я ощущаю запах цветка». Вся разница между ними только в прибавке двух субъективных членов «я вижу», «я слышу», а между тем какой резкой кажется она не только по форме, но и по смыслу: в одном случае передаются события, совершающиеся вне нас, а в другом эти самые события описываются как акты чувствования!
   Но, конечно, эта разница выступает резко в сознании человека не в детстве, а позднее, когда все реакции восприятия не только расчленились вполне, но и распределены в группы большей или меньшей общности по сходству и по принадлежности к органам чувств. Тогда все члены типических личных рядов, выражающиеся в речи обыкновенно глаголами, получают для сознания определенный смысл. Эффекты возбуждения органов чувств светом, звуком, запахом и пр., будучи отвлечены от всего прочего и символизированы, превращаются в видение, слышание, осязание и обоняние (для вкуса почему-то в русском языке нет соответственного слова) как виды родовой формы «чувствование»; а двигательные реакции восприятий – в смотрение, слушание, нюхание и смакование как активные стороны тех же процессов (что, в сущности, конечно, несправедливо, потому что пассивным формам соответствуют эффекты возбуждения нервов светом, звуком и т. д., а деятельную категорию составляют мышечные реакции при актах восприятия впечатлений) и как виды родовой формы «действие». Так как при этом связь тех и других с чувственной подкладкой я не прерывается, то понятно, что, в конце концов, должны необходимо развиться две формы я, пассивная и активная: я чувствую, я действую.
   Таким образом, из детского самочувствия родится в зрелом возрасте самосознание, дающее человеку возможность относиться к актам собственного сознания критически, т. е. отделять все свое внутреннее от всего приходящего извне, анализировать его и сопоставлять (сравнивать) с внешним, – словом, изучать акт собственного сознания. Такое обращение человека внутрь себя представляет явление очень простое, а между тем оно нередко дает повод к очень странным толкованиям. Простой пример покажет это всего лучше.
   Человек с детских лет получает наставления, что можно и чего нельзя хотеть, какое действие хорошо или дурно и что бывает результатом дурных действий. Поэтому, если ребенку случается вспоминать о своем поступке, из-за которого он получил известные наставления, последние уже входят в состав репродуцируемой картины как необходимые звенья, придавая известную окраску мотиву действия, самому действию и его результату. Что это, как не самоанализ и даже самосуд? И что иное представляют соответственные примеры в жизни зрелого человека? В обоих случаях все дело в воспоминании действия, расчлененного на мотив, действие и результат, с известной квалификацией всех трех членов ряда, почерпнутой из известного кодекса морали. А между тем явление представляется многим загадочным – говорят, что человек как будто раздваивается, будучи способен совершать поступки и быть судьей оных. Разгадка таких толкований лежит в нашей привычке отделять человека от его помыслов и действий, забывая, что это отделение лишь умственное, а не реальное.
   Вдаваться далее в область самосознания я не стану – это значило бы выходить за пределы нашей задачи, изучать логическую сторону мышления – и возвращаюсь к тому, что было сказано в начале главы о способности человека наблюдать, анализировать, сравнивать, делать выводы и доискиваться причин явлений.
   3. Если абстрагировать от прирожденной человеку и непостижимой для нас наклонности наблюдать, то в самой наблюдательности нельзя ничего открыть, кроме умелого владения органами чувств, дающего возможность подмечать очень тонкие оттенки в их показаниях. Что касается сравнивания как активной формы пассивного сравнения, то это лишь перевод последнего на форму личного действия, и то же самое следует сказать об обобщении, т. е. сочетании сходств в группы большей и большей общности. И в том, и в другом случае все дело в независимом от воли и соображения констатировании сходств и различий. Иным представляется, по крайней мере с виду, делание выводов – вывод всегда считается сознательным актом ума. На этом пункте необходимо остановиться.
   И в обыденной жизни, и в учебниках логики под «выводом» разумеют заключительный акт ума, которому всегда предшествует какое-либо умственное сопоставление предметов – одиночное, двойное или целый ряд сопоставлений, – все равно. Вывод представляет собой всегда итог какого-нибудь анализа или сравнения, ряда анализов или ряда сравнений. В наипростейшей форме вывод не содержит в себе ничего, что не было бы дано предшествующим сопоставлением, потому что в последнем, как мы уже знаем, всегда непосредственно заключены все три элемента мысли – сопоставляемые объекты и отношения между ними, – а вывод, очевидно, не может быть не чем иным, как мыслью. Значит, во всех подобных случаях на долю заключающего ума не приходится, собственно, никакой работы: человек только повторяет, и, конечно, почти всегда в словесной форме, предшествующий раздельный акт.
   Но вывод столько же часто, может быть, даже чаще, не вполне совпадает по содержанию с предшествующим сопоставлением (последнее в этих случаях называется у логиков посылкой). Так, на практике (в области конкретного, символического и смешанного мышления) вывод может делаться от части к целому и наоборот; от признака, свойства или состояния предмета к самому предмету и обратно; от данного индивидуального случая к сходному с ним в разных степенях (и наоборот), или – что то же – от частного к общему и обратно, от явления или факта данной минуты к факту, ожидаемому или отсутствующему; от настоящего к прошлому и будущему; от эффекта к причине и обратно; наконец, от чувственного к истинно внечувственному.
   Во всех этих случаях (ради удобства прошу читателя исключить на время из этого перечня выводы к причине и внечувственному, так как о них речь будет впереди) заключающему уму действительно приходится работать, потому что элементов вывода налицо нет – вывод совершается от присутствующего к отсутствующему. Но в чем же заключается его работа? Чтобы ответить на этот вопрос, стоит только принять во внимание, что если человек способен делать какие-либо выводы разбираемой категории вообще, то только в силу и на основании известного человеку из прежнего опыта. Там, где его нет, вывод невозможен. Значит, в таких случаях на место отсутствующего члена ставится репродуцированный элемент старого опыта, и вывод делается возможным. По обломку умозаключать о целой вещи, которой он принадлежал как часть, можно только из опыта (репродукция целого по части). Этим же путем из своеобразной подвижности невиданного дотоле предмета можно узнать, что имеешь дело с животным (это репродукция признака класса по частному признаку конкрета). На том же основании, увидев во время грозы молнию, человек ожидает грома (репродукция соответствующего старого опыта с полным числом членов). Все это до такой степени нам известно из предыдущего, что дальнейшие разъяснения были бы положительно бесполезны, если бы в числе выводов не были упомянуты случаи умозаключений от настоящего к прошедшему и будущему, о составе которых, как чувствований и идей, не было еще речи. На этих двух формах я принужден остановиться.
   В области чувственного мышления прошлое относительно настоящего есть по преимуществу воспоминание относительно реально прочувствованного. Насколько в обеих формах вообще велика разница по содержанию (со стороны яркости) и условиям происхождения (реальное впечатление требует реального субстрата, а воспоминание нет), настолько человек способен вообще различать всякое прошлое чувствование от настоящего реального. В случае же, когда в сознании становятся рядом репродуцированные чувствования из прошлого разных эпох, тогда, очевидно, условия различения не могут быть прежние, и таковыми являются какие-нибудь побочные обстоятельства, сопутствовавшие и ассоциировавшиеся с сопоставляемыми актами. Насколько в этих придатках, часто совершенно случайных, есть разница, настолько отличаются и самые акты по давности. Без таких придатков однородные чувствования из разных эпох различны быть не могут.
   Другими словами, в сфере чувствования прошлое само по себе не заключает никаких характерных признаков. Позднее, когда человек заучивает ряды или явления в их естественной последовательности и расчленяет их во времени, при каждой новой встрече со знакомым рядом, существуют моменты сознавания, что такое-то звено в цепи свершилось и исчезло, такое-то чувствуется теперь, а третье еще ожидается. Нечего и говорить, что чувствования, соответствующие моменту исчезания, особенно если оно происходит отрывисто, сознаются иначе, чем последующие; а это, как реальное чувствование, в свою очередь, отличается от ожидаемого, как репродуцированного. Значит, при реальных встречах с явлениями или последованиями человек должен мало-помалу выучиться различать в них те выдающиеся моменты, которые соответствуют поочередному возниканию, течению и исчезанию звеньев, из которых слагается ряд. С другой стороны, встречи с обрывками рядов приучают сопоставлять средние звенья с крайними, и наоборот (воспоминание по отрывкам целого); и, конечно, при подобных сопоставлениях всякое предшествующее звено должно являться в сознании относительно своего последующего с атрибутом исчезания, а последующие – с атрибутом ожидания. Еще позднее, когда для человека наступает период классификации и обобщения расчлененных рядов, чувственные признаки превращаются в символы: предыдущее и последующее; начало, продолжение и конец; прошедшее, настоящее и будущее. Здесь прошлое есть исчезнувшее; настоящее – совершающееся, а будущее – ожидаемое.
