-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Грегор Самаров
|
|  На троне Великого деда. Жизнь и смерть Петра III
 -------

   На троне Великого деда
   Жизнь и смерть Петра III


   I

   На голштинском побережье Балтийского моря, к северу от Нейштадта, лежало дворянское поместье Нейкирхен. Красивый барский дом, окруженный старинным парком из высоких буков и лип, сверкал белизной из-за дюн. По склонам небольшой возвышенности, на четверть версты от дома, раскинулось богатое селение того же названия с церковью, остроконечная шиферная башня которой возвышалась над деревьями парка.
   Было начало октября 1761 года; ясный осенний день склонялся к концу. Воздух еще насыщен теплым дыханием лета, но желтая и коричневатая окраска листвы и красновато-желтый свет заката указывали, что природа готовится к зимней спячке и ее ласковая улыбка не что иное, как прощальный привет. Солнце опустилось, последние лучи еще золотили макушки высоких буков и церковную башню; ряд окон наверху в барском доме горел, как бы залитый огнями. Зеркальная поверхность моря была спокойна и неподвижна; на краю горизонта собирались темные облака, а позади них сбоку едва виднелся восходящий серп луны. Несколько лодочек проскользнуло вдоль берега; огромные стаи ворон рыскали на берегу, отыскивая раковины, выбрасываемые легким прибоем.
   По узкой тропинке через дюны, поросшие низким кустарником и морской травой, спускалась к морю девушка. Судя по ее стройной фигурке, с мягкими гибкими движениями, тонкому личику, слегка загорелому от морского ветра, она была почти еще дитя, с едва пробуждающеюся прелестью женственности. Но, видимо, и в ее юной жизни уже собирались тучи: большие голубые глаза выражали грустную покорность судьбе, вокруг свеженького рта лежала печать скорби и озабоченности. На волнистых, белокурых, ненапудренных волосах была надета серая фетровая шляпа, украшенная одним только бантом из темно-синей ленты; на плечи был накинут большой шерстяной вязаный платок. Медленными шагами направлялась она к морю. Рядом с небольшим всхолмием дюны стояла простенькая скамейка, едва скрытая ивовыми кустами. Девушка присела на эту скамейку, взор ее скользил по зеркальной поверхности моря, по пестрым кронам деревьев, мирному селенью и величественному барскому дому.
   Красота этой осенней картины, залитой лучами заходящего солнца, казалось, на минуту увлекла девушку; ее сердце забилось сильнее, личико озарилось, но сейчас же головка опустилась, взор снова омрачился и на ресницах заблестели слезы. Чудная девушка была сама весна, но в ее глазах отражалась осень.
   Но недолго она сидела одиноко, погруженная в свои мысли – на краю берега показался всадник, несшийся со стороны барского дома. Девушка увидела его еще издалека, и чуть заметный румянец покрыл ее лицо; первым порывом было поднять руки и послать ему привет, но быстрым движением она прижала их к сердцу, и губы болезненно сжались.
   Всадник также, должно быть, узнал девушку; он пришпорил лошадь – и она понеслась быстрым галопом по берегу у самой воды, срывая копытами брызги пены с подкатывающихся волн.
   Молодой человек этот, на красивой чистокровной лошади, был сын барона Бломштедта, владельца именья Нейкирхен. На вид ему было лет девятнадцать; его рослая фигура была еще несколько угловата, но мускулы уже окрепли и приобрели мужскую силу. Изящная осанка указывала на благородное воспитание; черты загорелого лица сохраняли еще юношескую мягкость, но проступала уже печать властности; в ласковом, кротком взгляде его темно-голубых глаз порою вспыхивал огонек необузданной страсти. На нем был темный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи. Треугольная шляпа с черным пером покрывала темно-русые волосы, причесанные и завитые по моде того времени, но легкий слой пудры, лежавший на волосах, снесло резким морским ветром.
   В несколько минут всадник доскакал до девушки. Ловко соскочил с лошади, перебросил поводья на руку и поднялся на дюны, ведя лошадь за собою.
   – Добрый вечер, Дора, – воскликнул он, весь сияя, – я боялся, что не застану тебя здесь, так как отец взял меня с собою объезжать поля, и моему Цезарю пришлось усердно потрудиться, чтобы доставить меня сюда до захода солнца. Посмотри, он весь в мыле, но, если ты скажешь ему ласковое слово, он будет так же счастлив, как я, что застал тебя.
   Как бы подтверждая слова своего хозяина, лошадь прижалась красивой головой к плечу девушки, между тем как барон Бломштедт со счастливой улыбкой заглядывал в освещенное вечерним солнцем личико Доры.
   – Боже мой, – произнес он, внезапно испуганный, – что с тобою? Ты грустна, на твоих глазах слезы!.. Что все это значит?
   Ласковым движением, в котором сказывалась и рыцарская галантность, и братская нежность, он провел рукою по глазам девушки и смахнул слезинку.
   Дора грустно посмотрела на него и сказала, улыбнувшись всем своим мягким, нежным голосом:
   – Я много думала, Фриц, и многое, что в последнее время я только смутно чувствовала, стало мне ясно. Видишь ли, – продолжала она, в то время как он беспокойно и боязливо заглядывал ей в глаза, – мы выросли, мы уже не дети, которые играли на песке в дюнах и которые называли друг друга братом и сестрой, не думая о том, что между нами лежит и что разделяет. Дальше не может так быть, чтобы мы называли друг друга по имени и говорили друг другу «ты». Ты барон фон Бломштедт, и тебе предстоит занять высокое положение в свете, а я всего лишь бедная девушка… Посмотри, скоро солнце скроется, наступит ночь… скоро испарится теплое дыхание лета; поблекнут и упадут последние цветы; деревья покроются снегом. Точно так, как догорает день, как проходит лето, так промчалось наше детство; мы должны проститься со своими детскими играми, как прощаемся с летом и уходящим днем. Таков неизменный порядок вещей, таков закон природы, которому мы должны подчиниться, хотя и грустим о золотом детстве, которое было так же светло, как день, так же тепло, как цветущее лето. Вот видишь, Фриц, – сказала она, делая попытку улыбнуться, что придало ее личику еще более страдальческое выражение, – это прощальный взгляд на наше детство вызвал слезы; теперь прошло. Вот все, что я хотела сказать тебе. Ну, а теперь дай руку! Дора и Фриц прощаются; отныне ты для меня – барон фон Бломштедт, за которого я буду молить Бога, чтобы Он послал счастья маленькому Фрицу за его верную дружбу ко мне.
   Молодой барон слушал вначале с мрачным видом, затем постепенно лицо его прояснилось, стало спокойнее, в глазах блеснула решимость.
   – Ты права, – сказал он наконец, – я тоже думал об этом в последние дни и много раз уже хотел поговорить с тобою. – Он потянул девушку к скамейке, сел рядом с нею, а поводья лошади прикрепил к стволу ивняка. – Ты права, мы уже не дети и не брат с сестрой, как мы называли друг друга в своих детских играх, и, по общепринятому обычаю, мы не можем дальше продолжать относиться друг к другу как брат к сестре, но, – сказал он, пожимая ее руку, – но неужели же из-за этого мы должны стать чужими и я не могу остаться твоим Фрицем, а ты моей Дорой? Неужели ты перестанешь любить меня?.. Я тебя всегда любил, а теперь люблю с каждым днем все больше и больше, и, если ты пожелаешь, мы навсегда останемся вместе… Ты будешь моя дорогая, ненаглядная, возлюбленная Дора, а я – твой Фриц! Не правда ли?
   Девушка вскочила в ужасе, вырывая от него руку.
   – Боже мой! – воскликнула она. – Не говори так, это преступление!.. Не отнимай у меня тихой радости воспоминаний!
   – Дора, – сказал Фриц дрожащим голосом, – это твой ответ? Значит, твое чувство ко мне прошло вместе с детством? Дора, неужели ты хочешь расстаться со мной? Неужели ты не любишь меня? Я не могу поверить этому. Неужели наши детские игры, наши детские мечты, делавшие нас такими счастливыми, не могли бы осчастливить в нашей будущей жизни?
   Он протянул к девушке руки, она отстранилась, смертельно побледнев при этом.
   – Не говори так, Фриц! – сказала она, вся дрожа. – Мне больно думать об этом, так как это никогда-никогда не сбудется.
   – Почему нет? – спросил он почти грозно.
   – Потому что между нами стоит стена… Ты принадлежишь к высшему обществу, ты богат, знатен…
   – Если я богат, – горячо воскликнул юноша, – то моего богатства хватит на нас обоих. И какое мне дело до того, принесет ли избранница моего сердца какие-нибудь сокровища?
   – Если бы только бедность, – проговорила она дрожащими губами, – это было бы еще не так важно, но я беднее дочери самого бедного поденщика. У нищего есть его доброе имя, а на мне тяготеет позор, которым покрыли имя моего отца, что и свело с ума его, бедного. Твой отец ненавидит его, и если теперь не преследует, как раньше, то все же вся его гордость возмутилась бы при одной мысли, что ты хочешь предложить свою руку дочери презираемого им человека.
   – Презренного! – воскликнул Фриц. – Разве твой отец не оправдан? Разве имя Элендсгейм не безупречно? Разве оно не стало призывом для каждого сердца, стремящегося к новой, свободной жизни?
   – Нет, нет, – возразила Дора, мрачно качая головой, – это не так!.. После долгих лет заключения мой отец был выпущен на свободу бароном Ревентловым, явившимся с полномочием от великого князя; расследование дела было прекращено, однако отца освободили только как помилованного преступника, и его честь не восстановлена; к прежней должности его тоже не вернули и его невиновности не признали; его рассудок помутился от тяжести позора, тяготеющего над ним.
   – Но твой отец невиновен! – воскликнул молодой человек. – Всем известно, что он пострадал несправедливо, его оклеветали пред великим князем.
   – Но неправота не искуплена, – усмехнулась Дора грустно, – та клевета еще до сих пор считается правдой, и ее считает до сих пор правдой твой отец.
   – А что, если я открыто выступлю против этой клеветы и, несмотря на все, предложу руку дочери оклеветанного и презренного человека? Если я, – возбужденно воскликнул молодой человек, – пойду наперекор отцу и попытаюсь осуществить эти благородные замыслы, из-за которых твоего отца оклеветали и погубили?
   – Нет, никогда, – ответила Дора грустно, но решительно, непоколебимым тоном, – между нами всегда останется непреодолимая преграда.
   – Значит, ты меня не любишь? – мрачно сказал юноша. – Скажи, что ты меня больше не любишь, что не можешь отвечать тому чувству, которое властно влечет меня к тебе.
   – Этого я не скажу, – ответила она, слегка краснея и глядя ему в глаза с глубокой искренностью.
   – Так, значит, ты любишь меня? – воскликнул Фриц, порывисто заключая девушку в объятия. – Да и не могло бы быть иначе! Невозможно! Чтобы в твоем сердце ничего не сохранилось…
   – Воспоминания никогда не изгладятся в моей памяти, – возразила она, – но вместе с тем я никогда не смогу забыть, что моя жизнь связана с жизнью моего отца; никогда дочь опозоренного человека не уйдет от взоров высокомерного презрения.
   Несколько минут молодой человек стоял, скрестив руки и склонив голову на грудь; затем он встрепенулся, как будто осененный внезапной решимостью.
   – Хорошо! – воскликнул он. – Пусть так! Ты права, и за эти слова я полюбил бы тебя еще более, если бы то было возможно. Но все устроится. Я хочу завоевать свое счастье у судьбы, я буду бороться; ведь в старину рыцари боролись за свою любовь, побеждали чародеев и великанов, – воскликнул он с почти детским воодушевлением, – а то, что совершали они, и я смогу совершить… Так даже лучше: нельзя же требовать, чтобы без труда и усилий Небо послало мне такое сокровище, как ты, Дора!
   Девушка смотрела на него с удивлением и страхом, видя его внезапную радость и необычайное возбуждение; он же схватил ее под руку, другой рукой взял поводья лошади и торопливо направился с Дорой по дороге к селу.
   – Пойдем, пойдем! – сказал он. – Мы зайдем к пастору. Я хочу сообщить ему мой план, а он посоветует, как выполнить его; он был другом нашей юности, он и дальше будет нашим руководителем и помощником.
   Быстрым шагом шли они через село; крестьяне почтительно кланялись сыну своего барина и смотрели на обоих с добродушным участием, нисколько не удивляясь их поспешности. Все в селе привыкли видеть молодого барона неразлучно с этой девушкой и еще не смотрели на них как на взрослых.
   Молодые люди подошли к просторному церковному дому. Белые стены и окна сверкали сквозь тени старых лип, а на красной черепичной крыше отражались еще последние лучи заходящего солнца.
   Пред домом на круглой площадке, окаймленной высокими липами, с несколькими простенькими грядками, на которых цвели последние осенние цветы, сидел пастор, человек лет двадцати пяти. Его серьезное ласковое лицо, спокойная, кроткая улыбка и мягкий блеск глаз указывали на посетившее его мирное счастье.
   Рядом с ним на некрашеной деревянной скамейке сидела его жена. Судя по стройной фигуре и нежной коже, ей на вид можно было дать не более двадцати трех лет, но черты ее лица и большие глаза говорили о сильных жизненных бурях, пронесшихся над этой юной головкой, несмотря на то что она жила вдали от света, в этом уединенном сельском приходе. Но, что бы ни было сокрыто в душе молодой женщины, в настоящем она наслаждалась мирным счастьем. Когда она смотрела на своего мужа, в ее глазах светилось теплое, сердечное доверие, и ласковая нежная улыбка появлялась на устах, когда она смотрела на маленького трехлетнего мальчика, который в некотором отдалении занимался сооружением домика из деревянных кубиков и шумно выражал свой восторг каждый раз, когда вырастал новый ряд постройки.
   В этом занятии малышу помогал старик, сидевший рядом с ним на низеньком кресле и следивший за постройкой с не меньшим вниманием. Тощая, сухая фигура старика была закутана в шубу; гладко причесанные седые волосы спускались над высоким лбом и прикрывали впалые виски; бледное лицо с крупным носом и правильными чертами указывало на могучую волю и бодрый дух; только впалые глаза сверкали из-под пушистых седых бровей каким-то дрожащим, изменчивым блеском да на бледных, тонких губах блуждала детская улыбка умалишенного.
   Этот старик был Элендсгейм, некогда могущественный директор управления финансами герцогства Голштинии, по распоряжению великого князя Петра Федоровича уволенный со службы и заточенный, пока велось следствие о его управлении, вызвавшем такое негодование местного дворянства. После продолжительного тюремного заключения он был выпущен на свободу, но этот тяжелый удар и чрезмерное напряжение борьбы с наветами врагов сделали его слабоумным старцем.
   Его друг детства, старый священник Викман в Нейкирхене, предоставил ему и его дочери убежище в своем доме, а после смерти старого священника он остался по завещанию в наследство его зятю, пастору Вюрцу, который и окружил его всевозможными заботами.
   Барон Бломштедт, хотя и принадлежал к злейшим политическим врагам Элендсгейма, не воспротивился пребыванию этого несчастного в его владениях, в доме пастора его прихода.
   Молодой барон привязал лошадь к столбу у ворот пасторского садика и быстрыми шагами направился к площадке под липами, все время не выпуская руки Доры и увлекая ее за собою.
   – Ну, откуда вы и что так взволновало вас? – спросил пастор, улыбаясь и ласково приветствуя их. – Нашли, вероятно, какую-нибудь раковину или цветок на дюнах, который не можете определить, и пришли ко мне за разъяснением?
   – Нет, господин пастор, нет! – воскликнул Фриц, привлекая Дору ближе к скамейке. – Дело идет не о раковинах, не о цветах. Но я действительно пришел к вам, моему учителю, а также к вашей супруге за советом и помощью. Я стал большим, – горячо продолжал он, – Дора также, и она права, говоря, что мы не можем больше играть как дети; но расставаться и сделаться чужими мы не должны. Поэтому я сказал ей, чтобы она стала моей женой, и тогда мы не расстанемся никогда. Она говорит, что это невозможно, что ее любовь и жизнь принадлежат отцу, которого обидели и с которым поступили несправедливо. В этом она права. И вот тут-то мне пришла мысль, что все можно исправить и все мы можем сделаться счастливыми, если мне удастся выполнить то, что я задумал.
   С испугом посмотрела пасторша на зардевшуюся девушку, работа выпала из ее дрожащих пальцев; с глубокой серьезностью посмотрел пастор в возбужденное лицо молодого человека.
   – Господь с вами, что вы говорите, Фриц! – сказал он. – Вы оба еще дети. Как могут приходить вам в голову подобные мысли?
   – Вчера еще мы были детьми, – заметил Фриц, – но сегодня мы уже перестали быть ими; я возмужал, я завоюю свое счастье и, наперекор всем препятствиям, буду носить на руках свою дорогую Дору всю жизнь так же, как носил ее в детстве через плетни и рвы.
   Дора высвободила от него свою руку, подбежала к пасторше и со слезами на глазах заговорила:
   – Я ничего не могла сделать, я ему все сказала, но он не хотел слушать меня.
   – Я прошу вас, Фриц, – строго и серьезно сказал пастор, между тем как его жена обняла плачущую девушку, – обдумайте все спокойно, подумайте о вашем отце, о том несчастном старце, – сказал он, понизив голос и указывая на забавлявшегося Элендсгейма.
   – Я уже подумал обо всем, – воскликнул молодой человек, – все это ничто в сравнении с моим твердым решением отвоевать мою Дору. Я поеду в Петербург, добьюсь приема у великого князя и герцога и потребую восстановления прав и чести господина Элендсгейма. Я буду требовать этого во имя священных обязанностей его величества к нашему государству. И я уверен, что мои слова найдут доступ к его сердцу… Я знаю, что этим разобью цепи, сковавшие мозг бедного, осмеянного и опозоренного человека, который желал только блага для своей родины и для своего герцога. Я сниму этот позор с Доры, и тогда она не откажется любить того, кто восстановил честь ее отца. Мой отец также не будет иметь основания противиться моему выбору; если же тем не менее он станет противиться, – сумрачно сказал молодой человек, – то я докажу ему, что достаточно силен, чтобы самому пробить себе дорогу в жизни.
   Как ошеломленный, пастор провел рукою по лбу и с удивлением смотрел на молодого человека.
   Дора поднялась; ее большие глаза, полные удивления, остановились на Фрице, и она заплакала, улыбаясь.
   – Вы хотите отправиться в Петербург? – спросил пастор, помолчав. – Какая странная мысль!..
   Он нерешительно взглянул на свою жену. Ее спокойствие сменилось мрачной сосредоточенностью; погруженная в размышление, она долго смотрела на молодых людей, которые стояли и напряженно ждали решения своей участи. Наконец она проговорила:
   – Каждому сердцу приходится бороться за свою любовь и тяжело добывать свое счастье, свой покой. Пусть он едет и Бог да поможет им!
   – Благодарю, тысячу раз благодарю вас! – воскликнул барон, горячо пожимая руку пасторши. – Спасибо за эти слова! Ведь вы тоже нашли друг друга там, в России, почему бы и мне не привезти оттуда своего счастья? Вы знаете великого князя, вы были его друзьями, если вы дадите мне с собою несколько слов к нему, я уверен, он примет меня хорошо, если я от вашего имени представлюсь ему.
   Пасторша посмотрела на него долгим, странным взглядом, затем произнесла:
   – Да, я дам вам с собою письмо, так как имею право обратиться с просьбою, и если под снегом и льдом не застыли и сохранились хотя какие-нибудь человеческие чувства, то мое слово будет услышано.
   – Я знал это, я знал! – воскликнул Фриц. – Что вы поможете мне, что вы одобрите мою мысль! Вот видишь, Дора, – сказал он, с восторгом заключая молодую девушку в свои объятия, – все уладится к лучшему, мы будем счастливы. Ведь немыслимо, чтобы мы могли расстаться!
   – Но ваш отец? – спросил пастор, задумчиво качая головой.
   – Сегодня же я поговорю с ним, – ответил Фриц. – Он, наверное, не будет ничего иметь против; а если бы и так, – воскликнул он с упорной решимостью, – то я уеду против его воли. Никто не может запретить голштинскому дворянину искать справедливости у своего герцога. Я поеду тотчас же, добрые намерения не следует откладывать. Я соберусь в путь в несколько дней, а потом, дорогая Дора, никто уже не разлучит нас.
   – Нет, нет! – раздался глухой голос старика. – Мой цветок красивее, он должен быть на верхушке дома… Мой цветок темно-красный и желтый, а твой едва расцвел, совсем еще зеленый!
   – А я не хочу, не хочу! – горячо запротестовал мальчик. – Я положил последний камень, и мой цветок должен быть на верхушке!
   Старик и мальчик старались одновременно водрузить каждый свой цветок, непрочное здание рухнуло, и мальчик принялся громко плакать.
   – Мама, – закричал он, – мама, дядя разрушил мой дом… Гадкий, злой дядя!
   Старик смотрел мрачно, но через минуту разразился громким, резким смехом.
   – Разрушил! – воскликнул он. – Да, да, разрушил… Но почему бы мне и не разрушить, когда рушатся более прочные здания и погребают под своими обломками тех, кто, казалось, неколебимо стоял на вершине? Игрушки, все на свете – игрушки, игра случая, злобы, подлости и людской лжи… Почему это должно устоять, если все остальное рушится? Долой, все, все долой сейчас!
   Тощими, сухими руками он стал разбрасывать кубики; некоторые из них покатились далеко. Ребенок в страхе прижался к матери и громко плакал, глядя на опустошение, производимое старцем.
   – Милый папа, – мягко сказала Дора, подбегая, – не волнуйся, пожалуйста!.. Ты знаешь, что тебе вредно волноваться! Ты прав, – сказала она, понизив голос, чтобы ребенок не слышал, – ты прав, твой цветок красивее, давай мы снова построим дом и посадим на верхушку вот этот георгин.
   Старик испуганно вздрогнул, когда Дора дотронулась до его плеча.
   – Да, да, я буду хорошо вести себя, Дора, я не буду шуметь, не буду буйствовать… Ты знаешь, я охотно повинуюсь тебе… Ты так добра со мною! Ты не запираешь меня, не скручиваешь мне рук этой ужасной смирительной рубашкой, ты не запираешь меня в темную клетку, где света Божьего не видно, поэтому я охотно делаю все, чего ты требуешь от меня. Приведи сюда маленького Бернгарда, я попрошу у него прощенья, снова построю ему домик и поставлю на верхушку крыши его цветок.
   Старик с мольбою простер руки к дочери и смотрел на нее скорбным, умоляющим взглядом.
   Мальчик услышал последние слова старика, быстро успокоился и снова поспешил к нему играть.
   Дора отвернулась в сторону и залилась слезами.
   Молодой барон Бломштедт подошел к старцу, положил руку на его седую голову и громко, торжественно сказал:
   – Слушай, Дора! Клянусь тебе Богом, что не вернусь, пока не будет искуплена вина и снят позор с этих почтенных седин.
   – О, прости, прости! – пробормотал старик, весь дрожа и отстраняясь от руки молодого человека. – Я буду спокоен и послушен, только не бейте меня, не бейте меня!
   – Ты слышишь? – рыдая, воскликнула Дора. – Спаси его, спаси – и я буду принадлежать тебе, наперекор всему свету. Ты будешь моим богом.
   Фриц порывисто сжал ее в объятиях и, не говоря ни слова, вскочил на лошадь и понесся через дюны к отцовскому дому.
   Он застал старого барона на веранде, ведущей от дома к обширному парку, примыкавшему к просторным английским лужайкам, которые окружали барский дом.
   Солнце село, холодный ветер с моря гнал волны, ложившиеся по берегу прихотливыми белыми кружевами.
   Барон Бломштедт был высокий, сильный мужчина, с резкими, строгими чертами и ясным, холодным, в душу проникающим взором; тщательно причесанный и напудренный, сдержанный в своих манерах и движениях, он вопросительно посмотрел на сына, когда тот, сдав лошадь на конюшню, стремглав взбежал на веранду, возбужденный и раскрасневшийся от быстрой скачки.
   – Ты был у пастора? – спросил он сына.
   Молодой человек ответил утвердительно, открыто и прямо глядя в лицо отца, однако с трудом преодолевая некоторый страх, который чувствовал к отцу с самого детства.
   – Это естественно и похвально, – сказал барон, – что ты навещаешь пастора, он твой бывший учитель и хороший, скромный, добродетельный человек, один из тех, каких не много. Но ты уже не дитя. В доме пастора Вюрца живет Элендсгейм, человек, который осмелился посягнуть на исконные права голштинского дворянства, который вследствие своего бессовестного управления был привлечен к суду и только потому освобожден из тюрьмы, что потерял разум. В детстве ты играл с дочерью этого изменника, и я, конечно, не хочу ставить бедной девушке в вину деяния ее отца, но ты уже не мальчик, и не годится, чтобы мой сын, барон Бломштедт, находился в дружественных отношениях с дочерью человека, который был злейшим врагом дворянства и которого герцог по праву лишил его звания. Это могло бы быть ложно истолковано. Наконец, – прибавил он с ударением, – могут возникнуть более близкие отношения между вами… Поэтому я желаю, чтобы ты прекратил свои посещения, не обижая этим пастора Вюрца, которого я глубоко уважаю и которому ты отчасти обязан своим образованием.
   Грудь Фрица сильно вздымалась, руки сжимались в кулаки, пылающий взор устремился на отца, с его уст готово было сорваться резкое, необдуманное слово.
   Барон стал пред ним скрестив руки; видно было, что он ожидает сопротивления, но так же решительно и бесповоротно решил его сломить. Молодой человек не сказал ни слова, его лицо снова приняло спокойное выражение, он стал сдержан и почтителен.
   – Отец, я пришел к тебе с просьбой, – начал он.
   – Я слушаю тебя, – сказал барон.
   – Ты прав, отец, я уже не дитя, – продолжал молодой человек, – и мне кажется, что мне не подобает слоняться без всяких занятий здесь по полям и лесам, где я не в состоянии познакомиться со светом, в котором ты, отец, вращался в своей молодости и о котором у тебя сохранилось так много интересных воспоминаний.
   Старый барон таких речей не ожидал.
   – В нашей стране нет двора, – продолжал сын, – где бы молодой человек мог усвоить обычаи высшего света, столь необходимые для каждого дворянина. Поэтому я хотел просить у тебя позволения отправиться в Петербург, там представиться великому князю, нашему герцогу, и у него, при дворе, познакомиться с великосветской жизнью.
   Старый барон посмотрел на сына испытующим взглядом. Эта просьба несколько удивила его, но не вызвала ни тени неудовольствия. Заложив руки за спину, он стал ходить по веранде спокойными, размеренными шагами. У него было обыкновение никогда не отвечать сразу на вопросы или просьбы своих детей, так как раз сказанное слово или данное обещание исполнялось им неуклонно. Наконец он остановился пред сыном и сказал ясным и твердым голосом:
   – Я не отношусь отрицательно к твоей просьбе. Конечно, если бы в нашей стране был двор, я отправил бы тебя туда, но, к сожалению, наш герцог стал наследником русского престола. Я лично не люблю петербургского двора: там ведется много интриг. Однако, быть может, это и хорошо, что явится туда безупречный дворянин из почтенного дома. Даю тебе мое согласие, и, как только будут окончены все сборы в дорогу, ты можешь ехать.
   Молодой человек даже не ожидал получить так быстро согласие, он поспешно подошел к отцу и горячо поцеловал его руку.
   Старый барон холодно отстранил его и, когда слуга доложил, что ужинать подано, вошел в дом, уже освещенный вечерними огнями.
   Баронесса была тиха и благородна, с мягкими, вялыми манерами, свойственными почти всем дамам северогерманского дворянства. Она испугалась, когда узнала, что ее единственный сын пускается в такой дальний путь и будет находиться при соблазнительном и опасном дворе императрицы Елизаветы Петровны [1 - Елизавета Петровна (1709–1761) была привенчанной, то есть родившейся до брака Петра I и Екатерины I в 1712 г., дочерью, отсюда контрдоводы сторонников линии Романовых «Иоанновичей», считавших ее незаконной наследницей престола.], но она слишком привыкла подчиняться без противоречия воле своего супруга и слишком была проникнута сознанием необходимости достойного воспитания сына, поэтому она согласилась тоже, и сейчас же было решено приступить к экипировке и сборам в дорогу.
   В тот же вечер всем слугам уже было известно, что молодой барин скоро уезжает в Петербург, ко двору великого князя, их герцога, и двое надежных, испытанных лейб-егерей барона, назначенных сопровождать молодого барина, стали предметом зависти всех прочих домочадцев.
   Не прошло и двух недель, как все приготовления были окончены и барон определил день отъезда своего сына. В течение этого времени Фриц заходил в церковный дом лишь на очень короткое время и за день до отъезда зашел только на четверть часа, чтобы проститься.
   Пасторша отозвала в сторону молодого человека.
   – Вот вам, – сказала она, подавая запечатанный конверт, – письмо к нашей герцогине, великой княгине Екатерине Алексеевне [2 - Екатерина Алексеевна – Софья Фредерика Августа Ангальт-Цербстская (1729–1796). Отец ее, принц Христиан Август Ангальт-Цербстский, один из мелких немецких герцогов, состоял на прусской службе и был комендантом, а потом генерал-губернатором Штеттина. Мать, Иоганна Елизавета, принадлежала к роду голштинских герцогов. Екатерина и Петр III были троюродными братом и сестрой.]. Храните это письмо как талисман и воспользуйтесь им только в крайнем случае, когда не будет другого пути для достижения вашей цели. Если письмо вам не понадобится, то возвратите мне его нераспечатанным, а если воспользуетесь, то пусть оно вам послужит к добру.
   С благоговением взял Фриц письмо, в котором сокрыта была чудодейственная сила, и спрятал его в боковой карман. Затем еще раз обнял Дору, пастор возложил на него руки и благословил в путь, а старый Элендсгейм улыбнулся ему на прощанье блуждающей улыбкой. Молодой человек вскочил на лошадь и помчался обратно к барскому дому; наутро он должен был отправиться в путь.


   II

   В половине декабря 1761 года Петербург представлял такую же оживленную, богатую красками картину, как и ежегодно в эти дни пред Рождеством. Зимняя ярмарка, на которую привозили продукты труда из всех местностей России, была расположена на льду Невы, а возле лавок и столов продавцов возвышались искусственно сооруженные ледяные горы и катки – эти особенно любимые удовольствия русского человека.
   Петербуржцы шумно и радостно двигались взад и вперед по широкой ледяной улице, то спускаясь с горы на маленьких саночках, то собираясь для веселой беседы вокруг кипящего самовара в чайных лавках, то ища тепла и подкрепления в наскоро построенных домиках для продажи водки.
   Среди оживленно двигавшейся пестрой толпы попадались быстро мчавшиеся экипажи знатных особ; здесь можно было встретить красивые санки для одного или двух седоков, запряженные тройкой, великолепные кареты с большими зеркальными окнами и богатой позолотой, поставленные на полозья и запряженные четверкой, а иногда шестеркой лошадей при пикерах [3 - Пикер – псарь, вожатый гончих.] и шталмейстерах [4 - Шталмейстер – придворный чин третьего класса, заведовал царскими конюшнями.]; но седоки и этих блестящих экипажей не стыдились выходить в том или другом месте и в толпе крестьян и мещан принимать участие в общем народном веселье. Невозможно было представить себе нечто более радостное и оживленное, чем это гулянье на льду реки, на котором одинаково веселилось все население, и можно было думать, что вся Россия, и в особенности Петербург, переживает самые счастливые и беспечальные времена. Тем не менее высшее общество, принимавшее такое живое участие в народных увеселениях, было в крайней тревоге; существовала тайна, которую все заботливо скрывали и которую все-таки каждый знал, а именно, что здоровье императрицы Елизаветы Петровны ежедневно ухудшалось и что почти каждый час можно было ожидать наступления рокового кризиса для повелительницы обширного государства.
   Однако при дворе уже давно не было такого блеска и такого оживления, как именно теперь. Каждый день приносил новые празднества, каждый вечер окна Зимнего дворца сияли огнями, придворное общество собиралось в залах на любимые императрицею маскарады или на театральные представления, в которых директор труппы Волков [5 - Волков Федор Алексеевич – имеется в виду Волков Федор Григорьевич (1729–1763), русский актер, основоположник первого русского профессионального театра, в Петербурге, в 1756 г. Играл в трагедиях Сумарокова.] со своими актерами разыгрывал пьесы бригадира-поэта Сумарокова [6 - Сумароков Александр Петрович (1717–1777) – русский писатель, видный представитель классицизма. В трагедиях «Хорев» (1747), «Синав и Трувор» (1750) ставил проблемы гражданского долга.], или переводы мольеровских комедий, или пантомимы-балеты в самой блестящей постановке. На каждом празднестве императрица появлялась пред собравшимся двором роскошно одетая, вся блистая бриллиантами, но в то же время было ясно видно, какие губительные успехи делала болезнь в своем разрушительном ходе: все глубже вваливались щеки государыни, все лихорадочнее горели ее впавшие глаза, все острее и строже становились черты ее лица под влиянием скрываемого страдания. На каждом празднестве придворные радостно сообщали друг другу о том, что императрица все здоровеет и молодеет, но вместе с тем в душе все отлично понимали, что дни ее жизни и правления сочтены. Вследствие этого взоры всех были обращены на будущее, которое по существующему праву должно было принадлежать великому князю и наследнику престола Петру Федоровичу. Но императрица еще держала скипетр в своих руках, она еще имела власть. Вследствие этого каждый боязливо сохранял величайшую осторожность, чтобы не возбудить подозрения в том, что его взоры помимо царского трона направлены на того, кто вскоре должен на него вступить.
   К тому же и последнее также не было бесспорным. Закон Петра Великого, который со смерти этого могущественного основателя новой русской монархии оставался неприкосновенным, давал каждому государю право, невзирая на династическое родство, свободно назначать себе наследника. Так, Екатерина I, в жилах которой не текла ни русская, ни княжеская кровь, на основании этого закона и завещания своего супруга, вступила на всероссийский престол.
   Хотя великий князь Петр Федорович и был законным образом признан наследником престола, все же императрица в последние часы своей жизни могла распорядиться иначе, и было вовсе не так невероятно, чтобы она не имела подобных мыслей, тем более что ей не пришлось бы искать своего преемника вне пределов династии Петра Великого. Ведь еще был жив несчастный Иоанн Антонович [7 - Иоанн Антонович – Иван VI (1740–1764), наследник престола по линии Романовых «Иоанновичей». Он являлся правнуком царя Ивана, соправителя малолетнего Петра в 1682–1689 гг. Мать его, Анна Леопольдовна, – дочь Екатерины Ивановны и племянница Анны Иоанновны, была выдана за герцога Антона Ульриха Брауншвейгского.], который год императорствовал в колыбели. Но еще более возможным казалось назначение наследником молодого великого князя Павла, которого Елизавета Петровна всегда держала при себе и к которому питала необыкновенную нежность; к тому же при этом не пришлось бы делать никаких изменений в прямом престолонаследии, а надо было только потребовать от Петра Федоровича его личного отречения от престола. При таком решении императрица могла рассчитывать не только на поддержку влиятельных вельмож, но и на армию, и на духовенство – эти два оплота русского народа, так как великий князь из-за своего преклонения пред прусским военным искусством не был любим солдатами, а духовенство подозревало его в склонности к лютеранской вере и обвиняло его в том, что он только внешним образом исполняет обряды православной Церкви.
   Мысль о подобном разрешении вопроса казалась пугливо настроенному обществу еще более правдоподобной потому, что государыня отдала строгий приказ докладывать ей о всех лицах, желавших представиться великому князю, после чего она сама решала, могут ли те быть допущены или нет. Сам великий князь и его супруга должны были испрашивать разрешения у государыни, если хотели, даже для простой прогулки, выехать из Зимнего дворца. Пред помещением великокняжеской четы стоял усиленный почетный караул, и командующий им офицер со всей почтительностью, но весьма решительно потребовал однажды от великого князя указания на разрешение императрицы, когда он хотел покинуть свои комнаты.
   Наследник престола и его супруга, собственно, жили в Зимнем дворце как пленники, хотя аккуратно появлялись со своей маленькой свитой на всех придворных празднествах; на торжественных обедах они также занимали свои почетные места около императрицы, но последняя, казалось, едва замечала их и каждый раз приветствовала холодным, официальным поклоном, в котором выражалось столько же высокомерного презрения, сколько антипатии и отвращения, так что никто из придворных в присутствии императрицы не решался иначе выразить свое отношение к великокняжеской чете, как только немым, официальным поклоном в их сторону.
   Весьма естественно, что все придворное общество находилось в постоянно возрастающей тревоге, которая передавалась и другим классам столичного населения, так как от вопроса о будущем наследнике, при неограниченном правлении русских монархов, всецело зависело и благосостояние каждого отдельного лица. Но и в народе никто не осмеливался говорить об отношениях при дворе, о предположениях в будущем и даже о состоянии здоровья императрицы, так как еще ужаснее, чем когда-либо, над всей столицей, над всей страной, вплоть до провинциальных городов, местечек и сел, тяготел страшный гнет всюду проникавшей, все слышавшей, все опутывавшей Тайной канцелярии [8 - Тайная канцелярия – существовала в 1718–1726 гг., связана с расследованием дела царевича Алексея Петровича. С 1731 по 1762 г. существовала Тайная розыскных дел канцелярия. При Екатерине II переименована в Тайную экспедицию при Сенате (1762–1801).], во главе который был граф Александр Иванович Шувалов [9 - Шувалов Александр Иванович (1710–1771) – граф, генерал-фельдмаршал (с 1760 года). Двоюродный брат И. И. Шувалова. Участник дворцового переворота 1741 г. С 1746 по 1763 г. – начальник Тайной канцелярии.]. Казалось, что правительство стремилось вырвать с корнем всякое сомнение в своей прочности и долговечности усиленной деятельностью и беспощадной жестокостью. Часто совершенно невинные лица из-за выраженного любопытства или интереса к болезни императрицы были схватываемы и после тайного суда отправляемы ночью в Сибирь.
   В это время всеобщей неуверенности и тревожного беспокойства в столицу, по внешности кипевшую полным радостным оживлением, прибыл молодой барон фон Бломштедт. Молодой человек, обладавший большими средствами, приехал в сопровождении камердинера и трех лакеев в удобной дорожной карете и остановился, после просмотра его документов, в элегантной, снабженной всеми европейскими удобствами гостинице на Невском проспекте.
   После того как он занял помещение, соответствующее его положению и богатству, он освежил свой туалет, подкрепил себя после дороги прекрасным обедом, приготовленным по всем правилам французской кухни, а затем велел служившему ему лакею попросить хозяина.
   С того дня, как он покинул отцовский дом и своих друзей в Нейкирхене, Фриц сильно изменился. На родине он был еще почти ребенком и жил в зависимости от воли не терпевшего возражений отца. Во время пути, в который гордый барон отправился с подобающим его имени блеском, он стал чувствовать свою самостоятельность. Он поехал через Берлин, где, благодаря своим родственным связям, был принят с распростертыми объятиями при дворе и в высших слоях общества. Побуждаемый к продолжению пути священной обязанностью, взятой им на себя, и страстным желанием возможно скорее вернуться к любимой Доре с известием о спасенной чести ее несчастного отца, Бломштедт покинул Берлин, где он в первый раз увидел большой свет, в первый раз независимо и самостоятельно вступил в общество, ощущая в себе перемену чувств и воззрений. В его душе поселилось гордое сознание своего достоинства, а вместе с тем столь присущая юности сильная жажда одурманивающих жизненных наслаждений. Затем он прожил некоторое время, по приказанию своего отца, в курляндской столице Митаве, и хотя там, вследствие отсутствия герцога, и не было придворной жизни, он все же был прекрасно принят богатым, гордым, любившим пышную жизнь курляндским дворянством. В честь него давали блестящие празднества; члены различных политических партий, ввиду его поездки к великому князю, который, быть может, в скором времени, вступив на престол, мог иметь решающее влияние на судьбу их герцогства, придавали Бломштедту даже такое большое значение, что проснувшееся в нем самосознание пробудило в нем первые проблески честолюбия. Неопределенные мечты наполняли его душу. У его герцога, к которому он ехал теперь, быть может, в скором времени будут сосредоточены в руках все нити судьбы европейских народов; невольно его сердце трепетало от гордой жажды сыграть в этом великом деле и свою маленькую роль.
   Все эти еще полуясные, но уже сильные ощущения изобразились на лице молодого барона, когда он, гордо поднявшись, принял смиренно вошедшего в комнату хозяина гостиницы.
   Последний был человеком лет за шестьдесят, с белоснежными волосами и бородой, но еще ясными, живыми глазами; на нем был костюм состоятельного мещанина: кафтан с меховой опушкой, шаровары и высокие сапоги, хотя его манера держать себя свидетельствовала о знакомстве с европейскими обычаями.
   Барон фон Бломштедт учтиво-снисходительно поклонился этому человеку, окинувшему его внимательным взглядом, и сказал:
   – Я желаю сделать визит господину Стамбке, голштинскому министру его императорского высочества; не можете ли вы достать мне для этой цели карету или – еще лучше – сани, – добавил он, – так как, мне кажется, только на них можно ездить по улицам Петербурга.
   Внимательный взгляд хозяина сменился почти сострадательным выражением на его лице.
   – Вот что, господин барон, – сказал он с некоторым колебанием на языке барона, – если вы желаете посетить господина Стамбке, то вы, без сомнения, что я уже заключил по вашему имени, приехали из Голштинии, быть может, по важному делу к нашему всемилостивейшему великому князю?
   – Да, приехал из Голштинии, – высокомерно возразил молодой человек, – а дело, которое привело меня сюда, я изложу своему всемилостивейшему герцогу, которого я желаю известить о своем прибытии через господина Стамбке.
   Хозяин гостиницы быстро сделал несколько шагов вперед, приблизился к молодому барону и, робко оглядываясь кругом, сказал тихим голосом:
   – Говорите тише, господин барон! Предо мной вам, конечно, нечего остерегаться, но я сам в своем доме не могу отвечать ни за своих людей, ни за свои стены. Что касается меня, – продолжал он, причем барон фон Бломштедт совершенно испуганно посмотрел на него, – то должен признаться, что я люблю ваших соотечественников. Вы, может быть, слышали о Михаиле Петровиче Евреинове, дочь которого вышла замуж за господина фон Ревентлова, дворянина из Голштинии, и поехала с ним в его отечество?
   – Действительно, я припоминаю, – ответил пораженный молодой человек, – что фон Ревентлов, назначенный герцогом в верхнюю правительственную коллегию, привез с собою из России красавицу жену и что об этом было очень много разговоров; я в то время был еще очень юн и не мог знать подробности; весьма вероятно, что и эта фамилия, если я ее слышал, была мной позабыта.
   – В таком случае, – сказал хозяин гостиницы, – все же примите мои услуги и мой совет, так как вы – соотечественник того человека, которого так любит моя единственная дочь и которую он делает счастливой, что я, с благодарностью Богу, должен признать. Я сам мечтаю, когда мои силы, уже начинающие убывать, иссякнут окончательно, переселиться в ваше отечество и там, пользуясь плодами своих трудов, в мире и покое дожить остаток жизни среди своих детей. Вы не знаете, – продолжал он, – что значит для иностранца приблизиться к русскому двору. Ваш соотечественник, господин фон Ревентлов, испытал это, а теперь это еще хуже, чем было тогда; по нынешним временам такой неожиданный визит к господину Стамбке, какой предположили сделать вы, повергнул бы вас в бесконечные затруднения и в серьезную опасность.
   – Визит к министру моего герцога? – спросил барон. – Который в будущем, быть может скоро, станет русским императором?
   Евреинов побледнел и, позабыв всякую почтительность, закрыл рукой рот молодому человеку.
   – Замолчите, барон, ради бога, замолчите! Такое слово может привести нас к дороге в Сибирь: вас – потому что вы его произнесли, а меня – потому что я его слышал. – Он приложился ртом к самому уху молодого человека и заговорил так тихо, что даже стоявший совсем близко не мог бы расслышать его. – Великий князь, ваш герцог, – пленник в Зимнем дворце. Хотя господин Стамбке и носит титул голштинского министра, но он должен обо всех делах Голштинии докладывать статс-секретарю Глебову [10 - Глебов, статс-секретарь – речь идет о Глебове А. И. (1722–1790), обер-прокуроре Сената в правление Петра III и Екатерины II.], и только после распоряжения последнего им дается ход. Что касается того, будет ли великий князь русским императором, то об этом ничего не может знать никто, кроме всемогущего Бога, пред которым открыто будущее.
   Барон фон Бломштедт, в свою очередь, побледнел и пристально посмотрел на хозяина гостиницы, словно услышал нечто такое, что отказывался понять его разум.
   – Великий князь в плену? – пробормотал он, по знаку Евреинова понижая свой голос до шепота. – Государственные дела герцогства голштинского в руках русского? Неужели это возможно? Какое право имеет на это государыня императрица?
   – Кто может ограничивать право могущественной повелительницы обширного государства, границы которого теряются в неизмеримом пространстве? – ответил Евреинов. – Она так желает, а кто противится ее желанию – тот пропадает с глаз.
   Барон, который все еще не мог понять, что слышал, спросил:
   – Но какая же опасность может угрожать мне, если я отправлюсь с визитом к министру своего герцога? Ведь это даже моя обязанность, раз я прибыл в Петербург.
   – Какая опасность? – сказал Евреинов. – При входе в комнату господина Стамбке вас схватят, так как его дверь сторожат так же, как и великокняжескую; вас выставят агентом какой-нибудь политической партии, быть может, даже иностранного кабинета, а так как вы приехали из Германии, то, весьма вероятно, и за агента прусского короля – ненавистного врага государыни; вас предадут тайному суду, а затем, в благоприятном случае, в кибитке, под конвоем казаков, переправят через границу. Но если ваши ответы покажутся недостаточно ясными или возбудят малейшее подозрение, то вы исчезнете в далеких снегах Сибири, где замолк уже не один человеческий голос.
   У барона Бломштедта бессильно опустились руки, и он сначала не мог найти ответ. Мрачные взоры старика и его глухой голос, звучавший как зловещее предостережение, произвели на него еще большее впечатление, чем смысл слов, которые он все еще не мог себе уяснить.
   – Но что же мне делать? – сказал он наконец неуверенным тоном. – Ведь я не могу уехать обратно и вернуться домой, – добавил он с усмешкой.
   – Вы и не могли бы сделать это, барон, – сказал Евреинов. – Правда, не легко проникнуть в Россию, но еще гораздо труднее снова выбраться из нее через границы, и в особенности для вас, приехавшего из Голштинии и намеревающегося представиться великому князю.
   – Но, боже мой, что же мне делать? Что же мне делать? – воскликнул фон Бломштедт, причем у него было такое лицо, словно он уже слышал позади себя шаги сыщиков.
   – Хотите последовать моему совету? – спросил Евреинов.
   – Конечно, – ответил Бломштедт, – ведь я сам ничего не могу себе посоветовать.
   – Итак, слушайте! Прежде всего вы должны отказаться от всякого намека на политическую цель своего приезда; вследствие этого вы не должны пытаться видеть господина Стамбке, так как уже одна эта попытка могла бы быть представлена императрице как опасный и наказуемый заговор. Раз вы уже здесь, ваше прибытие, несомненно, известно графу Александру Ивановичу Шувалову; значит, остается только придать вашему приезду возможно невинную цель. Если вы хотите следовать моему совету, то напишите сейчас же письмо великому князю, скажите ему, что вы приехали, как это приличествует хорошему дворянину и верноподданному, чтобы выразить герцогу свои верноподданнические чувства, и поэтому вы просите его императорское высочество милостиво разрешить вам аудиенцию. Это письмо пошлите сейчас же со своим лакеем в Зимний дворец.
   – И чего же я достигну этим? – спросил молодой барон.
   – Стража примет письмо, – ответил Евреинов, – и, без сомнения, тотчас же перешлет его начальнику Тайной канцелярии.
   – Но тогда я погибну, если все случится, как вы говорите, – воскликнул фон Бломштедт.
   – Нет, – сказал Евреинов. – Из того, что вы так непосредственно и без малейшей таинственности обратитесь к самому великому князю, заключат, что ваш приезд не имеет никакой политической цели; вам – а это главное для вашей личной безопасности – не будут придавать никакого значения и, в крайнем случае, с большей или меньшей бесцеремонностью, постараются выпроводить за границу. Если вас признают за окончательно безвредного человека, вас, быть может, и в самом деле допустят выразить свои верноподданнические чувства великому князю, но во всяком случае вы избежите опасного преследования и угрожающей вам ссылки в Сибирь.
   – Хорошо, – заметил барон после короткого размышления. – Я поступлю по вашему совету… Во всяком случае, из моей просьбы об аудиенции у моего государя не могут же сделать преступление!
   Он открыл элегантный дорожный несессер и написал на бумаге со своим гербом короткое прошение о милостивом разрешении аудиенции, адресуя его на имя его императорского высочества великого князя всероссийского и герцога голштинского, а затем отправил это послание с одним из своих лакеев в Зимний дворец.
   – А теперь, – сказал Евреинов, когда его совет был исполнен, – вам еще остается изобразить из себя путешественника, который ищет лишь развлечений и удовольствий; не забывайте, что за вами зорко наблюдают, и я сам, если меня будут расспрашивать о вас – а это случится без сомнения, – должен дать отчет о всех ваших действиях и словах. Быть может, вы могли бы в сопровождении одного из моих гидов для иностранцев посетить рождественский базар или познакомиться с достопримечательностями города, или, – сказал он, как бы озаренный внезапной счастливой мыслью, – еще лучше: в одном из залов моего ресторана любит собираться труппа актеров ее императорского величества, находящаяся под управлением господина Волкова. Правда, трагики и комики все русские и с ними вы едва ли могли бы разговаривать, но при балете и опере есть француженки и немки, и, поверьте мне, чем усерднее вы будете ухаживать за ними, тем менее на вас падет подозрение, что вы причастны к какой бы то ни было политической интриге. Пойдемте со мной вниз; артисты только что пообедали, и вы легко завяжете знакомство с ними.
   Молодой барон не сопротивлялся; немного покрасневший и слегка взволнованный, он последовал за хозяином гостиницы.
   Во время своей жизни в замке Нейкирхен Фрицу мало приходилось вращаться в обществе, если не считать тех чопорных обедов и ужинов, которые его отец давал соседним помещикам. Даже и во время его поездки ему всегда приходилось бывать только в высших кругах. Мысль очутиться вдруг в веселой, непринужденной компании актеров казалась ему почти страшной, но все-таки при предложении Евреинова он снова почувствовал, что все его существо охватила жгучая жажда новизны; ему казалось, что сказочный мир готов раскрыться пред ним.
   Пройдя со своим гостем широкий, довольно длинный коридор, Евреинов открыл одну из последних дверей и ввел фон Бломштедта в большое помещение, ярко освещенное громадной люстрой с бесчисленным количеством свечей. Под этой люстрой стоял элегантно сервированный стол, на котором находились еще блюда с десертом и многочисленные хрустальные графины с остатками различных сортов красного и белого вина. У стен стояли широкие диваны, удобные кресла и маленькие столы, что позволяло обществу по окончании обеда собираться маленькими группами для дружеской беседы.
   В этом зале было приблизительно от тридцати до сорока мужчин и дам, и все они в своих более или менее элегантных костюмах представляли собой тот оригинальный тип, который присущ всем артистам, и в особенности актерам, во всех странах мира. Отдельные лица еще сидели за столом; некоторые оживленно разговаривали и жестикулировали, другие в тихом раздумье, серьезно и торжественно, маленькими глотками допивали свой последний стакан вина. Остальные ходили взад и вперед, тихо разговаривая, а самые юные члены труппы сбились в маленькие группки для дружеской болтовни.
   Однако, несмотря на ярко освещенный зал и богато сервированный стол, а также на непринужденность обращения всего общества, между присутствующими замечалось какое-то унылое настроение; мужчины более зрелого возраста, игравшие королей, отцов и злодеев, смотрели так мрачно, словно стремились перенести и сюда те чувства, которые должны были волновать их на подмостках; наоборот, молодые, игравшие героев и любовников, не давали себе никакого труда удержать на лицах то идеальное выражение, которым они достигали своего успеха на сцене, и своими равнодушными взорами и манерами, исключающими всякую пластику, очень мало походили на тех пылких и благородных героев, изображениями которых они часто вызывали восхищение придворных дам. Старые актрисы, как бы подчиняясь судьбе, мирно сидели и занимались истреблением сластей, в изобилии доставленных из кладовой Евреинова, причем словно старались, чтобы тарелки были унесены возможно более чистыми. Молодые актрисы, все красивые или привлекательные, лежали в порядочно-таки непринужденных позах на креслах и диванах, своим скучающим видом давая понять, что они очень недовольны невниманием.
   Когда хозяин гостиницы вошел в зал в сопровождении молодого, красивого, нарядного кавалера, все манеры которого, несмотря на некоторую неуверенность и смущенность, изобличали молодого человека знатного происхождения, все общество вдруг оживилось, подобно тому как после долгого затишья свежий ветерок снова приводит в движение уснувшую зеркальную поверхность моря. Лица королей, отцов и злодеев преисполнились еще большей важности, большей мрачности и большей таинственности; герои и любовники придали более пластичности своим жестам, а своим чертам – более идеальное выражение; молодые актрисы небрежно поднялись со своих мест, и их с любопытством устремленные глаза оживленно заблестели, а губы складывались в нежную, томную, гордую или вызывающую улыбку, смотря по тому, какое выражение они считали действеннее, чтобы разжечь запас огня, скрывающийся в мужском сердце.
   – Господа, – обратился к присутствующим Евреинов на французском языке, который должны были понимать все актеры, так как иногда вместе с русскими пьесами ими при дворе разыгрывались также комедии Мольера, драмы Корнеля и Расина на языке их авторов. – Позвольте представить вам молодого кавалера, барона фон Бломштедта, который предпринял путешествие, чтобы поучиться и развлечься, я убежден, что он нигде не может достигнуть лучше той и другой цели, как в вашем обществе; проводя время с вами, он увидит, что здесь, в нашей русской столице, и под снегом и льдом цветет веселая, радостная жизнь. Я поручаю барона вашему благосклонному участию, в особенности вниманию тех прекрасных дам, рыцарскому служению которым он готов себя посвятить.
   Все общество встало, чтобы приветствовать таким образом рекомендованного гостя. Мужчины и пожилые актрисы поклонились ему в духе исполняемых ими ролей, а молодые приветствовали его отчасти с дружеской сердечностью, отчасти с кокетливой сдержанностью, смотря по тому, в каком жанре они чувствовали себя сильнее. Бломштедт ответил немного чопорным и неловким поклоном, который тем не менее указывал на его принадлежность к лучшему обществу, настроив в его пользу молодых дам и возбудив в них сильное желание сделаться руководительницами этого красивого, богатого молодого человека при его первых опытах в области любви и ухаживаний.
   Одна из актрис, сидевшая в темном углу на диване, быстро встала и подошла к барону. Она была стройна, но в то же время имела пышную фигуру и, в отличие от других, одетых по французской моде, носила русский костюм, который особенно шел к ее красивой грациозной фигуре. Короткая юбка из темно-синего шелка обнаруживала ее ноги, обутые в хорошенькие полусапожки из красной кожи, обшитый мехом шушун [11 - Шушун – старинная русская женская одежда – короткополая кофта или шубка, приталенная, нараспашку.] придерживался у талии серебряным кушаком, широкие рукава раскрывались на локтях, оставляя обнаженными прекрасные руки, нежная белизна которых соперничала с белым шелком подкладки. Браслеты с драгоценными камнями украшали кисти рук, нежная кружевная ткань обхватывала стройную шею и колебалась, как воздушное облако. Лицо, не будучи классически прекрасным, было полно неописуемой, таинственной прелести; немного низкий лоб был обрамлен естественными, не напудренными, каштанового цвета локонами, и хотя эта прическа не подходила к русскому костюму, но очень шла к лицу, придавая всей фигуре какое-то фантастическое очарование. Немного бледный цвет лица, казалось, оживлялся внутренним огнем, что скорее чувствовалось, чем было видимо для глаза. Большой рот с полными красными губами и красивыми блестящими зубками указывал на горячий темперамент; эти губы словно были созданы лишь для того, чтобы целовать и собирать благоухающую пену с полного кубка жизненных наслаждений. Но удивительнее всего были под слегка сдвинутыми бровями чудесные глаза, которые, казалось, имели способность отражать в себе всякое чувство, всякую мысль – то они широко раскрывались, то снова суживались, то вспыхивали ярким пламенем, то принимали мечтательное выражение, то насмешливо вызывали смелую шутку, то с горячим чувством проникали в самую душу.
   Эта дама была первая солистка императорского балета, и, даже когда она не была на сцене, по каждому ее грациозному движению можно было видеть, что она являлась представительницей искусства живой пластики и мимики.
   – Вы немец? – сказала она, протягивая Бломштедту свою красивую руку. – Меня сердечно радует возможность приветствовать соотечественника, так как и я также родилась в этой удивительной Германии, где бесконечно скучаешь, когда находишься в ее пределах, и по которой испытываешь тоску, когда находишься далеко от нее, в особенности если суждено жить здесь, в этой ледяной России, как нам определила судьба, и еще вдобавок целыми неделями только наслаждаться прекрасными обедами и ужинами нашего любезного хозяина, даже не имея случая показать свое искусство.
   Молодой человек после некоторого робкого колебания взял протянутую ему руку, а когда его тонкие, мягкие, как бы от внутреннего огня горячие пальцы в крепком пожатии коснулись руки прекрасной танцовщицы, он почувствовал как бы электрический ток, прошедший по всему его телу; он потупился пред пронизывающим взором артистки и почувствовал, как краска разлилась по его лицу.
   – Мадемуазель Мариетта Томазини, – сказал Евреинов, представляя молодую девушку, – первая жемчужина балета ее императорского величества.
   – Полно! – весело смеясь, воскликнула прекрасная танцовщица. – Оставим это имя для афиш, оно звучит так красиво и романтично, и все думают, что только итальянки могут петь и танцевать. Но для вас, мой соотечественник, я называюсь Мария Томас, это мое истинное имя. Я родом из Гамбурга. В сущности глупо, что я подчинилась нелепому предубеждению и не доказала этим варварам, что немка может точно так же хорошо танцевать и, – добавила она с плутовским, вызывающим взглядом, – быть такой же прекрасной, как и итальянка. Или, – сказала она с внезапно сверкнувшим взором, – быть может, вы более искренне пожали бы мне руку, если бы я действительно приехала из страны апельсинов, бандитов, воров и огнедышащих вулканов?
   Бломштедт еще не выпустил ее руки. Танцовщица слегка наклонилась к нему и незаметно подняла ее, и, сам не отдавая себе отчета, словно повинуясь какому-то магнитическому влиянию, молодой человек прижал свои губы к белой руке, издававшей нежное благоухание, которое одурманило его. Торжествующим взором танцовщица обвела всех присутствующих.
   – Ну, вот так и всегда бывает! – заметила высокая красивая блондинка, которая также встала и хотела подойти к молодому человеку. – Эта Томазини всегда тут как тут, всегда лезет вперед и все отнимает у нас пред носом!.. Надо же было на несчастье, чтобы судьба как раз привела сюда этого желторотого птенца, с которым она может говорить на непонятном для нас языке! Ну, пусть она его хорошенько оберет, нам какое дело? Это уж его судьба.
   Она отошла в угол и, недовольная, громко зевая, опустилась на диван; другие молодые актрисы также казались мало обрадованными тем, что их юный гость, которым сразу все так заинтересовались, обращал внимание только на первую танцовщицу.
   Мариетта все это увидела своими зоркими глазами, и насмешливая, презрительная улыбка заиграла на ее губах; держа руку молодого человека и доверчиво склоняясь к нему, она повела его мимо своих товарок к угловому дивану, на котором они и уселись.
   Тем временем мужчины обступили хозяина гостиницы и засыпали его вопросами, скоро ли можно ждать приказа императрицы вновь начать театральные представления. Но Евреинов лишь пожимал плечами, и недовольные актеры возвратились к своему столу, чтобы докончить оставшиеся напитки и в тихом разговоре выразить свое негодование по поводу настроения государыни, которая вдруг утратила вкус к театральным представлениям и заставляла томиться в бездействии всю труппу, до сих пор пользовавшуюся ее особенным благоволением.
   – Хотя я и всегда радуюсь при виде соотечественника, – сказала Томазини, удобно усаживаясь на диване возле Бломштедта, – в особенности когда он так юн, так элегантен и умеет так любезно разговаривать, как вы, но все же теперь я еще более довольна, что счастливая звезда привела вас сюда, так как вы и понятия не имеете о том, в какой ужасной скуке мы живем в последнее время. Прежде нас почти ежедневно приглашали во дворец для представлений, а теперь мы уже целый месяц не выступаем, государыня не заставляет нас больше играть и словно лишила нас своей благосклонности: в этой варварской стране с нами уже больше никто не смеет быть знакомым. А прежде нам поклонялись, – добавила она, – и преследовали нас своими ухаживаниями здешние бояре, умеющие покупать благосклонность дам своими бриллиантами, даже не давая себе труда быть любезными. А так как императрица не приглашает нас играть, то никто из них не дерзает ступить сюда ногой, предоставляя нас обществу наших коллег. Но ведь те не что иное, как безжизненные деревянные куклы, пока гений поэта не вложит в них роли. Я благословляю свое искусство, на которое актеры и актрисы смотрят с пренебрежением. Мои танцы – мое достояние; ни один поэт не должен вливать в меня свой гений, чтобы из моего рта слышать свои мысли: я сама слагаю свой танец и, если мне аплодируют, я не обязана относить половину успеха на чужой счет. Все же хорошо, что вы приехали! Мы будем разговаривать о нашей родине и не почувствуем своего одиночества, когда будем вдвоем, не правда ли, барон? Мы будем довольствоваться друг другом и сумеем утешить один другого, если остальные не будут обращать на нас внимания.
   – О, конечно, мадемуазель, конечно! – сказал Бломштедт. – Я буду счастлив говорить с вами на моем родном языке, и счастлив вдвойне, – добавил он, снова целуя ее руку, – что буду слышать родные звуки, произносимые такими красивыми устами, как ваши.
   Эти слова могли сойти за простой комплимент и даже, быть может, не свидетельствовать об особом уме и утонченности сказавшего их, но волнение, с которым молодой человек произнес их, его блестящие глаза и страстное восхищение, звучавшее в его голосе, вполне удовлетворили красавицу танцовщицу; она поблагодарила его с такой обольстительной улыбкой, словно он сказал остроумнейшую любезность. При этом она подвинулась к нему еще ближе, не переходя, впрочем, границы приличной сдержанности. Ее рука лежала на его руке, их плечи слегка соприкасались, ее горячее дыхание обдавало его щеки. Огненный поток распространился по жилам молодого человека. Он был благодарен этому прекрасному существу, окружившему его ошеломляющей атмосферой любви и жизнерадостности.
   Но, прежде чем они успели продолжить свой разговор, дверь с шумом отворилась и в комнату ворвался человек – около сорока лет, в черном русском костюме, с бледным одухотворенным лицом и темными, зачесанными назад волосами; его глаза блестели от возбуждения. Это был директор императорской труппы Федор Алексеевич Волков. Актеры, испуганные его волнением, бросились к нему навстречу; молодые актрисы покинули свои небрежные позы и наполовину приподнялись на своих местах.
   – Скорей! Скорей! – воскликнул Волков. – Приготовьте все! Я только что получил приказ дать сегодня вечером представление во дворце, и вы все должны участвовать. Императрица велела сыграть пред ней «Хорева» [12 - «Хорев» – трагедия А. П. Сумарокова, была первой пьесой, разыгранной первым русским профессиональным театром, ставилась в качестве сюрприза императрице Елизавете Петровне ее фаворитом И. И. Шуваловым.] Сумарокова… Нам понадобится весь балет… Я жду от вас, что вы приложите все силы, так как мы уже давно не играли этой пьесы, и все-таки все должно быть в порядке, так как императрица велела мне непременно передать, что ожидает образцового исполнения, и особенно блестящей постановки шествий и народных танцев.
   Еще недавно скучающее, сонно-равнодушное общество при словах директора вдруг напомнило потревоженный улей; все повскакали со своих мест, все спешили куда-то. Только Томазини оставалась в углу на своем диване. Хотя и ее глаза заблистали еще ярче при известии, что в этот же вечер должно состояться представление, в котором она может показать пред двором свое искусство, но она, казалось, не могла решиться отпустить от себя молодого человека, которого она только что впрягла в свою триумфальную колесницу; она не отнимала от него своей руки, и ее белое плечико не отстранялось от его плеча, на которое она опиралась.
   – Поздравляю вас, – сказал Евреинов, – со счастливым избавлением от вашего бездействия и радуюсь, – добавил он громким голосом, отыскивая глазами барона Бломштедта, – этому приказу о представлении еще более потому, что он служит доказательством, что наша всемилостивейшая государыня чувствует себя совсем хорошо. Пойду скорей принести вам подкрепление.
   – Не разбегайтесь! – крикнул Волков, когда Евреинов уходил. – Это ничему не поможет… не надо терять ни минуты… Мы должны сделать еще одну репетицию, прежде чем начнется представление… Сани стоят пред дверьми, я отправил рассыльных за хором и статистами… гвардейский батальон отдан в наше распоряжение… гардеробмейстер приготовляет все… Итак, живо вперед, во дворец!
   Барон фон Бломштедт глубоко вздохнул.
   – Во дворец! – сказал он вполголоса, обращаясь к своей прекрасной соседке. – Как вы счастливы, что можете ехать туда! Я охотно посмотрел бы на этот двор и на знатных вельмож, но для иностранца доступ туда крайне труден, а потом, – добавил он глухим голосом, причем его пальцы крепко обвились вокруг маленькой, хорошенькой ручки, словно он не хотел выпустить ее, – вы все будете заняты и не скоро придете сюда, где мы могли бы так хорошо беседовать друг с другом.
   Мариетта задумчиво, с улыбкой некоторое время смотрела на него, а затем быстро встала, схватила за руку и подвела к Волкову, нетерпеливо разговаривавшему с актерами и пытавшемуся устранить недовольство, обычное почти всюду при неожиданных спектаклях, которое не мог подавить даже приказ самой государыни.
   – Уважаемый маэстро, – сказала Мариетта по-французски, – я буду танцевать сегодня вечером, отлично танцевать, обещаю вам, что все будут довольны… Что я говорю – довольны! Все будут в восторге от моих танцев, но под одним условием…
   – Условия? Для государыни императрицы? – пожимая плечами, спросил Волков, видимо недовольный.
   – Государыня императрица – женщина, – возразила Томазини, – и знает, что значит желание женщины; кроме того, я ставлю это условие только вам, и его легко исполнить. Вот этот господин – барон фон Бломштедт, мой соотечественник и друг, – прибавила она со взглядом, заставившим сердце барона забиться сильнее. – Он желает посмотреть двор и высшую знать, которой он еще не представлен, и я хочу доставить ему это удовольствие.
   Бломштедт глядел удивленно на танцовщицу, говорившую в таком легком тоне о вещи, которую Евреинов представил ему такой труднодостижимой.
   – Мы возьмем его с собой, – продолжала Мариетта, – с нами вместе его беспрепятственно и не допрашивая впустят в Зимний дворец; там он оденется в костюм старого русского мужика, займет место в одной из сцен, где не требуется особого танцевального искусства, и таким путем увидит со сцены сановников и весь двор гораздо лучше и яснее, чем в набитых битком залах во время большого раута. А я, – тихо прибавила она, перегибаясь к Бломштедту, – буду иметь удовольствие насладиться подольше обществом моего друга и назвать также ему всех высоких придворных сановников и дам.
   Барон весь рассиялся и в ожидании смотрел на Волкова, который, ответив на его поклон, стоял в нерешимости.
   – Это дурачество, – произнес он, – если государыня императрица узнает, она может разгневаться.
   – Ба! – воскликнула Томазини. – Разве она знает в лицо всех статистов и хористов? А если бы она и узнала, то что худого она найдет тут?
   – В самом деле, – согласился Волков, – вряд ли возможно, чтобы она открыла это, а кроме того, по существу ведь это, выходит, совсем невинная шутка.
   – Прежде всего это – мое желание, – воскликнула Томазини, – так как я хочу провести сегодняшний вечер в обществе своего соотечественника; если это мне не удастся, я ни ногой из дома.
   – Вас хватит на это упрямство, – заметил Волков, – но так как условие не ахти какое, то да будет так, как вы хотите. Поезжайте с нами, сударь мой, я зачислю вас в выход, во время которого вам не придется ровно ничего делать, кроме как расхаживать вместе с прочими по сцене; но я попрошу вас на всякий случай держаться подальше от рампы и прятаться за других. Ну, а теперь вперед, вперед! Садиться в сани!
   Все направились к дверям, но тут показался Евреинов с корзинкой шампанского; сопровождавший его лакей хлопнул пробкой, и все наполнили бокалы.
   – За здоровье нашей всемилостивейшей государыни императрицы! – крикнул хозяин.
   Каждый из присутствовавших поспешно чокался с ним и бросался к двери, чтобы садиться в стоящие уже наготове сани.
   Когда Бломштедт, сияя, подошел к Евреинову, держа под руку танцовщицу, хозяин в ужасе воскликнул:
   – Как? И вы едете, государь мой?
   – Да, – подтвердил Бломштедт, – я еду, я увижу двор скорее, чем думал: я буду участвовать в спектакле статистом! – и, не дожидаясь ответа, он повел прильнувшую к нему Мариетту к выходу.
   – Мне не удержать его, – произнес Евреинов, задумчиво смотря вслед молодому человеку, – это сумасшествие. Мне было бы жаль, если бы это привело к катастрофе!.. Но больше нечего делать, я не могу выказывать столько участия к нему под столькими взглядами.
   Он приказал лакеям убрать со стола в сразу опустевшем зале и вернулся в общий зал, чтобы приглядеть – как служат его гостям.


   III

   Труппа актеров снова в своем обычном радужном настроении подъехала сани за санями к одному из боковых подъездов Зимнего дворца; эта пестрая, весело болтающая компания производила удивительное впечатление при проходе через тихие, пустынные коридоры, мимо молчаливых часовых.
   Фриц был во власти удивительного, охватившего все его существо возбуждения. Родные картины дюн, даже воспоминания о его Доре, которые до сих пор всецело наполняли его, подернулись теперь легкой дымкой забвения, настолько возбуждали в нем жажду жизни заманчивые губы и пламенные взгляды танцовщицы.
   Он помог Мариетте выйти из саней, причем она так крепко оперлась на его руку, что он услышал биение ее сердца почти у самого своего сердца; затем он повел ее – она снова прильнула к нему вплотную – по коридору к театральным залам; все часовые беспрепятственно пропускали его, не сомневаясь в том, что он принадлежит к числу приглашенных государыней актеров. В зале, который находился сейчас позади сцены и из которого можно было пройти в уборную артистов, Мариетта выпустила руку своего кавалера и сказала:
   – Теперь, мой друг, мы должны на несколько времени расстаться; я должна позаботиться о своем костюме, причем не могу уже воспользоваться вашими рыцарскими услугами, – весело прибавила она, – да и вы должны переодеться для роли. Это вы можете сделать вон там, в мужской уборной.
   Быстро пожав ему еще раз руку, она поспешно бросилась в боковую дверь.
   – Живо, живо, барон! – сказал Волков. – Идите сюда, я дам вам костюм русского крестьянина. Вы привяжете бороду, под ней вы сами себя не узнаете, если посмотритесь в зеркало.
   Он повел Бломштедта в зал рядом, уставленный шкафами, в которых большинство артистов уже выбрало по костюму, чтобы нарядиться для спектакля пред развешанными на стенах зеркалами, а затем выполнить трудную работу гримировки пред многочисленными расставленными по залу туалетными столами. Молодой человек облекся по указаниям Волкова в русский костюм, состоявший из вишневого шелкового жилета, широких черных, до колен брюк и блестящих сапог, на голову он надел четырехугольную окаймленную мехом шапку и приладил искусно сделанную черную бороду, скрывшую половину его лица и делавшую его неузнаваемым. При этом его лицо много выиграло от грима, так как борода придавала мягким юношеским очертаниям выражение мужественной твердости. Когда туалет был окончен, Волков, перебегавший от стола к столу, давая советы и то тут, то там кладя черные штрихи грима, чтобы добиться большего соответствия между выражением лица актера и его ролью, – повел его на сцену. За кулисами уже собрались статисты и хористы. Волков поставил Бломштедта в ряд крестьян и приказал ему копировать передового во всех жестах и движениях.
   Фриц стоял на своем месте, весь сгорая от любопытства, как будет дальше развиваться его приключение, но еще нетерпеливее ожидая появления прелестной танцовщицы. Понемногу на сцену вышли некоторые из драматических артистов, покончившие с туалетом и гримом.
   Волков прильнул глазом к маленькой, проверченной в занавесе дырочке и откинулся назад удивленный; дело было в том, что он не увидал в зале ни души, между тем как час, назначенный на начало представления, уже наступил, а придворные обыкновенно занимали места в партере и ложах по рангу задолго до представления. Точно так же и царская ложа, помещавшаяся прямо против сцены, была совершенно пуста; лишь сзади, в проходе, были видны двое солдат лейб-компанской роты ее императорского величества, они стояли неподвижно в своих богато вышитых золотом мундирах, в шляпах с пером и с саблями наголо. Проход, в котором они стояли, соединялся особой галереей с собственными покоями государыни.
   Волков испуганно попятился.
   – Это что такое? – воскликнул он. – Весь театр пуст? Неужели наши надежды возобновить свою игру окажутся напрасны? Неужели государыня императрица отдала в последний момент новый приказ, отменяющий первый?
   Оказавшиеся на сцене артисты поспешили к другим дыркам в занавесе; со всех сторон послышались выражения недовольства и разочарования.
   Государыня являлась обыкновенно ровно в назначенное время, и никто не смел появляться в зрительном зале после нее. До срока оставалось еще десять минут… Неужели придется отменять представление?! Почему же актеров не предупредили? Не забыла ли государыня столь хвалимую ею и осыпанную милостями труппу?
   Лицо Волкова омрачилось, он снова подошел к занавесу; но ни одна дверь ни в ложах, ни в партере не была открыта. Когда он готов был с болью в сердце отступить от рампы, чтобы возвестить прочим печальную новость, в царской ложе появилось двое камергеров [13 - Камергер – придворное звание и должность, соответствовавшая четвертому классу по Табели о рангах (обер-камергер – третьего класса); отличительный знак – золотой ключ на голубой ленте у левой поясничной пуговицы.], ставших по обе стороны императорского кресла, это происходило обыкновенно незадолго до появления в ложе императрицы. Следовательно, государыня должна была скоро прибыть. Но что значила эта пустота в театре? Мыслимо ли, чтобы государыня, так любившая всегда роскошь и блеск общества, пожелала совершенно одна смотреть пьесу, которую она уже не раз видела, которую уже и не ставили в последнее время в репертуар из-за заигранности? Но нельзя было все-таки терять время: императрица могла появиться каждую минуту и дать знак поднимать занавес.
   Волков бросился в дамскую уборную и, шутя и грозя в одно и то же время, начал усиленно просить дамский персонал кончать поживее с туалетом.
   Первая сцена представляла собой придворное празднество в Киеве. Волков вывел на сцену колонну крестьян, среди которых находился и фон Бломштедт. Появились наконец и участвовавшие в первой сцене артистки; скоро все было готово для поднятия занавеса. Волков, пробегая по уборным, заклинал всех поспешить, чтобы и они могли выйти на сцену по первому его слову. Среди этих хлопот он то и дело подбегал к дырочке занавеса и кидал удивленные взгляды на все еще пустой зал.
   Но вот обе половинки дверей императорской ложи широко распахнулись, и на ее пороге показалась стройная фигура обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова [14 - Шувалов Иван Иванович (1727–1797) – государственный деятель, президент Академии художеств, куратор Московского университета, созданного при его прямом участии. Будучи фаворитом Елизаветы, находился в натянутых отношениях с «молодым двором», в частности с Екатериной II, во время ее правления влиянием не пользовался.], одетого в блестящий придворный мундир, с голубой Андреевской лентой через плечо и с жезлом, увенчанным короной, в руке.
   Граф вошел в ложу, повернулся к входу и ударил жезлом о пол. Оба часовых лейб-компанца опустили сабли книзу, камергеры отступили в стороны от кресла; еще секунда – и в ярко освещенной ложе появилась Елизавета Петровна.
   Она была одета в русское платье из темно-красного шелка, на ней был подбитый горностаем шушун из золотой парчи. На груди лежала голубая Андреевская лента, а шею обнимала темно-красная лента ордена святой Екатерины [15 - Екатерины святой орден – введен Петром I в честь Екатерины I, ставшей императрицей, в 1714 г. Высший женский орден в России. Екатерининская лента – принадлежность ордена, красного цвета, носилась через плечо вместе со звездой.]; на золотой парче шушуна сверкали звезды орденов. Голову императрицы покрывал высокий кокошник, усыпанный сплошь драгоценными камнями и оканчивавшийся наверху небольшой императорской короной. Осанка императрицы была усталая, несмотря на все усилия побороть слабость; лицо сильно нарумянено и набелено, но благодаря этому тем яснее выступали утомленность и худоба провалившихся щек; глаза глубоко запали под сильно подведенными бровями, и даже гримировка не вполне скрывала темные круги под ними. Она опиралась рукой на плечо семилетнего великого князя Павла Петровича, сына ее племянника и наследника престола.
   Этот августейший ребенок, со своим нежным, слегка бледным лицом, хрупкой фигурой, вдумчиво озирающимися глазами, был точным портретом своей царственной тетки. Юный князь был тоже одет в окаймленный горностаем русский костюм из темно-синего шелка; четырехугольная горностаевая шапка покрывала его белокурые локоны; вместо пуговиц на жилете сверкали огромные бриллианты; на груди красовались голубая лента и бриллиантовая звезда ордена святого Андрея Первозванного [16 - Андрея Первозванного орден – введен Петром I в 1698 г. после победы над шведскими кораблями в устье Невы. Первый по значению и введению русский орден; состоял из звезды, цепи с крестом распятого святого Андрея и Андреевской голубой ленты через плечо.].
   Позади государыни виднелась высокая, сановитая фигура графа Алексея Григорьевича Разумовского [17 - Разумовский Алексей Григорьевич (1709–1771) – граф, генерал-фельдмаршал (1756). Из украинских казаков, придворный певчий. Участник переворота 1741 г. С 1742 г. морганатический супруг Елизаветы Петровны.] в роскошном фельдмаршальском мундире. Больше в свите государыни не было никого; не было даже дежурных статс-дам [18 - Статс-дама – придворный чин для замужних женщин, первого класса по Табели о рангах, с ношением портрета императрицы и с обращением – высокопревосходительство. Для девиц в том же значении было звание камер-фрейлины.], которые обыкновенно должны были быть готовы повиноваться мановению бровей ее величества.
   Елизавета Петровна медленной, чуть колеблющейся походкой подошла к барьеру ложи, камергеры подвинули кресло, она опустилась в него. Великий князь занял место рядом на высоком табурете, а графы Шувалов и Разумовский остались стоять позади государыни. Двери ложи заперли, и Елизавета Петровна мановением руки дала знак к началу спектакля.
   Занавес взлетел.
   Государыня облокотилась на спинку кресла, ее глаза наполовину закрылись – она была занята, казалось, более своими мыслями, чем зрелищем. Юный великий князь, воспитываемый в тиши и удалении от двора, присутствовал впервые при спектакле и, склонившись вперед, сверкающими глазами смотрел на сцену, производившую на него впечатление настоящего откровения.
   Больше всех был изумлен Фриц при виде этого блестящего, ярко освещенного зала, в котором было так мало народа и который казался потому еще печальнее и пустыннее. Он рассчитывал увидеть во время этого приключения, доставленного ему случаем, весь русский двор, о роскоши и блеске которого говорила вся Европа, а теперь видел лишь надломленную, похожую в своем сверкающем бриллиантами костюме на привидение императрицу да этого августейшего ребенка, который ни разу еще не появлялся в публике и о существовании которого вряд ли кто думал. Великий князь, герцог голштинский, который был целью поездки в Петербург и проникнуть к которому необходимо, отсутствовал. Бломштедт ровно ничего не понимал. Это первое появление его в кругу русской придворной жизни настолько противоречило всем его ожиданиям, что он положительно не мог привести в порядок свои мысли и найти какое-нибудь объяснение этому столь необычайному происшествию.
   Актеры скоро справились с изумлением: они уже привыкли ничему не удивляться при русском дворе и быть свидетелями самых невероятных вещей и приложили все старание провести свои роли безупречно, так как императрица одна стоила всех прочих слушателей и – грома аплодисментов зрительного зала ее легкое наклонение головы или мимолетная улыбка.
   Волков неутомимо метался туда и сюда за кулисами, приказывая, ободряя, указывая, тут устраивая в ряд хористов, там поправляя какой-нибудь бантик в костюме актера или крича какой-нибудь капризной актрисе быть готовой выходить на сцену по первому же зову.
   Бломштедт не отрываясь смотрел на царскую ложу, где тоже представлялась чудная картина: старая больная женщина, сверкающая блеском царственного одеяния, и ребенок, точно выхваченный из какой-нибудь сказки седой старины. Вдруг он заметил, что статисты, в рядах которых он стоял, сделали движение в сторону, чтобы открыть заднюю кулису сцены. Он быстро, согласно распоряжениям Волкова, последовал за ними. Глубина сцены, представлявшая собой пещеру, теперь открылась зрителям, и по ней заскользила Мариетта Томазини в сопровождении четырех других молодых балерин. Она представляла собой крестьянку и была одета в русский костюм, впрочем, слегка и очень удачно ею самой стилизированный: легкое каштанового цвета покрывало из тончайшей шелковой материи облегало ее стройное, затянутое в трико телесного цвета тело; оно ниспадало красивыми складками до колен; красные шелковые башмаки закрывали ноги до щиколотки; около плеч кафтан был открыт, в нем был сделан доходящий до горла вырез, затянутый легким пушистым кружевом; короткие, до локтя, рукава придерживались у плеч лентами; волосы были завиты в локоны и выбивались в кажущемся беспорядке из-под маленькой красной шапочки.
   Четыре товарки Мариетты были одеты как и она, но им недоставало в костюмах того тонкого вкуса, который знает во всем меру, а также той удивительной уверенности и в то же время гибкой стати, которая придавала ей особенную прелесть; но главное, несмотря на то что в отдельности они были красивы, им недоставало огня, сверкавшего в ее глазах, и очаровательного выражения ее полураскрытого ротика. Уроженка Гамбурга, выросшая под серым небом севера, казалось, была трепещущим солнечным светом, а ее гибкое тело оживляло собой благородные античные формы исчезнувших рас.
   Мариетта вылетела, окруженная подружками, из глубины сцены к самой рампе и, низко склонившись пред государыней, начала танец.
   Балет был простой. Спутницы Томазини старались поймать ее, а она пыталась ускользнуть от них, то увертываясь из их рук, то отскакивая прыжками. Все новые и новые прелести открывались в беспрестанно менявшихся положениях этой пляски; каждая поза, как ни была она мимолетна, запечатлевала на момент свою пластическую красоту. Очаровательную игру Мариетта дополняла чудесной, полной экспрессии мимикой. По временам, когда ей удавалось ускользнуть из рук преследовательниц, ее подвижное лицо выказывало такую насмешливую, хитрую радость, что можно было подумать – вот-вот раздастся чистый, звонкий смех. При каждой новой вариации она отвешивала низкий поклон. Когда же наконец по окончании короткого интермеццо прекрасная крестьянка была поймана спутницами и, пытаясь сопротивляться, откинула голову в сторону и поглядела на Фрица таким молящим и в то же время вызывающим взором, то последний еле-еле мог удержаться, чтобы не броситься к ней.
   Танец кончился, танцовщицы отступили назад в глубину сцены; Томазини, сложив руки на груди, склонилась пред императорской ложей, в которой молодой великий князь хлопал в ладоши в полном восторге. Затем она совершенно естественно направилась к группе крестьян, к которой подходила костюмом, оперлась на руку Бломштедта и склонилась, точно обессиленная, на его плечо. Бедный Фриц ощутил дрожь ее чудного тела, увидел колебание ее груди, лишь слегка закрытой тонким кружевом, почувствовал, как душистые волосы коснулись его щеки – не в силах сдержаться он обнял ее за плечи и притянул к себе. Никто не обратил на это внимания: все это могло входить в пантомиму. Главные персонажи снова принялись за прерванный балетом диалог и пьеса пошла своим ходом дальше.
   Вдруг императрица махнула рукой; обер-камергер поднял жезл и протянул его к сцене.
   – Стой, стой! – крикнул за кулисами Волков. – Ее императорское величество приказывает перестать!
   Императрица выпрямилась из своего полулежачего положения и перегнулась через барьер ложи. Она окинула взглядом незанятые места партера и пустые ложи.
   – Утомительно смотреть, – произнесла она усталым, но слышным даже на сцене голосом, – на пустой театр, да и актерам моим невесело, должно быть, играть, не имея зрителей. Алексей Григорьевич, – обратилась она к фельдмаршалу графу Разумовскому, – так как других зрителей нет, пусть придут сюда караулы от Преображенского и Измайловского полков; мои бедные солдаты будут рады увидеть пьесу на тему, взятую из великой истории нашей родины.
   Граф Разумовский был, видимо, поражен, но тем не менее поспешил беспрекословно выйти из ложи.
   Императрица снова откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, погрузилась в прежнюю задумчивость, между тем как Павел смотрел блестящими глазами, сильно перегнувшись вперед, на сцену, где все действующие лица замерли в той позе, в которой застала их остановка. Группы этих фигур в пестрых, блестящих костюмах представляли собой настоящую живую картину, которую маленький великий князь осматривал с большим старанием и которая и без слов и движений возбуждала в нем высшую степень интереса.
   Почти полчаса прошло в глубочайшем молчании. Императрица и немногочисленные ее спутники пребывали в той же неподвижности, как и актеры на сцене.
   Все это время прекрасная Мариетта оставалась в объятиях Бломштедта. Теплота ее тела разливалась в нем с магнетической силой, он забыл обо всем на свете и ощущал лишь страстное желание продлить навеки эти блаженные мгновения.
   – Почему мы на деле не то, что изображаем собой сейчас? – шепнула она, не двигая губами, не дрогнув ни одним мускулом, так тихо, что лишь он один мог понять ее слова. – Почему мы – не крестьяне какой-нибудь тихой деревушки, где мы могли бы жить вместе, друг для друга только, забыв обо всем мире? Почему вы должны быть важным барином, а я – бедной танцовщицей? Почему должен кончиться наш сон? Почему должны мы расстаться?
   – Расстаться? – тихо переспросил он. – Никогда, никогда… После таких минут не разлучаются…
   Мариетта снова положила голову на его плечо, ее глаза закрылись, губы сложились, точно невольно, для поцелуя; не владея более собой, Бломштедт склонился к ее губам, и не стой они в глубине сцены, на пылкое объятие его было бы обращено внимание. Но все были слишком заняты судьбой спектакля, и взоры всех были обращены на императорскую ложу.
   В это время на улице послышался грохот барабана; прошло несколько мгновений, двери театрального зала раскрылись – и партер и ложи быстро заполнились марширующим строем лейб-гвардейцев Преображенского и Измайловского полков. Солдаты недоуменными взорами обводили блестящее помещение. Они заметили императрицу и со всеми признаками величайшего изумления и любопытства смотрели на пеструю разноцветную картину, развертывавшуюся пред ними на сцене. Спустя короткое время театр наполнился совершенно и двери были вновь заперты.
   В императорскую ложу вошел фельдмаршал граф Разумовский и доложил, что приказ исполнен.
   – Садитесь, дети мои! – крикнула Елизавета Петровна и, очнувшись от задумчивости и перегибаясь через барьер ложи, кивнула головой.
   Тотчас же все эти солдаты, точно на ученье, опустились на бархатные кресла, предназначенные для придворных дам и кавалеров. Ружья они поставили пред собой, а офицеры вложили сабли в ножны.
   – Играть дальше! – произнесла императрица, взмахивая рукой.
   Спектакль начался с того места, на котором был остановлен. И скоро многочисленные восторженные вызовы показали, как легко то, что происходит на сцене, сыны народа принимают за действительность.
   На сцене показались древнерусские воины, и полководец в своей пламенной речи предлагал им пойти на врага, обложившего их родной город. Воины и крестьяне на сцене ответили громкими дружными криками; в тот же момент все солдаты в театральном зале встали с мест, схватились за оружие, нацепили на штыки свои гренадерские шапки и присоединились к крикам со сцены, так что из-за всеобщего шума пришлось приостановить представление.
   Императрица поднялась с кресла; ее фигура гибко выпрямилась, в тусклых глазах засверкал огонь.
   Когда наконец буря улеглась, когда офицерам удалось усадить на места гвардейцев, готовых броситься на сцену, чтобы идти вместе с артистами на приступ, императрица, как только воцарилась тишина, крикнула громким голосом на весь зал:
   – Так было некогда, дети мои; так некогда шли русские воины на врага; так преданны и верны были они своим царям, любившим их, точно родных детей. Так дело обстоит и до сих пор еще; точно так же и вы выступите за свою мать-государыню, когда я пошлю вас присоединиться к вашим товарищам, находящимся в походе против нашего врага, прусского короля, грозящего нашей родине и оскорбляющего вашу государыню.
   В зале снова раздался одушевленный крик солдат; он висел в воздухе несколько минут, пока наконец государыня не махнула снова рукой, чтобы водворить тишину.
   – И так, как было встарь, – продолжала она, – как есть на деле и теперь, так должно быть и в будущем. Храбрые воины земли Русской будут всегда готовы разнести врагов родины и защитить своих властителей. Смотрите сюда, – продолжала она, обнимая рукой маленького великого князя Павла Петровича и подводя его к барьеру ложи, – смотрите сюда! Этот мальчик – мой внук, которого я люблю, как сына; в его жилах течет кровь моего отца, Великого императора Петра Первого, разбившего вместе с вашими отцами турок и шведов; он – слабый ребенок, и все-таки он могуч, так как вы окружаете его железной стеной; ваши руки готовы защитить его; ваши мечи погрузятся, не задумываясь, в грудь его врагов и окрасятся их кровью… Он будет вашим царем после моей смерти, но я буду наблюдать с неба за тем, выполните ли вы свой долг, как выполняли его ваши предки! Я вверяю его вам… Клянитесь мне, что никогда не покинете его, что будете жить и умирать ради него, что все его враги найдут в вас непреодолимое препятствие, через которое они не будут в силах добраться до его головы.
   – Клянемся Пресвятой Матерью Божией и всеми святыми мучениками! – раздались отдельные голоса. Скоро к ним присоединились прочие, и все грознее потрясал театр гром голосов:
   – Клянемся, клянемся! Да здравствует наша матушка, Елизавета Петровна, дочь Великого Петра!.. Да здравствует Павел Петрович, наш будущий царь!
   Артисты, стоявшие впереди, сочли нужным присоединиться к крикам, и несколько минут зал дрожал от грома восклицаний.
   Императрица стояла, гордо выпрямившись; молодой великий князь испуганно смотрел на возбужденные лица солдат и, весь дрожа, прильнул к своей царственной тетке.
   Волков, хотя и не участвовал в спектакле, вышел на сцену в костюме крестьянина, чтобы лучше следить за этим необычайным, из ряда вон выходящим спектаклем. Он подошел к Бломштедту, – из объятий которого Мариетта вырвалась, охваченная наполовину любопытством, наполовину страхом, в самом начале этой поразительной сцены, превратившей подмостки в зрительный зал, – совершенно очарованному и еле обращавшему внимание на происходившее в зрительном зале:
   – Мне кажется, нам пришлось превратиться из участников драмы из древней истории в зрителей политической трагедии новейшего времени.
   – Политической трагедии? – переспросил совершенно опешивший Бломштедт, с трудом отводя взор от Мариетты и удивленно глядя на Волкова. – Почему непременно трагедии? Эти солдаты так рады зрелищу, доставленному им императрицей.
   – Мне-то, государь мой, – тихо заговорил Волков, – все равно, но вас это касается, пожалуй, больше, чем меня; разве вы не слышите, что государыня провозглашает молодого великого князя Павла своим наследником, и это совершается в отсутствие великого князя, вашего герцога? Я не удивился бы, – еле слышно шепнул он на ухо молодому человеку, – если бы мне пришлось узнать, что в этот самый миг, когда солдаты приветствуют этого ребенка в ложе, великий князь Петр Федорович уже совершает путешествие в какую-нибудь отдаленную крепость, если и не в саму Сибирь.
   Молодой человек побледнел. Великий князь в тюрьме!.. Что же станет с ним самим? Что будет с его поездкой?
   Точно во сне, пред его глазами пронеслись образы беспомощного измученного старика Элендсгейма и его милой Доры, печально смотрящих ему вслед. Он забыл о них в своем опьянении. Если теперь великий князь очутится в изгнании, если доберутся и до него самого, если его приговорят разделить участь своего повелителя, то что станет с теми, которые надеются на него и ждут его возвращения?
   Он схватился за лоб рукой; все вокруг него завертелось в тумане.
   Крики солдат мало-помалу прекратились; императрица еще раз милостиво кивнула им; великий князь тоже в знак благодарности робко махнул рукой; затем государыня приказала продолжать спектакль. Тотчас же зрелище началось с того места, где было прервано речью государыни. Томазини снова вернулась к группе крестьян, и, хотя Бломштедт пугливо отступил было пред ней, он не мог долго противостоять ее чарам: он снова прильнул к ней, и пред его глазами потускнели образы старика Элендсгейма и его дочери. Скоро сцена, в которой он участвовал, кончилась, и он должен был покинуть подмостки вместе с группой крестьян, к которой принадлежал. Мариетта тоже вместе со своими спутницами присоединилась к этой группе. Едва они очутились за кулисами, как танцовщица, решившаяся, казалось, немедленно же упрочить свое новое завоевание, очутилась рядом с Бломштедтом.
   – Вот вам первое знакомство с этой варварской страной, – сказала она, недовольно хмурясь, но тотчас же снова насмешливо улыбнулась. – Мы должны показывать свое искусство этим грубым солдатам, ничего не понимающим в красоте: ведь им любая чухонская девка покажется красивее античной статуи; впрочем, все равно, я мало забочусь об этом. Пойдемте! До нашего выхода еще много времени, поболтаем немного, ведь мы, – прибавила она, – будем хорошими друзьями, не правда ли?
   Она потянула барона за одну из декораций, села рядом с ним на скамейку, стоявшую наготове для сцены, прильнула к нему и затем медленно подняла свой взор на него. Но в тот же момент лицо ее исказило выражение изумления и даже ужаса, а широко раскрывшиеся глаза уставились на противоположную стену, в которой была устроена потайная дверь.
   В этой двери показалась слабо освещенная закулисными лампами фигура человека среднего роста; он, дрожа и качаясь, держался за косяк двери; одет он был в голштинский мундир, поверх которого шла красная с белым полоса Аннинской ленты [19 - Аннинская лент а – принадлежность ордена святой Анны, голштинского ордена, ставшего российским.]. Его мундир был расстегнут, лента лежала неровно, по-военному зачесанные и напудренные волосы были в беспорядке. Бледное лицо и блуждающие глаза выражали волнение и страх.
   – Господи боже! – вскрикнула Мариетта, вставая со скамьи. – Ведь это великий князь! В каком виде… в каком волнении… Он не может показаться сейчас в зале!.. Я ничего не понимаю в политике, но все-таки мне ясно, что бедному великому князю не место здесь сегодня.
   Бломштедт вскочил и с крайним изумлением смотрел на казавшегося в этой обстановке привидением великого князя, его герцога, ради которого он пустился в путь.
   Танцовщица подошла к двери, Бломштедт последовал за ней неверной походкой.
   – Что тут такое происходит? – хрипло спросил Петр. – Сюда введены гвардейские полки, весь дворец сотрясается от кликов солдат… Мне говорили, что государыня одна с моим сыном в театре… Что все это значит?
   – Прошу вас, ваше императорское высочество, – заговорила танцовщица, на веселом, беззаботном лице которой проступило беспокойство, – уходите назад! Подождите, вы узнаете потом все!.. Только чтобы вас не заметили здесь сейчас.
   – Не заметили меня здесь! – вскрикнул Петр, лицо которого исказилось еще большим волнением. – А почему? Лучше я покажусь здесь сам во избежание сюрпризов! Я знать не желаю этой проклятой России!.. Пусть меня отпустят назад на родину, в Голштинию, пусть тогда тут делают все, что угодно, но я должен быть свободен. Я не беззащитен, у меня есть мои голштинцы, и я пробью с их помощью дорогу.
   Он вытащил из ножен шпагу и хотел двинуться к сцене.
   Мариетта бросилась ему навстречу; за ней последовал и Бломштедт, пытаясь схватить вооруженную руку великого князя.
   – Это кто такой? – спросил Петр, диким взором глядя на стоящего пред ним русского крестьянина. – Прочь с дороги! Все, что принадлежит к России, познакомится с острием моей шпаги!
   Молодой человек снял бороду и, низко кланяясь великому князю, произнес:
   – Ваше императорское высочество! Вы ошибаетесь! Я барон фон Бломштедт, голштинский дворянин и верноподданный моего герцога.
   – Это правда? – спросил Петр Федорович, испытующе глядя на прекрасное лицо юноши.
   – Да, да, это правда, ваше императорское высочество, – воскликнула Мариетта, уже трясясь от страха, – да, это правда. Верьте ему, послушайтесь его слова: уйдите отсюда!
   Петр стоял на пороге в нерешимости и затем медленно вложил шпагу в ножны. В этот момент со сцены послышались громкие крики.
   – Ее императорскому величеству дурно! Императрица умирает! Она умерла… Боже! Какое несчастье! – раздавалось со всех сторон все громче и громче.
   Группы на сцене расстроились, все бросились вперед к рампе, в зале кричали солдаты.
   Великий князь затаил дыхание и боязливо прислушивался к становившимся все громче крикам. Затем его лицо покрылось густым румянцем, он выпрямился, из груди тихим лихорадочным стенанием вырвались слова:
   – Императрица умерла, кричат здесь, значит, могущество и власть принадлежат мне!.. Я, я – император!!
   Увлеченный этим необычайным моментом, Бломштедт преклонил пред великим князем колено и произнес:
   – Да здравствует его императорское величество! Да здравствует император и мой герцог!
   Мариетта с восторгом смотрела на одухотворенное лицо молодого человека, склонившегося в рыцарской позе, и тихо шептала:
   – Как он хорош!
   Одна эта странная группа оставалась молчаливой и неподвижной во мраке кулис, между тем как со сцены все неслись громкие крики:
   – Императрица умирает!.. Она умерла!
   – У вас счастливая звезда, – обращаясь к Бломштедту, произнес Петр Федорович, черты лица которого и осанка вновь приняли выражение величия, – вы первый приветствовали меня в сане императора. Я не забуду этого, и этот момент осветит всю вашу жизнь!
   Но, очевидно, волнение оказалось не под силу ему: он прижал руку к глазам и начал искать другой рукой опоры.
   Бломштедт подхватил его под руку и поддержал. Через несколько секунд головокружение прошло, но он все еще тяжело опирался на руку молодого человека.
   – Благодарю вас, – произнес Петр, – кажется, мне суждено быть вам еще более обязанным; здесь в самом деле мне нечего больше делать. Ведите меня назад! Сейчас мне выпало на долю счастливое предзнаменование: первая рука, на которую пришлось опереться императору России, принадлежала подданному голштинского герцога. Точно так же и все мое могущество должно принадлежать моей родной стране!
   Бломштедт бросил прощальный взгляд на прекрасную танцовщицу; та смотрела на него со счастливой улыбкой и, коснувшись губ кончиком пальца, шепнула:
   – До свидания!
   Затем Бломштедт зашагал рядом с Петром Федоровичем и вошел в слабо освещенный коридор.
   Мариетта заперла за ними дверь и поспешила назад на сцену. В это время безжизненное тело государыни уносили из ложи, а смущенные солдаты проходили сомкнутыми рядами по наполненным встревоженной дворцовой челядью коридорам к выходу из дворца.