   Из этого беглого очерка читатель, конечно, поймет без дальнейших рассуждений, что человек доходит до понятий о настоящем, прошедшем и будущем совершенно таким же путем, как до пространственных представлений. В одном случае анализируемое и классифицируемое представляет в исходной форме чувственный ряд с различной последовательностью звеньев во времени, в другом – группу с различным сочетанием звеньев в пространстве.
   Отсюда же необходимо следует, что и в выводах от настоящего к прошедшему и будущему не может содержаться ничего, помимо известного из прежнего соответственного опыта.
   Итак, в каком бы отношении вывод ни стоял к посылкам, в нем нельзя открыть по содержанию ничего, что не заключалось бы в данных посылок и элементах какого-либо соответственного им старого опыта.
   Я сказал бы даже:
   с психогенетической стороны вывод (заключительное предложение) и есть собственно старый опыт, репродуцируемый посылками во всех случаях, когда мыслительные акты принимают форму силлогизмов,
   если бы на пути не стояла активная форма процесса «делания выводов». Впрочем, и это затруднение будет сейчас устранено.
   Вопрос об исходных чувственных корнях умозаключительных процессов разъяснен впервые Гельмгольцем. Разобрав в своей знаменитой «Физиологической оптике» условия развития пространственного видения, он пришел к выводу, что когда оно сформировалось у ребенка, чувственные акты, соответствующие той или другой стороне пространственного видения, должны принять в его голове форму умозаключительных процессов, потому что все двигательные реакции обнаруживают тогда в ребенке род рассуждений касательно удаления, направления, величины и прочих пространственных признаков видимых предметов. Этот рассудочный характер выражен в чувствительных актах настолько, что Гельмгольц не поколебался назвать их заключениями, несмотря на то что пространственное видение бывает готово уже в такую раннюю пору жизни, когда об умении ребенка рассуждать сознательно и речи быть не может. Но, с другой стороны, чтобы выйти из противоречия, ему пришлось назвать эти заключения бессознательными (unbewusste Schlusse).
   Я не полагаю, чтобы в настоящее время могла еще у кого-либо держаться в голове мысль, что вывод возможен от известного к действительно неизвестному. Даже в тех случаях, когда у человека зарождается в голове какое-либо действительно новое сопоставление и вслед за тем он как бы прозревает его результат, последний есть все-таки член сопоставления в том самом смысле, как отношение, связывающее объекты мысли, есть непременный третий член мысли. Действительно новым бывает в подобных случаях или то, что сопоставляются объекты, не сопоставлявшиеся до тех пор никем другим, или то, что объекты сопоставляются новыми сторонами, которые только что выяснились из новейшего анализа, либо просто ускользали до этой минуты от внимания других. Явно, что и здесь вся честь открытия приходится на долю посылок, а не на долю вывода, которому приходится лишь констатировать в словесной форме уже сделанное. Мысль Гельмгольца может быть выяснена на следующем простом примере. Положим, ребенок, выучившийся ходить, видит от себя предмет вправо, повертывается в его сторону и, подойдя к предмету на длину руки, останавливается, протягивает руку и схватывает предмет. При виде всего этого какому-нибудь наблюдателю невольно может прийти в голову, что ребенок рассуждает следующим образом: «Я вижу предмет направо от себя, поэтому должен повернуть направо и идти некоторое время, так как предмет удален от меня; но вот я подошел к нему на длину руки, идти дальше бесполезно – я останавливаюсь и протягиваю руку». Действия ребенка, руководимые пространственным видением, действительно имеют рассудочный характер; а между тем в основе их, очевидно, не может быть ничего, кроме различения пространственных отношений или анализа пространственных групп. Весь ключ к загадке лежит в том, что пока вы смотрите на акты, проявляемые ребенком, безотносительно, в них нет ничего, кроме элементов пространственного различения, но стоит только отнести различение к ребенку как действие с его стороны, и тогда невольно кажется, что он рассуждает.

   Все доселе сказанное можно резюмировать следующим образом.
   В основе всех явлений лежит самочувствие – ассоциирование всех впечатлений, идущих извне, с чувствованиями от собственного тела. Уже ребенок умственно отличает себя от своих помыслов, хотений и действий; значит, личные ряды расчленяются уже в детстве. В более зрелом возрасте самочувствие переходит в самосознание. Человек еще резче отделяет себя от всего, в нем происходящего, – отсюда самоанализ, самосуд и вообще сознавание себя деятелем в области мысли. В качестве такового он анализирует, сравнивает и обобщает (т. е. собирает сходства в группы большей и большей общности) факты, переходит от общего к частному, от частного к общему и делает выводы. При этом с видом намеренного действия повторяется то, что происходит всю жизнь в виде пассивных форм мышления (т. е. анализа, сравнения и пр.). Изменяется редакция, а сущность остается та же.
   Значит, и в этой области явлений нет ничего, что не подходило бы под общую схему эволюции Спенсера.
   Перехожу к дальнейшей логической форме мышления.
   4. Едва ли существует в области логики другой вопрос, который нуждался бы в трезвом психологическом освещении в той же мере, как вопрос о «причине» и «причинной связи», или зависимости. Слова эти, с прибавлением афоризма «нет действия без причины», слышатся из глубокой древности поднесь так часто, что понятиям, обозначаемым ими, следовало бы уже давно прочно установиться, а между тем здесь до сих пор продолжается путаница невообразимая.
   Ради краткости и ясности изложения считаю необходимым предпослать всему прочему краткое резюме существующих на этот предмет воззрений:
   1) понятия причина и причинная связь приложимы исключительно к явлениям win рядам как объективным (т. е. к явлениям внешнего мира), так и субъективным (т. е. к явлениям внутреннего мира человека) – к доследованиям, а не сосуществованиям;
   2) причина есть деятель или действующее начало в явлении, а причинная связь – отношение его к факторам явления второстепенным, но отношение особого рода – не пространственное, не количественное, не сходство и не отношение во времени;
   3) причинная связь между факторами явлений недоступна непосредственно чувству – она открывается умом познающего человека;
   4) она же составляет первый естественный шаг к истолкованию явлений, будучи
   5) прирожденной человеческому уму формой познавания предметных связей и зависимостей наравне с познаванием их по сходству и смежности в пространстве и времени.
   Нескольких примеров будет достаточно для выяснения этих пунктов.
   Падение камня на землю для чувства есть лишь картина; но ум на ней не останавливается и истолковывает явление: действующим началом или причиной падения камня является притягательная сила земли, а роль камня пассивная, второстепенная. После ливня речка прорывает плотину – опять картина, в истолковании которой деятелем является напор воды. То же самое повторяется в отношении картин всех вообще бедствий, причиняемых так называемыми разрушительными силами природы.
   Это – примеры толкования причинной связью внешних явлений природы; а вот примеры из внутреннего мира человека. Страсти человека нередко бывают причинами его бедствий. Причину преступления судья ищет в так называемой преступной воле человека и в чертах его характера, в условиях жизни и даже в болезненном состоянии преступника.
   Связи здесь, конечно, иные, чем в явлениях внешнего мира, но между ними есть и общая сторона, насколько проступок оказывается столь же роковым последствием преступной воли или других обстоятельств, как пожар от огня.
   Отсюда уже ясно видно, что в сфере мышления причинная зависимость представляет новую форму сопоставления объектов мысли, помимо сосуществования, последования и сходства. Последним трем формам соответствует, как мы знаем, прирожденная нервно-психическая организация; поэтому невольно является мысль, что в ней же должны лежать корни и новой формы. Насколько это справедливо, сейчас увидим.