   IV

   Петр Федорович вернулся с Бломштедтом в свои покои, соединявшиеся потайным ходом с театром; этот ход был устроен по приказанию самого великого князя, так как он по временам выражал большой интерес к сцене. Сильное замешательство царило здесь.
   В передней стояли лакеи со встревоженными лицами, прислушиваясь к голосам, доносившимся из других частей дворца, и к равномерным шагам гвардейцев, расхаживавших на площадке пред дворцом. В салоне, непосредственно примыкавшем к кабинету великого князя, стол, уставленный бутылками и стаканами, свидетельствовал о том, что здесь только что происходила попойка – одна из тех попоек, которые Петр Федорович часто устраивал своим друзьям. Большинство участников пирушки разбежалось при первом известии о появлении во дворце гвардейских полков, а те немногие, которые остались, были далеко не веселы.
   Посредине комнаты сидела графиня Елизавета Воронцова [20 - Воронцова Елизавета Романовна – фаворитка Петра III; выдана Екатериной II за статского советника Александра Ивановича Полянского.], возлюбленная великого князя, не скрывавшая ни пред кем своей близости к будущему императору. Это была высокая, стройная особа, хотя излишняя худоба несколько портила ее фигуру. Бледное желтоватое лицо ее можно было бы назвать почти безобразным, если бы его не украшали прекрасные, живые глаза, постоянно менявшие свое выражение и придававшие особенную привлекательность всей физиономии. В эту минуту лицо графини Воронцовой было испуганным, а взоры боязливо блуждали по сторонам, точно высматривая, откуда грозит опасность.
   Рядом с возлюбленной великого князя стоял майор Федор Васильевич Гудович [21 - Гудович Федор Васильевич – правильно Гудович Александр Васильевич (1731–1808) – генерал-адъютант Петра III.], украинский казак, которого Елизавета Петровна назначила адъютантом великого князя, чтобы противодействовать влиянию голштинских офицеров.
   Гудовичу было в это время около тридцати пяти лет; по своей наружности и характеру он был типичным сыном своей родины. В чертах его лица выражались сила и мощь, а темно-синие глаза смело и открыто глядели на Божий мир. Зеленый, расшитый золотом мундир адъютанта ловко облегал его статную фигуру. Рука офицера покоилась на эфесе шпаги, как будто он готовился вступить в бой.
   В самом углу комнаты, весь съежившись, сидел майор фон Брокдорф, один из голштинских офицеров, любимец Петра Федоровича. Его некрасивое лицо с маленькими заплывшими глазками выражало высшую степень растерянности.
   Увидев входящего Петра Федоровича, графиня Воронцова бросилась к нему навстречу и повисла на шее.
   – Что случилось? – тревожно спросила она. – Что означают разгуливающие здесь гвардейцы? Неужели они пришли для того, чтобы прогнать нас? Куда же мы денемся? К кому нам обратиться?..
   Брокдорф спрятался еще глубже в угол, а Гудович спокойно и решительно подошел к Петру и стал с недоумением разглядывать незнакомого молодого человека в крестьянском костюме, который вошел вместе с великим князем. Лакеи тоже ближе придвинулись к дверям, с любопытством ожидая, что скажет великий князь.
   Петр Федорович глубоко перевел дыхание, запыхавшись от быстрой ходьбы, затем гордо выпрямился и с сияющими глазами сказал взволнованно:
   – Для нас нет никакой опасности, с какой бы целью ни вызвали сюда гвардию, нам нечего беспокоиться. Императрица умерла, – прибавил он, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, – и я – император. Вытащи свою шпагу из ножен, Федор Васильевич, и отдай честь своему императору! А ты, Романовна, подними повыше голову!.. Скоро ты пред всем светом займешь место рядом со мной и разделишь мой трон. Конец преследованиям: теперь только я один повелеваю в России.
   Графиня Воронцова вскрикнула от радости и таким властным взглядом окинула всех, точно уже сидела на троне и видела все государство у своих ног.
   Брокдорф вскочил с места и, весь покраснев от удовольствия, подошел к великому князю.
   Только один Гудович оставался таким же спокойным и серьезным, как и раньше.
   – А вы вполне уверены, ваше императорское высочество, что это действительно так? – спросил он. – Несколько раз уже распространялись слухи, что ее императорское величество скончалась, и до сих пор эти слухи оказывались ложными.
   – Нет, нет, теперь это верно! – воскликнул Петр Федорович. – Все видели, как она свалилась в театре. Слышите, какой там шум и суета? Наполните стаканы и выпейте за мое здоровье, а также и за здоровье графини Елизаветы Романовны Воронцовой! Сегодня мы можем себе все позволить, – смеясь, прибавил Петр, – можем пить сколько угодно, не опасаясь выслушать завтра нотацию.
   Затем он подошел к столу, наполнил большие кубки крепким венгерским вином и поднес свой к губам; но в этот момент Гудович бросился к великому князю, отнял у него наполненный кубок.
   – Если действительно государыня императрица умерла, – строгим голосом проговорил он, – то новому императору предстоят очень важные дела и теперь не время затемнять свой разум крепким вином. Император должен сохранить вполне ясными свои умственные силы, чтобы достойным образом исполнить высокие обязанности, которые он берет на себя и в которых ответствен пред русским народом и памятью Великого Петра.
   Петр Федорович сначала с удивлением смотрел на своего адъютанта, затем его лицо стало багровым от гнева, а жилы на лбу напряглись и резко выделились.
   – Что ты себе позволяешь, Федор Васильевич? – сердито спросил он. – Ты, кажется, совсем позабыл, кто я и кто ты? Я знаю, что императрица приставила тебя ко мне в качестве соглядатая и шпиона, но ты был хорошим товарищем, и потому я тебя любил и относился к тебе по-дружески. Как же ты позволяешь себе теперь такую дерзость? Ты заставляешь меня раскаиваться в моей доброте! Берегись! Клянусь Богом, что ты первый пройдешься по Владимирке, узнаешь сибирские морозы.
   Великий князь весь дрожал от гнева, но Гудович спокойно выдержал его грозный взгляд.
   – Если государыня императрица действительно умерла, – повторил он, – то в вашей власти заключить меня в крепость или послать в Сибирь, даже на эшафоты – вы будете иметь на это право, если я не исполню в такой важный момент своей обязанности и не остановлю вас. От имени всего русского народа, который сам не в состоянии говорить с вами, я умоляю вас, ваше императорское высочество, сохранить ясность ума и чувств. Я, как сын этого народа, русский до последней капли крови, имею право и считаю своей обязанностью напомнить вам о той ответственности, которую вы берете на себя, управляя великим государством Петра Первого. Я буду просить Господа Бога и всех святых угодников просветить разум вашего императорского высочества. Забудьте теперь о вине, о веселых попойках, которые были извинительны для бездеятельного великого князя и совершенно недопустимы для императора, берущего на себя трудную задачу управления государством.
   – Какая дерзость! Что за нахальный тон! – воскликнул Брокдорф, подойдя к великому князю.
   Петр был вне себя. Бессвязные, непонятные слова срывались с его дрожащих губ. Он схватился за шпагу, чтобы броситься на дерзкого, ничего не боящегося адъютанта, но графиня Воронцова удержала его.
   – Погоди, – проговорила она, удерживая руку великого князя, – он прав. Нам нужно подготовиться, чтобы должным образом встретить великое событие, нам необходимо обсудить, как поступать дальше. Теперь не время веселиться и затемнять вином свой разум.
   С этими словами графиня поставила на стол свой нетронутый бокал.
   – Но как он смеет приказывать мне? – продолжал негодовать великий князь. – Если он даже тысячу раз прав, то все же он не смеет противоречить мне, сопротивляться моей воле. Кто не исполняет моей воли – воли монарха, – того я разобью так же, как этот стакан.
   Петр вырвал бокал из рук Гудовича и бросил его на пол. Послышался звон разбитого стекла, и вино разлилось по паркету.
   Как бы облегчив свое сердце этим поступком, великий князь глубоко перевел дыхание и несколько минут стоял молча и потупившись.
   В коридоре послышались быстрые шаги, и в комнату вошел взволнованный Лев Нарышкин [22 - Нарышкин Лев Александрович (1733–1799) – двоюродный племянник Петра I, обер-шталмейстер, фаворит Петра III, добровольный шут при Екатерине II, легендарный балагур и острослов, каноник «общества незнающих», в которое помимо него и императрицы входили А. И. Шувалов и А. С. Строганов, образованнейшие люди своего времени. Свое «незнание» они противопоставляли науке «слишком» знающей, зашоренной, педантской.].
   – Панин [23 - Панин Никита Иванович (1718–1783) – дипломат, воспитатель Павла I, сторонник конституционной монархии, свои проекты пытался осуществить и при воцарении Екатерины II (см. роман Г. Самарова «Адъютант императрицы») Руководил внешней политикой России с 1763 по 1781 г.] желает видеть вас, ваше императорское высочество! – доложил он.
   – Ага, являются! – воскликнул Петр с довольной улыбкой (от его недавнего гнева не осталось и следа). – Я так и знал: стоит взойти солнцу – и всем им захочется погреться в его лучах. Ну, пусть войдет!
   Нарышкин ввел Панина в салон и предусмотрительно запер за ним дверь.
   Панин, в течение многих лет бывший в немилости у русского правительства, жил некоторое время в Швеции, откуда был выписан Елизаветой Петровной для воспитания Павла Петровича. Когда он вернулся в Россию, ему было уже около сорока лет. Высокая, представительная фигура Панина вполне соответствовала его тонким, благородным чертам лица, которое привлекало выражением горделивого сознания собственного достоинства и холодной учтивости. На придворном костюме Панина красовался орден Александра Невского [24 - Александра Невского орден – введен в 1725 г. Полагались красная кавалерственная лента через плечо и украшенная бриллиантами звезда.]. Несмотря на то что императрица выказала теперь особенную милость Панину, назначив его воспитателем любимого внука, она не решалась еще пожаловать Панину высший орден Андрея Первозванного, что очень оскорбляло тщеславного вельможу. На голове Панина был огромный парик, искусно причесанный, с тремя спускающимися вниз косами, вызывавшими всеобщие насмешки и придававшими воспитателю маленького великого князя чрезвычайно своеобразный вид.
   – Что скажете, Никита Иванович? – спросил Петр. – Вероятно, вы пришли ко мне, чтобы просить оставить вас и впредь воспитателем моего сына? Если бы не то обстоятельство, что вы почитаете короля прусского и его величество, как мне известно, ценит вас, то я, конечно, послал бы вас к черту.
   Панин с некоторым удивлением и холодным спокойствием смотрел на великого князя.
   – До сих пор, ваше императорское высочество, – вежливо возразил он, – я обязан был давать отчет лишь ее императорскому величеству государыне императрице. Мне думается, что и теперь лишь от нее одной зависит оставить или устранить меня от моей высокой должности.
   – Да разве императрица не умерла? – испуганно воскликнул Петр, и мертвенная бледность разлилась по его лицу.
   Брокдорф поспешил снова спрятаться в угол.
   – С ее императорским величеством сделался легкий обморок, когда она сидела в ложе театра, – ответил Панин, – кажется, государыне теперь лучше благодаря стараниям доктора Бургава [25 - Бургав Георг (1705–1763) – сын и племянник известных врачей, обучался в Лейпциге, в Россию приехал при Анне Леопольдовне, с 1748 г. первый лейб-медик и главный директор медицинской канцелярии.].
   Петр задрожал и не был в состоянии произнести ни слова, а графиня Воронцова должна была ухватиться за стол, чтобы не упасть. Один только Гудович сохранил полное присутствие духа, и насмешливая улыбка притаилась в уголках его рта.
   – Конечно, – продолжал Панин, – судя по словам доктора и слабому организму ее императорского величества, едва ли можно надеяться на полное выздоровление государыни; вот почему я и счел своей обязанностью явиться к вам, доложить о том, что происходит во дворце, и предложить к услугам вашего императорского высочества свой опыт и добрый совет.
   – На что мне ваш совет, когда императрица еще жива! – грубо ответил Петр.
   – В такие минуты, как настоящая, – возразил Панин, – необходимо заранее подготовиться к грядущим событиям. Может быть, Господь особенно милостив к вашему императорскому высочеству, давая вам возможность собраться с силами, поразмыслить о том, что вас ожидает.
   – Никита Иванович прав, – вмешалась в разговор графиня Воронцова. – Но вот что поражает меня, – прибавила она, боязливо оглядываясь, – как это решаются говорить о смерти ее императорского величества раньше того, чем совершилось это печальное событие? Вдруг кто-нибудь может узнать об этом разговоре…
   – Если я, как воспитатель вашего августейшего сына, – обратился Панин к великому князю, бесцеремонно перебивая речь Елизаветы Романовны, – решаюсь заговорить с вами об этом важном вопросе, то, конечно, у меня имеются весьма основательные причины. Само собой разумеется, что необходимо соблюдать самую строгую осторожность в этом деле. Вот почему я почтительнейше прошу вас, ваше императорское высочество, удалить из комнаты всех посторонних, не имеющих права участвовать в нашей деловой беседе.
   Брокдорф, считавший для себя опасным слушать такие речи, успел незаметно выскользнуть из комнаты, но графиня Воронцова не двинулась с места и вызывающе смотрела на Панина.
   – Здесь нет никого из посторонних, – заметил Петр, – своему адъютанту я вполне доверяю, хотя он сегодня и позволил себе дерзость, графиня Елизавета Романовна – мой лучший друг, а что касается этого господина, – прибавил он, – то рекомендую вам барона Бломштедта, голштинского дворянина, за верную преданность которого ручаюсь.
   Панин поклонился в сторону барона холодно и высокомерно и возразил:
   – Не сомневаюсь в преданности барона вашему императорскому высочеству, но тем не менее не нахожу возможным говорить в его присутствии о государственных делах России, несмотря даже на национальный русский костюм этого господина. То же самое я принужден сказать и о графине Воронцовой. Я не признаю ее права присутствовать здесь и слушать мой совет, который вы, ваше императорское высочество, может быть, пожелаете милостиво принять.
   – Однако вы говорите очень странным тоном! – воскликнул великий князь. – Когда я буду императором, то могу назначить барона фельдмаршалом или министром и он будет иметь столько же прав в России, сколько и вы. Что касается графини, то она мой самый близкий, самый дорогой друг. Когда власть перейдет в мои руки и я буду так же могуществен, как мой дед, Петр Великий, я отправлю принцессу ангальтцербстскую, навязанную мне в жены, за границу, а сам женюсь на Елизавете Романовне и сделаю ее императрицей. Будьте же осторожны в своих выражениях! А затем говорите то, что хотели сказать, как видите, присутствие графини Воронцовой не может нам мешать.
   Возлюбленная великого князя положила свою руку на руку Петра Федоровича и высокомерно посмотрела на Панина. Барон Бломштедт смущенно потупил взор.
   – Ваше императорское высочество! Вы, конечно, будете делать то, что подскажет вам ваша совесть и что вы в состоянии будете выполнить, – спокойно возразил воспитатель Павла Петровича. – А теперь позвольте мне удалиться, так как в присутствии графини Воронцовой я не скажу ни слова. Затем я очень советовал бы вам, ваше императорское высочество, испытать свои силы: действительно ли вы в состоянии выполнить то, что сделал Петр Великий?
   – Ступайте, ступайте с Богом! – вмешалась разозленная Елизавета Романовна. – Мы поступим так, как найдем нужным.
   Панин поклонился великому князю и, даже не взглянув на его возлюбленную, направился к дверям.
   Гудович быстро подошел к смущенному Петру Федоровичу и решительно произнес:
   – Выслушайте Панина, ваше императорское высочество! Мне кажется, он прав и желает вам добра. Затем это вас ровно ни к чему не обязывает, ведь вы властны поступать как угодно.
   Великий князь робко взглянул на графиню Воронцову.
   – Тогда уйди лучше, Романовна, – наконец сказал он, – ты видишь, Никита Иванович ни за что не хочет говорить в твоем присутствии.
   – Так вот ваши обещания! – воскликнула Воронцова, бросая на Панина молниеносные взгляды. – Так вот ваши обещания! – обратилась она к Петру Федоровичу. – Вы еще не успели вступить на первую ступеньку трона, а уже изменяете мне, бросаете меня? Так-то вы держите свое царское слово?
   – Прежде всего нужно сделаться царем, – возразил Гудович, – и мне кажется, что хотя вы, ваше императорское высочество, и стоите очень близко к трону, но между вами и им находится еще целая пропасть.
   Смущение великого князя, как и всегда бывало в подобных случаях, перешло во внезапный гнев.
   – Когда я буду императором, – громко крикнул он, топнув ногой о пол, – то потребую от всех беспрекословного повиновения и прежде всего буду строг к близким мне людям. Ступай вон отсюда, Романовна! Я тебе приказываю это. Может быть, ты тоже собираешься изображать из себя властелиншу, думаешь руководить мною, как Екатерина? Тогда не стоит менять одну на другую.
   Графиня Воронцова прекрасно изучила характер великого князя и знала, что малейшее противоречие выведет его из себя, поэтому, больше не говоря ни слова, она вышла из комнаты, бросив на Панина взгляд, полный ненависти.
   – Вас, барон Бломштедт, я прошу пока оставить дворец, – обратился затем Петр к своему гостю. – Ждите спокойно последующих событий! Будьте уверены, – продолжал он, протягивая руку барону, – что я никогда не забуду той минуты, когда имел удовольствие познакомиться с вами. Ваш герцог навсегда останется вашим другом, даже и тогда, когда станет императором всероссийским. Проводите барона, Федор Васильевич! – обратился он к Гудовичу. – Я боюсь, чтобы дворцовая стража в коридоре не задержала его.
   Бломштедт низко склонился пред великим князем, глубоко растроганный милостивыми словами будущего императора, с которым познакомился при таких странных обстоятельствах. Затем он прицепил свою искусственную бороду и вышел в сопровождении адъютанта.
   Гудович беспрепятственно проводил барона, так как стража, услышав о смерти императрицы, не решалась задерживать кого бы то ни было, а затем вернулся к великому князю, который в полном изнеможении бросился в кресло и ждал, что скажет ему Панин.
   – Вы, ваше императорское высочество, – спокойно начал Никита Иванович, – конечно, законный наследник престола, но вам так же хорошо, как и мне, известно, что многочисленные враги боятся вашего царствования и стараются как-нибудь отстранить вас от престола. Первое условие для достижения престола – это открытый, видимый для всего народа, мир с императрицей. Вы знаете, что по закону, изданному Петром Великим, императрица имеет право даже за минуту до смерти назначить другого наследника. Несомненно, что этим правом воспользуются ваши враги и убедят народ, даже не стесняясь ложным манифестом, что в последнюю минуту императрица изменила свое первоначальное намерение и назначила наследником престола не вас, а кого-нибудь другого.
   – Никита Иванович совершенно прав, – вмешался в разговор Гудович, – я знаю, что нечто в таком роде уже пробовали сделать, и этому легко поверят народ и войско.
   – Вы знаете, ваше императорское высочество, – продолжал Панин, – что императрица не особенно жалует вас и ее действительно не трудно было бы убедить передать престол кому-нибудь другому, если бы она не была так привязана к вашему августейшему сыну и не думала закрепить таким образом престол за ним. Ваш разрыв с августейшей супругой – если о нем будет всем известно – не пройдет бесследно для великого князя Павла Петровича, и это обстоятельство может заставить императрицу сделать выбор между вами и великой княгиней и решить дело не в вашу пользу. Духовенство и войско не любят вас, и, таким образом, нет ничего легче, как отстранить вас от престола. Открытый мир с государыней возможен лишь тогда, когда вы рука об руку с великой княгиней явитесь пред государыней императрицей и убедите ее, что слухи о вашем разрыве не верны и у вас нет ни малейшего намерения лишать августейшего ребенка матери.
   Петр Федорович опустил голову вниз и задумался над словами Панина.
   – Никита Иванович прав, – снова воскликнул Гудович. – Вы, ваше императорское высочество, должны вместе с великой княгиней подойти к постели императрицы, доказать ей, что исполняете ее волю, и таким образом помешать своим врагам составить подложное завещание. На этот раз интересы ваши и вашей августейшей супруги совершенно совпадают. Не давайте своим врагам орудия в руки, не допускайте, чтобы имена великой княгини и ее сына служили знаменем возмущения.
   – Ты так думаешь, Федор Васильевич? – спросил Петр. – Да, да, ты прав. Солдаты и попы не любят меня и наверно восстановят против меня сына. Что же делать? – обратился он к Панину.
   – Если вы, ваше императорское высочество, покажетесь пред государыней с августейшей супругой и великим князем Павлом Петровичем в присутствии многочисленных свидетелей и получите от умирающей императрицы благословение, то трон останется за вами без всякого кровопролития. В России существуют два пути, две силы, на которые монарх может опереться. Первая из них – армия, то есть преимущественно гвардейские полки, расположенные в Петербурге. Этот путь не особенно благоприятен для вас: во-первых, вы малопопулярны среди армии, а во-вторых, зависимость от нее слишком тяжела. Императору, возведенному на престол войском, очень трудно восстановить дисциплину среди армии. Вторая сила – это Сенат, собрание высших, заслуженных сановников Российской империи. В царствование государыни императрицы Елизаветы Петровны Сенат почти бездействовал, но это старинный национальный институт, народ верит ему, и каждое слово, сказанное в Сенате, имеет значение для всех. Если вы, ваше императорское высочество, пожелаете следовать моему совету, то я рекомендую вам получить корону непосредственно от Сената. Только тогда она будет прочно держаться на вашей голове и даже у армии не явится желания оспаривать ваши права на престол. Этот путь, ваше императорское высочество, по моему мнению, единственно верный и самый почтенный. Всякий другой, если бы он даже привел к желанной цели, я считал бы недостаточно верным, так как нельзя было бы поручиться за дальнейшие последствия.
   – Да, да, – подтвердил Петр Федорович с прояснившимся лицом, – мне кажется, что в ваших словах есть доля правды. Да, мой трон должен иметь поддержку в народе, а никак не в армии. Я вовсе не желаю быть императором по милости гвардии. Да, вы правы, Никита Иванович, – прибавил он, расхаживая по комнате большими шагами. – А что ты думаешь на этот счет? – обратился он к своему адъютанту, останавливаясь пред ним.
   – Я согласен с мнением вашего императорского высочества, – ответил Гудович, – Никита Иванович прав, и путь, предлагаемый им, наиболее почтенный и верный.
   – Допустим, что это так, – сказал Петр Федорович. – Но каким образом расположить к себе Сенат, в котором много моих врагов? Да притом он уже давно не собирается.
   – Я берусь устроить все это, – возразил Панин. – Я уже говорил с многими сенаторами; большинство из них за вас, а остальные не посмеют мешать им. Все они с радостью воспользуются случаем возвести Сенат на ту высоту, на которой он был раньше, вновь призвать его к политической жизни. Я позабочусь о том, чтобы Сенат собрался именно в ту минуту, когда государыня императрица испустит последний вздох. Вам, ваше императорское высочество, нужно будет явиться в собрание и провозгласить себя там императором; в Сенат же должны прийти командиры полков и там принять присягу. Сенат я беру на себя и ручаюсь за успех. Вы, ваше императорское высочество, должны забыть в эту минуту все прошлое и стремиться сейчас лишь к одной определенной цели. Я советовал бы вам немедленно отправиться к своей августейшей супруге и тайно переговорить с ней о том, что я только что имел честь докладывать вам. Великая княгиня умна и находчива, она придумает способ, как помириться с императрицей. Но только поторопитесь, ваше императорское высочество! Положение государыни таково, что ей, может быть, осталось жить лишь несколько часов.
   – Моя супруга – не друг мне, – задумчиво проговорил Петр Федорович, – надо сознаться, что она имеет достаточно оснований для этого.
   – Как вам, ваше императорское высочество, так и великой княгине стоит постараться, чтобы совместно получить корону, которая должна блистать на ваших головах, – сказал Панин. – Всякие мелочи, всякие неприятности должны стушеваться пред важностью момента. Но, повторяю, поторопитесь!.. Время не терпит.
   – Да, ваше императорское высочество, не теряйте времени, – подтвердил слова Панина Гудович, – незачем долго думать!
   Петр Федорович постепенно освобождался от своей нерешительности. Его лицо приняло спокойное, ясное выражение, и горделивая отвага промелькнула в глазах.
   – Да, корона стоит того, чтобы похлопотать о ней, и я покажу себя достойным ее. Идите, Никита Иванович, и устраивайте дело с Сенатом, а я тоже не стану терять время. Теперь я вижу, что вы – мой верный друг и прекрасный советчик, за что очень благодарю вас. Когда я буду императором, то никогда не забуду этой минуты. Я всегда буду помнить, кто дал мне самый лучший совет и помог подняться на первые ступени трона. Как это приятно, когда новый император сразу знает, кого ему следует назначить первым министром!
   Невольное удовольствие осветило всегда холодное, равнодушное лицо Панина. Он поцеловал руку великого князя и твердыми шагами вышел из комнаты.
   «Романовна будет сердиться, – подумал Петр с легким вздохом, – но ничего не поделаешь. Она должна научиться повиноваться своему императору. Ну, а теперь отправлюсь к своей жене. Ради короны можно принести какую угодно жертву».


   V

   В то время как Панин старался освободить великого князя от влияния графини Воронцовой, события во дворце не прошли бесследно и для великой княгини. Екатерине Алексеевне уже было в описываемый момент тридцать два года, но по ее стройной фигуре, блестящим темно-синим глазам и живому, красивому, подвижному лицу ей нельзя было дать более двадцати пяти лет. Немилость императрицы заставляла великую княгиню вести замкнутый образ жизни, и Екатерина посвящала почти все свое время разным видам искусства, увлекаясь преимущественно книгами философского содержания. Великая княгиня сидела в своей спальне – большой комнате, обитой серой шелковой материей. Шторы были спущены, густой мягкий ковер заглушал шаги, а лампа, спускавшаяся с потолка, освещала комнату ровным, нежным светом. В нише помещалась большая кровать, скрытая тяжелыми занавесками. Откинувшись на спинку кресла, стоявшего у камина, она читала книгу, и по ее оживленному лицу видно было, что абстрактные выводы философа очень интересовали ее. По временам она опускала книгу на колени и задумчиво смотрела на пламя топившегося камина. Эта уютная комната и прекрасная, погруженная в книги женщина производили впечатление такой тишины и покоя, даже просто не верилось, что тут, в непосредственной близости, решается судьба целого государства, что страшная борьба на жизнь и смерть идет между многими людьми, интересы которых столкнулись между собой.
   Великая княгиня снова опустила книгу на колени, задумавшись над только что прочитанной фразой. Вдруг ее уха достиг какой-то смутный гул, напоминавший отдаленный шум моря. Она подняла голову и начала прислушиваться; легкая тревога отразилась на ее лице.
   «Кажется, сегодня собрание во дворце, – подумала Екатерина, – до сих пор императрица всегда приглашала нас на свои собрания, хотя бы ради того только, чтобы в присутствии всех показать нам свою немилость и дать таким образом сильнее почувствовать ее. Теперь она считает лишним даже и такое приглашение. Да, несомненно, удар, который готовят нам наши враги, не замедлит опуститься на наши головы. Великий князь не создан для короны, ему не удержать ее. Да и лучше ли было бы для меня, если бы мой муж оказался на троне? Где, где они, эти мечты о могуществе и величии? Для чего я пожертвовала им все счастье любви? Напрасно я старалась сохранить ясность мыслей, мужество духа: для чего все это нужно? Человеку, с которым связала меня судьба, никогда не понять меня и моих стремлений! Молодость уходит, и даже надежда, которая, как говорят, сопровождает людей до могилы, и та отвернулась от меня. Одиночество и унижение – вот мой удел! Нет, нет! – внезапно переменила она свои мысли. – Будь что будет, а я не позволю унизить себя, я сама поднимусь высоко и, уважая себя, сама заставлю и слепую толпу уважать меня. А впрочем, для чего все это? Сколько силы и труда потратил философ, написавший эту книгу, для того, чтобы познать человека и его зависимость от природы и других внешних условий существования! Стоит ли человеческая жизнь такой большой работы? В молодости она представляется нам высокой горой, вершина которой покрыта роскошными цветами и свежим зеленым лесом; в недрах горы нам чудятся золото и дорогие камни, но, добравшись до вершины, мы находим вместо цветов глубокий снег и лед, а вместо золота – мусор».
   Великая княгиня глубоко вздохнула и опустила голову на грудь.
   В комнату вбежала взволнованная камеристка.
   – Что случилось? – спокойно и равнодушно спросила Екатерина Алексеевна. – Кажется, во дворце собрание? Я нахожу, что гораздо лучше, что нас не пригласили. Мы избавлены, по крайней мере, от недоброжелательных взглядов и новых унижений.
   – Нет, ваше императорское высочество, во дворце не собрание, – ответила камеристка, вся дрожа от испуга, – а сюда созваны войска. Всюду расхаживают преображенцы и измайловцы. Государыня императрица в театре; она велела актерам играть для нее одной и взяла с собой лишь великого князя Павла Петровича. По приказанию государыни императрицы были спешно вызваны Преображенский и Измайловский полки. Нет, ваше императорское высочество, здесь затевается что-то недоброе и вы не должны оставаться в бездействии.
   – Что же, по-твоему, я должна делать? – спросила Екатерина Алексеевна, пожимая плечами.
   – Если бы вы, ваше императорское высочество, согласились убедить своего августейшего супруга показаться вместе с вами в ложе императрицы, – ответила камеристка, – то никто не решился бы…
   – На что не решился бы? – нетерпеливо прервала великая княгиня.
   – Никто не решился бы отстранить от престола его императорское высочество Петра Федоровича и провозгласить будущим императором вашего августейшего сына.
   Екатерина вскочила с места, ее лицо оживилось, а глаза заблестели.
   – Ты думаешь, что собираются провозгласить императором моего ребенка? – воскликнула она. – Неужели об этом говорят во дворце?
   – Не только во дворце, об этом говорит весь свет! – возразила камеристка. – Все утверждают, что государыня императрица позвала в театр гвардейцев для того, чтобы показать им маленького великого князя, объявить его будущим императором и заставить присягнуть ему, как наследнику престола. Что касается вашего августейшего супруга, то говорят, что государыня императрица собирается отправить его обратно в Голштинию.
   – Так вот что говорят! – воскликнула великая княгиня. – Что же, это вполне возможно, и, если бы действительно случилось, я была бы спасена. Новые надежды возникли бы в моей груди.
   – Как? Вы были бы спасены, если бы вашего августейшего супруга отстранили от престола? – с удивлением спросила камеристка.
   – Да, – подтвердила та. – Мой супруг – прежде всего герцог голштинский, и его можно всегда выслать из России, но если голову моего ребенка украсит корона, то я, как мать императора, являюсь почти священной особой для русского народа. Посадив моего сына на престол, меня не могут изгнать, не могут оскорбить, так как, унижая мать императора, оскорбляют его самого. Понимаешь ты это? Могут пока делать со мной что угодно, но, как только мой сын станет императором, я все-таки буду после него первым лицом в государстве. Да, если такое событие ожидается, я должна быть готова к нему. Мое место теперь возле своего сына, и никто не может отнять у меня это право. Скорей, скорей! Дай мне придворный костюм!..
   Камеристка повиновалась.
   Екатерина быстро сняла с себя домашнюю блузу и надела на себя богатый костюм, отделанный горностаем и расшитый драгоценными камнями. Через плечо она повязала Екатерининскую ленту и приколола орден к груди.
   – Пойди теперь в покои государыни и послушай, что там говорят, – обратилась она к камеристке, – постарайся узнать, что происходит в театре, и, как только что-нибудь узнаешь, беги сюда!..
   Камеристка поспешила исполнить приказание.
   Екатерина остановилась посреди комнаты, напряженно прислушиваясь к каждому звуку. Ее глаза блестели, она чувствовала внезапный прилив сил.
   Дверь снова открылась, она нетерпеливо оглянулась, ожидая увидеть камеристку, но вместо нее вошла женщина, вся закутанная в длинную шубу. У Екатерины невольно вырвался крик изумления.
   Вошедшая женщина оказалась княгиней Екатериной Романовной Дашковой [26 - Дашкова Екатерина Романовна (1743–1810) – будучи «душой» заговора 1762 г. в пользу Екатерины, потом стала в оппозицию и десять лет провела за границей. С 1783 по 1796 г. директор Петербургской академии наук и президент Российской академии.], дочерью графа Романа Илларионовича Воронцова [27 - Воронцов Роман Илларионович (1707–1783) – брат канцлера, сенатор. Использовал безнаказанность своего положения как отец фаворитки Елизаветы Воронцовой, за что получил кличку: Роман – большой карман.], и родной сестрой возлюбленной великого князя. Как бы желая вознаградить великую княгиню за все страдания, причиняемые ей Елизаветой Романовной, княгиня Дашкова была ей бесконечно предана. Юной княгине исполнилось всего восемнадцать лет, но, несмотря на это, она была уже три года замужем. Во всем облике княгини Дашковой проглядывало что-то детское, только в больших лучистых глазах видна была недетская серьезность: они зорко и проницательно смотрели на людей и окружающие предметы, не теряя в то же время выражения ясности и доброты.
   Когда Екатерина Романовна вошла в комнату великой княгини, ее лицо было бледно, а глаза лихорадочно блестели; роскошные каштановые волосы были небрежно связаны узлом на затылке.
   Екатерина, узнав свою гостью, быстро пошла ей навстречу и обняла ее.
   – Каким образом вы очутились здесь, княгиня? – спросила она радостным голосом. – Мне говорили, что вы серьезно заболели. Разве вы не получили моего письма, в котором я просила вас беречь свое здоровье? Я собиралась завтра ехать к вам, чтобы узнать, как вы поживаете.
   Княгиня еле дышала от волнения и слабости, она сбросила с себя тяжелую шубу и оказалась лишь в одном батистовом пеньюаре, а ее голые ноги чуть прикрывались красными кожаными туфельками, расшитыми золотом.
   – Боже мой, в каком вы костюме! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Как вы могли в такой холод выехать в подобном виде?
   – Я немного простудилась, – ответила княгиня Дашкова, – и доктор уложил меня в постель, но, узнав, что происходит во дворце, я не могла оставаться в своей комнате и полетела к вам в таком виде, в каком была дома. Правда ли, что государыня императрица призвала во дворец гвардию? Это дурной признак, даже опасный, и прежде всего опасный для вас и вашего августейшего супруга, – продолжала княгиня. – Понятно, что, когда мне сообщили эту новость, я не могла оставаться спокойно в постели. Знать, что вы находитесь в опасности, и не быть с вами!.. Разве это возможно? Разве существуют такие болезни, которые могли бы удержать меня в ту минуту, когда вы, может быть, нуждаетесь в моих услугах? Мой дух, моя воля сильнее физических страданий, я преодолею их и буду вместе с вами бороться со злом, которое хотят причинить вам, или же погибну вместе с вами.
   Глаза великой княгини наполнились слезами, глубоко растроганным взглядом смотрела она на нежную, хрупкую фигурку.
   – А я отчаивалась, теряла веру в людей, – взволнованно проговорила Екатерина. – Да разве можно мрачно смотреть на будущее, когда имеешь такого друга, когда такое благородное сердце принадлежит тебе? Но, боже, княгиня, вы дрожите, вы шатаетесь! Вы убьете себя из любви ко мне. А что на свете может мне заменить вашу дружбу?
   Она обняла молодую женщину, которая так дрожала от лихорадочного озноба, что у нее не попадал зуб на зуб.
   – Что за несчастная натура! – проговорила Дашкова, сжимая руки. – Неужели сила духа не может победить физическую слабость?
   – Скорее, скорее ложитесь в постель! – с тревогой сказала Екатерина Алексеевна. – Вы можете так умереть.
   Она подвела княгиню к своей кровати, откинула занавес и, подняв, как ребенка, на руки, опустила на мягкие подушки, прикрыв ее до самого горла пуховым одеялом.
   Несколько минут Екатерина Романовна лежала молча, полузакрыв глаза. Озноб становился все слабее и наконец совсем прекратился.
   – Ну, вот силы опять возвращаются ко мне, – проговорила она, облегченно переводя дыхание, – теперь я снова могу думать и говорить. Я поборю слабость жалкого тела и до своего последнего вздоха не покину надежды работать с вами и за вас.
   Екатерина наклонилась и поцеловала ее в лоб.
   Опять послышался отдаленный глухой гул; он стал приближаться и становился все громче. Великая княгиня прислушивалась к нему с большим беспокойством.
   Дверь сильно рванули – и на пороге показалась взволнованная и возбужденная камеристка.
   – Государыня умерла, – громко воскликнула девушка, – сейчас ее вынесли из ложи. Все потеряли головы, не знают, что им делать!
   Екатерина опустилась на стул, стоявший рядом с постелью.
   – Теперь все погибло, – проговорила она с глубоким вздохом. – Государыня не успела провозгласить наследником моего сына, и теперь я никогда не буду матерью императора. На престол вступит Петр Федорович и прежде всего постарается освободиться от меня.
   – Этого не может быть! – воскликнула Дашкова, приподнимаясь с подушек и приводя камеристку в страшное изумление своим присутствием, – этого не может быть!.. Я первая подговорю народ столкнуть с престола мою заблудшую сестру. Но если государыня действительно умерла, то нам нечего медлить, нам незачем здесь оставаться. Наше место на улице, среди народа. Мы должны искать поддержки в казармах, у солдат. Если вас признают там императрицей, то и здесь все склонят головы пред вами. Умоляю вас, не медлите больше ни минуты! Наденьте мою шубу и поезжайте к войскам!.. Мой муж предан вам, он поедет с вами в гвардейские казармы, там теперь ваше место, вы сможете вполне положиться на гвардию.
   – Да, вы, пожалуй, правы, – промолвила Екатерина Алексеевна. – Но как же я оставлю вас в таком положении?
   – Ради бога, не думайте обо мне! Уезжайте, скорее, скорее! – упрашивала Дашкова.
   Екатерина Алексеевна накинула ее шубу и направилась к выходу, но в это время дверь отворилась и на пороге показался граф Иван Иванович Шувалов.
   Изумленная великая княгиня отшатнулась назад, а Екатерина Романовна быстро опустила занавес у кровати, чтобы остаться незамеченной и иметь возможность видеть и слышать то, что будет происходить в комнате.
   – Государыне императрице только что сделалось дурно, – сообщил граф, – и ее императорское величество перенесли из театра в опочивальню. Врачи считают этот припадок очень серьезным.
   Екатерина быстро оправилась. Иван Иванович Шувалов всегда принадлежал к числу ее врагов, и она не могла ожидать, чтобы в настоящую минуту он пришел к ней с добрыми вестями.
   – Я услыхала вопли горя, – сказала она холодным тоном, – даже кричали, что императрица умерла, и я собиралась выйти осведомиться, правда ли это, что Россию постигла такая тяжкая скорбь.
   – Государыня императрица не умерла, – возразил Шувалов, с непоколебимой твердостью выдерживая подозрительный взгляд великой княгини, – в этом вы, ваше императорское высочество, можете убедиться в любую минуту. Пожалуй, даже ни ближайшие часы, ни ближайшие дни не угрожают опасностью ее жизни, тем не менее – это я не могу скрыть от вашего императорского высочества – весьма возможно, что тот горестный вопль в скором времени должен превратиться в действительность. Припадок, случившийся с ее императорским величеством, по словам врачей, повторится, и тогда он будет смертелен.
   Екатерина молча потупила голову, а потом посмотрела на графа таким взглядом, который как будто допытывался о цели его посещения.
   – Государство, – сказал граф Шувалов, – переживает тяжелый и серьезный кризис. Долг всех добрых патриотов подготовить все, чтобы он благополучно миновал; и я пришел сюда с целью просить вас, ваше императорское высочество, о содействии.
   – О содействии? – насмешливо спросила она. – Неужели после такого долгого забвения вспомнили наконец, что я еще существую здесь, что у меня также есть обязанности и права в России? Это меня удивляет! А еще более удивляет меня, граф, что в вас, по-видимому, первом пробудилось воспоминание о великой княгине, которой до сих пор вы уделяли так мало места в своей памяти.
   Граф спокойно выдержал эту насмешку.
   За пологом кровати послышался легкий шум, точно кто-то слегка хлопал в ладоши.
   Екатерина поняла, что княгиня Дашкова подает ей знак одобрения.
   – Ваше императорское высочество! Вы несправедливы ко мне, – возразил Шувалов. – Вам хорошо известно, что я был не более как слугою ее императорского величества, и это принуждало меня согласоваться во всем с волею и мнением государыни императрицы. Но теперь вы убедитесь, что я – ваш друг и отлично сумею в решительную минуту вспомнить, какие права и обязанности подобают вам, какие высокие услуги призван оказать русскому государству ваш богатый ум.
   Губы великой княгини снова сложились в насмешливую улыбку, она кивнула графу, чтобы он продолжал.
   – Теперешнее положение дел, – снова начал тот, – требует быстрых и решительных действий. Вступление на престол великого князя невозможно: духовенство и армия одновременно воспротивились бы его воцарению; мне нет надобности объяснять это вам, ваше императорское высочество, государыня императрица была уверена в этом и решила изменить свои прежние намерения относительно передачи престола великому князю. Может быть, болезнь помешает ей изъявить свою волю по этому предмету, но нам, советчикам ее императорского величества, известно ее решение. Мы своею подписью можем удостоверить пред целым миром, что она собиралась исполнить его. Мы можем достоверно подтвердить ее последнюю волю, и чем быстрее это произойдет, тем спокойнее минует теперешний кризис, тем менее потрясений придется пережить государству, тем в большей безопасности будет даже особа великого князя, который при иных обстоятельствах, пожалуй, был бы устранен от трона насильственным путем.
   Екатерина продолжала слушать молча, но по ее глазам было заметно, что слова графа возбуждают в ней возрастающий интерес.
   – По этой причине мы пришли к решению… – продолжал граф.
   – Вы?.. – спросила великая княгиня.
   – Да, я, мои братья и гетман Кирилл Разумовский [28 - Разумовский Кирилл Григорьевич (1728–1803) – младший брат А. Г. Разумовского, в детстве пас коров; обучался в Германии и Франции, был президентом Академии наук и последним малороссийским гетманом (1750–1764), генерал-фельдмаршал, остряк и балагур.], – ответил Шувалов, – решили тотчас собрать войска, объявить им волю государыни императрицы и велеть им провозгласить императором малолетнего великого князя Павла, сына ваших императорских высочеств.
   – Ребенка? – произнесла Екатерина с холодной сдержанностью.
   Она видела, что занавеси кровати слегка шевелились. В густой тени драпировок появилось лицо княгини Дашковой, которая с жаром трясла головой.
   – Именно потому, что он – ребенок, у него нет врагов, – возразил граф. – Будет легко склонить в его пользу гвардейцев и народ, а его возведение на престол не нарушит порядка наследования; будет устранен только великий князь, который не мог бы утвердиться на престоле; для того же, чтобы совершенно обезопасить целость правительства, чтобы устранить всякую тень революционного переворота, будет достаточно, чтобы вы, ваше императорское высочество, стали на место вашего супруга.
   – Чтобы я стала на место моего супруга? – повторила Екатерина. – Да разве это возможно? Ведь во мне не течет кровь ваших императоров.
   – Зато вы – мать будущего императора, – возразил Иван Иванович, – и в качестве таковой больше всех имеете право царствовать на его месте и просвещать его своим примером до тех пор, пока он не будет в состоянии сам взять в руки бразды правления. Мы решили, согласно намерениям государыни императрицы, – прибавил он, – провозгласить вас, ваше императорское высочество, регентшей государства на время несовершеннолетия вашего августейшего сына; в вашем распоряжении будет состоять регентский совет, занять президентское место в котором находят достойным меня. Поэтому прошу вас, ваше императорское высочество, от имени и по поручению моих друзей соизволить немедленно отправиться с юным великим князем и с нами в казармы, куда только что вернулись войска. Вашему императорскому высочеству понадобится лишь показаться солдатам, ведя за руку августейшего сына. Мы же объявим волю государыни императрицы, и в несколько мгновений все будет сделано. Вы, ваше императорское высочество, при торжествующих кликах народа вернетесь регентшею обратно во дворец; великий князь, без всякой опасности для него, будет содержаться в почетном заключении, а вслед за тем его препроводят обратно в Голштинию.
   Екатерина прижала руку к своему сильно бившемуся, взволнованному сердцу. Она отлично понимала, что этот план, если только он соответствовал тайным помыслам императрицы и если бы она не употребила последних своих жизненных сил на то, чтобы разрушить его, был исполним и что сопротивление, которое вздумал бы оказать Петр Федорович, осталось бы безуспешным. Она увидела вдруг совсем близко блестящую цель власти и господства, манившую ее к себе, как лучезарное видение, в продолжение долгих мрачных и тяжелых лет; ей стоило почти только протянуть руку, чтобы достичь ее. Соблазнительное искушение ослепляло, слово согласия было готово сорваться с ее уст, как вдруг она услыхала тихий, точно случайный шум за драпировкой своей кровати; когда же она обернулась в ту сторону, то увидала в отверстии полога, куда не мог заглянуть со своего места граф Шувалов, княгиню Дашкову, которая все энергичнее трясла головою и делала отклоняющие жесты рукой.
   Она потупилась в замешательстве; ответ замер у нее на губах. Она ломала себе голову, почему Екатерина Романовна так настойчиво предостерегает ее от принятия этого соблазнительного предложения.
   Ей было суждено вскоре получить объяснение такой загадки от самого Шувалова; он, по-видимому, неправильно истолковал колебание великой княгини и сказал:
   – Все подготовлено; вам, ваше императорское высочество, как я уже заметил, стоит только посетить казармы со своим августейшим сыном и показаться войскам. Акт, вручающий вам регентство, готов. Список членов регентского совета, за исключением случайных добавлений, составлен и требует только вашей подписи и подписи юного великого князя, чтобы быть немедленно обнародованным в случае смерти государыни императрицы.
   Лицо Екатерины прояснилось как бы под наитием внезапной мысли.
   – А где же акт? – спросила она. – Он при вас, граф?
   – Он совершенно готов, – ответил обер-камергер, вынимая из кармана пергамент. – Как только мы убедимся, что войска на нашей стороне, и овладеем особой великого князя, то нам не понадобится больше ничего, и мы можем тогда ожидать решительного момента.
   – Покажите мне документ, – сказала она, протягивая руку и в то же время исподтишка кидая робкий взгляд на драпировки кровати.
   Когда граф подавал ей пергамент, княгиня Дашкова энергично кивнула головой, точно желая выразить великой княгине свое полное согласие, как пред тем она подавала ей знаки предостережения.
   Екатерина развернула пергамент и начала внимательно прочитывать его. Все мрачнее становились ее взоры, все с большей горечью сжимались ее губы. Наконец она, возвращая графу документ, промолвила:
   – Вы, граф, позаботились возложить как можно меньшую ответственность за управление государством на мои плечи. Мне кажется, что регентский совет под вашим председательством удержал за одним собою всю работу по делам правительства.
   – Августейшая мать императора, – возразил граф Шувалов, – должна стоять выше всякого неудовольствия, которое могли бы время от времени возбуждать в народе отдельные мероприятия правительства; ее имя не должно быть связано с отдельными правительственными действиями, которые, при всей их обдуманности и необходимости, всегда возбуждают неудовольствие в тех или иных сферах. Понятно, – продолжал обер-камергер, – что мы, то есть я и все мои сотоварищи в регентском совете, при всех наших мероприятиях будем согласовываться с волею вашего императорского высочества и руководствоваться суждением вашего ясного и острого ума; если же мы принимаем на себя исключительную ответственность пред народом, то это делается единственно ради того, чтобы не смущать народной любви и доверия к регентше мимолетными впечатлениями отдельных законов.
   Лицо Екатерины Алексеевны снова приняло выражение холодной сдержанности, с какою она встретила сначала обер-камергера.
   – Благодарю вас за доверие, граф, – сказала она, – я серьезно обдумаю ваше решение. Каждый шаг в данный момент до такой степени важен и влечет за собою такие тяжелые последствия, что бесповоротному решению должны предшествовать самый подробный разбор и обдумывание.
   Она отдала обратно графу документ. Его брови мрачно нахмурились.
   – Я имел честь заметить вашему императорскому высочеству, – сказал он, – что данный момент принуждает к безотлагательной решимости и что лишь благодаря быстроте и решительности действий кризис может благополучно миновать.
   – Решительные действия, – возразила Екатерина Алексеевна, – могут вести к верному успеху лишь после зрелого размышления. Я поразмыслю, будьте уверены, что ценность времени при настоящих обстоятельствах совершенно ясна мне. Мое решение будет вскоре объявлено вам.
   Графа трясло от гнева, его губы надменно дрогнули.
   – Ценность времени так велика в данный момент, – резко и почти с угрозой произнес он, – что даже ни одна его крупинка не должна пропадать даром. Если вы, ваше императорское высочество, не можете решиться действовать с нами, то не удивляйтесь, когда мы примемся действовать одни и без вас.
   – Я подумаю, – холодно и спокойно ответила Екатерина, тогда как княгиня Дашкова снова и на этот раз громко захлопала в ладоши, так что граф Шувалов с величайшим удивлением посмотрел в ту сторону.
   Потом он повернулся с коротким поклоном, чтобы выйти из комнаты.
   Однако в дверях обер-камергер почти столкнулся с великим князем, который выпустил на пороге руку Гудовича и быстро вошел в комнату.
   Петр Федорович с сильнейшим изумлением взглянул на нежданного посетителя, после чего направился к своей супруге, которая с беспокойством и боязнью несколько нерешительно пошла ему навстречу.
   Он с благородным достоинством, которое умел придать порою своей осанке и лицу, когда его не обуревали гнев, страх или тревожные страсти, сказал ей:
   – При виде здесь, у вас, графа Ивана Ивановича Шувалова я догадываюсь, что вы уже знаете о прискорбном случае, который постиг нашу всемилостивейшую тетку и грозит государству опасностью лишиться столь мудрой и украшенной всеми добродетелями повелительницы. В настоящий момент у нас с вами одинаковые обязанности к империи и престолу, на который, хотя и с печальными чувствами, нам предстоит взойти вместе, пожалуй, в скором времени. Я пришел, чтобы обдумать с вами сообща, что должны мы делать в эту скорбную минуту, чтобы исполнить свой долг и удержать за собою свои права, – прибавил он, покосившись на графа Шувалова.
   Тот был не в состоянии говорить. Его недавнее безграничное изумление сменилось яростным гневом. Все его расчеты и надежды были разрушены в этот миг, потому что они основывались на враждебном отчуждении между великим князем и его супругой. С того момента, когда Петр Федорович обнаружил такое единодушие и супружеское согласие с Екатериной Алексеевной, становилось почти невозможным предпринять что-либо в пользу юного великого князя Павла Петровича. Императрицу в ее теперешнем состоянии полного изнеможения нельзя было склонить к беспощадным и крайним мерам; вместе с тем Шувалову казалась сомнительной их отчаянно смелая затея, чтобы по их наущениям войска и народ приняли сторону юного великого князя Павла против его родителей.
   Екатерина Алексеевна взяла протянутую ей руку супруга и сказала:
   – Благодарю вас, что вы пришли. Вдвоем у нас достанет силы привести к благополучной развязке кризис, переживаемый государством. Граф Иван Иванович Шувалов, – прибавила она, бросая обер-камергеру успокоительный взгляд, тогда как в ее тоне слышалась легкая, еле заметная ирония, – пришел сообщить мне о внезапной болезни государыни императрицы и просил меня обсудить с вашим императорским высочеством, что подобает и предстоит нам делать в настоящем случае.
   Граф Шувалов молча поклонился великой княгине. По его лицу нельзя было угадать, хотел ли он выразить этим свое согласие с ее словами или же изъявить ей благодарность за великодушный оборот их опасного разговора. Действительно, он был благодарен великой княгине, так как если бы попытка устранить великого князя от престолонаследия не удалась, то разоблачение Екатериной его коварных замыслов обрекало заговорщика на неминуемую гибель. Великая княгиня, со своей стороны, пощадив его в критическую минуту, хотя до известной степени приобретала в нем друга. Ее собственное положение было пока слишком опасно и шатко для того, чтобы увеличить без надобности число непримиримых врагов, которых у нее было немало.
   – Главнейшая из всех обязанностей, которую надлежит нам исполнить, – сказал великий князь, – это идти к одру болезни нашей августейшей тетки, чтобы в качестве первых ее верноподданных изъявить ей наше глубокое, почтительное участие и просить ее благословения, дабы мы, если Господу Богу будет угодно отозвать ее, освященные и укрепленные этим благословением, могли предстать пред русским народом как его повелители.
   За альковом кровати раздались легкий возглас радости и хлопанье в ладоши, которое было на этот раз так громко, что Петр Федорович, испуганный и побуждаемый любопытством, бросился в ту сторону и раздвинул драпировку.
   – Вы здесь, Екатерина Романовна? – воскликнул он, пораженный такою неожиданностью при виде молодой женщины, которая поднялась с подушек и смотрела на него в радостном волнении.
   – Княгиня навестила меня, – сказала Екатерина, – хотя ей сильно нездоровилось; она страшно озябла, почувствовала изнеможение, и я заставила ее лечь в мою постель, чтобы согреться.
   – А я стократно счастлива, – подхватила княгиня Дашкова, – что была здесь и сделалась свидетельницей сцены, которая устраняет все заботы и опасности, потому что вам обоим в дружном единении не сможет противиться никто, и по всей России грянет клич: «Императрица скончалась, да здравствует император». О, вы тысячу раз правы, ваше императорское высочество! – сказала она Петру Федоровичу. – За ваши слова я готова расцеловать вам руки. Да, да, первое и важнейшее для вас – это спешить к одру болезни государыни императрицы, чтобы ее императорское величество дала вам свое благословение и чтобы весь народ узнал об этом.
   Граф Шувалов смертельно побледнел.
   – Вы спрятались тут, княгиня? – пробормотал он. – Вы слышали…
   – Я слышала, – перебила Дашкова, – то же самое, что и ее императорское высочество государыня великая княгиня, которой вы доложили о внезапной болезни ее императорского величества и предложили свои услуги. Так как в моем лице вы видите пред собою верного, преданного и покорного друга ее императорского высочества, то можете рассчитывать, что я отношусь к вам точно так же, как и великая княгиня.
   Она отбросила от себя подушки и выскочила в комнату. Ее изнеможения, лихорадочного озноба как не бывало, глаза ее сверкали радостью. В своем белом батистовом одеянии, с распущенными волосами она походила на гения победы, готового ринуться навстречу всем опасностям и ниспровергнуть все преграды.
   Петр Федорович казался совершенно счастливым. Такое пылкое одобрение Дашковой оживило и одобрило его слабый ум, который постоянно колебался в нерешительности туда и сюда, подчиняясь только внешним впечатлениям. Он обнял майора Гудовича, расцеловал в обе щеки и воскликнул:
   – Ты прав, ты прав, Федор Васильевич! Видишь, все идет хорошо, твой совет был самым лучшим, ты самый верный друг. Итак, граф, ступайте к ее императорскому величеству и скажите, что мы желаем предстать пред нею, чтобы выразить ей наше нежное участие и попросить у нее благословения. Вы исполните одну из высочайших обязанностей своего звания, когда в эту минуту, такую чреватую последствиями, доложите государыне, которая готовится предстать пред Всевышним, о приходе наследника престола и его супруги.
   – Невозможно, ваше императорское высочество, совершенно невозможно! – воскликнул сильно испуганный Шувалов. – О, вы не знаете, как ожесточена против вас государыня императрица, как далеко заходят подозрительность и недоверие к вам у ее императорского величества!..
   – Как не знать! – с горьким смехом подхватил Петр Федорович. – Я знаю и чувствовал это: усердно потрудились мои недруги, хотевшие устранить меня от престола. Ведь у них хватило низости возбудить в сердце государыни императрицы подозрение в том, что немецкий государь и герцог голштинский способен даже посредством яда и кинжала проложить себе дорогу к русскому трону. Но, по-моему, граф Иван Иванович, вы самый подходящий человек для того, чтоб рассеять подозрения государыни императрицы и обратить ее сердце к тем, которые все-таки стоят к ней ближе всех.
   – Невозможно, ваше императорское высочество, невозможно! – повторил граф Шувалов, боязливо отмахиваясь руками. – Тогда государыня императрица перенесет свое подозрение и недоверие на меня и, пожалуй, воспользуется своим последним вздохом для того, чтобы произнести надо мной неумолимый приговор, которого вы, ваше императорское высочество, – мрачно прибавил он, – пожалуй, не отмените при своем воцарении. При теперешнем смятении омраченного духа государыни императрицы я не осмелюсь заговорить с нею о конце ее жизни, о конце ее власти и господства, пред которым трепещет ее сердце и который встанет еще грознее и осязательнее пред ее духовными очами, когда ее императорское величество увидит своего наследника. Нет, нет, ваше императорское высочество! Я не могу это сделать, я погубил бы себя, а вам не принес бы никакой пользы. Врачи предписали крайнюю осторожность относительно августейшей больной; доктор Бургав сам запретил мне входить в ее опочивальню, так как ее императорскому величеству нужен величайший покой. Если государыня императрица не вынесет волнения, возбужденного моим приходом и просьбой по вашему поручению, тогда лейб-медик назовет меня ее убийцей.
   – В таком случае, – гордо и повелительно возразил Петр, – если вы не осмеливаетесь в данную минуту исполнять высочайшие и священнейшие обязанности своего звания, то я пойду к ее императорскому величеству без доклада. Посмотрим, осмелятся ли преградить к ней доступ мне, ее племяннику, первому августейшему лицу в государстве после ее высочайшей особы, которое, может быть, в следующий момент наденет на свою голову русскую корону и будет держать в руках власть над жизнью тех, кто до сих пор считал себя вправе презирать его и смеяться над ним. Пойдемте! – заключил он, подавая руку Екатерине Алексеевне. – Наше место у одра государыни императрицы.
   Гордо выпрямившись, с горящими глазами, он направился к дверям, ведя под руку супругу.
   – Идите, ваше императорское высочество! – сказал граф Шувалов, скрещивая руки. – Государыня императрица еще имеет власть и с одра болезни метать молнии, способные уничтожить также и вас.
   Княгиня Дашкова бросилась навстречу великому князю, заставила его отступить назад и воскликнула:
   – Нет, нет, ваше императорское высочество, вы не должны появляться пред государыней императрицей неожиданно. Это правда, она еще держит молнию в своей руке и от настоящего часа зависит ваша будущность, зависит будущность России. Есть средство, ведущее к цели и могущее дать всему счастливый оборот. Только одной власти подчиняется государыня императрица, только одна власть имеет право в настоящую минуту повелительно напомнить ей о ее обязанностях к государству и вашему императорскому высочеству. Это власть Церкви, и лишь устами служителя Церкви можно преодолеть недоверие и ненависть, наполняющие сердце монархини. Духовник ее императорского величества, отец Филарет, ожидает в приемной государыни императрицы; я видела, как он шел туда. Он может высказать ей все. Его слов она послушает, его желанию подчинится. Он один может привести вас к ней.
   Глаза Шувалова вспыхнули.
   – Княгиня права, – сказал он, – я поспешу уведомить отца Филарета.
   – Остановитесь! – воскликнула княгиня Дашкова. – Не вам браться за это, граф. Не знаю, сумеете ли вы найти настоящие слова, чтобы убедить отца Филарета, но я их найду – я схожу за ним, чтобы привести его сюда, после чего предоставлю их императорским высочествам убедить его взять на себя посредничество между ними и ее императорским величеством. – Она проворно обула на босые ноги сброшенные ею шитые золотом туфли, а на плечи набросила шаль великой княгини и продолжала: – Ваше императорское высочество! Снимите этот голштинский мундир: наследнику русского престола подобает предстать пред умирающей государыней императрицей только в форме русской армии. Кроме того, – с тонкой улыбкой прибавила Дашкова, – прикажите подать сюда бутылку вашего самого старого и самого лучшего бургундского, чтобы отец Филарет мог достойно подкрепиться для своего трудного и важного подвига. Только возвращайтесь поскорее обратно! Ваша дальнейшая судьба зависит от настоящего момента.
   С этими словами княгиня вывела великого князя из комнаты.
   Граф Шувалов хотел последовать за ними, однако майор Гудович приблизился к дверям.
   – Я полагаю, ваше императорское высочество, – сказал он, обращаясь к Екатерине Алексеевне, – что господину обер-камергеру будет лучше остаться здесь: он может употребить также и свое влияние на благочестивого монаха.
   Граф Шувалов бросил высокомерный взгляд на адъютанта.
   – Всеобщее смятение, господствующее во дворце, – сказал он, – удваивает обязанности моего звания. Прошу вас, ваше императорское высочество, отпустите меня, чтобы я мог позаботиться повсюду об успокоении взволнованных умов.
   – Майор Гудович прав, – с повелительной надменностью возразила Екатерина Алексеевна. – Так как, по вашим собственным словам, у государыни императрицы вам нечего делать, то ваше место здесь, при великом князе, первом лице в государстве после ее императорского величества.
   Граф Шувалов вздрогнул.
   – Разве я арестован? – воскликнул он голосом, дрожавшим от гнева.
   Майор Гудович положил руку на свою шпагу.
   – Вы будете арестованы, – сказал он, – если вздумаете попытаться уйти отсюда вопреки приказанию ее императорского высочества.
   Граф скрестил руки и остался на месте, молча потупив голову.
   Екатерина Алексеевна отвернулась и в глубоком раздумье перелистывала сочинение по философии Вольфа [29 - Вольфа сочинения – Вольф Христиан (1679–1754) – немецкий философ-идеалист, сторонник рационализма, популяризатор идей Лейбница, его взгляды господствовали до появления критической философии Канта.], которое читала незадолго пред тем в совершенно ином настроении и с совершенно иными чувствами.
   Между тем майор Гудович по-прежнему стоял навытяжку у дверей, держась за рукоять своей шпаги.


   VI

   В непосредственной близости к покоям государыни, отделенная только промежуточным салоном от гостиной и опочивальни императрицы, помещалась комната с окнами во двор, устроенная для пребывания духовника Елизаветы Петровны.
   Государыня, всю свою жизнь соблюдавшая обряды Церкви с суеверной строгостью, удвоила усердие к своим религиозным обязанностям, когда почувствовала, что старость и болезнь с каждым днем все более и более расшатывают ее организм, а смерть, эта могущественнейшая и неумолимейшая повелительница земного мира, подходит к ней все ближе и ближе. Стараясь шумными праздниками рассеять боязнь неизбежного конца жизни своей и своего господства, твердо держа робкою рукою скипетр власти, чтобы обмануть свет, а может быть, также и себя насчет ее предстоящей потери, она в то же время ревностно стремилась втайне приготовиться к будущей жизни, где ей предстояло отдать отчет в своих земных деяниях.
   Ежедневно должен был ее духовник приезжать из Александро-Невской лавры в Зимний дворец. Здесь для него была приготовлена комната, в которой он оставался до той поры, пока государыня чувствовала потребность облегчить совесть исповедованием своих грехов и услышать от служителя Церкви ручательство в милостивом прощении небес. Жизнь Елизаветы Петровны беспрерывно протекала между показною пышностью царского блеска и сокрушительными подвигами молитвы и покаяния, и нередко случалось, что во время самых роскошных придворных празднеств или бесцеремонных ужинов, к которым она приглашала самых близких друзей, государыня внезапно удалялась к себе в покои и, стоя на коленях пред духовником, с раскаянием обвиняла себя в грехах, чтобы посредством покаянной молитвы, которую он ей прочитывал, удостоиться заступничества святых угодников и прощения от Бога.
   Пока императрица после нервного припадка, постигшего ее в театре, крайне изнеможенная, потихоньку дыша, лежала в постели, возле которой находились только ее лейб-медик доктор Бургав и приближенная камеристка, отец Филарет сидел у себя в комнате в ожидании зова ее величества. Этот монах, избранный императрицей в духовники, пользовался за свое набожное рвение и силу красноречия доверием митрополита, уважением монастырской братии и большим почетом в народе. Он обладал могучей, атлетической фигурой, подвижностью и бодрой осанкою, по которым нельзя было догадаться, что ему уже под семьдесят лет, если бы ниспадавшие на плечи волосы и густая борода, почти по пояс, не говорили своей серебристой сединой о преклонном возрасте. Лицо отца Филарета, с крупными чертами, широким лбом и пухлыми губами, цвело румянцем здоровья и наряду с полным сознанием достоинства духовного сана выражало неистощимую веселость; его ясные глаза смотрели зорко и проницательно из-под густых бровей, так проницательно, точно он мог читать в сокровеннейших людских помыслах, и в них подчас вспыхивала как будто насмешливая ирония, когда монах, шагая по дворцовым коридорам, смотрел на почтительно кланявшихся ему придворных.
   Колоссальный инок в черной рясе на широких плечах сидел в кресле у большого стола, стоявшего посреди комнаты. Темно-серые обои покрывали здесь стены; единственным украшением служило большое серебряное распятие, под ним возвышался аналой [30 - Аналой – высокий наклонный столик в церкви для богослужебных книг или икон.] с иконою святого Василия Блаженного и золотою чашей святой воды. На столе пред монахом стояли блюда с большими ломтями сочного медвежьего окорока, нежной копченой семги, салатники с солеными груздями и маринованными грибами, а рядом с ними – кувшин с квасом и графин водки. Отец Филарет, несомненно, держался того мнения, что только в хорошо упитанном теле, достаточно укрепленном для всех функций крови и мозга, может успешно действовать дух, потому что с видимым удовольствием уничтожал превосходное угощение, энергично работая вполне сохранившимися, крепкими, как слоновая кость, зубами, и усердно запивал еду то квасом, то водкой из серебряного бокала, не отдавая особенного предпочтения ни тому ни другому. Он только что успел закусить солеными груздями рюмку можжевеловой настойки и откинулся на спинку кресла, как дверь тихонько отворилась, и в комнату вошла княгиня Дашкова.
   Обернувшись в ее сторону, монах с величайшим удивлением, почти с суеверным испугом смотрел на нежную фигуру молодой, красивой женщины, которая в своей легкой белой одежде и кашемировой шали, ниспадавшей грациозными складками, появилась как чарующее, соблазнительное видение. Отец Филарет протянул свою широкую руку по направлению к медленно приближавшейся княгине и воскликнул звучным басом:
   – Отступи, сатана, дух адской бездны, посланный князем тьмы, чтобы ввести меня во искушение и погубить мою душу! Сгинь! Здесь тебе не место, ты не получишь моей души, которая принадлежит небу и так же сильна противустать адским соблазнам, как была сильна душа святого Антония. Сгинь! – продолжал он, закрывая взятый им со стола требник и выставляя пред княгиней крест на его переплете. – Отступи пред святым знамением креста и погрузись в пламенную бездну осуждения или предстань предо мною в твоем облике!.. Сбрось обманчивый вид подобия Божья, на который ты не имеешь права.
   Казалось, отец Филарет действительно ожидал, что милый образ, показавшийся ему, провалится сквозь землю при его словах или примет оболочку беса, скалящего зубы; по крайней мере, он, как будто охваченный невольным ужасом, отклонился назад, когда Дашкова, вопреки его заклинаниям, приблизившись к нему, почтительно склонила голову, смиренно скрестив руки на груди, после чего коснулась губами креста на переплете требника.
   – Вы видите, батюшка, – сказала она кротким, благозвучным голосом, – что я – не злой дух, а также не принадлежу к числу заблуждающихся, погибших еретиков, потому что иначе меня охватило бы адское пламя при прикосновении животворящего креста. Я православная дщерь нашей святой матери-Церкви и пришла к вам с всенижайшею просьбою как избранному служителю алтаря.
   Отец Филарет медленно склонился вперед, все еще сомневаясь, и коснулся широкою ладонью мягких, благоухающих волос женщины, медленно погладил он ее локоны, бормоча про себя формулу заклятия, потом, когда прикосновение к этим шелковистым кудрям не опалило его адским огнем, когда эта восхитительно склонившаяся пред ним фигура не растворилась в воспламеняющихся серных парах, он еще раз осенил крестным знамением ее голову и с приветливой благосклонностью произнес:
   – Если ты действительно православная дщерь святой Церкви, то скажи, что привело тебя ко мне. Утешение и заступничество священников всегда готово для всех сокрушенных сердец, которые ищут их с верою.
   – Меня привело сюда высокое, святое дело, досточтимый батюшка, – ответила Дашкова, – которое касается не одной меня, но нашего дорогого отечества, даже святой Церкви. Великий князь Петр Федорович и его супруга Екатерина Алексеевна, которые в эту решительную минуту, угрожающую жизни государыни императрицы, жаждут божественного укрепления и просвещения, посылают меня к вам.
   Лицо монаха омрачилось.
   – Великий князь Петр Федорович, – сказал он, – имеет меньше прав на милосердие святой Церкви, чем самый убогий нищий в России. Государыня императрица предназначила его к тому, чтобы он управлял со временем государством. Однако в глубине своего сердца он остался чужд русскому народу: устами он исповедует истинную и непогрешимую православную веру, но его сердце – камень; из православной земли он воздвигнул алтарь чужеземным еретикам, достойным вечного осуждения, и я боюсь, что яд этой ереси наполняет его сердце. Его супруга – также чужеземка в России, хотя, – прибавил несколько мягче инок, – она исполняет предписания Церкви и чтит ее духовенство. Я не имею ничего общего с теми, кои никогда не ступили бы на священную Русскую землю, если бы меня призвали в свое время подать совет государыне императрице.
   Княгиня опустилась пред отцом Филаретом на колени, взяла его руку и умоляюще, почти детски доверчиво посмотрела в его глаза.
   – Вы чересчур суровы и строги, батюшка! – сказала она. – Но не этого требуют небеса, служителем которых вы состоите; небеса милостиво растворяются пред кающимся грешником, и ангелы Божии радуются, когда к ним снова возвращается заблудшая душа. Вы были правы. Великий князь согрешил, преступное равнодушие ожесточило его сердце, но можете ли вы оттолкнуть его теперь, когда он почувствовал свою правоту, понял у постели умирающей императрицы тщету всего земного и ту тяжелую ответственность, которую он вместе с короной должен будет возложить на свою голову?
   Отец Филарет пожал плечами.
   – Он еще не носит короны, – коротко сказал он.
   – Жизнь государыни висит на волоске, – возразила Дашкова, благоговейно, как ласковое дитя, поглаживая рукой бороду монаха. – И если Господу будет угодно, то Петр Федорович будет императором. Подумайте о том, что будет, если вы теперь оттолкнете его, умоляющего вас о совете, если вы не протянете ему твердой руки, когда он со страстным порывом протягивает вам свою. Если вы в настоящую минуту внесете свет и утешение в сердце великого князя, то покорите себе его волю, когда он будет императором, так как Церковь и ее служители, ради блага всего народа, должны покорить волю великого князя. Тогда вы станете могущественным орудием Бога, принесете мир и благословение всему русскому народу, если вдохнете веру в душу великого князя и сделаете его послушным воле святой Церкви.
   Отец Филарет слушал со все более и более возраставшим вниманием. Слова Дашковой звучали такой правдой и простотой, как трогательная просьба ребенка, и тем не менее они вызывали на глубокое размышление. Он закрыл глаза и задумчиво опустил на грудь свою могучую голову.
   Княгиня еще ближе прижалась к его коленям, гладила своими нежными руками его бороду и через несколько мгновений, в течение которых он совершенно ушел в самого себя, склонившись к нему и касаясь своим горячим дыханием его лица, прошептала:
   – О, исполните мою просьбу, батюшка!.. Пойдите к великому князю, который нетерпеливо и страстно ждет вас. В моем лице вас просит об этом весь русский народ… Да, во мне, вашей недостойной дщери, вас призывает к этому сама святая Церковь… Спасите же заблудшую, находящуюся в опасности душу!..
   Отец Филарет медленно раскрыл глаза и посмотрел в наклонившееся близко к нему детски невинное и вместе с тем бесконечно соблазнительное личико Дашковой. Глаза монаха на одно мгновение вспыхнули огнем, глубокий вздох приподнял его широкую грудь, он взял в свои могучие руки прелестную головку молодой женщины и прижался губами к ее чистому, белому лбу. Затем он быстро поднялся с кресла, отстранил от себя Дашкову и тряхнул головой с целой гривой седых волос, как бы желая отогнать покрывавшее его чело облако.
   – Вы, быть может, и правы, дочь моя, – сказал он, потупив взор, – я не могу оттолкнуть душу, которую еще можно спасти, я не могу оттолкнуть ее, когда она с мольбой стремится к небесам. Я пойду с вами и посмотрю, и если великий князь действительно даст мне доказательство того, что его сердце теперь открыто к восприятию веры и что он действительно хочет посвятить свою жизнь на служение Церкви, то ему не должно быть отказано в поддержке, утешении, любви и совете.
   Лицо княгини осветилось радостью, ее глаза торжествующе вспыхнули, и на устах заиграла шаловливая, кокетливая улыбка. Но быстро, как бы сознавая эту улыбку и боясь ее, она нагнулась, взяла руку отца Филарета и почтительно поднесла ее к губам; затем, все еще не выпуская его руки, она повела его через внутренние коридоры, мимо низко кланявшихся лакеев и отдававших честь часовых в комнаты великой княгини.
   Петр Федорович тоже пришел в покои своей супруги, на нем была форма его русского кирасирского полка. На блестящем серебряном панцире выделялись голубая лента и звезды святого Андрея Первозванного и святого Александра Невского.
   На великого князя произвела огромное впечатление наступающая решительная минута. Находясь под строгой опекой своей царственной тетки, он никогда не смел вмешиваться даже в дела, касающиеся его собственной судьбы. Теперь же он пришел к твердому решению – и все это воодушевляло его. Его фигура, раньше такая неуверенная и слегка сутуловатая, теперь выпрямилась и приобрела чисто княжескую осанку, а его прежде бегающий, беспокойный взгляд сверкал гордостью и сознанием собственного величия.
   Негр великого князя Нарцисс, огромного роста, отлично сложенный нубиец в вышитой золотом белой одежде, с белым тюрбаном на голове, поставил на стол две бутылки старого бургундского вина и несколько кубков. Затем, по знаку своего господина, он удалился.
   Граф Иван Иванович Шувалов стоял все еще у дверей рядом с Гудовичем, он имел мрачный, но видимо вполне равнодушный вид.
   Великая княгиня быстро отбросила книгу и подошла к супругу. Она была в русском наряде, глаза сверкали мужеством и надеждой, прекрасное лицо разрумянилось. Она встала рядом с великим князем, одетым в блестящую кирасирскую форму, и в этот момент они представляли собою блестящую царственную пару, которая как бы была предназначена занять трон одного из самых больших в мире государств.
   Отец Филарет, предшествуемый княгиней Дашковой, вошел в комнату и, казалось, был поражен видом великого князя и его супруги. Его все еще холодное и мрачное лицо просветлело, когда он увидел русскую форму на великом князе и национальный наряд на Екатерине Алексеевне.
   Последняя, увлекая за собой и великого князя, пошла навстречу монаху и, низко и почтительно поклонившись, сказала:
   – Благочестивый служитель Церкви всегда приносит с собою благословение Божие, а потому мы просим вас, досточтимый батюшка, о вашем благословении, в котором мы теперь нуждаемся более, чем когда-либо.
   Отец Филарет привычным движением поднял свою широкую руку и сказал:
   – Да будет над вами благословение Господне и да защитит вас своим покровом святая православная Церковь. Если вы, – помедлив минуту, продолжал он с явным недоверием, – всем сердцем верите в целительную силу святой Церкви.
   – Мы ее верные, верующие и покорные дети, – сказала Екатерина Алексеевна, в то время как великий князь безмолвно поклонился, – и мы отдадим все наши силы на служение ей и на ее защиту. Возьмите это, досточтимый батюшка, – продолжала она, наполняя кубок темно-красным вином, – подкрепите свои силы этим напитком, прежде чем мы обратимся за советами и поучениями к вашему светлому уму.
   Она протянула бокал отцу Филарету, затем передала другой великому князю и наконец до половины наполнила третий для себя самой.
   Монах медленно взял кубок и сказал:
   – Это чуждый напиток из еретической страны, – а затем, раздувающимися ноздрями вдыхая аромат вина, продолжил: – Но мать-земля – создание Божие, и ее дары предназначаются для того, чтобы радовать верующих детей… Виноградная лоза не виновата в том, что ее взрастили еретические руки.
   Он высоко поднял бокал, поклонился великому князю и его супруге и стал медленно пить.
   Великая княгиня снова быстро наполнила кубок отца Филарета – и тот еще раз осушил его до дна.
   – Мы просим вас, – сказала ему великая княгиня, – оказать нам свою могущественную поддержку, для того чтобы мы в эти роковые минуты обладали силою достойно выполнить свой долг… А наш самый священный долг заключается в том, чтобы у нашей всемилостивейшей государыни, которая, быть может, будет скоро отозвана от земной жизни, испросить прощение за все огорчения, причиненные ей нами благодаря нашей слабости и легкомыслию. Мы должны испросить у нее прощения, чтобы ее душа не отошла к Богу, унося с собой вполне заслуженное недовольство нами. Мы будем просить ее благословение на ожидающий нас тяжелый путь, для того чтобы в будущем, после ее кончины, насколько будет в наших силах, заменить для русского народа ее материнскую любовь и заботы. Вы, служитель Церкви, должны отвести нас к императрице, вы должны быть выразителем наших чувств и наших просьб, вы должны говорить за нас для того, чтобы государыня простила нас и дала нам свое благословение, точно так же, как святая Церковь Божия дарует свое прощение и благословение даже недостойным, но раскаявшимся чадам.
   Отец Филарет пристально и внимательно посмотрел на великую княгиню, и по его лицу можно было угадать, что он вполне понимает значение обращенной к нему просьбы и что для него было вполне ясно: то, что у него просили именем милосердия святой Церкви, должно было быть политическим актом огромного значения. Затем он посмотрел на великого князя, который до сих пор не проронил ни слова. Петр Федорович потупился под испытующим взглядом отца Филарета.
   – Церковь дарует прощение и благословение, – сказал последний, – всем, кто приближается к ней с истинной, чистой верой, тем, кто от всего сердца поклянется всегда оставаться ей верным и послушно употребить свои силы на служение ей и на ее защиту.
   Княгиня Дашкова, прижимая к себе руку монаха, воскликнула, обращаясь к нему:
   – А разве вы сомневаетесь в том, что сердца тех, кто ближе всех стоит к государыне и кто предназначен занять после нее русский трон, не горят преданностью к святой матери-Церкви?
   Одно мгновение отец Филарет смущенно смотрел в прекрасные, блестящие глаза княгини, но затем отодвинулся от нее, причем его черты сделались снова строгими и серьезными, и сказал:
   – Будущий император имеет больше власти, чем все остальные, поэтому он должен особенно горячо и глубоко веровать и отличаться полным смирением, если только он хочет пользоваться благословением и ходатайством Церкви. – Его взгляд оживился; казалось, все его мысли сделались яснее, и он пришел к какому-то твердому решению. – Вы просите меня о посредничестве, – горячо и громко сказал он, – и я исполню ваше желание, если вы только дадите мне доказательство такой веры и такой покорности. Именем Бога, служителем которого я состою, спрашиваю тебя, Петр Федорович: если с соизволения Господня твою голову украсит венец русских царей, то хочешь ли ты быть всегда верным и послушным сыном святой матери-Церкви, во всем помогать ей и защищать ее права и имущество? Обещаешь ли ты, – продолжал он, повысив голос, – не вводить на Святой Руси никакой еретической веры, не помогать никакому ложному учению, а всегда охранять святую Церковь? Если ты этого хочешь, то поклянись на этом вот святом кресте!..
   Он протянул великому князю требник с серебряным крестом.
   Петр несколько секунд высокомерно смотрел на отца Филарета, его глаза горели, казалось, вся гордость возмущалась против того насилия, которое монах творил над его волей.
   Но Екатерина быстро положила кончики своих пальцев на крест, находившийся на требнике, и воскликнула: – Мы этого хотим… мы клянемся в этом!.. И вы, батюшка, помолитесь за нас Богу, чтобы Он дал нам сил никогда не изменить нашей клятве.
   Казалось, что Петр все еще колебался. Наконец его взор упал на Ивана Ивановича Шувалова, который торжествующе и насмешливо смотрел на него. Тогда великий князь тоже быстро положил свою руку на крест и, грозно глядя на графа, сказал:
   – Я хочу этого и клянусь в этом!
   – Именем святой Церкви принимаю ваши клятвы, – сказал отец Филарет. – Но знайте, – продолжал он, повышая голос, – этот крест, символ спасения, обратится для вас в пылающий меч, если только вы измените своей клятве. И этот карающий меч падет на ваши головы так, как он пал на главу Адама, в наказание за его грех, тяжесть которого несет на себе все человечество.
   Несколько мгновений в комнате царила глубокая тишина. Отец Филарет задумчиво опустил на грудь свою голову, а затем заговорил тихим, глухим голосом:
   – Тот, кто просит у святой Церкви любви и защиты, должен сам любить и защищать людей, своих братьев пред Богом, в которых течет такая же кровь. В темнице в Шлиссельбурге живет узник, – продолжал он, в то время как Петр побледнел, а Екатерина отвела глаза, – в его жилах течет кровь царя Ивана, над его колыбелью сверкала русская императорская корона, его происхождение дает ему на нее такие же права, как и тебе, Петр Федорович… Но Господь не захотел, чтобы он был царем, Господь допустил, чтобы у него отняли корону, но Господь не хочет того, чтобы он, этот невинный отпрыск славных, великих царей Святой Руси, жил в темнице и умирал и телесно, и духовно. Именем Великого, Милосердного Бога, именем святой матери-Церкви спрашиваю я тебя, Петр Федорович: если тебе Господь передаст корону русских царей, то обещаешь ли ты не забывать, что тот бедный заключенный есть плоть от твоей плоти и кровь от твоей крови? Хочешь ли ты облегчить его страдания и устроить его судьбу сообразно его имени и его происхождению?
   – Я этого хочу! – быстро воскликнул Петр полным, громким голосом и положил руку на крест.
   На этот раз Екатерина одно мгновение колебалась, но затем и она положила руку рядом с рукой своего мужа; ее губы шевелились, но нельзя было расслышать ни одного слова.
   – Ну, теперь, – сказал отец Филарет, – когда вы принесли свои клятвы, я хочу исполнить вашу просьбу и постараюсь смягчить сердце государыни для того, чтобы она вас простила и дала вам свое благословение.
   Он повернулся, бросил еще один взгляд на княгиню Дашкову, как бы желая прочесть в ее глазах благодарность за свой поступок, и вышел, чтобы сейчас же направиться к императрице, в комнаты которой стража не осмелилась бы не пропустить его, несмотря на приказание врача.
   Все общество осталось в тревожном, томительном ожидании. Никто не говорил ни слова. Граф Иван Иванович все более и более ожесточался в душе; он чувствовал, что он уже не был более господином положения и что ему не оставалось ничего иного, как покориться своей участи.
   Петр беспокойно, изредка разговаривая сам с собою, ходил взад и вперед по комнате. Княгиня Дашкова села у ног великой княгини; время от времени она целовала ее руку и смотрела на нее с выражением глубокой любви.

   Императрица лежала в постели смертельно бледная, с впавшими щеками и безжизненными, иногда только лихорадочно вспыхивавшими глазами… Доктор Бургав держал ее руку, глядя на часы, наблюдал ее пульс и время от времени давал ей проглотить несколько капель приготовленного им самим лекарства. Он невольно приподнялся, когда в слабо освещенную комнату вошел монах, а затем сделал ему знак, чтобы тот вышел вон. Однако отец Филарет не обратил никакого внимания на приказание врача, медленно подошел к постели, простер руки над императрицей и прочитал краткую молитву.
   – Идите вон! – в страшном раздражении воскликнул врач. – Вы подвергаете опасности жизнь ее величества.
   Монах с непоколебимым спокойствием ответил:
   – Ваше дело заботиться о земной жизни тела, я же – врач бессмертной души, исцеление и здоровье которой гораздо важнее здоровья тела… Не правда ли, великая государыня, – сказал он, обращаясь к императрице, – не правда ли, благочестивая дщерь Церкви, что спасение души важнее спасения тела, которое когда-нибудь да должно разрушиться и которое Господь может спасти и без земной несовершенной науки?
   Государыня кивнула головой и перекрестилась.
   – Ну, в таком случае Бог должен сделать чудо, – сердито проговорил доктор, – моя наука уже истощила все средства.
   Он удалился в оконную нишу, бросился в кресло и все время что-то бормотал, давая выход своему гневу.
   Монах же начал говорить с императрицей о спасении души и наконец стал разъяснять, что пред лицом каждую минуту могущей застигнуть ее смерти она должна исполнить свой земной долг, изгнать из своего сердца всякую злобу и подумать о тех, кто стоит ближе всего к ней, и даровать им свое прощение и благословение.
   Императрица приподнялась и запротестовала против требования своего духовника. Несмотря на слабость, она поняла все значение того, что будет, если она теперь простит великого князя. Она поняла, что этим она в глазах всего народа подтвердит его права на престол и тем самым навсегда уничтожит план о лишении его наследства. Но отец Филарет говорил так строго и определенно, а предчувствие близкой смерти заставляло его слова действовать на ее душу с особой силой, так что она наконец дала ему позволение привести с собою великого князя. Затем она приказала своей камеристке призвать к ней всех находившихся в тот момент во дворце сановников.
   – Она умрет, – сказал доктор гордо шедшему ему навстречу монаху.
   Но отец Филарет возразил ему.
   – Но если она умрет, исполнив свой священный долг, то ее душа подымется на небо и Господь даст ей силы освободиться от всех земных обязанностей.
   Он вернулся в комнату великой княгини и сказал присутствовавшим, что готов сейчас же отвести их к государыне.
   Княгиня Дашкова вскрикнула от радости и вне себя от восторга обвила руками шею отца Филарета и подставила ему для поцелуя свою щечку.
   – Федор Васильевич! Принесите сюда скорее великого князя Павла! – приказала великая княгиня адъютанту своего супруга.
   Тотчас же Петр Федорович обернулся с почти насмешливой миной к графу Шувалову и сказал:
   – Судьба очень благосклонна к вам, граф Иван Иванович, так как дает вам возможность и в эти знаменательные минуты исполнить долг службы… Идите вперед и проведите нас к ее императорскому величеству.
   Граф решился покориться неизбежному и спасти будущее, если настоящее было потеряно для него. При этом он сказал:
   – Никогда я не исполнял с такою гордостью обязанностей своей службы, как теперь: ведь сегодня я иду впереди счастливой будущности России.
   Княгиня Дашкова еще раз поцеловала руку Екатерины Алексеевны и прошептала ей:
   – Все спасено, будущность принадлежит вам, ваше императорское высочество!..
   – А благодарность моего сердца принадлежит моему другу! – тихо ответила Екатерина.
   Затем маленькое общество двинулось к своей цели. Впереди шел отец Филарет, за ним граф Иван Иванович Шувалов, торжественно. Великий князь подал руку супруге, на его лице была еще видна прежняя решимость, но губы начали все более и более подергиваться, по мере того как он приближался к комнате императрицы, которая в течение долгих лет внушала ему страх и заставляла чувствовать зависимость.
   Екатерина Алексеевна потупила свои взоры; она казалась олицетворением скромности и вместе с тем глубокого горя. Она не могла бы выказать большее горе и отчаяние, если бы даже была родной дочерью императрицы.
   Майор Гудович шел за великокняжеской четой, он, казалось, решил не отступать в эти критические минуты ни на один шаг от своего повелителя. Дашкова послала горничную великой княгини в свой дом, приказав тотчас принести ей другое платье и сказать мужу, что она чувствует себя хорошо и в настоящую минуту нужна великой княгине. Затем она наскоро набросила свою шубку и, подавляя в себе приступ лихорадки, заставлявшей задрожать ее нежный организм, поспешила по длинным коридорам за великой княгиней. Известие, что комнаты императрицы открыты и что великий князь получает последнее благословение ее императорского величества, облетело дворец. Все лихорадочно спешили в покои государыни, чтобы присутствовать при этом знаменательном акте и выразить свое внимание будущему императору, о возможности устранения которого с престола теперь никто и не думал.
   Графы Алексей и Кирилл Григорьевичи Разумовские, фельдцейхмейстер [31 - Фельдцейхмейстер – фельдмаршал, командовавший в России артиллерией, главный чин в русской армии, в его функции входило и устройство фейерверков.] граф Петр Иванович Шувалов [32 - Шувалов Петр Иванович (1710–1762) – граф, брат А. И. Шувалова, генерал-фельдмаршал (1761), участник дворцового переворота в пользу Елизаветы Петровны. Фактический руководитель правительства при ней. Будучи генерал-фельдцейхмейстером, уделял большое внимание развитию артиллерии, усовершенствовал пушку, его образец был на вооружении до середины XIX в.] и его брат, начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович, а также все камергеры и придворные дамы по приказанию императрицы приблизились к ее постели. Благодаря неутомимой деятельности княгини Дашковой и передние комнаты все более и более наполнялись – все стремились к раскрытым дверям спальни императрицы; даже дежурившие в коридоре гвардейцы придвинулись настолько близко, насколько это им было позволено.
   Все притаив дыхание ждали важного для государства события. Скоро в комнату, находившуюся пред опочивальней государыни, вошел Никита Иванович Панин со своим воспитанником, великим князем Павлом Петровичем; мальчик беспокойно и испуганно посматривал на множество народа, к виду которого он совсем не привык. Тогда раскрылись двери в великокняжеские покои, и на пороге, предшествуемые духовником ее императорского величества и обер-камергером, появились Петр и Екатерина.
   Петр Федорович шел потупив взор. Его страх и смущение все возрастали по мере приближения к императрице. Екатерина Алексеевна держала у глаз носовой платок и, казалось, тихо плакала. Весь двор замер, дожидаясь знака, как следует себя держать; все лица были закрыты платками, и отовсюду слышались подавленные рыдания.
   Панин подвел юного великого князя к родителям. Екатерина Алексеевна взяла ребенка на руки, и вся семья, на которой покоилась будущность России, направилась в спальню императрицы.
   В головах постели государыни стояла камеристка, она подвела руки под плечи Елизаветы Петровны и слегка приподняла ее.
   Великая княгиня, пораженная горем, упала на колени пред постелью императрицы, Петр Федорович последовал ее примеру, а маленький великий князь, стоя около, начал плакать, так как видел, что кругом все плачут, а бабушка, около которой он рос и которая всегда баловала его, лежит ужасающе бледная и неподвижная на руках своей плачущей камеристки.
   Среди царившей вокруг мертвой тишины даже в коридоре было слышно каждое слово, произнесенное в спальне. Прерываемый рыданиями, раздался голос великой княгини, которая промолвила:
   – Мой супруг и я, к нашему великому горю, не раз давали вам, ваше императорское величество, повод к неудовольствию, и теперь мы просим вас простить нам все это и молим Бога, чтобы Он исцелил вас и сохранил вашу жизнь еще на многие годы, чтобы мы любовью и послушанием могли загладить наши вины и заслужить расположение вашего императорского величества.
   – Да, – беззвучным голосом сказал великий князь, который весь дрожал, – мы молим Бога о сохранении драгоценной жизни нашей великой, всемилостивейшей тетки.
   Сказав это, он снова опустился на колени.
   Маленький великий князь, по знаку Панина, последовал примеру своих родителей.
   Императрица взглянула на коленопреклоненную группу. Суровое выражение ее лица сделалось мягким и растроганным; она нагнулась к ребенку, погладила его щечку своей трепещущей рукой и, с трудом произнося слова, сказала:
   – Благодарю вас, дети мои, за участие! Если я поправлюсь, вы найдете во мне любящего, как мать, друга, который охотно забудет все прошлое… Но я думаю, что настал конец моей жизни и Господь призывает меня к себе… Примите мое благословение, и да охранит оно вас. Господь услышит молитву умирающей… Он даст вам, мой племянник, силы вести к славе и счастью русский народ, который я любила всем своим сердцем и которому принадлежит мое последнее дыхание. Да поможет вам Бог исполнить все, что мною было начато и еще не исполнено для блага моих подданных и для величия моей родной земли.
   С большим трудом, при помощи своей камеристки Елизавета Петровна положила руку на голову племянника, но затем силы оставили ее… Она глубоко вздохнула и упала на подушки.
   – Ну, однако, довольно! – быстро воскликнул доктор Бургав, приближаясь к постели императрицы. – Ваши императорские высочества! Теперь я прошу вас и всех остальных, присутствующих здесь, удалиться и дать ее императорскому величеству покой, в котором она крайне нуждается.
   Великий князь поднялся с коленей и подал руку супруге. Екатерина еще раз склонилась над рукой императрицы, снова прижала платок к лицу и прошла рядом с супругом в свои покои. Петр сиял, проходя мимо низко кланявшихся придворных.
   Панин увел великого князя, и все присутствующие, по знаку доктора, вышли из комнаты императрицы.
   – Как возможно было допустить все это! – сказал граф Александр Шувалов своему двоюродному брату, Ивану Ивановичу Шувалову, когда оба они переступили через порог комнаты.
   – Этого нельзя было предупредить, – сумрачно ответил тот. – Великая княгиня умнее всех; мы все должны теперь держаться за нее, иначе мы погибли.
   Отец Филарет, несмотря на знаки доктора, приказывавшего ему удалиться, подошел к постели императрицы. Она обратила на него свой безжизненный взгляд и тихо спросила:
   – Довольны ли вы, батюшка? Будет ли доволен мною Господь?
   Священник, перекрестив императрицу, ответил:
   – Господь милостиво примет в свои селения душу вашего императорского величества, если даже корона упадет с вашей смертной головы.
   – Господь будет справедлив, – тихо прошептала Елизавета, – если он это сделает: ведь все земные желания я принесла в жертву небесному долгу.
   Доктор отстранил отца Филарета, который, опустив руки и склонив голову на грудь, вышел из комнаты. Затем врач дал несколько капель своего лекарства императрице, которая тихо проговорила несколько слов в забытьи.
   Великий князь, простившись с супругой, ушел в свои комнаты и сейчас же отправил Гудовича за Паниным.
   Переодевшаяся тем временем княгиня Дашкова чуть ли не нетерпеливо отстранила обнимавшую ее великую княгиню и сказала:
   – Главное дело сделано, но это далеко не все. Вы победили императрицу, теперь необходимо покорить сердце всего народа.
   – Народа? – спросила Екатерина. – Каким образом возможно это сделать? Ведь мы не можем же позвать весь народ.
   – Но мы можем пойти к нему, – ответила Дашкова. – Умоляю вас, ваше императорское высочество, довериться моему руководительству! Дозвольте теперь мне за вас думать и поступать! Накиньте этот черный плащ и эту вуаль, здесь все уже приготовлено, и поезжайте со мной! Сани только с одним кучером без ливреи уже ждут нас… Все церкви теперь открыты для того, чтобы народ мог молиться о здравии государыни. Мы тоже помолимся пред алтарем Господа о блестящей, светлой будущности.
   Улыбка согласия промелькнула по лицу великой княгини. Она закуталась в плащ, накинула на голову вуаль и под руку со своей неутомимой приятельницей направилась к одному из боковых выходов дворца. У крыльца ждали простые сани, запряженные великолепным рысаком, которым управлял кучер в темном кафтане. Великая княгиня и Дашкова сели и помчались по льду через Неву в Петропавловский собор.


   VII

   С необычайной быстротой распространилось передаваемое из уст в уста известие о безнадежной болезни императрицы. Смутное беспокойство перешло в страх, и все, начиная от высших сановников до самого незначительного горожанина, с дрожью и трепетом ожидали близкого будущего. Еще на памяти были времена, когда перемены царствующих на престоле лиц являлись в полном смысле слова государственными переворотами и сопровождались поистине революционными актами, во время которых страдали очень многие. И на этот раз народ боялся какой-нибудь неожиданности, которая нарушила бы правильность жизни и спокойствие каждого.
   Правление императрицы Елизаветы Петровны, несмотря на обрушивавшийся на отдельных лиц гнев, в общем было очень мягким и милостивым, и теперь никто не знал, будет ли ее наследник придерживаться тех же правил. Кроме того, Елизавета Петровна была ярким типом национального характера: она была глубоковерующей и преданной дочерью той Церкви, которая занимала важное место в сердце всего русского народа. Великий же князь родился в другой стране, все знали, что он любит иноземцев, что он говорит больше по-немецки и окружает себя немецкими войсками, вызванными им из Голштинии. Среди его недоброжелателей, к которым принадлежали люди различных слоев придворной аристократии и, главным образом, духовенство, рассказывали, что Петр Федорович в глубине своей души придерживается лютеранства и что он, получив власть в свои руки, сейчас же даст лютеранской религии почетное, если не главное место на Руси. Но даже те, которые лично без особенного содрогания думали о подобной возможности, все же должны были предугадывать волнения и ту борьбу, которые вспыхнут в государстве, если великий князь действительно обнаружит подобные взгляды и намерения. Поэтому вполне понятен был страх, царивший во всех душах, и теперь все с благодарностью вспоминали все хорошее, сделанное для страны императрицей Елизаветой Петровной.
   Никто не думал о покое во время беспокойства, охватившего весь город. Несмотря на поздний час, окна домов были освещены, улицы были полны народа, собиравшегося в маленькие и большие группы, которые горячо толковали и переиначивали известия из дворца. В одном месте рассказывали, что великий князь Петр Федорович заключен в Шлиссельбургскую крепость и что императрица назначила наследником своего несовершеннолетнего внучатого племянника Павла. Другие уверяли, что императрица уже скончалась и что великий князь ускакал в Ораниенбаум [33 - Ораниенбаум – загородный дворец, построенный А. Д. Меншиковым, после его низведения взят в казну, подарен Елизаветой Петровной племяннику Петру III. Теперь город Ломоносов.], чтобы встать во главе своего голштинского войска и идти на Петербург. И все эти фантастические, противоречащие друг другу вести еще более усиливали всеобщее беспокойство.
   Наконец среди народа распространилось известие, что императрица при своем духовнике, вельможах и при всем дворе благословила Петра Федоровича и снова признала его своим наследником. Хотя эта весть и устраняла мысль о насильственном перевороте, но тем не менее она не уменьшила страха и тревоги пред будущим. И когда пред полуночью зазвонили во все колокола и стало известно, что церкви открыты, чтобы народ мог помолиться о здравии императрицы, то огромные толпы устремились в храмы, чтобы обратиться с мольбой к Богу и Его святым. Без сомнения, во все двадцатилетнее царствование императрицы никто не молился о ее здравии и сохранении ее жизни так горячо, как в эту минуту, когда все ощущали страх пред переменой обычной жизни.
   Густая толпа шла по Неве к ярко освещенному Петропавловскому собору, золотые купола которого мерцали при свете звезд. Ворота крепости были широко раскрыты, стража стояла под ружьем. Несколько привязанных к железным палкам факелов освещали площадь пред собором – усыпальницей русских императоров. Тяжелые двери были широко раскрыты, и через них был виден озаренный свечами алтарь.
   Офицеры и придворные в блестящих костюмах, сановники в украшенных драгоценными камнями русских платьях или в шитых золотом французских кафтанах, с дорогими шубами на плечах, дамы в богатых туалетах, простые горожане и крестьяне, солдаты и женщины из простонародья – все они стояли рядом, со всех губ слетали слова молитв, так что весь храм был наполнен как бы тихим гудом, еще более усиливавшим таинственность собора.
   Посредине церкви шел как бы встречный поток входивших и выходивших богомольцев; иногда здесь замечалась такая давка, что женщины и слабые люди боялись быть раздавленными; изредка из толпы даже раздавался крик. У колонн внутри храма стояли гвардейские офицеры и не давали скопляться чересчур большим толпам; они раздавали приказания, и все беспрекословно слушались их.
   У ближних к алтарю колонн стояли два офицера в форме Преображенского полка. Оба были молоды и красивы и с отличными манерами, но оба до такой степени не походили друг на друга, что, взглянув на них, можно было не заметить одинаковость их формы.
   Один из них, стоявший направо от алтаря, отличался высокой атлетической фигурой, в которой так и сквозила могучая сила; его крупная красивая голова покоилась на широких плечах, лицо было типично русское: довольно большой, несколько широкий нос, низкий широкий лоб и глубоко сидящие живые глаза. Нижняя часть лица слегка выступала вперед, что придавало ему чувственное выражение. Все это вместе с горячим блеском глаз могло вызвать опасение пред той минутой, когда этот человек рассердится и даст выход своей воле. Но эта могучая и буйная фигура была еще в полном расцвете молодости и не производила устрашающего впечатления, а, наоборот, возбуждала симпатию и некоторое удивление.
   При взгляде на этого человека невольно приходила в голову мысль о покрытой зеленою травою, залитой солнечными лучами горе, которая кажется вполне мирною, но в глубине которой бродят стихийные силы, способные при первом же удобном случае вырваться наружу, залить все кругом кипящею лавою. Этот человек должен был производить сильнейшее впечатление на женские сердца. Женщина со смелым умом при виде этой могучей натуры невольно пожелала бы покорить ее и заставить служить себе.
   Напротив этого офицера стоял молодой человек очень нежного телосложения. Его фигура отличалась гибкостью и ловкостью более, чем атлетической силой. Его манеры, несмотря на военную выправку, были скромны, овал его бледного лица – правилен и благороден, лоб высок и чист, тонкий, с горбинкой нос напоминал клюв хищной птицы, а красивый рот мог улыбаться чисто по-детски, но иногда складывался в высокомерную улыбку и, казалось, имел силу говорить убедительные слова. Его большие глаза, один из которых казался несколько мутным, смотрели мягко и задумчиво, иногда они затягивались поэтическою дымкой, иногда же сверкали внутренним огнем и оживлением. Если бы не военная форма, то этого молодого человека скорее можно было принять за художника или поэта, чем за офицера.
   Внимание обоих офицеров почти одновременно обратилось на две женские фигуры, закутанные в черные плащи и простые черные вуали, которые с большим трудом пробирались через толпу к алтарю. Во всех их движениях было столько изящества и элегантности, что сразу угадывалось, что они принадлежат к высшему обществу. Мягкость же их движений и слегка испуганная манера держаться заставляли предполагать, что обе они еще молоды.
   Со своего несколько возвышенного места оба офицера могли видеть, что этих дам сопровождали четверо сильных мужчин, одетых в простые русские кафтаны: два из них шли впереди, а два – позади, но нельзя было предположить, что они знают их. Эти четверо расчищали проход и медленно проводили дам по направлению к алтарю. Пройдя вперед, обе опустились на колени и погрузились в молчаливую молитву. Шедшие рядом мужчины тоже встали на колени, но на таком расстоянии, чтобы иметь возможность не упускать из вида обеих.
   Оба офицера с большим интересом и невольным участием следили за всем этим. Было вполне естественно, что две казавшиеся молодыми и красивыми женщины, с закрытыми вуалями лицами, находившиеся одни в наполненной народом церкви, возбудили интерес в молодых людях, которые, пожалуй, могли надеяться на возможность какого-либо пикантного приключения. Обе дамы долгое время стояли на коленях и тихо молились, наконец, обернувшись друг к другу, они шепотом сказали несколько слов; при этом вуаль слегка откинулась с лица одной – и молодой офицер с мечтательными глазами увидел ее черты на мгновенье, вуаль была снова опущена. Горячая краска залила его лицо, глаза засияли счастьем, тихий и подавленный вскрик сорвался с его губ, он слегка наклонился вперед и с удивлением смотрел на закутанную фигуру, которая, казалось, наполняла его сердце таким же благоговением, каким исполнялась молящаяся толпа, глядя на чудотворный образ.
   Наконец обе дамы встали и снова направились к выходу; четверо крестьян немедленно последовали их примеру и старались очутиться около них. Но в это время от входа к алтарю хлынула толпа, крестьяне были оттеснены в сторону, и в следующее мгновение обе женщины так сдавлены человеческой массой, что прижались друг к другу, боясь, что толпа их разъединит и задавит. В ужасе одна из них обняла свою спутницу, и из ее груди вырвался невольный крик о помощи. Оба офицера немедленно кинулись к испуганным женщинам; уважение к их мундирам и здоровые тумаки расчистили им путь. Молодой атлет добрался первым, он со страшною силой растолкал сомкнувшиеся вокруг ряды и, широко раскинув руки, остановился пред дамами.
   – Разрешите мне предложить вам свою помощь, – вежливо обратился он к ним, – позвольте мне проводить вас к выходу?
   – Вы очень любезны, сударь, – ответила одна из женщин. – Мы с благодарностью принимаем вашу помощь. Предложите руку моей спутнице, а я последую за вами.
   Офицер поклонился и в следующее мгновение почувствовал, как мягкая, дрожащая ручка легла в его руку, а в то же время до него донеслось тонкое и нежное благоухание.
   Второй офицер в это время также успел растолкать толпу, но его взор омрачился: та, черты лица которой он увидел на одно мгновенье, от страха и изнеможения почти повисла на руке подоспевшего раньше. Ему даже захотелось оттолкнуть счастливца в сторону, но он повернулся и крикнул:
   – Предложите, товарищ, руку другой даме и следуйте за мной!
   Вторая дама уже схватила его руку, и, не говоря ни слова, он медленно зашагал к выходу, не спуская глаз с шедшей пред ним фигурки, боязливо прижимавшейся к своему спутнику.
   Обе пары, медленно подвигаясь в тесноте, прошли несколько вперед; в это время и четверым крестьянам также удалось ближе пробраться к ним. Ни словом не обменявшись с дамами, они шли впереди них как бы случайно, все время расталкивая народ и постоянно оборачиваясь назад, словно ожидали какого-нибудь знака.
   Когда они добрались таким образом до середины церкви, движение снова приостановилось, и обе пары образовали маленькую группу, а шедшие пред ними крестьяне сдерживали человеческие волны.
   Тогда дама, которую вел хрупкий офицер, слегка нагнулась вперед, почти незаметным движением откинула вуаль с головы своей спутницы, так что ее лицо осветилось горящей пред образом лампадой. Окружающая толпа почти не обратила на это внимания, но один из шедших впереди крестьян с изумленным видом всплеснул руками и, точно охваченный внезапным порывом, воскликнул:
   – Мать Пресвятая Богородица! Господи Боже мой! Да ведь это наша всемилостивейшая великая княгиня, Екатерина Алексеевна!
   При этом он бросился вперед, склонился до земли и поцеловал край плаща дамы, которая, словно в испуге, старалась снова закрыть лицо вуалью.
   При этом громком возгласе стоявшие вблизи обернулись.
   – Великая княгиня Екатерина Алексеевна? – послышались удивленные вопросы, и дальше, и дальше в толпе зазвучало имя Екатерины.
   – Да, да, – воскликнул второй крестьянин, – это, без сомнения, она, это наша великая княгиня!.. Она не гнушается вместе с нами молиться Богу о здравии всемилостивейшей государыни императрицы. Она верная дочь святой Церкви и будет хорошей императрицей, доброй матерью своего народа, если Господь призовет к себе нашу государыню Елизавету Петровну! – и он также низко склонился пред великой княгиней, не старавшейся больше скрыть своего лица, и поцеловал ее плащ.
   Все окружающие последовали его примеру.
   – Боже, благослови нашу великую княгиню Екатерину Алексеевну! – раздавалось со всех сторон.
   Вскоре эти восклицания раздавались во всех углах церкви; духовенство в алтаре также услыхало их и с крестом вышло из алтаря, чтобы направиться туда, где находилась Екатерина.
   При имени великой княгини оба офицера вытянулись по-военному; спутница великой княгини также откинула свою вуаль – и все увидели бледное, слегка утомленное, но сияющее гордой радостью лицо княгини Дашковой. Четверо крестьян прошли дальше к выходу и повсюду разносили весть, что супруга наследника молилась вместе со всеми в храме.
   Екатерина с гордо поднятой головою знаком поблагодарила окружающих, затем обратилась к обоим офицерам, из которых первый все еще не мог прийти в себя от неожиданного оборота этого приключения, между тем как другой не выказывал никакого изумления и, дрожа, точно в ужасе, опустил взоры пред открытым лицом великой княгини, в неверном освещении лампад сиявшим неземною красотой.
   – Благодарю вас, господа, – сказала она, – за вашу рыцарскую помощь, которую я ценю тем больше, что вы оказали ее двум незнакомым женщинам, не подозревая, кто скрывается за этой вуалью. Прошу вас, скажите мне ваши имена: мой друг княгиня Дашкова поможет мне навсегда сохранить их в памяти, чтобы я постоянно молилась за своих великодушных защитников.
   – Поручик Григорий Григорьевич Орлов, – ответил тот, который предложил руку великой княгине.
   – Поручик Григорий Александрович Потемкин [34 - Потемкин Григорий Александрович (1739–1791) – организатор дворцового переворота 1762 г., с 1774 г. фаворит и ближайший помощник Екатерины II, генерал-фельдмаршал, способствовал присоединению и освоению Северного Причерноморья. После присоединения Крыма получил титул светлейшего князя Таврического.], – сказал другой, ведший под руку княгиню Дашкову.
   Милостиво улыбнувшись, великая княгиня кивнула, благосклонно осмотрев атлетическую фигуру Орлова, который так же смело, почти вызывающе глядел на нее; между тем как взоры Потемкина все еще были потуплены, словно он боялся ослепнуть при взгляде на прекрасную женщину, соединившую в себе в эту минуту величие княжеского достоинства с прелестью женственности.
   – Кто так рыцарски, как вы, защищает незнакомых дам, господа, – сказала Екатерина, – тот так же мужественно и безбоязненно будет сражаться с врагами своей родины. Я убеждена, что слышу ваши имена не в последний раз, и буду всегда гордиться, когда их вновь станут называть мне как покрытые громкой славой. Теперь же докончите свое дело и проводите нас до саней, ждущих на улице; после того как нас узнали, бесполезно скрываться далее.
   Она взяла под руку Орлова и направилась к выходу, между тем как Потемкин, тяжело вздохнув, подал руку княгине Дашковой.
   Несмотря на тесноту, в церкви до самого выхода образовался широкий проход. Весь народ склонялся до земли, когда Екатерина шла мимо, и каждый старался схватить край ее одежды, чтобы прикоснуться к нему губами, а в то же время со всех сторон раздавались восклицания восторга и изумления. Но из уважения к святому месту эти выражения восторга произносились вполголоса: в храме Божьем, пред святыми иконами, проходя мимо которых Екатерина набожно осеняла себя крестным знамением, нельзя было громко выражать свое благоговение пред земным величием. Однако когда великая княгиня со своей спутницей перешагнула порог храма и вышла на внутренний двор крепости, где ее ожидала громадная толпа, которая не могла поместиться в соборе, раздались громкие, восторженные восклицания, гулко отдававшиеся в старых стенах:
   – Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша будущая государыня императрица, наша возлюбленная матушка-царица!
   Точно по вдохновению, Григорий Орлов нагнулся, обхватил руками великую княгиню и легко, словно малого ребенка, поднял к себе на плечо.
   Клики раздавались еще громче, народ схватил горящие факелы, и в их красноватом свете всем можно было видеть великую княгиню высоко приподнятою над восторженною толпою. Это было истинно народное поклонение, величественнее которого нельзя было бы даже воздать царствующей императрице.
   Сердце Екатерины билось гордой радостью, весь страх, который она пережила до этого, все унижения, не раз заставлявшие ее проливать горькие слезы, исчезли в это мгновение; она чувствовала себя царицей, и, когда она в знак благодарности и привета протянула руку, ее движение казалось повелительным жестом, оказывающим милость и благоволение своим подданным. Вместе с тем в ее сердце шевельнулось какое-то сладкое чувство приязни к могучему силачу, поднявшему ее к себе на плечо и из своего тела сделавшего ей трон. Наполовину удивленная, наполовину испуганная, она ощущала прикосновение его руки, крепко сжимавшей и одновременно поддерживавшей ее. Ее рука, которой она опиралась о его голову, тихо опустилась вниз и почти ласково скользнула по лицу, в то же время, слегка вздрогнув, она почувствовала на ней его горячий поцелуй.
   Маленькие санки стояли у наружных ворот крепости. Медленно, точно в триумфальном шествии, все время сопровождаемый факелами и восторженными кликами народа, Орлов донес Екатерину до саней и здесь опустил на землю. Тяжело дыша, великая княгиня взглянула на него и покраснела. Потемкин стоял рядом; он был смертельно бледен, и выражение горечи и боли лежало на его лице.
   Екатерина и княгиня Дашкова сели в санки; кучер хотел было вскочить на сиденье, находившееся сзади, но Орлов быстро оттолкнул его в сторону и сам сел на его место.
   – Оставь, мой милый! – сказал он. – Наша будущая государыня императрица, конечно, не откажет офицеру своей гвардии в чести довезти ее.
   Благородный конь рванулся вперед, еще раз раздались громкие восклицания народа, и сани стрелой помчались по льду реки, направляясь к Зимнему дворцу.
   Потемкин неверными шагами, словно во сне, вернулся в церковь и снова встал на свое место, но, точно от усталости, прислонился к колонне; его глаза были полузакрыты, казалось, он ничего не замечал, что творилось вокруг него, и лишь изредка из груди его вырывался болезненный стон.
   Екатерина откинулась в санях назад; она чувствовала себя обхваченной руками Орлова, державшего вожжи, и какое-то особое чувство упоения овладело ею.
   Княгиня Дашкова указала поручику Орлову боковой подъезд, к которому он должен был подъехать; сани остановились, молодой атлет вынес из них дам; на мгновение он удержал в своих руках Екатерину, ее рука покоилась в его руке, он чувствовал ее легкое пожатие, и, вышло ли это случайно или намеренно, перчатка великой княгини скользнула с ее руки и осталась у него.
   – Благодарю, – прошептал Орлов, – благодарю!.. Это мне будет залогом того, что счастливое мгновение не исчезнет и что я снова увижу чудную фею, с небес явившуюся мне!
   После краткого прощания Екатерина и Дашкова быстро поднялись по лестнице, а Орлов, которому благодаря его мундиру всюду был открыт доступ, отвел сани во двор и сдал их кучерам.
   Когда они пришли в комнаты и Екатерина в совершенном изнеможении опустилась в кресло, княгиня Дашкова обняла ее и восторженно воскликнула:
   – Моя болезнь прошла, путь к будущему открыт, теперь нам нечего больше делать, как ожидать событий и, когда они наступят, овладеть ими. Разрешите мне теперь, ваше императорское высочество, моя милостивая покровительница, удалиться: завтра с утра я снова буду к вашим услугам!
   Екатерина Алексеевна нежно поцеловала ее и приказала своей камеристке проводить Дашкову, предоставив в ее распоряжение закрытые сани. Затем, откинув голову на спинку кресла, она снова отдалась мечтам. Ее грудь вздымалась высоко, а губы тихо шептали:
   – Ради могущества и власти я пожертвовала счастьем, любовью Станислава Понятовского [35 - Понятовский Станислав – Станислав Август (1732–1798), последний польский король (1764–1795), поставленный на трон при поддержке Екатерины II.]. Неужели я найду ему замену? Неужели вместе с могуществом и властью расцветет новое счастье и мое сердце, мое неспокойное сердце, помчится к новой жизни?


   VIII

   После посещения Елизаветы Петровны Петром и Екатериной доктор Бургав снова приказал закрыть комнату больной. Часовым у дверей именем императрицы был отдан строгий приказ не впускать никого, будь это самые высокие особы или самые близкие лица, и солдаты, получившие этот приказ, при открытых дверях, на глазах императрицы буквально исполняли его. Но после того как императрица приняла у себя племянника и его супругу, у нее не было больше наплыва посетителей, так как все были убеждены, что Петр Федорович бесповоротно признан наследником; мало того, разыгравшейся пред постелью больной сцене придавали значение добровольной передачи кормила правления в руки наследника еще при жизни императрицы, и поэтому все придворное общество стало обращать свое внимание исключительно на Петра Федоровича, который, конечно же в самом скором времени, должен был получить всю полноту власти.
   Весь двор собрался бы в приемной Петра Федоровича, если бы доступ в великокняжеские покои не был закрыт таким же строгим приказом, как и в комнату Елизаветы Петровны. Петр был невидим для всех; он заперся в своем кабинете с майором Гудовичем, и все бывшие фавориты: камергер Лев Нарышкин, голштинец фон Брокдорф и голштинский генерал фон Леветцов – были забыты. Даже сама графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая несколько раз пыталась проникнуть к Петру Федоровичу, не достигла этого: солдат, стоявший на часах у дверей, просто направил на нее штык и объявил, что она не принадлежит к числу тех лиц, которых он мог бы допустить к его императорскому высочеству, так как ему дан точный список этих лиц и при входе они должны представлять собственноручно подписанный Петром Федоровичем пропуск. Таким образом, графиня, шепча про себя проклятья, принуждена была удалиться.
   Один только Панин мог каждую минуту беспрепятственно входить к великому князю; он не раз и приходил к нему в течение дня и подолгу просиживал в комнате Петра, а затем снова отправлялся в город, где можно было видеть его сани у дома то одного, то другого сенатора. Но так как Панин в качестве воспитателя малолетнего великого князя находился в близких отношениях к Петру Федоровичу и эти отношения в данное время, вследствие приближающейся кончины Елизаветы Петровны, постоянно державшей Павла Петровича вдали от родителей, должны были завязаться еще теснее, то никто не придавал этому особенного значения. Кроме того, Панин уже с давних пор совсем не вмешивался в политику, и Сенат, членов которого он посещал так часто в последнее время, не считался учреждением, имеющим какое-либо важное политическое значение. Впрочем, это никому не мешало встречать Панина, где бы он ни показывался, с особенной предупредительностью, а некоторые из довольно видных придворных уверяли, что за холодною сдержанностью осторожного дипломата просвечивала какая-то гордая, торжествующая радость.
   Покои Екатерины Алексеевны были также закрыты для всех; даже дежурным статс-дамам она запретила являться к себе без зова, и только за обедом великокняжеская чета появлялась среди своего небольшого двора; но обед продолжался обыкновенно не больше четверти часа, причем супруги почти ничего не говорили, а Петр Федорович все время сидел потупившись, чтобы не встречаться с горячими, вопросительными и угрожающими взорами графини Воронцовой, которая часто едва сдерживала слезы гнева и обиды.
   Кроме княгини Дашковой и приближенной камеристки, никто не имел доступа к Екатерине Алексеевне; по три, по четыре раза в день великая княгиня уезжала из дворца, хотя и не скрываясь под вуалью, но в простых санях, без свиты, в сопровождении только княгини Дашковой, в разные церкви, чтобы помолиться о здоровье императрицы; всякий раз ее узнавали, всякий раз народ приветствовал ее громкими, восторженными кликами и благословениями, от которых она бежала в сани и уезжала во дворец.
   В то время как весь Петербург, вся Россия, даже вся Европа с напряженным вниманием обращали свои взоры на Зимний дворец и подготовлявшиеся в его стенах события, три человека, на которых был сосредоточен всеобщий интерес, жили совершенно замкнутой жизнью. Елизавета Петровна целыми часами лежала в забытьи, в полном изнеможении, между тем как доктор внимательно следил за каждым биением ее пульса, за каждым ее дыханием. Когда она открывала глаза и с удивлением озиралась кругом, стараясь припомнить, как она очутилась здесь, тогда она, смотря на доктора Бургава проницательным взором, свойственным лихорадочным больным, спрашивала, может ли она поправиться, чтобы снова взять в свои руки бразды правления. На это Бургав серьезно отвечал ей, что он не видит сейчас непосредственной опасности, что употребит все средства, которые подскажут ему наука и опыт, чтобы совершенно вылечить ее, но что Божья воля сильнее человеческих наук и искусств и что смерть своею властною рукою так же беспощадно косит главы самых великих и могущественных земных владык, как и простых людей. После этого Елизавета Петровна ничего уже не спрашивала более, но, несмотря на запрещение доктора, приказывала позвать своего духовника отца Филарета, который не смел больше отлучаться из дворца. Охватив похудевшими, дрожащими пальцами полную руку монаха, государыня слабым, неуверенным голосом повторяла за ним молитвы, которые он читал громко, внятно, с полной верой в их чудодейственную силу. Когда же она, вконец усталая от этих молитв, показывавших ей всю тщету земного величия, в изнеможении опускалась на подушки, она приказывала принести дорогой киот, где хранились ее иконы в богатых золотых ризах, украшенных жемчугом и драгоценными камнями, и поставить его на стол. После этого Елизавета Петровна тихо лежала на постели, устремив с мольбой свои взоры на иконы, и ее едва шевелившиеся губы, казалось, передавали заступничеству святых все ее горести и заботы.
   Но и святые, казалось, не могли помочь больной. Все бледнее становилось лицо императрицы, медленно закрывались ее глаза, тихий шепот замирал на устах, и она вновь впадала в полузабытье. Доктор снова подходил к ее постели, приказывал унести образа и снова с часами в руках принимался следить за пульсом и дыханием больной государыни, которая в такую минуту согласилась бы, пожалуй, отдать весь блеск своего царствования за полное здравие простой нищенки.
   Тем временем Петр Федорович был занят просмотром многочисленных проектов, предлагаемых ему Паниным; последний постоянно делился ими с доверенными сенаторами, которые, в свою очередь, делали в них те или другие изменения, так что при каждом новом посещении Панина снова начиналось новое чтение и обсуждение.
   В этом оригинальном занятии, слегка напоминавшем знаменитое вязанье Пенелопы [36 - Пенелопы вязание – Речь идет о жене легендарного Одиссея, ждавшей двадцать лет мужа из-под Трои. Днем она ткала покрывало, а ночью распускала, чтобы оттянуть время своего ответа домогавшимся женихам, так как условием было окончание ее работы.], распускавшей по ночам петли, оба находили своеобразное удовлетворение. Петр Федорович, по настоятельному совету Гудовича замкнувшийся в одиночестве, чтобы не связывать себя никакими обязательствами в будущем, находил в чтении этих проектов и в освещении различных положений, которые Панин с замечательною ясностью представлял на его утверждение, благодетельный исход для постоянного напряжения, беспокойства и страха, с которыми он готовился встретить наступающий кризис. Высокопарные, гордые слова, наполнявшие манифест, с которым он должен был обратиться при вступлении на престол к Сенату, и изъявления глубокой почтительности и преданности, выражавшиеся Сенатом, льстили его самолюбию и тщеславию. Он охотно – правда, подчас рассеянно – выслушивал и одобрял всякие предложения, не замечая при этом, что слова, с которыми он обращался к сенаторам со ступеней трона, при всей их напыщенности, содержали в себе просьбу о сложении с себя тяготы правления, между тем как ответ Сената, при всей почтительности его выражений, был не чем иным, как соизволением на высшее правление страной, и только при этих условиях признавал его императором. Он не замечал также и того, что в проектах Панина и в добавлениях к ним его друзей Сенату в торжественных выражениях предоставлялись права в совместном правлении и законодательстве, существенно ограничивавшие императорское самодержавие, окружавшие его внешним подобием власти, но почти повсюду низводившие его до простого исполнителя воли Сената, который, в свою очередь, обещал передать власть в руки ответственного пред ним министра.
   Панин, во время своего посланничества в Швеции возымевший особую склонность к конституционным формам правления и находивший известное удовлетворение в перестановке и игре слов в различных законопроектах, которыми он, как все ограниченные люди, призванные к политической деятельности, думал управлять всей могучей жизнью страны, видел уже себя в роли первого министра будущего императора.
   Дальновидный майор Гудович не мог не заметить, какие существенные ограничения самодержавной императорской власти заключались в проектах Панина, но ему был хорошо знаком неустойчивый характер вовсе не для власти рожденного Петра Федоровича, который легко поддавался самым пагубным влияниям. Будучи горячим патриотом и в то же время искренне любя своего будущего монарха, он думал, что те положения, которые должны были явиться как следствие предложенных Паниным законопроектов, не только охраняли величие и благо России от неустойчивого правления Петра Федоровича, но и защищали его самого от народного недовольства, так как переносили ответственность с монарха на Сенат. Поэтому во всех случаях, когда Петр Федорович спрашивал его совета, Гудович всегда соглашался с предложениями Панина и тем самым поддерживал великого князя в одобрении представленных на усмотрение законов.
   Сам Петр Федорович во время этих длинных и обстоятельных докладов, в сущности очень мало интересовавших его, не вникал хорошенько в обстоятельства дела и чувствовал себя уже полновластным государем.
   Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, не имевшая ни малейшего понятия о замыслах и деяниях Панина, думала только о том, как бы заручиться благосклонностью имевшей решающее значение гвардии, чтобы с ее помощью победить или даже в самом зародыше подавить все интриги и происки враждебной партии и в то же время приобрести расположение народа и войска своими непрекращавшимися посещениями церквей. При этом она действовала в полном согласии со своим преданным и неутомимым другом, княгиней Дашковой, почти ни на минуту не покидавшей ее. Княгиня непрестанно твердила ей, что прежде всего ей необходимо обеспечить себе престолонаследие: силою воли и решительностью Екатерина Алексеевна должна была получить верх над своим слабовольным супругом, а вместе с тем, благодаря своему уважению к народным чувствам и набожности, ей не трудно было заручиться поддержкою духовенства и обеспечить себе все возраставшую популярность, так что, если бы Петр Федорович захотел впоследствии вернуться к власти, он не был бы в состоянии привести свое намерение в исполнение.
   При таких обстоятельствах наступило Рождество. Однако и этот столь шумный до сих пор праздник не нарушил тишины, царившей в Зимнем дворце. Даже народ держал себя тихо, в боязливом ожидании все стремились в церковь, чтобы празднование торжественного дня соединить с молитвами о здравии императрицы или о счастливой развязке надвигающейся катастрофы.
   Елизавета Петровна по-прежнему лежала в полной апатии, под неустанным наблюдением доктора Бургава; в глубокой тишине слышались только тихое дыхание больной и тиканье часов доктора, лежавших на ночном столике.
   В первый день Рождества в комнату больной государыни внезапно открылась дверь. Бургав с неудовольствием встал со своего места, приложил к губам палец, предполагая, что в комнату хочет войти духовник, причастивший накануне императрицу Святых Тайн; после того как Елизавета Петровна была уже таким образом приготовлена ко всякой случайности, доктор не хотел позволить даже служителю Церкви нарушить душевный и телесный покой своей пациентки. Однако появившийся на пороге был вовсе не отец Филарет – в парадной форме фельдмаршала стоял граф Алексей Григорьевич Разумовский. Его красивое, благородное лицо, делавшее его лет на десять моложе, чем он был на самом деле, было серьезно и печально; он вел за руку девочку в простом белом платье; на ее бледном, прекрасном личике, обрамленном темными локонами, также лежало выражение трогательной серьезности, а из ее больших синих глаз неудержимым потоком катились слезы.
   Граф Разумовский недовольно отстранил поднявшегося ему навстречу доктора и уверенным шагом подошел к постели больной. Елизавета Петровна устало повернулась к нему, несколько секунд с удивлением смотрела на него, как бы давая себе отчет в реальности его появления, и приветствовала легкой улыбкой, между тем как покоившеюся на одеяле рукой сделала почти незаметное движение. Девочка, с распростертыми руками, опустилась около кровати, и слезы не переставая текли по ее лицу. Граф Разумовский склонился над исхудалой рукой Елизаветы Петровны и сказал:
   – Несмотря на печальные обстоятельства, я не могу пропустить этот великий праздник без того, чтобы не поздравить своей всемилостивейшей, возлюбленной государыни и не высказать ей от неизменно верного сердца искренних пожеланий скорого выздоровления. И этот ребенок хотя на одно мгновение должен увидеть ту, кто была для него другом, может быть, единственным другом, – с тяжелым вздохом прибавил он, – которого этому несчастному существу суждено было иметь на земле.
   – А разве ты, Алексей Григорьевич, – тихо промолвила Елизавета Петровна, с трудом выговаривая каждое слово, – не остаешься, чтобы любить и защищать ее?
   – Я только то, что из меня сделала милостивая воля моей государыни, и я буду ничто, когда этой воли не будет, чтобы защитить меня. Господь призвал к себе брата этого ребенка, быть может, это было небесной милостью для покойного, быть может, он счастливее своей бедной сестры, которая, по воле Божией, должна надолго остаться беззащитной.
   На одно мгновение вспыхнул взор Елизаветы Петровны; она с усилием подняла руку и ласково положила ее на голову все еще плачущей девочки.
   – Слушай, Алексей Григорьевич, – тяжело дыша и с трудом произнесла она, – ты самый лучший, может быть, единственный мой друг. Пред Богом заявляю, ты ближе всех мне… Тебе я могу сказать… Ты должен знать то, что я до последней минуты хочу скрыть от других… Моя жизнь кончена, я чувствую, как смерть приближается ко мне, я вижу пред собою вечность, и она не кажется мне ужасной, потому что благочестивый служитель престола Божия влил мне в душу утешительную надежду, что Милосердный Господь Бог милостиво будет судить мою грешную душу. Слушай же, – еще тише промолвила она, между тем как ее глаза широко раскрылись и засияли каким-то таинственным блеском. – Слушай же мое последнее слово! Ты передашь его моему племяннику, будущему императору, да просветит его Господь на благо России!.. Я повелеваю ему – и ты подкрепишь ему это повеление священной клятвой, – чтобы он был отцом этому ребенку… Слышишь? Отцом! Ты будешь наблюдать за этим… Ты скажешь ему, что, если он не исполнит моей последней воли, я призову на него не благословение, а мщение небес. Это – моя последняя воля, – сказала она, в изнеможении опуская голову на подушку, между тем как взгляд ее делался все неподвижнее. – Все народы моего государства со страхом исполняли мои повеления, а они бывали подчас суровыми и жестокими. Моя последняя воля принадлежит любви, заботе о чистой душе невинного ребенка. Пусть же будущий император в последний раз исполнит волю умирающей, которой он обязан своей короной, и этим обеспечит себе милость небес.
   Лицо Елизаветы Петровны подернулось судорогой, глаза с ужасом широко раскрылись, она раскинула руки, ее тело вздрогнуло, глубокий вздох вырвался из запекшихся губ.
   Доктор Бургав, стоявший поблизости, бросился к кровати, схватил руку императрицы, склонился над нею и воскликнул:
   – Она умирает, она умирает!.. На этот раз нет больше никакой надежды!
   Елизавета Петровна еще раз судорожно вздрогнула, затем тело ее вытянулось, руки бессильно упали, выражение ужаса исчезло с лица и глубокое спокойствие легло на ее черты. Казалось, она сладко заснула; свет в ее очах померк, и они закрылись навсегда.
   Доктор несколько мгновений стоял нагнувшись над нею, затем положил руку на ее сердце, приложился ухом к губам, пощупал пульс и наконец снова выпрямился с серьезным, торжественным выражением на лице.
   – Императрица скончалась! – произнес он.
   Сидевшая в углу комнаты дежурная камеристка с криком кинулась к кровати.
   Граф Разумовский схватил ее за руку и повелительно сказал:
   – Ты останешься здесь; вы, доктор, также; никто не смеет выйти из комнаты!..
   Затем он склонился над усопшей императрицей, тихо закрыл ее глаза, поцеловал ее холодеющий лоб и поднял с колен плачущую девочку.
   – Взгляни еще раз на это лицо, дитя мое! – сказал он дрожащим голосом. – Это самое святое, что есть для тебя на земле!.. Никогда не забывай той, которая была твоей государыней… и твоей матерью, как она была матерью всего русского народа.
   Затем он повел из комнаты рыдающую девочку, приказав часовым у дверей за своею ответственностью впредь до дальнейших распоряжений никого не впускать и не выпускать из комнаты. Ведя за собою девочку, Разумовский прямым путем направился в покои великого князя и вошел туда, несмотря на почтительные протесты часовых, не решившихся силою преградить доступ фельдмаршалу и главнокомандующему всех гвардейских полков.
   Петр Федорович сидел вдвоем с майором Гудовичем и еще раз перечитывал свое обращение к Сенату, которое незадолго пред тем передал ему Панин уже в окончательной редакции.
   Граф Разумовский приблизился к великому князю, поднявшемуся при его входе, склонил пред ним одно колено и громко и торжественно произнес:
   – С благоговением приветствую великого императора Петра Федоровича, самодержца всероссийского, и молю Бога, да сотворит Он царство его великим и славным на благо и счастье народа!
   Петр Федорович побледнел и ухватился за спинку кресла.
   – Императрица? – трепещущими губами беззвучно спросил он.
   – Государыня императрица Елизавета Петровна, – ответил Разумовский, – отдала свою душу Богу, а свою земную корону оставила вашему императорскому величеству. Последним ее словом в последнюю минуту жизни, когда она была еще императрицей, было повеление ее великому наследнику быть отцом этому ребенку, и я обещал передать это повеление вашему императорскому величеству.
   Петр Федорович, несколько мгновений казавшийся совсем ошеломленным, молча провел рукой по лбу, затем выпрямился, и его глаза засветились гордой радостью.
   – Граф Алексей Григорьевич, – сказал он, – ты первый поздравил меня и назвал императором, ты принял последнее слово почившей императрицы… Ты не принадлежал к числу моих друзей, но ты был верным слугой своей государыни. Не бойся! Воля почившей должна быть исполнена: княжна Тараканова [37 - Тараканова княжна – по легенде, дочь А. Г. Разумовского и Елизаветы, под именем принцессы Августы воспитывалась и жила за границей. В 1785 г. ее вывезли в Россию и постригли, уже сорокалетнюю женщину, в Новоспасском монастыре в Москве под именем инокини Досифеи. Умерла в 1810 г., похоронена в романовской усыпальнице Новоспасского монастыря. Помимо этого, существовала авантюристка княжна Тараканова, принцесса Владимирская, умершая в 1775 г. в Петропавловской крепости.] найдет во мне отца, – прибавил он, протягивая руку плачущей девочке. – Никто не должен быть печальным в ту минуту, когда Господь венчает мою голову короною России. Граф Алексей Григорьевич, я утверждаю тебя в твоих должностях фельдмаршала и обер-егермейстера [38 - Обер-егермейстер – в России придворный чин второго класса (егермейстер – третьего), организатор царской охоты.] и уверен, что ты верно и честно будешь служить мне!
   – Бог да благословит ваше императорское величество! – сказал тронутый Разумовский, поднимая руку. – Я приказал запереть комнату государыни императрицы, никто еще не знает о ее кончине, и от вашего императорского величества зависит повелеть, что будет теперь.
   – Иди, – сказал Петр, – и возвести, что ты поздравил нового императора и что он обещал тебе сделать всех счастливыми и забыть всех врагов великого князя.
   Разумовский поцеловал руку императора, затем вышел из кабинета, и вскоре беспокойная беготня, громкий говор и шум, поднявшиеся во дворце, показали, что известие о смерти Елизаветы Петровны стало общим достоянием.
   – Ну, теперь они придут все, – сказал Петр Федорович, простирая руки и тяжело дыша, точно с него свалилось тяжелое бремя, – они придут все, чтобы поздравить нового императора… Со страхом и трепетом предстанут предо мною те, которые неустанно творили мне зло, оскорбляли и унижали меня, и, может быть, – дико сверкнув очами, прибавил он, – я сделал бы лучше, сослав их всех в Сибирь или заставив пасть их головы на плахе, потому что из Сибири они могут возвратиться. Кто мне поручится за то, что они, несмотря на все унижение, с которым будут приветствовать меня с первого же дня, не подумают о том, как бы подготовить мое падение, или же точат на меня ножи и приготовляют яд?
   – Нет, ваше императорское величество, – возразил Гудович, серьезно и почти с угрозой подходя к Петру Федоровичу, – нет, вы не станете поступать так; вы не можете читать в сердцах людей и не будете иметь возможности узнать всех своих врагов и сослать их. Но каждый приговор, который вы произнесете, каждая пролитая вами капля крови вызовут против вас новые полчища врагов. Против всех заговоров, против всех ваших врагов есть только одно оружие, которое вернее страха: это справедливость и милосердие. Будьте справедливы ко всем своим друзьям, беспощадны ко всем врагам государства, милосердны и великодушны к своим личным врагам; заключите неразрывный союз с народом и Церковью, управляющей народом, и никто, как бы он высоко ни стоял, как бы ни было велико его влияние, не будет в состоянии поколебать ваш трон. Сейчас все дрожат, и из страха все принуждены будут обратиться к вашим врагам, когда они хотя бы с малейшими шансами на успех поднимут знамя восстания. Но никому не будет никакого интереса вредить вашему царствованию, раз под его покровительством он находит справедливость и защиту. Если вы будете жестоко преследовать тех, которые доселе были вашими врагами, то против вас восстанут тысячи новых врагов, если же вы великодушно простите им, то все ваши прежние противники обратятся в ваших самых преданных друзей.
   – Ты прав, Федор Васильевич, – обнимая своего адъютанта, воскликнул Петр, – ты прав, мой друг, и все же я чуть-чуть не забыл тебя: ведь если я готов простить своих врагов, то не могу не наградить моих друзей! Адъютант императора не должен быть майором, ты – генерал, и я надеюсь, что генерал Гудович будет так же верно, честно и откровенно служить императору, как майор Гудович служил великому князю. Впрочем, – промолвил он, когда Гудович целовал ему руку, – я забываю, что я еще не император. Панин подготовил все, чтобы сейчас же после кончины государыни собрать сенаторов, дабы я среди них мог возложить на себя корону и принять их поздравления. Нам необходимо ждать, – с легким вздохом добавил он, – пока придет Панин и доложит мне, что почтенное учреждение собралось. Разыщи, пожалуйста, Федор Васильевич, Панина и поторопи его подготовить все, так как утомительно и, пожалуй, опасно долго длить такое состояние, при котором я – еще не император.
   Гудович поспешно вышел.
   Петр Федорович присел к столу и еще раз стал прочитывать свое обращение к Сенату. Между тем суматоха, поднявшаяся во дворце, увеличивалась с каждой минутой. Немного погодя – нетерпеливо бросил бумагу на стол.
   – Как скучно ждать! – воскликнул он. – Все ждать, ждать!.. Я так долго ждал в жизни, неужели же император должен еще ждать своих подданных? – Он встал и беспокойно принялся ходить по комнате. – Ах, я забыл про свою жену, – проговорил он, – я должен ей первой сообщить это известие, с ней я должен появиться пред Сенатом… Романовна с ума сойдет, но Панин прав: мне не к чему создавать себе новых врагов, и Екатерина была бы, пожалуй, самым опасным. Нет, нет, она должна помочь мне укрепить мою власть. Раз в моих руках будет власть, тогда, может быть, настанет время, когда я буду в состоянии иметь свою волю.
   Несколько мгновений он находился в тяжелом раздумье, затем быстро повернулся, словно боясь передумать, и боковым ходом направился в комнаты супруги.
   Он нашел ее уже в трауре, княгиня Дашкова укрепляла на голове новой императрицы большую черную вуаль.
   – А, – быстро входя, сказал Петр, – вы уже знаете?..
   – Я знаю, – воскликнула Екатерина, глядя на него с удивлением и почти неудовольствием, – что с главы покойной императрицы упала корона и что теперь от нас зависит твердой рукой удержать ее. Вы еще здесь? Возможно ли это? Народ уже собирается на улицах, если войска охвачены заговором, мы погибли!
   Петр Федорович испуганно взглянул на жену и сказал неуверенным голосом:
   – Вы думаете?
   – Я думаю, – повторила Екатерина, – что история этой страны должна была научить нас, что значит момент, если не уметь воспользоваться им и направить его в свою пользу.
   – Так что же я должен делать? – спросил Петр Федорович. – С чего вы думаете начать? Мне надо ждать, пока соберутся сенаторы, чтобы провозгласить меня императором.
   – Сенаторы? – с горящими взорами воскликнула Екатерина. – Не думаете ли вы, что это старье с трясущимися головами, едва могущее держаться на ногах, сможет защитить ваш трон против одного батальона гвардии? Садитесь на коня, поезжайте по улицам, вызовите войска! Если гвардия и народ провозгласят вас императором, тогда вы станете им, тогда вы будете в состоянии своим хлыстом разогнать всех этих дряхлых сенаторов!
   Широко открытыми глазами Петр глядел на супругу, но затем и его глаза загорелись мужеством и радостной уверенностью.
   – Да, – воскликнул он, – да, вы правы. Я хочу быть императором, и как можно скорее! Невежливо заставлять меня дожидаться, как это делает Панин со своими сенаторами!
   – Слышите крики народа на улицах? – сказала Екатерина Алексеевна, между тем как княгиня Дашкова закалывала на ее голове последние складки. – Слышите? Это народ зовет своего царя, и опасно долго оставлять его под сомнением, кому он должен повиноваться. Возьмите кого-нибудь из генералов, кого только найдете, садитесь на коня, поезжайте по улицам и прежде всего соберите войска, чтобы появиться среди них! Подите, княгиня, прикажите, чтобы императору немедленно подали лошадь и чтобы все находящиеся во дворце генералы присоединились к нему!.. Нельзя терять ни одной минуты.
   Действительно, с площади доносились громкие голоса, можно было даже разобрать отдельные восклицания:
   – Да здравствует Петр Федорович, наш государь!
   Петр подошел к супруге и поцеловал ее руку.
   – Благодарю вас, благодарю вас! – промолвил он. – Да, вы мужественны и умны, у вас прекрасные мысли, и я последую им.
   Спустя немного вернулась княгиня Дашкова и доложила, что все готово.
   Граф Алексей Григорьевич Разумовский и его брат, Кирилл Григорьевич, а также несколько находившихся еще во дворце офицеров ожидали в приемной.
   – Ступайте же, ступайте! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Ваше место там, среди народа и войска, а я пойду к почившей государыне позаботиться о том, чтобы ей были оказаны все почести, соответствующие ее высокому сану.
   Дежурные статс-дамы, тоже все в трауре, собрались в приемной. Графиня Елизавета Романовна Воронцова также находилась среди них; ее глаза искали императора, но он поспешно прошел мимо, не заметив ее, сделал знак генералам, в сопровождении их направился во двор и сел на коня, чтобы через главные ворота выехать на площадь, где тысячеголосые восторженные клики приветствовали его появление.
   В то время как Петр Федорович, окруженный ликующим народом, ехал верхом, направляясь к центру города, – ко дворцу одни за другими подъезжали раззолоченные сани; из них выходили сенаторы и с торжественным достоинством поднимались по дворцовой лестнице, чтобы проследовать в тронный зал; сановники были преисполнены гордости, что новый император примет из их рук верховную власть, чтобы впредь пользоваться ею, лишь руководясь их советами и под их контролем.
   Екатерина Алексеевна, в это время сопровождаемая всеми статс-дамами, с черным крепом на голове, с выражением глубокого траура на лице, направлялась к опочивальне императрицы; там она прежде всего поклонилась смертному ложу и погрузилась в долгую тихую молитву, после чего, почтительно приветствовав отца Филарета и подойдя под его благословение, стала обсуждать мельчайшие подробности порядка погребения императрицы.


   IX

   Между тем как Петр Федорович ехал верхом по городским улицам, Панин при первом известии о смерти императрицы тотчас же разослал своих гонцов ко всем сенаторам и сломя голову сам помчался в маленьких санях к важнейшим и влиятельнейшим из них, чтобы созвать всех их во дворец и еще раз удостовериться в твердой поддержке его плана, согласно которому император должен был принять корону из рук этих верховных сановников и вместе с тем пред собравшимся Сенатом дать обещание впредь управлять Российской империей под его контролем и при его содействии. После того как он с лихорадочной поспешностью, мало походившей на его обычное, склонное к ленивой беспечности спокойствие, выполнил это дело, он возвратился в свое помещение во дворце, оделся в богатейший придворный костюм и украсил себе грудь лентою и звездою ордена Александра Невского. Затем приказал одеть великого князя Павла Петровича в русский костюм и, дав еще раз слегка напудрить свой парик, торжественно с сознанием своего всемогущего влияния, в котором теперь он был уже убежден, направился к покоям нового императора.
   К своему величайшему удивлению, Панин нашел комнату Петра Федоровича пустой. Камердинер сказал ему, что государь проследовал к супруге. Тогда Панин поспешил к великой княгине, но и здесь не нашел никого, кроме камеристки, сообщившей ему, что ее августейшие господа ушли и что Екатерина Алексеевна намеревалась пройти в покои скончавшейся императрицы. Панин поспешил и туда, все еще ведя за собою великого князя Павла Петровича. Он нашел Екатерину Алексеевну окруженною многочисленными камергерами и статс-дамами. Лакеи и камеристки переносили тело императрицы в соседнюю комнату, где ему предстояло быть набальзамированным доктором Бургавом и одетым к парадному выставлению.
   – Где великий князь? – совсем затаив дыхание, спросил Панин.
   – Император исполняет свой долг, – ответила Екатерина, – как и я исполняю свой.
   – Прошу прощения, ваше императорское величество, – совершенно смешавшись, пробормотал Панин, – но разве великий князь… разве император не просил вас, ваше императорское величество, сопровождать его?
   – Мой первый и мой священнейший долг, – с холодным высокомерием возразила Екатерина, – звал меня к смертному ложу нашей отошедшей в вечность повелительницы, первым же долгом императора было принять бразды правления.
   – А-а! – облегченно вздохнув, произнес Панин. – Он уже пошел в тронный зал?
   Сказав это, Никита Иванович быстро повернулся, намереваясь удалиться, причем все еще не выпускал из своей руки великого князя.
   – Стойте! – воскликнула Екатерина. – Место моего сына в эту торжественную минуту рядом со мной… Оставьте здесь великого князя!
   При этих словах, высказанных твердо, исключавших всякую возможность противоречия, Панин совершенно смешался. Он вопросительно взглянул на нее, но к нему уже подошла одна из статс-дам и повела юного великого князя, удивленно и смущенно смотревшего на многочисленное общество, к матери.
   Панин, ни за что не желавший пропустить торжественный акт, которому предстояло произойти пред лицом собравшегося Сената, поспешил вон, даже не откланявшись императрице, и направился к тронному залу. Сенаторы уже собрались в полном составе и расположились в позолоченных креслах. Они встретили Панина изумленными и нетерпеливыми вопросами.
   Панин скрыл свое беспокойство и сказал, что Петр Федорович должен сейчас же появиться; но в глубине его души начали всплывать сильнейшие опасения, и он стал с трепетом думать о том возможном случае, что вследствие какого-либо заговора Петра схватили и заключили в темницу. Однако, собрав все самообладание, на которое он был способен, Панин удержал на своем лице любезную улыбку и начал со своими друзьями-сенаторами вполголоса обсуждать распределение особенно влиятельных административных постов.
   Спустя несколько минут появился Гудович, который, как приказал ему Петр, искал повсюду Панина.
   Панин попросил Гудовича отправиться на поиски императора, между тем как сам остался в тронном зале, чтобы успокоить все возраставшее удивление сенаторов.
   Гудович вскоре узнал, что Петр уехал верхом в сопровождении военной свиты. Тотчас же он сам вскочил на коня и бешеным галопом помчался вслед за императором; путь последнего узнать было не трудно – он обозначался многочисленными толпами народа на улицах.
   Гудович нашел Петра Федоровича на площади пред Преображенскими казармами. Солдаты были выстроены побатальонно. Народ с ликованием окружал императора. Его свита значительно возросла – все генералы и сановники, встретившиеся на пути, присоединились к ней. Петр Федорович отдал приказ, чтобы принесли мешки с золотыми и серебряными монетами, и уже начал рассыпать их полными пригоршнями на своем пути, благодаря чему воодушевление народное еще более увеличилось.
   – Наша возлюбленная государыня императрица, – воскликнул Петр Федорович, обращаясь к своей гвардии, построение которой только что закончилось, – отошла к Господу Богу… Она была матерью вам, и вы все разделите мое горе. Но ее любовь к вам перешла и ко мне; я буду заботиться о вас, как делала это и она, если вы будете верны и послушны мне, какими вы были по отношению к ней.
   Солдаты стояли молча. Мрачная, печальная серьезность была на их лицах. Это было естественно при известии о смерти императрицы, которая в действительности всегда великодушно и щедро заботилась о них. Но подозрительным казалось то, что в своем глухом молчании они медлили с ответом на обращение императора. От одного момента могла зависеть судьба Петра Федоровича и государства.
   Тогда граф Разумовский, державшийся позади императора, выехал вперед и крикнул громким голосом:
   – Никто чистосердечнее и искреннее меня не разделяет вашего горя, но никто также не может с большим доверием и с большею преданностью поднять среди вас восторженный клик: да здравствует наш могущественнейший и всемилостивейший император Петр Федорович, который будет для вас и для русского государства славным повелителем и любящим отцом! – Он подъехал к императору и поцеловал его руку, после чего снял шляпу и, замахав ею в воздухе, еще раз и еще громче воскликнул: – Да здравствует наш император Петр Федорович!
   Еще минуту солдаты как бы колебались. Но затем они громко присоединились к кличу фельдмаршала. Шеренги расстроились. Офицеры и рядовые стали тесниться вокруг коня государя; они целовали его руки, полы его мундира, шпагу.
   – Ты будешь заботиться о нас, ты будешь нашим отцом, – кричали они, – мы будем служить тебе… мы будем верны тебе, как служили нашей доброй матушке-императрице Елизавете Петровне.
   Петр Федорович покраснел от счастья. Он сделал знак офицерам свиты, несшим мешки с деньгами, и скоро над головами солдат полился дождь золотых и серебряных монет. Все принялись усердно разыскивать их на земле, а затем все громче, все восторженнее стали призывать свои благословения и произносить обеты верности новому императору.
   – Ваше императорское величество, – шепнул Петру Федоровичу Разумовский, – прикажите полку следовать за вами… Сильный конвой может оказаться полезным, а пример этих солдат должен увлечь остальных.
   Петр обнажил шпагу и произнес первые слова команды – сомкнуть ряды. Далее командовал фельдмаршал.
   Вскоре полк выстроился в колонну и дружным воинским шагом, все громче и громче присоединяясь к ликующим кликам окружавшей толпы, двинулся следом за ехавшим верхом императором.
   Последний направился к казармам лейб-гвардии Измайловского полка. Он нашел этот полк уже построенным в порядке, и спустя несколько минут здесь его также приветствовали как императора. Петр Федорович снова приказал рассыпать деньги, и этот полк также присоединился к его триумфальному шествию по улицам столицы.
   Конногренадеры [39 - Конногренадеры – гренадеры: гранатометчики были составной частью пехотных войск; конногренадеры – принадлежность российской армии XVIII–XIX вв.] и кирасиры [40 - Кирасиры – тяжелая кавалерия, одетая в кирасы – нагрудники, наспинные латы и шлемы.] шли уже ему навстречу. Спустя короткое время не могло быть и сомнения, что новое царствование беспрепятственно признано всеми войсками и всем населением Петербурга.
   – Моя жена была права, – сказал Петр Федорович, обводя гордым взором колыхавшиеся массы народа и блестевшее под лучами зимнего солнца оружие следовавших за ним полков. – Так-то лучше, теперь сенаторы могут принимать своего повелителя.
   Император повернул коня и медленно поехал обратно ко дворцу.
   Пред главным подъездом Зимнего дворца Петр слез с коня и приказал двум батальонам – Преображенского и Измайловского полков – следовать за ним.
   Сначала Гудович с боязливым беспокойством мрачно следил за происходившим и тщетно пытался приблизиться к государю. Однако при виде того, что все сходило так благополучно и нигде не оказывалось сопротивления, когда император появлялся на улицах столицы, хотя и был окружен всеми теми, кто до сих пор считались его врагами, лицо генерала снова прояснилось, чувство воинского долга взяло в нем верх над мыслями, возбужденными в нем Паниным, и он с гордой радостью ехал среди все увеличивавшейся свиты государя.
   Между тем беспокойство и нетерпение сенаторов, ожидавших в тронном зале вместе с Паниным, становилось все мучительнее и мучительнее, тем более что ни появление какого-либо камергера или даже лакея не указывало на приготовление к великому государственному акту, которому предстояло там произойти. Наконец с улицы все ближе и ближе стали доноситься до них шумные ликующие клики народа и равномерное марширование полков. Беспокойство собравшихся все возрастало. Начали громко высказывать опасения, что в столице вспыхнула революция и что врагам Петра Федоровича удалось привести войска ко дворцу.
   Панин также не был уже в состоянии бороться со своими опасениями. Он попросил сенаторов еще лишь несколько минут спокойно оставаться на месте, пока он выйдет и тотчас же, выяснив о просходящем, вернется обратно. Но, когда он приблизился к дверям, обе половинки большого входа вдруг раскрылись, и на пороге появился окруженный генералами и сановниками, красный и разгоревшийся от волнения Петр Федорович.
   Панин облегченно вздохнул. Император был здесь. Для революции не могло быть места. Вся его торжественная важность, вся его гордая самоуверенность вернулись к нему. Почтительно, но все же с известною долей надменной сдержанности склонился он пред императором. Панин не заметил, что Петр Федорович, даже не дотронувшись до шляпы, приветствовал его легким снисходительным жестом руки и насмешливой улыбкой, вовсе не обращая внимания на блестящее собрание правительствующего Сената.
   В это же время отворились все боковые двери зала, и в него вошли преображенцы и измайловцы и выстроились в две шеренги вдоль стен.
   При известии о смерти императрицы канцлер граф Воронцов, начальник Тайной канцелярии граф Александр Шувалов, фельдцейхмейстер граф Петр Иванович Шувалов и все остальные министры и сановники, равно как и иностранные дипломаты, также прибыли во дворец и присоединились к императору.
   Петр Федорович быстрым, уверенным шагом прошел к трону, поднялся по его ступеням, опустился в тяжелое, раззолоченное кресло, на высокой спинке которого, обитой пурпуровым бархатом, выделялся вышитый государственный герб, и только теперь приветствовал сенаторов едва заметным кивком головы, надвинув еще крепче на лоб свою шляпу.
   Канцлер граф Воронцов [41 - Воронцов Михаил Илларионович (1714–1767) – канцлер в 1758–1762 гг. активный участник переворота 1741 г. в пользу Елизаветы Петровны.] и прочие первые сановники встали у ступеней трона, между тем как представители иностранных государств заняли места несколько в стороне.
   Панин, оттиснутый тесными рядами генералов и сановников, снова стал нетерпеливо пробираться вперед. Наконец ему удалось очутиться почти непосредственно возле ступеней трона, где он и остался стоять, с торжественно важным и вместе с тем гордым выражением лица, ожидая, что император обратится с приветствием, заранее оговоренным с ним. Сенаторы, по-видимому, дивились столь самонадеянному поведению Петра Федоровича. С их ожиданиями вовсе не согласовалось его приветствие с прикрытой головой и то, что он занял место на троне, прежде чем получил от них подтверждение своих наследственных прав, как им обещал это Панин. Это удивление ясно сказывалось в их взорах, устремленных на императора, но вместе с тем они с робким беспокойством поглядывали по сторонам на выстроившихся вдоль стен зала и преграждавших все выходы гвардейцев, не выпускавших из рук своих ружей с примкнутыми штыками.
   Спустя несколько минут глубокого молчания Петр Федорович, резко подчеркивая каждое слово, проговорил:
   – После печальной кончины нашей августейшей тетки, государыни императрицы Елизаветы Петровны, в силу прав нашего рождения и воли в бозе почившей государыни императрицы мы имеем принять на себя царствование в Российской империи. Справедливо и кротко, согласно нашей совести и долгу, возлагаемому на нас сознанием предстоящего отчета пред Господом, мы будем править нашими народами и будем стремиться поддержать и приумножить славу и мощь империи по примеру нашего августейшего прародителя, Великого императора Петра Первого. Мы сообщаем вам, сенаторам государства, об этом в ожидании, что своим примером вы побудите всех наших прочих подданных к верности и послушанию, и приглашаем вас принести нам присягу верности.
   Тяжелое разочарование обрисовалось на лицах собравшихся сенаторов; некоторые из них недовольно качали головою и грозно посматривали на императора, который, вопреки их ожиданиям, сообщал им о своем восшествии на престол как о совершившемся факте, нисколько не прибегая к их содействию.
   По их рядам проносился глухой ропот, все возраставший и готовый перейти в открытое противоречие.
   Гневная краска залила лицо императора; он готов был, по-видимому, произнести грозное слово.
   В этот момент из рядов сановников, стоявших пред ступенями трона, выступил граф Алексей Григорьевич Разумовский, он обнажил свою шпагу и дал знак гвардейцам. Последние с лязгом подняли ружья и взяли их наперевес, направив острия штыков на зал, как бы готовясь к наступлению.
   – Да здравствует наш государь император Петр Федорович! – воскликнул граф Разумовский.
   В продолжение секунды царило глубокое молчание, но затем те из сенаторов, которые находились ближе других к солдатам, присоединились к вторично повторенному грозным голосом фельдмаршала возгласу, и вскоре стены зала огласились первыми уверениями Сената в его преданности новому императору.
   Петр Федорович кивнул канцлеру графу Воронцову и шепнул ему на ухо несколько слов.
   Граф Воронцов выступил вперед и произнес:
   – Приглашаю сенаторов государства повторять за мною: «Мы клянемся и свято обещаем нашему всемилостивейшему императору Петру Федоровичу повиновение и ненарушимую верность».
   На этот раз уже не обнаружилось ни малейшего колебания в ответе. Громко и торжественно прозвучали из рядов сенаторов повторенные слова присяги, и хотя некоторые из присутствовавших, может быть, и не произнесли ее вместе с другими, все же торжественное уверение в преданности первой корпорации в империи совершилось.
   Как каменное изваяние, неподвижно стоял Панин. Его лицо приняло землисто-серый оттенок, его губы дрожали, взгляд угас. Он не в состоянии был постичь столь внезапного, столь неожиданного, столь беспощадного разрушения всех его честолюбивых надежд; он был олицетворением безграничного оцепенения и вместе с тем столь совершенного разгрома, что, пожалуй, возбудил бы сострадание, а не ядовитую насмешку, если бы кто-либо в этот миг обратил на него внимание.
   – Граф Иван Иванович, – сказал Петр, обращаясь к обер-камергеру графу Шувалову.
   Последний, бледный как полотно, но с выражением спокойной и смиренной покорности на лице, приблизился к трону. По-видимому, он ждал со стороны облеченного властью императора объявления о ссылке или даже об аресте.
   – Позови мою супругу, – сказал Петр Федорович, – твоя должность дает тебе право ввести ее сюда, где ее место рядом со мною.
   Пораженный неожиданным прощением, граф благодарно взглянул на императора, затем гордою поступью поспешно удалился, и спустя несколько минут, в продолжение которых был слышен лишь легкий шепот по залу, двери раскрылись, и на пороге появилась Екатерина Алексеевна, в сопровождении всех своих статс-дам и фрейлин [42 - Фрейлина – придворный чин для девушек аристократических семей, составляли свиту царицы или великой княгини. Камер-фрейлина – старшая фрейлина, равнялась по званию статс-даме.], с полузакрытой черной вуалью головою.
   Петр Федорович поднялся, чтобы приветствовать супругу, ведшую за руку великого князя Павла; так как на тронной площадке не было еще приготовлено второго кресла для императрицы, то и Петр Федорович остался стоять возле них. Он представил сенаторам императрицу и великого князя, и все присутствовавшие, на этот раз уже не ожидая примера графа Разумовского, приветствовали Екатерину Алексеевну и цесаревича громкими изъявлениями почтительной преданности.
   – Так как по обычаям и по закону нашей страны и нашего престолонаследия, – продолжал Петр Федорович, – мы вступили на царствование, то объявляем, что все верные слуги нашей в бозе почившей тетки утверждаются в их должностях и что вместе с тем в этот первый момент нашего царствования мы намерены в знак нашей милости и признательности снова исправить некоторую несправедливость, ошибочно допущенную в бозе почившей государыней императрицей, и вознаградить некоторые заслуги, вполне оценить которые у нее недостало времени. Поэтому мы приказываем нашему канцлеру возвратить из ссылки к нашему двору герцога Бирона Курляндского [43 - Бирон Эрнест Иоганн (1690–1772) – фаворит императрицы Анны Иоанновны, возведенный ею в герцоги Курляндские, а после ее смерти в 1740 г. лишен имений, чинов и состояний и сослан в Пелым. При Елизавете Петровне ему было разрешено жить в Ярославле, Петр III возвратил ему имения и чины, Екатерина II – Курляндское герцогство.] и графа Миниха [44 - Миних Бурхард Кристофор (1683–1767) – генерал-фельдмаршал, на русской службе с 1721 г., командовал войсками во время Крымских походов 1735–1739 гг. Брал Азов, Очаков, Хотин, Яссы. Руководил свержением Биронарегента при Иоанне Антоновиче в 1742 г. Сослан Елизаветой, в 1762 г. возвращен Петром III.].
   Взволнованный шум пронесся по всему залу. Возвращение из ссылки этих двоих, когда-то столь сильных людей, томившихся в дебрях Сибири, означало полную революцию при дворе. Друзья изгнанников с надеждою смотрели на их возвращение, враги трепетали пред их местью, но не осмеливались обнаруживать свои опасения и присоединились к громким и усердным кликам ликования, покрывшим слова императора.
   – Я назначаю, – продолжал между тем Петр Федорович, – графа Петра Ивановича Шувалова фельдмаршалом войск российских, в признательность за те высокие услуги, которые он оказал артиллерии.
   Графы Шуваловы не в состоянии были удержать громкий, ликующий крик благодарности. Все их опасения, благодаря этой милости императора, рассеялись, и все их друзья и приспешники, в последнее время сторонившиеся их, восторженно присоединились к этому изъявлению благодарности.
   – Граф Алексей Григорьевич, – сказал Петр Федорович, обращаясь к Разумовскому, – у меня нет ни почестей, ни отличий, которые я мог бы даровать тебе, но ты будешь другом мне, каким ты был и отошедшей в вечность государыне императрице. – Он подал руку графу, глубоко тронутому и склонившемуся к ней. – А вам, господа послы, – сказал Петр Федорович, обращаясь к иностранным дипломатам, – я имею лишь дать уверения в том, что намереваюсь пребывать в искренней дружбе с державами, представителями которых вы являетесь здесь. Я прошу вместе с известием о кончине государыни императрицы передать вашим высоким монархам, которые послали вас к моему двору, уверения в моем почтении и дружбе.
   Все послы, уже подошедшие к ступеням трона, молча склонились, но в выражении их лиц отражалось повышенное и напряженное внимание, так как Петр Федорович, возвышая голос, продолжал:
   – Но я выражаю также мое почтение и дружбу еще одному правителю в Европе, который в настоящий момент вследствие несчастного недоразумения не представлен при моем дворе, а именно: его величеству прусскому королю, и позабочусь освободить свою империю от гнета неестественной и злополучной войны против великого монарха.
   Дипломаты еще не оправились от замешательства, в которое привели их эти последние слова, перетасовывавшие все политические карты Европы, а Петр Федорович уже подал руку своей супруге и, еще раз приветствуемый громкими кликами всех присутствовавших, повел ее обратно в покои, до сих пор представлявшие собою тихое, тесное и не пользовавшееся ничьим вниманием жилье избегаемой всем двором великокняжеской четы, а теперь ставшие центром власти, не только господствовавшей над обширным русским государством, но и мощно вмешивавшейся в судьбы Европы.
   Петр Федорович скоро приказал сервировать в столовом зале ужин, за которым присутствовали только лица, принадлежавшие к свите его и императрицы. Вместе с тем он повелел собраться всему двору в огромных роскошных залах дворца, чтобы представиться своим новым повелителям. Казалось, что неограниченная власть и великие обязанности, возлагавшиеся на него этой властью, подавляли в нем все дурные чувства. Он был спокоен, холоден и серьезен; увещания адъютанта Гудовича, пожалуй, еще раздавались в его душе; совершенно, против обыкновения, он едва притронулся губами до своего стакана. А так как и Екатерина Алексеевна сидела возле своего супруга со всеми признаками глубокой скорби, то и общество за столом, хотя состоявшее теперь из людей, наиболее близких к царственной чете, подавляло в себе всякую радость, и ужин протекал столь молчаливо и в такой торжественной тишине, как будто присутствовавшие и в самом деле были преисполнены глубокой печали по поводу кончины императрицы.
   Петр Федорович сидел потупив взор и в течение некоторого времени как будто о чем-то раздумывал; но вдруг он выпрямился и приказал Гудовичу привести к нему прусского генерал-лейтенанта графа Хордта, который попал в число военнопленных в битве при Кюстрине и, по повелению императрицы, долгое время провел в казематах Петропавловской крепости.
   Пред самым концом ужина в столовую вошел ординарец-офицер и ввел пленника.
   Граф Хордт был высокого роста, крепко сложенный человек лет пятидесяти. Его выразительное лицо с высоким лбом, с умным, смелым взглядом голубых глаз и резко очерченным благородным носом обличало в нем мужество и решительную волю.
   При его появлении в комнате у всех присутствовавших вырвался невольный крик ужаса, а Петр Федорович устремил на него такой взгляд, как будто пред ним появился не человек, а призрак. Да и в самом деле вид пленника был страшен. Его поседевшие волосы значительно отросли и в беспорядке свешивались на лоб и виски; лицо с ввалившимися щеками обнаруживало ту болезненную бледность, которая бывает следствием долгого лишения свежего воздуха; длинная борода покрывала нижнюю часть лица и порядком порванный костюм из грубой шерстяной материи, который буквально висел на его исхудавшем теле. Сразу было видно, что его гордая и свободная осанка является лишь результатом напряжения воли, которым граф старался превозмочь свою физическую слабость.
   Петр Федорович встал и поспешил навстречу пленнику. Поднялись из-за стола и все остальные.
   – Боже мой, граф, – воскликнул император дрожащим голосом, – в каком виде мне приходится увидеть вас!
   – В том виде, в каком угодно было государыне императрице продержать меня в течение двух лет в каземате, – с горькой усмешкой ответил граф Хордт. – Не говоря уже о дурной пище, к которой я привычен как солдат, мне отказывали не только в книгах, но и в самых ничтожных удобствах, благодаря чему я был принужден даже появиться пред вашим императорским величеством с этою бородою и этими волосами. И вот, – сказал он, протягивая руки, – вы, ваше императорское величество, сами видите следы оков, в которые я был заключен и которые с меня теперь сняли, чтобы скрыть, по крайней мере, от вашего взгляда жалкое положение, позорящее в России военнопленного генерала, которому если не закон, то международное право обеспечивает достойное его чину обхождение.
   – Это варварство, – воскликнула Екатерина Алексеевна, между тем как Петр Федорович не спускал своего возмущенного взгляда с красных рубцов на руках графа Хордта. – Но все же, – быстро прибавила она, – государыня императрица не могла быть осведомлена об этом.
   – Тем печальнее, – произнес Хордт, – если в России могло случиться нечто подобное без ведома и приказания государыни императрицы.
   – Ничего подобного не случится, – с пламенным взором воскликнул Петр Федорович, почти нежно поглаживая ссадины на руке генерала, – в мое царствование… Вот выпейте это, – продолжал он, наполняя свой бокал мадерой и подавая его генералу, – пейте, это, по крайней мере, придаст вам сил простить меня за то недостойное с вами обхождение, о чем прошу вас от имени своего государства и народа… Пусть тотчас же, – приказал он, – приготовят во дворце помещение для графа Хордта!.. Доставить для него форму!.. Мой портной ответит мне своею головой, если она к утру не будет готова… Пусть возвратят графу шпагу и принесут мой орден святой Анны, чтобы возможно скорее изгладить у него воспоминания о перенесенных страданиях, так как, – робко и просительно продолжал он, – я желаю… высказать ему свою волю… Намерен возложить на него поручение.
   – Милость вашего императорского величества уже погасила во мне горечь воспоминаний, – произнес граф Хордт с низким поклоном, – и я готов всячески служить вашему императорскому величеству, если это не будет противоречить моему долгу в отношении моего всемилостивейшего государя, короля прусского.
   – Напротив… напротив, – воскликнул Петр Федорович, – именно вы должны передать мое глубокое уважение его величеству королю… Я прошу вас, как только вы оправитесь, поехать в Берлин и передать королю письмо, в котором я буду настоятельно просить окончить эту несчастную войну и тотчас прислать сюда уполномоченных для ведения мирных переговоров.
   Генерал Гудович мрачно потупил взор в землю.
   Екатерина приблизилась к Петру Федоровичу и хотела шепнуть ему несколько слов, но император, по-видимому, был глубоко взволнован: его пальцы подергивались в нервном беспокойстве, и гневная краска прилила к лицу.
   – Ни слова, ни слова! – воскликнул он. – Я не желаю ничего слышать об этом!.. Я – император и знаю, что мне нужно делать… Эта война – несчастье для России, и недостойно меня, если величайший монарх столетия, который должен служить примером для всех правителей, является моим врагом. Желаете вы, граф Хордт, исполнить мою просьбу?
   – Исполнение ее, – ответил генерал, – вознаградит меня за все, что я претерпел в плену. Я буду горд и счастлив, являясь первым вестником мира между двумя правителями, которым предназначено вместе предписывать законы всей Европе.
   Император пожал руку генерала и приказал камергеру Нарышкину проводить в предназначенное помещение и впредь заботиться о всех его удобствах.
   Затем Петр Федорович подал руку своей супруге и, скользнув гордым и грозным взглядом по всем присутствовавшим, сказал:
   – Теперь пойдемте принимать двор.
   Двери распахнулись. В передней стоял обер-камергер в полном параде, с жезлом в руках.
   Спустя несколько минут Петр и Екатерина вышли в приемный зал, при их появлении головы присутствовавших склонились до самой земли. К императору возвратилась вся его веселость; он говорил со всеми сановниками и с дружелюбными фразами обращался к тем из них, которые были наиболее враждебны к нему в бытность его великим князем… Затем он стал ходить по залу, обращаясь то к одному, то к другому царедворцу, и все были в восторге от его милостивого внимания, весьма противоречившего его прежнему вспыльчивому, необходительному, неприязненному обращению.
   Екатерина Алексеевна, все еще сохраняя на лице печальное выражение, также находила для каждого дружеское обязательное слово, и, казалось, этой перемене правления, встреченной робким беспокойством, по-видимому, предстояло подарить двор и государство эпохой счастливой и мирной безопасности.
   Вдруг Петр Федорович остановился посредине зала и воскликнул:
   – А где мой сын? Сегодня его место со мною рядом… Тотчас же позвать Панина! Пусть он приведет великого князя!
   Обер-камергер потянул звонок, и спустя короткое время появился Панин с юным наследником, робко вступившим в это огромное собрание придворных.
   Петр Федорович похлопал сына по плечу и, обращаясь к окружающим, сказал:
   – Вы видите вашего будущего императора… он еще довольно молод, – смеясь, прибавил он, – и я надеюсь, что ему придется подождать трона еще немало лет.
   Все обступили великого князя и приветствовали его, произнося несколько любезных слов.
   Но Петр Федорович уже обратился к Панину, на лице которого все еще было заметно выражение печального разочарования.
   – Я позабыл о вас, Никита Иванович, – сказал император, со слегка насмешливым состраданием глядя на окончательно сокрушенного дипломата, – а вы все же заслужили то, чтобы в день моего восшествия на престол быть первым, кого я вознаградил бы за заслуги по воспитанию моего сына.
   – В самом деле, – дрожащим голосом произнес Панин, – вы, ваше императорское величество, позабыли обо мне… а также и о том, о чем мы условились… что я советовал вам…
   – Нет, нет, – воскликнул Петр Федорович, быстро прерывая его, – я не забыл о вас… Вы должны видеть, что я умею быть признательным за ваши заслуги, за все заботы о великом князе, я произвожу вас в генералы от инфантерии.
   Панин вздрогнул, как пораженный громом.
   – Ваше императорское величество, – с дрожью воскликнул он, – умоляю вас…
   – Нечего, нечего, – сказал Петр Федорович, – не благодарите меня, вы вполне заслужили это.
   – Я благодарю вас, ваше императорское величество, – заступая дорогу императору, уже намеревавшемуся отойти, выговорил Панин, – я благодарю вас, ваше императорское величество, за то милостивое расположение, которое вы выказали мне, но умоляю вас, ваше императорское величество, – все с большей горячностью продолжал он, – взять обратно это производство.
   – Взять обратно? – удивленно спросил Петр Федорович и нахмурил лоб. – Что это значит?
   – Я никогда не стану носить форму, – вне себя воскликнул Панин, – я никогда не соглашусь сделаться столь смешным…
   – Смешным… смешным… форма генерала от инфантерии моей армии смешна? – недовольно пробормотал император.
   – Да, ваше императорское величество, – продолжал Панин, – я не солдат, и солдатский мундир, приносящий честь другим, для меня был бы лишь позорным маскарадом, который сделал бы меня всеобщим посмешищем. Я дипломат и гражданский деятель… Если вам, ваше императорское величество, не угодно было послушать моего совета и последовать ему, то вам все же никогда не удастся сделать меня генералом.
   Петр, по-видимому, принял твердое решение ничем не нарушать в этот день своего хорошего настроения, он добродушно рассмеялся и сказал:
   – В таком случае вы будете избавлены от ношения формы и от заплетания трех своих косичек в одну, но вы будете пользоваться всеми преимуществами чина, который я пожаловал вам и который приличествует воспитателю моего сына. – Он дружески кивнул Панину и довольно громко шепнул стоявшему возле него Разумовскому: – Он, глупец, вовсе не имеет понятия о том, что значит генеральский чин.
   После того как Панин с такой энергией уклонился от облачения в генеральскую форму, он попытался приблизиться к своим друзьям-сенаторам, но нашел холодный отпор. Все были убеждены, что он сыграл с ними штуку, чтобы своими фальшивыми обещаниями заманить во дворец и под угрозой оружия принудить к безусловному подчинению.
   Бедняга, честолюбию и тщеславию которого был нанесен столь тяжелый удар, остался мрачно и молча стоять возле великого князя Павла Петровича, чтобы, по крайней мере, занимать почетное и достойное место воспитателя. Его сердце было полно гнева и злобы против нового императора, на которого он снисходительно смотрел сверху вниз, которого он считал орудием в своих руках и который столь неожиданным образом перехитрил его.
   Так как траур по императрице не допускал никаких придворных празднеств, то Петр Федорович, нервная натура которого уже начала чувствовать утомление от богатого событиями дня, решил отпустить двор.
   Панин повел великого князя в его покои.
   Петр проводил супругу до ее комнат, которые в ближайшие дни ей предстояло сменить, и направился к себе.


   X

   Петр нетерпеливо дал себя раздеть камердинеру и облачился в широкий шелковый халат. После стольких волнений и целого дня на людях он чувствовал необходимость уединиться и отдаться на свободе своим мыслям. Здесь, в своей уединенной комнате, которая знала и его разочарования и страх, здесь, где он с трепетом ожидал приказов государыни, а в последнее время содержался точно пленник, здесь, в этой комнате, находился теперь центр всей Российской империи. Только в уединении он впервые ощутил во всей полноте ошеломляющее сознание могущественности власти над огромным народом, войском, над жизнью и имуществом тысяч и тысяч людей.
   Он отпустил слуг, снова бросившихся пред ним ниц и целовавших его ноги, затем растянулся на кровати и закутался в халат. Сознание своего неограниченного господства, сведшее с пути истинного многие и более сильные умы, объяло его на время с такой опьяняющей силой, что он сложил руки на груди и лежал некоторое время точно оглушенный. Впрочем, он скоро поднялся, соскочил с кровати, вытянул руки вперед и принялся выражать свой восторг чисто по-ребячески.
   – Я свободен! – громко кричал он. – Я свободен! Мне уже не нужно боязливо смотреть вниз: все они – мои подданные, все они должны повиноваться мне, благодарить меня, если я соизволю оставить им головы на плечах.
   Посреди комнаты, отделенной портьерой от спальни, стоял большой, покрытый зеленой скатертью стол, на котором находилась модель крепости; возле нее виднелись ряды тонко сработанных, с палец величиной солдатиков, расположенных различными группами, точно в игре для детей. Останавливаясь пред этим столом, Петр воскликнул:
   – Здесь до сих пор было мое царство, здесь только мог я разбирать уроки великого Фридриха [45 - Фридрих Великий – Фридрих II (1712–1786) Гогенцоллерн, прусский король с 1740 г. и полководец. При нем, благодаря его активной завоевательной политике, территория Пруссии удвоилась. Сторонник просвещенного абсолютизма.]. А они называют это глупой игрой и пожимают плечами!.. Но теперь всему настанет конец, – воскликнул он, дрожащими руками опрокидывая фигурки солдат, – я более не пленный великий князь, играющий в куклы, я – император, ведущий армии в бой. Но они должны видеть, что я кое-чему научился путем этой высмеиваемой ими игры!.. Школа великого короля должна дать свои плоды в русской армии. Я добьюсь того, что мои солдаты не будут уступать ни в чем воинам Фридриха и будут побеждать под моей командой. Да, да, – произнес он, глядя на одну из фигурок, – такая форма и должна быть введена; я введу этот покрой в армии; лишь тогда моя армия не будет уступать прусской, тогда король Фридрих окажет мне честь и разрешит мне надеть прусский мундир, который я носил уже, будучи принцем; а затем, – воскликнул он с прояснившимся лицом, – он даст мне чин в своей армии, хотя бы полковника. Итак, теперь мне нечего бояться, теперь я могу свободно пред лицом всего света воодушевляться примером великого вождя Пруссии, стоящего выше Цезаря и Александра, Солона и Ликурга [46 - Цезарь и Александр, Солон и Ликург – Речь идет о Гай Юлии Цезаре (102– 44 до н. э.), подчинившем Риму всю заальпийскую Галлию; об Александре Македонском (356–323 до н. э.) – величайшем завоевателе, создавшем небывалую монархию от Европы до Инда; о Солоне (между 640 и 635 – ок. 559 до н. э.) – одном из семи греческих мудрецов, преобразователе афинского родового общества на основе имущественной иерархии; о Ликурге (9–8 вв. до н. э.) – спартанском законодателе, которому приписывается государственное и общественное устройство Спарты на основе закона.].
   Он прошел в свою спальню и вынес из запертого на ключ шкафа поясной портрет прусского короля Фридриха в натуральную величину, вставленный в раму черного дуба. Этот портрет был привезен однажды императрице Елизавете Петровне; она поглядела на него с минуту, а затем приказала унести прочь и пожелала, чтобы он никогда не попадался ей на глаза. Петр Федорович велел перенести его потихоньку к себе и спрятал в потайной шкаф в своей спальне, чтобы в уединении созерцать высокочтимого им короля. Он перенес теперь этот портрет в свою приемную комнату и, встав ногой на кушетку, собственноручно повесил на стенку вместо портрета Елизаветы Петровны – в роскошной золотой раме, увенчанной императорской короной; последний был небрежно задвинут в угол.
   Он стоял еще на диване, вглядываясь в насмешливые черты и проницательные глаза Фридриха Великого, как вдруг дверь его комнаты тихо растворилась. Петр обернулся, встревоженный легкими шагами, и остался стоять совершенно пораженный. Он увидал пред собой пажа, дошедшего до средины слабо освещенной комнаты. На одно мгновение в его возбужденном мозгу мелькнула шалая мысль – не было ли сном его восшествие на трон, не ожила ли государыня и не несет ли ему этот проникший сюда таким таинственным способом паж одно из тех оскорбительных и обескураживавших посланий его тетки, которые он выслушивал неоднократно в этой комнате с видимой покорностью, но со скрежетом зубовным в душе.
   – Это кто такой? – спросил Петр Федорович наполовину грозно, наполовину испуганно. – Кто смеет входить ко мне, если я отпустил всех и желаю быть один?
   Он сошел с дивана и остановился с протянутой вперед, как бы останавливающей рукой. Он не осмеливался выгнать загадочно-молчаливого пришельца, так как в нем уже зарождалась мысль, что, несмотря на его восшествие на престол, против него составился заговор и что и его постигнет тайная гибель, которая не раз уже под покровом ночи приближалась к русским властителям.
   Он уже открыл рот, чтобы позвать на помощь часовых из передней, но тут паж медленно ступил под свет горевшего на столе канделябра, скинул с себя тканный золотом кафтан и снял с головы четырехугольную меховую шапочку. Петр смотрел на пажа изумленно и почувствовал, наконец, радостное облегчение, узнав в паже графиню Елизавету Воронцову. Когда она сбросила кафтан, то оказалась прикрытой одной только тонкой батистовой рубашкой с вырезом на груди, с короткими кружевными рукавами, позволявшими видеть ее слегка худощавые и смуглые, но стройные и хорошей формы руки; роскошные волосы, сдерживаемые шапкой, упали теперь на плечи и волнами наполовину скрыли бледное лицо графини, так что оставались видны лишь темные глаза.
   В этот момент она была, пожалуй, красивее и соблазнительнее, чем когда-либо. Верхняя часть тела говорила о женственной прелести, между тем как нижняя – от пояса до пяток – была одета в широкие брюки и доходящие до колен сапоги пажа. Этот полумужской, полуженский наряд стушевывал слегка жесткие, строгие черты лица. Рот графини болезненно исказился, большие, лихорадочно блестящие глаза смотрели на Петра с отчаянной мольбой; она скрестила на груди обнаженные руки.
   – Романовна? Ты здесь? – спросил Петр Федорович, недовольно хмуря лоб, хотя во взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.
   Воронцова нежным голосом промолвила:
   – Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он еще стонал под бременем тирании, оттолкнул меня, когда его голову украсила российская корона… Он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашен императором России. Весь мир радуется новому государю – я одна должна исходить слезами… Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного преследуемого принца, образ которого я не могу изгнать из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу его гнева. Петр Федорович вздохнул – в его душе горела страсть. Он подошел к графине и протянул ей руку.
   – Да, да, Романовна, – проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, – ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я был счастливее по временам: я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… – неуверенно начал было он.
   – Но теперь, – с пылающим взором прервала его графиня, – теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он – господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему верность и преданность, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу еще забыть в императоре моего друга, – продолжала она с чарующей нежностью, еще крепче сжимая руку Петра Федоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту ее тела, – да, моего друга, он был все для меня, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает от меня того, кто опалил страстью мою душу.
   – Романовна, Романовна! – пробормотал Петр Федорович, в то время как Воронцова подступила к нему так близко, что ее колеблющаяся грудь коснулась его груди. – Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.
   – Повелителем! – с презрением воскликнула Елизавета Романовна. – Разве повелитель – тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы он отталкивал своих друзей? Разве властитель – тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.
   В глазах Петра Федоровича сверкнула оскорбленная гордость; он гневно взглянул на прильнувшую к нему графиню.
   – Как? – воскликнула она, с горячностью отталкивая его. – Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни унижений? Вот это-то, – угрожающе воскликнула она, – я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодеванье и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, – простонала она, вся сгибаясь, точно под неизмеримой тяжестью, – чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть.
   Она почти падала от волнения; Петр Федорович поддержал ее обеими руками.
   – Постой, Романовна, погоди! – воскликнул он. – Нет, нет, ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!
   Он порывисто заключил графиню в объятия.
   – Но осмелится ли император любить? – спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свои огромные, в слезах глаза. – Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?
   – Он приказывает ей остаться с ним, – воскликнул Петр Федорович. – Он заклинает ее не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.
   Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями ее лицо, руки и плечи.
   – А защитит ли император свою подругу?
   – Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.
   Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились – и Петр Федорович забыл в ее объятиях все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.
   – Ты права, Романовна, – воскликнул он наконец, проводя рукой по ее распущенным волосам и глядя в ее жаркие глаза. – Ты была мне другом в то время, когда все отворачивалось от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви; неужели я должен отказаться от этой любви теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного на земле? Неужели мне нельзя будет иметь награду за всю свою работу, все свои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно! Я – повелитель, я – император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, источником бодрости и сил моих, хотя бы и тайным.
   В глазах Воронцовой блеснул угрожающий огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора, встала и, в восторге преклонив пред ним колени, прошептала:
   – Ты мой господин, мой повелитель – делай со мной что хочешь!
   Затем она поднялась и, не отводя взора от императора, как бы желая заворожить его, пошла к угловому шкафу, в котором хранилось лучшее старое венгерское вино, предназначавшееся лично для Петра Федоровича. Она наполнила им большую чару, употреблявшуюся для кругового отведывания за столом великого князя, и, держа чару высоко над головой, двинулась назад к императору. Она омочила губы в ароматном вине и передала ему чару с соблазнительной кокетливой улыбкой.
   – Да, – воскликнул он, – так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых.
   Он схватил чару с вином и осушил долгими, жадными глотками; его губы потянулись к губам графини, все более и более разжигавшей его своими поцелуями. Она снова наполнила кубок, и снова император осушил его до дна.
   После этого с его губ стали срываться лишь бессвязные, отрывистые звуки. Кубок выпал из рук. Он глядел окаменелым взором на Воронцову, как бы стараясь собраться с мыслями и привести их в порядок.
   – Да, – воскликнул он глухим голосом, тяжело дыша, – дураки и предатели все те, кто желают разлучить меня с тобой, Романовна! Разве можно возместить мне то, что отнимают от меня? Разве могут они утишить своими пустозвонными речами пожирающую меня жажду любви и счастья? Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу ее в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!
   Он охватил графиню руками за плечи, его голова тяжело упала ей на грудь, глаза закрылись – он погрузился в глубокий сон и лишь шептал, тихо вздыхая:
   – Романовна!.. Моя царица!
   В глазах графини горел гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:
   – Стройте вы там какие угодно планы, стройте свои воздушные замки – на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!
 //-- * * * --// 
   Екатерину тоже преследовали мысли, не дававшие ей уснуть, несмотря на все утомление миновавшего дня. Она снова сидела в широком со складками капоте в кресле пред камином, будучи озарена бледным отблеском угольев и смотря на пляшущие языки огня. На каменной доске лежал еще том Вольфовой философии, чтение которой было прервано в тот день, когда заболела государыня; с тех пор Екатерина не начинала его вновь. Взгляд, брошенный на книгу, навел ее на тогдашние печальные мысли: она оставляла уже всякие надежды на жизнь. Ее сердце радостно встрепенулось – она добилась теперь той великой цели, которая казалась ей тогда совершенно недостижимой. Она стала императрицей, корона украшает теперь ее голову. Правда, она всего лишь супруга императора, не имеющая собственной власти, но он представил ее Сенату и двору как императрицу, ее сына объявил своим наследником, следовательно, ей принадлежали и настоящее, и будущее. Правда, ее гордый, неукротимый дух еще плохо мирился с этой зависимостью, но она говорила себе, что ей удастся поддержать власть императора и в то же время привлечь на свою сторону симпатии народа.
   – Я все-таки буду царствовать, – прошептала она, – и возможно, что такое царствование окажется еще более соблазнительным, так как потребует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания – иначе его не удержишь за собой.
   Она снова погрузилась в глубокую задумчивость; глаза подернулись дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.
   «Работа, – нашептывала ей мысль, – бодрствование, борьба за власть – все это двигает ум, дает жизни смысл и цель. Но что же остается для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет еще каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты пахучими цветами жизни и любви?»
   Грудь императрицы заволновалась еще беспокойнее, и тяжелее стали вздохи. Пред ее полузакрытыми глазами возник образ того молодого офицера, который охранял ее от натиска толпы в соборе и вынес на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его сильную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатленный им на ее пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведенному ее воображением, как бы желая страстно охватить его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову и издала испуганный и радостный крик: она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала, он стоял на пороге комнаты. На одно мгновение ей показалось, что и эта фигура – все тот же плод фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твердыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Орлов.
   Она медленно выпрямилась, ее лоб невольно нахмурился, и она повелительно спросила:
   – Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность: ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.
   Несмотря на отчужденность тона, глаза выдавали ее, а в голосе еще дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала незримому образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.
   Орлов, смущенно и в то же время проницательно смотревший на эту царственную женщину, отлично заметил эти скрытые следы. Появившаяся было на миг торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнес:
   – Генерал-фельдмаршал граф Петр Иванович Шувалов поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почетным караулом, назначенным у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько мгновений на голове моей высокой повелительницы, – прибавил он сдержанно, – а история наша богата примерами тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счел своим долгом лично осмотреть все и всюду, не исключая и собственных ваших покоев, своими глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал бы убедить вас, ваше императорское величество, и своей честью и всеми святыми неба поклясться в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.
   Складки на лбу Екатерины исчезли. Ее точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку. Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть ее ему. Он схватил, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить эту нежную руку, которая обвила его пальцы.
   – Благодарю вас, – произнесла она глухим голосом, – я не привыкла еще к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооруженной толпы.
   Орлов опустился пред ней с восторгом на колени:
   – О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно? Если бы я обладал тысячью жизней, я не знал бы высшего счастья, чем все их отдать за вас!..
   Екатерина смотрела на него вся дрожа; ее грудь неспокойно волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем ее глаза смело и гордо засияли.
   – Если я только супруга императора, – тихо произнесла она, – если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, – тихо-тихо, с нежностью глядя на Орлова, прибавила она, – кого я люблю.
   – Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? – воскликнул Орлов, покрывая поцелуями ее руки. – У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, – прибавил он, – стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя ради того, чтобы набрать вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. – Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил: – Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.
   Екатерина попробовала убрать руку назад, на мгновение на ее лице мелькнуло выражение оскорбленной гордости, но взгляд Орлова сумел найти путь к сердцу. Она мягко наклонилась к нему; его руки потянулись к ней, и он, бурно прижимая ее к груди, прошептал:
   – Ты моя! Екатерина!! Очаровательнейшая женщина! Я твой навек!.. Моя кровь и мои руки принадлежат тебе!.. Клянусь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору: ты – одна моя императрица, моя повелительница. Под твоими взорами я превзойду силой гигантов и…
   – И буду молчать, – докончила Екатерина, обнимая руками его шею и притягивая к себе его голову, ища его горячих губ.