   5. Пока в сознании ребенка происходит расчленение (анализ) сложных впечатлений на группы и ряды, тех и других на отдельные звенья и, наконец, последних на составные части (что, как мы знаем, совершается регистрацией впечатлений по сходству и смежности в пространстве и времени), сознание его наполнено лишь картинами фактов – одним констатированием их, без всякого объяснения. Но как только ребенок выучился говорить, в нем развивается непостижимым для нас образом интерес к предметам внешнего мира и та любознательность, которая преподносит матери вопросы вроде следующих: отчего стол не ходит, а солнце ходит без ног; куда оно вечером прячется; отчего ветер шумит и т. п. Вопросы эти, может быть, навеяны поучительными рассказами самой матери, но в них, во всяком случае, сказывается спрос на толкование виденного и слышанного; и, конечно, спрос может касаться главным образом таких явлений, которые повторяются в неизменной форме, потому что только эти, отчетливо фиксируясь в сознании ребенка, становятся для него знакомыми.
   Значит, в корне нашей привычки – ставить предметы и явления в причинную зависимость – действительно лежит прирожденное и крайне драгоценное свойство нервно-психической организации человека, выражающееся уже у ребенка безотчетным стремлением понимать окружающее. Но это стремление неопределенно и может быть, как увидим ниже, удовлетворяемо на много ладов. В этом отношении между причинной зависимостью и другими уже известными нам формами сопоставления в мысли предметов и явлений – сосуществованием, последованием и сходством – очень резкая разница. Сочетание элементов впечатлений в группы и ряды, равно как различение сходств и разниц между предметами, делается само собой – этому учить не приходится; а стремление понимать удовлетворяется приходящими извне поучениями.
   6. Раз в голове ребенка стали возникать вопросы, как и почему происходит то и другое, они естественно ассоциируются с теми ответами или толкованиями, которые получаются им от матери или няньки. Каково бы ни было значение таких толкований со стороны логичности и научности, в них всегда найдется много ответов, выстроенных по шаблону причины, действия и их связи; и я едва ли преувеличу, сказав, что в толкованиях с этим характером причина получает всего чаще форму деятеля, напоминающего более или менее человека с его способностью к действиям. Это – форма самая обыденная, наглядная и приходится по плечу всякому толкователю, какова бы ни была степень его умственного развития. Таким образом, бросается семя, и теперь дело за почвой ученика, чтобы она дала соответственный такому наставлению плод. Почва же оказывается для этого крайне благоприятной.
   Когда ребенок выучился ходить, говорить и владеть руками, вся его жизнь проходит в так называемых занятиях и играх. Здесь он ежеминутно является деятелем, производящим по своему хотению перемены в предметах внешнего мира; и, конечно, не может не чувствовать себя таковым. Другими словами, через его сознание ежеминутно проходят такие чувственные ряды (их было бы всего проще называть «рядами личного действия»), которые, сопоставляясь друг с другом и расчленяясь на общих основаниях (т. е. по закону сходства), распадаются, в конце концов, на элементы, которым соответствуют в отвлеченной форме понятия: одушевленный деятель с хотением и способностью к действию, самое действие и эффект. Все это повторяется многие сотни или даже тысячи раз, и тип живого деятеля, производящего явления или перемены в предметах внешнего мира, как наиболее привычный, становится в душе ребенка шаблоном для объяснения их.
   К явлениям, в которых деятелем является какое-либо живое существо (другой человек или животное), этот объяснительный шаблон прикладывают не только дети, но даже мы, взрослые. Недаром говорится, что человек меряет действие других людей и животных на свой аршин. Пока же в душе ребенка нет данных для объяснения физических явлений физическими же деятелями, шаблон этот приложим и к ним. Оттого-то из всех толкований матери или няньки по шаблону причинной связи дети и усваивают всего легче форму, в которой причина является одушевленным деятелем, особенно в случаях, где нет налицо ни осязаемых предметов, ни видимых образов, к которым можно было бы приурочить причину явления.
   Нет сомнения, что этим именно путем возникли и возникают в умах некультурных людей те мифы или одухотворенные причины, которыми они объясняют множество явлений. При непосредственном взгляде на процессы в умах таких людей они кажутся умозаключениями от данного известного к неизвестному, что психологически невозможно. Если же принять происхождение одушевленной причины из сравнения с рядами личного действия, то факт становится понятным – процесс будет умозаключением от опытного ряда с большим или меньшим недочетом членов к шаблонному сходному (в большинстве случаев совсем не сходному) и тоже опытному ряду, но с полным числом членов.
   Процесс развития понятия причины в форме деятельного начала совершенно тот же. Вся разница от предыдущего случая в том, что на место олицетворенного деятеля ставится его свойство, именно способность к действию. Этим путем возникли, между прочим, представления о причине как силе, причем шаблоном служила, очевидно, мускульная сила человека. В последней форме причина держалась даже в физике до очень недавнего времени, употребляясь как объяснительное начало преимущественно в тех случаях, где наблюдение открывало или заставляло предполагать притяжение либо отталкивание. В настоящее же время у натуралистов она, в сущности, перестала существовать, будучи сведена с пьедестала главного деятеля в явлении на роль рядового фактора. Так, в падении камня деятелем является не одна земля, а и камень; потому что, падая, он, в свою очередь, притягивает к себе землю. Для физики это есть частный случай взаимодействия двух свободных неравной величины масс. Причина пожара тоже не в одном огне, потому что гореть может только горючее. Плотина прорывается не только напором воды, но и оттого, что она недостаточно устойчива, и пр., и пр.
   Что же следует, наконец, разуметь под понятием «причина» и «причинная зависимость»? Слова эти употребляются и поднесь не только в обыденной жизни, но даже в ученых трактатах.
   Понятия эти, в приложении к фактам внешнего и внутреннего мира, суть первые шаги в объяснении той стороны данного явления, из-за которой предшествующие звенья в нем оказываются связанными с последующим роковым образом. Легко понять, однако, что это не есть объяснение явления, а лишь констатирование рокового последования его членов, роковой связи между ними. Явления расчленяются на составные части обычным путем; но раз в уме человека готов на такие случаи шаблон связи между частями, в форме деятеля (одушевленного или нет – это все равно) и действия, он меряет связь этим аршином, и предшествующее становится причиной, а последующее – эффектом.
   Явно, что в развитии разобранных понятий нет ничего, несогласимого с учением Герберта Спенсера [112 - Много лет тому назад мне случилось присутствовать на первом уроке обучения ребенка складам не по звуковому методу. Учительница (моя сестра) очень огорчилась, когда я, шутя, с первого же слога, уверил ученика, что б-а произносится не ба, как ему говорят, а беа, потому что первая левая буква бе, а вторая а. По счастию, мальчик был смышленый и скоро понял, что звук бе есть лишь кличка отдельной буквы; когда же последняя стоит перед а, е, о и у, то произносится всегда б, и выходит ба, бе…].
   Нет сомнения, что первое мое толкование должно было казаться ученику правильным; но тогда «ряд» б-а оставался для него рядом без связи между звеньями; второе же толкование связало звенья в понятное для него целое. После этого обучение пошло очень бойко, потому что в голове был уже шаблон.
 //-- 8 --// 
   Внечувственное мышление. – Общая характеристика внечувственных продуктов. – 4 категории внечувственного. – Подготовительная почва. – Примеры. – Чувственные корни и эволюция внечувственного мышления. – Заключение

   Приступая к вопросу о внечувственном мышлении как наивысшей ступени развития мыслительной способности человека, считаю нужным оговориться заранее, что не касаюсь в исследовании области верования, т. е. сверхчувственного.
   Предстоящая нам задача заключается и здесь в решении общего вопроса, происходит ли чувствительный перелом в мышлении человека при переходе его от продуктов со следами чувственного к объектам внечувственным или эволюция происходит прежними путями, как того требует теория Спенсера.
   С этой целью мы опишем подготовительную почву, на которой возникает все внечувственное, и проследим историю его развития на типических примерах. Для того же, чтобы собрать воедино все внечувственное, распределим его в следующие 4 категории:
   1) реальности внешние и реальности внутреннего мира человека, недоступные органам чувств;
   2) реальности возможные;
   3) логические построения, условно приложимые к реальности, и
   4) логические построения вне всякой связи с действительностью.
   1. Общая почва, подготовляющая возникновение внечувственного, заключается в тех едва ли не ежеминутных наблюдениях, которые ставят человека в возможность умозаключать о присутствии или существовании чего-либо, несмотря на то что оно невидимо, неслышимо и неосязаемо в данную минуту. Знакомый пригорок или лес, закрывающий от глаз родной дом, никому не мешает думать, что дом есть, хотя и невидим. В знакомом месте мы знаем не только то, что стоит в настоящую минуту перед глазами, но и все, что у нас за спиной. Знакомая, совершенно темная и беззвучная комната не представляет ничего чувственного, а между тем, войдя в нее, человек знает, где стоит стол, диван и стулья, и может даже пройти по комнате, не наткнувшись на мебель. Такое же значение имеет обширная категория ожиданий. Ими наполнена вся душа ребенка, когда он гуляет и производит разного рода эксперименты. Ожидаемое – это цель всех его действий; оно представляется существующим лишь уму, но в данную минуту не есть ни видимое, ни осязаемое. Все подобные переходы мыслей от испытанного прежде к несуществующим налицо соответствующим реальностям, повторяясь несчетное число раз, приучают человека мало-помалу считать реальности возможными и за пределами чувств.
   2. Человек со всем, что происходит в его теле и на душе, чувствует себя реально существующим, в том же смысле, как признает реальным все видимое и осязаемое. А между тем акты сознания недоступны органам чувств. Стало быть, в нашу первую категорию недоступных органам чувств реальностей должны быть отнесены все акты сознания, какого бы порядка они ни были.
   Сюда же относятся внешние реальности, открываемые лишь при посредстве простых и научных опытов.
   То, что обозначает слово даль, чувственно представимо лишь в очень ограниченных размерах – в пределах зрительного кругозора человека. Все же, лежащее за этим пределом, будучи реальным, доступно лишь мысли и получает определенный облик лишь в условном одеянии меры и числа (число верст, километров, миль и пр.). То же самое с понятием малое. В пределах видения оно останавливается на пылинке; но за нею лежат внечувственные реальности, открываемые лишь микроскопом. Еще уже предел чувствования в отношении всего совершающегося во времени. Продолжительность явлений мы чувствуем, ибо различаем в кратковременных из них начало, середину и конец. Но нет человека на свете, который различал бы непосредственно чувством степени продолжительности явлений за пределами секунд; а мыслим мы не только минутами, но годами и столетиями – и, конечно, опять в одеянии, чуждом чувствованию. Для восприятия электричества специального органа чувств у нас нет; но до «электричества» как особого вида энергии человек додумался все-таки чувственным путем – из косвенных проявлений энергии, доступных чувству. Движение земли ни около оси, ни вокруг солнца не чувствуется, но оно несомненно реально.
   Во вторую категорию относятся все внечувственные построения опытных наук (физики и химии), и сюда же, с некоторой оговоркой, могут быть причислены ходячие представления об основных душевных способностях человека.
   Пока химик изучает состав (и прочие свойства) тел, разлагая их на составные элементы и соединяя последние в новые сочетания, а затем классифицирует весь материал в различных направлениях (т. е. по сходствам в том или другом отношении), он остается в чувственной области и являет всеми этими действиями самый наглядный пример ненамеренного [113 - Этим я хочу сказать, что химик, действуя таким образом, может и не знать, что действует по правилам мышления, излагаемым в логике.] употребления в дело изучения таких приемов, которые в области мысли зовутся логическими приемами мышления, – анализом, синтезом и сравнением. Когда же химик переходит отсюда к рассуждениям о строении тел, то насколько в представлении о составе последних входят такие понятия, как частица, атом, атомность и пр., он уже мыслит внечувственными объектами. Частица и атом химика не суть реальности действительные, но реальности возможные, ибо понятия эти вытекают из опытов. Водяные волны, периодические качания маятника и звуковые колебания как факты, доступные чувству, предшествовали учению о световых колебаниях. Колебания эфира и световые волны суть внечувственные построения, но стоящие на пороге реальности – возможные реальности.
   В приведенных доселе примерах внечувственный характер объектов непосредственно понятен для ума вследствие определенности тех границ (т. е. известной из опыта ограниченности наших чувств), за которыми она начинается. Но что назвать реально возможным в психической области? Прежнее время, когда участие органов чувств в психике человека сводилось на скромную роль приношения душе ощущений света, тепла, звуков и пр., ответ на вопрос был прост: органы чувств дают душе сырой материал, а переработка его в идейном направлении есть дело психических факторов, и таковыми считаются в обыденной жизни доднесь основные способности души – память, соображение, чувство, ум и воля. С понятиями этими мы до такой степени сроднились и до такой степени привыкли объяснять психические проявления в себе самих, других людях и отчасти даже в животных (приписывая и последним в ограниченных размерах чувство, ум и даже род воли), что реальность их большинству людей кажется несомненной. Легко понять, однако, что все, подразумеваемое под названием специальные способности души, в самом счастливом случае имеет значение гипотез, созданных для объяснения известных циклов явлений, т. е. значение возможных реальностей.
   Здесь я должен остановиться, чтобы ответить на вопрос как, т. е. деятельностью каких факторов создаются внечувственные объекты обеих категорий.
   Реальность актов сознания чувствуется уже ребенком непосредственно, если они сопровождаются какими-либо приятными или неприятными ощущениями. В зрелом же возрасте, вслед за тем, как личные ряды расчленились на различные формы (помыслы и хотения), человек сравнивает их с явлениями внешнего мира, и тогда акты сознания представляются уму как явления, происходящие внутри нас и совершающиеся во времени. Стало быть, в основе наших представлений о разбираемых процессах лежит самонаблюдение, анализ и сравнение – то, что называется опытом в обширном смысле этого слова.
   Участие опыта в возникновении представлений о внешних внечувственных реальностях можно выяснить следующим примером.
   Если бы не было мореплавания, то дикие обитатели какого-нибудь очень маленького острова на океане едва ли додумались бы до расстояний, превышающих наш зрительный кругозор. Но и между ними мог найтись человек, способный завести мысль за эти пределы. Выходя из ежедневного опыта, что реальности (видимые вещи) очень часто закрываются от наших глаз посторонними предметами, и считая небесный свод родом занавеса, опускающегося в море, он мог бы вообразить существование реальностей и за этой занавеской. Для его ума эта воображаемая реальность была бы возможной реальностью, потому что вытекала логически из его посылок. Но дайте этому самому дикарю опыт передвижения на неопределенно далекие расстояния, и даль за пределами кругозора станет для него реальностью действительной. Вообще же внешние реальности за пределами чувств, возникая в уме из данных опыта как предположения, становятся для ума действительной реальностью лишь при посредстве дальнейшего опыта.
   Столь же ясно сказывается опыт и в теоретических построениях опытных наук и психологии. Все это – случаи толкования явлений за отсутствием в наличности одного или нескольких реальных факторов. Ум, как говорится, прозревает необходимость их в явлении и создает таковые, но не зря, а в согласии с объясняемыми фактами. В этом смысле гипотезы всегда носят характер логических построений или выводов из известных посылок. Так, ум создан по шаблону причинной зависимости, как деятельное начало, объясняющее известный цикл явлений, служащих посылками; такое же значение имеют колебательные движения эфира в отношении световых явлений и пр.
   В третью и четвертую категории относятся математические построения ума. На примерах из этой классической области внечувственного мышления я вынужден сделать очень длинную остановку, дабы выяснить общие условия приложимости математических знаний к реальностям и условиям полного разрыва их с действительностью.
   Объекты математического мышления суть число, протяженность и общая рамка для них – количество и количественные отношения.