   XI

   Молодой барон фон Бломштедт вернулся в гостиницу после спектакля, закончившегося так трагически, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами. Он был обрадован неожиданным сближением с великим князем, устранявшим все затруднения и проволочки официального представления и доставившим ему величайшее доверие его герцога. С этой стороны для его честолюбивых планов не оставалось желать ничего лучшего. Во время болезни императрицы, выразившей весьма определенное намерение передать престол великому князю, ему нечего было опасаться полиции; она вряд ли, при неустойчивости царствования Елизаветы Петровны, решилась бы тронуть соотечественника и подданного наследника престола. Бломштедт с уверенностью мог надеяться на то, что Петр Федорович, когда кончина императрицы возведет его на престол, вспомнит о нем и даст возможность сделать блестящую карьеру. Фрицу вспомнилась и истинная цель его путешествия в Петербург – спасение чести старика Элендсгейма, путем чего он мог бы добиться руки подруги своих детских игр. Несмотря на все впечатления, испытанные им во время путешествия, несмотря на волнения его честолюбия, несмотря на пламя, зажженное в его крови прекрасной танцовщицей Мариеттой Томазини, он, как истинный рыцарь, даже и не думал о том, чтобы увильнуть от принятых на себя обязательств, но на простые, чистые картины юности легло как бы легкое, сверкающее облачко, и через него эти картины представлялись ему тусклыми, бледными и холодными. Из его груди вырывался тихий вздох, когда он думал, что скоро придется вырваться из этой лихорадочной жизни, всецело захватившей его, и вернуться на пустынные берега Балтийского моря. Он все еще нежно и глубоко любил свою милую Дору, но эта любовь не заполняла собой, как то было прежде, всего сердца и всей души; он поднес к губам кубок наслаждений, и от этого сильнее стала в нем жажда осушить этот кубок до дна.
   Бломштедт лег на диван в своей элегантной комнате, все еще одетый в костюм русского крестьянина, и начал разбираться во всех этих мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчета. Его кровь еще кипела; в голове все еще стучало при мысли о соблазнительной девушке, и хотя все его чувства стремились к ее чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться все более и более охватывавшему его искушению.
   В комнату вошел Евреинов. Он уже узнал от Мариетты все, что произошло в театре, хотя немало побеспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудством в опасное приключение, и теперь с радостью приветствовал барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.
   Бломштедт с гордостью поведал об удаче, тем более что хозяин выказал ему столько участия, и в его умении молчать он не сомневался и не без юмора передал, что пережил и как, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.
   – Благодарите Бога, барон, – сказал Евреинов, – что все это кончилось для вас так благополучно на этот раз, но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.
   – Чего же мне теперь-то бояться? – удивленно спросил Бломштедт. – Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.
   – Императрица больна, – тихо, покачивая головой, произнес Евреинов, – но она может снова выздороветь.
   – В это не верит никто во дворце.
   – Я слышал, – сказал Евреинов, – что раненые насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара; а императрица – нечто большее, чем царь зверей; ее рука могущественнее и бьет страшнее, чем лапа льва.
   – Меня никто еще не видел, – возразил молодой барон.
   – Вы разговаривали с великим князем позади сцены, – продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, – и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.
   – Невозможно, невозможно! – воскликнул молодой человек. – Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, – прибавил он, слегка покраснев. – А затем… – Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя; оттуда его проводил майор Гудович, на глазах всего двора. – Во всяком случае, – продолжал он неуверенным голосом, – меня приняли за актера и потому не обратили на меня никакого внимания.
   – Будьте уверены, – произнес Евреинов, – что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжелому расчету за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актеры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколь возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие – вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.
   Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, – ему непристойно опускаться до общества актеров. Осторожность, которую пытался разбудить в нем хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не было ли гораздо больше опасности подвергнуть себя вниманию тайной полиции, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно темной репутации, которых так легко заподозрить в чем-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искаженном виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, душа его сопротивлялась власти соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнес:
   – Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в своей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил, то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.
   – Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, – сказал Евреинов. – Но вы вольны поступать как вам угодно. Раз вы этого желаете, – прибавил он, – я велю подать вам ужин сюда в комнату.
   Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, и Евреинов вышел.
   Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.
   Молодой человек, снова растянувшийся на диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошел к дивану и доложил, что ужин подан.
   Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит еще усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но, когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту; она входила теперь в его комнату!
   На ней был все тот же соблазнительный, едва прикрывавший ее костюм, в котором она танцевала на сцене, поверх него накинута широкая бархатная мантилья, которую она, медленно входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю ее стройную фигуру, обтянутую шелковым трико. Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки, словно для объятий. Затем ласкающим голосом – между тем как лакей стоял неподвижно, с таким видом, точно все это было само собой понятно, около миски с супом, – произнесла:
   – Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из приятных: среди этих актеров, которые так гордятся своим святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорбленного эгоизма; сегодня они особенно невыносимы, так как сетуют на опасный для жизни случай с государыней императрицей, который делает их судьбу очень неопределенной. Мне надоели все эти разговоры! Насчет своей судьбы я мало беспокоюсь! – При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, произнесла: – А затем я подумала о моем друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду, что мне будет предложено поболтать с ним вечерок. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много из ваших запасов и – гостеприимства? – спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.
   Не ожидая ответа, она повела его к столу.
   Бломштедт был так изумлен, что не находил слов, но Мариетта могла легко прочесть в его растерянности «да».
   Танцовщица выказала за столом очаровательные ум и любезность. Она болтала о Германии, к облику уроженки которой она так мало подходила, но характерные особенности которой она знала отлично; о Париже, где она дебютировала в танцах, о тамошнем дворе и обществе; она рассказала о выдающихся французах массу пикантных анекдотов; наконец она говорила и о петербургском обществе, бывшем еще так мало знакомым барону и тем не менее представлявшем столько интереса для него, так как с ним он связывал свои честолюбивые мечты и надежды.
   Не обращая внимания на лакея, исполнявшего свое дело с невозмутимым спокойствием глухонемого и, быть может, не понимавшего немецкого языка, на котором велась беседа, Мариетта обрисовывала барону различные круги общества и всех придворных дам и кавалеров и делала это с таким едким остроумием и беспощадной жестокостью, словно забыла о страхе мести со стороны лиц, на которых она изливала яд своих замечаний. При этом в ее поведении, при всей невинно-доверчивой естественности его, оставалось теперь так мало соблазнительного кокетства, стрелы которого она раньше в изобилии расточала на молодого человека, что всякий, кто присутствовал бы при этом ужине, столь же мало, как и прислуживавший им лакей, заподозрил бы какую бы то ни было близость отношений, превосходящую обычную близость двух хороших знакомых, свидевшихся друг с другом после долгой разлуки и болтающих обо всем, что имеет для них обоих интерес. Правда, при этом Мариетта выказывала – быть может, и непреднамеренно – кокетство более тонкого характера. Она наполняла его стакан разными винами, в изобилии подаваемыми во время ужина, чокалась с ним, по немецкому обычаю, и выбирала ему блюда; при всех этих маленьких услугах и передачах посуды она умела придавать своему телу все новые красивые позы. Она перегибалась к Бломштедту всем телом, в пылу разговора клала свои пальцы на его руку и как бы в забывчивости оставляла так; благодаря этому молодой человек воспламенялся все больше и больше.
   Десерт вынесли, Мариетта осушила бокал пенистого шампанского, предварительно с кокетливой улыбкой чокнувшись с молодым человеком, и своими тонкими пальчиками разломила ветку винограда, половину которой положила на свою тарелку. Вдруг на улице, становясь постепенно громче, раздался далеко слышный взрыв радостных криков.
   – Это что такое? – прислушалась Мариетта. – Неужели болезнь государыни оказалась более серьезной и приуготовила ей быструю смерть?
   Она вскочила со стула, бросилась к окну и раздвинула занавески. Бломштедт последовал за ней, сильно взволнованный последней ее фразой; оба они глянули вниз на улицу, открыв половинку окна с двойными рамами. При свете факелов и фонарей можно было видеть густую толпу народа, теснившуюся по обе стороны улицы; по льду Невы, со стороны Петропавловской крепости, неслись небольшие сани среди этой толпы, раздвинувшейся, дававшей им дорогу и сопровождавшей восторженными криками, звеневшими в чистом морозном воздухе. Сани быстро домчались до набережной, попали в пространство, освещенное горевшими пред гостиницей Евреинова фонарями, и проскользнули под окном, у которого стояли Бломштедт и Мариетта.
   Прекрасная танцовщица отступила назад, как бы боясь быть узнанной с улицы.
   – Великая княгиня! – воскликнула она. – Это великая княгиня.
   – Великая княгиня? Супруга моего герцога? – как эхо повторил Бломштедт, нагибаясь еще больше вперед, чтобы поглядеть вслед удалявшимся саням.
   Лицо Мариетты омрачилось.
   – Великая княгиня, – прошептала она про себя, – и он с нею. Она почти лежала в его объятиях и не сводила с него взора!.. Что это значит? – воскликнула она. – Как он попал к ней, как нашла она его?
   Однако тут же ее лицо прояснилось, и, пока Бломштедт все еще продолжал смотреть в окно, она тихо повернулась к комнате и вздрогнула, как бы устрашившись, не слышал ли лакей ее тихих слов. Но он, поставив на стол новую бутылку шампанского, уже вышел из комнаты, чтобы избавить разговаривающих от своего присутствия за десертом, как того требует хороший лакейский тон.
   Мариетта, легко ступая, на цыпочках, снова подошла к окну, стала рядом с Бломштедтом и обняла его рукой за плечи, прильнув к нему всем телом и шепча вместе с тем на ухо:
   – Разве великая княгиня так красива, что вы забыли ради нее свою приятельницу?
   Он откинулся от окна и быстро оглядел комнату.
   – Мы одни, – шепнула Мариетта. – Мы беседовали с вами о тысяче посторонних вещей, а теперь можем поговорить о себе, подумать о себе да себя же и…
   Она не кончила, так как ее губы коснулись уже его губ. Руки Бломштедта обняли ее стройное, трепетное тело, он поднял ее, точно ребенка, на руки, понес к стулу, затем опустился к ее ногам, весь пылая страстью, умилением и восторгом. Мариетта положила руки ему на лоб, начала нежно гладить по щекам, глядя в глаза и переворачивая все вверх дном в его голове.
   – Это должно было случиться так, – тихо произнесла она, продолжая глядеть ему в глаза. – Я знала в первый же момент, как увидала тебя, что мы будем любить друг друга. Твой герцог, – продолжала она, между тем как барон осыпал поцелуями ее руки, – будет императором. Ты был первым, назвавшим его этим титулом. Ты его друг, доверенный человек, ты будешь властвовать вместе с ним, ты опередишь всех; ты будешь сильным человеком, пред которым все будут гнуть спины и трепетать! Но при всем блеске и могуществе, которыми ты будешь обладать, труд и усталость будут тяготеть над твоей головой и заботы будут владеть сердцем. Тогда ты будешь убегать на часок от работы, блеска и забот и приходить ко мне, и я буду освежать твой дух и согревать твое сердце, давая глотнуть из кубка блаженства… Нам будет так хорошо, так сладко! – воскликнула она, после чего, нежно гладя и щекоча его по лицу, точно ребенка, продолжала: – И великий человек, любимец императора, будет превращаться у меня в моего друга, который будет исполнять мои маленькие просьбы и которого я буду наказывать, если он будет слишком заглядываться на важных придворных дам, которые красивы и будут любить его, но все-таки не так, как его маленькая Мариетта.
   – Мариетта! – вскрикнул вне себя барон. – Ты ведь знаешь, что весь мир должен повиноваться тебе и лежать распростертым у твоих ног.
   Она быстро вскочила и, схватив его за руки, притянула к себе.
   – Вы говорите мне «ты»! А вы знаете, что, прежде чем позволить себе такую вольность, необходимо выпить на брудершафт? – воскликнула она, после чего, смеясь, наполнила два бокала искрящимся вином, продела свою руку через его руку, отклонилась назад и, положив головку на плечо молодого человека, осушила свой стакан до дна.
   Барон выпил залпом свой бокал, швырнул его через голову на пол и прижал Мариетту к груди.
   – О, Мариетта, Мариетта! – воскликнул он. – Почему за минутой такого блаженства должна наступить разлука?!
   – Разлука? – удивленно повторила она. – Почему разлука? Какая разлука? Разве ты хочешь ограничить свое гостеприимство этим ужином, а потом прогонишь меня? Мне нет никакой нужды уходить теперь на улицу, так как я тоже живу в гостинице Евреинова, у меня есть тут комната. Но теперь, когда я отогрелась у тебя на груди, одиночество страшит меня точно так же, как и холод и снег. Да мне недалеко отсюда. Вон там должна находиться моя комната, – указала она на дверь. – Из этой комнаты нужно выйти в коридор, сделать пару шагов – и я у себя дома. Разве это – разлука? Пойдем, я покажу тебе сейчас, как легко попасть от тебя ко мне.
   Лоб и щеки барона стали пурпурно-красны, взор сделался блуждающим, и он последовал за Мариеттой, ведшей его к двери соседней комнаты, как Гилас [47 - Гилас – герой древнегреческого мифа, любимец Геркулеса и один из участников похода аргонавтов, был увлечен нимфами, пораженными его красотой, на дно источника.] за нимфой в водовороты, тяжелые портьеры которой с шелестом опустились за ними.


   XII

   Ближайшие дни прошли для Бломштедта в сумбуре. Он со всем пылом юности отдался волшебным чарам любви, которые прекрасная Мариетта не щадила рассыпать пред ним. Он выезжал вместе с Мариеттой, посещал с ней рождественскую ярмарку на льду Невы и, прижимая ее к себе, мчался с ледяной горы в маленьких саночках, сгорая от счастья, если Мариетта прижималась к нему и во время этого бешеного полета между небом и землей принадлежала, казалось, ему одному. Он ходил с ней по церквам, в которых толпился народ на молитве за больную императрицу. Когда он возвращался с морозного, чистого воздуха в свою удобную, роскошно обставленную комнату, танцовщица присаживалась у его ног, дразня и лаская его. Или они отдавали честь обеду или ужину, всегда тут же в комнате, так что барон, помимо наслаждений пламенной страсти, испытывал все прелести мирного, отрезанного от всего мира домашнего очага.
   Мариетта оставалась всегда весела и всем довольна, она жила, казалось, только для барона, думала, чувствовала и дышала для него, так что он подчас недоумевал, как мог он жить прежде без этого существа, ставшего теперь частью его самого.
   В гостинице на их сближение едва-едва обратили внимание; было так естественно, что богатый дворянин наслаждается жизнью в обществе красивой танцовщицы, от которой кто же станет требовать особой добродетели. С первого же дня установилось как-то само собой, что в часы трапезы, которую барон продолжал принимать у себя в комнате, на стол к нему ставился и второй прибор для Мариетты Томазини.
   Евреинов зашел однажды к барону и выразил ему свое живейшее удовольствие по поводу того, что последний так скоро свел знакомство и дружбу с танцовщицей.
   – Эта дружба – лучший оплот против всех докучных и опасных расспросов, – заметил он. – Вы проводите таким путем приятно время и вместе с тем отклоняете всякое подозрение, которое могло бы возникнуть против вас. В разговорах с незнакомцами, живущими в моей гостинице, я никогда не забываю упоминать о том, что вы проводите все свое время в обществе прекрасной синьоры Мариетты; и о вас со дня спектакля не поступало еще никаких запросов, что неминуемо имело бы место, если бы вы проводили свое время здесь в совершенном одиночестве.
   Хозяин гостиницы не упускал также никогда случая приказывать громким голосом, если тут же случались незнакомые ему лица: «Сани для господина фон Бломштедта и синьоры Томазини!..», «Обед или ужин для господина барона и синьоры Томазини!» – так что молодые люди считались близкими друг другу, не только среди прислуги гостиницы, но и среди ее постояльцев. И не один незнакомец провожал голштинского барона завистливым взором, когда встречал последнего на лестнице гостиницы в обществе его спутницы, любовно прижимавшейся к его руке.
   В деньгах молодой барон не нуждался, так как его отец дал ему кредит у одного петербургского банкира; его гордость требовала достойного антуража для дебюта сына в Петербурге, и потому счастье молодого барона не омрачалось значительными расходами, вызываемыми его знакомством с танцовщицей. Мариетта не имела, казалось, никакого понятия о ценности денег, она часто хвасталась, что не имеет потребностей и легко стала бы богатой, благодаря жалованью, получаемому от государыни, если бы только понимала толк в деньгах.
   И в самом деле ее потребности казались минимальными: она ела очень мало, видимо, и впрямь была из тех южных стран, в которых женщины могут жить запахом цветов и апельсинов. Она отведывала лишь несколько капель вина, тотчас же передавая кубок своему возлюбленному. Ее костюмы тоже были удивительно просты, хотя и сделаны из самых дорогих материй; она меняла их лишь с быстротой, соответствующей подвижности ее натуры. Она выказывала детски наивную радость при виде бриллиантов, которых у нее был огромный и разнообразный выбор. Бломштедт в первый же день их сближения подарил Мариетте кольцо с роскошным солитером [48 - Солитер – от фр.: solitaire – одинокий; крупный бриллиант в оправе без других камней.]; она поиграла им одну минуту на солнце, рассматривая его со счастливой улыбкой на лице, но затем стала снова серьезна и, грозя пальцем, сказала ему:
   – Это кольцо, друг мой, я приму, но впредь я запрещаю тебе подносить мне такие подарки! Камни холодны, чтобы заставить их сверкать и сиять, необходим посторонний свет, но чувство, связывающее нас, – чувство горячее, живое. Если ты уж хочешь дарить мне что-нибудь, пусть это будут цветы: они цветут и пахнут, как цветет любовь в наших сердцах, которая, конечно, завянет не так скоро, как вянут цветы.
   Бломштедт, охваченный восторгом, заключил свою возлюбленную в объятия и с этого дня приносил ей каждое утро по небольшому букету, за каждый цветок которого, выращенный в лучших оранжереях, он платил по червонцу. Мариетта принимала букет с благодарностью как нежный знак внимания и прижимала к губам, а затем пришпиливала лучший цветок к груди.
   Во время выездов из дома Мариетта возила своего друга в различные большие магазины Петербурга; ей то и дело нужно было купить то дорогой шелковой материи, то золотой или серебряной парчи – для той или другой роли, к которым она подготавливала костюмы. Ей то и дело нужны были перья, украшения… Бломштедт оплачивал счета чеками на своего банкира, будучи совершенно счастлив, что имеет возможность оказать такую услугу своей возлюбленной.
   Один лишь раз было прервано течение этой счастливой, подобной светлому сну жизни; лишь раз забота и беспокойство сжали, точно тисками, на несколько часов грудь молодого человека.
   Однажды утром он пошел к своей возлюбленной, чтобы поднести ей, как обыкновенно, свежий букет и поцеловать ее, и узнал от горничной, что она уже вышла из дома; на все его нетерпеливые вопросы служанка могла только сообщить, что у ее госпожи было важное дело, исполнение которого она не могла поручить никому другому. Бломштедт ждал час за часом со все возрастающим нетерпением, он то и дело порывался выйти на улицу, но его удерживал страх, что она может вернуться в его отсутствие и сам же увеличит таким путем разлуку. Он страшился одиночества, его начинала мучить ревность, которую он не мог обосновать ничем определенным и которая была тем невыносимее.
   Бегая по комнате от одного места к другому, где Мариетта, бывало, сиживала в его объятиях или у его ног, болтая и ласкаясь, он впервые подумал о том, что ровно ничего не знает о ее прошлом до самого момента их встречи. Хотя он и не имел большого знания жизни, тем не менее в его мозгу зародилась жгучая мысль о том, что существо, такое красивое, такое соблазнительное, как Мариетта, не могло не пережить кое-каких приключений авантюрного характера, в которые могла завлечь ее жизнерадостность.
   Вдруг дверь раскрылась и в комнату вошла Мариетта, одетая в просторную меховую шубу. Она сбросила ее с плеч и остановилась пред ним в мягком, обтягивавшем ее фигуру платье из тонкой синей фланели, которое было поддерживаемо на плечах белыми лентами и открывало руки до локтя; у талии оно было перехвачено тонким золотым шнуром.
   – Ты уходила?.. Так долго… и так рано!.. И без меня? – подходя к ней, спросил барон тоном, в котором звучали беспокойство и болезненные сомнения, когда он увидел Мариетту пред собой такой красивой, с порозовевшими на морозном воздухе щеками и с еще не завитыми волосами, падавшими природными локонами на лоб.
   – Мне нужно было сделать покупки, – возразила она, нежно кладя руки на его плечи.
   – А почему без меня? Ты знаешь ведь, какая радость для меня провожать тебя!
   Мариетта грациозно отняла руки; на один момент в ее глазах сверкнули враждебность и угроза, так что молодой человек испуганно отступил назад, – он никогда еще не видел на ее лице такого надменного, отталкивающего выражения.
   – Разве я не вольна делать, что я хочу? – резко спросила она. – Разве я пленница, находящаяся под присмотром?
   Барон смотрел на нее неподвижным взором, не будучи в силах произнести ни слова, но ее губы уже снова улыбались и в глазах уже светился огонь нежности и счастья, она снова обняла его и положила на его грудь свою головку.
   – Есть выезды, – произнесла она, гладя его рукой по щеке, – которые дама может предпринимать лишь одна и во время которых ей нет надобности в советах и провожатых; или, – задорно прибавила она, – ты думаешь, что у меня нет маленьких туалетных тайн, что я не хочу тебе нравиться и что и мне не нужны средства поддерживать свежесть моей красоты? Дамам приходится покупать не только волосы и зубы – их у меня и собственных довольно, но кое-какая помощь требуется каждой женщине.
   Она раздвинула в улыбке губы, открывшие жемчуга зубов, затем запустила руку в свои густые волосы, чтобы показать барону, что для них не требуется на самом деле никаких подкладок. Она была так хороша при этом, что Бломштедт расцеловал ее губы и волосы и забыл обо всех беспокойствах и заботах, мучивших его в течение нескольких часов.
   – А потом, – воскликнула Мариетта с выражением торжества, мелькнувшим у нее при виде его восторженного взора, – разве небольшая разлука не есть корень любви? Человеческая натура не может выносить вечный солнечный свет, вечный аромат цветов! Разве я не надоела бы тебе? Разве не перестал бы ты вовсе любить меня, если бы разлука не зажигала в твоем сердце новой страсти? Да, да, – воскликнула она, кладя руку на его губы и не давая ему выразить свое противоречие, – да, да, это так! И так как я не хочу, чтобы ты стал равнодушен ко мне, то я буду поэтому время от времени исчезать на несколько часов, чтобы ты научился желать меня.
   Пропали ли при этих словах Мариетты мрачные сомнения, так болезненно мучившие его, или нет, во всяком случае, барон забыл о них при виде ее розового лица и ласковых глаз, нежно смотревших на него; пламенный пыл, с которым он обнял ее, казалось, подтвердил ее мнение о полезности разлуки.
   И снова дни потекли для Бломштедта точно золотой сон, и снова он в присутствии своей возлюбленной позабыл все, что наполняло собой его жизнь.
   Но жизни человеческой не суждено проходить в долгом и радостном тумане блаженства. Уже на следующий день ему пришлось самым серьезным образом вспомнить о прошлом, картины которого он боязливо прятал в глубине своей души. Мариетта удалилась в этот день после обеда в свою комнату, чтобы немного отдохнуть, и тут-то Бломштедт получил через служащего своего банкира пакет с родины. В последнем было краткое письмо от отца, содержавшее холодные и строгие упреки за долгое молчание сына; старый барон приказывал ему в этом письме сообщить немедленно же, как он был принят в Петербурге великим князем и был ли он встречен при дворе так, как подобает его знатному имени. Кроме письма отца конверт, доставленный банкиром, содержал еще два послания, которые барон распечатал боязливо и неохотно. Пастор Вюрц с сердечностью старого друга и с серьезностью учителя и духовника напоминал ему, чтобы он не увлекался соблазнами блестящего двора, и высказал ему все, что только может сказать голос отеческой привязанности и заботливости молодому, только что вступающему в жизнь человеку. Затем он напоминал ему о целях его путешествия и обязанностях, принятых им на себя, и сообщал ему, что силы бедного старика быстро убывают, почему необходимо позаботиться о быстром возвращении, если только вообще ему удастся порадовать страдальца.
   При чтении этих напоминаний и советов своего друга и учителя молодой человек ощутил в своем сердце упреки; ведь он не сделал еще ни одного шага к выполнению обязательства, которому он обещал отдать все свои силы! Но он успокоил себя мыслью о том, что до сих пор, даже если бы он и хотел, ему было бы совершенно невозможно начать это дело, так как болезнь государыни тому причина.
   Наконец Бломштедт распечатал последнее письмо, к которому всего несколько дней назад первым протянул бы руку. Ему казалось, что между строчками этого письма он видит светлые, чистые глаза его Доры, в которых не было мерцания пламени, как у Мариетты, но они таили в себе целое море любви и преданности. Он начал читать.
   Дора с детской простотой писала обо всем, что произошло в том маленьком мирке, который некогда заполнял собой его сердце и который находился теперь для него точно в неизмеримой дали. В строках Доры не слышалось ни одного упрека; молодой человек не нашел в них ни одного малейшего требования остаться верным ей среди соблазнов блестящей, пестрой придворной жизни. Но именно эта-то сдержанность, проистекавшая либо из гордости Доры, либо из непоколебимого доверия чистой души, тронули его глубже всего и заставили почувствовать свою неправоту горше, чем это сделали бы упреки.
   Бломштедт все еще сидел замечтавшись; картины его родины встали пред ним живее, чем когда-либо, он видел волны, разбивающиеся о песчаный берег, и слышал милый голосок Доры.
   Но в этот момент в его комнату вошла Мариетта. Барон поглядел на нее с испугом: ему показалось, что она своим блеском и прелестью расстроит его мирную, тихую картину. Им овладело вдруг чувство, почти такое же, когда видишь, как из зеленой свежей травы выползает вдруг сверкающая чешуей змея.
   Мариетта заметила это; один момент ее взгляд, холодный и проницательный, покоился на пакете, лежавшем у него на коленях, затем она спросила:
   – Ты получил письма с родины, мой дорогой друг? От отца, о котором ты так много говорил мне? Надеюсь, он не зовет тебя назад.
   – Нет, – быстро возразил Бломштедт, обрадованный тем, что она заговорила об отце и дала ему возможность показать ей его довольно скучное письмо; остальные два письма он спрятал тем временем с холодной принужденной улыбкой в стол.
   Мариетта, казалось, не заметила этого. Но если она и имела намерение расспросить его о прочих письмах, спрятанных им на ее глазах, то этому помешали крики на улице, в сотни раз превосходившие приветственный рев толпы, несшийся навстречу великой княгине при ее поездках в церковь. Мариетта и Бломштедт бросились к окну: на покрытой снегом реке были видны все увеличивающиеся толпы народа, а затем наконец до слуха долетели ясные, все усиливающиеся крики:
   – Да здравствует Петр Федорович, наш император!
   Мариетта тотчас же заметила блестящую толпу генералов в богатых мундирах, приближавшуюся и теснимую народом, и во главе их Петра Федоровича.
   – Твой герцог стал императором, – в восторге воскликнула Мариетта, – сомнений быть не может: императрица умерла; на этот раз она уже не встанет больше. Следовательно, для тебя миновало теперь время тьмы и одиночества, ты станешь важным барином, тебе все будут повиноваться, ты будешь богаче и могущественнее всех!
   Молодой человек посмотрел вниз, на проезжавшего мимо императора; кровь бросилась ему в лицо: ведь он был первым, приветствовавшим Петра Федоровича этим титулом, и его герцог обещал ему, что не забудет этого. Мариетта была права: ему открывалась теперь будущность, полная ослепительного блеска. При этой мысли, заставившей кровь прилить к вискам, у него моментально исчезли все думы о песчаном береге моря, о родине и о милом облике маленькой Доры, который не смогло стереть из его памяти обаяние Мариетты. Он перегнулся вперед, чтобы проследить взором лицо императора. Он видел уже себя самого скачущим в рядах блестящей свиты нового властителя, осыпаемым знаками всеобщего внимания.
   Мариетта оттащила его назад в комнату, опустилась пред ним на колени и, скрестив руки на груди, заглянула в его глаза просительно и в то же время задорно, точно восточная одалиска.
   – О, мой возлюбленный, – воскликнула она, – мой повелитель! Ты будешь находиться возле императора, ты будешь его другом!.. Все будет склоняться пред тобой… тебя оторвут от меня. Но, – прибавила она, раскрывая объятия, – не правда ли, ты ведь не забудешь своей маленькой Мариетты, бывшей для тебя несколько дней решительно всем?
   Бломштедт поспешил в Зимний дворец, но узнал здесь, что император принимает поздравления Сената, что позже к нему соберется весь двор и что он не примет сегодня никого, кто бы то ни был. Молодой человек нашел это вполне естественным: новому императору в первое время предстояло столько дел, что он не мог думать о Бломштедте. Барон вернулся в гостиницу и до наступления ночи проболтал с Мариеттой о своих видах на будущность, которую прекрасная танцовщица рисовала ему во все более и более ярких красках.
   Однако на следующее утро его начал грызть червь беспокойства, так как от императора ему не приходило никакого известия. К нему пришел Евреинов, чтобы пожелать счастья; он узнал через одного из служащих во дворце, что император все еще не принимает никого, кроме самых близких лиц, что он утвердил в прежних должностях всех сановников и вернул из ссылки многих изгнанных, чему очень рад народ, и что повсюду новое царствование приветствуют как эпоху счастья и благоденствия.
   Этот день прошел для молодого человека в лихорадочном беспокойстве. Наконец вечером, когда он кончал обед в обществе Мариетты, в его комнате появился ординарец императора, принесший ему приказ явиться в Зимний дворец.
   Наутро Бломштедт живо покончил со своим туалетом, мельком и холодно обнял танцовщицу и сел в сани, помчавшие его во дворец, в котором, против обыкновения последнего времени, царила радостная, суетливая жизнь. Несмотря на то что все лакеи и придворные чины были одеты в глубокий траур, печали не было заметно на их счастливо возбужденных лицах.


   XIII

   На другой день покои нового императора оставались долго запертыми. Весь двор собрался в приемных залах, лакеи бывшего великого князя и камергеры покойной императрицы, готовившиеся вступить в отправление своих обязанностей и при новых повелителях, собрались в передних, но выставленные пред внутренними покоями часовые заграждали всем вход, и появлявшийся время от времени в дверях камердинер Петра III [49 - Петр III, Петр Федорович (1728–1762) – император российский в 1761–1762 гг. Свергнут и убит при неясных обстоятельствах. Его матерью была Анна Петровна (1708–1728), старшая дочь Петра I, сестра Елизаветы Петровны, отцом – Карл Фридрих (1700–1739) – герцог голштейн-готторпский, племянник Карла XII. Их сын, таким образом, был наследником бывших противников в Северной войне – Петра I и Карла XII, обладая правами на оба престола. Елизавета Петровна, будучи «девицей на троне», объявила наследником российского престола своего племянника, но по мирному договору в Або, завершившему русско-шведскую войну, он был также объявлен наследником шведской короны. Исключительно по воле Елизаветы Петровны мальчика увезли в 1742 г. в Россию, обратили из лютеранства в православие, переименовали и сделали великим князем.] с отблеском величия, выпавшего на долю его господина, заявлял, что государь император отдыхает и не назначал еще часа, когда ему будет благоугодно принять двор. Даже самые доверенные лица прежнего великокняжеского двора, как, например, камергер Лев Нарышкин и произведенный в чин генерала Гудович, не были допущены в покои императора.
   Передние комнаты были объяты тишиной, толпа, тихо переговариваясь, все больше и больше заполняла залы дворца и с нетерпением ожидала появления повелителя, от мановения руки которого зависели их жизнь и судьба. Находили весьма понятным, что император, с его общеизвестной нервностью, нуждался в более продолжительном отдыхе после полного волнений дня, но волнение и нетерпение толпы все росли и росли, так как все хотели знать, имеет ли еще над императором власть то великодушие, с которым он простил всех своих прежних врагов и утвердил за всеми друзьями покойной императрицы их прежние должности, или же все растущее сознание могущества заставит государя стать строже и вспомнить о старых оскорблениях и обидах. Во всех залах образовались тихо перешептывающиеся группы.
   Новая императрица, как передавали, уже встала и закончила свой туалет, чтобы появиться пред двором по первому зову императора. Ее фрейлины, которым предстоял ряд услуг, только что вошли к ней; было также слышно, что она приняла графиню Дашкову. Однако она не допустила к себе ни одного из многочисленных своих придворных, собравшихся в передних ее покоев – каждый из них получил ответ, что государыня покажется двору одновременно со своим супругом.
   Даже доверенные лица императора и те начали беспокоиться, когда и к обеденному времени в его покоях не было заметно никаких признаков жизни. Лев Нарышкин прошептал на ухо Гудовичу, что этак, пожалуй, может разгореться недовольство в народе и войсках, если станет известно, что император не показывался еще из своих комнат. Также и граф Алексей Григорьевич Разумовский высказал адъютанту императора свое мнение о необходимости появления Петра III двору, а также в гвардейских казармах.
   Гудович быстро решился. Он надел шляпу, прицепил саблю и вывел в коридор обоих часовых, стоявших пред дверьми во внутренние покои государя и думавших, что генерал действует по приказу его величества; затем, отстранив выглянувшего было боязливо камердинера, он прошел через небольшую приемную в жилые комнаты императора. Там он остановился в ужасе на пороге при виде представившегося его глазам зрелища.
   Петр Федорович, едва одетый, завернутый в широкий просторный халат, лежал на широком диване, стоявшем у задней стены комнаты; он был бледен, его глаза глубоко впали, волосы падали в беспорядке на лоб. Рядом с ним стоял стол, на столе стоял самовар, который издавал трели и наполнял ароматом чая комнату. Возле дивана, на котором лежал император, сидела графиня Елизавета Романовна Воронцова; на ней были сапоги и брюки костюма пажа; кружевная рубашка, одна только закрывавшая плечи, слегка спущена; распустившиеся волосы связаны на затылке в разметавшийся узел. Она занималась тем, что наполняла высокий стакан, только что выпитый государем, душистым чаем, к которому прибавила потом изрядное количество рома из большого граненого графина.
   Стол посреди комнаты, на котором Петр III расставлял прежде своих солдатиков, был отодвинут в сторону, и на ковре, на том месте, где он прежде стоял, Нарцисс, лейб-арап императора, исполнял танец своей родины: то приседал, то подпрыгивал.
   – Посмотри сюда, посмотри, Федор Васильевич! – воскликнул Петр хриплым сдавленным голосом, переводя свой мутный взор на вошедшего. – Хорошо, что ты пришел!.. Этот Нарцисс удивительно комичен со своими сумасшедшими прыжками… Посмотри только, как он пляшет. Я обещал влепить ему сотню палочных ударов по пяткам, согласно обычаю его страны, если он не допрыгнет до потолка, и теперь он вовсю старается исполнить это; мне было бы почти жаль, если бы ему это удалось, так как, должно быть, интересно посмотреть на не виданную у нас экзекуцию. – Он глотнул из стакана, поданного ему графиней, покачнулся от действия горячего, крепкого напитка и продолжал еще более хриплым голосом: – Я отпраздновал вчера вечером здесь с Романовной день вступления на престол; она – моя хорошая приятельница, как бы ни хотели разлучить меня с ней, чего, впрочем, никому не удастся добиться. Мы выпили с ней несколько бутылок старого венгерского, и оно немножко ударило мне в голову. Ах, это хорошо, это оживляет! – продолжал он, делая новый глоток из своего стакана. – Дай ему тоже стакан вина, Романовна: оно и его согреет и оживит. Он кажется таким оцепенелым и бледным, будто тоже выпил вчера через меру. Не бойся ничего, Федор Васильевич, теперь никто уже не смеет упрекать нас и читать нам нотации. Теперь я – император, и то, что я делаю, правильно, а кто недоволен моими поступками, тот пойдет в Сибирь. Да, да, в Сибирь! – повторил он с мрачным взглядом. – Я был слишком добр вчера. Я должен был посадить всех их в кибитки и отправить в каторгу: Шувалова, Разумовского и прочих, а прежде всего – свою жену.
   Он несколько мгновений помолчал, смотря пред собой мрачным взглядом, затем протянул руку по направлению к своему адъютанту, стоявшему скрестив руки на груди около двери и с боязнью и болью в сердце смотревшему на него.
   – Но как вошел ты сюда, Федор Васильевич? – воскликнул он. – Ведь я приказал, чтобы ко мне не пускали никого, решительно никого, и тебя тоже, потому что все вы пожелаете давать мне уроки хорошего поведения. Я не желаю этого, потому что я – император. Я один могу приказывать!.. Как осмелился ты проникнуть сюда вопреки моей воле?
   Гудович не ответил на этот вопрос, продолжая держать руки скрещенными на груди, он приблизился к императору, который откинулся назад под действием его строгого, угрожающего взора и завернулся в халат, между тем как Воронцова вызывающе-надменно смотрела на смелого адъютанта.
   Гудович звучно и повелительно произнес:
   – Так как здесь находится графиня Елизавета Романовна, которую долг службы призывает теперь к императрице, то мне, уж конечно, будет позволено остаться здесь в качестве адъютанта вашего величества.
   – Романовну я звал, а тебя – нет, – парировал Петр Федорович мрачно, но все-таки с боязнью поглядывая на вытянувшегося пред ним во весь рост сильного человека.
   – Ваше императорское величество! Вы можете выгнать меня, – сказал Гудович, – но не раньше, чем выслушав.
   Петр Федорович готов был подняться для резкого ответа, но взгляд адъютанта покорял его; он отвернулся от графини и опустил голову на грудь.
   Гудович приказал сжавшемуся на полу негру выйти; тот, низко поклонившись, выскользнул из комнаты, предварительно взглянув на своего повелителя и не получив от него отмены приказа.
   – Я не могу удалить графиню, как этого несчастного раба, – пожал плечами Гудович, – поэтому пусть она останется; если она действительно – подруга вашего императорского величества, то она поддержит меня и живо исправит преступление, которое учинила против вас.
   – Какие выражения! – воскликнула графиня, порывисто вскакивая. – Меня осмеливаются оскорблять в присутствии вашего императорского величества!..
   – Я исполняю свой долг, – прервал ее Гудович, – и никто не заставит меня молчать. Я должен сообщить вашему императорскому величеству, что весь двор собрался во дворце, что все ждут уже несколько часов появления своего императора, что люди начинают беспокоиться и бояться за ваше императорское величество, что эти опасения распространяются по улицам и казармам и что все требуют видеть императора, принадлежащего с сегодняшнего дня уже не себе самому, а России.
   – Кто смеет учить меня, что мне делать? – воскликнул Петр. – Они будут ждать, пока я не выйду; если мне будет угодно, я просижу здесь безвыходно хоть целую неделю.
   – О, да, они будут ждать, – угрожающе-иронически заметил Гудович, – и особенно враги вашего императорского величества, так как от этого ожидания они лишь выиграют. Но не забывайте, что для того, чтобы удержать власть, надо властвовать, и что скоро, очень скоро забывают того, кого не видят, чьей власти не чувствуют. Войска приветствовали вас, народ встретил вас как императора, но не забудьте, ваше императорское величество, что вчера вы превратили в своих врагов весь состав Сената; нетрудно добиться того, чтобы и народ, и войска забыли императора, которого они не видят, и это исполнится особенно легко, если войско и народ увидят императора в таком состоянии, в котором я вижу его сейчас.
   – Опомнитесь! – сверкая глазами, воскликнула графиня. – Ваше императорское величество! Велите выгнать вон этого наглеца, осмеливающегося говорить так со своим повелителем.
   Гудович, казалось, не обратил внимания на Воронцову. Он подошел еще ближе к Петру Федоровичу и, наклонившись над ним, проговорил глухим голосом:
   – Ваше императорское величество! То, что случилось вчера в вашу пользу, завтра может разыграться вам на гибель. Пока ваши враги еще оглушены вчерашним ударом, пока они держатся еще выжидательно, но уже толпятся у дверей; если двери откроются не скоро, если они не скоро еще увидят своего императора и почувствуют над собой его властную руку, они проскользнут в народ и проникнут в казармы, и весьма возможно, что тогда вам, ваше императорское величество, придется переносить долгое время, и не по своей воле, одиночество, которому вы отдаетесь теперь.
   – А! – воскликнул Петр Федорович. – Ты так думаешь? Ты считаешь это возможным? Но кто окажется так силен, чтобы протянуть руку к моему трону?
   – Ваше императорское величество, – сказал Гудович, – я не намекаю ни на кого, я не имею права называть никого, но вам известно, что у вас есть много врагов, а друзей вам надо еще найти. Народ обращается сердцем к тому, кого он видит, а все эти дни, – прибавил он тише, наклоняясь еще ближе к императору, – он видел вашу супругу, которая молилась по всем церквам, склонялась пред священниками и была принимаема народом с восторгом. Если народ не видит императора и ничего о нем не слышит, разве он не может забыть о том, что Екатерина Алексеевна – всего лишь супруга императора, и вспомнить, что была уже одна Екатерина, которая, тоже чужеземка и даже не носившая титула великой княгини, получила русский скипетр, покоившийся до нее в могучей руке Петра Великого?
   Император широко раскрыл глаза, затем он медленно выпрямился, встал и положил руки на плечи своему адъютанту.
   – Ты прав, Федор Васильевич, – произнес он, и с его бледного лица исчезли последние следы опьянения, а губы исказила мрачная улыбка. – Да, ты прав. Да, да, это так!.. Романовна, он прав, – обратился он к Воронцовой, страшно побледневшей при последних словах адъютанта и потупившей свой взор. – Мы не должны забывать, что опасность стережет меня за плечами, а вокруг центра этой опасности соединится все, что враждебно мне, как только нити власти дрогнут в моей руке. Да, Гудович, да, я – еще не император, который может делать все, что ему заблагорассудится. Я еще должен думать больше о врагах, чем о друзьях. Сейчас я оденусь и приму двор; они увидят императора и, – прибавил он вполголоса, – научатся бояться его.
   – Благодарю, благодарю вас, ваше императорское величество! – с совершенно счастливым видом воскликнул Гудович, между тем как Воронцова стояла мрачная, разгневанная этим чужим влиянием, вступившим в борьбу с ее собственным, хотя и признавала всю основательность доводов адъютанта. – Благодарю вас, ваше императорское величество! Я знал, что вы выслушаете меня, что достаточно было одного слова, чтобы пробудить в вас мужество и силу, необходимые вам сейчас. Но, ваше императорское величество, я прошу вас выслушать меня еще и дальше! Сегодня, в первый день вашего царствования, на вас направлены взоры всей России и всей Европы, сегодня вам необходимо одним ударом сразу же укрепить корону на своей голове и уничтожить зараз всех своих врагов! Император, взошедший накануне на престол, не смеет показаться двору впервые лишь ради простой церемонии, после того как его так долго ждали. Эти бледные щеки и заспанное лицо не должны давать повод к предположениям, недостойным императорского сана. Если император провел столь долгое время в одиночестве, то этому уединению необходимо дать объяснение, которое заставило бы весь народ содрогнуться от восторга. Канцлер граф Воронцов принес мне сегодня проекты двух высочайших указов, чтобы я передал их вашему императорскому величеству; он хотел просить вас, чтобы вы подписали их, так как он убежден, что издание этих указов как нельзя лучше укрепит ваш трон и выбьет почву у ваших врагов. А теперь, ваше императорское величество, так как двор ждет, строит предположения и перешептывается, я прошу вас решить этот вопрос немедленно и без проволочек и подписать затем указы.
   – А какие это указы? – насторожившись, спросил Петр Федорович.
   – Один из них, – ответил Гудович, – уничтожает Тайную канцелярию – учреждение, которое так ненавидят и боятся по всей империи и которое сделало так много людей несчастными, которое сеет смуту и ненависть и вызывает своим существованием заговоры, так как окружает покровом мрачной и ужасной тайны могущественную власть правительства, имеющего право открыто поднимать меч правосудия.
   – Это отлично, отлично! – воскликнул Петр Федорович. – Это учреждение, созданное графом Александром Ивановичем Шуваловым, делает его начальника могущественнее государя. Воронцов прав: весь народ будет в восторге, если я уничтожу Тайную канцелярию, и прежде всего я обезоружу этим Шуваловых, бывших всегдашними моими врагами. А второй указ?
   – Он восстановляет старинные права русской знати, – ответил Гудович. – Вашему императорскому величеству известно, что царь Петр Великий, чтобы сломить сопротивление своим реформам, отнял у знати все ее права, что каждый дворянин должен просить разрешения на выезд за границу, что такие разрешения даются редко и что каждый дворянин обязан нести военную службу; все это очень огорчило знать и похищает, таким образом, у трона его крепчайшую и лучшую опору.
   – Правильно, правильно! – воскликнул Петр Федорович. – И это должно быть исполнено; восстанавливая права дворянства, я создам себе сильных и могущественных друзей, а тем, которые поднялись в ряды аристократии из ничтожества, нанесу сильный удар. Твой дядя прав, Романовна, – обратился император к Воронцовой, – вижу, что все, с чем связано твое имя, принадлежит к самому лучшему. Где эти указы?
   – Они здесь, ваше императорское величество, – сказал Гудович, вынимая из кармана две бумаги и подавая их императору.
   – Я подпишу их, – воскликнул Петр Федорович, – а ты иди и сообщи придворным, что меня задержали здесь важные государственные дела; все сенаторы, которых нет еще во дворце, пусть немедленно же соберутся и ждут меня в тронном зале! Иди, иди, сообщи это повсюду! Все мое дежурство пусть соберется в передней.
   – А императрица? – спросил Гудович.
   – Я велю позвать ее, когда прочту указ, – сказал Петр Федорович, и в его глазах сверкнул мрачный огонь, – пусть видят, что я царствую один, и пусть благодарят меня одного за благодеяния, оказываемые мной народу. Через полчаса я покажусь двору.
   Гудович вышел из комнаты.
   – Все, все хотят разлучить меня с тобой, – воскликнула графиня Воронцова, кладя руки на плечи Петра, и в глазах ее было больше гнева и ненависти, чем любви и горя. – То, что говорил тебе Гудович, хорошо и умно; я понимаю, что ты должен показаться придворным, так как иначе они подрежут молодые корни твоей власти; ведь заговор поднял голову даже и при Петре Великом в бытность его за границей, куда он уехал узнать, что нужно для воспитания его народа; а заговорщики знали, что он не поколеблется срубить им всем головы на эшафоте. Это правда. Путем этих указов, которые принес тебе Гудович, ты завоюешь себе всю аристократию и народ и обессилишь врагов… Но зачем, зачем хотят они оторвать меня от тебя? – вскрикнула она вдруг, и ее тонкие, худощавые руки впились, точно когти хищной птицы, в плечи Петра Федоровича. – Почему они не хотят дать сердечное счастье императору, которого они пытаются сделать великим и могущественным? Почему они хотят приковать тебя к той женщине, которая не любит тебя и которая хочет держать тебя на троне ради того лишь, чтобы самой стать императрицей, а быть может, – прибавила она, стиснув зубы, – и для того, чтобы носить корону самой единолично? О, я была бы лучшей императрицей, чем она!.. Я сделала бы тебя сильным и могучим; я любила бы тебя одного и сумела бы завоевать расположение народа, потому что я знаю его вкусы и обычаи; ведь я – русская по крови и рождению.
   Петр Федорович поглядел на нее как-то особенно, исподлобья, и произнес:
   – И ты, Романовна, конечно, не стала бы надменно противоречить мне, так как ты – не принцесса, ты не состоишь в родстве с иностранными государями, как Екатерина… Ты моя, ты принадлежишь мне; с тобой я мог бы делать что хочу, как делал это со своими женами Петр Великий; я мог бы запереть тебя в тюрьму и отрубить тебе голову, причем никто и не спросил бы меня об этом.
   Воронцова отшатнулась назад, она съежилась, точно змея, готовящаяся прыгнуть. Петр подошел к ней и притянул ее к себе; он взглянул на дверь и, наклонившись к уху, прошептал:
   – Будь покойна, Романовна! Они умны, но я буду таким же и перехитрю их всех. Теперь я должен кланяться им, чтобы укрепить свои могущество и трон. Я еще не могу выгнать ту императрицу, относящуюся ко мне так надменно; для этого я должен иметь какой-нибудь повод, найти какие-либо улики против нее; я должен иметь возможность предать ее суду пред лицом народа, который сегодня еще приветствовал ее, и пред лицом Европы, с государями которой она связана узами родства. Но погоди, Романовна, погоди! Настанет и мой час. Кланяйся и сгибай спину, подобно мне, прячься, подобно мне, будь бдительна, как я, и говорю тебе: мы всех их повергнем к своим ногам, и тогда никто не осмелится ворчать и злобствовать, когда я возведу тебя на престол. И тогда все будут целовать подол твоего платья. Да, да, – продолжал он. – Эти указы хороши; по всей империи пронесется громкий клич радости; мои враги будут низвергнуты в прах. Они тогда увидят, что я цепко и твердо поставил ногу на ступени трона; они почувствуют и узнают своего господина!.. Иди, Романовна, молчи и жди! Будь всевидящая и прикидывайся, будто не видишь ничего! Награда, ради которой мы боремся, достойна молчания, притворства и ожиданий.
   – Я люблю тебя, мой милый, – воскликнула Воронцова, целуя его руки, – я буду ждать, буду молчать и, клянусь тебе, буду бодрствовать и шпионить; они найдут меня повсюду на своем пути, и я проникну во все их хитрые планы, которые они будут строить, чтобы обойти тебя.
   Она надела свой кафтан пажа, нахлобучила на голову шапку, скрывшую ее волосы, а затем исчезла в боковом проходе, ведшем в маленький коридор, который соединял покои императора с помещением его супруги и в который выходили и комнаты фрейлин.
   Петр Федорович позвал своего камердинера, велел причесать себя и надеть русский кирасирский мундир. Когда через полчаса к нему вошел Гудович, чтобы сообщить, что Сенат собрался, он был уже совсем готов, с Андреевской лентой через плечо, шпагой на боку и со шляпой на голове. Правда, его лицо было бледно и напряженно, но взор – ясен и черты выражали непреклонную решимость. Он велел подать себе перо, подписал оба указа, поданные Гудовичем, и вышел затем в переднюю, где его уже ожидал граф Иван Иванович Шувалов вместе с прочими камергерами. Они двинулись вместе с ним – обер-камергер со своим штабом впереди. В приемном зале к императору присоединились высшие сановники, и он поспешными шагами прошел через ряды придворных, с любопытством проводивших его взорами в большой тронный зал.
   Сановники, фельдмаршалы и генералы заняли места на ступенях трона. Петр Федорович приветствовал сенаторов движением руки и затем громким, далеко слышным голосом прочел оба указа.
   Все выслушали их в глубоком молчании, на всех лицах читалось глубокое впечатление, произведенное сообщением императора.
   Граф Александр Иванович Шувалов, у которого указ об упразднении Тайной канцелярии отнимал всю его огромную, таинственную, охватывавшую всю империю власть, стоял бледный и дрожащий; эта власть держала его до сих пор на неизмеримой высоте над всеми и отдавала в его руки жизнь и безопасность каждого из подданных русского трона.
   Петр Федорович, окончив чтение указов, сказал:
   – Первый день своего царствования я употребил на то, чтобы обдумать, что именно должен я сделать для того, чтобы выполнить свою царскую обязанность – позаботиться о благе своего народа и государства. Результатом этих размышлений и явились два прочитанных сейчас указа. Я приказываю Сенату занести их немедленно же в свод законов моего государства.
   Старик князь Трубецкой [50 - Трубецкой – Трубецкой Никита Юрьевич (1699–1767), старейший сенатор, генерал-прокурор Сената, генерал-фельдмаршал, во времена Анны Иоанновны помощник начальника Тайной канцелярии.], старейший из сенаторов, поднялся и воскликнул:
   – Да здравствует наш император Петр Федорович, отец народа и восстановитель права и справедливости!
   Все присутствующие подхватили эти слова в громовом, восторженном крике. Сенаторы, почти сплошь все аристократы, под влиянием возвещенного освобождения позабыли о пристойной высшему учреждению империи сдержанности: они бросились к трону и принялись наперерыв целовать руки и колени Петра Федоровича.
   Когда император поднялся, чтобы принять двор, весть о новых указах облетела уже весь дворец и достигла улиц; на них собирались все увеличивавшиеся толпы народа, издававшего громкие крики радости. Имя нового императора окружила такая популярность, что вряд ли нашелся человек, который вспомнил бы теперь о вчерашнем дне, когда вопрос о наследнике престола висел на волоске и когда в глубине столь многих сердец шевелились желания и надежды, вполне противоположные сегодняшним.
   В то время как Петра Федоровича окружали сенаторы, без устали выражавшие ему свои чувства, а на улицах неслись все громче и радостнее народные крики, двери первого из больших приемных залов вдруг широко раскрылись и в них вошел Григорий Григорьевич Орлов и, вытянувшись во фронт, остановился у двери; за ним вошли фрейлины, в том же порядке, в каком они обыкновенно предшествовали императрице; наконец появилась и Екатерина Алексеевна, одетая, подобно всему двору, в глубокий траур. Она в своих комнатах слышала громкие крики, раздававшиеся во дворце и доносившиеся с улицы; она узнала, что император созвал сенаторов и направился в тронный зал. Не получив приглашения от супруга, она, быстро решившись, вышла из своих покоев, чтобы отыскать императора, и приказала своим фрейлинам, в числе которых находилась уже на своем месте и графиня Елизавета Романовна Воронцова, предшествовать ей точно так же, как это делалось при императрице Елизавете Петровне.
   Когда Екатерина в сопровождении следовавшего за ней почтительно Орлова вошла в зал, в котором находился Петр Федорович, последний изумленно посмотрел на нее, и в его глазах сверкнул гневный огонь. Придворные, со свойственной им тонкой наблюдательностью, развиваемой в них благодаря вечным опасностям и честолюбивым стремлениям, заметили этот взгляд; все общество отлично видело недовольное движение, невольно сделанное Петром Федоровичем – он чуть было не отвернулся от супруги; и, хотя все общество почтительно раздалось на обе стороны, чтобы дать дорогу императрице, каждый все-таки медлил со своим поклоном новой повелительнице, каждый ждал, как поступит император, чтобы иметь возможность согласовать свои поступки с его поведением.
   Екатерина, казалось, не замечала ничего, она шла спокойно вперед, ее фрейлины отошли в сторону, так что между нею и императором образовалось пустое пространство. Один момент еще Петр Федорович колебался, затем его лицо приняло выражение спокойного, холодного равнодушия; он потупил взор и сделал несколько шагов навстречу супруге, успевшей уже почти дойти до него, и, снимая шляпу и слегка кланяясь, сказал:
   – Вы пришли как раз вовремя: я только что сообщил Сенату первые решения, принятые мной для блага государства. Государственные дела теперь закончены, мне остается принять двор, и тут вы будете вполне на месте, стоя рядом со мной.
   Среди придворных, с напряженным вниманием прислушивавшихся к этому диалогу, пролетело точно легкое дуновение: первый же публичный разговор указывал ясно и определенно императрице ее место, и каждый понял, что ей будут предоставлены приемы и представительство и что она вовсе не будет допускаема к какому бы то ни было участию в государственных делах; тем самым каждому было указано, что он должен соблюдать по отношению к ней все формы внешней почтительности, если не хочет навлечь на себя гнев государя.
   Екатерина, казалось, одна не поняла ясного всем значения слов государя; она низко склонилась пред супругом и сказала с наивной улыбкой:
   – Ваше императорское величество! Вы всегда найдете меня на указанном вами мне месте; моим горячим желанием будет выполнить все ваши требования так, чтобы вы остались довольны.
   Затем она со спокойным достоинством приветствовала лиц, окружавших императора, и стала рядом с ним.
   Петр Федорович уставился мрачным взором на Орлова, последовавшего за Екатериной Алексеевной вплоть до самой особы императора.
   – Это кто такой? – спросил он. – Моя тетка никогда не появлялась при дворе в сопровождении военных.
   – Этот офицер – начальник моего караула, – ответила Екатерина Алексеевна, между тем как Орлов стоял неподвижно, положив руку на эфес шпаги. – Так как граф Шувалов и все камергеры заняты дежурствами у вашего императорского величества, то я и приказала поручику Григорию Григорьевичу Орлову проводить меня.
   Петр Федорович бросил на Орлова еще один строгий взгляд и затем кратким, повелительным тоном сказал:
   – Отлично! Поручик выполнил ваш приказ, пусть же теперь он вернется к своему караулу и ждет там смены.
   Орлову бросилась вся кровь в лицо, но он не дрогнул ни одним мускулом, он быстро по-военному повернулся налево кругом и гулкими шагами прошел через ряды придворных по направлению к передней императрицы.
   Петр Федорович окинул толпившихся вокруг него придворных строгим взглядом и сказал:
   – Став с сегодняшнего дня императором России, я все-таки не могу забыть, что был пред этим герцогом голштинским; герцогу голштинскому тоже подобают свои почести. Алексей Григорьевич, – обратился он к стоявшему совсем близко от него фельдмаршалу графу Разумовскому, – с сегодняшнего дня мой голштинский полк должен разделять вместе с императорской гвардией несение почетного караула во дворце; мои подданные из Германии имеют такое же право находиться возле своего герцога, как и русские возле своего императора.
   Чело фельдмаршала подернулось облаком неудовольствия, он молча поклонился; в кругу прочих сановников поднялся тихий ропот, но приказ императора был выражен ясно и определенно, притом Петр Федорович только что так несомненно доказал свои заботы о русской империи в горячо приветствуемых указах, что неприятное впечатление, вызванное уравнением чуждых и мало любимых немецких войск с русскими, скоро миновало и прежнее веселое и радостное возбуждение снова воцарилось в обществе, когда высокие особы начали обходить всех, обращаясь к каждому с милостивыми словами.
   Через некоторое время Петра поразила какая-то внезапная мысль, он подозвал Гудовича и сказал ему:
   – Тут есть один голштинский дворянин, барон фон Бломштедт, велите тотчас же сыскать его и привести в мой кабинет. Обедать я буду у себя, а ужинать со всем двором в большом зале.
   – А какой адрес барона, ваше величество? – спросил Гудович.
   – Спросите у графа Шувалова, – с насмешливой улыбкой заметил Петр Федорович, – он должен знать его, так как до сих пор был всеведущ; таким образом Тайная канцелярия сослужит последнюю свою службу, найдя мне моего друга и соотечественника.
   Действительно, граф Шувалов тотчас же известил о пребывании молодого человека в гостинице Евреинова, и Гудович отрядил ординарца, чтобы привезти Бломштедта.
   Петр Федорович еще раз обошел присутствующих, затем предложил императрице руку, чтобы проводить в ее покои. Когда камергеры и статс-дамы стали проходить пред императорской четой, взгляд Петра Федоровича упал на графиню Елизавету Воронцову. Собираясь уже проводить императрицу, он вдруг остановился и сказал:
   – Я изгладил из вашей памяти все зло, какое некогда было причинено великому князю, но я не должен забывать те услуги, которые были оказаны императору. При составлении указов, изданных мною сегодня на благо всего государства, граф Михаил Илларионович Воронцов был моим советчиком; в благодарность за это я хочу почтить моего канцлера и назначаю его племянницу, графиню Елизавету Романовну, первой камер-фрейлиной.
   Граф Воронцов подошел и радостно поблагодарил; графиня Елизавета Романовна, стоявшая в отдалении среди младших фрейлин, приблизилась сияя и, склонившись пред императрицей, окинула ее взглядом, полным насмешливого торжества. Императрица не проявила ни малейшего неудовольствия, а просто сказала:
   – Я рада, графиня, что заслуги вашего дяди так достойно вознаграждаются в вашем лице милостью императора.
   Она протянула графине руку, и, когда та поклонилась и приложилась губами к руке своей повелительницы, в благодарность за милость, оказанную ей пред всем двором, в глазах графини блеснула на мгновение удовлетворенная гордость, между тем как Петр Федорович покраснел и закусил губы.
   Графиня заняла подобающее ей почетное место непосредственно пред императрицей, и затем их величества двинулись из зала, сопровождаемые восторженными возгласами всех присутствовавших. В первой передней они расстались и отпустили свою свиту.
   Направляясь в спальню через свой салон, Екатерина встретила там Григория Орлова, который, быстро закрыв за ней дверь, вплотную подошел и сказал:
   – Сегодняшний день должен быть отмщен: моя государыня унижена, но ей принадлежат мое сердце и моя рука; сердце у меня хорошее, а рука достаточно сильна, чтобы бороться с глупцами и трусами. Я подниму тебя над всеми!
   Он поспешно обнял императрицу и, целуя, прижал к груди, а затем вышел, стал у дверей вместе со своим караулом и, как приказал император, стал ждать смены.
   В комнате перед спальней Екатерина застала княгиню Дашкову, с нетерпением ожидавшую ее, и рассказала своей подруге обо всем происшедшем. Княгиня слушала ее, закипая гневом, затем стала на колени и, поцеловав ее руку, сказала:
   – Так, значит, будем вести борьбу. Я даже рада этому, так как моя душа не создана для тихой покорности. Надейтесь на меня, ваше императорское величество, одна только ваша рука достойна держать скипетр России, и он будет в ваших руках, за это я ручаюсь вам!
   Екатерина задумчиво смотрела на возбужденное лицо молодой женщины и думала о своем: что император, так унизивший ее, имеет в распоряжении все войско и все силы государства; она чувствовала, что дело идет не только о борьбе за власть, но также о борьбе за ее жизнь. А между тем кто подбивал ее на борьбу, кто обещал свою помощь? Незначительный, бедный, молодой офицер и женщина, по своему виду похожая почти на ребенка. На что можно было надеяться при такой неравной борьбе и чем могла она кончиться, как не ее низвержением, бесчестьем и, быть может, даже заточением, подобно тому, что выпало на долю несчастной регентше Анне Леопольдовне [51 - Анна Леопольдовна – дочь Екатерины Ивановны и племянница Анны Иоанновны, была выдана за герцога Антона Ульриха Брауншвейгского.] и ее супругу, герцогу брауншвейгскому. При этой мысли сердце Екатерины сжалось и, закрыв лицо руками, она громко разрыдалась. Княгиня Дашкова обняла ее и мужественными словами старалась снова оживить.
   Не успел Петр Федорович возвратиться в свои покои, как к нему ввели молодого барона Бломштедта, который поспешно приблизился к императору и поцеловал протянутую ему руку. Но, когда он хотел заговорить, Петр Федорович поспешно прервал его и сказал:
   – Остановитесь, барон! Двойное поздравление приносит несчастье… Вы уже приветствовали меня как императора, вы первый пожелали мне счастья, и ваше пожелание исполнилось; я этого не забыл. Вы будете первый из моих голштинских подданных, которому я уделю свою милость, получив возможность быть милостивым. Если у вас есть просьба, пожалуйста, изложите ее!
   Радость и гордость наполнили сердце молодого человека, он хотел даже ответить, что ему ничего не нужно, что милость к нему его императорского величества превосходит все его желания, но тут он вспомнил о цели своего путешествия в Петербург. Ему живо представились нежное личико Доры и ее чистые глаза, устремленные на него с доверием и ожиданием. Он вздохнул, грусть и стыд отразились на его лице.
   – Ну, – улыбаясь, сказал Петр Федорович, – неужели ваши желания настолько чрезвычайны, что вы сомневаетесь, в состоянии ли исполнить их российский император?
   Еще минуту медлил барон Бломштедт, но добрые порывы души заговорили в нем еще сильнее; боясь даже продолжать эту борьбу с самим собою, он быстро заговорил:
   – Просьба относится не к российскому императору, а только к моему всемилостивейшему герцогу.
   – Тем хуже для вас, – заметил Петр Федорович, добродушно улыбаясь, – ваш герцог – не более как бедный князек, который сам должен просить у русского императора. Однако говорите, что может сделать для вас герцог, который до сих пор ничего не мог сделать для себя.
   – Я прошу не для себя, ваше императорское величество, – произнес Бломштедт, – я пришел просить правосудия для одного бедного, несчастного человека, у которого отняли честь, который болен душой и телом из-за долгого заточения и тяжести позора, взваленного на него. Я пришел просить ваше императорское величество еще раз рассмотреть дело несчастного Элендсгейма, и вы увидите, что он обвинен неправильно, что он безупречен.
   Мрачно сдвинулись брови императора, и он возразил:
   – Элендсгейм обманывал меня и несправедливо удерживал доходы моей страны в то время, когда я чрезвычайно нуждался в них!..
   – Его оклеветали, – воскликнул Бломштедт. – Расследуйте, ваше величество, еще раз, и вы убедитесь в его невиновности.
   – Ведь он освобожден, – сказал Петр Федорович, – я приказал выпустить его из тюрьмы, разве это не исполнено?
   – Это исполнено, ваше императорское величество, но его освобождение было лишь актом милосердия, а не справедливости, и позор его осуждения остался… Восстановите его честь, чтобы он мог умереть со спокойной душой и радостным сердцем; жить осталось ему недолго.
   Петр Федорович недовольно шагал взад и вперед.
   – Я считал это дело оконченным, – сказал он, – и ожидал, что первое слово, обращенное вами к вашему императору, будет касаться более радостной темы. Все дворянство моей родины осудило Элендсгейма, и я удивляюсь, что вы просите за него!
   – Я прошу за него, ваше императорское величество, потому, что долг каждого дворянина стоять за правду и справедливость.
   Петр Федорович остановился пред вспыхнувшим молодым человеком, он посмотрел на него долгим испытующим взглядом, и мало-помалу лицо его прояснилось и стало приветливее.
   – Пусть будет так, – сказал он, – я обещал вам исполнить вашу первую просьбу и сдержу слово. Дело Элендсгейма будет еще раз рассмотрено; если с ним поступлено несправедливо, я выскажу это открыто и возвращу ему его честь. Но все это будет сделано не теперь; сейчас у меня слишком много дел и я не могу заняться вашей просьбою. К тому же ведь все дворянство Голштинии, как вам известно, принадлежит к врагам Элендсгейма, и потому я вряд ли буду в состоянии найти справедливых судей. Я сам буду его судить, – воскликнул Петр Федорович. – Довольны вы?
   – Может ли быть лучше выполнена моя просьба! – воскликнул Бломштедт. – Только я должен напомнить вашему императорскому величеству, что бедный старик слаб и немощен; спасение его чести нельзя откладывать надолго, если вы желаете осчастливить его при земной жизни.
   Петр Федорович еще раз посмотрел на молодого человека долгим, внимательным взглядом, как бы желая прочесть что-нибудь в его лице.
   – Вы хороший, храбрый и отважный юноша, – сказал он, – вы будете моим другом. Слушайте, я открою вам тайну, которой еще никто не знает, никто на свете, и которая до поры до времени должна быть сохранена.
   – Она будет погребена в моем сердце! – сказал Бломштедт, приложив руку к груди.
   – Король Дании, – продолжал Петр Федорович, – исконный враг моей страны, считал возможным пренебречь старинными правами Голштинии на том основании, что я, как российский великий князь, был бессилен, да к тому же он льстил императрице, моей тетке. Он присвоил себе те области, которые принадлежат мне; он насильно подчинил себе немецких подданных моей страны. Я должен был молчать, должен был ждать, так как не был в силах не допустить этого. Но я дал клятву, что потребую обратно все права своей страны, как только меч России очутится в моих руках. Мне пришлось быть невольным участником злосчастной войны с Пруссией, но я уже отправил к великому королю Фридриху просьбу о заключении мира и о его дружбе. Как только будет заключен мир, я тотчас же во главе русской армии отправлюсь в Голштинию, чтобы наказать упорство датского короля и отбросить его от границы моего герцогства. Тогда, мой друг, я явлюсь туда сам, буду своею властью судить и карать; мои недостойные слуги, которые вступили в заговор с врагами страны, почувствуют мой гнев, верность же будет награждена. Я обещаю вам это. Вы сами будете сопровождать меня; я расследую дело Элендсгейма и, если с ним поступили несправедливо, возвышу его до такой же степени, до какой он был унижен. Довольны вы этим?
   – О, благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! – воскликнул Бломштедт, обрадованный этими словами императора и не смея сознаться самому себе, что часть радости относилась и к тому, что дело несколько затянется и ему можно будет еще пожить в гостеприимной столице.
   – Теперь же, – сказал Петр Федорович, – вы останетесь при мне; я назначаю вас своим камергером и капитаном моей голштинской гвардии. Вы будете жить здесь, у меня во дворце, и всюду сопровождать меня. Вы честно и мужественно просили за несчастного, вы будете так же честно и мужественно стоять за своего императора; здесь много врагов, которые в душе негодуют, что герцог голштинский стал русским императором… Да, врагов много, – мрачно сказал он, – и они находятся близко, у самого трона. Мне нужен верный друг, который всегда будет возле меня настороже, будет все видеть и всегда говорить мне правду. Если вы хотите быть таковым, тогда вы стоите целой армии и будете самым близким моему сердцу человеком.
   – Моя жизнь принадлежит вашему императорскому величеству! – воскликнул Бломштедт, преклонив колени пред императором и поднимая руку как бы для присяги.
   Петр Федорович улыбнулся ему мягко и любовно и затем весело сказал:
   – Значит, решено, сегодня же вы переедете во дворец. А теперь, – продолжал он, когда вошел камердинер и доложил, что обед сервирован, – пойдемте, я представлю вас императрице. Помните же, – тихо, приложив палец к губам, сказал он, – никто не должен знать, о чем мы с вами говорили.
   Он оперся на руку молодого человека, почти ошалевшего от счастья, и повел его в столовую, где его уже ждали императрица и двор.


   XIV

   Вступление на престол Петра Третьего, вызвавшее такую радость как в Петербурге, так и во всей России, сменилось вскоре горьким разочарованием. Новый государь не мог угодить каждому в отдельности и всем вместе. Разочарованные становились его противниками. Кроме этих разочарований, в которых он был неповинен и последствия которых он мог бы легко и быстро устранить энергичным правлением, он вскоре подал повод и к более серьезному и угрожающему неудовольствию.
   С первого же момента своего царствования Петр Федорович занялся реорганизацией армии, главным образом гвардии. Старая форма, с которой связаны были воспоминания о славных битвах со шведами и турками, была заменена мундирами прусского образца; были введены прусские упражнения, которые Петр Федорович так усердно изучал на своих игрушечных солдатиках и на своих лакеях. За точным исполнением нового регламента следил сам император с бдительностью сержанта, причем нередко дело кончалось горячими вспышками и строгими наказаниями офицеров и солдат. Гвардия была возмущена этими нововведениями, которые противоречили ее гордости и причиняли много труда и беспокойства; к тому же Петр Федорович оказывал предпочтение голштинской гвардии и ставил ее в пример русским солдатам. Вначале он отдал распоряжение, чтобы голштинцы наравне с русской гвардией отбывали караул при дворце, потом он пошел еще дальше и приказал охранять свои покои только голштинским караулом. Сам он являлся при всех торжественных выходах почти всегда в голштинском мундире и по большей части в сопровождении голштинских офицеров, а своего дядю, принца Георга Голштинского [52 - Георг Голштинский (1719–1763) – принц, родственник Петра III и Екатерины II, генерал-фельдмаршал.], назначил командующим всей гвардией, чем еще более оскорбил национальное чувство в войсках.
   С другой стороны, несмотря на неустанные убеждения Гудовича, Петр Федорович выказывал к русской Церкви и ее священнослужителям полное равнодушие, граничившее с презрением. Когда в торжественных случаях ему приходилось присутствовать в церкви, он насмехался над обрядами православия иногда так громко, что находившееся вблизи духовенство могло слышать его слова. Последствием этого было то, что все духовенство видело в нем вероотступника и называло его таковым пред народом. В последнем слова священнослужителей находили живой отклик, тем более что для своих голштинских солдат Петр Федорович велел выстроить лютеранскую церковь в маленькой крепости в Ораниенбауме и нередко сам присутствовал там на богослужении.
   Ко всему этому прибавились еще его политические мероприятия, восстановившие против него все классы русского общества.
   Война с Пруссией, которую вела императрица Елизавета Петровна, стоила многих человеческих жертв и денежных затрат, но в общем она все же была популярна, так как русский народ не любил немцев и в особенности пруссаков. Наоборот, Петр Федорович тотчас же начал переговоры о мире и, не дожидаясь заключения его, приказал графу Чернышеву [53 - Чернышев Захарий Григорьевич (1722–1784) – граф, генерал-фельдмаршал с 1773 г. В 1760 г. брал со своим отрядом Берлин, тем более оскорбительно было его подчинение «побитому» им же Фридриху II.], командующему войсками в Пруссии, прекратить все враждебные действия и даже подчиниться распоряжениям короля Фридриха. Таким образом, русским войскам пришлось сражаться на стороне своего противника.
   Затем, через несколько недель после вступления на трон, государь открыто объявил о своем решении начать войну против короля Дании; повсюду в стране производилась усиленная мобилизация и по войскам был отдан приказ к лету быть готовыми к выступлению. Гвардия, которая в последнее время никогда не трогалась из Петербурга и считала это известного рода привилегией для себя, тоже получила приказание готовиться к походу против Дании. Офицеры и солдаты не решались громко протестовать против этого приказа, так как государь объявил, что сам намерен вести свои войска в Данию; но все же такое – правда, мнимое – нарушение старых льгот вызвало глубокое неудовольствие, и вся страна с ужасом отнеслась к предстоящим огромным расходам на ведение войны, которая не могла принести России ни славы, ни выгоды, а касалась только нескольких клочков земли, которые нужно было оттягать у датского короля в пользу немецкого герцогства, совершенно безразличного и даже ненавистного русским.
   В своей личной жизни Петр Федорович стал пренебрегать воздержанием, которое возложил на себя вначале. Графиня Елизавета Воронцова приобрела над ним неограниченную власть; в упоении своим могуществом над императором она не стеснялась открыто выказывать это, поощряла его к резкому, непочтительному обращению с супругой и сама при каждом удобном случае держалась вызывающе и ясно намекала на свои виды в будущем занять ее место на троне подле государя.
   Это нескрываемое высокомерие возмущало весь двор и всю русскую знать, оскорбленную в своей гордости мыслью, что над нею будет властвовать особа даже не из самых родовитых.
   Екатерина Алексеевна, наоборот, держала себя очень скромно, со смирением сносила все унижения и старалась выказывать глубокое почтение как к русскому духовенству, так и к войску. Этим она завоевала себе симпатию во всех слоях; и высшее общество, насколько позволяла боязнь пред неограниченною властью императора, все более и более группировалось около нее. Петр Федорович довольствовался в своей частной жизни обществом офицеров своего голштинского полка, английского посланника, мистера Кейта, и графа фон Гольца, присланного в Петербург Фридрихом для переговоров о заключении мира. Двор сохранил всю азиатскую роскошь, достигшую своего расцвета в царствование Елизаветы Петровны; в общем придворная жизнь стала еще более блестящей, еще более оживленной, благодаря появлению новых лиц, а также многих возвращенных из ссылки в Сибирь. Во главе ссыльных, возвратившихся в Петербург, были старый граф Миних и Бирон, герцог курляндский. Последнего государь не мог еще водворить в его прежние владения, но принял обоих заклятых противников с величайшими почестями. Миних, проведший все время царствования Елизаветы Петровны в нужде и лишениях, в самой отдаленной местности Сибири, в Пельше, явился к императору в том самом полушубке, который носил в ссылке, в сопровождении многочисленных детей и внуков. Петр Федорович обнял его, надел ему через плечо свою собственную Андреевскую ленту и возвратил чин генерал-фельдмаршала, предоставив при этом старшинство среди прочих фельдмаршалов империи. Многие семьи, родственники которых томились в ссылке, пребывали в отдалении от двора и в трауре; теперь, с объявлением помилования, они снова появились при дворе и принимали участие в увеселениях.
   Однако большие празднества устраивались редко. Петр Федорович предпочитал интимный кружок своих приближенных, так что во дворце было довольно пусто и уединенно; настоящая придворная жизнь была только у императрицы, которую она обставила строжайшим этикетом, в противоположность императору, совершенно не желавшему считаться с таковым.
   В этой обстановке жил Бломштедт и наслаждался безоблачным счастьем. Он поселился в Зимнем дворце, в его распоряжении были лошади дворцовой конюшни, он постоянно находился в обществе государя, не неся при этом никаких особенных обязанностей, так как Петр Федорович освободил его как от собственно службы камергера, так и от военной службы в голштинской гвардии. У барона оставалось достаточно времени на посещение красавицы Мариетты, и нередко он проводил в ее обществе целые дни в гостинице Евреинова, где оставил за собой номер.
   Страстное увлечение этой обольстительной женщиной, очарование ее любви с каждым днем усиливалось, несмотря на продолжительные отлучки, обусловливаемые его жизнью при дворе. Но зато он с новой жаждой стремился в ее объятия, как только мог освободиться. Иногда он не заставал ее дома и ему приходилось долго ждать ее возвращения; тогда им овладевали мрачные мысли и он терзался сомнениями. Но все это исчезало мгновенно, когда она возвращалась и, нежно ласкаясь к нему, разглаживала его морщины на лбу.
   Однажды, поспешив к возлюбленной в необычный час, он нашел дверь запертой, и, когда спустя некоторое время Мариетта отворила, она показалась барону несколько смущенной; она заявила, что была занята туалетом и никак не могла выйти из спальни на его стук. На ней было просторное белое матине [54 - Матине – от фр. matinee – утреннее; здесь: утренняя одежда.]; ее волосы были в беспорядке. Когда Бломштедт вошел под руку с нею в спальню, ему бросилась в глаза перчатка, лежавшая на ковре и по виду похожая на те самые, которые носили императорские гвардейцы.
   – Это что? – бледнея, воскликнул он, подняв перчатку, по размерам принадлежавшую большой, сильной руке.
   Мариетта, по-видимому, испугалась, на мгновение ее глаза блеснули грозно и насмешливо-вызывающе, но сейчас же она оправилась и с беспечной, равнодушной улыбкой взяла перчатку у Бломштедта и сказала:
   – Наш трагик был у меня пред тем, как я начала свой туалет, мы репетировали с ним одно место из новой пьесы, в которой оба должны участвовать по приказанию государя. Он был в мундире времени Петра Великого и, вероятно, обронил здесь свою перчатку. Да, рука у него не маленькая, – проговорила она с детской, невинной улыбкой и бросила перчатку в угол, – не такая, как у моего стройного красивого друга, – прибавила она, нежно целуя руку молодого человека, после чего, шутя и ласкаясь, потянула его за собой на диван и попросила расчесать ее волосы и мягкой щеткой освободить их от пудры, как он уже часто делал это раньше.
   Мрачные подозрения не сразу улеглись в Бломштедте; он даже подумал, не навести ли у слуг справки о том, кого принимает у себя Томазини, но его рыцарская гордость воспротивилась такому унизительному выпытыванию. Он постепенно успокоился; его руки скользили по душистым волосам Мариетты, и он слушал ее неумолкаемую болтовню, прерываемую внезапными поцелуями. Очарование минуты взяло верх, и молодой человек почти упрекал себя в недоверии к такому очаровательному существу, которое, казалось, только и дышало для него.
   Так жил Бломштедт изо дня в день, наслаждаясь невозмутимым счастьем.
   Петр Федорович, несмотря на свое изменчивое настроение, был с ним всегда одинаково дружествен и при каждом случае выказывал ему свое расположение, поэтому, несмотря на его молодость, весь двор относился к Бломштедту очень внимательно и почтительно. Так как барон не вмешивался в политические дела, а жил только в свое удовольствие и никогда не выпрашивал у государя никаких подачек или милостей, которые могли бы противоречить желаниям других, то у него не было также и врагов, напротив, пред ним даже заискивали, чтобы при его посредничестве достичь того или другого, и даже сановники не стеснялись в некоторых случаях довериться ему и просить его содействия для получения некоторых решений государя. Тщеславие Бломштедта было вполне удовлетворено; чтобы стремиться к власти, сопряженной с большими трудами, работой и ответственностью, он был еще слишком молод. Ему оказывали везде уважение, почтительность и дружбу, он видел себя поставленным наравне с наивысшими особами, и это вполне удовлетворяло его юную душу; он жил в постоянном блеске и очаровании, которым дарила его красавица танцовщица; только изредка омрачался его горизонт мимолетными облаками.
   Иногда пред ним воскресали воспоминания о родине, но они не тревожили его совести, так как он сделал все, что мог, и государь обещал ему, что его просьба будет исполнена. Он сообщил отцу о благосклонном отношении к нему государя, о назначении камергером, и старый барон выразил свое одобрение в ласковой форме, противоречившей его обычной строгости и холодности, а затем значительно увеличил сумму, которую он предназначил сыну. Бломштедт написал также пастору Вюрцу и сообщил ему о решении государя по делу несчастного Элендсгейма; в это письмо было вложено письмо к Доре. Когда он писал Доре, это был, пожалуй, единственный момент, когда он почувствовал глубокое угрызение совести: каждое слово любви и надежды звучало такой ложью, что он краснел сам пред собою. Но в юношеском легкомыслии он забыл о всех сомнениях, как только письмо было отправлено. Хотя он и не помышлял о разлуке с прекрасной Мариеттой и она по-прежнему волновала его кровь, но все же он настолько знал жизнь, чтобы быть уверенным в непрочности своей связи с красивой танцовщицей. Он был уверен, что свою будущую жизнь, которая была еще очень далеко впереди, он будет делить с Дорой. Так почему бы ему не пользоваться своею молодостью, как все другие делают это, и не испить кубка наслаждений, которые эта скромная, чистая девушка не в состоянии дать ему?
   Такие рассуждения успокаивали молодого человека, возвращали ему прежнюю радостность, и он упивался счастливым настоящим, стараясь привести его в согласие со своим прошедшим и будущим.
   Императрицу Бломштедт видел редко; она была с ним холодна и высокомерна, как со всеми голштинскими офицерами своего супруга, кроме того, он должен был избегать сближения с кружком Екатерины Алексеевны, чтобы не навлечь на себя неудовольствия своего покровителя. Письмо, которое ему дала с собою пасторша из Нейкирхена, он еще не вручил императрице, так как супруга пастора Вюрца просила воспользоваться этим письмом только в крайнем случае. Между тем он так быстро приобрел доверие государя и занял такое блестящее положение при нем, что уже не нуждался ни в чьей рекомендации. То письмо у него лежало запрятанным в шкатулке, и он почти забыл про него. При данных обстоятельствах ему было приятно, что он не воспользовался им и, таким образом, не стал ни в какие особые отношения к государыне.
   Бломштедт помнил наказ, данный ему государем: быть бдительным и следить за интригами его врагов; но с ним, любимцем императора, все были так необыкновенно любезны, высказывали пред ним столько преданности и восхищения своему властелину, что он был убежден в искренности этих чувств и приписывал их всему народу. Он не верил, что у государя могут быть враги или чтобы эти враги осмелились даже в помышлении восстать против такой могучей власти. В таком смысле он отвечал и государю на его вопросы, что бывало, впрочем, не слишком часто, так как и сам император был убежден в прочности своего положения.
   Настал май месяц. Двор собирался переезжать в Ораниенбаум – летнюю резиденцию, но предварительно Петр Федорович хотел торжественно отпраздновать заключение мира с Пруссией. В помощь графу фон Гольцу король Фридрих Второй прислал в Петербург еще графа Шверина. Условия мира были выработаны: Россия должна была уступить все области, занятые русскими войсками, а вместе с тем был заключен тайный союз с прусским королем против врагов Пруссии, и хотя это держалось еще в тайне, но было ясно из приказов, данных графу Чернышеву, по которым он должен был оставаться в распоряжении Фридриха Второго. Государь только с нетерпением ожидал курьера, который должен был привезти ратификацию берлинского договора. Все было приготовлено к торжеству, которым должно было ознаменоваться заключение мира; Петр Федорович усердно занимался приготовлением гренадеров к походу против Дании и с этой целью ежедневно устраивал экзерциции и с величайшей строгостью обучал их мельчайшим подробностям прусской службы.
   В один прекрасный майский день, один из тех немногих дней краткой, но восхитительной весны в Петербурге, предшествующей летней жаре, император назначил ученье на большом дворе казарм Измайловского полка. Солдаты в новых мундирах обучались новому прусскому парадному маршу. Государь был верхом, рядом с ним, также на лошадях, стали граф Алексей Григорьевич Разумовский, фельдмаршал граф Миних, генерал Гудович, голштинский генерал Леветцов, фон Брокдорф и несколько других голштинских офицеров. Полк стал проходить отдельными ротами. Лица солдат были мрачны и злобны, вид голштинских мундиров озлоблял их еще более.
   Петр Федорович определил в полк своего любимца, негра Нарцисса. Насколько великан-эфиоп был красив в своем белом африканском одеянии, настолько он был карикатурен в узком мундире и гренадерской шапке. Непривычный к военным движениям, он нередко принимал очень смешные положения и производил беспорядок в строю. Петр Федорович, обыкновенно крайне строгий во всех мелочах, казалось, не замечал ошибок своего любимца или же громко смеялся над ним, чем еще больше возмущал солдат, оскорбленных этим в своем воинском достоинстве.
   Этот негр был в роте, которою командовал полковник князь Дашков [55 - Дашков Михаил Иванович (1736–1764) – вице-полковник лейб-гвардейского полка, муж Е. Р. Дашковой. Сторонник Екатерины II.], муж подруги государыни, красивый двадцативосьмилетний мужчина. В тот момент, когда рота приближалась к его императорскому величеству, негр, маршировавший во второй шеренге, споткнулся о камень и потерял равновесие. Вся рота пришла в беспорядок, образцовая прямая линия изогнулась. Князь Дашков, маршировавший в нескольких шагах впереди солдат, не заметил происшедшего, он наклонил шпагу в знак салюта и замер в испуге, когда Петр Федорович, весь красный от гнева, поскакал к нему навстречу и остановил лошадь прямо пред ним.
   – Черт вас возьми, князь Дашков! – крикнул государь. – Что это за беспорядок? Как вы осмеливаетесь проводить предо мною роту в таком виде?
   Князь удивленно оглянулся и тотчас заметил нестройную маршировку своих солдат, равно как все еще шатавшегося негра. Нарцисс одной рукой уцепился за ближайшего солдата и вырвал последнего из шеренги, а другой рукой старался поднять гренадерку, упавшую на землю. В своем испуге и замешательстве он был до такой степени комичен, что князь Дашков не мог удержаться от улыбки.
   – Прошу извинения, ваше императорское величество, – сказал он, – действительно рота пришла в беспорядок, но вы видите, кто виноват в этом!
   Петр Федорович еще резче, чем раньше, крикнул:
   – Я не понимаю, как вы можете смеяться, когда я делаю вам выговор! Разве для вас так безразлично, доволен ли вами ваш государь или нет? Я найду средства доказать вам, что мое одобрение или неудовольствие имеет некоторую цену; командир, который представляет императору свою роту в таком беспорядке, – очень плохой офицер!
   Князь, в свою очередь, покраснел от негодования.
   – Одобрение вашего величества имеет для меня такую же высокую ценность, как и для каждого офицера, – сказал он, – но я не могу принять выговор, которого я не заслужил. Ваше императорское величество, я думаю, вы сами изволите видеть, что всему виною.
   – При плохих маневрах всегда виноват командир, – воскликнул Петр Федорович, еще более горячась, – это ваше дело держать своих людей в порядке.
   – Ваше императорское величество, – дрожащим голосом возразил князь Дашков, – вы сами изволили определить в русское войско этого африканца, и я накажу его за этот проступок; я велю прогнать его сквозь строй.
   Петр Федорович посмотрел на Дашкова в немом изумлении; угроза такого наказания для его любимца, равно как и холодный, гордый тон, которым говорил князь, показались ему несносной обидой. Им овладел неописуемый гнев: его глаза дико расширились, он двинул лошадь в упор на князя и поднял руку.
   Глухой ропот поднялся в рядах солдат.
   Дашков, не говоря ни слова, устремил неподвижный взор на императора и поднял свою опущенную для салюта шпагу так, что ее острие почти коснулось поднятой руки Петра. Одновременно первая шеренга придвинулась к князю, не дожидаясь команды, и некоторые из солдат опустили штыки.
   Петр Федорович отпрянул, мертвенная бледность покрыла его лицо, и он покачнулся в седле.
   Князь Дашков стоял по-прежнему неподвижно, между тем как глаза солдат сверкали все злобнее.
   Несколько секунд прошло в глубоком молчании, Петр круто повернул лошадь и, не говоря ни слова, поскакал обратно к своей свите.
   – Маршируйте скорее дальше! – сказал граф Разумовский, раньше чем последовал вслед за государем.
   Князь Дашков скомандовал. Рота быстро приняла стройный порядок и в самом образцовом виде продолжала маршировать.
   Петр сидел некоторое время в оцепенении, тяжело дыша. Затем он начал безразличный разговор с фельдмаршалом Минихом, который, как и все остальные, не заметил подробностей происшествия и считал это только легким беспорядком.
   Ученье продолжалось. Государь, казалось, забыл о происшедшем; его гнев и испуг сменились необычайно хорошим расположением духа, что часто замечалось при его изменчивом, легко раздражающемся нраве. Он шутливо беседовал с окружающими, по-видимому, мало обращал внимания на ученье и вскоре приказал полку обратным маршем отправиться в казармы.
   Когда рота князя Дашкова почти уже скрылась за воротами двора, негр Нарцисс вдруг выскочил из шеренги и бросился на одетого в простое платье человека, который стоял у ворот и при виде комической фигуры африканца в мундире и гренадерке, съехавшей набок, не мог удержаться от смеха.
   Негр, по натуре вспыльчивый да к тому же раздраженный предшествующим событием и свистками близко стоявших к нему солдат, пришел в ярость от этого смеха. С дико блуждающими глазами он кинулся на человека, посмеявшегося над ним, и стал душить; вскоре оба упали на землю, стали барахтаться и колотить друг друга, причем негр испускал дикие звуки, напоминавшие рев хищного животного.
   – Смотрите, смотрите! – воскликнул Петр Федорович, обращаясь к своей свите. – Это Нарцисс; он не позволяет глумиться над собою!.. Браво, Нарцисс, браво! Защищайся, не давай себя побороть!
   Оба борющиеся все еще лежали на земле; на одну минуту негр оказался под своим противником и не мог защищаться, так как тот придавил его коленом; но вдруг, извиваясь как змея, он выскользнул, сделал ловкий прыжок, набросился на своего противника и стал колотить его кулаками по голове и по плечам, так что тот громко закричал о помощи.
   Петр Федорович выпустил из рук поводья лошади и стал громко хлопать в ладоши.
   – Великолепно, чудесно! – закричал он. – Так должны все мои солдаты поступать со своими врагами!.. Однако довольно! Оставь!.. Он достаточно уже наказан!
   Нарцисс, казалось, не слышал приказания; крики несчастного становились все жалобнее, по его лицу струилась кровь. Несколько офицеров соскочили с лошадей и старались оттащить негра.
   – Смотрите, какой он храбрый! – сказал Петр Федорович, с гордостью глядя на чернокожего. – А все же, – прибавил он чуть слышно, – этот надменный Дашков хочет пропустить его сквозь строй; он заразился от своей жены, которая так часто забывает, чем обязана своей сестре, Романовне. Уведите того! – громко сказал он. – Пусть охладит свои синяки. Кого это мой Нарцисс так отделал?
   Офицеры подняли избитого и подвели его к императору.
   – Откуда ты взялся? – спросил Петр. – Что ты тут делаешь, в казармах?
   – Я здешний, – возразил несчастный, утирая кровь, струившуюся по лицу, – я полковой чистильщик ретирадов [56 - Ретирадов чистильщик – Ретирадное место – отхожее место, то есть чистильщик нужников.].
   Офицеры рассмеялись, а Петр Федорович гневно сжал губы и сказал серьезно и строго:
   – Что? Чистильщик? О, какое несчастье! Мой Нарцисс дрался с чистильщиком!.. Он потерял свою честь, он не достоин более носить мой мундир: я должен разжаловать его и отослать обратно в Африку, в рабочие, на рудники… Он обесчещен, он не может больше оставаться вблизи меня!
   Негр стоял совершенно смущенный; некоторые офицеры смеялись, принимая слова государя за шутку.
   – Что вы смеетесь? – грозно крикнул он. – Серьезную вещь вы хотите рассматривать как шутку? Помогите мне лучше обдумать, как можно бы спасти моего Нарцисса!
   Все в смущении потупились.
   Голштинский генерал фон Леветцов, здоровенный мужчина с темно-красным лицом, указывавшим на злоупотребление спиртными напитками, сказал:
   – В Пруссии поступают так: если хотят разжалованного солдата сделать снова достойным чести, то проводят его под знаменами полка и на минуту прикрывают ими его.
   – Отлично! – радостно воскликнул Петр Федорович. – Отлично! Так мы и сделаем. Велите сейчас же принести знамена. Живо!
   – Полковые знамена, ваше императорское величество? – серьезным тоном переспросил граф Разумовский. – Для такого пустяка?
   – Пустяка? – вспылил Петр Федорович. – Ты называешь пустяком восстановление чести императорского слуги, пострадавшего невинно? Пойди, Алексей Григорьевич, и сделай, как я приказываю; мне надоели противоречия, а кто противоречит моим приказам, того я считаю государственным изменником.
   Фельдмаршал Миних также пытался возражать, но гнев Петра Федоровича становился все сильнее, он сам поскакал к воротам казармы и приказал караульному офицеру сейчас же вызвать на двор роту со знаменами полка.
   Некоторое время спустя действительно во дворе появилась рота с развернутыми знаменами; солдаты маршировали торжественно, серьезно, они думали, что дело идет о какой-нибудь очень важной церемонии, так как только в таких случаях развертывались эти почетные стяги, развевавшиеся еще при Петре Великом в победоносных походах против шведов и турок.
   – Склоните знамена! – приказал государь. – А ты, Нарцисс, нагнись и пройди под ними, чтобы с тебя был снят позор, причиненный прикосновением к тому чистильщику.
   Рота выстроилась; ни один солдат не дрогнул, знаменосцы держали знамена; только по рядам слышался глухой ропот, похожий на приближающуюся грозу.
   Петр Федорович, казалось, не замечал этого, он был поглощен своеобразной церемонией, которая должна была восстановить честь его негра; он только следил за смешными движениями, которые тот проделывал, пробираясь под знаменами.
   Миних отвернулся. Граф Разумовский закусил губы, и даже генерал фон Леветцов был смущен, глядя на зрелище, устроенное по его инициативе.
   – Стой! – кликнул Петр Федорович, когда негр в третий раз прополз под знаменами. – Теперь довольно! Тебе снова возвращена честь. Поди, надень свою гренадерку, возьми свой штык и благодари меня: я спас тебе то, что дороже жизни.
   Негр поцеловал руку Петра, надел гренадерку, взял штык под мышку, как охотничье ружье, и направился из казармы во дворец, так как принимал только участие в полковом ученье, а в остальное время был для услуг государя.
   – Ну, господа, – сказал Петр Федорович, снова повеселев, – я исполнил мой долг: ведь первый долг государя защищать свою армию и поддерживать честь государства. А теперь пойдемте во дворец. Приглашаю вас всех ужинать, служба окончена, теперь мы имеем право веселиться.
   Он приказал роте отнести знамена.
   Знаменосцы повернули обратно в казармы, держа знамена все время спущенными, как бы в знак печали над поруганной святыней солдатской чести.
   – Прошу извинения, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал Миних, – но я не могу сегодня последовать вашему приглашению: мой возраст дает себя знать, мне нужен покой.
   – Я также прошу извинить меня, – сказал граф Разумовский, – у меня есть неотложные служебные дела.
   Петр испытующе посмотрел на обоих фельдмаршалов, но ничего не сказал, а только слегка кивнул головой.
   Когда он подъезжал к воротам, ему встретились один из его адъютантов и прусский посланник граф фон Гольц, стройный молодой человек с тонкими, умными чертами лица.
   – Ах, милый граф, – воскликнул Петр Федорович, приветствуя молодого человека, – вы что здесь делаете? Когда будете писать его величеству королю, то можете сообщить ему, что застали меня на плацу; я, следуя его примеру, обучаю мои войска.
   – Его величество, мой всемилостивейший государь, только что прислал мне с курьером ратификацию мирного договора, – произнес граф Гольц, – и, кроме того, собственноручное письмо, которое я имею приказание тотчас же передать в руки вашего императорского величества. Я решился разыскать ваше императорское величество, так как знаю, что письмо моего всемилостивейшего государя принесет вам радость, – прибавил он с гордым самодовольством, – и так как вы, ваше императорское величество, приказали мне в таком случае явиться к вам немедленно.
   – Вы правы, – воскликнул Петр Федорович, – дайте, дайте сюда, граф Гольц!
   Получив пакет, император быстро сорвал обложку и прочитал немного неразборчивые строки прусского короля. Вдруг его глаза засветились яркой радостью.
   – О, какое счастье! – воскликнул он. – Какое счастье, какая честь! Послушайте, господа, это касается также и вас! Его величество король почтил и вас: он производит меня в генерал-майоры и пишет при этом, что это не только простая любезность в отношении русского императора, но что это должно также служить доказательством признания моих военных познаний.
   Он нагнулся и обнял прусского посла, причем слезы хлынули из его глаз.
   – Я напишу королю, – воскликнул Петр Федорович, – сегодня я не могу найти слов… Скорей, скорей во дворец!.. Мы должны отпраздновать этот знаменательный день… Все мои друзья должны быть у меня, а завтра состоится торжество по случаю заключения мира. Вся Россия должна ликовать, что наконец и пред лицом всего мира великий король – мой друг – считает меня достойным быть генералом своей армии, когда я уже гордился бы быть в ней капитаном.
   После этого Петр Федорович велел подать лошадь графу фон дер Гольцу, а затем помчался таким быстрым галопом, что его свита с трудом могла следовать за ним.