   Легко показать, что корни всех этих понятий лежат в чувствовании. Когда простолюдин выражает идею множественности реальным сравнением: «как песку на дне морском», в голове его, очевидно, есть уже все чувственные основы этого понятия. Для множественности однородных предметов существуют даже специальные имена – стая птиц, табун лошадей и пр., с элементом множества – одна птица, одна лошадь и пр. Большое и малое, высокое и низкое, широкое и узкое суть самые обыкновенные результаты сравнения сходных зрительных образов по величине в разных направлениях. Быстрое и медленное – обычная характеристика движений и всего совершающегося во времени – в свою очередь, результаты сравнения.
   Наконец, в словах сильный и слабый свет, сильный и слабый ветер – опять количественное сравнение. Словом, предвестники математических объектов лежат в повседневных чувственных наблюдениях; и сравнение предметов и явлений с количественной стороны столь же привычно человеку, как сравнение по сходству, представляя лишь частный случай последнего, так как количественно сопоставляются лишь сходные (однородные) предметы. Оттого я и не говорил до сих пор о сопоставлении объектов мысли количественной стороной.
   Однако понятиям большое и малое, сильное и слабое и пр. соответствуют лишь неопределенные количественные разницы; полную определенность они получили лишь с тех пор, как были изобретены числа и меры. О вероятных чувственных источниках последних и пойдет теперь речь в виде длинной вставки между знаками A и В.
   Про наиболее первобытных дикарей рассказывают, что они не в силах додуматься сами до чисел свыше 4. Понять это до известной степени нетрудно, если принять во внимание, что числа хотя и имеют чувственные корни, но как система представляют продукт чисто символического мышления и возможны только при определенном распорядке обозначений. Одними глазами нельзя, например, сосчитать и 10 песчинок, расположенных в беспорядке, если не следовать в передвижении глаз какой-нибудь заранее принятой системе и не отмечать в уме периодические фиксации словами: раз, два, три и т. д. Легче, но едва ли возможно сосчитать и при посредстве периодических отодвиганий песчинок пальцем, если не сопровождать передвижений теми же знаками. Отчего это? Да просто потому, что считания в форме отдельных передвижений глаз или пальца, представляя однообразно повторяющиеся периоды более или менее длинного ряда, не могут зарегистровываться в памяти раздельно, а должны в силу сходства сливаться друг с другом. Дело другого рода, если каждое последующее передвижение отмечено для сознания новым знаком, например звуковым, тогда память сразу выводится из всякого затруднения, потому что каждый вновь появляющийся знак суммирует сосчитанное.
   У многих из тех, кому не случалось думать о происхождении счета из чувственных опытов, в эту минуту невольно должна была мелькнуть в голове мысль, не родились ли уже самые числа из актов, похожих на действие считания предметов глазами, рукой или пальцем, но производившихся бесцельно. Вначале они могли представляться сознанию безразлично, то в виде каких-либо знаков, отмечающих отдельные периоды передвижений глаз или пальцев, то в виде изменчивых групп предметов, выделяемых при счете из множества [114 - Так, если из кучи палочек выдвигать пальцем по одной и класть их параллельно друг другу, то первые три группы будут совсем похожи на первые три цифры римского счета.]; и только мало-помалу из этого слитного чувственного комплекса выработалось, может быть, число со всей его определенностью приблизительно таким же образом, как вырабатывается мысль из слитного сложного ощущения.
   Я не могу, конечно, иметь в виду написать историю постепенного развития чисел; но, с другой стороны, в качестве исследователя, выставившего тезисом опытное происхождение внечувственного, обязан указать те элементы человеческого сознания, из которых могли возникнуть числа.
   Я сделаю это и – даже несколько более – покажу именно, что в разных чувственных сторонах акта ходьбы, этого наипривычнейшего из явлений для человека, заключены элементы не только для построения чисел во всей их определенности, но также для измерения длин и небольших участков времени.
   Прежде, однако, чем приступить к решению вопроса в этой форме, мне необходимо сказать несколько предварительных слов по поводу способности слуха оценивать протяженность времени.
   Звук и время представляются сознанию как нечто тянущееся; в этом смысле непрерывные шумы во внешней природе служат, может быть, чувственными первообразами времени. Кроме того, уход различает очень тонко разные степени продолжительности коротких звуковых и пустых промежутков между ними или пауз. Тягучесть звуковых впечатлений и разные степени продолжительности звуков находят объяснение в устройстве слухового органа. Но как объяснить чувствование продолжительности пауз?
   Нет сомнения, что способность последнего рода не могла воспитаться исключительно в школе слуха, потому что пауза, во всяком случае, соответствует периоду почти полного бездействия слухового снаряда. Другое дело, если бы пустые промежутки между звуками выполнялись, в силу устройства слухового органа, например, элементами мышечного чувства, с присущей им по природе тягучестью в сознании; тогда ясная чувственная мера для паузы была бы налицо. Но таких или подобных элементов до сих пор не открыто в ухе, и потому способность оценивать маленькие промежутки времени я считаю принадлежащей первично периодическим движениям тела и по преимуществу актам ходьбы. Развившись здесь, она воспитала вторично слух.
   Всякий знает из личного опыта, что мы способны различать непосредственно, т. е. только при помощи тягучего мышечного чувства, очень разнообразные степени продолжительности и быстроты в движениях собственного тела, начиная от мига, которым наш народ символизирует быстроту и вместе с тем самый краткий период времени по продолжительности. Легко понять, однако, что чувство быстроты и продолжительности как нечто определенное могло развиться всего удобнее на таких движениях, которые, будучи в жизни очень частыми, совершались бы с более или менее автоматической правильностью. Под такое требование подходят все вообще периодические сгибания и разгибания членов, т. е. рук и ног (самые простые и привычные движения тела), и всего более периодические акты ходьбы. «Медленная и скорая ходьба», с их валовыми различиями, сознаются, я думаю, уже детьми в очень раннем возрасте. Позднее, путем расчленения чувственного локомоторного ряда, в нем должны выясниться или обособиться моменты стояния ног на земле, которые для правой ноги всегда совпадают с перемещениями левой, и наоборот. Тогда мерой продолжительности стояния правой ноги будет тягучее мышечное чувство в движущейся левой, и обратно. Такое перемещение чувственной мерки стояния справа налево и слева направо вредить не может, потому что оба акта, т. е. стояние одной ноги и движение другой, при средней ходьбе почти совпадают во времени, притом же ходьба, в силу устройства тазобедренного сустава, не может не совершаться с автоматической правильностью. Когда расчленение достигло такой степени, из ходьбы выделяется шаг (промежуток между двумя соседними постановками ног на землю) как постоянно повторяющийся элемент пути и как постоянно повторяющийся элемент продолжительности. Ввиду же того, что каждое ставление ноги на землю сопровождается звуком, ходьба различных скоростей является для сознания периодическим рядом коротких звуков, промежутки которых наполнены тягучими элементами мышечного чувства. Вот, следовательно, та школа, в которой слух мог выучиться оценивать различную продолжительность интервалов в пределах ускорений или замедлений шага при ходьбе.
   Заручившись этим выводом, я уже могу приступить к делу.
   Ходьба может чувствоваться человеком просто, как правильно периодический ряд звуков ставления ног на пол с равными для слуха пустыми промежутками, вроде того как ночью слышится биение сердца. Если отметить хоть три последующих периода такого ряда какими-нибудь, но непременно разными, графическими знаками и потом хоть через день случайно взглянуть на знаки – что явится в голове при их виде? Первый знак мелькнет в голове в форме одиночного движения (шаг имеет зрительный образ), второй – двойного и т. д. Внесите теперь сюда только слуховую правильность периодов, или слуховое равенство пауз, – и знаки по своему внутреннему содержанию делаются эквивалентными числам: 1, 2, 3. Но откуда же взяться этому чувству равенства? Главный источник его лежит в воспитателях слуха – элементах мышечного чувства, которые сопровождают каждый шаг и, будучи наиболее однородными для сознания между всеми ощущениями тела, чувствуются тождественными до неразличаемости. Если в ходьбе есть, в самом деле, для осознания что-либо, столько же похожее друг на друга, как человек сам на себя, то это, конечно, мышечное чувство, сопровождающее каждый шаг. Оттого-то ходьба и может иметь для сознания форму, в которой на место элементов чувства являются пустые, но равные промежутки. Сходство, доведенное до этой степени, соответствует уже той степени равенства, которая делает из чисел величины однородные и строго определенные во взаимных отношениях [115 - Равенство разделяют на практическое, или чувственное, и на математическое. Разделение это верно и уместно, насколько одним выражается приближение, а другим предел. Но на практике для десятков миллионов людей числовое равенство (а следовательно, и определенность чисел) не превышает сходства вещи с самой собой.]. Значит, из элементов ходьбы действительно могут возникнуть определенные числа.
   Ходьба может чувствоваться далее как периодическое откладывание шагов по видимой длине проходимого человеком пространства, вроде, например, попеременной перестановки правой и левой ножки циркуля по длине измеряемой линии. При этом для глаз путь, проходимый человеком, представляется как цельная протяженность (как отстояние предмета, к которому человек имеет идти) и имеет значение измеряемой длины; а шаг, сознаваемый в виде постоянно повторяющегося элемента пути, получает смысл меры. Еще проще выясняется такое значение шага, если ноги оставляют по себе на почве следы. Тогда путь представляется разделенным шагами на равные участки. Отсюда переход к измерению длин шагами делается уже сам собой, если счет готов и шаги считаются. Так произошли, вероятно, ножные меры для измерения длин, а локти и пяди (может быть, позднее) для измерения высот.
   Ходьба может чувствоваться, наконец, как звуковой ряд с постоянной продолжительностью пустых промежутков, тянущийся все время, пока человек проходит известное пространство. Тогда процесс рисуется в сознании совершенно в той же форме, как случай измерения продолжительности любого явления с определенным началом и концом во времени, при посредстве звукового счетчика (например, метронома). При этом постоянная продолжительность шага по самому смыслу дела соответствует периоду времени измерительного снаряда, а ходьба как ряд будет соответствовать самому снаряду.
   Пример ходьбы важен не только в том отношении, что он представляет единичный шаблон, на котором могли развиться числа, линейная мера и мера времени, но еще и потому, что, сводя все три продукта на одного и того же деятеля – мышечное чувство, он дает возможность определить их физиологически.
   Как счетчик равных периодов мышечное чувство дает при помощи определенных обозначений ряд чисел.
   Как счетчик периодически откладываемых равных длин оно дает при тех же обозначениях определенные протяженности в пространстве.
   Как счетчик периодически повторяющихся равных продолжительностей оно дает, опять при том же обозначении, определенные протяженности во времени.
   Сведение же всех трех продуктов на мышечное чувство, в свою очередь, представляет большую теоретическую важность. В первой части этого труда оно было выставлено как определитель предметных отношений в пространстве и времени. Близь, даль и высота предметов, пути и скорости их движений – все это продукты мышечного чувства. Теперь же мы видим, что, являясь в периодических движениях дробным, то же мышечное чувство становится измерителем или дробным анализатором пространства и времени.
   Я, конечно, далек от мысли утверждать, что числа и обе меры развились именно из ходьбы. Я знаю, наоборот, очень хорошо, что употребительные дробные меры времени возникли из разделения крупных дневных периодов на равные части, а не последние были сведены на короткие условные единицы, заимствованные от продолжительности шага. Моя цель заключалась в том, чтобы показать читателю в возможно простой и удобопонятной форме, что все три продукта первоначально должны были развиться из каких-нибудь правильно периодических движений тела, с сопровождающим их мышечным чувством, а из каких именно, это уже вещь второстепенная. В пользу же того обстоятельства, что счет для своего развития требовал правильно периодических движений, я могу привести, помимо всего доселе сказанного, еще следующий последний довод.
   Известно, что на практике счет из глубокой древности и по сие время прикладывается только к собраниям предметов однородных. Считают только деревья в лесу, овец, окна в дому, трубы; но я уверен, например, что очень немногие люди могут тотчас же ответить на вопрос, сколько у человека на голове выдающихся в зрительном отношении особенностей. Всякий знает, как дважды два, что у человека в голове 2 глаза, 1 нос, 1 рот и 2 уха; но до сей минуты многие (я сужу по себе) не знали, что всех особенностей, следовательно, шесть. Причина этому лежит, очевидно, глубже, чем в практических интересах счета, потому что считанием всех особенностей в предметах без разбора, если бы оно продолжалось из века в век, могли бы быть достигнуты, может быть, очень важные результаты. Причина заключается в том, что чем резче отличаются друг от друга перебираемые поочередно глазом или рукой предметы, тем больше шансов вниманию быть отвлеченным от числа в сторону качества, тем счет невозможнее. С другой стороны, чем монотоннее влияния на человека извне, тем правильнее совершаются у него все периодические движения рук, ног и даже дыхания; но стоит какому-нибудь впечатлению внезапно возвыситься из-за среднего уровня – и гармония периодических движений нарушена. Не указание ли это, что счет мог возникнуть только как гармонический ряд из гармонического же движения?
   Теперь читателю должно быть понятно уже без дальнейших объяснений, что в превращении связей в пространстве и времени в количественные отношения сходство играет громадную роль. Превращение это совершается, как мы сейчас видели, при посредстве числа и меры, а в образовании последнего участвует анализ правильно периодических рядов по сходству звеньев, да еще такому полному, что сходство превращается в тождество.
   Теперь обратимся к разыскиванию в математике других отзвуков действительности, делающих ее учение приложимым к реальностям.
   В ряду человеческих знаний математика стоит особняком и представляет для ума следующую поразительную особенность: обрабатывая свой внечувственный материал обычными умственными приемами исследования – анализом, синтезом и сравнением, она, в отличие от опытных наук, приходит к непогрешимым выводам: эти дают относительные, а математика – абсолютные истины.
   Первым залогом непогрешимости математического мышления считается то, что исходным пунктом рассуждений и действий в этой науке служат аксиомы. Так как большинство последних для людей образованных самоочевидны, т. е. понимаются сразу, без всяких рассуждений и толкований, то им приписывалось внеопытное (или, что то же, внечувственное) происхождение, а способ их восприятий или понимания считался непосредственным, интуитивным.
   Чтобы избежать длинных рассуждений по этому предмету, обращаю внимание читателя на следующее. Все самоочевидные истины, во-первых, крайне элементарны, во-вторых, всегда представляют с виду сильно обобщенные выводы, встречающие приложение не только в науке, но и в практической жизни на каждом шагу. Такая приложимость их к опыту, рядом с отсутствием понимания многих аксиом детьми в раннем возрасте, заставляет уже сильно сомневаться в их внеопытном происхождении, хотя и не может, конечно, опровергнуть этой мысли абсолютно. Но вот что ее опровергает. Все признают, что интуиция равнозначна выводу, делаемому как будто без посылок; на этом основании Льюис характеризует ее чрезвычайно метко словами интуиция есть организованное суждение, желая этим выразить ее сходство с сильно привычным движением, сделавшимся автоматическим, где механизм процесса заучения скрыт быстротой и легкостью действия. Я, с своей стороны, могу привести аналогию еще более подходящую, именно unbewusste Schlusse Гельмгольца при восприятии пространственных отношений детьми в такую пору, когда они еле начинают ходить, не только что рассуждать. Аналогия последних актов с интуициями до такой степени полная, что я, не колеблясь, утверждаю психологическую однозначность интуитивного понимания такой, например, аксиомы, как «часть всегда меньше своего целого», с пониманием следующего предложения: «чтобы видеть предмет, стоящий справа, нужно всегда повернуть или голову, или глаза направо». А между тем кто же станет сомневаться, что последняя из истин, будучи столь же самоочевидной, всеобщей и необходимой, как первая, имеет чувственное происхождение? Недоказываемая в геометрии аксиома «прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками» имеет опять несомненно чувственные корни. Смотря на окружающие нас предметы, мы ясно чувствуем разницу (со стороны положения) между теми, которые стоят прямо перед нами, и всеми прочими. Мы привыкли относить положение видимых предметов, не исключая и песчинки, к фронту нашего тела и к положению на этом фронте мысленного циклопического глаза на переносье (нам кажется, что мы смотрим не двумя глазами, а одним, лежащим между ними). Под словами «прямо передо мной» подразумевается прямая линия, и она же подразумевается в акте ходьбы. Если со стороны местности нет препятствий, то мы идем к намеченному предмету всегда по прямой линии, не задаваясь никакими геометрическими соображениями, а по существующему в нашем теле согласованию перемещения ног с фронтом тела и направлением видения – зрительной осью циклопического глаза. Результатом таких жизненных опытов является в уме даже простолюдина следующая самоочевидная для него истина: если бы можно было идти к такому-то предмету прямо, то было бы совсем близко, а то приходится колесить. Далее, в действиях математика на каждом шагу подразумевается как непреложная истина мысль, что одно и то же действие, будучи приложено к величинам однородным, дает результаты, однородные между собой, в приложении к сходным – сходные и т. д. Такие выводы по аналогии целиком взяты из действительности. Если бы сапожник не был непреложно убежден из опытов, что по данной колодке можно шить сапоги равной меры, а по разным сходным колодкам – сходные же вещи другой меры, то он отказался бы от своего ремесла.