   XV

   Петр Третий давно уже покинул маленькое помещение, где жил, будучи великим князем, и занимал теперь целый ряд блестящих комнат на другой половине дворца, причем вовсе и не думая устраивать своей супруге жилище, достойное императрицы. Зато графиня Воронцова поселилась в той же половине, где были и его комнаты, в уютном, роскошном помещении, откуда она могла прямо приходить в комнаты государя. Она не принимала участия в ежедневной службе при императрице и появлялась в ее свите лишь при особенных торжествах. У себя она устраивала небольшие собрания, на которые являлись многие придворные низшего разряда, надеявшиеся посредством ухаживаний за ней добиться милости или удержать за собой благоволение императора.
   Вечером того дня, когда негру Нарциссу необычайным образом была возвращена его честь, столовая на половине государя сияла огнями, а в приемной собралось маленькое общество приглашенных к императорскому ужину. Здесь находились генерал Гудович, камергер Нарышкин, голштинский генерал Леветцов, майор Брокдорф, голштинские офицеры, дежурившие во дворце, барон фон Бломштедт, английский посол мистер Кейт, граф фон дер Гольц и граф Шверин; все они ждали появления императора. Несмотря на непринужденность подобных маленьких собраний и на близкое знакомство друг с другом их участников, на этот раз среди присутствующих господствовало холодное, подавленное настроение. Генерал Гудович и Нарышкин, которые, несмотря на всю свою преданность государю, тем не менее разделяли неприязнь к пруссакам и чувствовали оскорбление, нанесенное условиями этого мира, отдававшими Пруссии назад все завоеванное русской кровью. Мрачно держались они в стороне от английского посла и представителей прусского короля, чтобы в разговоре с ними не коснуться вопроса, о котором они не могли бы говорить в духе своего повелителя.
   Вследствие этого иностранные дипломаты были осуждены на беседу с голштинцами, а это, судя по графу фон дер Гольцу и графу Шверину, несмотря на их дипломатическое искусство владеть собой, доставляло им очень мало удовольствия, так как только здесь, при русском дворе, им приходилось считать этих офицеров за равных, в другом же месте или при других условиях, зная их бесславное прошлое, дипломаты едва ли удостоили бы их разговором. Барон фон Бломштедт инстинктом аристократа сразу почувствовал сдержанно-снисходительную манеру в обращении англичан и пруссаков с голштинцами; он покраснел от негодования при мысли быть уравненным со своими соотечественниками, вышедшими из низших слоев общества, и вследствие этого стал давать короткие и высокомерные ответы, отчего тягостное настроение, господствовавшее среди присутствующих, еще увеличилось. Поэтому все вздохнули свободно, когда в столовую вошел Петр Федорович под руку с Елизаветой Воронцовой.
   На нем был голштинский мундир, на груди звезда прусского Черного Орла, а под ней другая – голштинского ордена святой Анны. Он сиял от удовольствия, так как, судя по его блуждающему взору, дрожащим губам и колеблющейся походке, видно было, что после всех пережитых в этот день волнений он успел почерпнуть новые силы в особенно любимом им крепком венгерском вине. Он приветствовал присутствующих коротким поклоном, а затем, направляясь первым в столовую, воскликнул:
   – За стол, за стол, господа! Сегодня мой личный праздник… я произведен в генералы, это великий, знаменательный день… Сегодня каждый должен отказаться от печальных мыслей и уныния. Сегодня я хочу радоваться с моими друзьями, завтра же все государство должно принять участие в празднестве по случаю заключения мира. Сядь против меня, Романовна! – сказал он Воронцовой, занимая место посреди стола. – А вы, граф Гольц, и вы, граф Шверин, садитесь у меня по сторонам: я живее буду представлять себе его величество короля, оказавшего мне великую милость, если его верные слуги будут возле меня.
   Все общество подошло к столу, на котором большое количество приборов вовсе не соответствовало числу гостей; присутствующие смотрели с некоторым удивлением на эту сервировку.
   – А! – воскликнул Петр Федорович. – Я чуть было не позабыл. Я приготовил вам сюрприз, за который вы поблагодарите меня. Сегодня все должно соединиться для нашего веселья и удовольствия; пусть никто из вас не скажет, что в обществе русского императора недостает того, чем вы развлекаетесь за своими интимными ужинами, на которые вы никогда не приглашаете меня.
   Он открыл дверь в соседнюю комнату, и по его знаку в столовую впорхнули артистки императорского театра – героини трагедий, танцовщицы, инженю – и между ними самая красивая, самая очаровательная и обольстительная Мариетта Томазини. У всех них волосы были украшены душистыми венками из живых цветов, а шеи и руки покрывал легкий шелковый газ. С полустыдливыми, полувызывающими улыбками они бойко приветствовали гостей императора, встретивших их возгласами восторга, так как присутствие этих дам, среди которых почти каждый из приглашенных имел более или менее интимную приятельницу, обещало внести приятное оживление в однотонность, всегда царившую на ужинах императора. Даже по серьезному лицу мистера Кейта скользнула радостная улыбка, и Петр Федорович, с радостью ребенка, показывающего своим товарищам новую игрушку, гордо озирался вокруг, наблюдая за впечатлением, произведенным его сюрпризом. Только двое из присутствующих казались очень недовольными появлением актрис, это были графиня Воронцова и барон фон Бломштедт. Графиня мрачно смотрела на этих красоток, которые, подобно толпе баядерок, с театральными жестами и приемами окружили императора. Барон Бломштедт же испуганно отступил, побледнел, и губы его подернулись судорогой, когда он увидел входившую Мариетту, которую в последнее время, ввиду перерыва спектаклей из-за траура по императрице, он видел постоянно у себя, которая, так сказать, жила только для него и которую он почти считал своим исключительным достоянием, скрытым от всего мира. И вдруг теперь она появилась среди этого общества, распущенность и безнравственность которого были хорошо известны ему. Но вскоре он успокоился и повеселел, так как, когда все кавалеры устремились навстречу дамам, приглашая ту или другую занять место около себя, Мариетта поспешно, избегая всех других, подбежала к нему и, нежно пожав его руку и тихо шепнув несколько ласковых слов, села рядом с ним.
   Когда император занял место между графом Гольцем и графом Шверином, не приглашая ни одной из дам сесть возле себя, улыбнулась также и графиня Воронцова и поздравила государя с успехом придуманного им сюрприза.
   Ужин начался. Чтобы подогреть сердца и воодушевить умы для оживленной беседы, не было никакой надобности в старой мадере, поданной вместе со стерляжьей ухой. Вскоре дамы, среди своей живой, смелой и кокетливой болтовни, казалось, позабыли, что они сидели за столом самодержца, а кавалеры были настолько отвлечены от прекрасного меню соблазнительностью своих соседок, что оставляли без внимания подносимые им блюда с изысканными кушаньями.
   Мариетта приняла участие в общем разговоре; она все время сыпала такими пикантными остротами, что все громко выражали свое восхищение. Но при этом ее особенное внимание было обращено только на барона Бломштедта; она шептала ему нежные слова любви, она касалась своими гибкими пальцами его руки и в то же время, громко смеясь, кричала через весь стол другому кавалеру остроумный, меткий ответ на его вопрос. Словом, несмотря на любезность и веселое настроение, которым она очаровала всех, она, казалось, присутствовала здесь только для него, думала только о нем и была счастлива лишь тогда, когда и он со смехом встречал ее остроты.
   Когда в граненых хрустальных бокалах подали шампанское, государь встал и с воодушевлением, причем речь его делалась все запутаннее, предложил выпить за здоровье короля прусского. Он чокнулся с графом Гольцем и графом Шверином с почти благоговейным чувством, а затем, пока другие молча осушали свои бокалы, опустился и изнеможении на стул.
   – Граф Гольц, – сказал он наконец после некоторого молчания, в течение которого он сидел с опущенной головой, положив руку на плечо прусского посла, – что сделал бы его величество король, за здоровье которого мы только что пили, с офицером, который дурно обучает своих солдат, вместо того, чтобы сознаться в своей небрежности, клевещет на других и по отношению к своему государю, – добавил он с мрачным и злобным выражением в глазах, – осмеливается выказывать упорство и непослушание?
   Граф Гольц колебался несколько минут. Умный дипломат знал, как мало симпатичен он русскому двору, и ему вовсе не хотелось создать себе еще новых врагов своим ответом на вопрос, который мог иметь отношение к действительно происшедшему факту или известному человеку.
   – Ну, что же? – с нетерпением воскликнул Петр Федорович. – Отвечайте, отвечайте! Как поступил бы король?
   – Если бы дело было именно так, как говорите вы, ваше императорское величество, – ответил граф, – то его величество король, несомненно, отрешил бы от должности такого офицера, если бы, – добавил он, бросив взгляд на окружающих, – не существовало смягчающих обстоятельств, которые могли бы оправдать его поведение.
   – Слушай, Романовна, – воскликнул Петр Федорович, – ты слышишь, что сделал бы его величество король и что поэтому и я должен сделать? Дело идет о муже твоей маленькой дерзкой сестры, княгини Екатерины Романовны; значит, я отрешу его от должности. Федор Васильевич, ты завтра соберешь военный суд. Приговор будет произнесен, и я без всякого колебания подпишу его.
   В столовой водворилось тягостное молчание: зловещий оборот принял до этого веселый разговор. Некоторые из голштинских офицеров пытались выразить свое одобрение. Гудович в крайнем смущении смотрел на свою тарелку, а граф Гольц, казалось, размышлял, каким образом он мог бы отклонить это оскорбление, нанесенное из-за него князю Дашкову. Графиня Воронцова также была испугана, но, быстро овладев собой, с улыбкой сказала:
   – Князь Дашков, несомненно, совершил проступок, влекущий за собой подобное наказание, если вы, ваше императорское величество, сами говорите это; но граф Гольц добавил, что король прусский только тогда назначил бы такое суровое наказание, если бы не было смягчающих обстоятельств, а в этом случае, ваше императорское величество, есть одно смягчающее обстоятельство, – продолжала Воронцова, смотря на государя просительно, – и это обстоятельство то, что он – мой зять. Вы, ваше императорское величество, знаете, что я не одобряю невоспитанности и претензий своей сестры, что я с ней не в хороших отношениях, но что сказал бы свет, если бы супруг моей сестры был исключен со службы, если бы вы, ваше императорское величество, отнеслись так к семье своего лучшего друга?
   – Свет сказал бы, что я поступил справедливо, – ответил государь, пристально смотря на графиню, – а если ты, Романовна, будешь не исполнять своих обязанностей, то я и тебя отрешу от должности.
   – Ваше императорское величество! И справедливость может зайти слишком далеко, – сказал граф Гольц. – Я не знаю, могу ли я в настоящем случае быть истолкователем воззрений моего всемилостивейшего повелителя, и потому, если вы, ваше императорское величество, прикажете, то я могу написать об этом эпизоде в Берлин.
   Петр Федорович, казалось, не слышал последних слов или, быть может, несмотря на охватывавшее его опьянение, считал нецелесообразным обременять прусского короля подобными делами.
   – Но что же мне делать? – воскликнул он, осушая бокал шампанского. – Что же мне делать? Мне невозможно держать на службе небрежного, непослушного офицера.
   – Ваше императорское величество! – сказала графиня Воронцова. – Вы часто разрешали мне давать вам советы, быть может, и на этот раз вы не откажетесь выслушать меня. Вы до сих пор еще из-за различных маленьких препятствий не послали никого в Константинополь объявить о своем восшествии на престол. Пошлите моего зятя, князя Дашкова, к султану с извещением о кончине в бозе почившей государыни императрицы и о своем вступлении на престол; таким образом вы лишите моего зятя командования его ротой и не навлечете вечного позора на него и на его семью, а там, быть может, между турками он поразмыслит о своих обязанностях и по своем возвращении выкажет более способностей к обучению солдат.
   Петр Федорович громко расхохотался.
   – Да, Романовна, да, ты права! Я так и сделаю… Завтра Дашков отправится в Константинополь. Он не достоин чести участвовать в празднестве по случаю заключения мира. Твой совет хорош; я запомню его на всякий случай, – продолжал он все еще со смехом. – Если ты когда-нибудь не будешь исполнять своих обязанностей, то я тебя тоже пошлю в Константинополь, к султану, чтобы он запер тебя в своем гареме, где женщины учатся порядку и послушанию.
   Он еще долго смеялся этой мысли, произнося вполголоса какие-то непонятные слова.
   Графиня покраснела от досады и бросила угрожающий взгляд в сторону присутствующих дам; но они, будучи углублены в оживленную беседу со своими кавалерами, и не заметили всего происшествия.
   Граф Гольц ловко повернул разговор на другие темы. Вскоре весь эпизод был позабыт и общество снова отдалось шумному, непринужденному веселью.
   Десерт был подан. Петр Федорович, необыкновенно долго сидевший за ним молча и подперев голову рукой, встал и неуверенным голосом воскликнул:
   – Ужин окончен. Теперь лакеи должны удалиться, чтобы нам нечего было бояться любопытных ушей. Но прежде принесите английское пиво, трубки и табак, как подобает в обществе, состоящем из солдат.
   С быстротой молнии стол был убран и покрыт свежей белой скатертью; лакеи поставили на нем серебряные жбаны с пенистым пивом и маленькие хрустальные кружки, а также табак и те голштинские трубки, которые были в употреблении в знаменитой «табачной коллегии» прусского короля Фридриха Вильгельма Первого. Затем лакеи ушли; остался только Нарцисс, любимый негр императора, который для этого ужина снова надел свой нубийский наряд и белую чалму; он наполнял кружки гостей душистым пивом.
   Петр Федорович закурил свою трубку, и все остальные последовали его примеру; даже те, которые не курили, брали трубку в рот, чтобы не вызвать его неудовольствия. Вскоре вся комната наполнилась густыми голубоватыми облаками дыма. И хотя это не очень нравилось дамам, но они все же остерегались выражать свое неудовольствие и отвращение к табачному дыму.
   Осушив одним залпом свою кружку, Петр Федорович, ударив рукой по столу, воскликнул:
   – Теперь, когда мы остались в своей компании, маленькие театральные принцессы должны развлечь нас своими искусствами. Начните! Мне интересно знать, насколько вы отличитесь здесь, где румяна и искусственное театральное освещение не придут вам на помощь.
   Одна из певиц спела веселую французскую шансонетку, содержание которой в каждом другом обществе возбудило бы, по меньшей мере, удивление. Трагическая героиня продекламировала любовное объяснение кота кошке, где своеобразный крик животных при их ночных похождениях был передан с необычайным сходством и комизмом.
   Веселое настроение все более и более овладевало обществом. Крепкое английское пиво производило свое действие, щеки дам начинали гореть, их волосы распустились и падали на плечи. Все смеялись и говорили сразу. Амур и Вакх завладели обществом, а разум и соображение все более и более удалялись.
   Петр Федорович выпил еще несколько кружек пива; иногда он громко смеялся при комических песнях или декламациях, но затем опускал голову на стол и казался охваченным сном, однако через некоторое время снова оживлялся.
   – Вы пели и декламировали, – с трудом пробормотал он, – это очень хорошо, но теперь вы должны показать свои танцы. Вот там сидит танцовщица… Покажи нам, что ты умеешь!
   Он указал на Мариетту, которая мало принимала участия в общем разговоре, а теперь, прислонясь к плечу барона Бломштедта, тихо шептала ему нежные слова.
   При словах императора она встала со своего места. Бломштедт сделал движение, словно хотел удержать танцовщицу, но Петр Федорович пристально смотрел на нее и, казалось, с нетерпением ожидал, чтобы его воля была исполнена. Остальные отступили в сторону, и на освобожденном пространстве Мариетта стала танцевать на кончиках пальцев. Ее глаза и щеки горели от выпитого вина. Фигуры танца в ее исполнении не отличались правильностью, но те непосредственные движения, которые были внушены ей вдохновением минуты, превзошли все то, что она когда-либо показывала публике на сцене.
   Все мужчины были в восхищении. Петр Федорович, положив локти на стол, следил за всеми изгибами стройного тела Мариетты. Когда она после последнего пируэта поклонилась государю, со всех сторон раздались громкие аплодисменты, причем даже ее завистливые подруги стали хлопать.
   – Браво, браво! – воскликнул Петр Федорович. – Это ты хорошо, отлично проделала… Пойди сюда, девочка, я хочу тебя вознаградить: ты можешь из моей собственной кружки выпить за мое здоровье.
   Мариетта подошла к государю; он протянул ей свою кружку с пивом, и танцовщица с грациозным поклоном омочила губы.
   – Это первое вознаграждение, – воскликнул Петр Федорович, отнимая у нее кружку. – Но ты заслужила большего. Садись возле меня, ты должна занять почетное место, теперь уже чины не почитаются. Красота одна имеет свое право, и самая красивая должна сидеть рядом со мной.
   Он обхватил артистку руками, причем тяжеловесно качнулся вперед, и посадил ее рядом с собой на стул, который граф Гольц оставил, чтобы посмотреть на танец. Затем он обнял Мариетту еще крепче и громко поцеловал в самые губы; при этом он чуть не упал и несомненно увлек бы ее в своем падении, если бы она быстро не поддержала его и не усадила обратно на стул.
   – А ты умеешь целоваться, да, умеешь! – сказал Петр Федорович. – Я буду целовать тебя часто. Ты не должна больше танцевать на сцене, ты будешь только предо мной показывать свое искусство; я оставляю тебя здесь. Ты будешь моей маленькой женушкой.
   Он снова притянул к себе танцовщицу и опять поцеловал ее в губы. Остальные почти не обращали внимания на эту сцену, проходившую незаметно среди всеобщего веселья и гула. Но Бломштедт смертельно побледнел; весь дрожа, он держался за спинку стула, его взоры устремлены были на государя; казалось, он готов был броситься и вырвать Мариетту из рук Петра. Но графиня Воронцова предупредила его. Она поспешно обогнула стол, крепко схватила руку танцовщицы и с силой отбросила ее далеко в сторону, причем с дико горящими глазами закричала хриплым голосом:
   – Что ты позволяешь себе, бессовестная плясунья? Как ты осмеливаешься занимать не подобающее тебе место около его императорского величества?
   Мариетта встретила эти гневные взоры таким же злобным выражением в глазах; можно было ожидать, что в следующее мгновение обе женщины вступят в схватку, и остальные актрисы уже смотрели с злорадством на смелую танцовщицу, которая только что отбила у них лавры. Но Петр Федорович уже поднялся со своего места; он тяжело опирался одной рукой о спинку стула, его лицо под влиянием внезапно вспыхнувшей ярости получило почти фиолетовую окраску; он поднял кулак и, несомненно, ударил бы графиню Воронцову, если бы та быстро не уклонилась в сторону.
   – Как ты смеешь, Романовна? – закричал он. – Так-то ты ценишь мою доброту и снисходительность к тебе? Убирайся вон отсюда, или я велю высечь тебя, велю Нарциссу выгнать тебя и запереть в свою комнату. Пойди сюда, девочка! Не бойся ее, она ничего тебе не сделает: я здесь, чтобы защитить тебя.
   Он вытянул руку, чтобы снова привлечь к себе Мариетту, но графиня, возбужденная крепкими напитками, которые без перерыва подавались в течение всего вечера, оттолкнула императора; ее лицо исказилось злобной яростью, и, не обращая внимания на его угрозы, произносимые заплетающимся языком, она закричала:
   – Она не вернется к тебе, это место принадлежит мне. Ты обещал мне поднять меня до себя, я позабочусь о том, чтобы ты исполнил свое обещание. Не для того я терпела все твои глупости и дурачества, чтобы отступить теперь пред первой попавшейся плясуньей.
   Страшный, нарастающий гнев, казалось, на мгновение пересилил винные пары в голове государя; он выпрямился во весь рост, жилы на его лбу сильно вздулись.
   – Несчастная рабыня! – зарычал он, подымая кулак. – Ничтожество, с которым я могу сделать, что хочу!.. Ты осмеливаешься так говорить со мной? Если я свою жену могу удалить от себя, то тебя-то уж мне ничего не стоит прогнать. Что ты сравнительно со мной, когда я могу разбить тебя, как этот стакан? – С этими словами он со звоном ударил свою кружку об пол. – А-а! – воскликнул он с дикой язвительностью. – Ты сама указала мне дорогу, ты сама показала мне, как я должен поступать с тобой! Я велю привязать тебя к седлу казака и отправить к султану, чтобы он запер тебя в свой гарем, где плети евнухов научат тебя послушанию!
   Произнеся дрожащими губами слова проклятий, Петр Федорович начал хватать все пустые кружки, которые мог достать, и швырять ими в Воронцову, причем только необыкновенно счастливой случайностью можно было объяснить то, что ни одна не попала ей в лицо. Дамы с боязливыми криками попрятались по углам; мужчины, до сих пор смотревшие на эту неслыханную сцену, устремились вперед, чтобы увести графиню, а Гудович подошел к государю, обхватил его руками и насильно заставил сесть на стул.
   – Ты государственный изменник! Ты наложил руку на своего государя, ты должен быть наказан кнутом, сослан в Сибирь! – крикнул Петр Федорович.
   – Все это будет завтра, – спокойно ответил Гудович, – теперь же вы, ваше императорское величество, должны идти спать. Уже поздно; мы слишком долго оставались все вместе, и не каждый обладает вашей выносливостью. Мы все утомлены и просим отпустить нас на покой.
   – Генерал прав, – сказал граф фон дер Гольц, подходя к государю. – Уже поздно; у его величества короля прусского ужины всегда кончаются до полуночи.
   – Кончаются до полуночи? – пробормотал Петр Федорович с остановившимся взглядом.
   Силы, которые явились у него под влиянием возбуждения, исчезли; он еще лепетал какие-то непонятные слова, а затем, тяжело дыша, опустился на руки своего адъютанта, который быстро подозвал негра Нарцисса, чтобы вместе с ним увести императора.
   Среди всеобщей суматохи Мариетта вернулась к Бломштедту, который стоял неподвижно, с самым мрачным видом. Хотя в его присутствии во время маленьких ужинов государь и впадал иногда в состояние опьянения, но подобной сцены молодой человек еще никогда не видел; боль и негодование сжимали его грудь. Молча взял он руку Мариетты, закутал ее в передней в шубу, повел через коридоры, где лакеи испуганно прислушивались к шуму, исходившему из комнат государя, и наконец вывел на улицу. Гостиница Евреинова находилась недалеко от дворца. Барон шел молча рядом с красавицей, которая, в свою очередь, тоже ничего не говорила, защищая рукавом рот от сильной стужи.
   Когда он привел ее в комнату, то остановился пред ней со скрещенными руками и спросил:
   – Что же будет теперь?
   – Что будет теперь? – со смехом воскликнула Мариетта, сбросив шубу, подходя к нему и кладя ему руки на плечи. – Будет то, что было до сих пор. Я буду любить своего друга еще больше, чем раньше, так как он никогда еще не казался мне таким прекрасным, таким благородным, таким рыцарем, как в обществе всех этих варваров, которые так глубоко унижают себя… И мы еще часто будем смеяться над этим пьяным повелителем.
   – Но ведь ты не отвергла его, – сказал Бломштедт, мрачно смотря на ее смеющееся лицо.
   – Не отвергла его? – ответила она, нежно гладя его щеки. – Да зачем мне было отвергать? Неужели ты ревнуешь из-за его поцелуя? В таком случае ты должен был бы ревновать меня также и к ветру, который касается моего лица, и твоя ревность была бы еще более основательна: ведь ветер, ласкающий меня, не так безразличен мне, как этот государь, вынужденный выслушивать оскорбления графини Воронцовой. А затем, – добавила она, замечая, что лицо барона все еще не проясняется, – разве с опьяневшим человеком не надо соблюдать осторожность, тем более если судьба вложила в руку этого человека власть? Если бы я оттолкнула его и он отдал приказ бросить меня в тюрьму или сослать в Сибирь, неужели, ты думаешь, не нашлись бы слуги для исполнения этого приказа? Полно, полно! – сказала она, надув губки. – Ты должен бы любить меня больше и не ревновать к такому человеку, хотя бы он и носил пурпур и корону.
   – Да, он носит пурпур и корону, – сказал Бломштедт, глубоко вздохнув, – он – государь, его воле нельзя противиться. Он мог бы погубить тебя и меня; он нашел бы угодливых исполнителей для всех своих приказаний и, если бы его настроение во время опьянения было серьезно… – Он не докончил, его грудь усиленно работала от внутреннего волнения. – Все же ты права, – сказал он более мягким тоном, но еще мрачно смотря на Мариетту, – я не могу упрекать тебя ни в чем, я не могу ревновать тебя из-за тех пьяных губ, которые почти безвольно коснулись тебя.
   Он заключил возлюбленную в свои объятия и долго целовал ее.
   – Прощай, – сказал он, – я обдумаю все; быть может, не стоит заниматься этим; быть может, моя жизнь должна упасть в ту пропасть, которая раскрылась пред мной сегодня.
   – Ты уходишь? – с упреком спросила Мариетта, ласкаясь к нему.
   – Отпусти меня, – серьезно сказал Фриц. – Я не гожусь быть в твоем обществе, мои нервы расстроены, мой ум утомлен и вял. Дай мне успокоиться; спокойствие внесет ясность в мои мысли.
   Мариетта более не настаивала. Еще раз они крепко обнялись, а затем барон быстро удалился.
   Несмотря на пронзительный холод, он несколько раз прошелся по берегу Невы, между Зимним дворцом и гостиницей Евреинова. Сегодняшний случай так ярко высветил его жизнь и положение, в котором он находился. Если бы государь действительно выказал настойчивую склонность или даже мимолетный каприз, какими средствами мог он противиться его желаниям? И какое право имел он защищать Мариетту от государя? Разве последний не мог считать за легкую, всем доступную добычу танцовщицу, авантюристку, жившую во всех городах Европы, да к тому же ни для кого не ведомого происхождения? Разве Петр Федорович не счел бы глупостью, если бы он, его подданный, которого он осыпал милостями, стал оспаривать у него обладание танцовщицей, не имеющей добродетели, которую она могла бы защищать? Разве в конце концов император не имел бы права излить на него свой гнев, дать ему почувствовать всю разрушительную силу своей власти?
   Все эти мысли толпились в голове Фрица. Всплывали ясные, преданные глаза его Доры. Мучительное желание вернуться к миру прошлых дней охватило его. И все-таки он не мог побороть в себе горькое чувство к государю…
   Бломштедт не пришел ни к какому решению в этой внутренней борьбе, а между тем сильный холод заставил его вернуться домой. Ему было неприятно идти через главный подъезд большой галереи дворца: казалось, его неприязнь к государю была написана на лбу и он должен стыдиться караульных и лакеев. Он направился к одному из боковых входов, прошел маленький двор, поднялся по темной лестнице и намеревался по одному из задних коридоров добраться до своего помещения. Но эта дорога оказалась ему незнакомой, несколько коридоров скрещивались, тщетно открывая различные двери, барон не чаял, как ему выбраться отсюда. Наконец ему показалось, что он узнал дверь, которая должна была вести в ту часть дворца, где он обитал. Он вошел в эту дверь и оказался в узком коридоре, устланном ковром и слабо освещенном только одной завешенной лампой.
   Пока он пытался приучить свои глаза к полумраку, чтобы найти дорогу дальше, открылась маленькая дверь, слабый свет вырвался из нее, и барон услышал тихий шепот мужского и женского голоса.
   «Ах, – испуганно подумал он, – я попал в коридор, ведущий к покоям императрицы! Там комнаты для камеристок, а дальше для фрейлин».
   Чтобы не мешать перешептывающимся, он отступил в тень высокого стенного шкафа, где его никто не мог видеть. Дверь раскрылась еще больше, и на пороге появилась рослая, крепко сбитая мужская фигура в гвардейской форме. На руку кавалера опиралась женщина в белом, а он нежно наклонялся к ней, покрывая лицо поцелуями. Занятый своими мыслями, Бломштедт не обратил особенного внимания на эту пару: случалось часто, да и было весьма естественно, что девушки, прислуживавшие императрице, равно как и ее фрейлины, заводили романы с офицерами.
   – Прощай, моя прелестная повелительница! – услышал Бломштедт.
   – Прощай! Прощай, мой лев! Ты защитишь и вознесешь меня…
   Еще он услышал звук долгого поцелуя.
   Офицер повернулся. С секунду женщина стояла на пороге, освещенная слабым светом коридорной лампы, но и этой секунды, и этого света было достаточно, чтобы Фриц мог, причем ошибка немыслима, разглядеть черты императрицы. Он вздрогнул и постарался еще дальше вдвинуться в свой угол. Тихо и осторожно офицер прошел по ковру, совсем близко от него, а затем спустился по маленькой задней лестнице.
   Весь дрожа, Бломштедт стоял на своем месте. То, что он увидел, было до того невероятно, что в течение нескольких минут он был совершенно ошеломлен и решительно неспособен на какую-нибудь ясную мысль.
   Немного спустя открылась та же дверь, из которой только что вышел офицер, – так же безошибочно узнанный бароном, – женская фигура в широком темном плаще, в черной фуражке, надвинутой на глаза, проскользнула через коридор и исчезла в маленьком проходе к покоям императора.
   Бломштедт выждал еще несколько секунд, затем быстро вернулся к месту, откуда попал сюда, и, проблуждав по многочисленным коридорам, наконец нашел часового, который указал дорогу к его жилищу.
   Новая борьба началась в душе. Петр Федорович наградил его своим доверием. Он поставил его на страже, всюду быть его зорким глазом. И вот случай открыл ему тайну, которая касалась императора, и, казалось, его обязанность сообщить эту тайну своему повелителю, бывшему всегда столь милостивым к нему. Однако все в нем возмутилось при мысли стать разоблачителем тайны, которую он подслушал, скрываясь в темноте, как трусливый шпион. Если он скажет что-нибудь, это будет гибелью Екатерины Алексеевны. И разве мог он бросить в нее упрек: она, подчиняясь своему горячему сердцу, поддалась преступному увлечению, когда ее супруг в недостойных попойках совершенно забывал о своем и о ее достоинстве? Неужели ему сделаться орудием ее гибели?! Ему, права которого на Мариетту оспаривал государь?
   Долго сон бежал от Бломштедта; мозг его работал лихорадочно, сердце учащенно билось, но мысли не могли прийти в порядок, чувства не прояснялись. Однако среди всего этого смятения и борьбы все светлее и яснее выступал пред ним образ его Доры, а когда наконец усталые веки сомкнулись, он со страстным вздохом протянул руки к ней – сон рисовал ее еще отчетливее, еще светлее, еще приветливей, чем явь.


   XVI

   С поспешностью был отдан приказ о назначении на следующий же день давно приготовлявшегося празднества по случаю заключения мира. Утром должен был состояться большой парад на площади пред Зимним дворцом, а за этим блестящим военным представлением должен был следовать парадный обед. Уже задолго до назначенного часа двор стал собираться; генералы и все имеющие военное звание приехали верхом и оставили своих лошадей во дворе, чтобы присоединиться потом к свите императора. Все направлялись в приемные комнаты государя. Высшие гражданские и придворные чины разместились в залах, из окон которых они могли наблюдать прохождение войск.
   Благодаря тому странному распространению слухов, которое происходит как бы посредством таинственного тока, помимо словесного сообщения, весть о бурной сцене во время интимного ужина разнеслась во всем придворном мире столицы. Конечно, лишь в виде более или менее неопределенных намеков, с искажениями и, по большей части, с преувеличениями. Поэтому каждый с напряженным любопытством ожидал выхода высочайших особ. Всеобщее беспокойство возрастало с каждой минутой тем более, что император, щеголявший теперь чрезвычайною точностью во всем, замешкался на этот раз и заставил себя ждать.
   Наконец высокие двери распахнулись; обер-камергер Иван Иванович Шувалов стукнул своим жезлом о пол, и без обычного предшествия камергеров, только в сопровождении фельдмаршалов Миниха, Алексея Разумовского и Петра Шувалова, а также своих русских и голштинских адъютантов, – на пороге появился император.
   Он был бледен и утомлен, держался вяло, шел нетвердой поступью, но при всем при том лицо было весело.
   Видимо, все, что случилось накануне вечером, не могло нарушить настроения, с которым государь относился к этому давно желанному торжеству. Однако изумление и испуг охватили все общество, когда он вступил в ярко освещенный утренним солнцем зал: все увидали на нем прусский генеральский мундир, без русских орденов и только с оранжевой лентой и звездой прусского Черного Орла. В то время среди европейских государей еще не существовало обычая вежливости назначать друг друга шефами своих полков, поэтому появление русского императора в иностранной форме, да еще прусского короля, являлось чем-то неслыханным. Если ношение императором голштинского мундира вызывало уже сильнейшее неудовольствие, хотя все же это было нечто совсем иное, так как он надевал форму своего собственного, унаследованного герцогства, то теперь, в прусском генеральском мундире он казался как бы состоявшим на службе короля Фридриха Второго. Недовольство шевельнулось в душах даже этих царедворцев, обыкновенно снисходительных к каждой прихоти самодержца. Всеобщий страх и тревога усиливались при мысли, что Петру Федоровичу предстояло выступить в ненавистном чужестранном мундире пред всеми гвардейскими полками, которые в известной степени содействовали его восшествию на престол.
   Никто не смел сказать слова, и все под низкими поклонами скрывали беспокойство. Пока император, необычайно гордый своим новым званием, в котором показывался впервые двору, медленно подвигался вперед, обер-камергер Иван Иванович Шувалов поспешил ко входу в тронный зал, снова стукнул в пол своим жезлом, двери раскрылись, и оттуда показались фрейлины и статс-дамы императрицы. По залу пробежал вздох изумления, когда в последней паре, непосредственно пред императрицей, появилась графиня Елизавета Воронцова. Она была бледна, глаза глубоко запали и гордо и надменно обводили собрание. Значит, слухи о событиях вчерашнего вечера оказывались неверными или преувеличенными, или же графиня с необъяснимым безрассудством дошла до последней крайности, осмелившись после всего показаться на глаза императору.
   Екатерина Алексеевна, вошедшая в зал, по обыкновению, с полной достоинства скромностью и приветливо улыбаясь, раскланивавшаяся во все стороны, была в русском сарафане алого шелка, в императорской мантии из золотой парчи, подбитой горностаем, и в диадеме из великолепных драгоценных камней; грудь ее украшали Екатерининская лента и звезда. Пред императором, кичившимся своим чужеземным прусским мундиром, она являлась как бы воплощением русских нравов, русской гордости, и головы всех собравшихся невольно ниже склонились пред нею, и во всех взорах сияла горячая симпатия к ней, императрице, так явно пренебрегаемой и унижаемой своим супругом.
   Петр Федорович остановился посреди зала, поджидая государыню; когда же фрейлины и статс-дамы, проходя мимо него, кланялись ему, его взгляд с удивлением остановился на графине Воронцовой, которая, вопреки этикету и примеру прочих дам, приветствовала императора лишь едва заметным наклоном головы, как бы с надменной снисходительностью. На минуту он озадаченно замер, видимо, перебирая в уме свои воспоминания, но пронзительный взор графини вывел его из замешательства – и государь ответил на ее гордый кивок робким поклоном и снял шляпу, выказав неслыханное отличие, которым он раньше не удостоивал ни одного из своих подданных. Вскинув голову, Воронцова прошла мимо. Непосредственно за ней следовала Екатерина Алексеевна и с тонким тактом, что казалось совершенно естественным, приняла поклон супруга на свой счет, поспешно приблизившись и поклонившись ему почтительно, но самоуверенно.
   Петр Федорович мрачно взглянул на нее, небрежно кивнул и проворно надел шляпу, после чего, как будто нарочно глядя в другую сторону, подал ей руку и повел по устланным бархатом ступеням к трону. Затем он грубым и хриплым с перепоя голосом объявил собравшемуся двору, что, к своей величайшей радости, заключил наконец мир с Пруссией, и прибавил, что ему выпала честь быть пожалованным королем прусским в генерал-майоры. При этих словах он возвысил голос и предложил собранию провозгласить «ура» за великого короля – «за этот образец всех правителей и полководцев». Однако, несмотря на беспрекословное повиновение, какое оказывалось раньше всеми императору, приветственный клич раздался на этот раз так жидко и тихо, что тот, гневно сжимая губы, грозно осмотрелся вокруг. Он торопливо, точно стараясь обмануть самого себя насчет этой отрицательной демонстрации, подал императрице руку и с такою поспешностью, что генералы и адъютанты едва поспевали за ним, пошел к выходу из зала, а затем, спустившись во двор, сел на лошадь и поехал по развернутому фронту войск, расставленных по набережной Невы.
   Екатерина также села на белого иноходца. К удивлению всего двора, и графиня Елизавета Воронцова не пожелала отстать от государыни. В то время, когда прочие придворные дамы размещались у окон, она вскочила в седло и заняла место непосредственно за высочайшими особами, в первом ряду фельдмаршалов и генералов.
   Петр Федорович появился пред фронтом войск; граф Разумовский, подняв шпагу, воскликнул:
   – Да здравствует его императорское величество государь император!
   Но конногренадеры, стоявшие первыми в ряду гвардейских полков, уже заметили прусский мундир и иностранную орденскую ленту. Угрюмое молчание было ответом на возглас фельдмаршала, и, хотя тот вторично взмахнул шпагой, ни единый звук не раздался в рядах солдат, мрачно и грозно смотревших на императора; только издали, от других полков, доносились обычные приветственные клики.
   Петр побледнел; одну минуту казалось, что он, натянув поводья, хотел остановить коня. Но лошади свиты напирали сзади. Императорский конь с испугом рванул вперед, и государь поехал дальше. Как только он подъезжал и мундир его можно было рассмотреть, приветственные клики повсюду смолкали; всеми полками гвардии император был принят с ледяным безмолвием. Со своей стороны, он становился все бледнее и мрачнее, не прикасался больше к шляпе, как делал обыкновенно, поравнявшись с полком и полковым знаменем, а ехал по фронту, нагнувшись вперед, словно погруженный в раздумье.
   Между тем Екатерина Алексеевна, низко склоняясь пред знаменами, с любезной улыбкой кивала солдатам.
   Государь подозвал к себе Гудовича.
   – Что это значит? – шепотом спросил он. – Солдаты не здороваются со мною? Ведь это – мятеж! Император Петр Великий приказал бы казнить десятого в этих непокорных полках, и они заслуживают, чтобы я последовал его примеру.
   – Ваше императорское величество, – холодно и спокойно отвечал Гудович, – русские солдаты не привыкли приветствовать прусского генерала: они не узнают своего императора в мундире иноземного короля.
   Петр кинул враждебный взгляд на солдатские ряды, мимо которых проезжал; на его лице замерло упорство, часто овладевающее слабохарактерными людьми, когда их прихоть встречает противодействие, и переходящее потом, при действительно грозной опасности, в крайнее малодушие.
   – Ну, эти варвары должны узнать, какая это честь носить мундир великого короля! – высокомерно усмехаясь, возразил он. – Они должны убедиться, что мне более лестно служить ему, чем царствовать над ними.
   Голштинское войско стояло последним в общем расположении. Здесь Петр Федорович был встречен громким ликованием. Его лицо просветлело, он снял шляпу и склонился пред солдатами, которые здоровались с ним по-немецки и желали ему благополучия. Император приветливо кивал им, тогда как Екатерина отвернулась, как будто не замечая этого бурного восторга.
   Императорский кортеж достиг конца расположения войск. Здесь Петр Федорович проворно повернул свою лошадь и, не заботясь об императрице и свите, едва поспевавших за ним, поскакал в карьер обратно к Дворцовой площади. Тут он остановился на короткое время, запыхавшись и в изнеможении от продолжительной скачки; затем, когда императрица подъехала к нему, а генералы разместились позади него полукругом, он обернулся к ним и сказал:
   – Великий император Петр, мой августейший предок, показал своему народу, что он не только умел повелевать, но и знал службу как никто другой. Его высокий пример свят и достоин подражания в моих глазах. Мне также необходимо, – продолжал государь, гневно отчеканивая слова, – показать моим солдатам, что я знаю воинские обязанности. Прошу вас, – произнес он повелительно, обращаясь к Екатерине, – занять мое место. При прохождении войск церемониальным маршем я стану во главе своего полка, то есть, – вполголоса воскликнул он, гневно покосившись на русских офицеров, – на самом почетном месте, какое я могу сегодня занять, так как там понимают, что значит мундир великого короля.
   Он подал знак рукой, чтобы никто не следовал за ним, после чего проскакал мимо строившихся для прохождения полков к своей голштинской гвардии.
   В глазах Екатерины вспыхнул задорный огонек, она выпрямилась в седле и пустила свою лошадь на один шаг вперед, чтобы встать на виду, во главе свитских генералов.
   Графиня Воронцова последовала за императрицей, так что очутилась рядом с нею.
   С неподражаемым величием и достоинством оглянулась Екатерина назад и произнесла холодным, резким тоном:
   – Осадите свою лошадь, графиня, шталмейстер плохо объездил ее: она не знает своего места.
   Графиня вздрогнула, однако не сделала ни малейшего движения, чтобы исполнить приказ императрицы, и смотрела на нее с угрозой и вызывающе.
   – Граф Алексей Григорьевич, – сказала тогда государыня Разумовскому, – графиня Елизавета Романовна не может сладить со своею лошадью, помогите ей стать на надлежащее место?..
   Фельдмаршал подъехал, взял под уздцы лошадь графини и отвел ее дальше прежнего назад, в ряды генералов.
   – Как вы смеете? – в бешенстве воскликнула графиня. – Оставьте мою лошадь! Она знает, где мое место, которого я не уступлю.
   – Вы останетесь здесь, – возразил Разумовский тихим, но решительным тоном, в котором сказывалась непреклонная воля. – При первом вашем движении я отведу вашу лошадь обратно во дворец, таков приказ императрицы, и я исполню его.
   Графиня пришпорила лошадь, так что та взвилась на дыбы, но фельдмаршал крепко держал поводья своей железной рукой.
   – Вы поплатитесь за это, – пригрозила ему Воронцова, бледная от гнева.
   Но Разумовский остался непоколебимым.
   Гудович также подъехал и остановился возле нее по другую сторону, готовый в свою очередь сдержать.
   Стиснув зубы, она скорчилась в седле и отказалась от сопротивления, но если бы молнии взоров, которые метала она в императрицу, сидевшую на коне впереди свиты, имели силу, то Екатерина точно упала бы наземь, сраженная.
   Петр Федорович приказал, чтобы прохождение войск последовало в обратном порядке против их построения, причем его голштинский полк, стоявший на крайнем фланге, должен был идти впереди остальных. Затем император спрыгнул с лошади, стал пеший во главе своего полка и, имея генерала фон Леветцова в нескольких шагах позади себя, повел свою голштинскую гвардию мимо прочих полков, чтобы продефилировать пред императрицей. Голштинцы, осчастливленные тем, что ими предводительствует их император и герцог, плотнее сомкнули ряды и действительно с превосходной выправкой прошли мимо прочих войск, которые при этом гневно отворачивались. Когда полк поравнялся с императрицей, Петр Федорович, державшийся, бесспорно, хуже всех и маршировавший нетвердым шагом впереди первой шеренги, отдал салют шпагой, как сделал бы это всякий другой офицер. В тот момент, когда государь приветствовал таким образом свою супругу, он споткнулся, полетел вперед, уперся рукою в землю, так что лишь благодаря проворству подскочившего генерала фон Леветцова поднялся на ноги. То была странная картина: было похоже, будто он смиренно бросился на колени пред своею супругою.
   Екатерина Алексеевна сделала вид, что не заметила падения. Она гордо, как истинная правительница государства, простирала в приветствии руку.
   Проворчав сквозь зубы проклятие, Петр Федорович быстро оправился и зашагал дальше; однако он не подал знака к обычному «ура» при церемониальном марше, от того ли, что забыл с испуга при падении, или по той причине, что не хотел воздать честь своей супруге, хотя и назначил ее своею заместительницей на параде.
   Полк сделал поворот и выстроился слева от императрицы. Петр Федорович остался во главе его, тогда как русские гвардейцы проходили под предводительством принца Георга Голштинского. Принц, ехавший верхом впереди Преображенского полка, отдал салют; по команде императрицы солдаты отдали честь; но так как Петр Федорович не приветствовал супруги кликом «ура», то и принц проехал мимо нее молча.
   Императрица, холодно и сдержанно поклонившаяся голштинскому полку, приветливо кивнула русским гвардейцам, низко, к самой шее своей лошади, склоняясь пред знаменами. Тихий говор пронесся в рядах солдат.
   – Вот она, наша императрица, наша матушка! – слышались отдельные голоса. – Она ходит в русском платье и жалеет Россию, она любит нас. Она не надела бы прусского мундира!
   Некоторые из этих замечаний были сказаны так громко, что донеслись окружавшим государыню.
   В замешательстве и с боязнью потупились стоявшие позади нее генералы. Графиня Воронцова дернула повод так, что ее лошадь взвилась на дыбы, а Разумовский тихо, но серьезно и повелительно напомнил ей, чтобы она держалась смирно.
   Поручик Григорий Орлов вел свою полуроту. Когда он поравнялся с императрицей и, отдавая салют, опустил шпагу, Екатерина Алексеевна поклонилась ему, улыбнувшись глазами, и щеки ее вспыхнули. Никто не мог подметить, что этот поклон относился молодому гвардейцу, но он-то его почувствовал. Орлов поднял шпагу и воскликнул громким голосом:
   – Ура! Да здравствует наша матушка императрица!
   Как будто нужен был только этот толчок, чтобы чувства, одушевлявшие войска, прорвались наружу; радостный клич был дружно подхвачен и оглушительно загремел, усиливаясь все более и передаваясь дальше раскатами от полка к полку.
   Пылая румянцем, императрица послала воздушный поцелуй всем «своим детям», славным героям, но взор ее был устремлен при этом на одного Орлова. Он прижал руку к сердцу и крикнул еще громче:
   – Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!
   Во главе следующей полуроты шел поручик Григорий Потемкин; пожалуй, он один заметил взгляды, которыми обменялись Екатерина и Орлов. Он понял значение этого символического поцелуя, он видел, как Орлов на секунду прижал руку к сердцу. Смертельная бледность разлилась по лицу Потемкина, и он до крови закусил губы, а когда поравнялся с императрицей, то в больших глазах его, устремленных на нее, был такой пламень, что она испуганно отметила это прекрасное, бледное, взволнованное глубокою страстью лицо. Потемкин точно так же, как и Орлов, поднял шпагу, точно так же громко крикнул: «Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!», он так же прижал руку к сердцу и продолжал смотреть назад, как будто не мог оторваться.
   Пораженная, задумчивая, смотрела она ему вслед. Между тем приближалась уже головная колонна Измайловского полка, и солдаты, не дожидаясь сигнала, еще издали присоединились к громким кликам своих товарищей-преображенцев, и еще громче грянуло их молодецкое «ура», когда они проходили мимо государыни.
   Все эти полки, приветствовавшие с таким одушевлением Екатерину Алексеевну, должны были вслед за тем промаршировать мимо голштинских гвардейцев, чтобы стать позади них. Они проходили лишь в нескольких шагах от императора, который, стоя пред своим полком и опершись на шпагу, мрачно мерил глазами марширующие войска; но никто из солдат как будто не замечал его. Они смотрели в сторону и молча шли дальше, точно Петр Федорович был простым офицером голштинской гвардии; только его собственный кирасирский полк один прокричал ему «ура». Но и этот клич звучал слабо и как будто нерешительно вырвался из солдатских рядов, так как даже эти войска, которые император удостоивал своего особого благоволения, считали для себя жестоким унижением видеть его в прусской форме, пешим, впереди полка, который, по их мнению, состоял не из солдат, а из недостойного сброда чужеземных проходимцев.
   Церемониальный марш окончился. Петр приказал подвести себе лошадь и с мрачным недовольством поехал к супруге.
   – Вы превосходно умеете разыгрывать императрицу, – сказал он с язвительной насмешкой, – благодарю вас и снимаю с вас опять этот заимствованный сан. Что это значит, Романовна? – спросил он, увидав графиню Воронцову. – Зачем вы остались там?
   – Лошадь графини слишком далеко подавалась вперед, – сказала государыня, – и граф Разумовский любезно отвел ее в надлежащее место.
   – О, – воскликнул Петр Федорович, причем краска гнева ударила ему в лицо, – место нашей приятельницы рядом с нами. Подвинься сюда, Романовна!
   Бросив на Разумовского торжествующий взгляд, графиня пришпорила лошадь и подъехала к императору. Тот повернул к воротам, дал своему коню шпоры и помчался так быстро во внутренний двор, что удивленная Екатерина не успела последовать за ним, тогда как графиня не отставала от него, и они одновременно остановились пред внутренним крыльцом. Когда Воронцова, поспешно спрыгнув с седла, поднималась на крыльцо рядом с императором, на улице грянул еще раз громкий, раскатистый клич:
   – Да здравствует ее императорское величество, государыня императрица!
   Петр оглянулся и увидел, как его супруга, провожаемая громким прощальным приветствием солдат, въехала в ворота. Он стиснул зубы и поспешил к внутренней лестнице.
   Графиня стала во главе придворных дам, спустившихся вниз для приема императрицы. Екатерина Алексеевна сошла с лошади и прошла мимо Воронцовой, не бросив на нее даже взгляда. Она проследовала в парадные апартаменты, в которых собрался весь придворный штат и где император, пришедший туда раньше ее, беспокойно шагал взад и вперед, заговаривая то с тем, то с другим и чуть не каждому кидая резкие и почти оскорбительные замечания.
   Екатерина Алексеевна также стала обходить присутствующих, но в противоположность супругу, у нее для всякого было любезное и приветливое слово. Двор замер: было замечено, что император как грозовая туча и что он лишь с большим трудом сдерживал кипевший в нем гнев.
   Обер-камергер доложил, что обед подан. Не глядя на императрицу, Петр Федорович подставил ей локоть и повел в большую столовую, где стоял императорский стол, тогда как для прочих были накрыты столы в соседней комнате.
   – Садитесь против меня! – сказал император, подойдя к столу и выпуская руку супруги. – Так надлежит, когда мы принимаем гостей. Принц Георг, мой дядя, и фельдмаршал Миних должны сесть возле вас, а почетные места для дам будут возле меня. Иди сюда, Романовна! – прибавил он. – Здесь никто не сможет тебя удерживать: дочь фельдмаршала имеет право сидеть возле меня по другую руку.
   Принц Георг Голштинский повел государыню на другой край стола. Петр Федорович сел рядом с графиней Воронцовой, остальное общество разместилось по распоряжению обер-камергера, согласно своему рангу, и среди глубокого молчания начался торжественный обед, входивший в программу празднества, о котором так давно мечтал император.
   Генерал Гудович, как того требовал этикет, стоял за стулом государя, чтобы руководить лакеями, подававшими ему кушанья; камергер граф Строганов нес ту же службу за стулом императрицы.
   Петр Федорович сидел молча, лишь от времени до времени бормоча вполголоса какое-нибудь слово графине Воронцовой, озиравшейся кругом высокомерно и вызывающе; он пил мадеру рюмку за рюмкой и порою грозно поглядывал через стол на свою супругу. Государыня одна казалась непринужденной и веселой, она любезно разговаривала с фельдмаршалом Минихом, который во время долгой ссылки в Сибирь не утратил свойств ловкого кавалера, отличавших его в былое время.
   Император, глаза которого начали краснеть, а взор туманиться, поднялся и выпил за здоровье короля прусского. Все молча последовали его примеру. Екатерина Алексеевна также осушила свой бокал, после чего государь снова сел на место, выпил несколько рюмок бургундского одну за другою и поднялся вторично.
   – Сегодня, – улыбаясь, заговорил он заплетающимся языком, – я с особенной радостью почувствовал, какая честь быть герцогом голштинским, когда маршировал во главе моего полка, который почти достоин занять место в армии великого короля. Я хочу выразить свою благодарность моему герцогству, поставившему мне такое превосходное войско, и с этой целью осушаю бокал в честь моего дорого дяди, принца голштинского.
   Мрачное недовольство лежало уже на всех лицах, тем не менее каждый осушил свой бокал. Екатерина Алексеевна также выпила за здоровье принца, вежливо поклонившись ему, однако она не встала, как сделали император и, по его примеру, все прочие. Петр Федорович посмотрел на нее дико блуждавшими глазами.
   – Почему не встаете вы, когда я пью за здоровье моего дяди? – воскликнул он.
   Екатерина Алексеевна среди всеобщего глубокого молчания холодно и спокойно ответила:
   – Потому что русская императрица поднимается лишь при тостах за здоровье равных себе; принц убежден в моем искреннем расположении к нему, но он в точности знает, что ему не подобает честь, оказываемая венценосцам.
   Петр Федорович сел и с такой силой стукнул бокалом, ставя его на стол, что тот разлетелся вдребезги.
   – Федор Васильевич, – сказал он, откинувшись на спинку и обращаясь к генералу Гудовичу, – она – дура, бессовестная дура; ступай и скажи ей это!
   Генерал Гудович в испуге и нерешительности не двигался с места.
   – Иди же, иди! – воскликнул Петр так громко, что услыхали все сидевшие за столом. – Скажи ей! Пусть знает весь свет, что она – дура, дура, наглая дура! – закричал он во все горло, наклоняясь вперед и грозя императрице сжатым кулаком.
   Все общество замерло и остолбенело от ужаса. Каждый потупился в свою тарелку; одна графиня Елизавета Воронцова с язвительным смехом смотрела на императрицу.
   При всей твердости воли Екатерина Алексеевна не могла сохранить самообладание, и она заплакала и, рыдая, прижала к лицу носовой платок.
   – Я не вижу здесь вашей дерзкой приятельницы, – обращаясь к супруге, воскликнул Петр, гнев которого все усиливался, так как он заметил, что присутствующие не осмелились выказать одобрение его дикой выходке, а фельдмаршал Миних обратился к императрице, утешая и успокаивая ее. – Я сожалею, что княгини Дашковой тут нет: я лично сообщил бы ей, что послал ее мужа к туркам, и мог бы прибавить пожелание, чтобы султан немножко окорнал ему уши или попотчевал его палочными ударами.
   Екатерина Алексеевна отняла платок от лица, на котором была холодная ярость:
   – Султан не осмелился бы сделать ничего подобного, – возразила она, – я уверена, что в нем еще живо воспоминание о Великом императоре Петре Первом, который за подобное поношение своего посланника начал войну.
   Петр Федорович расхохотался во все горло, глядя пред собой осовелыми глазами.
   – Оставим эту дуру! – сказал он. – Граф Гольц! – окликнул он через стол прусского посланника. – Я пью еще раз с графом Шверином за здоровье его величества короля, только с вами обоими. Да здравствует наш король!
   Гольц поклонился в молчаливом смущении, а государь начал громко болтать и смеяться, его гнев внезапно перешел в истерическую веселость.
   Екатерина Алексеевна обратилась к стоявшему позади нее камергеру графу Строганову и шепнула ему:
   – Расскажите что-либо смешное!.. Все, что вам угодно, только помогите сгладить эту тяжелую сцену.
   Камергер наклонился к государыне и начал рассказывать, насколько это ему удавалось, все анекдоты, какие он мог почерпнуть в своей памяти. Фельдмаршал Миних, а также принц голштинский, послуживший невольным поводом к злобной выходке, поняли намерение императрицы и смеялись непринужденно, как могли, над строгановским балагурством.
   Петр Федорович, казалось, не замечал веселости своей супруги; порою он кидал беглые злобные взгляды через стол, но оставался в своем шаловливом настроении и делал то одного, то другого из присутствующих мишенью своих часто оскорбительных и бесцеремонных острот.
   – Знаете, граф Гольц, – воскликнул он через стол. – Должно быть, у прусского короля состоит на службе какой-нибудь колдун, потому что он всегда был осведомлен о том, что замышлялось здесь против него; он всегда знал походные планы русских войск. Армия Апраксина хорошо производила свои операции; король постоянно знал уже заранее, что тот намерен делать.
   – Я едва осмеливаюсь верить этому, ваше императорское величество, – в тревожном смущении ответил граф Гольц, – разве это мыслимо? Да я полагаю, что королю и нет надобности знать планы своих противников, чтобы одерживать победы над ними.
   – Ну, конечно, он в этом не нуждался, ну, конечно! – подхватил государь. – Однако же он знал их. Спросите у статс-секретаря Волкова, сидящего вон там; он приносил мне все заключения кабинета министров и военного совета, а я всегда находил возможность передавать их в руки его величества короля.
   Волков, пожилой мужчина с сухим, худощавым лицом, выражавшим хитрую замкнутость, побледнел и заозирался вокруг.
   – Тебе нечего бояться, – с громким хохотом воскликнул Петр Федорович, – старуха, которая могла сослать тебя в Сибирь, давно умерла, теперь ты можешь во всем сознаться; я вменяю тебе в заслугу, что ты служишь шпионом его величества короля Фридриха.
   Граф Разумовский покраснел; с гневом и презрением смотрели все русские генералы на Волкова, который сидел за столом ни жив ни мертв от стыда. Каждый как будто чувствовал необходимость положить конец этому разговору, и внезапно вокруг стола поднялся одновременно громкий разговор, в котором нельзя было разобрать ни слова.
   Обед приближался к концу, и, как только был подан десерт, Екатерина Алексеевна почти тотчас поднялась, не ожидая, чтобы император подал знак вставать из-за стола.
   В возбуждении Петр Федорович не заметил этого, он встал вместе с прочими и намеревался подать руку графине Елизавете Воронцовой и отвести ее в большую приемную, куда тотчас после обеда перешел весь двор. Однако Гудович поспешно и бесцеремонно отодвинул фрейлину в сторону, взял императора под руку, что не особенно бросалось в глаза, потому что Петр Федорович часто опирался на своего адъютанта, и повел его через зал к выходу. Государь продолжал хохотать и угощал всех встречных по дороге разными шуточками.
   Большая часть сановников, особенно иностранные дипломаты, обступили Екатерину Алексеевну и, казалось, хотели своим удвоенным вниманием вознаградить ее за неслыханную грубость супруга. Она была спокойна, холодна, сказала каждому несколько равнодушных любезностей и, даже не заглянув в комнаты, где собрался весь двор, удалилась в свои внутренние апартаменты. Пред уходом она громко отдала приказ обер-камергеру позаботиться рано утром о переселении ее двора в Петергоф, назначенный ей императором для летнего пребывания. Государыня как будто не заметила, что между ее придворными дамами недоставало графини Воронцовой, которая последовала за императором и оставалась вблизи него, хотя круг льстивых царедворцев, обыкновенно увивавшихся за нею, сильно поредел в тот день, так что она часто оставалась почти в одиночестве.
   Обер-камергер доложил императору, что ее императорское величество собирается завтра же в Петергоф.
   – Скатертью дорога, скатертью дорога!.. Тем лучше, когда ее не будет! – воскликнул Петр Федорович. – А если бы она убралась к черту, мне было бы еще приятнее.
   С этими словами он отправился в особый салон, где были поставлены игорные столы, сел против французского посланника де Бретейля и взял карты, чтобы сыграть партию в экарте, свою любимую игру; заняв место, государь высыпал на стол из своего кошелька кучу червонцев.
   – Что это такое? – воскликнул он, пока Бретейль сдавал карты. – Новые монеты, которых я еще не видел?
   Он поднес один червонец к пламени свечи, чтобы рассмотреть его хорошенько.
   – Эти монеты только что отчеканены, – ответил канцлер Воронцов, стоявший вблизи императора. – Вы, ваше императорское величество, вероятно, изволите помнить, что милостиво изволили сидеть пред медальером.
   – Да, да, я припоминаю, – ответил Петр Федорович. – Но что же тут наделали? Меня нарядили в парик с тупеем [57 - Тупей – взбитый хохол на голове; вместе с мешочком для волос составлял принадлежность прусской артикулярной прически в войсках.] и волосяным мешком. Что это значит? Разве не знают, что я ношу только боковые локоны и косу, как это делает и великий король Фридрих?!
   – Эту прическу нашли живописнее, – сказал граф Воронцов в виде извинения.
   – И ошиблись, и ошиблись! – воскликнул государь, швыряя червонец на стол. – В этом головном уборе я имею сходство с Людовиком, королем французским, чего я не желаю. Возьмите прочь это золото и подайте мне другие монеты! – прибавил он, кидая презрительный взгляд на французского посланника.
   Бретейль казался до такой степени углубленным в рассматривание своих карт, что, по-видимому, не расслышал этих слов. Со стола убрали новые монеты и положили вместо них – старого образца.
   Петр Федорович рассеянно сыграл несколько партий, после чего поднялся и стал обходить прочие игорные столы, перекидываясь несколькими словами то с тем, то с другим из присутствующих.
   Испанский посланник граф Альмодовар занял его место и продолжал игру.
   Через несколько минут государь подошел сзади к стулу графа Альмодовара.
   – Испания проигрывает, – воскликнул он. – Испания проигрывает, как и на войне, которую она затеяла против Англии, союзницы его величества короля Фридриха.
   – В карточной игре, ваше императорское величество, – возразил де Бретейль, – Испания является противницей Франции, а в политике она – ее союзница. Если же такая держава, как Испания, примется воевать заодно с Францией, то победа за ней обеспечена.
   – Какие пустяки! – воскликнул Петр Федорович, потребовавший стакан горячего пунша. – Все это чепуха! Затевайте какие угодно войны, если есть охота, мне решительно все равно; вы достаточно скоро узнаете, что значит воевать с прусским королем. Дайте мне только угомонить этого маленького датского королька: он должен отдать мне назад Шлезвиг за свое нахальство, а когда это произойдет, мы вдвоем с королем прусским поделим Европу.
   Бретейль пожал плечами и продолжал спокойно играть.
   Равнодушно отвернувшись, Петр Федорович обратился к австрийскому посланнику графу Мерси.
   – Я желаю добра вашей императрице, – произнес он, дружески потрепав графа по плечу. – Передайте ей мой совет заключить скорее мир с прусским королем, как сделал я, это будет выгодно ей.
   Граф Мерси возразил:
   – Я не могу позволить себе давать советы своей всемилостивейшей императрице, даже по приказу вашего императорского величества, если не уверен, что правильно понял ваши слова. Прошу ваше императорское величество сообщить их канцлеру Воронцову, чтобы он передал их мне в дипломатической форме.
   Он встал и, отойдя в сторону, заговорил с другими лицами.
   Петр Федорович с бешенством посмотрел ему вслед.
   – Здесь скука, – сказал он вслух сердитым тоном, – ужасная скука! Пойдем, Гудович, пойдем, отправимся ко мне в комнаты, я приглашу туда своих друзей, то будет компания почище… Мы выкурим трубочку и похохочем над всеми этими глупостями.
   Он взял под руку своего адъютанта, который все время не отходил от него и теперь поспешил вывести государя вон, чтобы положить конец тягостной сцене.
   Боязливо и смущенно перешептываясь, расходился двор. Бретейль приблизился к графу Мерси.
   – Это начало конца, – потихоньку сказал он австрийскому посланнику. – Пойдемте! Теперь нужно наблюдать, какой спасительный ковчег всплывет над врывающимся потопом.
   С серьезной миной, в тихом разговоре вышли эти двое из толпы на улицу, тогда как голштинские офицеры, уведомленные негром Нарциссом, отправились во внутренние покои императора.


   XVII

   Сцены, разыгравшиеся во время парадного обеда и за игрою, произвели тяжкое впечатление на Бломштедта. В первый раз ему вполне ясно представилось, как мало он выиграл, будучи увлечен и опьянен любовью и честолюбием. Из любви к Мариетте, которая, быть может, уже до сих пор принадлежала кому-нибудь и в любой момент ради золота и власти могла отдаться другому, он почти забыл подругу детства, быть верным которой он некогда поклялся. Он увидел также, что император, его герцог, к которому он с детства питал идеальное рыцарское благоговение, – не более как безвольная игрушка самых низменных страстей. Ничего удивительного не было бы, если бы Петр Федорович, под влиянием минуты удостоивший его доверия и вознесший так высоко, в следующее мгновение свергнул бы с этой высоты и совершенно уничтожил. У него не было никакого занятия, которое наполняло бы его жизнь и давало ему определенное положение, а если бы он и добился этого, то не встал ли бы он тогда в тягостную зависимость от поддающегося любому влиянию повелителя? Прирожденная гордость дворянина начинала возмущаться в Бломштедте при мысли о той жизни, которую он вел в Петербурге.
   Когда камергер Нарышкин сказал барону, что государь велел своим ближайшим друзьям собраться у него в маленьких гостиных, то он отказался, сославшись на крайнее утомление, и вместе с толпой придворных оставил приемные залы.
   Несмотря на испытываемую им душевную борьбу, он боялся одиночества, он страшился погрузиться в свои мысли, так как чувствовал, что ему при этом придется обвинить самого себя, потому что он один был виноват в тех разочарованиях, которые омрачили теперь его жизнь. Кроме того, он чувствовал прилив раскаяния в том, что накануне так холодно и неприветливо отнесся к Мариетте, и вообще он страстно желал уйти от своих мыслей и вернуть к себе те покой и уверенность духа, без которых невозможен более или менее светлый взгляд на будущее. Поэтому, не отдавая даже себе отчета в том, что он делает, на минуту зашел домой, накинул широкий плащ, надел шляпу без пера и вышел на улицу.
   Бломштедт шел по берегу Невы, затем повернул к гостинице Евреинова и стал переходить через улицу, направляясь к освещенному двумя фонарями подъезду. В то время как он еще находился в тени, дверь гостиницы раскрылась и на пороге показалась женская фигура, плотно закутанная в плащ, с накинутым на голову капюшоном. Одно мгновенье простояла она неподвижно, озираясь кругом, как бы боясь, что за ней будут следить, затем затворила дверь и быстрыми и мелкими шагами пошла вдоль улицы.
   Бломштедт застыл на месте. Несмотря на то что под капюшоном он и не мог рассмотреть лица женщины, он все же узнал темно-синий опушенный куньим мехом плащ Мариетты, который она часто надевала, выходя вместе с ним. Никому другому не могли также принадлежать и эти грациозные, гибкие и вместе с тем сильные движения. Прелестная фигура этой женщины отлично обрисовывалась, несмотря на широкие складки плаща. Взор молодого человека омрачился. Ревность опалила ему душу.
   В первое мгновение он был совершенно ошеломлен, словно на его голову вдруг обрушился удар дубины; но затем он быстро оправился и поспешил вслед за удалявшейся фигурой, которая быстро шла вперед и уже вышла из пространства, освещенного фонарями гостиницы. Теперь она была видна лишь тогда, когда проходила мимо фонарей. Держась по возможности в тени, барон шел очень скоро и через несколько времени оказался на таком расстоянии от женщины, что ей уже было невозможно ускользнуть от него. Он надвинул на глаза шляпу и поднял воротник плаща, но эта предосторожность была излишняя, так как Мариетта, если только это была она, ни разу не обернулась; казалось, она ни одну секунду не думала о возможности подобного выслеживания.
   Женщина шла все быстрее и быстрее по внутренним улицам города, освещенным гораздо хуже набережной Невы. С прерывающимся дыханием и сильно бьющимся сердцем следовал за ней Бломштедт до тех пор, пока она, перебежав через площадь пред казармами Преображенского полка, не скрылась в воротах этого огромного здания, сказав предварительно несколько слов стоявшему пред входом часовому.
   Бломштедт хотел последовать за ней, но часовой двинулся к нему навстречу и приставил свой штык к его груди.
   – Лозунг? – сказал он, подозрительно глядя на человека в нахлобученной на лицо шляпе и темном плаще.
   – Я хочу пройти к одному офицеру, – недовольно проговорил Бломштедт, но часовой, не отнимая своего штыка от его груди, ответил ему, что без лозунга никто не смеет пройти в казармы.
   Молодой человек уже хотел распахнуть плащ, чтобы показать форму голштинского офицера и затем сказать, что он – камергер его императорского величества, но вовремя вспомнил, что теперь, при Петре Третьем, господствовали такие строгости, каких не было при императрице Елизавете Петровне. Он также опасался того, что, назвав себя, он может дать всему делу опасную огласку, да и, кроме того, даже если бы он проник в казармы, ему было бы почти невозможно найти Мариетту.
   – Ну, а разве только что прошедшая здесь дама знала лозунг? – спросил он.
   – О, – смеясь, сказал солдат, – бабенок мы не должны принимать во внимание. У господ офицеров часто бывают их возлюбленные, и мы их всегда должны пропускать, если только они скажут, к кому из офицеров идут.
   – А к кому прошла та женщина, которую ты только что пропустил? – быстро спросил Бломштедт.
   Солдат посмотрел на него еще недоверчивее, чем раньше, и коротко ответил:
   – Это не мое дело, да и не ваше тоже! Ну, однако уходите подобру-поздорову, иначе я вас арестую и отправлю в караульню. Стоя на часах, я не имею права разговаривать с первым встречным и отвечать на разные вопросы.
   Бломштедт убедился, что здесь он ничего не может поделать. Часовой был прав, а если бы солдат действительно задержал его, то тогда ему пришлось бы потерять всякий след и, кроме того, сам государь посмеялся бы над ним и оправдал бы часового, если бы молодой человек пожаловался на него. Но он чувствовал, что должен все-таки расследовать это дело и так или иначе прекратить свое беспокойство. Он хотел вырвать у Мариетты признание во всем, а для этого должен был подождать ее выхода из казармы, где она не могла оставаться слишком долго, так как знала, что он может прийти к ней даже в поздний час. Бломштедт отвернулся от солдата, смотревшего на него все сумрачнее и грознее, и снова перешел на другую сторону площади и, плотнее закутавшись в плащ, стал ходить взад и вперед в тени домов. Он не спускал глаз с дверей казармы, которые только одни в это время были открыты и ярко освещены двумя фонарями.
   Барон не долго занимал свой наблюдательный пост, как вдруг увидел, что из ворот казармы вышел человек, одетый в форму офицера Преображенского полка. Часовой взял на караул, и офицер, тонкая и гибкая фигура которого говорила о молодости, надвинув шляпу на лоб и закутавшись в плащ, перешел на другую сторону площади и тоже стал прохаживаться в тени домов. Когда он встретил Бломштедта, оба они еще плотнее закутались в плащи и закрыли свои лица; только их взоры испытующе и гневно устремились друг на друга. Затем офицер прошел дальше, потом повернул обратно и снова встретил Бломштедта. Последний следовал такой же тактике, и таким образом оба они прохаживались взад и вперед на расстоянии двадцати шагов друг от друга, напоминая часовых, которые шагали напротив, у ворот казармы.
   Между тем закутанная женская фигура, которую Бломштедт с такой уверенностью принял за Мариетту, вошла в казарму и поднялась по лестнице. Она с такою уверенностью шла по бесконечным перекрещивающимся коридорам, что не было никакого сомнения в том, что она отлично знает этот путь. Наконец она вошла в большие, ярко освещенные сени, ведшие в один из боковых флигелей, не задумываясь ни на миг, она быстро открыла одну из дверей и как тень исчезла за нею. Пройдя через маленькую, едва освещенную переднюю, она так же уверенно открыла вторую дверь и вошла в большую комнату, убранство которой говорило о том, что она принадлежит офицеру. Стены были украшены всевозможным оружием. Здесь висели старые толедские клинки, немецкие булавы, обоюдоострые средневековые мечи и кривые турецкие сабли, носившие следы кровавых битв. По стенам комнаты стояли широкие диваны, покрытые мягкими тюфяками и закрытые красивыми коврами. Посредине стоял большой стол. На нем лежало несколько книг и карт, на которые бросали свет три восковые свечи, вставленные в железный подсвечник.
   В кресле пред столом сидел Григорий Григорьевич Орлов. Он был без мундира, тонкая полотняная рубашка была расстегнута на его широкой груди; опустив голову на руки, он внимательно изучал карту Петербурга и его ближайших окрестностей. При легком скрипе двери он поднял голову и вопросительно посмотрел на вошедшего, узнать которого ему помешал царивший около дверей полумрак. Но вошедший быстро сбросил плащ – и через секунду у стола стояла ярко освещенная Мариетта.
   На ней было широкое платье, слегка перехваченное на бедрах кушаком. С сияющей улыбкой протянула она руки, с которых соскользнули широкие рукава, и в то же время быстрым движением головы откинула со лба густые локоны.
   При виде этого прелестного существа Орлов на мгновение как будто почувствовал некоторое замешательство, но затем быстро сложил лежавший пред ним план, вскочил и бросился к ней навстречу. Мариетта в страстном порыве бросилась к нему на грудь, положила руки на его могучие плечи и с упоением смотрела на него.
   – Я не видела тебя целую вечность, – воскликнула она, приподнимаясь на цыпочках, чтобы поцеловать Орлова горячим, долгим поцелуем. – Я так страстно люблю тебя, мой лев!.. Я жажду твоего поцелуя. Как увядающий цветок – благодетельного дождя.
   Она еще крепче прижалась к нему.
   Он как ребенка схватил ее на руки, отнес на диван в едва освещенный угол комнаты и стал отвечать на ласки долгими, горячими поцелуями.
   Наконец Мариетта выскользнула из объятий Орлова, опустилась пред ним на колени и посмотрела восторженным, преданным, долгим взглядом, как будто хотела вместе с ним отдать ему душу.
   – Теперь я снова живу, – воскликнула она. – Теперь я снова счастлива, я получила новые силы! О, отчего я могу лишь так редко бывать у тебя?!
   Орлов провел рукою по ее волосам; он с гордым самодовольством посмотрел на стоявшую пред ним женщину.
   – Если бы я не был только бедным солдатом, – сказал он, – а имел возможность при помощи золота доставить тебе все, что только ты можешь и хочешь пожелать, то жила ли бы ты лишь для меня одного, была ли бы ты тогда верна мне?
   Мариетта удивленно посмотрела на него, а в то же время ее теплые, дрожащие пальчики гладили стальные мускулы его руки.
   – Быть верной? – качая головой, спросила она. – Что такое верность, которую изобрели люди, чтобы испортить и сделать похожею на смерть нашу свободную, счастливую веселую жизнь? Разве природа не создала для нас множества наслаждений и мы должны отказываться от них ради кого-нибудь одного, в то время как наша жизнь так коротка и юность, дающая нам счастье, так быстро пролетает? Сидя за роскошно накрытым столом, неужели мы должны довольствоваться лишь одним блюдом, как бы великолепно оно ни было? Разве удовольствие, получаемое от этого блюда, не увеличивается вследствие сравнения его с другими благами? Глупы те люди, которые правило довольствоваться чем-либо одним применяют к высочайшему наслаждению жизни – к любви. Нет, нет и нет, мой могучий лев! – продолжала она, нежно гладя по лицу Орлова. – Верной, как это понимают люди, я тебе никогда не буду!.. Я не буду наслаждаться твоими поцелуями, я буду холодно и равнодушно лежать в твоих объятиях, если они будут цепями, если я не свободна, радостным порывом буду бросаться к тебе на грудь. Разве можно обвинять перелетную птичку за то, что она зимой улетает на юг и снова в поисках прохлады и свежести возвращается летом на север? Любовь и жизнь задыхаются в клетках и в темнице, а между тем жизнь может быть дивно прекрасна.
   Орлов с улыбкою слушал свою возлюбленную. Эта жизненная философия, высказываемая устами, еще не остывшими от его поцелуев, не возмущала и не огорчала его, но находила в нем полное сочувствие.
   – Любовь, – продолжала Мариетта, – невозможна без страсти, а страсть увеличивается лишь посредством перемены; она не может питаться однообразием, предписываемым верностью. И глупо, и несправедливо, что требование верности предъявляется главным образом к нам, женщинам; наши чувства гораздо сложнее и тоньше, чем у мужчин, а между тем мы предназначены для того, чтобы давать вам наслаждения. Разве люди ограничиваются когда-либо лишь одним другом? А между тем любовь гораздо могущественнее, сильнее и слаще дружбы! Разве вся наша жизнь не заключается в обмене веществ? Разве поддерживающее нашу жизнь дыхание не состоит в том, что мы берем и отдаем? Точно так же и любовь, это лучшее просветление жизни, этот высший порыв заключается в том, чтобы брать и давать, и поэтому женщина хочет любить и быть любимой.
   Она еще крепче прижалась к нему и поцеловала его сильную, мускулистую руку.
   Орлов слушал Мариетту, любовно глядя в ее прелестное личико.
   – Ну, а что делает тот маленький голштинец? – спросил он. – Как обстоят дела с ним?
   – О, – ответила танцовщица, – он добр как дитя. Мне очень нравится играть с ним; я могу сделать с ним все, что хочу. Я думаю, что у него никогда не хватит силы сказать «нет», если бы я захотела чего-либо. Я могла бы погубить его, – продолжала она с странно заблестевшими глазами, – если бы только была демоном. Но я не демон, у меня на совести нет ни одной загубленной души. Я с радостью смотрю на этого ребенка, который, словно прелестный мотылек, порхает вокруг меня, и я не упрекну его и дружески посмотрю ему вслед, если ему придется улететь от меня. Видишь ли, он любит меня, и меня радует эта любовь, а я… я люблю тебя, и в этом большая разница… Он принадлежит мне, а я – тебе! Ну, а как твои дела?
   – Мои? – переспросил Орлов. – О чем ты? Я тебя не понимаю.
   Мариетта встала, села к нему на колени и пристально посмотрела на него.
   – Не притворяйся! – сказала она, проводя рукой по его лбу. – Это не нужно… Я не знаю ревности, убивающей свободу, без которой я не могу жить. Почему я должна отнимать у другой то наслаждение, которое я испытываю в твоих объятиях? Какое право имею я требовать от тебя, чтобы ты приносил мне в жертву свою молодость? Разве солнце светит не для всех и разве оно не всех делает счастливыми? И чем прекраснее и сильнее мужчина, тем более напоминает он солнце и тем более он вправе посылать свои лучи ко всем, кто жаждет их. И затем, – продолжала она, все еще лаская лоб и щеки Орлова, – ты беден, ты честолюбив и потому, если ты добьешься любви и счастья, возвысишься и получишь власть, то я с восторгом буду всегда следить за тобою, тем более что уверена – ты всегда найдешь для меня местечко на своей груди! А поэтому не лги!.. Это глупо и совершенно напрасно, так как я видела…
   – Ты видела? – воскликнул Орлов. – Что именно?
   – Я видела, мой гордый лев, – сказала Мариетта, – как ты однажды во время болезни императрицы Елизаветы Петровны держал в объятиях великую княгиню, теперешнюю императрицу, когда ты провожал ее во дворец из крепости. Я видела, как она, склоняясь в твои объятия, бросила на тебя такой взгляд, значение которого я понимаю, так как и сама не в силах смотреть на тебя иначе. Она любит тебя, а ты – не такой человек, чтобы позволить императрице безнадежно любить тебя!.. Видишь ли, – сказала она, шутливо взяв Орлова за ухо, – я могла сказать тебе все это уже давно, но я молчала, так как мне доставляло удовольствие наблюдать за тобой, да, кроме того, я хотела знать, искренний ли, хороший ли ты друг. Но теперь об этом я могу говорить свободно, так как…
   Орлов быстро закрыл рукою ей рот и испуганно воскликнул:
   – Бога ради, молчи!
   Мариетта освободилась из его рук и, смеясь, сказала:
   – А, вот как! Разве государыня не имеет права на сердце? И почему она не должна видеть, как прекрасен мой лев? Кроме того… Слушай внимательно, друг мой!.. Третьего дня мы были приглашены государем ужинать, и уверяю тебя, что он самым серьезным образом влюбился в меня. При этом у него разыгралась ужаснейшая сцена с графиней Елизаветой Воронцовой, которая наговорила ему невозможнейших вещей. О, она была так отвратительна и смешна в своем гневе!.. – воскликнула она, громко смеясь. – Государь был под хмельком, и его увели… Но я не боюсь этой графини Воронцовой, и если захочу позволить государю любить меня, то даю тебе слово, что Воронцова скоро познакомится с дорогою в Сибирь! Я почти хочу этого… Подумай, как хорошо будет, когда я покорю государя, а ты – его супругу. Тогда мы будем владыками России и нам будет принадлежать все в этом огромном царстве. Что скажешь ты на это?
   Орлов мрачно и задумчиво смотрел в пол.
   – Нет, – сказал он, – нет! Брось эту игру, она чересчур опасна. Графиня Воронцова имеет необъяснимую власть над императором, она уничтожит тебя…
   – Уничтожит меня? – воскликнула Мариетта, причем ее глаза загорелись странным огнем. – Поэтому-то я и хочу рискнуть.
   – И затем, – сказал Орлов, – разве Петр Федорович не представляет собою лишь смешной карикатуры на мужчину… И его-то ты хочешь любить?
   – Любить? – сказала Мариетта, пожимая плечами. – Ведь забавляются же дети деревянными марионетками, отчего же и мне теперь не начать этой игры, если кукла носит корону и если в эту игру можно выиграть богатство, могущество?
   Орлов испуганно, с беспокойством посмотрел на нее.
   – Дай мне поразмыслить над этим, – сказал он, – это чересчур серьезное дело, здесь ставится на карту вся жизнь. Я подумаю.
   – Хорошо, – сказала танцовщица, – но не думай лишь слишком долго. Знаешь ли, – продолжала она, – ведь Воронцова в гневе бросила императору в лицо, что он обещал сделать ее своею женой! Ведь он из-за этого и думает развестись с императрицей.
   Орлов встал и начал беспокойно прогуливаться взад и вперед по комнате.
   – Дай мне время подумать, – еще раз сказал он.
   – Ты ведь знаешь, – ответила она, – что я во всем послушна тебе, что я – твой друг, что я тебя люблю, но говорю тебе, что я хочу поиграть с короной, и будь уверен, что я искусной рукой поведу эту игру и выиграю ее. А теперь мне пора уходить. В твоих объятиях я ожила. Прощай, мой герой, мой лев!
   Она еще раз страстно поцеловала его, надела плащ и снова накинула на голову капюшон.
   – Я провожу тебя, – сказал Орлов.
   – Только не ко мне, – быстро воскликнула она. – Там не смеют, не должны видеть тебя!..
   – Позволь мне проводить тебя – хоть до ворот, – сказал Орлов. – Тебя может кто-нибудь остановить в коридоре.
   Он взял в свои руки маленькие ручки Мариетты и повел ее по перекрещивающимся коридорам, а затем к воротам казармы. Оба прошли мимо часового и перешли по освещенной фонарями площади на другую сторону. Пройдя еще несколько шагов, до поворота следующей улицы, Орлов еще раз заключил Мариетту в свои объятия и хотел уже уходить. В это время из темноты выступили две фигуры и загородили ему дорогу.
   Орлов оказался лицом к лицу с офицером своего полка, рядом с ним встал Бломштедт. Оба распахнули свои плащи.
   При виде молодых людей Мариетта испуганно вскрикнула, но Орлов гордо и холодно сказал:
   – Почему вы стоите на дороге, Григорий Александрович? Ведь вы видите, что я нахожусь в обществе дамы, и поэтому с вашей стороны нескромно мешать мне. Во всякое другое время я готов выслушать все, что вы пожелаете мне сказать.
   Лицо Потемкина было смертельно бледно, глаза сверкали лихорадочным блеском. Горечь и насмешка звучали в его голосе, когда он хрипло сказал:
   – Я стал на вашей дороге, Григорий Григорьевич, потому что вы мне должны дать отчет и потому что я требую, чтобы стоящая рядом с вами женщина показала мне свое лицо.
   Орлов громко рассмеялся и воскликнул:
   – Вы сошли с ума, если решаетесь предъявлять мне подобные требования, на которые вам может дать ответ только моя шпага.
   – Тем не менее я предъявляю их, – возразил Потемкин, дрожа от волнения, – и, несмотря на вашу шпагу, я сорву покрывало с лица этой женщины, потому что хочу знать, неужели возможно, чтобы та, которую я чту как святую, могла пасть настолько низко, что пришла в казарму, чтобы выказать вам свое благоволение.
   Он подошел к Мариетте и протянул руку, чтобы сбросить капюшон с ее головы, но с быстротой молнии Орлов очутился рядом с ними. Он выхватил из ножен шпагу, и ее лезвие ярко сверкнуло в темноте.
   – Назад, безумец! – крикнул он Потемкину. – Что за прихоть овладела вами? Вы устраиваете здесь, посреди улицы, подобную сцену. Ступайте вон, иначе, клянусь, я убью вас!.. Никакими указами нельзя запретить офицеру защищать честь женщины.
   Потемкин тоже выхватил шпагу. Оба клинка уже скрестились, но в это время выступил Бломштедт.
   – Остановитесь! – воскликнул он, обращаясь к Орлову. – Я тоже хочу видеть лицо этой дамы и тоже не сойду с места, пока не будет снято покрывало.
   – Кажется, весь свет сошел с ума? – воскликнул Орлов. – Кто вы такой?
   – Я барон фон Бломштедт, – ответил молодой человек, – и так же, как вот этот офицер, хочу видеть лицо дамы, чтобы убедиться, как далеко могут простираться женские лживость и лицемерие.
   Он тоже вынул шпагу и встал рядом с Потемкиным.
   – Ну, в таком случае, – дрожа от гнева, воскликнул Орлов, – защищайте вашу жизнь!
   Сильнейшие удары посыпались на шпаги противников. Но в это мгновение Мариетта бросилась к нему и так сильно схватила за руку, что шпага его вонзилась в землю. Затем она сбросила с головы капюшон и спокойно сказала:
   – Я не хочу, чтобы из-за меня была пролита кровь. Эти господа хотели видеть мое лицо – вот оно. Я не привыкла опускать взор пред кем бы то ни было.
   Потемкин стоял безмолвно; он пристально смотрел на прелестную молодую женщину, которую он видел в театре, лицо прояснилось и засияло от счастья. Он глубоко вздохнул, как бы сбрасывая с души огромную тяжесть, и опустил шпагу.
   Зато Бломштедт с ледяной насмешкой воскликнул:
   – Я был прав, это действительно та, которую я узнал, несмотря на плащ! Ну, – сказал он, поворачиваясь к Орлову, – желаю вам счастья в знакомстве с этой дамой!.. Я не стану дальше беспокоить вас. Она умеет играть свою роль в жизни так же хорошо, как и на подмостках. Она чересчур привыкла разыгрывать различные роли то пред одним, то пред другим и в действительности не стоит того, чтобы благородные люди скрещивали из-за нее свои шпаги. Мне больше нечего сказать вам. Я прошу извинения за то, что задержал вас и выказал слишком много горячности, – продолжал он с ледяной насмешкой. – Нам не в чем упрекать друг друга, так как призвание этой дамы заключается в том, чтобы переходить из одних рук в другие.
   Орлов хотел ответить, но Мариетта подошла к барону и мягко и почти грустно сказала:
   – Вы глупец, мой друг, потому что руководствуетесь предрассудками света, а я их отбрасываю и хочу освободиться от них. Я хотела иначе расстаться с вами… Ну, что делать, если это случилось теперь. Я буду дружески вспоминать о вас… Прощайте!
   Она протянула Бломштедту руку, но он не взял ее и, холодно поклонившись Орлову, хотел уйти.
   Мариетта заслонила ему путь.
   – Нет, – воскликнула она, – хотя вы и уходите в гневе на меня, но все же я не хочу, чтобы случилось несчастье. Я требую от вас обоих – а не один порядочный человек не может отказать женщине в такой просьбе, – чтобы вы оба дали мне честное слово, что все это не будет иметь никаких дальнейших последствий и что вы никогда ни одним словом не упомянете об этом и не назовете моего имени.
   Бломштедт и Орлов гневно посмотрели друг на друга.
   – Я требую этого, – воскликнула Мариетта, – и если вы мне не дадите слова, то, клянусь вам, несмотря на часовых, я проникну к государю и расскажу ему обо всем, что случилось.
   В ее глазах светилась твердая решимость.
   – Она может это сделать, – сказал Орлов. – Хорошо. Я даю слово, и если, – тихо сказал он, обращаясь к Бломштедту, – наши шпаги скрестятся еще раз, то мы будем иметь для этого достаточный повод.
   Сказав это, он протянул руку Бломштедту.
   Молодой человек с ледяной вежливостью пожал ее, повторил, в свою очередь, требуемое Мариеттой обещание и быстро исчез в темноте улицы, ведущей на набережную.
   Тогда подошел Потемкин.
   – Товарищ, – сказал он, обращаясь к Орлову, – я погорячился и прошу извинения за свою запальчивость у вас и у этой дамы, если она может простить меня.
   Он протянул Орлову руку, которую тот взял, покачивая головой. Затем Орлов испытующе заглянул в лицо молодого человека и вдруг понял причину всего происшедшего.
   Мариетта отказалась от сопутствия Орлова и быстро поспешила домой. Орлов взял Потемкина под руку и, направляясь к казармам, сказал:
   – Пойдемте, товарищ! Ваши глаза не могут скрыть то, что происходит в вашем сердце, я прочитал все.
   Потемкин вздрогнул, его рука затрепетала, и он испуганно посмотрел на Орлова.
   – В вашем сердце, – продолжал Орлов, наклоняясь к уху своего спутника и медленно подвигаясь с ним вперед, – царит образ женщины, которая стоит выше всех прочих. Любовь к этой женщине довела вас до безумного поступка и до глупого подозрения. Та же женщина, о которой я говорю, – продолжал он, в то время как Потемкин, дрожа и затаив дыхание, слушал его, – которая достойна высшего благоговения и которую я чту так же, как и вы, находится теперь в опасности.
   – Господи боже! Что вы говорите? – воскликнул Потемкин. – Возможно ли это?
   – Ни слова больше! – сказал Орлов. – Пойдемте в мою комнату! Быть может, счастливая звезда свела нас сегодня вместе. Двое мужчин, имеющих достаточную силу в руках, могут сделать многое. Наши шпаги едва не скрестились. Будемте же теперь друзьями и заключим священный союз, чтобы спасти ту, имя которой царит в наших сердцах и, – продолжал он еще тише, проходя под воротами казармы, – если мы спасем ту, которую хотят унизить, то мы спасем и Россию.
   Оба вошли в комнату Орлова. Слуга внес кипящий самовар, и оба офицера просидели до самой поздней ночи.