   Другой и самый главный залог непогрешимости математического мышления (при этом прошу читателя держать пока в голове числа и арифметические действия над ними) [116 - Памятуя, однако, что на последующих ступенях развития математической мысли количество меняет лишь одеяние: вместо знаков – чисел – употребляется общий для них знак – буква.] заключается в идеальной однородности, простоте и неизменяемости по природе того материала, из которого выстроены математические величины. Благодаря таким свойствам материала все действия над ним (по смыслу те же самые, что приписаны выше химику) – анализ, синтез и сравнение – достигают идеальной простоты и дают абсолютно верные результаты. Так, достоверность вывода «дважды два – четыре» более достоверности наступления завтрашнего дня после сегодняшнего – первая абсолютна, а за достоверность второго вывода говорит лишь опыт людей за многие тысячи лет против одного гадательного завтра. По тем же причинам степени сходств и разниц в математике от тождества к противоположности вполне определенны. Более крайней и простой противоположности, чем «положительное» и «отрицательное» математики, нет ничего на свете.
   Все только что перечисленные свойства математических величин, выражающиеся словами однородность, неизменяемость по природе под влиянием действий, определенность действий и результатов, определенность сходств и разниц, очевидно, заимствованы от фактов действительности, с тем лишь различием от последних, что в математических величинах все эти свойства сведены, так сказать, до идеала, а в реальных вещах они представляют лишь приближения к идеалу. Кроме того, вся характеристика количества взята мной от чисел и арифметических действий над ними; а арифметика усваивается в очень ранней юности, т. е. почвой, воспитавшейся исключительно на реальностях.
   Однако мысль математики не останавливается на этой первоначальной ступени развития, и от конечного она переходит к бесконечному, от неизменного к изменяющемуся.
   Если на бумаге провести черту карандашом или пером в каком-либо направлении, то под микроскопом, при достаточно сильном увеличении, контуры черты никогда не окажутся ровными, а всегда мелко зазубренными. Причина понятна. Первое прикосновение пера или карандаша к бумаге дает точку некоторых размеров; следовательно, передвижению их должен соответствовать непрерывный ряд точек, тем более зернистый, чем точка крупнее и передвижение ее медленнее. Еще большая неправильность черты получилась бы в случае, если бы поступательное движение точки было связано с вращениями пишущего снаряда около оси и размеры точки не во всех направлениях были одинаковы. Дело другого рода, если вообразить себе точку, не имеющую размеров, – тогда она могла бы двигаться с какой угодно медленностью и с какими угодно вращениями, – путь ее, во всяком случае, будет линией, однородной по длине, без размеров в толщину. Такая точка будет математической точкой, а путь ее передвижения – математической линией. То и другое более чем внечувственно – то, что называется фикцией, реальной невозможностью; но зато отношение между точкой и линией стало строго определенным со стороны пространственной. Пример этот показывает, какими простыми рассуждениями и опытами можно дойти до фикций, когда дело идет о крайне простых отношениях. С другой стороны, легко показать, что обе фикции приложимы к реальностям, что опять говорит в пользу происхождения их из реальностей. Так, центр тяжести тела есть понятие, стоящее уже на границе реальности, а между тем таким центром может быть только математическая точка. Другой пример. Столяр, измеряя размеры какой-либо поделки ниткой, очень ясно понимает, что тут дело не в толщине нитки, а только в ее длине. Представление о контуре предмета тоже эквивалентно математической линии: глаз видит контур как границу между фигурой тела и окружающим ровным фоном; но куда отнести эту границу как линию: к веществу тела или к окружающему фону? Одна математическая линия, без размера в толщину, выводит ум из затруднения.
   Для перехода количества в область бесконечного возьмем такой простой пример.
   Из 1 можно сделать 2 прибавлением к 1 несметного числа несметно малых дробей.
   Как ни проста эта мысль, но за нею скрывается уже очень многое:
   1) беспредельная с виду дробность величин, не доходящая, однако, до нуля;
   2) нуль как предел дробимости – фикция, эквивалентная по смыслу математической точке, – эта в приложении к протяженностям, та – к количествам;
   3) беспредельное нарастание величин в сторону фиктивного предела «бесконечность», с ее знаком ∞.
   Понятия эти составляют исходные пункты высшего математического анализа; и как они ни отвлеченны, в них все еще слышится отзвук действительности. Так, мировое пространство представляется уму беспредельным; абсолютный 0° температуры есть возможная реальность; нуль давления в барометрической пустоте есть реальность действительная.
   Вот, далее, пример математической зависимости, вполне эквивалентный тому, что зовется в обыденной жизни причинной зависимостью.
   Если х обозначает какую-либо неизвестную величину и она связана каким-либо образом с другой известной я, то обе вместе представляют новую неизвестную у; например, а + х = у. Если при этом ставить на место х какие-либо известные величины в одеянии букв или чисел, или, как говорится, считать х величиной переменной, то каждой определенной перемене х будет соответствовать определенная перемена всей суммы, т. е. у: поэтому и говорят, что в данном уравнении х представляет независимую переменную, а у – зависимую. Первая, очевидно, играет роль причины, а у – роль эффекта; тем более что и здесь связь между величинами х-у, как между причиной и эффектом, роковая. Таков исходный пункт учения о функциях; корни его, очевидно, лежат в арифметике; а дальнейшее развитие сводится, в сущности, на изучение отношений между зависимыми и независимыми переменными, когда последние изменяются непрерывно с различной быстротой. При этом, по самому смыслу факта непрерывного изменения, изучению должны подлежать мгновенные формы изменений – величины, приближающиеся к нулю. Последняя мысль лежит опять в основе высшего анализа и представляет самоочевидную истину; корни же ее лежат, очевидно, в таких чувственных наблюдениях, как течение воды или всякое вообще видимое движение, и в простых опытах вроде следующего. Ряд близких несоприкасающихся точек кажется с известного расстояния сплошной линией; следовательно, перемещение пера, произведшего эту линию, состояло из ряда отдельных коротких фаз, а результат получился такой, словно передвижение было непрерывно. Значит, разница между математической и чувственной непрерывностью следующая: та, по ограниченности наших чувств, может быть лишь кажущейся, а та абсолютна.
   Все доселе перечисленное составляет, так сказать, фон математического мышления; и на нем рядом с построениями, носящими более или менее ясный отзвук действительности, или такими, которые по этому самому условно приложимы к реальностям (как идеальный образец к соответствующему приближению), на каждом шагу встречаются полные разрывы с действительностью. Произведениям из трех множителей, величинам в 3-й степени и функциям о двух независимых переменных соответствуют еще отвлечения от реальностей – объемы; а соответственные выражения кверху от этих пределов уже не имеют никаких основ в действительности. Отрицательные величины условно приложимы к реальностям, а так называемые мнимые величины представляют количественные невозможности – не величины, а формы. А между тем в анализе все такие построения являются равноправными членами с остальными, т. е. математик, оперируя над ними обычными для прочих величин способами, получает верные результаты.
   По смыслу все такие построения суть продукты обычных в математике операций над знаками количеств – над формами, независимо от содержания. Имея дело с абстрактами, математик неизбежно приводится к мышлению формами, т. е. внешними изображениями абстрактов; непогрешимость же его выводов при таком условии определяется тем, что в математике (и только здесь) форма вполне соответствует содержанию. Так, в алгебре одним простым знаком очень часто выражается величина, действие над нею и результат; в случае же, если результат неизобразим коротким знаком, его изображает так называемая формула.