   XVIII

   На следующий день Екатерина переехала со своим двором в Петергоф. Когда камергер сообщил Петру Федоровичу о предстоящем переезде государыни и о ее желании проститься с супругом, император отклонил это свидание. Графиня Елизавета Романовна, которая в качестве фрейлины должна была сопровождать императрицу, придумала какой-то предлог, чтобы остаться в Петербурге, о чем она и известила государыню даже не лично. Екатерина равнодушно приняла это известие и ничуть не протестовала.
   Петергофский дворец, становившийся центром придворной жизни на лето в царствование Елизаветы Петровны, снова ожил, хотя далеко не так, как при покойной императрице. Несмотря на то что фрейлины и камергеры прогуливались по аллеям парка, а по вечерам в окнах средних комнат и в боковом флигеле, где помещалась Екатерина Алексеевна, зажигались огни, во дворце было пусто и скучно, а парадные залы, куда когда-то собиралось многочисленное общество, были наглухо заперты.
   Екатерина проводила почти все время в своих покоях, занятая чтением. Настроение императрицы передавалось всем присутствующим, знавшим, в каком тяжелом положении находится их властительница; большинство было искренне предано государыне, которая всегда была ласкова и приветлива со всеми.
   Двор Екатерины Алексеевны, скучный сам по себе, был, кроме того, почти совершенно отрезан от двора Петра Федоровича. Пренебрежение, которое так явно выказывал император своей супруге, заставляло придворных особ держаться как можно дальше от Екатерины Алексеевны, чтобы не возбудить неудовольствия Петра Федоровича. Та самая дорога, по которой в царствование Елизаветы Петровны непрерывно двигался ряд блестящих экипажей, направлявшихся из Петербурга в Петергоф и обратно, была теперь совершенно пуста и безлюдна. Глядя на тихий, уединенный замок, никто не мог бы предположить, что здесь находится резиденция императрицы, если бы не обилие почетной стражи.
   Казалось, что Петр Федорович за свое пренебрежение хотел вознаградить императрицу усиленной военной почестью: караул удвоился сравнительно с тем, что был при Елизавете Петровне. Однако Екатерина видела в этом не почет, она понимала, что к ней приставлена стража, следившая за каждым ее шагом, и считала себя тайной пленницей. Она никому из окружающих не сообщала своих подозрений, но ее лицо становилось все мрачнее и озабоченнее.
   Через два дня по переезде государыни в Петергоф на большой дороге, которая вела из Петербурга в резиденцию государыни, стало заметно некоторое оживление. Сначала показался экипаж графини Дашковой, проводившей своего супруга в Константинополь.
   Через некоторое время за экипажем Дашковой последовала карета, окруженная гайдуками, в этой карете приехал юный великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем Паниным.
   Княгиня Дашкова прошла к императрице; серьезная и задумчивая, она сидела у окна, затемненного высокими деревьями.
   – Простите, моя обожаемая повелительница, – воскликнула княгиня, целуя руку Екатерины, – что я только сегодня явилась к вам вместо того, чтобы раньше разделить ваше одиночество, но я должна была проводить мужа в Турцию: он принял это назначение. Кроме того, мне нужно было собраться с мыслями, чтобы высказать вам все то, что лежит у меня на душе…
   – Вы сравнительно счастливы, – печально ответила императрица, – вы теряете своего мужа лишь на время, вы знаете, что снова встретитесь с ним, и среди ваших страданий, причиняемых разлукой, является надежда – великая утешительница горя. Вы говорите, что хотели привести свои мысли в порядок, чтобы серьезно побеседовать со мной, но что вы можете мне сказать? У вас, наверно, есть желание утешить меня, и вы произнесете несколько ободряющих слов, в которые, конечно, и сами не верите, – прибавила Екатерина с грустной улыбкой.
   – Нет, ваше императорское величество, – возразила Дашкова, – то, что я хочу сказать вам, не имеет ничего общего с пошлыми словами утешения. Да такие женщины, как вы, моя возлюбленная государыня, и не нуждаются в утешениях – их можно только просить проявить свою волю и начать действовать…
   Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на свою приятельницу.
   – Проявить свою волю, начать действовать? – с горькой усмешкой повторила она. – Но к чему послужила бы моя воля, в чем могла бы проявиться моя деятельность? Если бы я хотела бежать отсюда, избавиться от этой жизни, полной унижения, то я и это не была бы в состоянии сделать, ведь вы видели, какая стража окружает меня! Неужели еще можно сомневаться в том, что я арестована?
   – Вы можете освободиться, ваше императорское величество, – воскликнула Дашкова, – стоит лишь вам захотеть и набраться храбрости.
   – Храбрости? – удивленно спросила императрица, гордо подняв голову. – Я никогда не знала, что такое страх, но к чему храбрость в моем положении? Разве только для того, чтобы с достоинством умереть!
   – Нет, не для того, чтобы умереть, – возразила Екатерина Романовна, – а для того, чтобы жить и повелевать. О, моя высокочтимая государыня. Скажите слово – и корона, не та мишурная корона, которая украшает голову Петра Федоровича, а настоящая заблестит лучезарным светом на вашей голове.
   – Что вы говорите? Неужели возможно нечто подобное?
   – Если вы этого захотите, то не только возможно, но неизбежно, – ответила Дашкова. – Я многое видела и слышала. Мой муж прекрасно знает, какое настроение в войсках, он уверял меня, что все страшно возмущены; все против императора. Его величество глубоко оскорбил армию – и довольно одного слова, чтобы искра разгорелась в пламя. Если они найдут знамя, вокруг которого могут собраться, то немедленно столкнут Петра Федоровича с престола.
   Екатерина задумалась и нерешительно проговорила:
   – Нет, это невозможно, невозможно! Я для России совсем чужая. В моих жилах нет ни капли русской крови, а император – родной внук Петра Великого.
   – Но разве Петр Великий не отстранил сына от престола, когда убедился, что тот погубит Россию? Кто же по уму и характеру более подходит к Петру Великому: вы или ваш супруг? Право, это значит гораздо больше, чем несколько капель крови, унаследованных Петром Федоровичем от своего деда! – прибавила княгиня Дашкова.
   Екатерина Алексеевна не успела еще ответить: доложили о приезде великого князя Павла Петровича. Через несколько минут цесаревич вошел в комнату в сопровождении своего воспитателя, Панина, который был угрюм и мрачен.
   Императрица рассеянно обняла сына и тут же отправила робкого, несколько запуганного мальчика в сад со своей камеристкой, к великому удовольствию ребенка, обрадовавшегося возможности порезвиться на свободе.
   – Что нового в Петербурге, Никита Иванович? – спросила Екатерина, когда великий князь ушел. – У вас такой мрачный вид!
   – Ничего нет удивительного в этом, – ответил Панин, – я не могу не быть мрачным, когда рушится все то, на что я возлагал надежды. Принимая близко к сердцу интересы России и ее правителя, я подготовлял мудрое правление, поддерживаемое Сенатом. Теперь мне все больше и больше приходится убеждаться, что в России все зависит от личного произвола и настроения императора, что могучая держава, пред которой трепетала вся Европа, погибнет вследствие полного непонимания дела и потребностей страны. Император все сделал для того, чтобы восстановить против себя войско; дворянство, вначале благодарное ему за многие дарованные льготы, теперь тоже негодует, так как русское сердце не может примириться с этой дружбой с пруссаками и безумной войной с Данией, которую собирается начать император. Чтобы покрыть издержки, вызванные будущей войной, ваш августейший супруг обложил неимоверными налогами монастырские земли. Митрополит, осмелившийся заговорить с императором об этом, вызвал сильнейший гнев государя и сослан в Новгород. Все духовенство, не любившее и раньше государя императора, восстало как один человек и распускает в народе слухи о том, что Петр Федорович – порождение антихриста, злейший враг России.
   Княгиня Дашкова многозначительно взглянула на императрицу.
   – А вы миритесь со всем этим, – обратилась она затем к Панину, – и ограничиваетесь лишь одними вздохами? Достойно ли русского патриота молча смотреть на унижение своей родины и выслушивать насмешки других держав?
   – Что же делать? – ответил Панин. – Петр Федорович – император. Все недовольны им, но каждый обязан повиноваться. Я не вижу, вокруг кого могли бы сосредоточиться все патриоты.
   – А между тем, – возразила княгиня Дашкова. – Этим центром должна стать наша дорогая государыня императрица. Ее имя послужит знаменем для всех, вокруг нее соберутся все любящие Россию и дорожащие ее честью.
   – Неужели вы, ваше императорское величество, думаете, что это возможно? – испуганно вскрикнул Панин. – Да! Это было бы великое дело!.. Россия была бы спасена, если бы это удалось, но…
   – А почему бы это могло не удаться? – прервала Панина Екатерина Романовна. – Все, ненавидящие Петра Федоровича, обожают государыню императрицу, и прежде всего духовенство…
   – Мне кажется, что и я имею некоторые права на Россию, – перебила Дашкову Екатерина Алексеевна, пристально всматриваясь в лицо Панина и как бы читая его мысли, – ведь я – мать будущего императора, такого же потомка Петра Великого, как и его отец.
   – Да, это верно! – сказал Никита Иванович. – Вы, ваше императорское величество, как августейшая мать, имеете полное право принимать близко к сердцу интересы государства. Я думаю, что если вы выступите пред народом, как представительница своего малолетнего сына, то встретите полное сочувствие. Можно будет до совершеннолетия Павла Петровича передать вам, ваше императорское величество, регенство, а Сенат будет вместе с вами вершить дела; таким образом вы всегда найдете в нем опору. – И он внимательно посмотрел на Екатерину.
   Княгиня Дашкова хотела что-то возразить против регентства, но императрица поспешно остановила ее легким пожатием руки.
   – Гетман граф Разумовский! – доложила вошедшая камеристка.
   – Господи, какой сегодня блестящий прием в моем уединенном дворце! – улыбаясь заметила Екатерина Алексеевна и приказала просить графа Разумовского.
   – Вот и предвестники великого события, – прошептала княгиня Дашкова.
   Гетман быстро подошел к императрице и поцеловал ее руку.
   Гетману было в это время около сорока лет, но по фигуре и веселым глазам ему можно было дать значительно меньше. Выехав из ворот своего дома, хитрый Разумовский сделал вид, что совершает обычную прогулку верхом, и лишь за городом пришпорил лошадь и примчался в Петергоф.
   – Позвольте обратиться к вам, ваше императорское величество, – начал он, – к вашему чувству и разуму, так как в Петербурге не хотят ни о чем слышать, там царит какое-то ослепление, а между тем крайне прискорбно видеть, как рушится могучая держава.
   Княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.
   Прежде чем продолжать дальше, граф Разумовский беспокойно оглянулся на стоящего невдалеке Панина.
   – Говорите без стеснения, Кирилл Григорьевич! – сказала Екатерина Алексеевна. – Мы уже кое-что знаем со слов Никиты Ивановича. Вы видите пред собой трех людей, которые решили во что бы то ни стало поддержать честь государства и не дать ему погибнуть.
   – Неужели вам, ваше императорское величество, уже известно то, что происходит? – воскликнул гетман. – О чем все говорят и думают? Следовательно, я могу без утайки открыть пред вами свою душу?
   – Говорите откровенно! – ответила Екатерина Алексеевна. – Я считаю себя вполне русской и вменяю себе в обязанность жить и действовать для блага России. Я очень нуждаюсь в указаниях тех лиц, которым особенно доверяла в Бозе почившая государыня императрица Елизавета Петровна в свое славное царствование.
   – Если так, то наша несчастная родина может быть еще спасена, – продолжал Разумовский. – Такое управление государством, как сейчас, не может длиться долго; если мы представим императору возможность вести дела в том же виде, как это было до сих пор, то катастрофа в одночасье, и не только он сам, но и русский трон погибнут неизбежно. Теперь еще можно остановить поток ненависти, широкой рекой разливающейся среди народа, теперь он угрожает еще только виновникам гибели государства; но страсти разгораются, взбунтуется чернь – и тогда никто не может поручиться за свою безопасность, никто не в состоянии будет удержать разгоряченную толпу. Скажите одно слово, ваше императорское величество, и мы все, как один человек, соберемся вокруг вас!.. Привлечь к себе войска не долго. С их помощью мы вырвем из рук несчастного императора бразды правления и передадим их вам, ваше императорское величество!
   – Я – мать будущего императора, – строгим тоном ответила Екатерина Алексеевна, – и понимаю, как ответствен этот титул. Только что Никита Иванович указал здесь, какая великая обязанность лежит на мне; я вполне согласна с ним и всегда готова выполнить свой долг пред Россией и своим августейшим сыном.
   Разумовский с недоумением взглянул на Панина.
   – Я только что имел счастье докладывать ее императорскому величеству, – обратился Никита Иванович к гетману, – какое благодеяние оказало бы теперь регентство во главе с государыней императрицей, поддерживаемое Сенатом.
   – Никита Иванович берет на себя подготовить это дело, – быстро вмешалась в разговор Екатерина, чтобы не дать возможности Разумовскому возразить что-нибудь против регентства и Сената.
   – Сенаторы доверяют мне, – продолжал Панин, – и мне не трудно будет склонить их в пользу регентства. Насчет Сената я спокоен, весь вопрос в войске. Вы видели на собственном опыте, как сильна гвардия, она может разрушить самые удобоисполнимые планы, если все другие войска не будут на нашей стороне.
   – В войске недостатка не будет; я ручаюсь вам, что через несколько недель достаточно будет одного знака, чтобы весь гарнизон Петербурга провозгласил ее императорское величество царствующей императрицей и передал в ее руки скипетр и корону.
   – Нет, не царствующей императрицей, а регентшей, – поправила Екатерина Алексеевна, – это место мне более подходит. Поддерживаемая Сенатом и лучшими людьми государства, я буду чувствовать себя сильнее и увереннее стану исполнять свой долг.
   – Следовательно, дело окончено! – воскликнула княгиня Дашкова. – Союз для спасения отечества заключен. Каждый из нас будет стремиться к тому, чтобы быстрее идти к цели и привлечь новых товарищей. За все, что мы ни предприняли бы, отвечаем мы. Государыня императрица не состоит членом союза, но мы имеем ее согласие, и этого достаточно. Когда наступит время, мы позовем ее, а пока поклянемся ей в своей верности и в полном сохранении тайны.
   Екатерина Алексеевна протянула руку; Разумовский, Панин и княгиня Дашкова соединили с ней свои, произнося слова клятвы.
   – Спаси, Боже, Россию! – торжественно проговорила императрица. – Я готова жить и умереть для блага своей родины. А теперь, господа, больше об этом ни слова! Возвращайтесь скорее обратно в Петербург, Кирилл Григорьевич, пока еще опасно выражать свою дружбу императрице. Что касается вас, Никита Иванович, то вы имеете право провести несколько часов у меня как воспитатель моего сына. Слава богу, что император разрешает привозить ко мне великого князя хоть на короткое время. Вы найдете своего воспитанника в саду.
   Разумовский и Панин, поцеловав руку императрицы, вышли из комнаты.
   Как только дверь закрылась за ними, княгиня Дашкова бросилась к ногам Екатерины и, плача от радости, стала целовать ее руки.
   – Наступает великий, чудный день… Россия воскреснет под твердой властью Екатерины Второй! – воскликнула она. – Долой Сенат, долой регентство! Отчего вы, ваше императорское величество, не отклонили глупый план Панина? Только одна голова, одна рука должна управлять Россией.
   – Пусть себе тешится! – улыбаясь возразила Екатерина. – Каким бы путем ни попал скипетр в мои руки, я клянусь вам, что к нему не прикоснется никто другой. Ну, а теперь постараемся скрыть свою радость, не нужно давать и тени подозрения, что в наших сердцах вспыхнула искорка надежды. Все должны видеть императрицу грустной, озабоченной. Из пепла возродится феникс.
   Через час Екатерина Алексеевна вышла к обеду. Настроение придворных было мрачно и вполне соответствовало удрученному виду императрицы. Визит гетмана был объяснен простой вежливостью, которую должны были время от времени выказывать высокопоставленные лица супруге своего императора, хотя бы и не любимой им. За столом присутствовал и великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем. После продолжительной прогулки на свежем воздухе мальчик несколько оживился, повеселел, но государыня-мать так печально отвечала на его вопросы, так грустно смотрела, что великий князь почувствовал себя неловко и снова робко замолчал. У Панина был холодный официальный вид, и он рассеянно отвечал на задаваемые вопросы. Все решили, что воспитатель наследника погружен в тяжелые думы, и это еще более усилило всеобщую тревогу и уныние.
   При дворе был обычай приглашать к императорскому столу офицеров, которые отбывали дежурство, командуя дворцовым караулом. В этот день была очередь Преображенского полка, и среди офицеров, появившихся в столовой в полной парадной форме, Екатерина Алексеевна увидела поручика Григория Григорьевича Орлова и майора Пассека [58 - Пассек П. Б. (1736–1804) – участник переворота 1762 г., позднее генерал-губернатор в польских провинциях.].
   На одну минуту в глазах императрицы блеснула радость при виде этих двух офицеров, но она так быстро потупила взор, что никто не успел заметить ее радость.
   Обед прошел скучно и вяло, и все были довольны, когда наконец встали из-за стола. После обеда, по заведенному обычаю, гуляли немного в парке, причем императрица приглашала кого-нибудь из присутствующих сопутствовать ей. На этот раз майор Пассек так явно старался быть замеченным государыней, что у нее не оставалось сомнения, что он хочет ей сообщить что-то важное.
   Екатерина Алексеевна взяла под руку княгиню Дашкову и сделала знак Пассеку подойти к ней. Пока они были на виду у всех, императрица задала майору несколько громких безразличных вопросов, но затем они повернули в одну из боковых аллей и остались втроем, так как, согласно этикету, никто не смел следовать за государыней без ее приглашения.
   – Я очень благодарен вам, ваше императорское величество, за то, что вы дали мне возможность поговорить с вами, – начал Пассек, как только густые деревья скрыли их от остального общества, – но то, что я хочу сказать вам, не должен слышать никто другой, – прибавил майор, взглянув на княгиню Дашкову.
   – Говорите спокойно! – возразила императрица, удерживая руку Екатерины Романовны, которая хотела удалиться. – Княгиня – мой истинный друг, и у меня нет от нее никаких секретов.
   – Даже в том случае, когда дело касается жизни честных, преданных людей и даже, может быть, чести вашего императорского величества? – спросил Пассек.
   – Даже и в том случае! – подтвердила Екатерина Алексеевна, прижимая к груди руку Дашковой. – Княгиня поклялась мне пойти за меня на жизнь и смерть, и я вполне верю ее клятве.
   – Вы в этом не раскаетесь, ваше императорское величество! – заметила Дашкова. – Но ввиду того, что господин Пассек – олицетворенное сомнение, может быть, мне будет действительно лучше уйти?
   – Надеюсь, что вы, княгиня, простите меня за мою осторожность, – возразил Пассек, – но раз ее императорское величество ручается за вас, у меня нет никакого основания сомневаться больше, тем более, – прибавил он с горькой улыбкой, – что я не рискую ничем: жизнь потеряла для меня всякое значение с тех пор, как я лишился самого дорого, самого святого, о чем известно ее императорскому величеству.
   Екатерина Алексеевна покраснела и с глубоким вздохом потупила свой взор, а затем молча протянула руку молодому человеку.
   – Итак, я среди своих вернейших друзей, – ласково проговорила она.
   – В одну торжественную минуту, когда я распростился со всем счастьем жизни, когда потерял всякую надежду на него, я дал слово вам, ваше императорское величество, жить впредь лишь для блага родины, принадлежать только ей, – начал Пассек. – Точно такое же обещание я услышал и из уст вашего императорского величества…
   – Да, да, верно! – прервала майора Екатерина Алексеевна. – Я когда-нибудь расскажу вам эту историю, – прибавила она, обращаясь к удивленной княгине Дашковой. – Что же, вы пришли теперь напомнить мне об этом обещании? – спросила она Пассека. – Я всегда готова выполнить свое слово.
   – Да, ваше императорское величество, я пришел за тем, чтобы напомнить вам о вашем обещании и еще раз повторить, что рад умереть за вас, если вы возьмете в свои руки судьбу России.
   – Вы слышите, ваше императорское величество, – радостно воскликнула княгиня Дашкова, – Бог не оставляет нашей родины.
   – Я надеюсь на это, – заметил Пассек, – только Божья помощь может спасти Россию от гибели под управлением такого императора, как Петр Федорович. Он унаследовал от деда лишь одно имя, и, если бы Петр Великий мог видеть, какое безумие царит в государстве, он немедленно отстранил бы от престола Петра Федоровича, как отстранил своего собственного сына.
   Екатерина глубоко вздохнула.
   – Где же спасение? – скорбно спросила она, пронизывая майора проницательным взглядом.
   – В руках вашего императорского величества, – ответил Пассек, – Россию можно спасти, если вам будет угодно призвать к делу ее верных, отважных сыновей.
   – Я была бы недостойна высокого титула русской императрицы, – воскликнула Екатерина Алексеевна, – недостойна была бы ступить на святую Русскую землю, если бы колебалась хотя одну минуту, когда мне предлагают способ спасти Россию. Но скажите, где я найду таких людей, о которых вы говорите? Чье еще сердце так же жаждет счастья и славы своего отечества, как ваше?
   – Сердце каждого русского солдата, – ответил Пассек. – Войско готово низвергнуть правителя, покрывающего позором великую Русь. Но, конечно, оно может действовать лишь тогда, когда ему укажут, что есть лицо, которому можно спокойно вручить судьбу России. В моем полку, ваше императорское величество, царит страшное недовольство. Все офицеры, как один человек, готовы пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить родину от того позорного состояния, в котором она теперь находится. Все взоры обращены на вас, ваше императорское величество. Стоит вам сказать слово – и совершится переворот. Такое же настроение существует и в других полках. Все решительно возмущены. С нашего знамени сорваны лавры, приобретенные во время войны с Пруссией, а теперь нас заставляют драться с Данией, чтобы увеличить владения герцогства Голштинского, до которого нам нет никакого дела. Как только войско узнает, что вы, ваше императорское величество, согласны занять трон, то наступит конец царствования Петра Федоровича. Он, ненавидящий Россию, вернется обратно в свое герцогство, где может приводить в исполнение свои безумные планы, и Россия воспрянет духом и станет снова могущественной державой. Во всяком случае, существует заговор против Петра Федоровича, вскоре вспыхнет революция, могущая принять ужасные размеры, если не найдется голова, достойная короны, если сильная рука не удержит народа от дикой кровавой расправы. Если вы, ваше императорское величество, желаете возложить на себя корону, взять в руки скипетр России, то власть Петра Третьего в очень непродолжительном времени перейдет к вам.
   – Вы говорите, существует заговор? – спросила Екатерина Алексеевна. – Из кого же он состоит?
   – Я имею право рисковать только своей жизнью, – возразил Пассек, – но никак не чужой. Было бы преступлением выдать хоть одним звуком чью-нибудь фамилию. Смею надеяться, что вы, ваше императорское величество, поверите мне на слово, не требуя доказательств.
   – Да, я верю вам, – ответила Екатерина Алексеевна, – и готова исполнить свой долг, налагаемый на меня судьбой. Итак, есть голова, готовая возложить на себя корону, – есть рука, готовая предотвратить революцию. Но эта голова требует послушания, и потому я прошу, чтобы ничего не предпринималось, пока я не сообщу, что момент для действия наступил.
   – Приношу свою благодарность вам, ваше императорское величество, – проговорил Пассек, целуя руку государыни, – мне достаточно вашего слова; мы приготовимся к бою и будем ждать вашего приказания. Осмелюсь напомнить, что долго мешкать не следует ввиду того, что недовольство все растет и спасение может оказаться запоздавшим.
   – Не беспокойтесь! – возразила Екатерина Алексеевна. – Тот, у кого одна нога уже на эшафоте, как у меня, не станет долго медлить.
   – Надеюсь, что вы, ваше императорское величество, позволите доложить вам, когда государству будет грозить непосредственная опасность? – проговорил Пассек. – Часто снизу яснее видно, как обстоят дела, чем сверху.
   – Я каждую минуту буду готова исполнить свой долг, – ответила императрица. – А теперь уходите: для простой придворной беседы мы говорим уже слишком долго, никто не должен знать, что я советовалась с другом, пусть думают, что майор Пассек удостоился нескольких слов, как и всякий другой офицер.
   В конце аллеи показалась свита. Пассек низко поклонился и ушел в сторону, а императрица с княгиней Дашковой присоединилась к остальному обществу. Панин решил увезти великого князя еще до ужина обратно в Петербург, чтобы мальчик лег спать в назначенное время. Императрица в сопровождении всей свиты вышла на террасу, чтобы полюбоваться морем, когда к ней подошел проститься Павел Петрович. Екатерина Алексеевна положила руку на голову мальчика и особенно серьезно сказала Панину:
   – Смотрите хорошенько за великим князем, Никита Иванович! Я надеюсь, что вы употребите все силы на то, чтобы оправдать мое доверие. Не забудьте, что на этом ребенке покоится вся будущность России.
   – Я постоянно буду думать о своем долге, – торжественно ответил Панин, низко склоняясь пред императрицей, – все мои помыслы и чувства будут направлены лишь на то, чтобы исполнить обещание, данное мною вам.
   Екатерина милостиво кивнула, и никто из присутствующих не догадался, что в словах императрицы и воспитателя великого князя имеется тайный смысл.
   Ужин прошел так же скучно и вяло, как и обед. Ужинавшие думали про себя, что это скучнейший день из всех дней, которые им пришлось пережить при дворе Екатерины Алексеевны. А между тем среди уныния и тишины Петергофского дворца незаметно нарождалось великое будущее.
   Екатерина раньше, чем обыкновенно, простилась с обществом и прошла в свои комнаты, предварительно пригласив в присутствии всех княгиню Дашкову остаться ночевать в Петергофе. Екатерина Романовна отказалась от приглашения под тем предлогом, что не решается оставлять надолго дом без присмотра; но, когда императрица наклонилась к ней, чтобы поцеловать ее, она тихо прошептала:
   – Ваше императорское величество! Я еду подготовлять армию, чтобы она вышла сражаться за благо России и моей милостивой повелительницы.
   Екатерина Алексеевна быстро переоделась и отпустила всю прислугу, за исключением доверенной камеристки. Натянув на себя пеньюар, императрица прошла в слабо освещенный кабинет и бросилась на диван. Она напряженно всматривалась в одну точку, как будто стремясь разглядеть будущее.
   Вскоре дворец и петергофские парки погрузились во мрак; всюду царствовала тишина, нарушаемая лишь равномерными шагами часовых и шелестом деревьев парка, раскачиваемых ночным ветром.
   Когда во дворце погасли огни, дежуривший эту ночь поручик Орлов вышел проверить дворцовую стражу. Он твердым шагом прошел по всем дорожкам парка и очутился на той его стороне, куда выходили окна комнат Екатерины. Между стеной дворца и длинным каналом тянулась узенькая тропинка, непосредственно прилегавшая к окнам здания, полузакрытым ветвями липы. Прислонившись к дереву, стоял часовой. Заслышав шаги, солдат окликнул проходившего. Орлов произнес пароль, осмотрел ружье часового и велел ему отойти на двадцать шагов назад и не пропускать к дворцу никого, кто бы там ни был. Сделав распоряжение, офицер прошел другой стороной парка, окружавшего флигель императрицы, и здесь тоже отвел часового на несколько шагов дальше и также строго приказал никого не пропускать мимо себя.
   Приняв все меры предосторожности, он тихо и осторожно направился к узкой тропинке, стараясь не звенеть шпорами и придерживая шпагу рукой.
   Два окна в верхнем этаже были еще освещены. Орлов слабо свистнул три раза. Вслед за этим в одном из темных окон, примыкавших к освещенным, показался свет и затем погас. Осторожно открылось окно, и веревочная лестница скользнула вдоль стены. Он схватился за шнурок, зорко всматриваясь в темноту и прислушиваясь к каждому шороху, попробовал, крепко ли привязана лестница, и поднялся вверх, к открытому окну. Перепрыгнув через подоконник, очутился в спальне императрицы, где приближенная камеристка Екатерины ждала его. Девушка открыла ему дверь в кабинет государыни и исчезла.
   Орлов бросился к ногам императрицы, покрывая ее руки поцелуями. Екатерина обняла его – и ее глаза наполнились счастьем, в них не осталось и тени той грусти, какая была в течение всего дня. Несколько минут императрица молча отвечала на ласки Орлова, затем оттолкнула его от себя и, смотря на него острым, пронизывающим взглядом, торжественно произнесла:
   – Наступил час, мой друг, когда мне нужны твое мужество, твои глаза и руки. В старину рыцари получали любовь дамы своего сердца после победы – окажись и ты достойным моего расположения, помоги мне овладеть короной, только она одна и может спасти меня. Скажи, ты пойдешь сражаться за меня?
   – Моя обожаемая императрица! – воскликнул Орлов. – Да разве я могу жить, видя твои страдания? Я знаю, наступил решительный час. И я окажусь достойным твоей любви, я заслужу ее… Кое-что уже сделано мною.
   – А что именно? – спросила Екатерина Алексеевна.
   – Я узнал настроение своего полка; оно благоприятно для нас в высшей степени, – ответил Орлов. – Я постарался убедить солдат, что счастье и величие России возможны лишь в случае, если на русском престоле будет восседать друг моего сердца, моя возлюбленная, моя обожаемая императрица. Двое моих товарищей-офицеров помогали мне. Теперь я вполне могу положиться на свой полк. Велись также переговоры с конногвардейцами и измайловцами. Нам не много придется потратить времени, чтобы нанести удар.
   – А кто эти офицеры, которые помогали тебе? – спросила императрица.
   – Майор Пассек и поручик Потемкин, – ответил Орлов. – Пассек – мрачный, замкнутый человек, с железной волей и холодным взглядом, а Потемкин – молодой мечтатель, готовый спуститься в преисподнюю, чтобы достать оттуда корону. Пассек заботится о России, а Потемкин – о Екатерине, – смеясь прибавил Орлов.
   – Потемкин? – задумчиво проговорила Екатерина Алексеевна, припоминая что-то. – Мне, кажется, знакома эта фамилия.
   – Он вместе со мною вывел тебя и Екатерину Романовну из Петропавловского собора в день смерти покойной императрицы, – ответил Орлов. – Это один из твоих самых преданных друзей. В нем я уверен, и, если ты когда-нибудь с высоты трона бросишь ему благодарный взгляд, он будет счастлив. Этот взгляд станет всю жизнь согревать его.
   Екатерина Алексеевна задумчиво потупилась.
   – Да, я его вспоминаю… – медленно проговорила она. – Да, да, это он шел с княгиней Дашковой, когда я в первый раз встретила тебя.
   – Он один стоит целого полка, – воскликнул Орлов.
   – Я это время тоже не была праздной, – заметила императрица, – я образовала союз, который ничего не должен знать о тебе, но тебе нужно знать о его существовании, потому что ты будешь действовать вместо меня. Одному тебе я верю всецело, потому что без меня ты – ничто, – тихо прибавила она, – а благодаря мне со временем будешь – всем. Гетман Кирилл Григорьевич Разумовский перешел на нашу сторону и перетянет за собой гвардию. Помогай ему по мере возможности во всем, но никогда не давай ему заметить, что знаешь больше, чем он.
   – Граф Кирилл Григорьевич Разумовский на нашей стороне? – радостно воскликнул Орлов. – О, тогда мы выиграем много, солдаты любят и слушаются его.
   – Но я не могу ему дать много больше того, что он уже имеет, и потому в самую решительную минуту он может изменить мне, лично ничего не теряя от этого. Следи за ним, мой друг, зорко следи! Помимо храбрости, нам необходимы: рассудительность, хитрость, осторожность и недоверие ко всем.
   – Ко всем? Даже ко мне? – спросил Орлов.
   – Разве я говорила бы с тобой так, как говорю, если бы не доверяла тебе? – возразила Екатерина, ласково проводя рукой по лицу возлюбленного. – Ну, слушай дальше! В союз вошли, кроме гетмана, еще Панин и княгиня Дашкова…
   – Княгиня Дашкова? – прервал императрицу Орлов. – Ведь она еще совсем ребенок…
   – Но с умом и сердцем взрослого мужчины, – заметила Екатерина Алексеевна. – Она сестра графини Елизаветы Воронцовой. Постарайся поближе сойтись с ней, ты найдешь для этого возможность, и незаметно следи за ней; конечно, она не должна тоже знать, кто ты для меня.
   – А что думает делать Панин? – спросил Орлов.
   – Он собирается устроить регентство до совершеннолетия великого князя, – смеясь, ответила императрица, – и вместе с Сенатом управлять Россией.
   – Но ведь это безумие, он погубит все! – воскликнул Орлов.
   – Следи тоже и за Паниным, – попросила Екатерина Алексеевна, – подружись с ним! Он будет действовать в нашу пользу до тех пор, пока будет надеяться на собственную выгоду; нужно поддерживать в нем эту надежду. Нам необходимы друзья повсюду, так как я убеждена, что в самом скором времени на меня обрушится удар, подготовляемый Петром Федоровичем.
   – Этот удар придется по его голове, – возразил Орлов.
   – Следовательно, завтра за дело! – проговорила императрица, склоняя свое лицо к лицу молодого поручика. – Завтра борьба за будущее, а сегодня…
   Слова ее были заглушены поцелуями.


   XIX

   Бломштедт после встречи с Мариеттой и офицерами в страшном волнении поспешил в Зимний дворец. Хотя в последние дни очарование, которым окутала его Мариетта, начало слабеть, и хотя внутренний голос его сердца помимо его воли делал ему в душе упреки в измене Доре Элендсгейм, и хотя он не скрывал от себя также и того, что в будущем когда-либо расстанется с ней и что тогда ее красота привлечет к ее ногам и осчастливит других, но он всем своим существом возмущался при мысли о том, что она, выказывая ему любовь и преданность, вела в то же время ту же игру с другим, а может быть, с другими, что каждое слово, обращенное ею к нему, каждый ее взгляд, приводивший его в восторг, – в сущности просто-напросто эффектный трюк актрисы. В его груди бушевала ярость против Мариетты и Орлова, и она была вызвана столько же гордостью и самолюбием, присущим каждой душе человеческой. Кровь била в висках, когда он представлял себе, как смеялись над ним, доверчивым ротозеем, Орлов и Мариетта, как должны были они презирать его. И из-за этой-то несчастной женщины он негодовал на императора. Разве император не смел протянуть к ней руку, под влиянием минуты, подобно прочим?
   Бломштедтом овладело чувство раскаяния за робость против своего милостивого повелителя, но более всего ему было тяжело от того, что он забыл свое торжественно данное императору обязательство: быть всегда и везде настороже и наблюдать повсюду ради его пользы. Когда случай выдал ему тайну сближения императрицы и Орлова, он в своем ревнивом озлоблении умолчал, какому поруганию подвергается его честь как супруга. Теперь же ему пришло на мысль, что, быть может, эта тайна имеет значение не только для чести… Петра Федоровича. Своим молчанием он нарушил долг, прикрыл человека, который, быть может, осмеивал своего государя в обществе легкомысленной, доступной всему миру танцовщицы и того ради лишь чтобы развеселить ее. Все это так взволновало Бломштедта, что он решил немедленно же, несмотря на поздний час, идти в покои государя, из которых до него доносились шум и смех, и рассказать обо всем.
   Когда он вошел туда, то нашел все собравшееся там общество в состоянии последней степени опьянения, вероятно, вызванного влиянием огненного бургундского в сочетании с тяжелым английским пивом. Комната, в которой находился еще накрытый скатертью стол, наполненный разбитыми стаканами и бутылками, была переполнена табачным дымом. Петр Федорович сидел в расстегнутом мундире в кресле рядом с графиней Елизаветой Романовной и прижимался головой к ее плечу; кругом них в почтительных и отчасти дерзких позах стояли офицеры голштинской гвардии.
   Мрачный взгляд Петра Федоровича остановился на Бломштедте, и он воскликнул глухим, неверным голосом:
   – А, это вы! Вы заслуживаете наказания, но я не могу забыть, что вы мне – друг, совсем особенный друг, и потому я прощаю вас. Подойдите сюда! Романовна будет распределять знаки отличия тем, кто будет состоять при ее дворе, когда она станет императрицей и когда мне удастся найти предлог, чтобы удалить мою коварную Екатерину в Германию или заточить ее в монастырь… Посмотри на него, Романовна, не правда ли, он недурен? Тебе не найти себе лучшего обер-гофмейстера, если только, – продолжал он, дружески подмигивая молодому человеку, – я не предпочту удержать его для себя. Что мне в этих пустоголовых генералах? Я его самого сделаю генералом; он с радостью рядом со мной пойдет в поход на Шлезвиг, лучшую часть которого отняли у меня. Он поможет мне разбить этих бесстыжих датчан! Да, да, так и будет сделано… Я устрою это завтра же и дам ему пост, которым он останется доволен.
   Лицо Бломштедта было так бледно, серьезно и мрачно, что Воронцова не выказала склонности поддерживать шутку далее, а Петр Федорович, вспомнив о своем намерении идти походом на Данию, настолько углубился в мысли об этом походе, что забыл и думать о будущих придворных штатах своей возлюбленной. Он горячо громил датского короля, строил всевозможные планы, чтобы атаковать своего злейшего врага и с суши, и с моря; при этом он пил кружку за кружкой английское пиво, так что спустя короткое время его мысли спутались и он без сознания опустился в объятия графини. Были позваны лакеи, и с их помощью император был перенесен в свою спальню и уложен на кровать, возле которой уселась на стуле Воронцова, с тем чтобы наблюдать за неспокойным сном своего повелителя.
   Все бывшие в комнате разошлись.
   Генерал Гудович подошел к Бломштедту.
   – Мне кажется, вы любите вашего герцога, барон, – печально и серьезно проговорил он. – Что, по вашему мнению, можно сделать, чтобы уничтожить его несчастное пристрастие к вину и удержать его от более глубокого падения?
   – По-моему, средство одно, – ответил Бломштедт, – это сказать ему правду и наблюдать, чтобы его враги не использовали для своих выгод его слабости.
   – И вы готовы выполнить это? Хватит ли у вас мужества сказать ему правду? Я русский, – продолжал генерал, – и не люблю немцев, но я стану вашим другом навеки, если вы поможете мне поднять нашего несчастного монарха и сохранить его от гибели.
   – Положитесь на меня, – торжественно произнес Бломштедт, – я скажу ему всю правду и предам в его руки врагов, кем бы эти враги ни были.
   Русский и немец, которых соединила любовь к своему шатко стоявшему на высотах власти повелителю, пожали друг другу руки и молча с печальными лицами направились по квартирам.
   Рано-рано утром следующего дня Бломштедт явился к императору. Последний, несмотря на вчерашнюю вакханалию, встал тоже рано и сидел теперь в своей комнате, правда, с бледным и напряженным лицом, но вполне одетый в свой голштинский мундир, с лентой Черного Орла на груди. Он склонился теперь с фельдмаршалом Минихом и генералом Гудовичем над огромной, разложенной пред ними на столе картой.
   Гудович выдвигал все новые возражения против этой войны с Данией, фельдмаршал Миних тоже задумчиво качал головой, но император заявлял своим собеседникам, что этот вопрос уже им решен, и ничто не удержит его от мести Дании за нанесенное его чести оскорбление и что он не требует от них ничего, кроме веского слова – как привести в исполнение его планы. Фельдмаршал в ясных и точных выражениях доказывал, что в случае объявления войны сильная русская армия должна выступить против Дании из Голштинии, а русский флот должен угрожать берегам Дании, чтобы разделить таким путем датские силы. Гудович сурово молчал.
   Петр Федорович сердечно приветствовал Бломштедта и пригласил и его принять участие в обсуждении предстоящей войны. Хотя молодой человек как голштинец родом тоже был полон ненависти к Дании, тем не менее оставаясь верным обещанию, данному генералу Гудовичу, он не упустил случая сказать императору на то неудовольствие, которое такая война возбудила бы в России.
   Но Петр Федорович гневно воскликнул:
   – Как только нужно указать мне на препятствия и неприятности, мне говорят о русском народе, но я знаю, что русский народ любит меня, и конечно, никогда не захочет пожертвовать честью своего императора ради этого ничтожного датского короля. Но я знаю, – продолжал он со все возрастающим волнением, – откуда идут все противодействия: это моя жена повсюду возбуждает противодействия моим планам, это она подсовывает мне врагов своими тайными, подлыми происками. Она хочет говорить о России? Что за дело до России ей, немке? Если бы она думала о своих обязанностях, она должна была бы считать мою честь своей собственной и, подобно мне, стремиться к освобождению немецких земель от владычества Дании. Ни слова больше! Продолжайте, граф Миних! Я не хочу слушать дальше ничего, кроме плана кампании, которая откроется через несколько недель.
   – Этот план я уже изложил вам, ваше императорское величество, – произнес Миних, между тем как Бломштедт обменялся с Гудовичем грустным взглядом. – Но плана этого недостаточно. Ваше императорское величество! Вспомните слова Монтекукколи [59 - Монтекукколи Раймунд (1609–1680) – герцог, австрийский фельдмаршал и военный теоретик. Одержал ряд побед над шведскими и турецкими войсками. Сторонник постоянной хорошо обученной армии, сильной артиллерии и решительного напора.]: «Для войны необходимы три вещи: деньги, деньги и деньги». Мне кажется, финансы вашего императорского величества не в состоянии вынести такую войну, которая будет вестись на воде и на суше.
   Петр Федорович засмеялся и с довольным видом потер себе руки:
   – Дорогой фельдмаршал, вы величайший из моих генералов, и все-таки вы упомянули лишь сейчас про вещь, о которой я подумал уже давным-давно.
   Миних удивленно поднял на него взор.
   – Да, да, – гордо произнес Петр Федорович, – моя касса пуста, но в России есть еще другие кассы, переполненные до краев. Это кассы церквей и монастырей: попы и монахи на этот раз будут не только молиться за успех оружия своего императора, нет, они должны будут кормить и оплачивать мою армию и мой флот. Я слегка пощупаю их кассы, и думаю, что наверное найду в них тройное средство Монтекукколи для ведения войны.
   Гудович испуганно вскочил со стула.
   – Ради бога, ваше императорское величество, – воскликнул он, – что вы задумали? Заклинаю вас обдумать этот вопрос!
   – Тут нечего обдумывать, – возразил император, – решение принято, удар нанесен! Да, все думают, что во мне нет и намека на дух и волю Великого императора, имя которого я ношу, но на этот раз я поступил по его примеру. Указ издан; я обделал это с одним Воронцовым, и в деньгах у нас недостатка не будет.
   – Указ издан? – воскликнул Гудович, между тем как и Миних взглянул совсем перепуганный на императора. – Подумайте только, ваше императорское величество! Ведь он вызовет смертельную вражду к вам со стороны Церкви: местоблюститель [60 - Местоблюститель – иерарх, временно исполняющий высшую церковную должность, в России – патриарха, упраздненную при Петре I в 1721 г.] запротестует.
   – Он и протестовал уже, – со сверкающими глазами возразил Петр Федорович, – и я ответил ему так, как следует отвечать зазнавшемуся попу: я отправил его в Новгороду в данный момент он путешествует туда под конвоем кирасир.
   – Боже мой, боже мой! – воскликнул Гудович. – Тогда все потеряно: войска недовольны походом в Данию; все священники поднимутся как один против вас, ваше императорское величество!.. Где же вы найдете поддержку своему трону?
   – Поддержку трону? – удивленно переспросил Петр Федорович. – А народ? Тот народ, которому я оказывал лишь благодеяния?
   – Народ? – переспросил Гудович. – Разве может народ принудить солдат слушаться вас? Разве народ не послушается священников, если они объявят вас, ваше императорское величество, врагом отечества и Церкви? О, ваше императорское величество, делайте все, что вам заблагорассудится, но только восстановите мир и согласие с Церковью! Если вы выступите против Дании во главе ропщущей армии и позади вас останется оскорбленная Церковь, тогда легко может случиться, что вы уже не найдете дороги в Россию на обратном пути и должны будете радоваться, если останетесь герцогом голштинским по милости датского короля!
   Петр Федорович побледнел.
   – Ты так думаешь, Федор Васильевич? – спросил он.
   – Я уверен в этом, – возразил Гудович. – И хотя я и готов разделить при каких бы то ни было обстоятельствах вашу участь, я все-таки буду не в силах предотвратить то, о чем я только что говорил.
   – А вы, граф Миних, и вы, господин фон Бломштедт, что вы скажете? – спросил Петр Федорович.
   Бломштедт поддержал Гудовича, но Миних сказал:
   – Если вы, ваше императорское величество, изволили решить этот поход в Данию, то я никогда не посоветовал бы вам удалиться вместе с армией лично из пределов России, прежде чем вы возложите на себя в Московском Кремле императорскую корону. Дело в том, что лишь после этой церемонии русский народ признает императора помазанником Бога, и тем самым его власть – священной.
   – Странно! – удивленно заметил Петр Федорович. – То же самое пишет мне и прусский король.
   – Этим его величество король, – подхватил Миних, – доказывает, что его острый ум умеет разбираться в вещах и людях и за границами своего государства. Но вы, ваше императорское величество, также не должны ни в коем случае покидать Россию, имея за своей спиной враждебное вам духовенство. Вот мое мнение; оно останется неизменным навсегда.
   Петр Федорович встал с кресла и прошелся неверными шагами взад и вперед по комнате.
   – Нет, – воскликнул он, – нет и нет! Я не могу отказаться от этой войны! Отомстить за все оскорбления, которыми датский король осыпал меня в то время, когда я был слаб и находился под башмаком моей тетки, – это стало мечтой всей моей жизни. Я не могу откладывать этот поход до совершения этой скучной и глупой московской церемонии. Я живо уничтожу датскую мощь, и тогда у меня останется еще достаточно времени, чтобы попы могли помазать мне миром голову, которое все равно не сделает моей власти крепче, чем она была до того.
   – В таком случае, ваше императорское величество, – сказал Гудович, – восстановите, по крайней мере, мир с Церковью. Я убежден, что духовенство можно будет уговорить принять участие в военных расходах; силой же оно не даст взять у себя ничего, и что вы отнимете у него теперь, то потеряете в тысячекратной мере в сердце народа.
   Петр Федорович еще мгновение колебался.
   В эту минуту вошел дежурный камергер и доложил:
   – Ее императорское величество государыня императрица только что уехала помолиться в собор Казанской Божьей Матери, она изволила приказать спросить, будет ли вашему императорскому величеству приятно, если она заедет к вам после своего возвращения.
   Петр Федорович побледнел, его губы дрогнули.
   – Я занят, – порывисто крикнул он хриплым голосом, – передайте императрице, что она может ехать в Петергоф. Камергер повернулся и вышел.
   – Вот видите, видите, – горько смеясь, воскликнул Петр Федорович, – едва я успел нанести удар духовенству, как моя почтенная супруга уже бросается подластиться к нему. О, я уверен, что найду ее всегда там, где находятся мои враги.
   – Тем более вам, ваше императорское величество, следует опасаться наживать себе без нужды новых врагов, – твердо произнес Гудович.
   – Впрочем, – прибавил Миних, – возможно, что государыня императрица старается смягчить врагов своего супруга и исправить сделанные им ошибки.
   Петр Федорович насмешливо засмеялся.
   – Ей нет нужды исправлять мои ошибки и прикидываться пред попами святошей в то время, когда они проклинают меня! Вы оба правы, я не могу ссориться с духовенством. Я сделал ошибку, а моя жена имеет тонкое чутье на мои ошибки. Садись на коня, Федор Васильевич, и скачи по Новгородской дороге за митрополитом, верни его назад и лично привези в Александро-Невскую лавру. Скажи ему, что я погорячился и что поговорю еще с ним сам об этом деле.
   – Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! – воскликнул Гудович. – Мне никогда еще не приходилось выполнять приказания моего всемилостивейшего повелителя с большей радостью, и мой конь никогда еще не мчался так быстро, как понесется сегодня!
   Он поцеловал руку императора и бросился к двери.
   – А теперь, граф Миних, – сказал Петр Федорович, – уберите прочь эти карты и планы, мы продолжим наше совещание по возвращении Гудовича. Подумайте о том, как бы нам уничтожить Данию одним быстрым ударом, чтобы мне удалось вернуться в Москву поскорее для совершения этой комедии, которая сделает меня помазанником Божиим в глазах народа. Вы, фон Бломштедт, останьтесь. Вы проводите меня в Ораниенбаум; я хочу поглядеть, все ли там готово для того, чтобы я мог завтра же перенести туда свою резиденцию.
   Фельдмаршал откланялся.
   Император взялся за сонетку [61 - Сонетка – проволочный звонок.], чтобы распорядиться насчет лошадей, но Бломштедт почтительно коснулся его руки, чтобы удержать его, и сказал:
   – Прошу вас, ваше императорское величество, выслушайте меня.
   – Ну? Что вам нужно от меня? – удивленно спросил Петр Федорович. – Лицо у вас такое, точно вы намерены сообщить мне о какой-либо неприятности.
   – Я был бы рад, – возразил Бломштедт, – сообщать вам, ваше императорское величество, всегда лишь приятные новости, но я не могу говорить лишь правду, потому что вы, ваше императорское величество, приказали мне бодрствовать и наблюдать в вашу пользу.
   – Да, да, я говорил вам это, – произнес Петр Федорович, дружелюбно похлопывая барона по плечу, – я знаю, что вы верны мне, и мне нужны глаза, которые смотрели бы для меня.
   – В таком случае, ваше императорское величество, я видел… И о том, что я видел, я должен доложить вам, что бы это ни было и какие бы последствия оно ни вызвало. Но я заранее прошу вас, ваше императорское величество, использовать мои сообщения без гнева, с осторожностью и мудростью.
   – К делу, к делу! – нетерпеливо вскрикнул Петр Федорович. – Вы приступаете так, как будто дело идет о заговоре против моей короны. Что вы видели?
   – Ее императорское величество государыня императрица… – начал Бломштедт.
   – Как? Снова моя жена? В чем дело?
   Барон рассказал о ночной встрече в коридоре пред апартаментами императрицы во время своего возвращения.
   Петр Федорович слушал его, то прохаживаясь взад и вперед по комнате, то останавливаясь пред ним с выражением напряженного внимания на лице, но в этом выражении не было ни чуточки гнева, которого ожидал и так боялся молодой человек; Петр Федорович, напротив, становился все радостнее и веселее.
   – Возможно, – закончил барон, – что я и ошибся, освещение было неверное. Я прошу вас, ваше императорское величество, возможно осторожнее проследить… Я всей душой желаю, чтобы на деле оказалось это ошибкой.
   – О, – воскликнул Петр Федорович с нотками почти восторженной радости в голосе, – вы первый приветствовали меня в сане императора – я отлично знал, что вы должны принести мне счастье. Теперь все великолепно! Моя свобода обеспечена. Я могу спокойно отправиться в Данию, так как мой злейший враг, который останется за моей спиной, находится теперь всецело в моих руках.
   Он порывисто обнял молодого человека, смотревшего с крайним изумлением на неожиданный результат своих слов, а затем спросил:
   – А кто этот офицер? Вы узнали его?
   – Тогда я еще не знал его, – дрожащим голосом ответил Бломштедт, – но я видел его после. Это поручик Преображенского полка Орлов.
   – Орлов! – вскрикнул Петр Федорович. – Эге, да у нее есть, видно, вкус к гигантам. Впрочем, тот ли, другой – это совершенно безразлично. Теперь нужно только удержать нить, проследить их и поставить в такое положение, чтобы они не могли ускользнуть. О, Бломштедт, какой счастливый день! – воскликнул он, хлопая в ладоши. – Я искал в отдалении, я вызвал сюда Салтыкова [62 - Салтыков – Речь идет о Сергее Васильевиче Салтыкове (1726–?), двоюродном брате Анны Иоанновны и фаворите Екатерины II еще в бытность ее великой княгиней. Елизавета в 1754 г. отправила его посланником в Гамбург, потом в Париж, Дрезден, больше он в Россию не допускался.], чтобы получить от него улики против моей жены, – и вот нахожу под рукой все, что мне нужно.
   – О, прошу, заклинаю вас, ваше императорское величество, не судить сгоряча, не проверив дела: ошибка всегда возможна. Даже если все виденное мною верно, подумайте о том, что ваше собственное достоинство требует осторожности, что императрица – мать вашего сына.
   Петр Федорович громко рассмеялся.
   – Именно потому, что это так, – дико крикнул он, – я должен еще строже наказать ее. Неужели я, по-вашему, должен ждать, чтобы мой собственный сын превратился в моего нового врага? Да и разве я знаю, мой ли сын – этот ребенок? Разве я могу быть уверен, что Екатерина уже и тогда не вела этой изменнической игры? Прочь ее, прочь! Я хочу быть свободным, хочу властвовать, не отогревая змеи на собственной моей груди!
   – Ради бога, ваше императорское величество! – воскликнул Бломштедт. – Неужели вы намерены наказать великого князя за грехи матери? А если вы удалите прочь императрицу и поставите на ее место графиню Воронцову, то неужели вы думаете, что русский народ склонит голову пред императрицей – одной из ваших подданных?
   – А супруга моего великого деда? Ведь она тоже была низкого происхождения! – заметил Петр Федорович. Он склонил на несколько мгновений голову, затем пристально и проницательно посмотрел на Бломштедта, после чего заговорил: – Да, вы – мой друг, вы доказали это сегодня, вам я могу довериться. Вам я скажу, чего не говорил еще никому. Приятно излить свои сокровеннейшие мысли верному и преданному человеку. Послушайте! – продолжал он еще тише. – Я обещал Романовне поднять ее до себя и я сделаю это, так как она поддерживает меня; она нравится мне и будет вполне в моих руках. Она никогда не станет мне опасна, как Екатерина, ее-то я смогу уничтожить в любой момент, не возбуждая гнева европейских дворов. Но сына от нее у меня не будет, я уверен в этом. А если бы он и родился, то он будет столько же наследником престола, сколько и это дитя, которое все называют великим князем, наследником и которое воспитывают лишь для того, чтобы сделать из него орудие против меня.
   – И что же тогда? – спросил Бломштедт. – Что тогда станет с Россией. На чью же голову возложите вы корону?
   – Вы увидите, – сказал Петр Федорович. – Я хотел ехать в Ораниенбаум, но ваше сообщение меняет все. Теперь нужно действовать быстро. Мы подготовим все, чтобы проследить их. О, все увидят, что я и сам умею устроить собственную полицию. Теперь вы последуете за мной, и то, что вы увидите, даст вам ответ на ваш вопрос. Вы убедитесь в том, что и я думаю о будущности своего государства.
   Он позвонил и приказал подать экипаж, а также позвать к нему генерал-адъютанта барона Корфа [63 - Корф Николай Андреевич (1710–1766) – барон, вторым браком был женат на двоюродной сестре Елизаветы Петровны – Екатерине Карловне Скавронской, выполнял ответственные поручения императрицы, в том числе и связанные с императором Иоанном Антоновичем, участник Семилетней войны (1756–1763), генерал-аншеф, директор над полициями.]. Последнему было под пятьдесят лет, это был человек высокого роста, с приятным, добродушным лицом. Император отдал ему несколько приказаний на ухо, подал ему листок бумаги, предварительно что-то написав на нем у своего письменного стола, а затем отправился к экипажу в сопровождении Корфа и Бломштедта, сердце которого сильно билось в груди. Четверка лошадей рванула экипаж, и последний быстро покатился по дороге, ведшей к северо-востоку, по направлению к Шлиссельбургу.


   XX

   Император во время поездки выказывал почти неприличную радость; он болтал о всевозможных вещах, не произнося ни слова о цели этой внезапной и таинственной поездки, которая занимала все мысли Бломштедта. На первой же почтовой станции барон Корф приказал кучеру вернуться с лошадьми в город и под страхом смерти запретил ему упомянуть кому бы то ни было об этой поездке императора. Затем он приказал заложить в экипаж шесть свежих лошадей, и путешественники направились дальше.
   Петр Федорович снял с себя бывшие на нем ленту и орден Черного Орла и приказал Бломштедту молчать, пред кем бы то ни было, и, что бы ни случилось, соблюдать полное молчание относительно его сана, и обращаться с ним на глазах посторонних как с простым офицером. При этом император отвечал лишь таинственным смехом на все любопытные нетерпеливые вопросы молодого человека, от которых последний не мог больше воздержаться. Лошадей снова сменили, причем со станционным смотрителем разговаривал барон Корф, а император сидел в углу кареты, прижимая к лицу платок.
   Часов через пять езды путники добрались до расположенного в шестидесяти верстах от Петербурга небольшого городка Шлиссельбурга, лежащего вблизи истока Невы из Ладожского озера. По приказанию барона Корфа ямщик поехал кругом города к берегу Невы, где как раз против Шлиссельбургской крепости находится перевоз.
   Эта крепость лежит посреди расширяющейся здесь реки на Ореховом острове; она была построена в 1334 году великим князем Юрием Даниловичем [64 - Авторская неточность: при Иване Даниловиче Калите.], затем занята шведами, а в 1702 году снова отобрана назад Петром Великим. Прежде крепость называлась Орешком, а от Петра Великого получила наименование Шлиссельбурга, так как он считал ее ключом [65 - Ключ по-немецки – Schlüssel (шлюссель).] к своим финским завоеваниям. Продолговатый, овальной формы остров, опоясанный могучими стенами, грозно возвышался посреди сдавленной с обеих сторон высокими берегами реки; вовнутрь этого мрачного укрепления вели небольшие ворота с железной решеткой; пушки на валах, высовывавшие свои жерла из амбразур, могли обстреливать оба берега реки.
   Экипаж остановился, и барон Корф приказал в страшном испуге вылезшему из своей избушки перевозчику везти их к крепости; между тем Петр Федорович оставался в почтительном отдалении, как будто был подчиненным генерала. Перевозчик боязливо поглядел на крепость и хотел было пуститься в объяснения, но мундиры и повторенный резко приказ генерала живо заставили его отказаться от своего намерения. Он отвязал свою лодку, и, когда трое путников вошли в нее, она, повинуясь сильным ударам весел, пустилась наперерез быстрому течению реки.
   Лодка причалила к воротам крепости, к их решетке выступил из темного сводчатого коридора часовой и, приложив ружье к плечу, спросил, чего хотят прибывшие.
   – Позвать начальника караула!.. Приказ государя, – произнес барон Корф, и солдат, полуудивленно, полунедоверчиво поглядев на посетителей, появление которых было настоящим событием для глухой, отдаленной от города крепости, повернулся и пошел вовнутрь последней.
   Несколько минут спустя, во время которых Петр Федорович, казалось, был в столь же напряженном волнении, как и Бломштедт, под сводчатым коридором послышались шаги. К решетке подошел комендант крепости, генерал Мельгунов [66 - Мельгунов А. П. (1722–1788) – был предан Петру III, но продолжал успешно служить и при Екатерине II.], строгий на вид человек, лет под шестьдесят, с мрачным взглядом небольших глаз, густыми седыми усами и морщинистым лицом. Увидев генерал-адъютантский мундир, он отдал честь и произнес:
   – Вы велели позвать меня – я пришел узнать ваши желания. Но да будет вам известно, что никто не имеет права вступить в крепость без личного приказа его императорского величества.
   – Вот этот приказ, – сказал Корф, вынимая из кармана подписанную императором пред отъездом бумагу и через решетку подавая ее коменданту.
   Тот внимательно исследовал почерк и подпись и сказал:
   – Приказ в порядке, входите! Согласно приказу его императорского величества, я проведу вас к узнику.
   Он вынул из кармана ключ, отпер им замок и затем приказал солдатам поднять решетку.
   Петр Федорович следовал за бароном Корфом, шедшим впереди по темному, сырому коридору. Когда вошел и Бломштедт, солдат опустил за ними решетку, и комендант снова запер ее на замок. Когда они прошли сводчатый коридор, проделанный в валу (этот коридор имел двадцать футов в длину), они очутились в круглом дворе, на котором помещались казармы солдат и жилище коменданта и с которого можно было видеть лишь голубое небо над головой и ничего больше.
   При их входе во двор несколько офицеров поднялись со скамей, а из окон удивленно глядели солдаты, но все эти лица, видевшие обыкновенно лишь мрачные валы да маленький кусочек неба над ними, казались столь же мрачными, серьезными и грозными, как все это место, которое могло быть местопребыванием лишь духа зла, вражды и недоверия.
   Петр Федорович прикрывал лицо платком и боязливо поглядывал на грозные стены и мрачные лица. Офицеры на дворе отдавали честь генерал-адъютанту, но его спутников едва удостаивали равнодушными взорами. Комендант открыл обитую железом тяжелую дверь, помещавшуюся в особом флигеле, и повел троих незнакомцев по выложенной гранитом лестнице, а затем по совершенно темному коридору; около одной из дверей, выходящих в коридор, он остановился, сунул в замочную скважину ключ и коротко, официальным тоном произнес:
   – Узник здесь.
   – Откройте! – приказал Корф. – Обождите нас здесь!
   Комендант открыл дверь и отступил затем в сторону, давая возможность посетителям войти в камеру.
   Корф пошел впереди, но Петр Федорович был, казалось, охвачен таким живым беспокойством и волнением, что чуть не прижал генерала к косяку и ступил на порог одновременно с ним.
   Комната, в которую они вошли, была большим четырехугольным помещением, ее пол был вымощен каменными плитами. Против двери находились два больших окна, но их стекла были закрашены снаружи белой краской, так что через них нельзя было заглянуть на двор; свет, падавший через эти окна, был печален и смутен. Вдоль одной из боковых стен помещалась широкая кровать из резного дуба, рядом с ней умывальник, а посреди комнаты большой дубовый стол; по стенам было расставлено четыре-пять стульев. Вот и вся меблировка комнаты, воздух в которой был душный и спертый.
   На одном из стульев возле стола посреди комнаты сидел в форме сержанта русской армии старик с седыми усами и бородой. Его изборожденное морщинами лицо было обветренно и красно той краснотой, которая появляется благодаря пристрастию к спиртным напиткам. Он сидел опершись руками о колени и смотрел с выражением участия в черных живых глазах на необычайно высокого, стройного и крепко сложенного молодого человека.
   Этот молодой человек был одет в старинный русский костюм темно-синего бархата. Его осанка была благородная, выражение лица отвечало его атлетическому сложению, так как имело правильные, классические пропорции. Это лицо было прекрасно, но его черты выражали детскость, не отвечавшую возрасту этого гиганта; ему, судя по сложению и росту, должно было быть не меньше двадцати одного – двадцати двух лет от роду. На его лоб падали темные локоны редкой густоты и мягкости, смело изогнутые брови шли правильной дугой над большими глазами; лицо отличалось какой-то особой бледностью, которая появляется обыкновенно у тяжелобольных или узников.
   Юноша стоял посреди комнаты, выпрямившись во весь рост и подняв обе руки кверху; на его красивых губах, слегка подернутых пробивающимся пушком, играла мягкая улыбка, а взоры были подняты к сводчатому потолку комнаты.
   Когда тяжелая дверь, скрипя, растворилась, старик, увидев мундиры входящих, поднялся и, вытянувшись в струнку, боязливо остановился у своего стула, вглядываясь в незнакомые лица; но юноша не изменил своей позы и тихо, не отводя от потолка своих восторженных взоров, говорил:
   – Тише, тише, отец Филарет, архангел Гавриил здесь, он говорит со мной; его лицо сияет радостнее, чем когда-либо прежде. Надежда, моя дорогая Надежда покоится на его руках. Она улыбается мне и кланяется так нежно и приветливо, как кланялась некогда, в то время, когда она была еще на земле и рассказывала мне о чудесах святых, пока злые разбойники не увели меня сюда, где у меня стало еще меньше воздуха и света и где я еще реже вижу небо, чем там.
   Барон Корф и Бломштедт смотрели, глубоко тронутые, на прекрасного юношу, фигура которого напоминала собой старые сказания, в то время как с его губ срывались тихие жалобы на недостаток воздуха и света.
   Император страшно побледнел, он покачнулся и положил свою руку на руку Корфа, как бы нуждаясь в опоре.
   – Это не отец Филарет, – сказал старый сержант, – это чужие офицеры, которым ты должен поклониться.
   Юноша медленно опустил взор вниз, как бы с усилием отрываясь от какого-то дорогого его сердцу изображения, и спросил:
   – Это не отец Филарет? Кто же это такой, кто пожелал посетить меня в моем одиночестве?
   Он как бы со страшным напряжением всех своих сил отвел взор от видения, которое наблюдал, и взглянул на троих людей, вошедших в его темницу. Его лицо исказилось страхом, он уставился на них расширившимися от ужаса глазами и, вытянув вперед руки, отступил назад, до стены.
   – Боже мой, боже мой! – простонал он. – Разбойники! Они пришли, чтобы увести меня снова в еще более страшную темницу!..
   Барон Корф подошел к нему ближе.
   – Не бойся, Иоанн Антонович, мы пришли не для того, чтобы причинить тебе зло, мы пришли по поручению императора, чтобы улучшить твою участь, узнать твои желания и исполнить их.
   Молодой человек все еще стоял, опираясь на стену и протянув вперед руки.
   – Императора? – переспросил он. – Есть императрица Елизавета Петровна; она была добра ко мне, но и она не вернула мне свободы.
   – Императрица Елизавета Петровна умерла, – сказал Корф, – в России царствует император Петр Федорович, он мягок и добр и будет милостив и к тебе.
   – Император Петр Федорович? – произнес молодой человек, качая головой и как бы стараясь вспомнить это имя. – Он будет милостив… милостив ко мне? – вскрикнул он с дико сверкнувшими глазами. – Ко мне? Но я сам должен был получить право казнить и миловать, если бы Бог не лишил меня моей земной короны для того, чтобы сделать меня, по словам отца Филарета, достойным вечного блаженства.
   Петр Федорович, все еще дрожа, подошел ближе к заключенному.
   Барон Корф почтительно отошел в сторону.
   Глаза императора наполнились слезами.
   – А знаешь ли, кто ты? – спросил он. – Известно ли тебе твое собственное имя, если ты не знаешь имени императора России?
   Юноша мрачно поглядел в землю, скрестил руки на груди, как бы сдерживаясь, чтобы какое-либо неосторожное слово не сорвалось.
   – Говори смело! – произнес Петр Федорович. – Клянусь Богом живым, пред тобой друзья, тебе нечего ждать с нашей стороны злого умысла.
   Молодой человек поднял взор, он увидал слезы в глазах Петра Федоровича и выражение глубокого участия на его лице; он просиял доверием и надеждой.
   – Да, – сказал он, – я знаю, что меня зовут Иоанном Антоновичем и что я некогда был русским императором, но Бог дал могущество моим врагам и позволил им бросить меня в темницу и разлучить меня с отцом и матерью.
   Он испытующим взглядом посмотрел на троих стоявших пред ним людей; затем его лицо вдруг исказилось от сильного волнения, он бросился вперед, упал пред Петром Федоровичем на колени и, подняв кверху стиснутые руки, выкрикнул:
   – Да, да, великий архангел Гавриил освещает мой ум и дает моему взору знание! Да, это так и не может быть иначе: вы царь. Никто другой не осмелился бы говорить со мной об участии, дружбе и милосердии. Вы властитель, вы повелеваете всем. О, осуществите на деле свои слова! Вспомните, что вы наместник Божий на земле. Я немногого прошу. Мне дают платье, блеск которого радует меня, пищу и напитки в изобилии, сколько я лишь пожелаю, но я прошу вас, о, повелитель, дайте мне воздуха и света! Я уже целые годы дышу в этом каземате; лишь по временам, на несколько минут, мне позволяют взглянуть на небо, виднеющееся на дворе между валов крепости. Прошу вас, царь и повелитель, позвольте мне дышать чаще и дольше свежим воздухом и видеть солнце, сияющее над вольными полями и зелеными лесами.
   Сердце Бломштедта готово было разорваться, когда ему неожиданно открылась точная цель поездки императора. Он уже слышал о несчастном Иоанне Антоновиче, бывшем в течение года, еще в колыбели, императором России. Но он вряд ли думал когда-нибудь об этом принце, мелькавшем в его мыслях лишь мимолетной тенью. Теперь он внезапно увидел эту несчастную жертву высшей политики; его ум вдруг сразу понял значение и цель поездки императора.
   Слезы текли теперь еще быстрее по щекам Петра Федоровича; он приподнял склонившегося пред ним на колени юношу, прижал его к груди и произнес:
   – Вот где ваше место, Иоанн Антонович! Да, я – император, и вы – мой двоюродный брат по крови Петра Великого. Будьте покойны, ваши страдания кончатся. Я сделаю все, что в моей власти, чтобы изменить вашу участь и позволить вам наслаждаться всласть солнечным светом.
   Некоторое время он держал в своих объятиях несчастного Иоанна Антоновича, все еще с сомнением смотревшего в лицо императора и не бывшего в силах произнести ни слова. Затем император спросил:
   – Скажите, брат мой, помните ли вы еще что-либо из своего детства?
   – Мои воспоминания начинаются с тюрьмы, но тогда у меня были еще отец и мать. С ними вместе я плакал, так как видел, что они несчастны, и они объяснили мне, кем я был и с какой высоты опустился. Часовые были жестоки к нам. И мы дрожали при каждой новой смене, так как их жестокость все увеличивалась. Однако тогда я все же был еще счастлив: я слышал голоса своих родителей и ощущал их руки на моей голове. Потом меня разлучили с ними разбойники; с тех пор я оставался один, навсегда один, до тех пор, пока я не нашел Надежды, моей подруги, которая находится теперь на небе.
   – Вы расскажете мне все это после, – прервал его Петр Федорович. – Какой ужас!.. – заметил он своим спутникам. – Императрица вряд ли знала об этом!.. Неужели все, решительно все сторожа были жестоки по отношению к вам?
   – Все, все, – выкрикнул Иоанн Антонович, и его глаза гневно засверкали. – Впрочем, нет, – прибавил он, – нет, нет, был один, относившийся к нам участливо и дружески, но он оставался у нас недолго; моя мать все-таки всегда учила меня молиться за него, чтобы Господь вознаградил его за каждое его доброе слово, сказанное нам.
   – Вы знаете его имя? – спросил Петр Федорович. – Я бы хотел знать имя единственного человека в России, который умел быть почтителен к вам.
   – Я о многом забыл во время своих страданий, – сказал Иоанн Антонович, – картины того времени стоят смутно в моей памяти, но это имя я помню, я не забуду его никогда, так как должен молиться за него ежедневно, как велела мне это моя мать… Его имя – Корф.
   Генерал-адъютант императора отступил на шаг назад в тень и закрыл глаза рукой.
   Петр Федорович бросился к нему, схватил его за руки и трепетным голосом крикнул:
   – Вот видишь, мой друг, вот видишь, так вознаграждается каждое доброе дело! Клянусь моей короной, это не забудется тебе. Заранее обещаю тебе все, о чем бы ты ни попросил меня! Но что это? – спросил он, переведя случайно взор на старого сержанта, который, когда Иоанн Антонович приветствовал императора, упал, точно пораженный молнией, и стоял теперь в углу комнаты на коленях, скрестив руки и опустив голову на грудь.
   – Великий царь! Это Вячеслав, мой старый друг, – воскликнул Иоанн Антонович, – государыня императрица Елизавета Петровна позволила ему быть со мной; он был моим верным сожителем и много рассказывал мне о великом царе Петре, моем деде.
   Петр Федорович подошел к старику и, хлопнув его по плечу, произнес:
   – Рад слышать это. Я позабочусь, и тебе не придется никогда жалеть о том, что ты развлекал и утешал принца одной крови со мною.
   Старый сержант, громко всхлипывая, поцеловал полу мундира императора. Последний вдруг побледнел, тяжело задышал и протянул руку, как бы ища опоры.
   Корф и Бломштедт бросились поддержать его.
   – Уведите меня прочь отсюда, мне нужно воздуха!.. Я теряю сознание… – прерывистым голосом произнес Петр Федорович. – Все это так взволновало меня, что я не могу дышать в этой темной комнате.
   Оба спутника вывели зашатавшегося императора на двор; комендант следовал за ними.
   Петр Федорович глубоко втягивал в себя свежий воздух.
   – Ну вот, теперь мне лучше! – произнес он. – Но страшно подумать, что этот несчастный узник томится уже второй десяток лет в этой дыре, где я чуть не упал в обморок после получасового пребывания. Генерал Мельгунов! – крикнул он.
   Тот подошел.
   – Это приказ императрицы держать здесь принца Иоанна Антоновича?
   – Я не знаю никакого принца Иоанна Антоновича, – возразил Мельгунов. – Узника мне передал граф Шувалов, граф осмотрел комнату и приказал мне запереть его туда. По приказу государыни ему доставлялось все, чего бы он ни пожелал, по части одежды, пищи и напитков. Я выполнил приказ в точности и, – холодно прибавил он, – обязан давать отчет лишь императору. Его превосходительство господин генерал-адъютант показал мне приказ провести его вместе со спутниками к заключенному – для дальнейших вопросов он должен предъявить новый приказ.
   – Вы знаете меня? – спросил Петр Федорович с гордым величием, которое ему редко удавалось придавать своему лицу.
   – Нет, – возразил генерал Мельгунов, а затем, испытующе рассматривая черты лица императора, с легким колебанием в голосе продолжал: – Но, если всмотреться в это лицо, если, – продолжал он все неувереннее, – сравнить его с портретом, полученным нами из Петербурга… Я уж несколько лет не покидал крепости и поэтому не знаю, похож ли этот портрет…
   Он снял шляпу и, все неспокойнее всматриваясь в лицо Петра Федоровича, стоял весь дрожа.
   – Это его императорское величество, наш всемилостивейший государь император стоит пред вами, – произнес барон Корф, снимая, в свою очередь, шляпу.
   – Боже мой, – воскликнул генерал Мельгунов, – какая неожиданная честь! Прошу извинить, ваше императорское величество!.. Вы, ваше императорское величество, скрывались… Я видел лишь генерал-адъютанта.
   Он крикнул часовому, чтобы караул встал в ружье. Загремели трубы, во всех окнах показались солдатские лица, офицеры поспешили при звуках тревоги во двор.
   – Зарядить орудия! – крикнул комендант. – Наш всемилостивейший император оказывает крепости честь своим посещением.
   – Нет! – воскликнул Петр Федорович. – Нет, нет! Это возбудит внимание окружающей местности, а я не хочу, чтобы о моем визите сюда говорили: внушите это вашим солдатам и офицерам.
   Петр Федорович приказал затем офицерам подойти ближе, после короткого представления их ему комендатом он отвел последнего в сторону.
   – Я скоро прикажу отвезти отсюда узника, порученного вашим попечениям, – сказал он. – Полномочия получить его из ваших рук я передам моему генерал-адъютанту барону Корфу. Пока я не найду для него подходящего места, вы должны будете выпускать его гулять по двору, сколько он ни пожелает; вы снимете краску с его окон, чтобы свет солнца попадал в комнату, и будете исполнять все его желания, кроме желания выйти за ворота крепости.
   – Слушаю, ваше императорское величество!
   – Что это за отец Филарет, о котором он говорил при нашем появлении?
   – Это монах Александро-Невской лавры, ваше императорское величество, которому, согласно приказанию ее величества государыни императрицы, разрешен доступ к узнику и который часто заходит к нему для духовной беседы и для того, чтобы успокаивать его, так как узник подвержен припадкам бешеного гнева. Кроме того, у него часто бывают галлюцинации; ему все кажется, что к нему приходит архангел Гавриил. Монах похож на старого жреца из старинных сказаний со своими седыми волосами, длинной бородой и гигантским ростом.
   – Это он, он, – воскликнул Петр Федорович, – духовник императрицы! Потому-то он и просил за Иоанна Антоновича, потому-то он и заставил меня обещать, что я буду заботиться о нем!.. Ну вот, у меня будет хоть один благодарный священник среди остальных, враждебных мне. Вам, значит, известна моя воля, – обратился он к коменданту, – я жду, что она будет исполнена в точности. Вы отвечаете мне за узника головой до тех пор, пока не сдадите его барону Корфу. – Он обвел взором двор, и при этом у него мелькнула какая-то мысль, затем он прибавил: – Я желаю, чтобы здесь, во дворе, был выстроен дом. Наймите для работы местных крестьян, но ни один из них не должен быть выпущен из крепости до окончания постройки. Я хочу, чтобы это было сделано живо. Дом, – продолжал он, измеряя взглядом размеры двора, – должен иметь девять окон и пять комнат; между этим домом и стеной вала должно оставаться место для садика, в котором необходимо посадить цветы и деревья; сад и дом – обнести забором. Мне кажется, такой домик, – прибавил он, заметив удивленные взоры коменданта и Корфа, – должен оказаться лучшим местом заключения для узника, когда он вернется сюда.
   Бломштедт потупил взор. В его голове поползли странные мысли, когда он услыхал приказ государя и в то же время вспомнил его слова, сказанные утром.
   – Нам пора возвращаться, – произнес затем император.
   Он кивнул офицерам. Снова загремел барабан, и Петр Федорович пошел к воротам крепости.
   Перевозчик доставил всех на противоположный берег, даже и не подозревая, кого, собственно, везет. Все трое сели в карету и поехали в Петербург в полном молчании, сильно взволнованные виденным.
   С наступлением ночи экипаж добрался до заставы; император приказал остановиться и велел Корфу следовать в экипаже домой, между тем как сам направился пешком в Зимний дворец вместе с Бломштедтом.
   Когда они вошли в комнаты императора, Петр Федорович положил руку на плечо Бломштедта и спросил:
   – Ну, мой друг, поняли теперь?
   – Не знаю, ваше императорское величество: мне кажется, что я вижу свет, который ослепляет меня и ужасает. Я еще слишком молод сердцем для того, чтобы быть свидетелем великой драмы истории, которая произойдет здесь, насколько мне кажется, в недалеком будущем.
   – Да, – торжественно подтвердил Петр Федорович, – она произойдет. Я исправлю то, что навлекло беду на потомка моего великого предшественника. Я поставлю судьбу России на старые рельсы, я выведу из тюремного мрака невинного, на голове которого покоилась некогда уже корона, и возвышу его до трона, а когда меня не станет, он сделается тем, кем предназначался быть еще в колыбели.
   – А этот дом? – спросил молодой барон.
   – Дом, – жестко ответил Петр Федорович, – будет служить жилищем той, которая стала моим злейшим врагом, которая окружает себя всеми моими врагами и притягивает их к себе, точно магнит железо. Там, за стенами Шлиссельбурга, она будет безвредна, там у нее будет достаточно времени, чтобы вспоминать тех, с кем обманывала меня и которых потом обманывала в компании с новыми сообщниками. Я позабочусь о том, чтобы там ей не на ком было упражнять свои чары; что касается сына… – Он не кончил, его губы дернулись в холодной усмешке презрения. Он пожал фон Бломштедту руку и сказал: – Я устал. Предупредите там, что я не буду сегодня ужинать. Я сыт тем, что видел сегодня. Мне необходим покой и одиночество.


   XXI

   Петр Федорович перенес свою резиденцию в Ораниенбаум и, все более и более увлекаясь, занимался там приготовлениями к датскому походу, причем не упускал случая упражнять и усовершенствовать до прусского идеала свою голштинскую гвардию, которая всюду сопровождала его и для которой были устроены в конце парка лагерь и небольшая крепость.
   Графиня Воронцова переехала вместе с ним и, не имея теперь причин бояться императрицы, устроила себе собственный двор, около которого теснились все те, кто мог жить лишь отблеском власти и могущества.
   Влияние и значение Воронцовой возрастали с каждым днем, несмотря на то, что во время устраивавшихся каждый вечер вакханалий, в которых император искал отдохновения от духовной и физической усталости, часто происходили бурные сцены, во время которых он сплошь и рядом грозил Елизавете Романовне Сибирью, но зато в иные дни он давал ей обещания жениться на ней и короновать, по примеру Петра Великого, в Москве императрицей.
   Вместе с тем он то и дело посылал курьеров справляться о ходе постройки дома в Шлиссельбурге.
   Несчастный Иоанн Антонович был увезен Корфом несколько дней спустя после посещения императора в Петербург. Ему дали для житья богатый дом фельдцейхмейстера графа Петра Ивановича Шувалова на Фонтанке, хотя узник не смел покидать его, однако ему, проведшему всю жизнь в тюрьме, этот дом, в котором он был господином и при котором имелся небольшой, но искусно разбитый садик, казался пределом человеческого благополучия.
   Петр Федорович приказал привезти к себе отца Филарета. Когда монах появился пред ним с печальным против обыкновения лицом, с опущенными долу глазами и не поднял руки для благословения, император дружески хлопнул его по плечу и сказал:
   – Я обещал вам, благочестивый отче, облегчить долю узника, о котором вы напомнили мне после смерти императрицы. До сих пор государственные дела не давали мне возможности выполнить обещанное, но я не забыл об этом. Я отпер узнику темницу. Вас проводят в дом, отведенный ему, вам будет поручена высокая честь подготовить его к тому, чтобы он мог вскоре занять подобающее его имени и рождению положение в свете.
   Отец Филарет долго глядел на императора проницательным взором, и постепенно его мрачная серьезность слегка смягчалась.
   – Поздненько же вы вспомнили об обещании, ваше императорское величество! – холодно произнес он. – Но я буду молить Бога, дабы Он зачел вам благодеяние, оказанное узнику. Я помню также, что одновременно с обещанием позаботиться о несчастном отпрыске царя Ивана вы дали мне также обещание быть верным слугой Церкви и защитником ее против всех зол и напастей. Вместо этого вы намереваетесь теперь оскорбить ее и уменьшить ее права. Я всего лишь незначительный слуга ее, но и я имею право свидетельствовать пред вами о данном вами обещании. Поверьте мне, Бог не допускает насмешек над собой; если вы нарушите свои обещания и будете продолжать преследовать святую Церковь, Бог отвернется от вас и пошлет несчастье и беду на вашу голову – ведь Господь Бог, а не кто иной, доставляет князьям мира земную власть и могущество: Он дает корону, но может и отнять ее.
   – Дерзкий поп!.. Как ты осмелился? – вспыхивая гневом, вскрикнул Петр Федорович, но тут же сдержался и, близко подойдя к продолжавшему стоять спокойно монаху, произнес: – Вы правы, батюшка, в отношении Церкви. Я вовсе не хочу заходить далеко в ссоре с ней. Я уже вернул из ссылки митрополита, которого хотел было наказать за сопротивление; я не хочу пускать в ход насилие, но уверен, что он признает обязанности Церкви принести и со своей стороны жертву ради императора и России.
   – Церковь не побоится жертвы, раз дело зайдет о защите родины, – произнес монах, на которого заигрывания императора оказали столько же влияния, сколько и вспышка гнева пред тем, – но Церковь не имеет права позволить умалить свое имущество, так как оно принадлежит бедным и нуждающимся, матерью коих она является. А теперь дело идет о пролитии русской крови ради расширения пределов страны, не имеющей с нами ничего общего.
   – Эта страна – страна вашего императора. Война, в которой я требую поддержки Церкви, будет вестись для защиты моей чести. Разве ваш император, покровитель вашей Церкви, не имеет права на вашу помощь?
   – Не требуйте от меня ответа на этот вопрос, ваше императорское величество! Не мне определять обязанности и права Церкви. Высокопреосвященный владыка, глава которого озарена самим Богом, даст вам ответ, но берегитесь поднимать против него руку насилия! На его защиту восстанут все ангелы и святые мученики Церкви. Я же лично приношу вам свою искреннюю благодарность за то, что вы изволили доверить мне Иоанна Антоновича. Я исполню ваше поручение, но раньше я должен испросить на это разрешение владыки, потому что без его согласия я не могу покинуть монастырь.
   – Сделайте это, сделайте, батюшка! – произнес Петр Федорович и, точно озаренный внезапной мыслью, ближе подходя к собеседнику, глухим голосом прибавил: – Вы человек, могущий хранить тайну, вы русский и любите потомков своих царей.
   – Да благословит Господь эту кровь и да сохранит ее во веки веков, – сказал отец Филарет, причем его лицо просияло, кинув на императора строгий взор, он прибавил: – Если только она не отвратится от единой истинной православной Церкви.
   – Так вот, – продолжал Петр Федорович, – в Иоанне Антоновиче, который томился всю свою молодость в заточении, есть и частичка крови Петра Великого; вы видели его, и по наружности он – настоящая копия могучего царя. Известно ли мне то же самое насчет ребенка, называемого моим сыном? Он сын той немки, которую дали мне в жены, на мое несчастье, это я знаю наверно, – воскликнул государь с насмешливым хохотом, – но сродни ли он мне, этого я не знаю. Почему бы тогда не поменяться ему местами с тем Иоанном Антоновичем, в котором бесспорно течет кровь Петра Великого? Иоанн Антонович – отпрыск царского рода, он принадлежит к вашей Церкви, в которую вы ввели его сами; что сказали бы вы на то, если бы я возвел его на ступени трона, чтобы со временем оставить ему венец, который покоился еще на его младенческой колыбели?
   – Государь, государь! – воскликнул отец Филарет, который при этих словах императора не мог сохранить свое важное, обдуманное спокойствие. – Государь, остановитесь! То, что вы говорите, ослепляет меня и приводит в смятение… Какое чудо сотворил бы Господь, если бы вознес наконец это дитя, которое Он вел путем долгого тюремного искуса на престол его предков! Но мой взгляд, государь, слишком ограничен: не требуйте от меня ответа!.. Я буду лишь молить Бога, чтобы Он просветил вас… И Господь смилуется над Россией. Он внушит вам то, что справедливо.
   Петр Федорович, по-видимому довольный впечатлением, произведенным на монаха, сказал в ответ:
   – Россия, имеющая в вас достойного сына, будет мне благодарна. Идите же теперь, просите высокопреосвященного владыку, чтобы он разрешил вам принять на себя заботу о благородном несчастном царевиче!.. Во дворе вы найдете заложенный экипаж, воспользуйтесь им, чтобы отправиться в Невскую лавру, откуда он отвезет вас к вашему питомцу.
   Петр Федорович позвонил и приказал вошедшему камердинеру проводить монаха до кареты, поданной уже к крыльцу.
   Отец Филарет откланялся, совершенно сбитый с толку всем слышанным, и на этот раз, переступая порог, обернулся, чтобы благословить издали императора.
   Монах, громадный корпус которого занимал весь кузов кареты, был быстро подвезен к широко раскинувшемуся монастырю благоверного князя Александра Невского, на берегу Невы.
   Брат-вратарь остолбенел от изумления при виде приехавшего в придворной карете отца Филарета, который пользовался высоким почетом у всей монашествующей братии в лавре, а также был облечен особым доверием высокопреосвященного владыки Феофана [67 - Владыка Феофан – прототипом служит Дмитрий (Сеченов) (1708–1767) – митрополит Новгородский, короновал Екатерину II, участвовал в работе Комиссии по сочинению Нового уложения, выдающийся проповедник.]. Но царский духовник, обыкновенно по возвращении из города всегда находивший для смиренного инока у ворот обители какое-нибудь приветливое, назидательное или шутливое слово, а также часто наделявший его вкусными гостинцами, в изобилии получаемыми от многочисленных почитателей, прошел на этот раз мимо с безмолвным, важным кивком головы и тотчас, пройдя через двор, поднялся в покои владыки в среднем монастырском корпусе.
   Покачивая головой, смотрел ему вслед вратарь.
   – Неужели Господь просветил императора, – промолвил он про себя, – и государь также избрал достойного старца себе в духовники, как он был некогда избран почивающей в бозе благочестивой императрицей Елизаветой Петровной? Да, да, видно, так оно и будет, иначе не приехал бы он сюда в императорской карете! И, должно быть, что-нибудь особенное взволновало отца Филарета, если он, не ведающий гордыни, прошел сегодня мимо меня, не поздоровавшись.
   Он поделился своими догадками кое с кем из монастырской братии, проходившей по двору, и вскоре по всем кельям распространилась весть, что Господь смиловался над притесняемой Церковью и избрал благочестивого и твердого в вере отца Филарета, чтобы просветить душу императора и вернуть ее на правый путь с пагубной скользкой тропы, которая безвозвратно вела его к вечному осуждению.
   Тем временем отец Филарет проходил по большой широкой галерее, где в оконных нишах сидело с молитвенниками в руках несколько духовных лиц, которые, смотря по своему рангу, поднимались ему навстречу для дружеского или почтительного поклона.
   Он вошел в роскошную прихожую в квартире владыки и немедленно был введен молодым послушником в кабинет высокопреосвященного, который, в противоположность великолепию больших приемных зал, был обставлен с монастырским убожеством и не содержал в себе ничего, кроме мебели простого дерева, нескольких книжных шкафов и образов на белых штукатурных стенах.
   Владыка, высокий, видный, но несколько сгорбленный старец лет семидесяти, с бледным, серьезным лицом и большими темными глазами, у которых его преклонный возраст не мог отнять огня, сидел в кресле с высокой спинкой у своего письменного стола за чтением объемистой книги.
   Отец Филарет почтительно поцеловал руку владыки, который с благосклонной приветливостью, но и с некоторым удивлением осведомился о причине явного волнения, отражавшегося в его чертах. По знаку высокопреосвященного отец Филарет сел на стул возле него и с тревогой и смущением передал ему свой недавний разговор с императором.
   Владыка слушал спокойно, не обнаруживая ничем своих затаенных чувств, его серьезное лицо оставалось невозмутимым, и лишь в тот момент, когда монах в заключение своей речи повторил слова императора, столь благосклонные к Церкви, а также высказал свое смиренное и гадательное мнение, что намерения Петра Федоровича, пожалуй, внушены ему небом ради спасения России, владыка поднял как бы в знак протеста руку, тогда как тонкая, насмешливая улыбка мелькнула по его губам.
   – То, что ты говоришь мне, брат мой, не удивляет меня, – сказал он, когда монах умолк по его знаку. – Как руководитель Церкви, благополучие и величие которой по промыслу Божию вверено мне, я обязан все видеть и слышать, чтобы твердою рукою направлять кормило при всяких бурях. Заранее предугадывал я подобное решение государя, который управляет Российской империей, хотя не помазан еще на царство в первопрестольном граде Москве. Насколько может человеческий взор проникнуть в глубь неисповедимой мудрости, это послужит к благоденствию русского народа и православной Церкви, если Иоанн Антонович, отпрыск наших исконных царей, воспитанный в строгом благочестии, будет возведен на престол своих отцов. И если Петр Федорович освободит из темницы узника, который некогда был уже провозглашен императором, и подготовит этого юношу к его высокому призванию, то это послужит доказательством того, что Божественная Премудрость употребляет на пользу даже недостойные орудия ради своих целей. Но не так произойдут события, как думает погрязший в грехах и неверии государь. Я вижу, брат мой, что Господь Бог избрал тебя орудием своей божественной воли, и я давно признал тебя достойным такой благодати, а потому я посвящу тебя в то, что, укрепленный усердною молитвою, признал я за волю небес.
   Скрестив руки на груди, отец Филарет смиренно склонил голову почти до самых колен, после чего с напряженным любопытством взглянул в лицо владыки, который, слегка нагнувшись к нему, продолжал:
   – Петр Федорович, именующий себя императором всероссийским, не испросивши до сих пор благословения святой православной Церкви на свое царствование, носящий в своем сердце еретическое неверие и не боящийся посягать на священные имущественные права Церкви, полагает, что держит в своих руках власть над обширными владениями России из-за того, что все головы склоняются пред ним, а все его приказы послушно исполняются. Но, брат мой, почва, на которой он стоит, пуста, его власть – лишь тень, и вскоре наступит час, когда его трон рухнет у него под ногами. Я знаю и вижу все, что делается, знаю, что при дворе и среди гвардейских войск зреет далеко разветвляющийся, изо дня в день крепнущий заговор, цель которого отнять власть у Петра Федоровича. Во главе этого заговора стоит его супруга Екатерина Алексеевна; с мудрой хитростью направляет она всех остальных сообщников, они же не сознают, что все нити сходятся у ней в руках – и каждый из них преследует свои собственные честолюбивые планы. Я мог бы разрушить все эти хитросплетения, если бы хотел, но я не мешаю заговорщикам, так как теперь важнее всего, чтобы власть этого еретического монарха была сломлена и Россия была освобождена от его господства. Сообщенное тобою сейчас служит мне указанием, что я должен делать, и в твои руки отдаю я исполнение своего плана.
   – Приказывайте, высокопреосвященнейший владыка!
   – Так выслушай меня, – продолжал высокопреосвященный. – Немного понадобится времени на то, чтобы замысел заговорщиков окончательно созрел. Тогда этого еретика Петра Федоровича, именующего себя императором, завлекут под каким-нибудь предлогом в казарму Преображенского полка, там его арестуют и принудят к отречению от престола. После чего одни намерены провозгласить императором великого князя Павла Петровича, а матери его Екатерине Алексеевне вручить регентство до совершеннолетия ее сына, тогда как сама она и другие хотят, чтобы ей самой достались царский трон и самодержавная власть. Ни то ни другое не принесет благополучия России. Екатерина Алексеевна – также чужеземка, и хотя она оказывает повиновение и почтение православной Церкви, но тайники ее сердца неисповедимы. Настоящий, истинный царь есть Иоанн Антонович, и, только если он снова вступит на престол своих предков, государство обретет успокоение и мир и достигнет величия, грозного врагам.
   – Понимаю, понимаю, высокопреосвященнейший владыка! – произнес отец Филарет. – Что же мне сделать, чтобы я мог содействовать достижению столь великой цели?
   – Господь Бог, – отвечал владыка, – избрал тебя благородным орудием для исполнения своей воли. Итак, отправляйся, как приказал тебе Петр Федорович, к Иоанну Антоновичу, постарайся укрепить его сердце и просветить его ум для великой задачи, предназначенной ему небом! Ожидай там моего знака, я буду знать, – воскликнул владыка, – когда пробьет час нанести удар, и уведомлю тебя, как только наступит пора действовать. Если Петр Федорович будет арестован, а участники заговора начнут распоряжаться короной, причем между ними должны произойти распри и несогласия, то тебе следует, не теряя времени, посадить Иоанна Антоновича верхом на лошадь; ты найдешь ее в конюшне того дома, который служит ему жилищем. Взяв лошадь за поводья, выведи ее на городскую улицу, к народу – народ знает тебя и поверит тебе. Ты покажешь ему истинного царя; я же сам буду находиться в Казанском соборе, и, пока заговорщики будут еще ссориться из-за своей добычи, ты приведешь туда Иоанна Антоновича, я провозглашу его царем пред всем народом, и все те честолюбцы, которые воображали, что старались для себя, сыграют только в руку тому, кто будет верным сыном и послушным орудием Церкви. Народ и гвардия сейчас поймут, на чью сторону им встать, когда я своей рукой выведу к ним настоящего царя Иоанна Антоновича. И тогда власть Церкви славно и победоносно распространится далеко, по всему раздолью Русской земли, как бывало в старинные времена, а все эти чужеземцы, в чьих сердцах православие не имеет корня, будут смыты прочь шумным потоком одушевления, с которым весь народ будет приветствовать своего настоящего и православного царя.
   – Как велика ваша премудрость, ваше высокопреосвященство! – горячо воскликнул отец Филарет, благоговейно целуя руку владыки. – Как мне благодарить вас за то, что вы выбрали меня помощником столь великого дела…
   – Благодари не меня, а Бога за то, что Он поставил тебя в положение, дающее возможность исполнить Его святую волю. Окажись достойным этой милости, бодрствуй неустанно, дабы оказаться сильным в нужный момент, – ответил владыка.
   Владыка осенил крестным знамением главу монаха, и отец Филарет с торжественным видом вышел во двор и сел в карету, помчавшую его на Фонтанку. Иоанн Антонович, сияя от счастья, показал ему свой дом, обставленный дорогими вещами, что для него казалось необыкновенным великолепием и переполняло его душу восторгом.
 //-- * * * --// 
   Екатерина Алексеевна продолжала вести тихую, уединенную жизнь в Петергофе, все более отдаляясь от своего двора и проводя почти все время в своих комнатах. Визиты из Петербурга становились все реже, так как Петр Федорович нередко насмешливо и недружелюбно отзывался о тех лицах, которые оказывали внимание императрице. Настроение маленького двора было крайне подавленным. Немногие лица, составлявшие свиту Екатерины Алексеевны, дрожали пред надвигавшейся грозой. Услужливые языки докладывали приближенным лицам государыни, что графиня Воронцова громко заявила о том, что в очень скором времени она будет законной императрицей России. Когда эта весть дошла до слуха Екатерины, она равнодушно пожала плечами, но придворные ни минуты не сомневались, что слова графини Воронцовой имеют серьезную подоплеку.
   Казалось, что императрица смиренно покорилась своей судьбе. Она одиноко прогуливалась по аллеям парка, изредка ездила помолиться в собор в Петербург и часто с грустной улыбкой спрашивала дам своей свиты, поедут ли они с ней в Германию, когда Петр Федорович исполнит свой план и вышлет ее из России. По вечерам Екатерина рано удалялась к себе; во дворце наступала чуткая тишина.
   Только княгиня Дашкова почти ежедневно наезжала из Петербурга, да граф Панин в определенные дни привозил своего питомца к его августейшей матери. Каждый думал, что императрица, запершись в кабинете со своей приятельницей или воспитателем сына, изливает свое горе на груди княгини Дашковой или ведет педагогические разговоры с Паниным; никто не подозревал, какой грандиозный план созидается в это время в уединенной уютной комнате.
   Княгиня была неутомима, она соединяла между собой различные нити заговора и сблизила Пассека, Орлова и Потемкина с гетманом Разумовским. В ее доме в Петербурге было решено арестовать императора во время посещения им Преображенских казарм и поручить гвардии провозгласить Екатерину Алексеевну царствующей императрицей. Ежедневно княгиня Дашкова вербовала новых участников заговора и сообщала их имена государыне. Все было подготовлено, только не был назначен день для выполнения задуманного плана, так как для этого нужно было найти самый подходящий момент.
   Никита Иванович Панин не оставался тоже без дела: он привлек на свою сторону многих представителей дворянства, недовольных существующим режимом, и приготовлял бумаги для назначения регентства до совершеннолетия Павла Петровича, которое, во главе с императрицей, должно было руководить Россией. Княгиня Дашкова советовала не медлить, так как знала нетерпение своей сестры, графини Воронцовой, и ее влияние на слабохарактерного императора, но Панин рекомендовал не торопиться; его натуре дипломата были непонятны слишком поспешные шаги. Каждый из заговорщиков – Разумовский, Дашкова и Панин – считал себя центром заговора и думал, что имеет исключительное влияние на императрицу, но Екатерина Алексеевна больше всего склонялась на сторону Панина, рекомендовавшего крайнюю осторожность.
   Как только дворец погружался во мрак, Орлов на быстром коне приближался к парку – в те дни, когда не состоял в почетном карауле в Петергофе. Обменявшись условленным паролем с заговорщиками, он поднимался по шелковой веревочной лестнице в кабинет императрицы, где и докладывал своей повелительнице обо всем том, что успевал сделать среди офицеров и солдат гвардии.
   Орлов, казавшийся лишь одним из многих членов заговора и служивший как бы адъютантом княгини Дашковой, был в сущности душой всего заговора. Разумовский, Панин и княгиня вербовали членов сверху, а Орлов организовал низы, и потому Екатерина Алексеевна ждала от него указаний, когда наступит момент для выполнения плана.
   Приближался день святых Петра и Павла, день тезоименитства [68 - Тезоименитство – именины царствующих особ, календарный праздник.] императора. Петр Федорович сообщил супруге, что собирается отпраздновать свои именины в Петергофе, поэтому во дворце был заказан большой обед для многочисленного общества, которое должно было сопровождать своего императора. В назначенный для торжества день Екатерину Алексеевну посетили с утра княгиня Дашкова и Панин. Нетерпеливая княгиня настаивала на том, что следует воспользоваться присутствием императора в Петергофе и немедленно арестовать его, а Панин убеждал подождать, пока Петр Федорович, согласно своему обещанию, уедет в Голштинию, и в его отсутствие произвести переворот.
   Императрица колебалась. Арест Петра Федоровича в Петергофе скорее всего прекратил бы это мучительное ожидание и избавил бы Екатерину от все ближе надвигавшейся опасности, но она боялась, что император приведет с собой свое голштинское войско и тогда между голштинцами и гвардейцами, которых не трудно было призвать в Петергоф, завяжется кровопролитная битва. Из-за этих соображений императрица не давала решительного ответа до тех пор, пока не будет известно, с какой силой явится Петр Федорович в Петергоф.
   Княгиня Дашкова и Панин поспешно вернулись в столицу, чтобы на всякий случай все подготовить.
   Весь Петербург был в полном спокойствии, никто не подозревал, что стоит на вулкане.
   Солдаты в казармах производили свои обыкновенные военные упражнения, призывая проклятия ненавистному прусскому войску, по образцу которого их муштровали.
   Григорий Григорьевич Орлов лежал на диване в дежурной комнате, мечтая о блестящей будущности. Иногда в его голове мелькала мысль об эшафоте или рудниках Сибири, в случае неудачного выполнения плана, но эта мысль быстро уступала место самым заманчивым надеждам на почет, власть и богатство. Его мечты прервало появление прелестной фигурки Мариетты в легком летнем платье на пороге комнаты. Но Орлов не только не обрадовался ее приходу – лицо его приняло даже недовольное выражение. Мариетта заметила это недовольство, и ее улыбающееся личико омрачилось, а в глазах промелькнула искорка гнева.
   – Я тебя давно не видела, мой друг, – произнесла она, подходя к Орлову и подавая ему руку, которой на этот раз тот не поднес нежно к своим губам, как бывало раньше. – Я везде искала тебя и если бы не знала, что долг службы удерживает тебя в Петергофе, то могла бы подумать, что ты умышленно избегаешь меня.
   Орлова несколько смутили ее слова, он притянул ее за руку к себе и посадил на диван.
   – Послушай, Мариетта, – начал он, – мы любили друг друга и были счастливы, но никому из нас не приходила мысль связывать свою судьбу. Мы знали, что наша любовь свободна, как бабочка, перелетающая с увядшего цветка на другой, приглянувшийся ей.
   – Ты находишь, что твой цветок уже увял, – с горькой улыбкой произнесла она, – а в моем сердце царит еще весеннее тепло.
   – Ты прекрасна, как утренняя заря, – заметил Орлов, – и вместе с тем умна и понимаешь жизнь. Ты знаешь, что я не могу поддаться минутному увлечению, как бы сильно оно ни было, и пожертвовать ему своей будущностью. Я не могу связывать себя никакими цепями, хотя бы они были из благоухающих роз.
   Мариетта отступила на шаг и в упор посмотрела на него.
   – Следовательно, это значит, что мы не должны знать друг друга, – резко проговорила она, – что ты хочешь отречься от меня, потому что боишься ревности женщины, во власти которой вознести тебя к самым высотам и тем исполнить твои честолюбивые грезы.
   – Молчи ради бога! – крикнул Орлов, вскакивая с места. – Что городишь ты здесь? Попридержи свой язык… Я должен прилагать все труды и стремления к тому, чтобы карабкаться по жизненной лестнице, на которой стоят уже тысячи людей, готовых с завидным проворством сбросить другого с каждой ступени. Чтобы иметь возможность употребить на это все свои силы, мне необходимо быть свободным от всяких оков, налагаемых дружбой и любовью. У тебя, Мариетта, ясный и сильный ум, ты поймешь это.
   – О, да, – с горькой иронией в голосе произнесла танцовщица, – я понимаю это, но никак не предполагала услышать это от тебя. Ради тебя я потеряла своего маленького голштинца, который забавлял меня и осыпал своим золотом. Я поколебалась протянуть руку к сердцу императора, – гордо закидывая голову, воскликнула она, – и я добилась бы его и удержала бы за собою, несмотря на эту бесстыдную графиню Воронцову, а теперь, так как ты мечтаешь в объятиях императрицы быть вознесенным к блеску и величию, ты отталкиваешь меня от себя как излишнее бремя. Я никогда не удерживала бы тебя от полета твоего честолюбия, я люблю тебя и никогда не желала бы от тебя ничего более, как часа опьяняющей страсти. Я взяла бы свою долю в твоем счастье и вместе с тобою прославила бы тот смешной и презренный свет, который считает себя вправе повелевать земными сокровищами… Мы были бы счастливы в тихом, скрытом убежище…
   – Это положительно невозможно, – воскликнул Орлов, – в России нет скрытых убежищ… все равно проникли бы в нашу тайну и погубили бы и меня, и тебя вместе со мною.
   Мариетта стояла со скрещенными на груди руками, ее глаза метали молнии, она была ослепительно хороша в своем гневе.
   Орлов подошел к ней и положил руки на плечи.
   – Будь благоразумна, Мариетта, – сказал он, – дай нам расстаться друзьями и сохранить приятное воспоминание о часах нашего прошлого счастья.
   Она порывисто оттолкнула от себя Орлова.
   – Всякое воспоминание ничто с этого мгновения, я вижу, что ты недостоин моей любви, которую я питала к тебе безраздельно, – воскликнула Мариетта. – Я не понимаю того, что люди называют неверностью, так как уважаю свободу, равно как и добиваюсь ее для себя, но то, что делаешь ты, – неверность, которую нельзя простить, так как она не может быть приписана и извинена тем, что освобождает от цепей… То, что делаешь ты, малодушно и низко.
   – Мариетта! – грозно крикнул Орлов. – Думай, что ты говоришь… Ты женщина… и женщина имеет большие права, но никто на свете не уличит в малодушии Григория Орлова.
   – Я говорю тебе только для того, чтобы ты понял, что представляешь собою, – возразила Мариетта, столь же угрожающе отвечая на его взгляд. – То, что ты делаешь, низко и малодушно, и гордость совсем не к лицу тебе, так как ты трепещешь пред женщиной, над которой тебе все же надлежало иметь власть.
   – Вон! – вне себя крикнул Орлов. – Вон… долой с моих глаз, иначе я не ручаюсь!.. Забуду о твоем слабом поле!..
   Тут отворилась дверь, и в комнату вошел Пассек. Минуту он обводил удивленным взором в страстном возбуждении стоявших друг против друга Мариетту и Орлова, но его лицо все так же оставалось мрачным и холодным, каким было постоянно, и он спокойным, деловым тоном проговорил:
   – Мне нужно поговорить с вами, Григорий Григорьевич.
   Орлов поборол свое волнение и холодно проговорил:
   – Ты слышишь, Мариетта, у меня нет времени… ступай!
   Мариетта повернулась и подошла к майору Пассеку.
   – Берегитесь этого человека, – сказала она, – он жалкий пошляк с низким образом мыслей, способный оскорбить женщину из страха пред другою.
   Орлов хотел броситься на нее, но Пассек встал между ними, Мариетта еще раз окинула его полным презрения взглядом и вышла из комнаты.
   – Не такая пора теперь, чтобы попусту терять время с женщинами, – строго произнес Пассек, – нам необходимо немедленно начать действовать, если мы не хотим потерять все; солдат уже не сдержать более, они не дают мне покоя: ходит слух, что императрица убита. Мне с трудом лишь удалось успокоить их, но, без сомнения, все выше и выше вздымающаяся волна перельется через край, так что мы не в состоянии будем усмирить ее. Панин хочет отложить все до тех пор, когда император отправится в Голштинию; этого не должно быть, так как то, что сегодня является слухом, завтра может стать уже действительностью. Нам не следует забывать, что жизнь императрицы – в руках Петра, да и притом же едва ли возможно сохранить долее тайну – есть несколько офицеров, которые держат его сторону.
   При этих словах Пассека Орлов тотчас позабыл о своем гневе, вызванном сценою с танцовщицей. Он вполне согласился с мнением Пассека и предложил тотчас же вместе отправиться к княгине Дашковой, но в этот самый момент дверь быстро распахнулась и в комнату вошел майор Воейков, состоявший плац-адъютантом, мужчина лет пятидесяти, худощавый и со строго военной выправкой.
   – Тише! – шепнул Пассек Орлову. – Тише, в его присутствии мы должны быть осторожными, для него нет ничего святого, кроме службы, он отправит всех нас на эшафот.
   Оставив комнату, Мариетта на минуту задержалась в коридоре, бросая гневные взгляды на дверь, и, с легкой иронической усмешкой что-то сердито шепча про себя, как будто старалась собрать воедино и привести в порядок мысли о мести, переполнявшей ее душу.
   Воейков, войдя в комнату, оставил дверь открытой. Мариетта, скрытая створкой двери, стояла почти около самого порога, так что могла слышать и видеть все, что говорилось и делалось в комнате.
   – Товарищ! – сказал Пассеку Воейков, после того как коротко поприветствовал встретившего его Орлова. – Я вынужден просить у вас вашу шпагу.
   Лицо Пассека еще более омрачилось, он обменялся быстрым взглядом с испуганно попятившимся Орловым.
   – А почему? – коротко и холодно спросил Пассек.
   – Так как я являюсь здесь в казарме начальством, то я не считаю для себя необходимым отвечать на этот вопрос, – возразил Воейков. – Я абсолютно убежден: ничто не может быть поставлено в упрек по службе столь отличному офицеру, как вы, и что здесь лишь простое недоразумение, и потому я намерен объяснить вам повод к аресту. Из окна своей комнаты я только что слышал зажигательные, крамольные речи группы возбужденных солдат, они поносили нашего всемилостивейшего государя и при этом не раз называли ваше имя, поэтому я считал своим долгом, предварительно арестовав вас, отрапортовать об этом полковому командиру, который все расследует и, как я твердо уверен, тотчас же убедится, что эти люди упоминали ваше имя в пьяном виде.
   – Вы видите, Григорий Григорьевич, – спокойно и с холодной усмешкой сказал Орлову Пассек, – что для меня невозможно совершить с вами прогулку, на которую мы собирались вместе, следовательно, вам придется поразвлечься одному; кланяйтесь друзьям – одним человеком более или менее, это не расстроит вашего общества, я уверен, что все скоро разъяснится.
   Он подал руку Орлову и последовал за Воейковым, который отвел его в свою комнату и приставил к дверям двоих часовых.
   Мариетта слышала весь этот короткий разговор. При последних словах Пассека, обращенных к Орлову, она, как тень, неслышно и легко заскользила по коридору, и, когда Воейков с Пассеком вышли из комнаты Орлова, она уже исчезла.
   Орлов стоял словно оглушенный, затем, стиснув голову руками, ходил в течение нескольких минут взад и вперед по комнате. Но наконец он, по-видимому, пришел к определенному решению, подошел к зеркалу и оставался стоять пред ним до тех пор, пока не принудил себя сменить искаженные страхом черты на беззаботную улыбку, и, напевая мелодию веселой песенки, направился на улицу.
   До угла казарм Орлов сохранял медленный, беззаботный шаг, но едва он достиг ближайшей улицы, как устремился вперед с такой поспешностью, что попадавшие навстречу прохожие с изумлением посматривали на него. Конечной целью его пути был особняк Дашковой, и там, не дожидаясь доклада слуги, прошел в будуар княгини.
   Последняя при виде растерянного выражения его лица испуганно поднялась с места.
   – Пассек арестован! – заявил Орлов. – Спустя несколько часов, может быть, погибнем и все мы; теперь, если мы не хотим навсегда потерять все, нужно быть решительными… Каждая проволочка рискованна и неизбежно принесет верную гибель.
   Княгиня не испугалась этих слов, произнесенных Орловым без передышки, почти одним духом; ее нежное, бледное лицо покраснело от радости, глаза отважно заблестели.
   – Слава богу! – проговорила она. – Это знак свыше, теперь конец всяким колебаниям, нерешительные пусть останутся позади, а мы начнем битву и победим. – На минуту она погрузилась в размышления. – В эту ночь все должно быть окончено, – продолжала она, – прежде чем взойдет солнце, у России будет новая государыня. На кого из офицеров вы можете вернее всего рассчитывать?
   Орлов назвал поручиков Преображенского полка Рославлева, Лосинского, Черткова и Бредихина, а также и своих братьев-офицеров Алексея, Ивана и Федора.
   – Хорошо! – сказала княгиня. – Отыщите их, где бы они ни были, они должны немедленно отправиться в свои казармы, в полнейшей тишине, не подавая никакого вида подготовить солдат, на которых они могут положиться, и с минуты на минуту ждать начала действий. Я сама отправлюсь к гетману, чтобы он приготовил казаков; в Панине мы не нуждаемся – он только испортит все своим колебанием, достаточно, если он узнает обо всем, как о совершившемся факте. И вот, – продолжала она далее, – как только наступят сумерки, возможно незаметнее возьмите почтовую карету, спешите в Петергоф и привезите сюда государыню императрицу. Как вам удастся это – ваше дело, я доверяю вашему мужеству и ловкости, не забывайте о том, что от своевременного появления государыни зависят будущее России, а также и жизни всех нас.
   – Императрица будет здесь, – ответил Орлов, – если даже мне придется провести ее через преисподнюю.
   – Теперь, – сказала княгиня, накидывая на себя широкий мужской плащ и надвигая на самое лицо широкополую шляпу, – проводите меня до улицы: я не уверена, что и среди моих людей нет шпионов, и потому не осмеливаюсь брать с собою свою карету.
   Она взяла Орлова под руку и по боковой лестнице провела его к выходу из особняка. На некотором расстоянии от него они расстались – княгиня поспешила к графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому, Орлов же отправился разыскивать своих братьев и остальных заговорщиков, чтобы сообщить о случившемся и дать им план действий. Затем он взял закрытый почтовый экипаж, и, когда ночное бледное солнце стало опускаться к горизонту, Орлов уже мчался по дороге в Петергоф.


   XXII

   В то время как Орлов двигался по направлению к Петергофу, по Ораниенбаумской дороге ехала другая почтовая карета, уже раньше его покинувшая столицу. В ней сидела Мариетта. Она закуталась в плащ, съежилась на подушках, ее бледные губы были плотно сжаты, темные глаза налились кровью от все новых и новых припадков гнева, разжигавшего ее грудь. По временам она отрывалась от своих мрачных размышлений и через окно кареты смотрела на мелькавшие мимо деревья по краям дороги; благодаря нетерпению, движение повозки казалось ей все еще недостаточно быстрым, и она все чаще и чаще высовывалась из открытого окна и торопила почтальона ехать поскорее.
   Солнце уже склонялось почти к самому горизонту, когда Мариетта наконец достигла ворот Ораниенбаумского дворца; карета остановилась, и часовые, нисколько не колеблясь, пропустили молодую, прелестную женщину, спросившую камергера барона Бломштедта, которого весь двор уже знал как любимца Петра Федоровича. Лакеи провели ее в комнаты барона, находившиеся близ покоев императора.
   Бломштедт, только что окончивший свой туалет и собиравшийся отправиться ужинать за императорским столом, возмущенно отпрянул при виде появившейся на пороге и сбросившей плащ Мариетты. Словно желая предупредить ее приближение, он вытянул ей навстречу руку и холодно и мрачно проговорил:
   – Я сожалею, мадемуазель, что обязанности службы не оставляют мне времени выслушивать вас, и к тому же вынужден добавить, что не имею ни малейшего желания разговаривать с вами, тем более что это не могло бы повести ни к чему другому, кроме нового потока горьких упреков.
   – Я здесь не ради себя, – гордо возразила Мариетта. – Не в моем характере молить о любви: я привыкла, чтобы у моих ног вымаливали мою благосклонность… Нет, не это… Меня привели сюда важные и серьезные обстоятельства… Дело идет о короне и о жизни государя императора, а так как мне известно, что вы его друг, может быть, единственный среди тех, кто так называют себя, то я и явилась к вам…
   – Корона и жизнь государя императора? – испуганно воскликнул Бломштедт. – Кто мог бы угрожать ему?
   – Речь идет не об угрозе, – возразила Мариетта. – Может быть, опасность уже так близка, что поздно думать о том, как отразить ее. Поручик Григорий Орлов – фаворит государыни императрицы; у него только что был арестован другой офицер его же полка, майор Пассек, так как солдаты не раз упоминали в своих изменнических речах его имя… Я сама видела, как Орлов, не привыкший трусить, побледнел и задрожал… О, верьте мне! Не думайте в этот момент ни о себе, ни обо мне, думайте лишь о государе императоре… Опасность серьезна, мне неизвестны нити заговора, но если в нем принимают участие Екатерина и Орлов, то заговорщики уже не остановятся ни пред чем и решатся на все, тем более что грозящее раскрытие заговора придаст им еще духа. Ведите меня к государю императору, если вы не верите мне. Быстрое решение… быстрый, решительный образ действий могут еще спасти… Я знаю Орлова, и мне известно, на что он способен; прежде всего следует арестовать его, этим будут разорваны все нити обширной сети заговора, и, прежде чем они будут связаны вновь, государь сумеет стереть с лица земли всех своих врагов… Я знаю, какое глубокое озлобление царит в частях гвардии, и мне также известно, какой высокий полет честолюбия обуревает душу Орлова и на какую безумно смелую дерзость способен он тогда, когда дело идет об осуществлении его гордых надежд или их погибели.
   – В самом деле, в самом деле, – совершенно смутившись, проговорил Бломштедт, вспоминая о своей встрече в темном коридоре Зимнего дворца, – императрица и Орлов… это и в самом деле может представлять собою настоящую опасность, об этом необходимо довести до императора, и если вы, – прибавил он с вновь возрастающим недоверием, – воспользовались этим предостережением лишь как предлогом, чтобы проникнуть сюда, то сами понесете и ответственность за это.
   – Я принимаю ее на себя, – сказала Мариетта, насмешливо пожимая плечами. – Если вы не желаете слушать меня, то я громко крикну на весь дворец, что трон и корона государя находятся в опасности, и буду кричать до тех пор, пока меня не услышат.
   – Пойдемте! – после короткого размышления решился Бломштедт. – Я проведу вас к государю, вы должны лично передать ему то, что видели и слышали.
   Он направился по коридору впереди Мариетты и через несколько минут вошел с нею в кабинет императора.
   Петр Федорович в голштинской форме сидел за своим письменным столом, пред ним был развернут чертеж. В руках он держал письмо, которое усердно читал, и был серьезнее обыкновенного и, когда барон вошел к нему, по-видимому, с неохотой оторвался от размышления.
   При виде красивой танцовщицы он повеселел, черты его лица прояснились и, дружески пожимая руку Бломштедта, он воскликнул:
   – Я предчувствую, мой друг, что вы принесли мне добрые вести… Отлично, что вы привели с собою эту крошку… сегодня вечером я хотел бы здорово повеселиться, я приказал собраться большому обществу, и эти ясные глазки и свежие губки будут особенно у места… Пожалуй, Романовна будет дуться, но ей необходимо привыкнуть к повиновению и учтивости, так как я вовсе не согласен на то, чтобы она сковала меня своими цепями… А вы, мой друг, ведь также не будете очень ревнивы, если я наслажусь ароматом этой прелестной розы? – Он поднялся, обнял плечи Мариетты и скорее галантно, чем пламенно поцеловал ее в обе щеки. – Но что это, мой друг? – продолжал он затем. – Такое смертельно тоскливое лицо? Да и эта крошка смотрит так торжественно и серьезно…
   – Вот эта дама, ваше императорское величество, – ответил Бломштедт, – сообщила мне о деле огромной важности, и я привел ее сюда, чтобы вы лично выслушали ее.
   – Сообщение огромной важности? – смеясь, сказал Петр Федорович. – Ну-ну, мне очень интересно… Говорите, очаровательная фея!.. Что же, это какой-нибудь неверный любовник или театральная соперница спугнула с вашего лица улыбку?
   – Нет, ее спугнула забота о престоле и жизни вашего императорского величества, – произнесла Мариетта таким серьезным тоном, что император насторожился.
   Изумленный, он повелел ей говорить, и та коротко и быстро рассказала ему все, что видела и слышала.
   Петр Федорович сначала мрачно смотрел в землю, но затем его лицо стало принимать все более веселое и беспечное выражение. Ироническая усмешка тронула его губы.
   – Я отлично знаю, что они замышляют погубить меня, – сказал император, – что злейшая из всех моих врагов – Екатерина, которая была моей супругой, но они бессильны привести в исполнение свои изменнические намерения и вскоре будут навсегда обезврежены…
   – Умоляю вас, ваше императорское величество, – воскликнула Мариетта, – будьте осторожны!.. Действуйте… поторопитесь раздавить эту змею, прежде чем ее ядовитое жало достигнет вас!
   – Будьте спокойны, мое дитя, будьте спокойны! – сказал император. – Благодарю вас за ваши сообщения, доказывающие мне вашу преданность… Завтра вы убедитесь, что я умею действовать и что злоба моих врагов не в силах помешать мне, сегодня же вы должны повеселиться вместе с нами. Идите к собравшемуся обществу, вскоре и я приду туда, и постарайтесь обнаружить всю свежую резвость вашей души, чтобы эти прелестные губки, так мрачно сжатые, снова раскрылись в веселой улыбке.
   – Для шуток и смеха еще будет достаточно времени, – воскликнула Мариетта, – уничтожьте своих врагов, ваше императорское величество, это сейчас важнее всего.
   – Уже ночь – и они спят, – нетерпеливо произнес Петр, – оставьте их в покое, мы будем веселиться и наутро приготовим им печальное пробуждение… Ведь я говорю вам, что меч занесен и упадет на головы виновных. Положитесь на меня!
   Он позвонил, приказал позвать камергера Нарышкина и не допускающим возражений тоном велел ему отвести Мариетту к собравшемуся обществу.
   Мрачные тучи на красивом лице Мариетты все еще не рассеялись, и она колеблющимся шагом последовала за камергером, предложившим ей руку, чтобы отвести ее в приемную.
   – А не было ли бы лучше, ваше императорское величество, – сказал Бломштедт, оставшись наедине с императором, – если бы вы не оставили без внимания этого предостережения?
   – Ведь я уже говорил вам, – нетерпеливым, слегка раздраженным тоном ответил Петр Федорович, – что я не нуждался в этом предостережении, чтобы быть настороже… Вот смотрите, мой друг, – продолжал он, снова садясь за письменный стол, – вам я доверял все свои мысли, вы – единственный, на кого я могу вполне положиться, и вы должны убедиться, что я вполне подготовлен и что мои глаза раскрыты… Вот видите, это план дома в Шлиссельбурге, об окончании постройки которого мне доложили сегодня… Завтра праздник святых Петра и Павла, русские попы объявили первого из них моим особым святым, заступником, и я приказал собраться всему двору в Петергоф. Там, где менее всего ожидают этого, я раздавлю голову змее, там я совершу свой суд над этой ангальткой, ее фаворитом и всеми ее сторонниками… Все уже подготовлено, мой кирасирский полк стоит наготове близ самого Петергофа, он будет тем самым эскортом, с которым изменница-императрица будет отвезена в Шлиссельбург, и завтра вечером она будет спать вот в этом самом доме, – сказал он, указывая на развернутый план.
   При этом сообщении лицо Бломштедта стало серьезно, он не осмеливался возражать императору, но при мысли о тех потрясающих событиях, которые были так близки и столь загадочны для России, ему перехватило дыхание.
   – Ваше императорское величество властны судить и карать, – дрожащим голосом произнес он, – и я сам не в состоянии отрицать вину, но тем не менее, хотя ваша рука и поднята над врагами и именно потому, что миг кары так близок, я осмеливаюсь просить вас, ваше императорское величество, чтобы вы не изволили быть так уверенны в своей безопасности… Послушайтесь предостережения.
   – Странно! – сказал Петр Федорович. – Сегодня как будто со всех сторон задались предостерегать меня!.. Несколько часов тому назад курьер из Берлина привез мне собственноручное письмо его величества прусского короля, и он, великий король, взор которого пронизывает всякую даль, также предупреждает меня об опасности. Он пишет мне, – продолжал император, – чтобы я теперь более, чем когда-либо, думал о своей безопасности, так как царит недовольство, вызванное многими моими мероприятиями. Он не советует мне предпринимать поход в Данию и настоятельно предлагает, по крайней мере, до тех пор не покидать вместе с армией России, пока надо мною в Москве не будет совершено священное коронование. Он предостерегает меня каким-либо образом затрагивать достояние Церкви.
   – О, ваше императорское величество, – воскликнул Бломштедт, – король прусский прав. Послушайте его совета!..
   – Его совет всегда является законом для меня, – сказал Петр Федорович, – но на этот раз он ошибается, ему представили ложные сведения. Пожалуй, и это орудие интриги, так как король Фридрих дальше пишет мне, чтобы я оказывал высшее уважение своей супруге, которая обладает столь большим разумом, такою волею и силой… Разве это не доказывает, что он плохо осведомлен? Разве он советовал бы это, если бы знал о том, что известно вам и мне? Вскоре он убедится, что на этот раз мне все же лучше известно то, что происходит вокруг меня. Я со всем почтением высказал ему это, – продолжал он, схватывая полуисписанный лист бумаги, – я написал ему, что прошу его не беспокоиться о моей личной безопасности, что солдаты зовут меня своим отцом, что они охотнее желают, чтобы ими командовал мужчина, а не женщина, что я свободно гуляю пешком по петербургским улицам – если бы кто-нибудь замыслил против меня дурное, то давно уже мог бы привести свой замысел в исполнение. Всем, насколько могу, я делаю добро и вверяю себя воле Божией, поэтому мне нечего бояться… Вот что я ответил королю, – с гордой радостью сказал император, – и, когда он узнает о том, что завтра должно стать известным всему свету, тогда он тем более убедится, что я прав.
   Бломштедт с глубоким вздохом потупился.
   Петр Федорович взглянул на него и покачал головою.
   – Вы не должны считать меня легкомысленным, – сказал он затем. – Так как и великий король также настоятельно предостерегает меня, то вам необходимо предоставить возможность успокоить… но только не меня, а самого себя. Возьмите экипаж или верховую лошадь и тотчас поезжайте в Петергоф; вы там посмотрите, все ли готово к завтрашнему празднеству, и известите, что я уже рано утром прибуду туда… Это объяснит ваш приезд ночью, и вы убедитесь, – с улыбкою прибавил он, – что там все спит, и заговорщики, если и в самом деле налицо есть заговор, удовольствуются тем, что грезят о своих планах. Мне очень жаль, что сегодня вечером вы будете отсутствовать за нашим ужином, но зато ваше упорство будет удовлетворено, а если и в самом деле происходит что-либо подозрительное, – шутя произнес он, – то мы предпримем все меры, чтобы не сплошать.
   – О, благодарю вас, ваше императорское величество, – сказал Бломштедт, быстро подымаясь с места. – При исполнении этого приказа я буду чувствовать себя гораздо спокойнее и веселее, чем это возможно было бы для меня здесь, с сомнением и заботою на душе.
   Лицо молодого человека сияло воодушевлением и полной любви преданностью.
   Петр Федорович, который был столь мало привычен к настоящей личной привязанности, почувствовал себя несколько тронутым, он обнял молодого человека и с искренней сердечностью проговорил:
   – Итак, ступайте, мой друг, вы убедитесь, что все опасения неосновательны. Завтра у меня уже не будет врагов, вскоре затем я освобожу наше немецкое отечество от гнета заносчивой Дании, а также извещу моего министра о том, чтобы старый Элендсгейм, о котором вы просили меня, был восстановлен в своих чинах, и о том, что возвращаю ему свою милость.
   Бломштедт еще раз поцеловал руку императора, а затем поспешил покинуть дворец, приказал подать себе коня из императорской конюшни и помчался в Петергоф.
   Некоторое время император с глубокой серьезностью смотрел ему вслед, затем его лицо снова приняло выражение беспечной веселости.
   «Они все убедятся, – размышлял он, – что тем не менее я прав и что на этот раз в своем собственном государстве вижу яснее, чем превосходный взор великого короля Фридриха».
   С улыбкой на губах он оставил свой кабинет и направился в приемные залы.
   Здесь уже собралось многочисленное и блестящее общество. Здесь были и фельдмаршал граф Миних, и генерал Либерс, и генерал Измайлов, и канцлер Воронцов, и статс-секретарь Волков [69 - Волков Дмитрий Васильевич (1718–1785) – конференц-секретарь при Елизавете Петровне, секретарь императора Петра III. Составитель указа о вольности дворянства. Продолжал успешно служить и при Екатерине II.], а также множество прекраснейших, блестящих придворных дам, камергеров императорской свиты, генерал Леветцов, майор Брокдорф и большинство голштинских офицеров, которых не удерживали их обязанности в лагере или по приготовлению к празднеству.
   Графиня Елизавета Воронцова являлась центром всеобщего внимания. Она вся была усыпана драгоценными камнями, и по победоносной осанке ее уже можно было принять за царствующую императрицу.
   Камергер Нарышкин ввел Мариетту. Танцовщица холодно и с едва заметной, насмешливой улыбкой поклонилась графине; последняя с мрачной, высокомерной гримасой коротко ответила на поклон и, по-видимому, хотела сказать что-то резкое и оскорбительное, но побоялась именно в этот вечер снова рассердить императора, который уже однажды разразился столь страшным гневом на нее и таким образом чуть не нарушил обещания жениться.
   Выражение ее лица прояснилось, и милостивым кивком она выразила свое расположение прекрасной танцовщице, после чего тотчас же была окружена молодежью, и, по-видимому, Мариетта едва ли услышала сегодня ее немного дерзкие комплименты.
   Вошел император. Воронцова пошла ему навстречу, и он повел ее, как некогда при больших придворных празднествах свою супругу, впереди всего общества в столовый зал.
   Все присутствующие чувствовали себя раскованно и оживленно разговаривали.
   Некоторое время на лице Петра Федоровича еще лежала серьезная раздумчивость, но всеобщее веселье вскоре увлекло и его. По-видимому, и Мариетта забыла о своих мрачных мыслях. Демоническая веселость овладела ею, зажигательное остроумие искрилось, она стала центром все более и более оживлявшегося разговора, и даже Елизавета Воронцова улыбалась ей и одобрительно кивала при ее шаловливых выпадах.
   Вскоре лоб императора заблестел: он выпивал стакан за стаканом; и сквозь раскрытые окна раздавался веселый смех, далеко разносившийся в сумерках летней ночи. Боги веселья салютовали своими скипетрами из роз, и если бы предостерегающий дух написал на раззолоченных стенах зала своим огненным жезлом: «Мене, текел, фарес» [70 - Мене, текел, фарес – пророческие слова, появившиеся на стене во время пира Валтасара, последнего халдейского царя, устроенного им во время осады Вавилона в 539 г. до н. э., гласившие: «мене» – исчислил Бог конец твоего царства; «текел» – ты взвешен на весах судьбы и оказался незначителен; «фарес» – разделено твое царство между мидянами и персами. Валтасар погиб при взятии Вавилона.], то никто в этом ослепленном и оглушенном шумным весельем обществе не увидел бы страшных знаков.
 //-- * * * --// 
   Бломштедт во весь дух гнал коня в Петергоф. Он нашел весь дворец погруженным в глубокое спокойствие, только в окнах караульной комнаты еще горел огонь, казалось, сон окутал все и вся своим густым покровом.
   Императорский приказ открыл двери Бломштедту, но ему пришлось довольно долго ждать, пока один из караульных солдат не разбудил дежурного камергера императрицы, последний появился в передней еще полусонный, закутанный в просторный халат и в ночном колпаке.
   В глубине души Бломштедт был вынужден отдать справедливость предположениям императора и сам смеялся над своими опасениями, которые еще незадолго пред тем испытывал и которые побудили его нарушить тишину ночи своей бешеной скачкой. Сильно изумленному камергеру он сообщил, что император, намеревавшийся уже рано утром быть здесь, послал его проверить, все ли уже готово к его приему.
   Камергер с самою естественною непринужденностью заверил барона, что распоряжение императора исполнено пунктуально. Он принес списки приглашенных, составленное меню обеда и даже выразил готовность спуститься вместе с Бломштедтом в кухню, чтобы последний мог лично убедиться, что все приготовления к приему двора там уже на полном ходу. В заключение он сказал, что императрица ранее обычного отправилась ко сну, чтобы на следующее утро пораньше встать и лично сделать последние распоряжения о приеме императора и двора.
   У Бломштедта не могло явиться никаких сомнений: не мог же этот лежавший в таком глубоком спокойствии дворец явиться рассадником готового вспыхнуть заговора. Он распрощался с камергером, причем не без легкого грустного вздоха подумал об императрице, которая, пожалуй, беспечно дремала в это время, вовсе не ожидая того, что завтра ей предстоит быть низвергнутой и следующею ночью она уже омочит слезами свои подушки в маленьком шлиссельбургском домике.
   Бломштедт приказал дать свежего коня с конюшни и выехал со двора мимо сонной стражи, чтобы поскорее отвезти к императору успокоительные вести. Но так как он снова начал сомневаться, то, чтобы вполне увериться в безопасности, он поскакал к наружным границам парка.
   Тускло горели на небе звезды, так как стояла как раз та пора года, когда солнце едва ли на час-другой скрывается за горизонтом и глубокая темнота едва побеждает свет поздних вечерних сумерек, как снова наступает рассвет.
   Дивное, счастливое спокойствие овладело Фрицем, медленно ехавшим вдоль опушки парка, волнение, некоторое время горячившее его кровь и затемнявшее его душу, исчезло; ясен и чист был его взор, который направлялся то к минувшей юности, то навстречу грядущему. Он глубоко вдыхал свежий, ароматный воздух ночи и, смотря на звезды, посылал свой привет родине и далекой возлюбленной, которой ему предстояло вскоре принести счастливую весть.
   Вдруг он вздрогнул и быстрым движением остановил коня.
   Объезжая вокруг парка, он приблизился к дороге, которая ведет из Петергофа в Петербург; при сумеречном полусвете, дававшем возможность видеть на довольно изрядное расстояние, Фриц увидел на этой дороге, едва в ста шагах от опушки парка, стоявшую карету, лошадей которой держал под уздцы почтальон. Все беспокойные опасения разом снова нахлынули. Разумеется, нисколько не бросалось бы в глаза, если бы среди ночи кто-то приехал из столицы или кто-то отправлялся туда из Петергофа, но почему эта карета стояла в таком отдалении от дворца на уединенной проселочной дороге? Если бы карета неслась вскачь, он даже не обратил бы на нее внимания, но здесь должно было произойти нечто особенное, из ряда вон выходящее, о чем необходимо было во что бы то ни стало разузнать.
   Стоявший возле лошадей почтальон не мог еще видеть Бломштедта, так как он ехал в тени деревьев и мог со своего места спокойно наблюдать. Он попридержал коня за небольшим кустарником и стал всматриваться в неясные очертания кареты.
   Проходили минуты за минутами, все нетерпеливее колотилось сердце, все горячее приливала кровь к вискам, но он решился во что бы то ни стало пробыть до конца на своем посту и добиться разрешения загадки…
 //-- * * * --// 
   Орлов оставил карету, которая и возбудила столь сильное удивление и подозрение в Бломштедте, в порядочном удалении от ворот парка и, делая огромный крюк и старательно обходя сады, направился к узкому каналу, пролегавшему под окнами павильона, в котором жила императрица.
   Так как солдаты его полка занимали здесь караулы и всякий раз сообщали заговорщикам свой пароль, то Орлов без труда миновал караульные посты и достиг конца канала; он подал известный знак, но прошло еще немало времени, прежде чем раскрылось окно, так как сегодня его не ждали. Наконец, после того как он со все возрастающим нетерпением несколько раз повторно свистнул, окно растворилось, соскользнула веревочная лестница, и поручик с быстротой молнии взобрался наверх.
   Императрица в ночном туалете вышла из спальни. Камеристка хотела уйти, но Орлов приказал ей остаться и глухим голосом, весь дрожа от волнения, проговорил:
   – Наступил решительный момент; в продолжение этой ночи мы должны победить, или мы погибнем. Ваше императорское величество, вы должны немедленно отправиться со мной в Петербург; войска подготовлены, внизу у парка стоит экипаж, и, прежде чем Петербург пробудится от сна, вы должны стать императрицею… Живее одевайте ее императорское величество! – приказал он испуганной камеристке. – Нам нельзя терять время… наша жизнь зависит от минуты.
   Екатерина Алексеевна, бледная как полотно, неподвижно стояла на пороге.
   – Что случилось? – спросила она. – Почему явилось столь внезапное решение? Разве не может повредить всему эта безумная смелость?
   Почти не переводя дыхание, Орлов коротко рассказал обо всем, что произошло.
   – Если Петр Федорович завтра еще будет на престоле, – прибавил он, – то все мы будем уничтожены.
   – Это правда, – сказала императрица, серьезно и спокойно выслушавшая Орлова. – Конец колебаниям и проволочкам, и я счастлива, что это так: в этом тупом неведении ослабли бы мои силы.
   Она быстро кивнула камеристке и вернулась к себе в спальню, между тем как Орлов, покрякивая от волнения и нетерпения, стал ходить взад и вперед по комнате; он то и дело подходил к окну и вглядывался в бледное сумеречное небо, на котором вскоре должен был появиться свет восходящего солнца.
   Спустя четверть часа, показавшиеся ему целою вечностью, снова вошла Екатерина Алексеевна. На ней было простое русское платье из темного шелка и на груди красная лента и звезда ордена святой Екатерины.
   – Я готова, – прошептала она.
   Орлов стал пробовать, крепко ли держится веревочная лестница.
   Он вылез наружу и, держась одной рукой за перекладину лестницы, другую протянул, чтобы поддержать императрицу.
   Екатерина на минуту приостановилась; взволнованным взглядом окинула комнату и затем перевела его на чуть брезживший рассвет.
   – Здесь унижение, бессилие, смерть, – произнесла она, – там свобода, могущество, власть… Я стою в сумраке настоящего, взойдет ли надо мною светлое солнце будущности, как оно всходит над наступающим днем, который несет с собою и мою участь, и участь миллионов людей? С какою молитвой, – сказала она, складывая руки, – обращусь я к Тебе, Господи? Невидимыми нитями Ты управляешь всем: жизнью людей и судьбами народов… Помоги мне, спаси и сохрани… Я посвящаю свою жизнь народу, за короной которого смело протягиваю руку, и клянусь не знать ни покоя, ни отдыха, приумножая на этой короне драгоценные жемчужины!
   Императрица простерла руку к небу, словно призывая догорающие звезды в свидетели своей клятвы.
   – Скорее, ваше императорское величество, ради бога, скорее! Наступает день, и все уже ждет вас в Петербурге! – воскликнул Орлов.
   Императрица поднялась на подоконник. Орлов обхватил ее, поддерживая, рукой, и вскоре они достигли земли; камеристка, шепча тихую молитву, дрожащими руками втащила лестницу обратно.
   Екатерина накинула на себя плащ и повязала голову кружевным платком.
   Часовой у выхода только хитро улыбнулся, когда Орлов с изящной женщиной об руку прошел мимо него; он поспешно увлек за собой императрицу и просил ее все ускорить и ускорить шаг, так как им предстояло сделать большой круг по парку, чтобы не попасться навстречу другому караульному посту, чтобы не быть никем замеченными.
   Наконец они вышли к дороге. Горизонт уже начал окрашиваться рассветом. Бегом они направились к карете.
   Орлов посадил в нее императрицу и сам вскочил на козлы к почтальону.
   – Давай мне вожжи! – сказал он. – Теперь пойдет езда на жизнь и на смерть.
   Он взмахнул бичом – и лошади понеслись полным ходом, поднимая на дороге облако пыли.
   Но в тот же самый миг Бломштедт выскочил из-за деревьев и вскачь понесся прямо по полю за экипажем.
   Хотя он и не узнал обоих, но внутренний голос подсказывал ему, что этот таинственный отъезд должен находиться в связи с заговором, о котором сообщала Мариетта; он почти не сомневался, что это была императрица, поспешно уезжавшая отсюда, во всяком случае, он решил удостовериться в этом и, достигнув дороги, пустил по ней лошадь карьером.
   Орлов услышал лошадиный топот – он быстро оглянулся, увидел мчавшегося всадника и погнал уже и так стремглав несшихся лошадей. Но благородный скакун из императорских конюшен далеко превосходил в скорости почтовых лошадей, которые к тому же совершили далекий путь из столицы.
   Спустя несколько минут Бломштедт догнал карету и, поравнявшись с нею, крикнул:
   – Стой! Именем императора говорю: стой!
   Екатерина испуганно выглянула из кареты, затем быстро откинулась в глубину, но одной этой секунды для несшегося мимо Бломштедта было достаточно, чтобы узнать черты ее лица, и тем громче и повелительнее повторил он свое приказание остановиться.
   – Ступайте к черту! – крикнул Орлов с козел. – И не вмешивайтесь в дела, которые вас не касаются!.. Ах, это вы, сударь? – иронически прибавил он, узнавая молодого человека. – По-видимому, вы специально предназначены для того, чтобы становиться мне поперек дороги… Но предупреждаю вас, это опасно! Будьте осторожны! Следующий раз мой клинок сумеет ближе познакомиться с вами!
   Он еще наддал лошадям, карета и всадник бешено помчались вдоль дороги, так что почтальон только боязливо крестился.
   – Стой! В последний раз повторяю: стой! Вы слышите?! Я говорю от имени государя императора! – крикнул Бломштедт, причем заскакал вперед и схватил за узду одну из почтовых лошадей, с силой потянул к себе ее голову, так что две других, тяжело дыша и дрожа, остановились, и минутой казалось, что экипаж покачнулся и угрожает опрокинуться на обочину.
   – А! – крикнул Орлов, отдергивая вожжи. – Вы все-таки желаете своей гибели? Поймите – я проеду, даже если сам черт преградит мне дорогу. А уж вы, право, не из тех, кто мог бы удержать меня.
   Бломштедт все еще крепко держал поводья лошади; ехать было невозможно.
   Орлов соскочил с козел и вытащил шпагу.
   – Пожалуйте, сударь! – крикнул он. – Пожалуйте, если вы не предпочтете дать шпоры своему коню и таким образом избегнуть наказания за свою бесстыдную дерзость.
   Бломштедт соскочил с коня – и его шпага отразила алый рассвет.
   – В последний раз, – сказал он, – именем императора приказываю вам вернуться назад в Петергоф или дать отчет относительно вашей поездки и той дамы в карете.
   Вместо ответа Орлов сделал сильный выпад, клинки их шпаг встретились, зазвенели, и в глазах обоих застыла твердая решимость не щадить противника.
   Тут растворилась дверца кареты; Екатерина выскочила из нее и, повелительно поднимая руку, кинулась между скрещенными клинками.
   Бломштедт отпрянул и отсалютовал своей шпагой.
   – Стойте! – холодно, с величавым достоинством произнесла императрица. – Вы желали знать, милостивый государь, кто находится в этой карете. Теперь вы видите это, вы знаете, что присутствие вашей императрицы не допускает обнаженных шпаг… Я приказываю вам тотчас же освободить дорогу и не препятствовать моей поездке.
   Бломштедт, почтительно приветствуя императрицу, снял шляпу и сказал:
   – Я знаю свои обязанности по отношению к вам, ваше императорское величество, но я стою здесь от имени государя императора, моего повелителя, и его именем, в силу его приказания, вынужден просить вас, ваше императорское величество, возвратиться в Петергоф; после вы будете иметь возможность сообщить государю императору те основания, которые побудили российскую императрицу столь таинственным образом глубокой ночью покинуть свою резиденцию.
   – Довольно слов! – воскликнул Орлов и, обращаясь к государыне, добавил: – Прошу вас в карету! Так как этот безумец препятствует нам, то я вынужден остаться, чтобы довести дело до конца… Вам же, ваше императорское величество, нельзя ни минуты более медлить: все складывается так, чтобы вы поспешили в Петербург одна.
   Он снова поднял шпагу, а Екатерина Алексеевна, сочтя дальнейшие попытки спасти молодого голштинского дворянина напрасными, направилась к карете.
   Но Бломштедт быстрее молнии подскочил к лошадям и, сильно взмахнув, разом перерезал шпагой постромки. Лошади бросились в стороны, заржали, забили копытами, раскачивая карету, с которой они были связаны только головной упряжью, и грозя ее опрокинуть.
   Конь Бломштедта, до сих пор спокойно стоявший возле кареты, испуганно понесся по полю, а почтальон соскочил с козел, чтобы удержать бившихся лошадей. Наконец они все-таки сорвались и помчались вслед за конем Бломштедта.
   Орлов взревел от ярости, Бломштедт уверенно и ловко парировал его удары, но, чувствуя превосходство физической силы на стороне Орлова, вынужден был ограничиться обороною. Искры сыпались из-под их клинков, никто не уступал, оба противника насмерть стояли друг против друга. Бломштедт уже получил несколько незначительных ран, кровь сочилась из них, но он не трогался с места, следя взором за каждым движением противника и ловко уклоняясь от его мощных ударов, когда его силы не позволяли парировать их. Он решил, что теперь его единственный долг состоит в том, чтобы возможно дольше задержать бегство императрицы, если бы ему и не удалось убить Орлова. И сознание того, что корона и жизнь его императора и герцога в это мгновение находятся в его руках, придавало ему силы и ловкости, в то время как удары Орлова от охватившего его бешенства становились все неувереннее.
   Екатерина бледная, со скрещенными на груди руками стояла возле кареты и напряженно следила за этой страшной борьбой, исход которой вел ее или на престол, или во мрак тюрьмы.
   Почтальон упал на колени и в страхе воссылал молитвы ко всем святым.
   Тут императрица с отчаянием посмотрела в сторону Петербурга. Послышались отчетливо стук подков и шум катящегося экипажа, и в некотором отдалении на дороге показалось облако пыли. Вскоре можно было рассмотреть запряженную четверкой карету и двух галопировавших возле нее всадников.
   Надежда сменялась страхом в глазах императрицы, страх – снова надеждою. Ее лицо то заливалось краской, то снова бледнело.
   Наконец и Орлов и Бломштедт услышали приближавшийся шум; всадники громко кричали и размахивали в воздухе шляпами. На минуту противники оставили схватку и всматривались теперь в подъезжавших.
   – Ах, это вы! Само Небо посылает вас… это мои братья! – ликуя, воскликнул Орлов.
   Екатерина молитвенно сложила руки и со слезами на глазах посылала благодарение Богу.
   Через несколько минут карета и всадники подъехали к месту происшествия. На козлах сидел Иван Орлов, Алексей и Владимир скакали впереди и с удивлением наблюдали странную сцену, происходившую пред ними.
   – Держите этого предателя! – крикнул Григорий Орлов, а сам поспешил к императрице и повел ее к подъехавшей карете.
   – Ты слишком медлишь, все уже ждет, все готово! – воскликнул Владимир Орлов. – Мы приехали, так как боялись, что твои лошади могут притомиться.
   – Задержите его, прикончите с ним! – снова крикнул Григорий Орлов.
   Он помог императрице войти в карету, сел сам вместе с нею, и четверка его брата во весь дух понеслась к Петербургу.
   Алексей и Владимир Орловы с обнаженными шпагами набросились на Бломштедта, с ужасом смотревшего вслед карете и видевшего, что плоды его усилий уничтожены. Равнодушно оборонялся он от нападений своих конных противников; он понимал, что несчастная судьба его императора теперь решена и его собственная жизнь едва ли представляла для него какую-либо ценность.
   Алексей Орлов, только что сделавший стремительный выпад и лишь с трудом уклонивший своего коня от острия шпаги Бломштедта, воскликнул:
   – К черту этого дурака!.. Он поранит лошадей, и тогда нам придется разделить с ним компанию в чистом поле. Поедем скорее следом за Григорием, у нас есть дело в Петербурге, пусть этот окаянный немец бежит к своему господину и сообщит ему, что его императорскому маскараду наступил конец.
   Он быстро повернул коня и помчался следом за отъехавшей уже на порядочное расстояние каретой. Брат его Владимир последовал за ним, иронически раскланявшись с Бломштедтом. Вскоре и оба эти всадника скрылись в облаке пыли.
   Солнце уже ярко светило, подымаясь из-за горизонта. В некотором отдалении лежали парк и Петергофский дворец.
   Словно надломленный стоял, не двигаясь с места, Бломштедт. Его лошади нигде не было видно. Чтобы возвратиться пешком во дворец, ему нужно было, по крайней мере, полчаса времени, и хотя его раны и были легкими, все же потеря крови давала их чувствовать. Но тем не менее ему необходимо было во что бы то ни стало добраться до императора, чтобы последний успел сделать все возможное против опасности, грозившей ему из Петербурга.
   Собрав все силы, Бломштедт зашагал по проселку обратно к парку. Лучи быстро восходившего солнца уже начали нагревать охлажденный ночным сумраком воздух. Пот струился с висков барона, все утомленнее и утомленнее становился его шаг, и ему приходилось все замедлять его, чтобы не упасть.
   Наконец он достиг парка, но у внешнего входа был задержан стоявшим там часовым.
   Бломштедту пришлось объяснить, что прибыл он в Петергоф по повелению императора и при возвращении упал с коня. Прибавить к этому он не посмел ничего, а также выказать нетерпение, так как опасался, что и петергофский гарнизон в заговоре.
   Солдат окинул его недоверчивым взглядом – голштинская форма не пользовалась приязнью у русских гвардейцев, да притом форма эта была изорвана и покрыта кровяными пятнами. Лишь после долгих переговоров солдат провел его к ближайшему часовому; последний, после нового продолжительного допроса, в свою очередь передал его другому. Прошло, по крайней мере, полчаса, пока барон достиг главной гауптвахты при входе во дворец; там, по-видимому, снова усомнились в его рассказе и не решились отпустить.
   Наконец, Бломштедт добился того, что пошли доложить дежурному камергеру императрицы. Прошло еще немало времени, пока тот появился, снова в ночном колпаке и с едва скрываемой иронической усмешкой выслушал его рассказ о падении с лошади. Только тогда солдаты отпустили барона и ему дали свежую лошадь.
   Все это заняло не менее двух часов, и солнце высоко стояло на горизонте, когда он, вконец измученный, снова взобрался в седло. Он медленно тронулся с места, уже не вызывая подозрений ни в ком, и, только оставив парк далеко позади и считая себя безопасным от всяких преследований, дал шпоры коню и помчался по дороге в Ораниенбаум.


   XXIII

   Было уже почти пять часов утра, когда императрица с Григорием Орловым и его братьями [71 - Орловы – Григорий Григорьевич (1734–1783), генерал-аншеф, один из организаторов переворота 1762 г., фаворит Екатерины II до 1774 г.; Алексей Григорьевич (1737–1807), участник переворота 1762 г. и убийства Петра III (по некоторым сведениям сам и убил), адмирал и командующий средиземноморской эскадрой, одержавшей победу при Чесме во время русско-турецкой войны (1768–1774); Федор Григорьевич (1741–1796) – также участник переворота, генерал-аншеф, отличился при Чесме. Были еще два брата: Иван Григорьевич – старший из братьев, и Владимир Григорьевич – самый младший, в описываемое время кадет, они участия в событиях 1762 г. оба не принимали.] достигла Петербурга.
   Весь город еще покоился в глубоком молчании, и только телеги спешивших на базар торговцев боязливо сворачивали при приближении бешено мчавшейся кареты. Последняя, управляемая Иваном Орловым, прежде всего остановилась у казарм лейб-гвардии Измайловского полка. Рославлев, Чертков и Бредихин встретили у ворот императрицу, внесенную затем в ворота на руках Григорием Орловым. Во дворе были собраны солдаты.
   Бледная и вся дрожа от волнения, Екатерина вступила в их ряды и коротко объяснила, что супруг угрожает ее жизни и свободе и что она спаслась только бегством, намереваясь прибегнуть к защите смелых и отважных русских солдат.
   Измайловцы окружили императрицу, стали целовать ее платье и руки и клялись ей, что будут защищать и оберегать ее.
   – Если вы намерены охранять нашу матушку императрицу, – крикнул Григорий Орлов, – то Петру Федоровичу, который любит чужеземцев, защищает еретические верования, является рабом Пруссии и топчет ногами русскую честь, не должно быть долее императором! Мы не желаем более служить посмешищем для той голштинской гвардии, которую он ставит выше храбрых русских войск… Долой его!.. Мы знаем лишь одну императрицу, одну повелительницу, нашу августейшую Екатерину Алексеевну, которая чтит православную Церковь, любит солдат и возвеличит Россию над всеми державами мира.
   – Ура! – ликующе выкрикнули солдаты. – Ура! Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша матушка императрица, которая будет любить нас, как любила государыня Елизавета Петровна, и за которую мы готовы пролить свою кровь и положить свою жизнь!
   Даже и те офицеры, которых не предупреждали о заговоре, присоединились к товарищам.
   Григорий Орлов снова поднял императрицу на руки, подошли и другие солдаты, и высоко на плечах этих людей Екатерина Алексеевна была вынесена на средину двора; все остальные между тем опустились на колени и, подняв руку к небу, поклялись ей в верности и повиновении.
   В этот момент появился гетман граф Кирилл Разумовский. Солдаты громко приветствовали его. Он приблизился к императрице, опустился пред ней на колени и торжественно и громко произнес клятву верности.
   Затем, по его приказанию, солдаты быстро построились в ряды, привели коня, императрица легко и ловко вскочила в седло и во главе полка направилась к Преображенским казармам.
   И здесь также ждали ее. Солдаты были собраны во дворе, и с ликованием она была провозглашена и этим полком императрицею.
   По ее приказанию майор Пассек был тотчас же приведен из-под ареста, а вместо него был заключен Воейков.
   Со строгою серьезностью на лице Пассек подошел к императрице и вполголоса, так чтобы быть понятым одною ею, сказал:
   – Я сдержал свое слово, теперь держите свое и вы, ваше императорское величество! Пусть на могиле моей любви и моего разбитого счастья воздвигнется великолепный памятник величия России.
   Екатерина Алексеевна нагнулась с лошади, обняла Пассека и поцеловала в обе щеки.
   – Клянусь вам, – тихо произнесла она, – что каждое биение моего сердца будет принадлежать России.
   Движение войск уже разбудило горожан, повсюду раскрывались окна, повсюду показывались лица любопытных, и, когда стало известно, что случилось, тотчас же с подоконников были спущены сукна и ковры, толпы народа потянулись по улицам и обступили войска, выстроенные пред Преображенскими казармами.
   Граф Кирилл Григорьевич ускакал к другим полкам гвардии, в рядах которых везде были члены заговора.
   Вскоре отовсюду стали стекаться пешие и конные гвардейские полки на присягу Екатерине Алексеевне.
   Один лишь кирасирский полк его величества выказал сопротивление, но Разумовский, недолго думая, приказал арестовать всех его без исключения офицеров, и под командою быстро вызванных офицеров других полков и кирасиры, хотя мрачно и молча, но двинулись к Преображенским казармам.
   Все шире и шире распространялась по городу молва о столь внезапно, легко и бескровно совершившемся перевороте.
   Вскоре стали съезжаться и кареты сановников, и один за другим на казарменном дворе появлялись представители высшего общества, бывшие в этот день в столице, таким образом, спустя немного Екатерина Алексеевна была окружена самыми блестящими людьми империи, теснившимися вокруг нее и выказывавшими свое благоговение пред нею.
   Императрица с дружеской лаской принимала всех, но выражение ее лица было уже далеко не таким, каким оно было тогда, когда она появилась пред Измайловскими казармами; властно выпрямившись сидела она на коне и с гордым величием смотрела на глубоко склонившиеся пред нею головы, вчера еще так холодно и робко отвертывавшиеся от нее.
   Тут начали звонить колокола собора Казанской Божьей Матери, и почти тотчас же на них откликнулся звон всех колоколов кафедрального собора Петра и Павла на крепостном острове, а затем стали присоединяться к ним колокола всех остальных церквей столицы.
   Кирилл Григорьевич Разумовский подошел к императрице.
   – Высокопреосвященный митрополит, – сказал он, – которого я приказал немедленно оповестить, под эскортом конногренадер въехал в город и ждет вас, ваше императорское величество, пред алтарем собора Казанской Божьей Матери, чтобы наделить вас благословением святой Церкви.
   – Вперед, туда! – воскликнула императрица громким, раздавшимся по всему двору голосом. – Мой первый долг в эту великую минуту возблагодарить Господа за то, что Он простер над Россией свою спасительную руку, и молить о Его благословении, чтобы Он под покровом святой Церкви просветил меня и укрепил стать верною любви и справедливости повелительницею своих подданных.
   Снова раздался по огромному двору громкий, ликующий крик и покатился по улицам, все нарастая и нарастая.
   Он нашел отзвук у густо усеявших окна людей и далеко по всему городу раздавался и несся к небу единодушный:
   – Да здравствует Екатерина Алексеевна! Наша возлюбленная государыня императрица! Наша матушка! Дочь святой православной Церкви!
   Императрица медленно выехала со двора казарм на улицу, войска в стройном порядке окружали ее; Кирилл Григорьевич Разумовский ехал рядом с нею.
   Без чьего-либо приказания, совершенно бессознательно, словно в молчаливом согласии, все солдаты снова сменили введенный императором прусский мундир на старую русскую форму, которую носили при императрице Елизавете Петровне, да и по всему казалось, что уже в течение одного часа царствование Петра Федоровича кануло в давно забытое прошлое.
   Торжественная процессия не отошла на сто шагов от Преображенских казарм, как к ней подскакал, сопровождаемый несколькими адъютантами, принц Георг Голштинский.
   – Стой! – крикнул он маршировавшему вокруг императрицы батальону. – Кто дал приказ вам выступать? Сейчас поворачивайте обратно! Никто не смеет оставлять казармы! Приказываю вам именем императора…
   – Нет никакого императора, – крикнули солдаты, – есть только наша матушка государыня императрица Екатерина Алексеевна!
   – Это мятеж! – воскликнул принц, обнажая шпагу и пуская коня на первый ряд процессии.
   Но он тут же был окружен и сорван с седла. У него отняли шпагу и разломали на куски клинок, с него сорвали шляпу и эполеты и повели сквозь расступавшиеся ряды к императрице.
   Последняя дала знак солдатам, чтобы они отошли. С холодным достоинством приветствовала она принца и сказала:
   – Вы слышите, принц, злосчастное царствование Петра Третьего окончилось, только мне одной, моим повелениям должны повиноваться эти храбрые войска.
   Принц удивленно осмотрелся вокруг.
   – Одумайтесь, – сказал он, – император тяжело покарает вас и отмстит за мою смерть, – прибавил он, робко взглянув на солдат, с угрозами подступавших к нему.
   – Ваша жизнь в безопасности, – сказала императрица, – вы будете ожидать дома моих дальнейших повелений, и я ручаюсь вам за то, что вы невредимо возвратитесь в Германию.
   Она сделала знак Владимиру Орлову и приказала ему отвести принца во дворец и держать его там под стражей.
   – Он не генерал ваш более, – сказала она мрачно смотревшим солдатам, – вам не придется повиноваться чужеземцу. Но ничья рука не смеет подняться на него: я не желаю, чтобы тот день, когда Господь поднял меня на царский престол, был омрачен насилием.
   Она величественно махнула рукою.
   Хотя несколько и нерешительно окружавшие принца солдаты расступились. Владимир Орлов увел его, а солдаты, быстро позабыв об этом неожиданном эпизоде, разразились новыми кликами, и императорский поезд двинулся дальше.
 //-- * * * --// 
   Митрополит в закрытой карете под эскортом конно-гренадер спешил из Александро-Невской лавры в Казанский собор. Адъютант Кирилла Григорьевича Разумовского сообщил ему, что Петр Третий низложен с престола и что народ и гвардия провозгласили Екатерину Алексеевну императрицей, в то же время он передал ему просьбу Разумовского благословить императрицу в соборе Казанской Божьей Матери. Митрополит тотчас же изъявил готовность, но, прежде чем сесть в приготовленную для него карету, подозвал прислуживавшего ему послушника и шепотом отдал приказание. Адъютант не обратил на это внимания, так как мог предполагать, что это относится к церковным приготовлениям. Он сел с митрополитом в карету, и, сопровождаемые гренадерами, они помчались по Невской перспективе.
   Прибыв в собор, где уже собралось все духовенство, митрополит начал облачаться; тем временем стали зажигать свечи в главном алтаре…
   А молодой послушник, которому митрополит пред отъездом дал поручение, тотчас же приказал заложить в небольшой экипаж лучшую монастырскую тройку и почти вслед за митрополичьим поездом поехал в город, где остановился на Фонтанке, пред домом, предоставленным императору Петром Ивановичем Шуваловым.
   На его поспешный стук дверь отворилась. Он спросил отца Филарета и тотчас же был проведен слугою в комнату нижнего этажа, в которой он нашел монаха, занятого одеванием только что разбуженного ото сна Иоанна Антоновича в русский костюм из пурпурного бархата, отороченный горностаем.
   Молодой послушник подошел к монаху и сказал:
   – Владыка послал меня к вам, отец Филарет, чтобы передать вам слова: «Время действовать наступило».
   – Я предчувствовал это, – ответил монах с просиявшим лицом, – и готов исполнить волю высокопреосвященного митрополита. Я услышал беспокойное движение на улицах и марширование войск… Да, время наступило.
   Он взял приготовленный кафтан, надел его на бывшего императора, равно как уже заранее приготовленную голубую ленту ордена Андрея Первозванного.
   – Что это такое, батюшка? – спросил Иоанн Антонович, весьма изумленный. – Что такое? Почему вы раньше обыкновенного разбудили меня? Что значит весь этот шум на улицах? Почему это вы в столь ранний час наряжаете меня?
   – Сын мой, – торжественно произнес отец Филарет, оправляя горностаевую выпушку на нем и надевая на его пышные локоны искрящуюся драгоценными камнями шапочку. – Господь сжалился над тобою и решил положить конец твоим страданиям и испытаниям: слышишь ли ты клики народа на улице? Это твой народ, призывающий тебя, твой народ, который тотчас же распрострется пред тобою, своим истинным императором.
   – Предо мною? – воскликнул Иоанн Антонович, и яркая краска залила его лицо. – Предо мною, императором? Так разве царь, бывший так дружески ласков со мною, освободивший меня из темницы, обещавший заботиться обо мне, умер?
   – Не спрашивай об этом, сын мой, – сказал отец Филарет, – ты узнаешь обо всем, когда, окруженный своим ликующим народом, будешь восседать на троне, принадлежащем тебе по праву рождения. Теперь же в священном страхе, с сердцем, полным благодарности, следуй за Промыслом Божиим, в милосердии своем предназначившим меня быть своим орудием… Народ требует своего законного императора, и я проведу тебя к алтарю Пресвятой Владычицы, пред которым высокопреосвященный митрополит помажет миром твою голову, чтобы она достойна была носить корону России, принадлежащую тебе, как наследнику твоего деда… Пойдем, все готово, каждый миг промедления может стать роковым. Поспеши вперед, – сказал он, обращаясь к молодому послушнику, – к митрополиту в Казанский собор и скажи ему, чтобы он был готов к совершению священной церемонии.
   Молодой монах, не посмевший выказать своего удивления по поводу этой неожиданной и странной сцены, поспешно вышел.
   Отец Филарет провел Иоанна Антоновича, который весь так и дрожал от необычайного волнения, на двор дома, где, по его распоряжению, уже был приготовлен роскошно убранный конь.
   Молодой человек, не только никогда не учившийся искусству ездить верхом, но едва ли и видевший коня в своем заключении, с некоторым трудом взлез в седло.
   Отец Филарет взял коня под уздцы, ворота раскрылись, и он торжественным шагом двинулся на улицу.
   Улица была безлюдна, так как весь народ хлынул к казармам и церквам, только из окон домов кое-где выглядывали старики и старухи, дивившиеся странному шествию: красивый, одетый по-царски юноша верхом на коне в богатой сбруе и монах атлетического сложения, державший его лошадь под уздцы.
   На первом же углу стали собираться любопытные.
   – Смотрите, – воскликнул отец Филарет зычным, далеко раздававшимся голосом, – смотрите на своего императора, которого я привожу к вам во имя Божие! Господь сжалился над Россией и низвергнул еретика с престола древних царей. Следуйте за мною к алтарю во храм Пречистой Богоматери и взывайте: «Да здравствует наш царь Иоанн, истинный и настоящий самодержец всероссийский!»
   Сбежавшиеся люди остановились в смущении. Они только что слышали клики, доносившиеся из казарм, где приветствовали Екатерину Алексеевну, как самодержавную императрицу, а тут внезапно, точно в сказке, пред ними выросли юноша в царском одеянии и монах, возвещавший им, что это их настоящий повелитель. Толпа боязливо попятилась, и в ней послышался тихий шепот.
   – Да, да, – говорили некоторые, – был у нас и вправду царь Иоанн Антонович, его не то убили, не то заточили в темницу; мы видели червонцы с его царским ликом… Неужто он снова спустился с небес, чтобы управлять государством своих отцов? Неужто власти еретиков и чужеземцев пришел конец?
   Монах поймал кое-что из этих слов.
   – Да, – воскликнул он, – молния божественного гнева поразила еретиков, а вот это – сын православной Церкви и вместе с тем внук вашего настоящего царя… Подойдите ко мне! Следуйте за мною, вы взысканы великой милостью небес, потому что первые встретили своего императора при его вступлении в столицу.
   Иоанн Антонович как ошеломленный смотрел со своего коня на эти незнакомые улицы и дома; он, по-видимому, едва понимал, что происходит в его душе, но тем не менее гордость и величие стали проступать в его облике.
   Толпа все прибывала, прохожие останавливались, а некоторые подступали ближе, чтобы робко ощупать лошадь, монаха и одежду красивого юноши и тем убедиться, что это не померещилось им только по бесовскому наваждению.
   Все громче, все убежденнее говорил с ними монах, и вскоре отдельные голоса присоединились к его клику:
   – Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный царь!
   Когда же инок повел лошадь дальше, очень многие примкнули к этому шествию, наполовину из любопытства, наполовину по убеждению.
   Стечение народа все увеличивалось, люди окружали теперь лошадь Иоанна Антоновича; шествие приближалось к площади пред Казанским собором, издали уже виднелись другие многочисленные толпы, теснившиеся здесь как волнующееся море. Некоторые кинулись уже вперед, думая, что к ним приближается поезд императрицы, и все громче гремел возбужденный монахом клич:
   – Да здравствует Иоанн Антонович, царь Иоанн, ниспосланный нам с неба самим Богом.
   Тут из-за угла показался отряд конногренадер с Федором Орловым во главе. Он только что конвоировал принца Геогра Голштинского, арестованного и отправленного в свой дворец, и хотел проехать к Казанскому собору, чтобы подождать там государыню. Он с удивлением остановил свою лошадь, заметив шествие, подвигавшееся с противоположной стороны, а во главе его фантастическую фигуру юного Иоанна Антоновича в его блестящем костюме. Затем он быстро поскакал вперед, услышал возгласы, разобрал в них имя «Иоанн» и хотя не совсем понял, что тут происходило, однако сообразил, что это шествие не имело ничего общего с императрицей и что тут грозит какая-то неведомая опасность.
   – Что у вас тут такое? – воскликнул молодой кавалерист. – Кто этот человек, имевший дерзость надеть голубую ленту?
   – Иоанн Антонович! – крикнула толпа. – Царь, посланный нам Богом.
   Отец Филарет сделал знак рукою и воскликнул:
   – Сюда, кто бы вы ни были, сюда с вашими солдатами!.. Здесь ваше место, это ваш император. Следуйте за ним, воины, небо милостиво к вам: оно привело вас на его путь; потом вам будет оказано преимущество пред всеми прочими: вы будете составлять его почетную стражу.
   – Что это значит? – воскликнул Орлов, выхватив из ножен свой палаш. – Это государственная измена или безумие! Нет другого повелителя в России, кроме нашей всемилостивейшей государыни императрицы Екатерины Алексеевны. Долой с коня этого обманщика!
   – Назад! – загремел отец Филарет. – Ангел Божий парит над его головой. Пламенный меч архистратига обнажен на защиту царя.
   Грозный ропот послышался в толпе. Несколько коренастых фигур подступило к лошади Иоанна Антоновича.
   Но Федор Орлов, все более и более понимавший опасность, быстро воскликнул:
   – Это дурачок, выскочивший из сумасшедшего дома, или изменник, достойный испустить дух под кнутом. Назад, или берегитесь за свою жизнь!
   Он поскакал вперед и схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича.
   С другой стороны площади раздались треск барабанов, звуки труб и громкие, радостные клики народа, сопровождавшего поезд императрицы.
   – Тащите его с лошади! – воскликнул отец Филарет, хватая Орлова за руку. – Тащите его, дерзкого, осмеливающегося оскорблять величие императора вместе с величием Божиим. Повергните его во прах!.. Дорогу императору к Господнему алтарю!
   Стоявшие поблизости подскочили к Орлову, десятки рук протянулись к нему, еще минута – и он был бы сброшен с коня.
   Гренадеры нерешительно и в смущении стояли позади него.
   Но тут Орлов изо всей силы взмахнул своим обнаженным палашом; толпа шарахнулась врассыпную, в следующий момент удар со всего маха обрушился на голову отца Филарета.
   Грузный монах зашатался; кровь хлынула потоками; тихий возглас сорвался с его уст, и он рухнул наземь, как поверженный дуб.
   – Вперед! – скомандовал Орлов своим солдатам. – Смерть каждому, кто будет колебаться хотя одно мгновение! Вперед!
   Он схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича и, таща ее за собою, а в то же время могучими перекрестными размахами палаша отражая натиск толпы, поскакал обратно в ту улицу, откуда появилось шествие.
   Солдаты и робко пятившийся народ стояли одно мгновение как остолбенелые, пожалуй ожидая, что молния с неба поразит Орлова, когда он поднял свое оружие на служителя алтаря в монашеском сане. Но, видя, что гнев Божий не проявился никаким чудом в защиту сраженного инока и в отмщение за его смерть, люди поколебались, и, как всегда, смелая, беспощадная решительность увенчалась успехом.
   – Видите? – воскликнул Орлов, отъехав на некоторое расстояние и еще раз обернувшись назад. – Видите? Это обманщик! И небо, которое он призывает в свидетели, не защитило его. Вперед, гренадеры! Приказываю вам это именем императрицы!
   Солдаты бросились вперед и вскоре присоединились к Федору Орлову, который, по-прежнему не выпуская из рук поводьев лошади Иоанна Антоновича, помчался с ними прочь галопом.
   Иоанн Антонович сидел, бледный и неподвижный, на коне, обеими руками держась за луку седла. Внезапная смена событий лишила его ум, и без того отупевший в долгом тюремном одиночестве, всякой способности ясного мышления, и несчастный низложенный император пассивно позволял увлекать себя, только машинально повторяя шепотом:
   – Разбойники!.. О, Боже мой, разбойники!.. Они опять добрались до меня!.. Я снова попался им в руки!
   Федор Орлов доставил своего пленника окольными путями в казармы Измайловского полка, там оставались лишь немногие солдаты на карауле. В казарме Орлов привел Иоанна Антоновича в свою собственную комнату, где несчастный юноша, как подкошенный, тотчас упал на постель и, устремив кверху неподвижный взор, произносил лишь несвязные слова, умоляя архангела Гавриила спуститься с неба, чтобы защитить его и помочь.
   Между тем Федор Орлов написал записку своему брату Григорию, позвал одного из бывших с ним гренадер и велел ему доставить ее по назначению, отыскав где бы то ни было его брата. После того он запер дверь, положил пару заряженных пистолетов на стол и подсел к нему, устремив мрачные взоры на распростертого на кровати юношу, который то шептал потихоньку, как во сне, то принимался жалобно стонать.
   Когда Орлов скрылся с Иоанном Антоновичем, а толпа робко и несмело приблизилась к поверженному на землю отцу Филарету, у которого из зияющей раны на голове ручьями хлестала кровь, по другую сторону площади показалась головная колонна Преображенского полка, шедшего впереди государыни.
   Оглушительный крик торжества потряс воздух, когда Екатерина Алексеевна подъехала к собору, окруженная своей блестящей свитой. Войска выстроились пред входом в церковь, оставив посредине площади свободный проход к высоким, отворенным настежь вратам. Императрица сошла с лошади (свита последовала ее примеру) и, смиренно склонив голову, скрестив руки на груди, медленными шагами направилась мимо выстроившейся шпалерами гвардии в церковь.
   Внутренность собора была почти пуста; солдаты удерживали всякого, кто хотел туда войти раньше государыни. Проникавший сквозь расписные оконные стекла дневной свет был настолько тускл, что в обширном храме господствовал причудливый разноцветный сумрак, который смешивался с сиянием бесчисленных свечей, теплившихся у главного иконостаса и в боковых приделах. Митрополит, в полном облачении, с митрой на голове, с золотым, сверкавшим драгоценными камнями крестом в руках, стоял на амвоне, окруженный духовенством.
   Величественное зрелище представлял этот сонм святителей и священников в роскошных ризах, затканных золотом и серебром, пред драгоценным иконостасом, в облаках благовонного фимиама, струившегося из кадильниц и поднимавшегося к своду.
   Крест дрожал в руке митрополита; его лицо было бледнее обыкновенного, а зоркие глаза посматривали из-под седых бровей на входные двери с тревожным, боязливым и напряженным ожиданием. Внимательно прислушиваясь, он различил раздававшиеся на площади клики: «Да здравствует император Иоанн Антонович!» Затем грохот барабанов и звуки труб заглушили человеческие голоса. Однако отец Филарет должен был находиться там. Возгласы, ясно доносившиеся до слуха владыки, возвещали о его приближении. С сильно бившимся сердцем высокопреосвященный надеялся каждую минуту увидать входящего в собор Иоанна Антоновича.
   Но вот к церковным дверям подошли гвардейцы; на площади стало тихо, слышался только глухой гул, подобный шуму морских волн: то были дыхание и шепот многотысячной толпы, присмиревшей в напряженном волнении.
   Митрополит сложил руки, не выпуская креста, и поднял голову, точно хотел молить Всевышнего о помощи в такую важную минуту, но он не мог оторвать глаз от входных дверей, которые на фоне яркого солнечного дня выступали светлою рамой в разноцветном сумраке под церковными сводами.
   Вдруг крест сильнее задрожал в руках владыки, и все неподвижнее становился взор его широко раскрытых глаз, потому что у дверей показалась фигура Екатерины Алексеевны; переступая порог, императрица смиренно склонила голову и перекрестилась.
   Гвардейские солдаты шли с ружьем в руке возле нее и выстраивались в церкви двумя шпалерами, которые постепенно растягивались, по мере того как государыня шла вперед, и достигли почти самого амвона. Рой генералов и сановников, в блестящих военных мундирах и в богатом придворном платье, следовал за императрицей.
   Екатерина Алексеевна приблизилась к самому алтарю. Свита окружила ее блестящим полукругом, и церковь наполнилась до последнего уголка.
   Государыня опустилась на колени пред алтарем, сложив руки, поникнув головою на грудь, она некоторое время казалась погруженною в усердную молитву и как будто забыла все окружающее. Потом она подняла голову, гордо и повелительно, вопреки своей смиренной позе, взглянула на митрополита и заговорила твердым голосом, который ясно раздавался в обширном соборе среди водворившейся глубокой тишины:
   – Забота о благе России и православного народа возложила на нас обязанность принять на себя управление государством вместо нашего супруга, неспособного к тому по душевной и телесной болезни. Здесь, пред престолом Божиим, мы клянемся быть преданной, справедливой и милостивой правительницей для наших подданных; святой же Церкви, как подобает послушной дщери ее, оказывать во всякое время защиту, подобно тому, как мы просим ее ходатайство о том, чтобы нам сподобиться защиты от Господа Бога и Его святых. Просим вас, высокопреосвященнейший владыка, призвать на нас благословение небес, ибо без этого божественного благословения, которого недоставало царствованию нашего супруга, мы также не хотим ни на минуту пользоваться правами нашего трудного и великого сана до того часа, когда мы возложим государственную корону на нашу умащенную священным елеем главу в первопрестольном граде Москве.
   Митрополит все еще стоял неподвижно, его взоры по-прежнему были устремлены на входные двери, точно он ожидал с той стороны катастрофы, которая должна постичь государство… Однако никакого движения у церкви не было, смирно стояли гвардейцы, за которыми виднелась несметная толпа народа, покрывавшая площадь.
   Когда государыня умолкла, своды собора огласились торжественными кликами:
   – Да благословит и сохранит Господь нашу государыню императрицу Екатерину Алексеевну, мать народа, верующую дщерь Церкви!
   Глубокий вздох вырвался из груди владыки; он обвел взглядом всех этих солдат, всю эту ликующую толпу, наполнявшую собор, ему стало ясно, что императрица взяла верх над всеми и что было бы бесполезно противиться ей. Медленно наклонил он к ней крест.
   Екатерина приложилась к нему с видом глубокого смирения и благоговейного усердия, после этого митрополит наклонился, положил руку на ее голову и сказал:
   – Благословение Божие да будет над тобою и над твоим царствованием. Да окружат святые угодники своей небесной охраною твой трон.
   Владыка взял святой воды, поданной ему одним из священников, окропил ею чело императрицы и начертал на нем знамение креста.
   Снова грянули торжественные клики, которые были подхвачены стоявшими за дверьми собора, и гулко прокатились по площади, разносясь все дальше и дальше.
   Между тем Екатерина Алексеевна поднялась с коленей, повелительно протянула руку и, остановившись на ступенях амвона, заговорила среди глубокой тишины, внезапно водворившейся по ее мановению:
   – По праву, которое дает нам закон великого царя Петра Первого, провозглашаем мы нашего сына, великого князя Павла Петровича, в жилах которого течет кровь царей из дома Романовых, нашим преемником и наследником престола! Целью нашей жизни будет передать ему со временем Российское государство более цветущим и богатым и воспитать его таким образом, чтобы он сделался отцом народа, верным сыном и могущественным защитником Церкви, а также радетелем о славе и чести России. Мы просим ваше высокопреосвященство призвать благословение небес также и на него.
   Владыка поднял крест в сложенных руках и произнес:
   – Господь да благословит и сохранит, да защитит и направит великого князя Павла Петровича, наследника русского престола.
   Хор запел многолетие. Духовенство, окружавшее алтарь, присоединилось к нему, солдаты и народ вторили величественному песнопению, тогда как Екатерина снова опустилась на колени, склонила голову почти к самым ступеням амвона и казалась погруженной в тихую молитву.
   Когда многолетие кончилось, она еще раз приложилась к кресту в руках митрополита, после чего встала с коленей и прошла через весь собор, кланяясь во все стороны. Затем, выйдя на площадь, она снова села на лошадь и в сопровождении гвардейцев и теснившегося вокруг нее народа отправилась в Зимний дворец.
   Здесь она удалилась в бывшие покои императрицы Елизаветы Петровны, чтобы немного отдохнуть, между тем как Григорий Орлов и гетман Разумовский поспешили выставить пушки у всех городских застав и принять все меры на тот случай, если бы Петр Федорович вздумал произвести нападение, узнав о случившемся, и двинулся к столице со своей голштинской гвардией и полком полковника Олсуфьева, стоявшим на Петергофской дороге.
   Екатерина приказала позвать Никиту Ивановича Панина вместе с великим князем. В то время, когда она осталась одна, изнемогающая от усталости, но радостная, дверь внезапно открылась, и мальчик в мундире пажа поспешно подбежал к императрице и бросился к ее ногам. В первый момент Екатерина испуганно отступила, но сейчас же узнала в хорошеньком паже княгиню Дашкову. Смеясь и плача от восторга, та сообщила императрице, что не решалась выйти на улицу в обыкновенном платье, но желание видеть свою обожаемую монархиню и поздравить ее было так велико, что она осмелилась переодеться пажом и приехать сюда.
   Растроганная Екатерина Алексеевна горячо обняла свою приятельницу, но не успела ничего сказать ей, так как в эту минуту вошел великий князь в сопровождении Панина, в руках которого был сверток бумаг. Воспитатель великого князя с торжественной важностью поклонился императрице и проговорил:
   – Я очень поражен переворотом, ваше императорское величество, и счастлив, что все протекло так благоприятно. В это время я составил манифест о регентстве и устройстве нового правления. Необходимо только созвать Сенат, чтобы он утвердил назначение регентства и провозгласил императором великого князя. Наиболее влиятельные сенаторы состоят в союзе с нами, таким образом, нам нечего бояться особенных затруднений.
   – Все затруднения устранены, – величаво ответила Екатерина Алексеевна, – я только что вернулась из Казанского собора, где высокопреосвященный митрополит благословил меня на царство. Там же я провозгласила наследником престола своего сына, великого князя Павла Петровича.
   Императрица притянула к себе робко оглядывавшегося вокруг мальчика и нежно поцеловала его в лоб.
   Сверток бумаг выпал из рук Панина; он смотрел на Екатерину в остолбенении, не в состоянии вымолвить ни слова.
   На губах княгини Дашковой блуждала насмешливая улыбка, с веселым, добродушным лукавством она кивнула воспитателю Павла Петровича.
   Эту нежную сцену прервало появление Григория Орлова, пришедшего доложить, что двор собрался и ждет выхода государыни.
   Императрица взяла за руку сына и, сделав знак Панину следовать за ней, направилась в большой тронный зал.
   По пути Орлова остановил гвардейский офицер и вручил ему записку. Это было послание из измайловских казарм от Федора Орлова. Григорий Орлов слегка вздрогнул, прочитав письмо, и передал его Екатерине. Лицо императрицы омрачилось, и блестящая слеза повисла на ресницах.
   – Пусть отвезут арестанта обратно в Шлиссельбургскую крепость, – приказала она с глубоким вздохом, – я потом позабочусь о его дальнейшей судьбе. Да скажите коменданту, что он отвечает мне за него своей головой.
   Во второй раз тяжелое колесо истории проехало по несчастному Иоанну Антоновичу и сбросило со ступенек трона в беспросветный мрак темницы.
   Екатерина вошла в зал, куда уже собрались все придворные и знать Петербурга. Среди присутствующих находились также и Шуваловы. Императрица приветствовала их почти дружески-радушно, а затем подозвала к себе канцлера графа Воронцова, который подошел к ней с мрачным видом.
   – Господу Богу угодно было призвать меня на русский престол, Михаил Илларионович, – сказала Екатерина Алексеевна, – согласны ли вы служить мне?
   – У меня нет ни желания, ни силы противиться воле вашего императорского величества, но служить я могу только своему императору, которому присягал, – ответил Воронцов. – Поэтому прикажите арестовать меня, ваше императорское величество.
   – Я уважаю ваши чувства, Михаил Илларионович, – заметила государыня, – поезжайте домой и считайте себя моим арестантом. Я верю вам на слово.
   Канцлер поклонился и твердым шагом вышел из зала; многие из придворных почувствовали себя неловко и смущенно потупились.
   Между тем императрица продолжала:
   – Я должна начать свое царствование с исполнения святой обязанности каждого человека, то есть должна выразить благодарность тем людям, которые оказали мне добро. Никита Иванович, – обратилась она к все еще не пришедшему в себя Панину, – дарую вам титул графа, назначаю министром иностранных дел, членом правительствующего Сената и произвожу в тайные советники. Помимо новых обязанностей я очень прошу вас продолжать руководить воспитанием моего сына, наследника русского престола, так как не нахожу никого более достойного вас для такого великого дела.
   Лицо Панина просветлело. Хотя его планы не удались, но честолюбие вполне удовлетворялось особыми знаками отличия. Он наклонился к руке императрицы и с чувством поцеловал.
   – Григорий Григорьевич, – позвала Екатерина Алексеевна Орлова, – возвожу вас в графское достоинство и назначаю генерал-лейтенантом. Кроме того, жалую вам орден святого Александра Невского – носите его на груди на память о вечно благодарной вам государыне. Надеюсь, что в очень недалеком будущем вы окажетесь достойным присоединить к этому ордену и орден святого Андрея Первозванного.
   Орлов стал на колени пред императрицей и поцеловал ее руку, затем, поднявшись с коленей, он обвел гордым взглядом собравшееся общество, среди которого он до сих пор считался самой мелкой сошкой, а теперь вдруг оказался так высоко, что лишь немногие могли сравниться с ним.
   – Остальные назначения и награды я оставлю на после, – продолжала Екатерина Алексеевна, – только вас, граф Алексей Григорьевич, – обратилась она к стоявшему вблизи с грустным и серьезным лицом фельдмаршалу Разумовскому, – я прошу теперь же об одном: будьте моим другом и другом моего сына.
   С этими словами императрица обняла графа Разумовского и поцеловала в обе щеки. Слеза покатилась из глаз Алексея Григорьевича и упала на руку государыни.
   Поклонившись придворным, императрица направилась в свои апартаменты, пригласив с собой самых приближенных лиц для составления манифеста о ее восшествии на престол. Княгиня Дашкова взяла у графа Разумовского голубую ленту со звездой Андрея Первозванного и передала ее Екатерине Алексеевне.
   – Вы позабыли, ваше императорское величество, – проговорила она, – надеть этот знак отличия, который всегда носит царствующий русский монарх.
   Екатерина с улыбкой следила за пальцами маленькой княгини, прикреплявшими ленту и прикалывавшими к ее груди звезду, затем она сняла с себя орден святой Екатерины и перебросила красную ленту через плечо Дашковой.
   – Для меня слишком много и мужских знаков отличия, – смеясь, сказала государыня, – примите это от меня, княгиня, в знак любви искреннего друга и благосклонности императрицы.
   Дашкова вспыхнула и склонилась к руке государыни, даровавшей ей самый высокий дамский орден, так не подходивший теперь к ее костюму пажа.
   Вскоре манифест о восшествии на престол Екатерины Второй был готов и всюду обнародован.
   Граф Кирилл Разумовский и Григорий Григорьевич Орлов настаивали на том, чтобы императрица во главе гвардии отправилась немедленно в Петергоф, куда приехал из Ораниенбаума Петр Федорович, чтобы собрать стоявшее там войско и двинуться на столицу. Если бы к нему присоединились остальные войска, то могло бы начаться междоусобие.
   Дашкова на время уехала и скоро вернулась с офицерским мундиром, который передала государыне. Екатерина Алексеевна быстро переоделась и появилась в мужском военном мундире с голубой лентой через плечо и звездой Андрея Первозванного на груди. Выйдя во двор, она села верхом на лошадь и, сопровождаемая свитой, подъехала к преображенцам, выстроившимся пред дворцом.
   Императрица объявила гвардии, что ведет ее в Петергоф, чтобы лично просить Петра Федоровича отказаться от коварных советов чужеземцев и не допустить пролития русской крови.
   – Веди нас, матушка-государыня! – восторженно воскликнули солдаты, бросая вверх шапки. – Мы все пойдем за тобой.
   В передовом отряде стоял поручик Григорий Потемкин, пожирая страстными взорами Екатерину; та почувствовала этот взгляд и смущенно остановилась на лице молодого офицера, стараясь вспомнить, где встречала эти преследующие ее глаза, но так и не могла вспомнить. В тот момент, когда императрица, собираясь отъехать, повернула лошадь, к ней подошел Потемкин.
   – Ваше императорское величество! У вас нет темляка [72 - Темляк – петля на эфесе шпаги, сабли и тому подобном для удержания оружия в руке после удара, непременный атрибут экипировки.], – дрожащим голосом воскликнул он, – позвольте предложить вам свой. Наша возлюбленная императрица не может оставаться без этого воинского снаряжения.
   С этими словами Потемкин снял темляк со своей шпаги и привязал к шпаге Екатерины, не спуская с нее очарованного взгляда.
   – Кто вы такой? – спросила государыня, невольно краснея и потупясь.
   – Поручик Григорий Александрович Потемкин, ваше императорское величество, – ответил молодой человек, улыбкой осветив лицо.
   – Благодарю вас, – сказала Екатерина Алексеевна, – но я нахожу, что чин поручика слишком незначителен для человека, оказавшего услугу императрице, и поэтому произвожу вас в майоры. Когда водворится спокойствие, явитесь ко мне и сообщите, какое из ваших самых больших желаний я могу выполнить.
   Екатерина протянула офицеру руку, которую тот горячо поцеловал, затем, вытащив шпагу из ножен, она двинулась по дороге в Петергоф, сопровождаемая громкими криками «ура», впереди своей гвардии.