   Отсюда уже становится понятно происхождение всех вообще разрывов математики с действительностью, в основе их лежит размножение форм по аналогии и путем обобщения.
   Совокупность всех таких построений в математике и была мной отнесена в четвертую категорию внечувственных объектов под именем логических построений без реальной подкладки.
   Как же отнестись к таким проявлениям человеческого ума? Представляют ли они наивысшую инстанцию мышления, создавая продукты, заходящие за всякие пределы опыта, и дают ли право думать, что человеческая мысль способна вообще, т. е. не в одной области количественных отношений, заходить безнаказанно за эти пределы, путем логических или, как часто говорится, путем умозрения? Отрицательный ответ на первый вопрос очень прост и ясен: все трансцендентные, т. е. превосходящие опыт, математические построения производятся, как уже было сказано, обычными логическими операциями, знаками, следовательно, не открывают никаких новых особенностей в мыслительной способности человека. Что же касается второго вопроса, ответ на него всего естественнее искать в истории развития (именно в прогрессировании) опытных знаний, так как именно здесь творческая мощь человеческого ума выступает за все последнее столетие с особенной яркостью.
   Опытное знание, двигаясь вперед, открывает, как говорится, все новые и новые горизонты – ряды загадок, вытекших из опыта, но лежащих за его пределами. К счастью для человечества, ум не останавливается на пороге опыта и идет дальше, в область загадок. Одни из них оказываются разрешимыми лишь отчасти или условно; другие разрешимы тотчас же и вполне наличными средствами особенно искусного исследователя, а некоторые, будучи вполне понятными для ума, не могут быть разрешены опытом только в данную минуту. Так, Леррье открыл, как известно, Нептуна не телескопом, а путем логических построений по данным астрономического опыта. Мысли о значении среды в так называемом «действии на расстоянии» были в уме Фарадея делом логических требований из его опытов, прежде чем были признаны другими, и вошли необходимым звеном в объяснение опытных фактов. Аналогия между светом и электричеством была в уме Максвелла ранее, чем подтвердившие ее опыты Герца. В сущности, такие факты встречаются в области открытий едва ли не на каждом шагу, потому что предшествием открытию всегда служит какое-либо соображение, вызванное не испытанным еще сопоставлением известных фактов (например, мысли Роберта Майера, из которых возникло учение о сохранении энергии). Новое неожиданное открытие представляется лишь публике в таком виде, словно оно вышло из ума изобретателя без предвестников как deus ex machina; для самого изобретателя и всех равных ему по образованию это лишь новая сторона известного.
   Значит, путем логических построений можно действительно додуматься до новых истин (положительных знаний), но лишь при условии, если в основании их лежат, как посылки к умозаключениям, известные факты. Но не то ли же самое происходит, в сущности, и в уме математика, когда он додумывается до новых трансцендентных положений? Ведь и здесь основанием для вывода служит какое-либо новое сопоставление уже известных математику данных из накопленного им математического опыта.
   То же, в сущности, происходит и при условном решении опытных загадок, т. е. при построении гипотез опытных наук. Достоверностью пользуются, как известно, только те из них, которые стоят на пороге объясняемых положительных фактов и где дополнительные гипотетические члены, имея значение логических выводов из определенных посылок, облечены в реальную форму, т. е. не суть реальности действительные, а реальности возможные.
   Итак, подобно тому, как в обыденной жизни за пределами накопленного человеком опыта лежит для его мысли область возможного и действия человека дают ценные результаты лишь при условии, если при движении вперед они направляют усилия в сторону для него возможного, так и в деле познания почвой для истинного прогресса знаний служит лишь возможное для данного времени. К сожалению, и там, и здесь рядом с действительной возможностью лежат возможности лишь кажущиеся. Так, в области знаний мысль человеческая привыкла с глубокой древности забегать крайне далеко за пределы опыта и считать возможными даже такие проблемы, как объединение всех наличных знаний данного времени, или начало, цели и конечные причины всего существующего.
   Нужно ли говорить, что забегание мысли в такие отдаленные сферы соответствует в самом счастливом случае витанию ее в области загадок, без всякой возможности доказать основательность делаемых выводов, так как твердых критериев для различения действительной возможности от кажущейся вне проверочного научного опыта нет; а такие опыты здесь невозможны.
   Здесь я остановлюсь, чтобы резюмировать все доселе сказанное по поводу развития внечувственных продуктов из опытных данных.
   Расчленением субъективных и объективных рядов со стороны условий чувствования и действия человек приучается к мысли считать реальным не только то, что непосредственно доступно чувству. Для выводимых этим путем нечувственных продуктов есть на обыденном языке даже родовое имя – возможность. Сумма всех опытных возможностей составляет для всякого человека ту почву, на которой он строит внечувственное.
   Продолженным действием дробления, в применении к внешним телам, он прямо достигает продуктов, превышающих чувства. Убеждение в раздельном существовании каждой невидимой пылинки основано у всякого человека на опытном знании фактов (вывод из сопоставления сходных рядов), что по мере продолжения действия дробления увеличивается дробность раздельных частей.
   Продолженным действием сочетания в применении к внешним телам он доходит до познания факта (опять вывод из сопоставления сходных рядов), что по мере продолжения действия сочетания нарастает постоянно множественность собираемых частей и постоянно увеличивается протяженность группы. При этом в голове некоторых уже мелькают размеры, превосходящие чувства, как неизбежное последствие продолжаемого и продолжаемого сочетания, но мелькают неясно, как всякая неиспытанная возможность.
   Из тех же, может быть, опытов продолженного сочетания над внешними телами, может быть, также из анализа периодических актов ходьбы, но, во всяком случае, из анализа каких-нибудь очень правильных периодических движений собственного тела возникают числа и меры. Раньше или позже первые приводятся в систему и облекаются в графические знаки, а для мер устраиваются шаблоны.
   Когда из числа и мер родится ясное представление о равных частях в целом, числа и меры могут дробиться и увеличиваться в каких угодно пределах, и так как исходные величины определенны, то такими же должны быть и производные меры.
   Теперь внечувственные продукты дробления и сочетания внешних предметов могут уже получить для человеческого сознания хотя условный, но совершенно определенный, т. е. понятный, облик. Такова мощь в определенности числа и меры, когда они прилагаются к опытным возможностям как продукты продолженного расчленения и синтеза. При помощи их границы возможных реальностей отодвинуты современной физикой в такие пределы, для которых в счислении нет чисел. Так, в капле воды физик, выходя из данных опыта, насчитывает до 10 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, или 100 000 000 000 000 000 000 000 000, частичек!
   С виду менее поразительны, но в сущности еще более грандиозны и более богаты последствиями заслуги числа и меры в деле классификации и обобщения.
   Начало их приложения в этом направлении мы уже видели, когда речь шла о превращении или обобщении множества и протяженностей в пространстве и времени в количество. Только что сказанные три слова коротко произносятся, но за ними скрывается необозримое число сочетаний и исследований, групп, рядов, форм и образов. За одними пространственными протяженностями лежат все мыслимые формы кривых линий, поверхностей, площадей с самыми разнообразными очертаниями и объемов. Понятно, следовательно, как велика должна быть обобщающая мощь числа и меры, если людям удалось выработать хоть нормы для подведения такого материала под формулу количества.
   Обобщающая мощь числа и меры дает себя чувствовать на каждом шагу и в опытных науках, как физика и химия. В этих областях измерение есть не только орудие количественного анализа фактов, но вместе с тем средство их классификации, притом средство наиболее общего характера, т. е. такое, при посредстве которого обе науки достигают самых общих своих выводов или теорий.
   Таким образом, переход мысли из опытной области во внечувственную совершается путем продолженного анализа, продолженного синтеза и продолженного обобщения.
   В этом смысле она составляет естественное продолжение предшествующей фазы развития, не отличающееся от нее по приемам, а следовательно, и процессам мышления.
   Но она отличается от нее существенно по содержанию. Если предшествующая фаза символизировала реальность, то эта символизирует реальную – но, к сожалению, очень часто и фиктивную – возможность.