   Митрополит в мрачном молчании снял с себя парадные ризы и поехал в Александро-Невскую лавру. Когда он выехал на берег Невы, то встретил группу медленно шедших людей, несших покрытые носилки. Увидев карету митрополита, люди опустили носилки на землю и с мольбою протянули к нему руки. Митрополит велел кучеру остановить лошадей и вышел из экипажа. Подойдя к носилкам, он отбросил покрывало и, к своему величайшему ужасу, увидел окровавленное лицо отца Филарета с зияющей раной на лбу.
   – Свершилось святотатство, – сказал митрополиту один из несших носилки, – какой-то офицер осмелился поднять руку на служителя Церкви.
   Митрополит долго молча смотрел на труп монаха, а затем распорядился:
   – Отнесите покойника в лавру! Очевидно, отец Филарет сделался жертвой недоразумения. Я расследую это дело.
   Все были поражены спокойствием митрополита при виде такого вопиющего преступления, но никто ничего не сказал. Молча подняли носилки с телом убитого и направились к лавре.
   Митрополит прислонился к спинке кареты и с глубоким скорбным вздохом произнес:
   – Пути Господни неисповедимы!
   Узнав о прибытии тела высокочтимого всем духовенством отца Филарета, вся монастырская братия вышла к нему навстречу. Митрополит, облачившись в траурную ризу, сам отслужил панихиду по усопшему. Под угрозой строжайшего наказания всем монахам было запрещено говорить об этом случае, и поэтому никто из почитателей и друзей отца Филарета не знал, как печально покончил свою жизнь этот инок.


   XXIV

   Несмотря на поздно затянувшийся ужин, Петр Федорович встал рано и приказал готовиться к поездке в Петергоф. Беспокойство тревожило сон, к тому же многие доходившие до него предостережения в тиши ночной вызвали наконец ощущение надвигающейся опасности, а потому исполнение задуманного плана, который навсегда освободил бы его от всякого страха за власть, надо было ускорить.
   Тем временем на лужайке собрался весь двор; кавалеры и дамы были при полном параде, так как предстояло празднование дня святого Петра и Павла и именин государя в присутствии государыни. Графиня Елизавета Романовна, которой Петр ничего не сообщил о своих сегодняшних замыслах, могла все-таки заключить, видя его беспокойство, что готовится нечто необычное и решительное. Она была вся покрыта драгоценными камнями, но гордый, торжествующий блеск ее глаз пересиливал даже сияние бриллиантов и жемчуга, украшавших ее волосы, шею и руки. Остальные дамы стояли на почтительном расстоянии, образуя полукруг, словно она уже достигла цели своих честолюбивых желаний и императорская корона красовалась на ее челе.
   Мариетта также находилась среди придворных дам, так как государь велел ей остаться в Ораниенбауме и принять участие в поездке в Петергоф. Она не имела возможности переменить свой туалет, но казалась такой же свежей и прелестной, как и другие, имевшие к своим услугам весь свой гардероб. Все бросали в ее сторону завистливые, недоброжелательные взгляды. Одна графиня Воронцова делала вид, словно совсем не замечает присутствия красивой танцовщицы, избегая малейшего повода к неудовольствию государя; она была убеждена, что если действительно достигнет своей цели, то такая ничтожная любовная интрига не может иметь для нее никакого значения, тем более что с ее стороны исключалось чувство ревности по отношению к государю.
   Мариетта скромно держалась в отдалении от знатных придворных дам, но ее глаза горели мрачно и злобно; быть может, и в ее голове роились мысли о будущем, и весьма вероятно, что в этих мыслях чувство мести за высокомерное обращение с ней играло не последнюю роль.
   Петр Федорович поздоровался с ней особенно любезно, бросив при этом почти насмешливый взор в сторону Воронцовой, но та постаралась сохранить радостную улыбку и даже приветливо кивнула в знак одобрения, когда государь велел танцовщице сесть вместе с ним и с графиней в его карету.
   Граф Миних, в парадной фельдмаршальской форме, генералы, адъютанты, а также обер-офицеры голштинской гвардии вместе с дамами разместились в прочих экипажах, а затем весь поезд, в лучах восходящего солнца блистая золочеными ливреями, быстро помчался по дороге к Петергофу. Из всех экипажей доносился громкий смех, слышались шутливые остроты, которыми дамы и кавалеры обменивались между собой. Крестьяне, стоявшие около своих дворов, кланялись до земли и долго смотрели вслед повелителю над всем обширным Российским государством и неисчислимыми богатствами Европы и Азии.
   Уже показались деревья Петергофского парка, а за ними, сверкая на солнце, блестящие купола дворцовой церкви.
   Петр Федорович с радостным возбуждением смотрел на этот дворец, к которому в царствование Елизаветы Петровны он часто подъезжал со страхом и трепетом. Теперь он тихо шептал про себя:
   – Сегодня я избавлюсь от всякой заботы и беспокойства, а завтра Екатерина, думавшая перехитрить меня, будет упрятана навсегда за стенами Шлиссельбурга.
   В это время по дороге от Петергофа показался всадник, и Петр Федорович при его приближении с удивлением узнал в нем Бломштедта, которого он накануне вечером лично отправил в Петергоф.
   Молодой человек сделал знак кучеру государя остановиться и осадил свою лошадь как раз пред каретой императора.
   – Господи! – испуганно воскликнула графиня Воронцова. – Что случилось? Он в крови, платье разорвано!..
   Прежде чем Петр Федорович, также пораженный его видом, успел задать вопрос, тот соскочил с лошади и быстро распахнул дверцу кареты.
   – Ваше императорское величество! Почтительнейше прошу вас выйти на одну минуту, – взволнованно произнес Бломштедт. – Мне необходимо сделать вам сообщение, в высшей степени важное и не терпящее отлагательства.
   Император повиновался с поспешностью и тем смятением, которое всегда охватывало его при неожиданных событиях; поезд также остановился, и изо всех экипажей дамы и кавалеры с любопытством смотрели на государя, отошедшего поодаль на полянку и слушавшего взволнованную речь Бломштедта.
   Но вдруг все увидели, как государь побледнел и, задрожав, оперся о плечо голштинского барона; затем он обернулся и громко закричал:
   – Гудович, Гудович, сюда, ко мне!.. И Миних также! В одно мгновение генерал Гудович и фельдмаршал вышли из кареты и поспешили к государю. Петр Федорович, тяжело дыша, оживленно объяснял им что-то, они оба всполошились и стали задавать вопросы Бломштедту. Наконец, государь быстро побежал через полянку к Петергофскому парку, до которого отсюда легче было добраться, чем кружным путем по шоссейной дороге; Гудович, Бломштедт и фельдмаршал последовали за ним.
   Сидевшие в экипажах дамы и кавалеры были ошеломлены. Графиня Воронцова высунулась из дверцы кареты и громко кричала что-то государю, но тот, не обращая внимания, бежал все быстрее и вскоре совсем скрылся за деревьями парка.
   – Скорей! – закричала Воронцова кучеру. – Скорей в Петергоф!
   И весь кортеж понесся с необычайной скоростью.
   Петр Федорович, пробежав через парк, был уже во дворце; Гудович и Бломштедт с ним; восьмидесятилетний фельдмаршал где-то отстал.
   Лакеи в парадных ливреях молча, с мрачными лицами стояли по коридорам: уже было известно об исчезновении императрицы и от некоторых крестьян дошли темные слухи о событиях, происходивших в Петербурге.
   Петр Федорович стремительно бросился по коридорам дворца в покои Екатерины Алексеевны.
   – Где императрица? – закричал он хриплым, задыхающимся голосом, обращаясь к камеристке.
   Вся дрожа, та объявила ему, что государыню не могли нигде найти во дворце и что, быть может, из-за приготовлений к сегодняшнему торжеству она ночью спешно выехала в Петербург.
   Управляющий дворцом утверждал, что из конюшен не было взято ни одной лошади, а экипажи все на своих местах.
   Петр Федорович почти не обращал внимания на эти сообщения; он бегал по комнатам государыни, искал под шкафами и диванами, срывал занавески у постели, рылся в подушках и, словно охваченный внезапным припадком безумия, несмотря на подробный рассказ Бломштедта о бегстве императрицы, все еще цеплялся за мысль, что она, должно быть, спряталась где-нибудь здесь. Наконец, когда он, выкрикивая сильнейшие проклятия, все перерыв в комнатах, спустился вниз – во двор въезжали экипажи его свиты.
   – Видишь, Романовна! Видишь! – закричал он навстречу Воронцовой, выскочившей из кареты. – Я всегда это говорил! Екатерина такая скверная, такая хитрая, такая лицемерная, как черти в аду!.. Она нас всех обманула, она убежала!
   Воронцова, пошатываясь, ухватилась за дверцу экипажа.
   В одно мгновение все прочие дамы и кавалеры высыпали из экипажей, этикет был позабыт, исчезла всякая робость в присутствии государя. Каждый набрасывался с вопросами на лакеев и придворных служащих, а получаемые ответы только увеличивали общее смятение. Казалось, государь был всеми позабыт; никто больше уже не обращал на него внимания, он стоял совсем уничтоженный, со сложенными руками, обратив взор к небу, словно оттуда только ждал совета и помощи.
   Мариетта с насмешливой улыбкой смотрела на всех этих блестящих придворных, которые, подобно стае вспугнутых голубей, бестолково метались.
   Графиня Воронцова первая пришла в себя.
   – Надо сообразить, что предпринять, – сказала она, – необходимо вернуть бежавшую, надо судить и наказать такое неслыханное преступление.
   – Надо вернуть бежавшую… судить, наказать! – пробормотал государь, не двигаясь с места.
   В это время из парка появился Миних, он был спокоен, серьезен, и все кавалеры и дамы с надеждой обступили его.
   – Пойдемте, фельдмаршал, – сказала графиня Воронцова, – государю необходимо устроить совещание, а вы лучше всех сумеете дать ему мужественный и благородный совет. Императрица сбежала.
   Она взяла руку Петра Федоровича, ставшего совершенно безвольным, и повела его во дворец. Фельдмаршал, генерал Гудович и Бломштедт последовали за ними. В одном из внутренних помещений дворца Воронцова усадила на диван совершенно ошеломленного и неподвижно смотревшего пред собой государя. Понадобилось много времени, прежде чем он был в состоянии собрать свои мысли и дрожащим голосом попросить совета у фельдмаршала и двух других, сопровождавших его.
   – Быть может, – сказал граф Миних, – государыня бежала, чтобы морем спастись в Германии, так как боялась суровых мер немилости вашего императорского величества?
   – Нет, нет, – сказал Бломштедт, – она не бежала, она находится в Петербурге, и те неопределенные вести, которые к нам дошли через крестьян, вовсе не соответствуют величине опасности… мы имеем дело с организованным заговором, и, быть может, теперь государыня уже стала во главе всей гвардии в Петербурге.
   – Это предательство, это вероломство! – воскликнул Петр Федорович. – Их всех надо расстрелять!..
   – Теперь дело не в этом, – сказала Воронцова грубым и резким тоном. – Теперь все дело в том, как нам поступить, чтобы подавить мятеж.
   – Ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал, – вы сейчас же должны вызвать из Ораниенбаума голштинскую гвардию, на которую вы, безусловно, можете положиться, и немедленно во главе ее идти на Петербург. На пути вы найдете полк полковника Олсуфьева – это будет достаточное количество войска, чтобы в случае надобности вступить в бой. Но я убежден, что до боя не дойдет. Если действительно в Петербурге произошла революция, то лишь потому, что войска были введены в заблуждение, когда же они увидят пред собой лично вас, ваше императорское величество, они вернутся к своему долгу. Самая большая опасность заключается в отсутствии государя, это и дает заговорщикам свободу действий.
   – Дает свободу действий, – повторил Петр Федорович, снова впавший в свое летаргическое состояние.
   – Фельдмаршал прав, – воскликнул Гудович, – мятежники должны увидеть пред собой государя, они никогда не посмеют поднять оружие против его священной особы.
   Камердинер государя приоткрыл дверь и знаком вызвал генерала Гудовича. Последний поспешил на зов и через несколько минут вернулся вместе с человеком, переодетым в крестьянское платье.
   Последний, тяжело дыша и изнемогая от усталости, передал записку государю.
   – Кто вы? – спросила Воронцова.
   – Я лакей господина Брессана, французского купца, который милостью его императорского величества сделался поставщиком для двора всех парижских товаров; он послал меня переодетым в это платье, чтобы передать записку вашему императорскому величеству.
   Воронцова взяла письмо из рук государя, вскрыла его и прочла:
   – «Екатерина Алексеевна избрана императрицей и в Казанском соборе получила благословение. Гвардейцы встречают ее кликами радости, но между ними есть и сумрачные лица… Население Петербурга поражено и ошеломлено… Быстрое появление его императорского величества могло бы все спасти».
   – Скорей, скорей в путь! – закричала Воронцова. – Он прав… Вперед, в Петербург!
   Снова появился камердинер и вызвал генерала Гудовича; на этот раз генерал ввел в кабинет настоящего крестьянина из окрестностей, и тот, весь дрожа, испуганно рассказал, что государыня, во главе всех гвардейских полков, покинула Петербург и теперь направляется к Петергофу.
   – Она идет! – воскликнул Петр Федорович, вскакивая с места. – Она придет сюда!.. Она возьмет меня в плен, заточит… Дом в Шлиссельбурге!.. О, Господи! Вон! Вон отсюда! Вон! В Ораниенбауме мы в безопасности, там, по крайней мере, у меня мои голштинцы… Едем, едем!
   Он стремительно кинулся вниз, во двор, бросился в один из стоявших там экипажей и велел везти себя в Ораниенбаум.
   – О, – со страшной злобой воскликнула Воронцова, – зачем я не мужчина? Но все равно, мы должны заставить его спасти себя самого.
   Она также поспешно сошла вниз, во двор.
   Фельдмаршал Миних и остальные придворные последовали за ней, и вскоре весь поезд, с теми же блестящими ливреями, с теми же позолоченными каретами, к удивлению окрестных жителей, промчался обратно в Ораниенбаум. Но на этот раз вместо радостного смеха и шуток из экипажей раздавались тревожные восклицания, причем некоторые из карет были совсем пусты, так как занимавшие их предпочли остаться в Петергофе или отправиться навстречу государыне.
   Когда генерал Гудович, фельдмаршал Миних и Бломштедт садились в карету, пришло известие, что полк Олсуфьева перешел на сторону Екатерины и идет ей навстречу, желая стать под ее знамена.
   Ораниенбаум был охвачен таким же волнением, как и Петергоф; вся голштинская гвардия собралась и требовала, чтобы ее вели против мятежников, причем голштинцы клялись, что готовы пролить за государя последнюю каплю крови.
   Но теперь и фельдмаршал Миних не советовал вступать в открытый бой с теми силами, которые были в распоряжении Екатерины.
   – Есть еще одно верное средство повернуть все дело в благоприятную сторону, – сказал он. – Вы, ваше императорское величество, должны тотчас же отправиться в Кронштадт. Если эта крепость и стоящие там суда будут в ваших руках, Петербург – в вашей власти и вам понадобятся только несколько дней, чтобы образумить мятежников. Для них спасение – в быстрой решимости, для вас же, ваше императорское величество, все зависит от возможности выждать в безопасном месте и изолировать Петербург.
   Воронцова, Гудович и Бломштедт согласились с ним. Хотя Петр Федорович плохо понимал, что говорил Миних, и то громко жалуясь, то произнося яростные проклятия, он все-таки отдал приказ приготовить к отплытию яхту, стоявшую в канале у Ораниенбаума. Тем временем был подан обед, а так как решение ехать в Кронштадт и оттуда громить революцию было одобрено, то все придворное общество вдруг перешло из угнетенного, подавленного состояния в радостно-самодовольное, будучи уверенным в своей победе. Петр Федорович после первых рюмок мадеры почувствовал себя в своей тарелке, окруженный царской роскошью, вдруг стал презирать опасность, которая еще несколько минут тому назад так подавляла его, с гордой самонадеянностью он заговорил о тех наказаниях, которым он подвергнет бунтовщиков и прежде всего свою супругу. И с тем роковым ослеплением, которое уже часто наблюдалось в важные исторические моменты, весь двор вдруг был охвачен самой беспечной веселостью, причем только фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт сидели молча с мрачными лицами.
   Вскоре было доложено, что судно готово к отплытию.
   Миних, продумавший операцию, послал вперед в Кронштадт на маленькой парусной лодке флигель-адъютанта де Вьера, который находился в свите императора и был одним из немногих, сохранивших хладнокровие, с приказом Петра Федоровича передать де Вьеру начальство над крепостью.
   Вместе с флигель-адъютантом он отправил и одного из камергеров, который должен был сейчас же возвратиться назад с известием, сохранил ли Кронштадт верность императору.
   Через час после отъезда де Вьера Петр Федорович взошел на свою яхту. С плачем и жалобами дамы начали требовать, чтобы и их взяли на корабль. Несмотря на все протесты фельдмаршала, они бросились на сходни и взошли на яхту, так что их невозможно было бы удалить, не употребив при этом силы.
   Довольно поздно вечером яхта наконец пустилась в путь. На ее палубе пестрели яркие костюмы придворных и нарядные туалеты дам, благодаря чему все путешествие имело скорее вид пикника, а никак не серьезного предприятия, с помощью которого император хотел удержать колебавшуюся на голове корону.
   Петр Федорович в последние минуты, несмотря на предостережения Гудовича, старался залить свой страх пред опасностью английским пивом и ромом и настолько успел в этом, что был отнесен в каюту и там погрузился в глубокий сон.
   На палубе сидели дамы. Некоторые из них даже весело и задорно шутили. Фельдмаршал Миних, Гудович и Бломштедт тихо и серьезно переговаривались на корме.
   Когда яхта вышла из Ораниенбаумского канала в море, противный ветер начал изо всех сил рвать паруса, а волны грозно вздымались, так что яхта лишь медленно, с большим трудом, все время лавируя, могла подвигаться вперед. Сумерки уже почти совершенно спустились на землю, когда с императорской яхты увидели очертания острова Котлина, на котором расположен город Кронштадт. Затем на темном небе обрисовались выдвинувшиеся в море укрепления.
   Вскоре показался небольшой баркас де Вьера. Миних различил это суденышко, когда оно, взлетая с волны на волну, начало быстро приближаться к яхте. Фельдмаршал быстро встал и с тревогой пошел по трапу. Баркас пристал, из него быстро взбежал на палубу посланный в Кронштадт камергер и доложил, что де Вьер без всякого затруднения принял командование над Кронштадтом и готов к приему государя.
   – О, в таком случае все обстоит отлично… Император спасен!.. – воскликнул Миних, глубоко вздыхая.
   Радостная весть быстро распространилась по кораблю и окрылила всех новой надеждой.
   Бломштедт, который пред этим был в полном изнурении из-за своих хотя и не опасных, но мучительных ран и пережитых волнений, теперь, после нескольких часов отдыха, снова воспрянул духом и поспешил вместе с Гудовичем в каюту, чтобы разбудить государя.
   Прошло некоторое время, прежде чем Петр Федорович вполне пришел в себя и вспомнил все происшедшее. Сон успокоил его нервы, прохладный морской воздух освежил его. Когда он вышел на палубу и узнал от взволнованных женщин, окруживших Миниха и графиню Елизавету Воронцову, о том, что Кронштадт верен императору, то и совсем почувствовал прилив сил и храбрости.
   – Ну! – воскликнул он. – Когда бунтовщики будут усмирены, то я их накажу так, как наказывал Петр Великий!.. Все же те, которые теперь находятся со мной, будут поставлены выше других!.. В Кронштадте я сейчас же объявлю Романовну будущей императрицей; фельдмаршал будет первым лицом после меня в моем государстве. И для каждого из своих друзей я найду такую награду, которой будут завидовать все потомки… – Затем он, с дрожащими от гнева губами, продолжил: – А эта гнусная ангальтка, которая во время ночного переворота протянула руку к русской короне, должна быть устрашающим примером для всех изменников… Я раньше хотел поселить ее в том доме в Шлиссельбурге, который выстроен для нее по моему приказу, – этим я думал сделать ее безвредной… Но подобное наказание слишком мягко для такой злодейки!.. Я постригу ее в монахини и помещу в монастырь, где она будет послушницей и будет исполнять все их обязанности. Удары розог заставят ее раскаяться в своей подлости, если ее душа еще способна испытывать раскаяние. Берегитесь, гнусные мятежники! – погрозил он в сторону Петербурга кулаком. – Скоро кронштадтские пушки заставят вас дать ответ за измену государю!
   Он быстро ходил по палубе, его глаза блестели, ветер играл растрепавшимися волосами, он пристально смотрел на приближающиеся стены укреплений. Но к укреплениям приближались очень медленно, так как яхта лишь с трудом шла против ветра и была принуждена все время лавировать. Петр Федорович с неудовольствием, нетерпеливо оперся о борт судна, когда увидел, что после сильного порыва ветра крепость снова удалилась от них.
   – Что это такое? – воскликнул Миних, острый взор которого был подобен зрительной трубе. – Я вижу вон там шлюпку, которая как стрела несется, перелетая с волны на волну!
   Все смотрели по направлению его вытянутой руки и действительно на довольно большом расстоянии от яхты увидели весельную шлюпку, которая, несмотря на сильное волнение, быстро шла из Петербурга в Кронштадт и уже приближалась к укреплениям.
   – Это рыбаки, – сказала графиня Воронцова, – очевидно, они из-за бури хотят поскорее достигнуть берега.
   Капитан яхты, позванный фельдмаршалом, внимательно разглядывал маленькое суденышко, которое было едва заметно среди наступавших сумерек, а иногда и совсем исчезало в волнах.
   – О, это не рыбаки, – сказал старый моряк, – это правильная гребля флотских матросов, только они одни могут в подобную бурю так равномерно и сильно работать веслами.
   – В таком случае это флотские офицеры, – воскликнул Петр Федорович, – которые возвращаются из Петербурга. Если бы мы догнали их, то я перешел бы на их шлюпку и тогда, быть может, скорее достиг бы Кронштадта.
   Миних озабоченно смотрел на маленькое суденышко, которое все ближе и ближе подходило к крепости, и при этом спросил капитана яхты:
   – Возможно ли обогнать эту шлюпку и прежде нее достигнуть Кронштадта?
   Капитан, покачав головой, ответил:
   – Совершенно невозможно при таком ветре – они ближе, чем мы, подошли к укреплению и могут идти прямым курсом и, по крайней мере, на полчаса раньше будут в Кронштадте. Даже если мы рискнем догонять их, то мы не сможем сделать это, так как тогда сломаются мачты и наш корабль перевернется.
   – Но все же рискните, – воскликнул фельдмаршал, – вы будете адмиралом, если мы раньше этой шлюпки достигнем Кронштадта. Прошу вас, ваше императорское величество, – обратился он к императору, – подтвердите это обещание.
   – Совершенно верно… совершенно верно, – тревожно сказал Петр Федорович, – все будет так, как вам обещает фельдмаршал… Исполняйте его приказание!.. Но зачем все это? – тихо спросил он у Миниха. – Почему мы должны бояться этой лодчонки, на которой, может быть, находятся лишь несколько человек?
   – Шлюпка идет из Петербурга, – мрачно сказал фельдмаршал, – а я опасаюсь всего, что идет оттуда.
   – Но Кронштадт принадлежит мне, – возразил государь, – ведь вы же слышали донесение, что де Вьер принял начальство над ним.
   – Все равно, – ответил фельдмаршал, – поторопимся!.. Мне уже часто приходилось видеть, как судьба царей и народов зависела от одного мгновения.
   Всем передалось беспокойство фельдмаршала. Все тревожно смотрели на маленькую шлюпку. Расстояние между крепостью и ней все уменьшалось.
   Капитан тем временем, исполняя приказ фельдмаршала, поставил паруса против ветра, чтобы не лавируя, а прямо идти к крепости. Ветер с ужасающей силой рвал паруса, мачты трещали и гнулись, концы рей погружались в высоко вздымавшиеся волны; яхта вздрагивала и стонала.
   Петр Федорович схватился за борт судна, дамы закричали от ужаса и пытались схватиться за канаты.
   – О господи! – простонал император. – Мы утонем… Так невозможно!
   – Иначе поступить нельзя, если только мы хотим идти прямым курсом, – сказал капитан, внимательно наблюдая за мачтами и парусами, – яхта построена хорошо и прочно, надеюсь, что она выдержит подобное плавание; мы таким образом выиграем, по крайней мере, целых полчаса.
   – Вперед! – сказал фельдмаршал, смотря на все более и более обрисовывавшийся в темноте Кронштадт. – Ведь мы идем брать враждебную батарею, и буря и море не могут нанести нам такой вред, как неприятельские пушки.
   Корабль скрипел все сильнее, дамы кричали все громче, даже графиня Воронцова побледнела и испуганно смотрела на все глубже погружавшиеся концы рей. Одна из волн обрушилась на палубу и залила государя. Петр потерял самообладание и упал на колени.
   – Остановитесь! Остановитесь! – закричал он вне себя от страха. – Мы все так утонем, и заговорщики будут торжествовать.
   – Умоляю вас, ваше императорское величество, потерпите еще несколько минут! – сказал фельдмаршал. – Посмотрите, как мы быстро подвигаемся к крепости, мы еще можем перегнать эту лодку.
   Вторая волна залила палубу. Графиня Воронцова упала на колени рядом с государем, крик женщин на мгновение заглушил рев ветра.
   – Нет, – воскликнул Петр Федорович, – нет, я не хочу утонуть. Продолжать такую гонку – значит искушать судьбу, Кронштадт принадлежит нам, зачем же мне рисковать жизнью?
   – Но ведь и мы тоже рискуем своими жизнями! – сказал фельдмаршал. – Хотя у нас дело не идет о короне.
   – Нет, нет, – весь дрожа, воскликнул Петр, протягивая руки к бушующим волнам. – Нет, капитан, прекратите это! Я приказываю вам это! Я не хочу утонуть, не хочу! – пронзительно закричал он, прижавшись к борту яхты и схватив руку Воронцовой, которая сама с трудом держалась за канат.
   Капитан все еще колебался. Петр Федорович еще энергичнее повторил свое приказание. Тогда капитан подал сигнал. Паруса опустились, яхта повернулась, уклонилась от прямого курса и стала, по-прежнему лавируя, медленно подвигаться вперед.
   – Боюсь, что мы погибли, – мрачно сказал фельдмаршал Бломштедту и генералу Гудовичу, которые стояли рядом с ним, – кто боится волн и ветра, тот не сможет победить революционный поток.
   Он скрестил руки и стал безмолвно смотреть на черневшие вдали укрепления. Дамы понемногу приходили в себя, а Петр Федорович вытирал платком мокрое лицо.
   – Они уже там, – снова сказал Миних, смотря через сложенные в трубку руки. Шлюпка вошла в гавань. Маленький челнок некогда нес Цезаря и все его счастье. Дай бог, чтобы это утлое суденышко не заключало для нашего государя мрачного будущего.
   Яхта медленно приближалась к крепости.
   Петр Федорович снова воспрянул духом; он подошел к мрачно молчавшему фельдмаршалу, скрестил руки и стал пристально смотреть на крепостные стены, в отверстиях которых, несмотря на темноту, можно было различить жерла пушек.


   XXV

   Капитан императорской яхты не ошибся: на шлюпке гребли матросы военного флота. Их было двенадцать человек. На корме сидел адмирал Талызин [73 - Талызин И. Л. (1700–1777) – адмирал, родственник Н. И. Панина, решительно действовал во время событий 1762 г. как начальник гарнизона в Кронштадте.], человек лет сорока, с решительным загорелым лицом, вздернутым носом и блестящими проницательными глазами. Он командовал эскадрой в Кронштадте и благодаря своей отваге и доброте к подчиненным заслужил доверие и любовь всего флота, который, точно так же, как и армия, был возмущен предстоящим походом на Данию.
   Адмирал, казалось, не замечал высоко вздымавшихся волн, которые обдавали его пеной и брызгами, он все время подбадривал и торопил матросов, так что маленькая шлюпка с поразительной быстротой летела вперед.
   Адмирал так же заметил императорскую яхту, как и с последней увидели его шлюпку; он заметил и маневр, благодаря которому легшее почти совсем на бок судно с удвоенной скоростью стало приближаться к Кронштадту.
   – Каждый из вас, – закричал он, перекрывая рев ветра и волн, – получит годовое жалованье, если мы придем к Кронштадту раньше этого корабля.
   Матросы с новой силой налегли на весла, которые, скрипя, мерными ударами разрезали волны – награда стоила того, чтобы работать изо всех сил, и шлюпка, подобно быстролетной чайке, помчалась по морю.
   Но и яхта стремительно приближалась к крепости. Из груди адмирала вырвался крик досады, когда он, измерив опытным глазом остававшееся до Кронштадта расстояние, понял всю невозможность достигнуть берега раньше яхты.
   Но вскоре он вздохнул с радостью, увидев, что судно замедлило ход, повернуло в сторону и стало, снова лавируя, тихо подвигаться вперед.
   – Навались на весла, греби веселей, ребята! – воскликнул он. – Даю вам еще полугодовое жалованье! Они боятся воды, – тихо, с насмешливым смехом добавил он, – а если враг боится, то победа наша.
   Руки всех матросов стали как бы одной машиной, так равномерно и сильно опускались весла. Все ближе и ближе подходили они к крепости, между тем как яхта оставалась почти на прежнем расстоянии.
   Волны по мере приближения к берегу делались короче, неправильнее, беспокойнее, но тем не менее шлюпка ни на волос не отклонялась от курса и шла прямо к бастиону. Минут через пять она подошла к укреплению. Матросы отдали швартовы и пристали к берегу.
   Адмирал сошел с трапа – навстречу ему двинулся с направленным на него штыком матрос-часовой.
   – Разве ты не узнаешь своего адмирала? – коротко и властно сказал Талызин, спокойно проходя мимо него.
   Матрос, получивший от де Вьера приказ никого не впускать в крепость, никак не мог себе представить, что это распоряжение распространяется и на командующего эскадрой, а потому опустил ружье и отошел в сторону. Матросы вытащили на берег шлюпку.
   Адмирал прошел в ворота крепости. На первой же батарее он увидел де Вьера, который осматривал пушки и ставил около них артиллеристов с зажженными фитилями. Де Вьер удивленно посмотрел на Талызина, но тот быстро подошел к нему и, отдавая честь, сказал:
   – Я был в своей усадьбе около Петербурга и узнал, что в гвардейских казармах началось волнение. В подобные минуты каждый должен быть на своем посту, и я вернулся, чтобы взять под свое командование флот; а пока я переоденусь в своей комнате: на мне нет сухой нитки. Ну, а вы что делаете здесь? – спросил он совершенно спокойным и равнодушным тоном.
   – По приказанию его императорского величества, – ответил де Вьер, – я принял команду над крепостью; как только я осмотрю батареи, я вернусь в крепость и прошу вас до тех пор не отправляться на суда, так как я, по поручению государя, должен вам дать некоторые инструкции.
   Адмирал спокойно и равнодушно поклонился, он знал, что при малейшем противоречии будет арестован.
   Медленно направился он внутрь крепости и вошел в казармы, где находилась и его квартира. Но, вместо того чтобы идти по лестнице вверх, он открыл дверь казармы.
   Сидевшие в слабо освещенной комнате солдаты испуганно вскочили, когда узнали адмирала, а он, закрыв за собою дверь, подошел к ним и сказал:
   – Вы знаете, ребята, что я люблю всех вас и всегда забочусь о вас, я знаю также, что вы мне доверяете.
   Солдаты изумленно смотрели на него, но по выражению их лиц можно было видеть, что он не ошибся в их чувствах.
   – Ну, так вот, – продолжал он, – я, как и каждый честный русский, глубоко чувствую весь стыд нашего положения: нам придется проливать нашу кровь за чужих для нас голштинцев, которые уже теперь у нас, на Руси, желают быть нашими господами. Петр Федорович, который еще не возложил на себя в Москве венца наших государей, принес России только горе и позор и уже протянул свою дерзновенную руку против нашей святой православной Церкви. Но Господь сжалился над нами: царствованию еретика наступил конец. Государыня Екатерина Алексеевна, супруга его, сделалась повелительницей России… Я только что прибыл из Петербурга; сам высокопреосвященный митрополит благословил в церкви государыню, гвардия присягнула ей. Хотите ли вы сделать это же или же хотите идти на вечные муки вместе с еретиком?
   Несколько мгновений солдаты стояли безмолвно, но затем раздались радостные крики.
   – Слава Тебе, Господи! – воскликнуло несколько голосов. – Не нужен нам Петр Федорович, который с собою привел столько иностранцев!..
   – В таком случае, – сказал Талызин, вытаскивая свою шпагу, – поклянитесь именем Бога пред своим адмиралом в том, что вы будете верны императрице Екатерине Алексеевне.
   Солдаты окружили его, положили свои широкие натруженные руки на сверкающий клинок и воскликнули:
   – Именем Бога клянемся быть верными государыне Екатерине Алексеевне!
   – Хорошо, – сказал Талызин, – возьмите свое оружие, позовите остальных и следуйте за мной!..
   Через несколько минут все солдаты выбежали с оружием в руках из казарм. С быстротой молнии по крепости распространилась привезенная адмиралом весть, и все громче и громче раздавались клики:
   – Да здравствует государыня Екатерина Алексеевна! Долой Петра!
   Адмирал велел солдатам построиться и во главе отряда вышел из казарм. Около батареи его встретил смущенный де Вьер, до которого донеслись радостные клики солдат.
   – Что случилось? – сурово спросил он. – От чего солдаты вышли из казарм?
   – Дело в том, – ответил Талызин, – что государыня Екатерина Вторая приняла в свои руки правление, чтобы с помощью Божьей исправить все те беды, которые нанес России Петр Федорович своим безумием и легкомыслием.
   – Это измена! – воскликнул де Вьер. – Ко мне все, кто верен государю!.. Разоружите мятежников!
   – Да здравствует Екатерина Алексеевна! Да здравствует наша матушка государыня, – закричали окружавшие адмирала солдаты.
   Из казарм бежали новые группы солдат. Следовавшие за де Вьером артиллеристы примкнули и присоединились к их крикам.
   Де Вьер остался один.
   – Вашу шпагу! – сказал Талызин, подходя к нему. – Не пытайтесь сопротивляться, это будет напрасно, и мне будет очень жаль, если ваша жизнь оборвется из-за потерянного, самим Богом осужденного на гибель дела.
   Де Вьер мрачно посмотрел вокруг: все солдаты стояли за императрицу и ни одного человека не было рядом с ним. Он не сомневался в том, что по знаку адмирала все эти штыки могут вонзиться в его грудь. Сопротивляясь, он без всякой необходимости и совершенно бессмысленно пожертвовал бы своею жизнью, не принеся никакой пользы государю.
   – Я принужден покориться силе, – сказал он, протягивая адмиралу свою шпагу. – Если, по воле Божьей, нашей государыней будет Екатерина Алексеевна, то я буду повиноваться ей так же, как я повиновался до последней минуты Петру Федоровичу, назначившему меня на это место.
   Адмирал приказал двум офицерам отвести арестованного в казармы и запереть там.
   В то время как де Вьер проходил между рядами солдат, с берега послышался окрик часового.
   Адмирал приказал артиллеристам идти к орудиям и по первому знаку начать стрельбу из пушек. А сам во главе отряда вышел на берег.
   У причала находилась обнесенная железной балюстрадой платформа, к которой могли приставать и большие корабли. В это мгновение к платформе подошла императорская яхта, она опустила паруса, и матросы бросили якорь.
   Несмотря на мрак, покрывавший море и крепость, на яхте все же можно было различить отдельные фигуры. Петр Федорович стоял на палубе, которая касалась балюстрады. Фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт находились рядом с ним; вокруг толпились дамы, которые с нетерпеливой страстностью ждали того момента, когда встанут на твердую землю и будут находиться под защитой пушек.
   Адмирал с солдатами подошел к платформе.
   Часовой спросил:
   – Кто идет?
   – Государь император! – раздался ответ с яхты.
   Адмирал Талызин быстро встал рядом с часовым, солдаты последовали за ним и заняли платформу.
   – Нам не надо императора! – громким голосом воскликнул Талызин.
   Петр Федорович сделал знак рукой, и окружавшие его люди расступились; затем он подошел к борту яхты, распахнул плащ, в который был закутан, и воскликнул:
   – Посмотрите на меня, солдаты! Я здесь… Я жив… Вас обманули, сказав, что у вас больше нет императора. Разве вы меня не узнаете?
   – Нет! – перебивая друг друга, громко воскликнули солдаты. – Нет! Нам не надо больше императора… Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!
   Петр Федорович побледнел как смерть и дрожа схватился за борт яхты.
   – Уводите вашу яхту, – крикнул адмирал Талызин. – Никто из вас не смеет высадиться здесь на берег, и если яхта сейчас же не уйдет, то я прикажу открыть по ней огонь и все вы погибнете.
   Солдаты взяли ружья наперевес, артиллеристы на батареях подняли фитили.
   На яхте послышался истерический женский крик. Гудович выскочил вперед, встал рядом с государем, перегнулся через борт яхты, схватился за балюстраду платформы и воскликнул:
   – Ваше императорское величество, умоляю вас, доверьтесь мне. Никто не осмелится направить на вас огонь – Кронштадт будет принадлежать вам.
   Но Петр Федорович ответил только глухими рыданиями, он упал и недвижимо лежал на палубе; казалось, что он потерял сознание и оглушен. Вдруг император вскочил и, даже не взглянув на крепость, бросился в каюту, плача и причитая:
   – Все погибло!.. Спасайтесь!.. Спасайтесь!
   Он скрылся внизу, за ним с громкими криками последовали и все дамы. Графиня Воронцова тоже, казалось, потеряла все свое мужество и, дойдя до лестницы в каюту, упала на первой ступеньке.
   Солдаты все еще стояли с ружьями наперевес, артиллеристы держали наготове фитили, все взоры были обращены на адмирала; последний вздымал шпагу и был готов в каждое мгновение подать знак, по которому яхта погрузилась бы на дно моря вместе с несчастным императором и всеми его спутниками. Панический страх овладел экипажем яхты. С быстротой молнии был вытащен якорь, паруса подняты, судно повернулось носом к морю и, с полным ветром, быстро удаляясь от пристани, скрылось во мгле среди бушующих волн. А с берега все еще доносился радостный крик:
   – Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!
   – Я тоже думаю, что все потеряно, – сказал фельдмаршал Миних, обращаясь к Гудовичу, – но тем не менее мы должны испробовать последнее средство.
   Он спустился в каюту вместе с Гудовичем и Бломштедтом.
   Петр Федорович лежал на диване; он стонал, закрыв лицо руками; около него на коленях стояла графиня Елизавета Романовна; вокруг рыдали дамы. Это была картина безутешного отчаяния.
   – Кронштадт потерян, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал Миних, – и я боюсь, что во всей России нет места, на которое вы могли бы с твердостью опереться. Но эта яхта пригодна и для открытого моря; позвольте нам продолжать путь, чтобы высадиться на берег в Курляндии или Пруссии, оттуда вы можете отправиться к своим армиям, которые стоят в Померании и Силезии, и если они, в чем я не сомневаюсь, при виде вас пойдут за вами, то вы можете с торжеством вернуться в Петербург. Во всяком же случае тогда ваша особа будет в полной безопасности и вы сможете вернуться к себе в Голштинию, если дела примут особенно плохой оборот.
   Петр Федорович приподнялся, но казалось, что он не вникает в сущность сказанных слов; черты его лица выражали полнейшее непонимание, на них запечатлелся лишь безнадежный страх.
   Судно на всех парусах летело вперед, подгоняемое попутным, теперь еще более усилившимся ветром; качка в каюте давала себя знать более, чем на палубе, волны с беспощадным шумом и ревом разбивались о яхту.
   – Ради бога! – воскликнула графиня Воронцова, глаза которой были полны ужаса, а лицо приняло желтовато-зеленый оттенок, присущий людям, страдающим морскою болезнью. – Ради бога, что вы затеяли? Неужели в подобную бурю мы должны предпринять поездку, которая может продлиться еще целые дни? Нет! Нет! Лучше тюрьма, лучше Сибирь, чем эта ужасная, холодная могила! Мы хотим в Ораниенбаум, может быть, дело не будет так плохо, как мы думаем… Гвардия образумится, императрицу схватят… Наконец ведь у нас еще остается Голштиния.
   Все дамы чувствовали себя совершенно разбитыми и измученными после всего пережитого, они окончательно потеряли голову и присоединили свои вопли и мольбы к голосу Воронцовой.
   – Да, – сказал Петр Федорович с блуждающим взором, – да, мы хотим обратно в Ораниенбаум. Я отправлю к государыне нарочного, мы войдем с ней в соглашение, она не рискнет идти дальше.
   – Ваше императорское величество, вы ведь видели, – воскликнул Гудович, – на что осмеливаются заговорщики, если они направили пушки Кронштадтской крепости на ваш корабль.
   Яхта затрещала под ударом огромной волны и сильно накренилась набок; послышался грохот воды, перекатывавшейся через палубу; дамы снова закричали и заплакали.
   – Настало время, когда необходимо действовать решительно, – сказал Миних. – Умоляю вас, ваше императорское величество, дайте приказ выйти в открытое море! При скорости, с которой мы теперь идем, мы можем очень быстро достигнуть Курляндии.
   – Нет, нет! – закричал Петр Федорович, испуганно озираясь кругом и с детским упрямством топая ногами. – Нет, нет! Мне надоело море, я хочу в Ораниенбаум, мы только теряем время… Я отправлю нарочного к императрице и помирюсь с ней… Я отдам в ее руки Романовну, пусть Екатерина делает с ней все, что хочет… Скорей, скорей в Ораниенбаум!
   И он снова упал в подушки.
   Воронцова бросила на него взгляд, полный ненависти и презрения, но сейчас же конвульсии морской болезни отбросили на задний план все другие ощущения.
   Миних скрестил руки и с состраданием посмотрел на распростертого государя. Гудович стиснул зубы и отвернулся. Бломштедт закрыл лицо руками, чтобы скрыть бежавшие слезы.
   Яхта, подгоняемая ветром, скрипела, трещала и продолжала свой путь и менее чем через полчаса вошла в Ораниенбаумский канал.
   Голштинские отряды выстроились на императорской пристани. Петр Федорович дрожа и шатаясь сошел с яхты.
   Генерал Леветцов выступил вперед и умолял государя стать во главе полка и идти навстречу императрице.
   – Мы все готовы положить жизнь за ваше величество, – сказал он. – Своею верностью мы пристыдим русские полки, и они вспомнят свой долг присяге.
   – Это последнее средство, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал. – Только ваше присутствие может побудить гвардию вернуться к исполнению своего долга; в худшем же случае – вы падете достойно императора.
   – Нет, – содрогаясь, воскликнул Петр Федорович. – Нет, я не хочу пасть, я не хочу проливать кровь… Все это лишь недоразумение… Оно разъяснится.
   Он побежал в свои комнаты, где им овладело лихорадочное беспокойство. Около получаса он пробыл один и дрожащей рукой исписал лист бумаги, затем велел позвать свою ближайшую свиту.
   – Я обещал императрице, что примирюсь с ней, – сказал он, – я назову ее соправительницей, это удовлетворит ее честолюбие.
   Миних пожал плечами. Гудович опустил руку на эфес своей шпаги.
   Император приказал находившемуся в его распоряжении камергеру Измайлову отвезти письмо императрице, а затем велел подать кушанья и, окруженный мрачными, молчаливыми приближенными, с животным аппетитом стал истреблять еду, но при этом не пил крепких напитков, как имел обыкновение делать всегда.
   Графиня Воронцова закрылась в своих комнатах и как труп лежала на постели. Она, казалось, была равнодушна ко всему на свете, всякая надежда покинула ее. Остальные дамы и придворные кавалеры испуганно метались по парку и залам дворца.
   Окрестные жители приносили все более устрашающие известия: государыня во главе двадцатитысячной армии вступила в Петергоф, и можно было каждую минуту ожидать, что она пойдет на Ораниенбаум.
   Мариетта мрачно ходила по комнатам дворца, ее щеки горели, глаза сверкали зловещим огнем. Все помещения дворца были открыты и свидетельствовали о полной растерянности, господствовавшей в нем.
   – Какое несчастье! – тихо сказала она сама себе. – О, если бы я могла влить в этого императора хоть одну каплю своей крови! – сказала она, содрогаясь и стискивая зубы. – Все потеряно… Меня привела сюда несчастная звезда для того, чтобы разделить участь всех этих обреченных.
   Она вошла в комнату, увешанную редчайшим оружием, и с насмешливой улыбкой оглянулась вокруг.
   – Оружие для такого мямли!.. Если бы моя рука была настолько сильна, чтобы употребить его в дело, то судьба всего света приняла бы совсем иное направление.
   Ее взор упал на небольшой флорентийский кинжал, лежавший на консоли. Его рукоятка и ножны были осыпаны драгоценными камнями. Мрачный огонь загорелся в глазах Мариетты.
   – Спасти ничего нельзя, – сказала она, – мы погибли, но я, по крайней мере, не хочу умереть не отомстив. Лукреции Борджиа [74 - Лукреция Борджиа (1480–1519) – дочь римского папы Александра VI и сестра Чезаре Борджиа; была послушным орудием в их политических интригах.] была нужна лишь эта прелестная вещица для того, чтобы губить своих врагов, я же чувствую в себе частичку ее духа… Пусть хоть он один будет наказан за свою гнусную измену и как раз в тот миг, когда он думает, что достиг своей блестящей цели.
   Она вынула кинжал из ножен, попробовала рукой остроту его клинка, скрыла оружие в складках своей шали и вышла в парк, где отдельными группами бродили испуганные придворные. Они окружили нескольких крестьян, которые сообщали им недавние, еще более грозные известия.
   Тем временем Петр Федорович, томимый сильнейшим беспокойством и быстрой сменой самых разнообразных настроений, сидел у себя в спальне, куда были допущены только фельдмаршал Миних, Гудович и Бломштедт. Он то впадал в тупое равнодушие ко всему на свете, то предавался порывам внезапной ярости, заочно осыпая свою супругу страшнейшими проклятиями и жесточайшими угрозами; но вскоре вспышка гнева снова сменялась у него приступом малодушия, и государь, изливаясь в слезах и жалобах, собирался уже молить императрицу о сострадании, причем все попытки побудить его к какому-нибудь решению оставались напрасными.
   Проходил час за часом, а камергер Измайлов все еще не возвращался. Император внезапно вскочил, сошел вниз к конюшням и приказал оседлать для себя самого ретивого коня.
   – Оставайтесь все тут, – крикнул он приближенным, которые последовали за ним, – я хочу бежать один. По направлению к польской границе никто не задержит меня; когда же я миную ее, то, по крайней мере, вырвусь из-под власти взбунтовавшихся изменников. Я обращусь за помощью к польскому королю, я пообещаю ему одну из провинций моего государства, и он поможет мне проучить тех негодяев.
   Действительно, Петр Федорович прыгнул в седло и помчался во весь дух.
   Некоторые голштинские солдаты, видевшие это, кинулись за ним, может быть, думая, что он решился наконец вести их в бой. Они потрясали оружием, раздались крики:
   – Да здравствует император! Да здравствует наш герцог!
   Но, едва отъехав шагов на сто от ворот дворца, Петр Федорович внезапно остановил лошадь: видно было, как он покачнулся в седле, как выпустил поводья из рук и боязливо ухватился за гриву коня и за луку седла.
   Бломштедт проворно очутился возле него – тяжело дыша, император упал ему на руки; страшная бледность и беглый румянец сменялись на его лице, и он вымолвил слабым голосом:
   – Невозможно! Я не могу вынести такую скачку. Моя голова идет кругом. Зачем у меня нет силы принудить это жалкое тело?
   Ногу императора пришлось вытащить из стремени, после чего несчастного государя перенесли обратно в его спальню. Здесь он подсел к столу и с нервной торопливостью написал смиренное письмо своей супруге, в котором молил ее о помиловании, о сострадании; он заявлял, что согласен без сопротивления уступить ей свой престол, и просил лишь о том, чтобы ему разрешили вернуться обратно в Голштинию.
   Несмотря на все убеждения Миниха, Петр Федорович немедленно отправил это письмо с одним из своих дежурных камергеров императрице и поручил ему еще словесно особенно просить от его имени, чтобы негру Нарциссу было позволено сопровождать его в Голштинию. После того он снова погрузился в летаргическую апатию и как будто считал с того момента, что все покончено.
   Прошел еще час; всеобщее беспокойство и смятение во дворце усиливались с минуты на минуту; наконец в Ораниенбаум вернулся посланный камергер. С холодной, размеренной и надменно-снисходительной учтивостью вошел он в спальню императора.
   – Ну, – вскакивая, воскликнул Петр Федорович. – Что же сказала моя супруга? Принимает ли она мои предложения? Согласна ли разделить со мною царствование? Согласна ли она положить конец этой преступной революции посредством полюбовной сделки между нами?
   Возвращение посланного, казалось, на минуту надеждой снова озарило его лицо, он воспрял.
   – Ее императорское величество государыня императрица, – ответил камергер, – не может пойти ни на какую сделку относительно престола России и ни с кем не разделит царствования: русский народ и русская армия, наскучив долгим бесправием, передали ей господство, и митрополит во имя святой Церкви благословил ее на царство.
   – Несчастный! – подхватил Гудович, грозя камергеру кулаком. – Ты осмеливаешься говорить это своему императору?
   – Тише, тише, Федор Васильевич! – воскликнул, весь дрожа, Петр Федорович. – Послушаем, чего требует императрица. Наша судьба в ее руках, мы должны примириться с тем жребием, который назначен нам Богом.
   – Ее величество, наша всемилостивейшая государыня императрица, – возразил камергер, смерив Гудовича надменным взором, – далека от мысли прибегать к суровым мерам и при исполнении того, чего требует ее долг пред Россией. Если бывший император откажется от всякого сопротивления, которое было бы преступным по отношению к государству, и тотчас отправится в Петергоф к ее императорскому величеству, – государыня императрица с кротким снисхождением решит его будущую судьбу.
   Гудович топнул, загремев шпорой. Миних печально покачал головою и с искренней жалостью взглянул на Петра Федоровича, стоявшего пред камергером с видом виноватого школьника, который терпеливо выслушивает весть о назначенном ему наказании.
   Низложенный император умоляюще и смиренно произнес:
   – Я хочу, чтобы мне оставили негра Нарцисса и мою скрипку, на которой также он умеет играть, и одну из моих собак.
   – Я не сомневаюсь, – с насмешливой улыбкой ответил камергер, – что ее величество государыня императрица с милостивой благосклонностью отнесется ко всем вашим личным желаниям, не задевающим интересов государства, но вместе с тем я уверен, что такая благосклонность может быть вызвана лишь безусловным подчинением. Если же государыня императрица будет принуждена овладеть особою бывшего императора силою, причем произойдет кровопролитие, то ни о какой благосклонности в таком случае не может быть и речи.
   – Скорее, скорее! – воскликнул Петр Федорович. – Поедем туда, поедем все в Петергоф, чтобы не лишиться милости императрицы!.. Велите подавать экипажи! Согласны ли вы проводить меня, друзья мои? – несмело спросил он, обращаясь к Миниху и обоим своим приближенным.
   Бломштедт прижал руку императора к своим губам; Миних молча поклонился; Гудович ответил с мрачной миной:
   – Мне не пришлось драться за вас, ваше императорское величество, я не могу спасти ваш императорский венец, но хочу, по крайней мере, разделить вашу участь.
   Император поспешно подошел к графине Воронцовой.
   – Поскорее вставай, Романовна! – воскликнул он. – С нами не приключится ничего дурного, императрица все простит… Едем! Едем! Если меня отпустят в Голштинию, я возьму тебя с собою… Все еще может уладиться, пожалуй, лучше, чем в этой стране, где я испытывал только одни огорчения.
   Елизавета Воронцова, по-прежнему лежа на постели, посмотрела на него скорбным взором.
   – Я сама виновата, – тихо промолвила она, – мне следовало знать его лучше.
   Потом она встала, закуталась в плащ и, не обращая больше внимания на государя, вышла во двор.
   Экипажи были поданы. Миних, Гудович и Бломштедт сели в четырехместную карету с императором; остальная компания: дамы в слезах и дрожа от страха, мужчины с мрачной, молчаливой покорностью судьбе – разместилась в остальных экипажах, и весь поезд тронулся с места во всем царском великолепии, как и накануне.
   Лихорадочное оживление не оставляло императора всю дорогу: его руки тряслись, глаза беспокойно блуждали по сторонам, он спрашивал своих провожатых, отпустит ли его императрица, по их мнению, в Голштинию, и, не дожидаясь ответа, уже строил новые планы предстоящей жизни и даже совершенно серьезно толковал о том, что он в качестве немецкого герцога будет просить императора и всех прочих представителей германских государств оказать ему помощь против датского короля, чтобы отвоевать право своего герцогства, ради которого он не мог теперь использовать принадлежавшую ему власть русского императора.
   Никто не отвечал ему, каждый мрачно смотрел пред собою: все эти люди шли навстречу неведомому будущему, за темным покровом которого им, пожалуй, угрожали тюрьма, ссылка и смерть.
   Петергофский парк был наполнен гвардейцами, которые, пируя и веселясь, не уставали провозглашать здравицы Екатерине Алексеевне. Солдаты окружили императорский поезд, когда он въехал в аллеи парка, и со свирепыми угрозами и проклятиями заглядывали в окна карет, не останавливая, однако, лошадей.
   Сопровождаемые толпой, экипажи остановились у дворцового подъезда. Дверца была отворена, и, когда Петр Федорович, бледный и перепуганный, высунулся из кареты, его бесцеремонно схватили и потащили на ступени крыльца. В один миг была сорвана орденская лента прусского Черного Орла, с него сдернули кафтан, сбросили шляпу с головы и сломали шпагу.
   Дрожа как лист, с мертвенно-бледным лицом, озирался вокруг несчастный государь; его неподвижные, испуганные взоры молили о сострадании и жалости.
   Растолкав теснившихся солдат, граф Миних очутился возле императора, он обнажил свою шпагу и звучным, начальственным голосом воскликнул:
   – Назад, негодяи!.. Гром и молния с небес поразят того, кто поднимет руку на отпрыска Великого царя Петра.
   Трепещущий император прижался к графу. Бломштедт и Гудович прикрыли его с другой стороны. Высокий старый воин в парадной форме фельдмаршала, которого солдаты помнили, который во многих сражениях водил русскую армию к победам, заставил наседавших почтительно и робко податься назад. Вокруг императора оказалось свободное пространство.
   На лестнице появился Алексей Орлов.
   – Следуйте за мною! – крикнул он императору. – Не бойтесь ничего, я проведу вас в безопасное место.
   Он схватил руку Петра Федоровича; последний, пошатываясь и спотыкаясь на ступенях, позволил увлечь себя сквозь ряды гвардейцев, с громкими проклятиями грозивших ему кулаками.
   Алексей Орлов ввел императора в одну из ближайших к выходу комнат, где жили камеристки.
   Петр Федорович не столько от холода, сколько от страха и волнения дрожал так сильно, что зубы стучали.
   – Ведь меня не убьют? – сказал он, поднимая молитвенно сложенные руки. – Императрица обещала мне быть милостивой.
   – Не бойтесь ничего, – ободрил его Алексей Орлов, – государыня сдержит свое слово.
   Он взял лежавший в комнате женский капот, набросил его на плечи государя, раздетого до рубашки, и удалился, причем запер дверь, к которой были приставлены им для охраны два офицера.
   Петр Федорович упал на колени, бормоча дрожащими губами несвязные молитвы.
   Четверть часа спустя к нему явился граф Панин. В руках у него были бювар и письменные принадлежности. С торжественной важностью поклонился он императору, который испуганно вскочил при его появлении.
   – Ведь меня не убьют? – воскликнул Петр Федорович, хватая за руку Панина. – Не правда ли, Никита Иванович, ведь у тебя не поднимется рука на твоего императора? Ведь императрица сдержит данное мне слово?
   С глубокой жалостью смотрел граф на дрожавшую пред ним, старчески съежившуюся фигуру императора, еще вчера неограниченного властелина неизмеримой Российской империи.
   – Государыня императрица Екатерина Алексеевна, – ответил он, – повинуясь своему долгу пред русским народом, приняла на себя управление империей, она никогда не позабудет, что кротость и милосердие составляют главную обязанность правителей, и не упустит из вида этой обязанности прежде всего в момент решения участи своего супруга, потомка славных русских царей. Вы, ваше императорское величество, можете быть уверены, что все ваши желания, поскольку то дозволяют требования государственного блага, будут уважены.
   – А императрица отправит меня в Голштинию? – спросил Петр Федорович. – О, я так стремлюсь назад в свое немецкое отечество, откуда силой увезли меня, чтобы заставить выстрадать здесь так много!
   – Насчет этого государыня императрица решит потом, – ответил Панин. – Во всяком случае, заточение, необходимое теперь ради безопасности особы вашего императорского величества, будет вполне соответствовать вашему сану.
   Петр Федорович вздохнул:
   – А мне оставят моего Нарцисса, мою собаку и мою скрипку?
   Печально улыбнувшись, взглянул граф Панин на несчастного, сломленного судьбою государя и ответил:
   – Разумеется, я полагаю, что могу обещать вам это от имени государыни императрицы… Но прежде всего необходимо, чтобы вы, ваше императорское величество, сложили с себя управление государством и признали сами себя неспособным к нему и недостойным его, дабы лишить всякой почвы смуту, которую могли бы затеять враги государства, пожалуй, к вашей же собственной гибели.
   Петр Федорович внимательно вслушивался, на одно мгновение его глаза вспыхнули живым огнем.
   – А если я не сделаю этого? – порывисто спросил он, но когда Панин вместо ответа лишь пожал плечами, то государь, не дав ему времени ответить, воскликнул: – Ну да… Да, я согласен… Я вижу, что это необходимо… Что же мне писать?
   Панин вынул лист бумаги из своего бювара, поставил на стол письменный прибор и сказал:
   – Прошу вас, ваше императорское величество, написать то, что я продиктую.
   – Диктуйте! – отозвался Петр Федорович.
   Торопливо летала его дрожащая рука по бумаге, нетвердыми штрихами набрасывая то, что с расстановкою говорил ему Панин:
   – «В короткое время моего царствования над государством Российским признал я, что мои силы недостаточны для подъятия такого бремени и что я не способен управлять империей не только самодержавно, но и ни при какой-либо иной форме государственного устройства… Я признал, что существующий государственный строй поколебался при моем управлении и должен был неминуемо рухнуть окончательно, что покрыло бы вечным позором мое имя. Во избежание сего, по зрелом размышлении, без всякого принуждения пред Российским государством и пред лицом целого света объявляю, что отказываюсь до конца моей жизни от управления Российской империей, что я не желаю царствовать над народом русским ни как самодержец, ни как ограниченный монарх при какой-либо иной форме государственного устройства; что я навсегда отказываюсь от всякой затаенной мысли когда-либо вернуться снова к управлению. Клянусь пред Богом и пред целым светом, что это отречение от престола написано и подписано мною собственноручно».
   Слеза выкатилась из глаз дрожавшего императора на бумагу и смыла штрихи последнего слова; затем он подписал свое имя под роковым документом, поднялся с места и, подавая Панину исписанный лист, вопросительно, с большим достоинством и твердостью, чем раньше, взглянул на него.
   – Вот, Никита Иванович, все кончено! – произнес он. – Тот, кто вчера был императором, сегодня более нищ и убог, чем последний бездомный бедняк в России. Пусть императрица не забывает, что ей придется со временем отдать Богу отчет как в судьбе государства, так и в моей собственной.
   Глаза графа Панина также блеснули слезой. В невольном порыве он нагнулся к руке императора и поцеловал ее, сказав:
   – Ваше императорское величество, положитесь вполне на великодушие государыни императрицы.
   После этого Панин поклонился еще раз так же низко и церемонно, как если бы стоял пред ступенями трона, и вышел из комнаты.
   Едва успел он скрыться, как явился Алексей Орлов. Он принес императору простой кафтан, фуражку и сказал:
   – Прошу покорно следовать за мною. Государыня императрица приказала отвезти вас в Ропшинский дворец. Вы найдете там все нужное для своего удобства, и все ваши желания будут исполняться.
   Петр Федорович закутался в кафтан, надел фуражку и, поддерживаемый Алексеем Орловым, направился по боковому коридору к одному из внутренних дворов. Здесь стояла небольшая карета, запряженная тройкой сильных лошадей, а возле нее эскадрон конногренадер.
   Петр Федорович сел в карету с Алексеем Орловым; она тронулась и покатила. Сопровождавшие гренадеры окружали экипаж тесным кольцом, так чтобы никто не мог заметить государя или приблизиться к нему на улице. Молча, забившись в угол, весь дрожа, ехал развенчанный император, тогда как по другую сторону Петергофского дворца громкое «ура» гвардейцев гремело в честь новой повелительницы. Он ехал навстречу неведомому в свою уединенную тюрьму, ни разу с мужественной решимостью не подняв даже руки ради своего спасения.


   XXVI

   Тем временем фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт поднимались по широкой лестнице. Большая часть солдат почтительно отдавала честь фельдмаршалу, гордо проходившему мимо, раздавались даже возгласы симпатии по его адресу, но зато Бломштедта, бывшего в голштинском мундире, встречали проклятиями и угрожающие взоры преследовали его, когда он, с бледным и грустным лицом, шел между шеренгами войск, рядом с Минихом, ласково обнимавшим его за плечи. Они вошли в первую комнату, наполненную генералами, гвардейскими офицерами и придворными всех рангов и степеней. Все испуганно смотрели на фельдмаршала, захваченного вместе с низложенным императором; никто не решался поклониться ему из боязни прогневить государыню, однако никто и не осмеливался быть грубым со старым полководцем, на суровом лице которого ярко, с юношеским задором горели гордые глаза. Двадцатилетняя тяжелая ссылка не научила Миниха робко гнуть спину из чувства страха. Все то, чего мог ожидать для себя восьмидесятилетний старец, было бы сущими пустяками в сравнении с тем, что ему уже пришлось пережить и перестрадать.
   Фельдмаршал не переставал обнимать Бломштедта, полный чувства сострадания к молодому человеку, стоявшему еще на пороге жизни. Для того долголетнее заключение или ссылка стали бы страшнее казни.
   Дверь соседней комнаты была лишь притворена, и Миних в сопровождении своих спутников твердым шагом вошел в кабинет императрицы.
   Екатерина Алексеевна сидела в кресле за небольшим столом, покрытым бумагами. Граф Панин, только что подавший императрице отречение Петра Федоровича от престола, приготовлял указы для подписи государыни. Рядом с креслом Екатерины стоял Григорий Орлов, не успевший еще переменить погоны поручика на эполеты генерал-лейтенанта, но с орденом святого Александра Невского на груди. Екатерина тоже была еще в том самом офицерском мундире, в котором гарцевала впереди гвардейцев, только на голове ее была маленькая генеральская шапочка с белым султаном. По другую сторону кресла заняла место княгиня Дашкова, в костюме пажа с Екатерининской лентой через плечо. Эти две переодетые женщины, поручик с орденом святого Александра Невского и Панин в напудренном парике, с тремя спускающимися вниз косицами производили такое впечатление, точно действие происходило где-то в маскараде.
   Увидев на пороге Миниха, императрица воскликнула:
   – Итак, фельдмаршал, вы пошли против меня?
   – Да, ваше императорское величество, – спокойно ответил Миних, подходя к Екатерине Алексеевне и кланяясь ей с холодным достоинством. – Я считал своей обязанностью служить словом и делом великому князю, вернувшему меня из ссылки. Он был моим императором, и мой долг был помогать ему до последней минуты. Бог судил иначе; несчастный государь не сумел удержать корону, теперь он больше не нуждается в моих услугах, а потому я могу служить вам, ваше императорское величество, если вам угодно будет милостиво принять мои услуги.
   Несколько минут в комнате царило глубокое молчание; все с напряжением внимали Екатерине, строго смотревшей на фельдмаршала.
   – Да, вы правы, – проговорила она наконец, – я уверена, что вы мне будете так же верны. Ваше место возле меня. Человек с такими заслугами, как вы, имеет полное право быть в непосредственной близости к престолу.
   При последних словах императрица протянула Миниху руку, которую тот почтительно поцеловал.
   – Мои спутники выказали такую же преданность своему императору, как и я, – сказал фельдмаршал, указывая на Бломштедта и Гудовича. – Если вы, ваше императорское величество, поставили мне это в заслугу, то, наверно, окажете милость и им.
   Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на обоих.
   – Федор Васильевич, – обратилась она затем к Гудовичу, – вы были доверенным лицом и адъютантом бывшего императора, я знаю, что многое было бы не так плохо, если бы мой ослепленный супруг следовал вашим советам. Я думаю, что вы не будете иметь ничего против того, чтобы служить мне так же верой и правдой, как вы служили бывшему императору. Выберите себе сами полк, который вам больше нравится, и сегодня же последует ваше назначение.
   Гудович грустным, но глубоко тронутым голосом сказал:
   – Я желал бы вернуться на свою родину, дорогую Украину. Если вы, ваше императорское величество, пожелаете доверить мне один из стоящих там полков, то при первом же случае убедитесь, что я готов сражаться до последней капли крови с врагами России.
   Екатерина Алексеевна приветливо кивнула бывшему адъютанту императора, но когда она обернулась к Бломштедту, лицо ее снова было сурово, и она промолвила:
   – Милость и забвение прошлого должны послужить началом моего царствования, ими я буду руководствоваться и впредь на благо и величие государства, но вы недостойны той милости, которую я считала своей обязанностью выказать верным слугам нашего отечества. Со шпагой в руках вы выступали против меня, и только счастливый случай, на который я смотрю, как на перст Всевышнего, предохранил меня от смерти. Несмотря на ваше дерзкое покушение на мою личность, русское государство, по воле Божьей, избавилось от позорного, жалкого царствования. Вы для России чужой – кто же дал вам право вмешиваться в нравы и обычаи моей империи? Кто позволил вам противиться государыне, избранной самим народом? То, что вы сделали, носит название не только политической измены, но и величайшего преступления, направленного непосредственно на царственную особу.
   – Ваше императорское величество, – воскликнул Миних, – этот молодой человек видел от императора только добро и милость, неужели же он мог оставить его в нужде?
   – Все милости, оказываемые ему бывшим императором, – строго возразила Екатерина Алексеевна, – делались в ущерб его российским подданным. Император мог, сколько ему угодно, осыпать его благодеяниями в своей Голштинии, но для чужеземца не место в России, если иностранец осмеливается становиться между народом и избранной им государыней. Для такого дерзкого преступника ссылка является слишком слабым наказанием.
   Княгиня Дашкова с выражением глубокого участия смотрела на красивого молодого человека, который был бледен, но держался со спокойным достоинством.
   – Наша всемилостивейшая государыня императрица совершенно права, – воскликнул Орлов, опуская глаза, горящие злостью, – нужно отбить у чужеземных искателей приключений охоту являться в Россию и раскидывать здесь свою паутину.
   Фриц с презрением взглянул на поднявшегося вдруг так высоко фаворита и не ответил ни слова. Он считал, что его участь решена, и не пытался оправдываться. Он глубоко вздохнул, и, как всегда бывает в самую тяжелую минуту, пред ним внезапно пронеслась вся его жизнь. Он увидел белый берег Балтийского моря и милое лицо своей Доры, ласково смотревшее на него большими светлыми глазами; он видел дом пастора, серьезного священнослужителя, бывшего его наставником и другом; видел тихую, кроткую женщину, нежно проводившую рукой по его разгоряченному лбу… Вдруг внезапная мысль осенила его. Он вспомнил о письме, которое дала ему Мария Вюрц, жена пастора, для того, чтобы он передал его Екатерине Алексеевне в труднейшую для себя минуту. Теперь эта минута наступила и письмо было при нем, в бумажнике.
   – Что вы скажете, господин Бломштедт, в свое оправдание? – прервала думы молодого человека Екатерина. – Я готова выслушать оправдание самого тягчайшего преступника.
   – Судите меня, ваше императорское величество, как найдете нужным, – ответил Фриц, доставая из бумажника письмо, довольно помятое, но с вполне сохранившейся печатью. – Я поступал согласно тому, что считал своей обязанностью, и, конечно, должен отвечать за последствия своих поступков. Но, прежде чем вы произнесете свой приговор, позвольте, ваше императорское величество, отдать вам это письмо. Пред моим отъездом из Голштинии мне дали его для передачи вашему императорскому величеству, и только сегодня у меня представился для этого случай.
   Императрица, с удивлением смотря на молодого человека, приняла от него конверт, а Орлов с досадным нетерпением пожал плечами. Екатерина внимательно вглядывалась в печать, припоминала почерк, которым был надписан адрес, и, по-видимому, никак не могла понять, кто мог быть автором этого письма. Наконец она открыла конверт, и по мере чтения ее лицо принимало все более растроганное выражение. Прочитав недлинное послание, она сложила листок бумаги пополам и, опустив руки на колени, несколько минут молчала.
   – Вы знаете содержание этого письма? – наконец спросила она, взглянув на молодого человека глазами, полными слез.
   – Нет, ваше императорское величество, – ответил Бломштедт, – но оно мне было дано женщиной, которую я глубоко уважаю; она обещала мне, что вы, ваше императорское величество, окажете мне содействие в исполнении моего желания, заставившего меня приехать в Россию, причем взяла с меня слово прибегнуть к вам лишь в том случае, если для этого представится настоятельная необходимость и не будет другого выхода.
   – Благородная, самоотверженная душа! – тихонько прошептала Екатерина. – А тот, которого она потеряла из-за меня, принадлежит к числу друзей, помогших мне овладеть короной!
   Слеза скатилась по щеке императрицы и упала на бумагу.
   – Это письмо написано моим верным другом, – проговорила она, обращаясь к Бломштедту, – ее просьба для меня свята, и ради этой женщины я прощаю вас.
   Орлов невольно, в порыве гнева, стукнул ногой в пол, а княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.
   Фриц, мужественно подчинившийся было своей горькой участи, онемел от радости: жизнь представлялась ему теперь такой прекрасной, как никогда раньше. Он опустился на колени пред государыней и благоговейно поцеловал ее руку.
   – Но в этом письме упоминается о каком-то желании, для которого вы приехали в Петербург, – продолжала Екатерина. – Просьба моей приятельницы должна быть выполнена всецело. Скажите же мне, в чем дело! В чем я должна помочь вам?
   Необыкновенная радость и полное доверие к императрице продиктовали его откровенный рассказ о юности, о любви к Доре, о доме пастора, о страданиях несчастного Элендсгейма, приведших старика к умопомешательству; он рассказал, что приехал в Петербург, чтобы молить императора спасти честь Элендсгейма, и что Петр Федорович обещал ему лично заняться этим делом, когда будет в Голштинии, во время войны с Данией. Екатерина с ласковой улыбкой слушала его исповедь. Вдруг щеки Фрица вспыхнули: он вспомнил о своих увлечениях в Петербурге… Это воспоминание заставило его умолкнуть и робко взглянуть на Орлова, смотревшего на него с насмешливой улыбкой, но не решавшегося прервать.
   – Война с Данией не дала бы мне случая быть в Голштинии, – иронически заметила Екатерина, – и у меня не было бы возможности лично познакомиться с делом Элендсгейма, о котором, впрочем, я и так кое-что знаю. Мне известно, что он сделался жертвой клеветы Брокдорфа, любимца моего супруга. Во всяком случае, желание и просьба моей приятельницы будут исполнены. Скажите, она счастлива? – спросила государыня дрожащим голосом.
   – Она делает счастливыми всех вокруг себя, – ответил Бломштедт. – Ведь это – тоже своего рода счастье!
   – Благо ей! – со вздохом воскликнула Екатерина. – О, если бы Бог дал, чтобы и обо мне когда-нибудь сказали то же самое!.. Мой народ – это моя семья. Если он будет счастлив и силен, я буду чувствовать себя вознагражденной за все потерянное. Может быть, – прибавила она чуть слышным шепотом, – это будет искуплением всех моих грехов. Возьмите перо в руки, Никита Иванович, – громко попросила она, обращаясь к Панину, – и пишите следующее: «Мы, Божьей милостью, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всей России, а также регентша герцогства Голштинского, объявляем от нашего имени и имени нашего малолетнего сына, герцога голштинского и великого князя Российской империи Павла Петровича, что дело, поднятое против Элендсгейма, нами рассмотрено, и мы нашли, что все обвинения против него ничем не обоснованы, ввиду чего первоначальный приговор отменяем и признаем его за верного слугу своего отечества, достойного полного уважения. В награду за его верную службу и за незаслуженное наказание, которое он претерпел вследствие неправильного приговора, мы возводим его и его потомство в дворянское сословие Голштинского герцогства». Считаете ли вы свое желание исполненным? – спросила императрица Бломштедта, когда Панин принес ей бумагу для подписи.
   – Вы, ваше императорское величество, не только исполнили мое желание, но совершили великий акт справедливости, – ответил растроганный Бломштедт. – Вы сняли с честного, благородного человека клеймо позора, заставившее его потерять разум. Если не удастся вылечить его, то, во всяком случае, на его памяти не будет пятна и дети с гордостью станут вспоминать его имя.
   – Поезжайте теперь к себе на родину, – сказала Екатерина Алексеевна, – и передайте своим соотечественникам, что в герцогстве Голштинском всегда будет существовать справедливость, пока я буду им управлять за своего сына; что для всех своих верноподданных я буду милостивой правительницей, но никому из них не прощу, если кто-либо дерзнет вмешиваться в судьбу России. Той же особе, которая дала вам письмо ко мне, скажите, что императрица Екатерина Вторая всегда будет вспоминать о ней с любовью и благодарностью.
   Бломштедт поцеловал руку государыни, а фельдмаршал Миних сердечно обнял молодого человека.
   – Благодарю вас, благодарю вас, моя всемилостивейшая государыня! – радостно воскликнула княгиня Дашкова. – Первый день царствования Екатерины Великой не должен омрачаться ни одной слезой, ни одна капля крови не должна быть пролита в этот торжественный день.
   Осчастливленный, Фриц выехал из боковых ворот парка, а на широкой лестнице появились другие лица, идущие на суд императрицы.
   В то время как решалась судьба Миниха, Гудовича и Бломштедта, гвардейцы окружили другие экипажи и высадили из них кавалеров и дам свиты Петра Федоровича. Они очутились окруженными тесным кольцом солдат в большей или меньшей степени опьянения. Ружья солдат, снабженные патронами и острыми штыками, угрожающе поднимались над дрожащими от страха людьми. Не переставая ругали они бывшего императора и его друзей. Достаточно было случайного выстрела или раны штыком, чтобы сработали грубые инстинкты. Вид человеческой крови так же возбуждает толпу, как и хищных зверей, и если бы пролилась хоть одна ее капля, то последовала бы настоящая кровавая баня.
   К счастью собранного общества, еще так недавно пользовавшегося всеми благами высокого положения, а теперь робко жавшегося друг к другу, такой случайности не произошло, и дрожащей толпе придворных приходилось выслушивать лишь брань и угрозы. Ругательства, сыпавшиеся из уст солдат, вызывали яркий румянец на бледных от страха лицах дам. Графиня Воронцова, измученная морской болезнью, потеряла всю силу воли. Она дрожала как в лихорадке и не решалась поднять взор. Только когда лично ей адресованные проклятия достигали уха и грубый кулак солдата приближался к ее лицу, она смотрела растерянными глазами и с мольбой протягивала руки.
   Мариетта одна сохранила полное самообладание; она стояла посреди круга со скрещенными руками, ее глаза смотрели на бунтующих солдат мрачно, но решительно; под складками накинутой на плечи шали она сжимала рукоятку маленького флорентийского кинжала. Улыбка злобного упорства играла на ее губах, а на лице – выражение твердой решимости дорого продать свою жизнь, если бы в этом явилась необходимость.
   В течение часа все более теснимое общество испытывало муки. Наконец появился Федор Орлов, чтобы повести арестованных к императрице.
   Все окружили его, многие даже целовали ему руки, так как все, что могло ожидать их от так долго и тяжко оскорбляемой ими императрицы, казалось им в настоящую минуту счастливым избавлением от происходившего.
   Солдаты еще преследовали их бранью и угрозами даже на лестнице, пока наконец часовые в покоях императрицы не оттеснили своих бушующих товарищей. Тогда все общество, представлявшее своими распухшими лицами, спутанными волосами и разорванными парадными платьями столь же жалкое, как и комическое зрелище, вступило в кабинет.
   Все поклонились до земли, и Екатерина Алексеевна на одно мгновение остановила свои взоры на этих жалких фигурах.
   В течение нескольких секунд Екатерина как бы наслаждалась унижением своих врагов, которые до сих пор неустанно преследовали ее и с восторгом встретили бы ее гибель; затем она заговорила серьезно и холодно, причем неописуемое презрение сквозило в ее глазах и в тоне голоса:
   – Вы свободны! Все слуги государства и двора, согласно моей воле, останутся на своих местах. Я надеюсь, что вы все исполните свой долг и дадите мне случай обратить на вас мое благоволение.
   Восторженный вздох раздался в тишине.
   Императрица сделала знак рукой – освобожденные поспешно направились к выходу.
   – Графиня Елизавета Романовна! – сказала Екатерина резко.
   В одно мгновение все общество отстранилось от графини Воронцовой; она стояла одна посреди зала; цвет ее лица стал землистым. Неуверенной походкой она приблизилась к государыне, упала пред ней на колени и едва могла тихо пролепетать:
   – Смилуйтесь!..
   Екатерина посмотрела на нее внимательно: в глазах не было пощады для той, которая хотела бросить ее в мрак темницы, чтобы занять место на троне.
   Тогда быстро выступила княгиня Дашкова, встала на колени рядом с сестрой и, схватив руку императрицы, сказала:
   – Ваше императорское величество, я молю вас пощадить моих родных… Я жертвовала вам своей семьей, сделайте же мне этот дар, пощадите ее ради меня!
   Государыня все еще серьезно и мрачно посмотрела в лицо своей наперсницы, казавшейся в мужском костюме еще миловиднее и нежнее. Одно мгновение она была как бы в нерешительности, затем ласково провела рукой по лбу княгини и, обращаясь к графине Воронцовой, сказала гордо, холодно, но без горечи и резкости:
   – Я не была довольна вашей службой камер-фрейлины, графиня Елизавета Романовна, вы не так понимали свои обязанности, как этого требовал ваш долг, и я отрешаю вас от должности. Выбирайте по своему усмотрению место вашего жительства, я не разрешаю вам являться ко двору.
   Дашкова со слезами на глазах снова поцеловала руку императрицы.
   Графиня Воронцова встала и пошатываясь отошла.
   В эту минуту грациозная фигура Мариетты, стоявшей за другими дамами, вдруг выпорхнула вперед. В одно мгновение, прежде чем ее движение могло быть кем-либо замеченным, она очутилась около Григория Орлова. Как молния блеснул клинок в ее руке и опустился на грудь человека, так быстро возвеличившегося над всеми.
   С криком ужаса Екатерина вскочила с места, ошеломленные и неподвижные стояли вокруг нее придворные. Нападение было столь внезапно, что никто не успел предупредить его, но хорошо направленный и сильный удар попал как раз в орден святого Александра Невского, украшавший грудь Орлова. Клинок впился в украшенное бриллиантами эмалевое изображение святого. Сталь проникла глубоко, прошла сквозь звезду и даже прорвала под нею мундир, но не коснулась груди Орлова.
   В первую секунду фаворит пошатнулся от силы удара, даже перехватившего его дыхание.
   Мариетта отступила назад и, высоко подняв руку с кинжалом, с дикой, торжествующей радостью смотрела на пораженного ею человека. Но уже в следующее мгновение Орлов бросился на нее; он схватил ее за руку и сжал так крепко, что девушка вскрикнула и выронила оружие. Тогда он потащил Мариетту к государыне, швырнул на пол и, пригнув железной рукой ее шею, воскликнул дрожащим от злобы голосом:
   – Убийство в присутствии вашего императорского величества, в присутствии августейшей государыни, которая только что проявила свою милость над всеми виновными!.. Это преступление не заслуживает никакого прощения, это – государственное преступление, оскорбление величества, равно как и того, против которого оно было направлено. Под кнутом должна испустить дух эта несчастная плясунья.
   – Ты ранен, Григорий Григорьевич? – тяжело дыша, спросила Екатерина.
   – Бог защитил меня, – ответил Орлов. – Знак царской милости моей повелительницы отвратил от меня смертельный удар, но преступление остается тем же. Негодяйка дважды заслужила смертную казнь.
   – Пусть он погубит меня, – закричала Мариетта, пригнутая к земле крепкой рукой Орлова, дико сверкающими глазами уставясь на императрицу. – Моей мести ты избежал, несчастный трус, но твоя подлая душа сама свергнет тебя с высот, на которых ты стоишь. Ты и других так же проведешь и обманешь, как провел и обманул меня. Проклинаю тебя! Пусть духи моей мести всюду преследуют тебя на твоем пути.
   Лицо Екатерины омрачилось, она побледнела, губы сжались.
   – Вон ее отсюда! – закричал Орлов. – Вон ее и отдать в руки палача!.. Пусть на торговой площади она окончит жизнь под ударами кнута!
   Императрица в мрачном молчании смотрела на Мариетту, которую Орлов все еще держал у ее ног, и строго и холодно приказала:
   – Отпусти ее, Григорий Григорьевич!..
   Орлов не сразу повиновался.
   Екатерина встала, ее глаза метали искры.
   – Я не хочу верить, – холодно сказала она, – чтобы в тот день, когда я возвела тебя до ступеней моего трона, ты мог осмелиться подать пример непослушания.
   Орлов смертельно побледнел, он потупился и отступил.
   Мариетта дерзко подняла голову, а затем свободно и бесстрашно посмотрела на императрицу.
   – Я не спрашиваю, – сказала Екатерина Алексеевна, – в каком проступке ты обвиняешь его. Твое преступление, вызванное местью, заслуживало бы смерти; благодари Бога, что Он сделал удар кинжала безвредным и спас тебя от страшного кровопролития. Первый день моего царствования должен сопровождаться милостью и прощением. Ты свободна. Поспеши переправиться через границу моего государства, так как, если завтра тебя еще увидят в Петербурге, ты будешь отдана под суд по всей строгости законов.
   Мариетта поднялась, она не поклонилась, не произнесла ни слова благодарности, она лишь бросила в сторону Орлова взгляд, которым, казалось, призывала на его голову всех демонов мести. Затем повернулась и вышла вон. Орлов хотел броситься за ней, но императрица воскликнула:
   – Остановись, Григорий Григорьевич! Твое место около твоей государыни. Остерегайся покидать его!
   Колеблющимися шагами, судорожно сжав руки и стиснув зубы, Орлов вернулся.
   – Где офицеры моей гвардии? – спросила она. – Я их всех должна еще поблагодарить, долг благодарности сегодня не должен быть забыт.
   Офицеры пировали в большом зале дворца, где для них был приготовлен завтрак, в то время как солдат угощали на открытом воздухе.
   Императрица отправилась в этот зал; ее встретили восторженными кликами радости, которые, вылетая через открытые окна, сливались с другими голосами и становились все громче и торжественнее. Екатерина прочувствованно поблагодарила и осушила бокал за здоровье своих гвардейцев, а затем стала обходить столы, пожимая руку каждому офицеру.
   У одного из последних столов стоял майор Григорий Александрович Потемкин, который, то краснея, то бледнея, не сводил восторженных глаз с государыни. Екатерина остановилась пред ним и, задержав свою руку в его руке, помедлив, сказала:
   – Вас в особенности я должна благодарить, Григорий Александрович, чин, в который я произвела вас, лишь слабо выражает благосклонность к вам вашей государыни. Я нуждаюсь в верных, преданных сердцах, которые поддержали бы меня в священном деле – сделать великим Российское государство и счастливым русский народ. Я назначаю вас своим адъютантом. Вы должны стоять около меня, чтобы поддерживать и защищать свою государыню, чтобы постоянно напоминать ей о ее священном долге к России. Хотите посвятить мне свое сердце и свою руку для преданной службы?
   Потемкин не в силах был произнести ни слова. Он упал на колени пред императрицей и покрывал ее руку горячими поцелуями, в то время как Орлов со стиснутыми зубами злобно смотрел со стороны.
   – Теперь назад, в Петербург! – воскликнула императрица. – Наша столица ждет нас, русский народ жаждет нашей работы и попечения о нем. Майор Потемкин, – добавила она, беря дрожащую руку молодого человека, – следуйте за мной, исполняйте свои обязанности! Отныне ваша служба принадлежит мне.
   Приказ о выступлении был отдан. Войска сомкнули ряды. Екатерина села на лошадь.
   Солдаты украсили себя венками из дубовых ветвей, и под барабанный бой и радостные клики войска новая императрица, против владычества которой уже некому было восставать, направилась обратно в Петербург.


   XXVII

   По приказу государыни Бломштедт без затруднения и без задержки получил свой дорожный паспорт и на следующий же день сел на английский корабль, направлявшийся в Киль.
   К его страстному желанию снова увидеть родину и милую Дору, образ которой стал рисоваться его душе в еще более привлекательных, чем прежде, красках, присоединялся страх: не станет ли запоздалым его известие об оправдании Элендсгейма. Он торопил часы долгой дороги, замедлявшейся еще противными ветрами, и уже начинал жалеть, что избрал морской путь, хотя считал его скорейшим, и к тому же таким образом он надеялся быстрее покинуть границы России. Ведь пока он находился на Русской земле, он все еще должен был страшиться смертельно оскорбленного Орлова, который и без ведома императрицы мог дать почувствовать ему свою месть.
   Наконец Бломштедт прибыл в Киль и на курьерских лошадях помчался домой. Он не помнил дороги. Он словно очнулся, когда впереди обозначился знакомый силуэт церковки.
   Весь замок Нейкирхен сбежался на звуки почтового рожка – и молодой барон въехал во двор родительского дома.
   Старый барон фон Бломштедт спустился вниз и принял в распростертые объятия сына.
   Слуги целовали ему руки. Долго держал его отец, прижав к своей груди, слезы текли по щекам, а губы, казалось, тихо шептали благодарственную молитву.
   Фриц был удивлен этой встречей, искренняя сердечность которой не вязалась с той строгой суровостью, которую отец всегда проявлял к нему.
   На лестнице его встретила мать, и она, всегда тихая, спокойная женщина, обняла его с рыданиями и покрыла лоб и щеки поцелуями.
   Вскоре ему стало кое-что понятно. До Нейкирхена уже дошли вести о совершившемся в Петербурге перевороте, а при трудности сообщений того времени и замкнутости русской границы эти вести были дополнены самыми ужасными и преувеличенными слухами. Рассказывали, что в Петербурге происходили кровавые бои, а голштинская гвардия и вся свита низложенного императора были вырублены. Барон и баронесса Бломштедты считали своего сына погибшим и оплакивали бесславную смерть в чужой стране их единственного наследника, теперь же его внезапное появление виделось как чудо, дарованное милостью Божьей.
   В доме они бросились на колени, и всегда строгий и замкнутый барон громко, со слезами вознес к небу свою молитву за возвращенное дитя.
   Затем Фриц должен был рассказать обо всем, что он пережил. Пока он говорил и, сам взволнованный при воспоминаниях, описывал потрясенным родителям подробности роковых событий, свидетелем которых он был, и опасностей, которым он подвергался, слуги тащили на двор лучшие припасы и готовили великолепное угощение. Все и в замке, и в окрестностях чувствовали потребность отпраздновать этот радостный день, так как теперь уже знали, что всеми любимый молодой барон спасен и что даже после смерти старого барина обитатели поместья будут избавлены от подчинения чужому владельцу.
   Задумчиво и часто вытирая глаза, не стыдясь супруги и сына, старый барон внимательно слушал рассказ и в конце еще раз крепко стиснул в объятиях Фрица.
   – Божья рука покарала нашего герцога… – сказал он. – Да простит ему милостиво небо вину, последствия которой он несет на себе!.. Нам не подобает решать вопросы будущего – наша благодарность и наша преданность принадлежат императрице, которая была милостива к нашему сыну, сохранив нам его, и великому князю, нашему герцогу, за которого дай ей Бог счастливо управлять страной. Ну, а теперь пойдем, – добавил он со счастливой улыбкой, – слуги ждут; им доставит большую радость после такого долгого твоего отсутствия и пережитого страха за твою судьбу вновь послужить тебе, их будущему господину. Дай руку твоей матери! Сегодня тебе должны быть оказаны все почести, ты исполнил свой долг, ты поступил мужественно и благородно, как подобает дворянину; я вижу, что ты сможешь честно пронести имя нашего древнего рода.
   Баронесса Бломштедт со слезами счастья подала руку сыну, чтобы идти с ним в столовую, но Фриц с извинением поклонился ей, подошел к отцу и, взяв его за руку, серьезно и торжественно сказал:
   – Благодарю тебя, отец, за твое доброе мнение обо мне; я обещаю всегда быть его достойным! Но так же, как свято исполнил я свой долг по отношению к своему герцогу, я должен исполнить еще один священный долг, и, если бы я забыл о нем, я сделался бы недостойным твоих слов. В этот час, когда Божья благословляющая рука покоится на нас, между нами не должно быть ничего скрытого. Я должен рассказать тебе о том, что наполняет меня и волнует мое сердце – я должен обратиться к тебе с просьбой, от которой зависит мое счастье, вся моя жизнь.
   Старый барон посмотрел на него с удивлением, а баронесса тихо засмеялась, как женщина она угадала, что здесь замешана любовь: мальчик познакомился с дворами Берлина, Митавы и Петербурга; было бы немыслимо, чтобы сердце его осталось равнодушным, чтобы его обошло увлечение.
   Фриц, крепко сжав руки отца и матери, начал говорить, сначала запинаясь и нерешительно, а затем все увереннее, все горячее и одушевленнее о своей любви к Доре Элендсгейм; он рассказывал, как эта привязанность выросла вместе с ним, как она родилась из детских игр и как теперь она властно наполняла всю его жизнь.
   Барон делался все мрачнее, в чертах его появилась прежняя строгость, и, в то время как жена боязливо взглянула на него, он отнял свою руку и, резко прервав его, воскликнул:
   – Остановись, мой сын! Остановись! Не говори больше об этом сегодня, в такой радостный день!.. Я не хочу сердиться на тебя за твои юношеские заблуждения, но одобрить их я не могу. Каждый человек увлекается в юности. Мечты эти приходится рассеивать усилиями воли, или они сами исчезают под влиянием опыта. В жизни приходится считаться со многими условностями. Быть может, эта девушка действительно так хороша и благородна, какою она кажется тебе в твоем увлечении, но имя Элендсгейма запятнано, и никогда, – строго и решительно прибавил он, – никогда мое имя не может стоять рядом с его именем. Если бы ты полюбил даже дочь крестьянина, то, быть может, я поборол бы свою гордость и возвысил бы ее до себя, но в этом случае…
   – Отец! – горячо воскликнул Фриц. – Не говори ничего обидного об ее отце. Разве дети отвечают за вину своих отцов? Если бы даже он был виновен в самом тяжком преступлении, то и тогда, клянусь тебе, я не отказался бы от нее и с гордостью встал рядом с ней пред целым светом. – Гневом блеснули глаза старого барона, но он не успел ничего сказать, так как сын торопливо продолжил: – Но он не виновен, его честь восстановлена, он стоит на одной ступени с нами.
   – Он не виновен?! – воскликнул барон. – Он, которого судил суд и который освобожден из тюрьмы только благодаря своей старости и болезни?! Он равен нам? Он, сын крестьянина?
   – Да, отец! – воскликнул Фриц. – Слушай: государыня не только простила меня, она исполнила также мою просьбу. Вот смотри! – воскликнул он, вынимая из портфеля грамоту. – Это – собственноручная подпись ее императорского величества. Она признала Элендсгейма невиновным во всех возведенных на него обвинениях, она жалует ему дворянский титул… Дора может гордо вступить в общество… Неужели, отец, ты хочешь быть строже самой императрицы, которая властна карать, миловать и награждать?
   Старый барон взял из рук сына грамоту и стал медленно и внимательно читать ее. Затем он покачал головой, но выражение его лица осталось по-прежнему строгим и мрачным.
   – Государыня может аннулировать судебный процесс, она может отменить приговор, может раздавать почести и награды, но над своим родом я один – судья и господин, – суровым тоном заявил он.
   – Ты прав, отец, – воскликнул Фриц, – я прошу у тебя благословенья не во имя императорской грамоты, нет! Я взываю к твоему родительскому сердцу!.. Ты не можешь быть ко мне строже самого Бога, так милостиво спасшего меня!
   Он схватил руки отца и смотрел на него с такою любовью, что старик растрогался, наклонился к нему и поцеловал в лоб.
   Подошла и баронесса-мать и, обняв супруга, сказала:
   – Еще вчера мы сидели одинокие и считали свое дитя погибшим, ты не постоял бы ни пред какою ценой, чтобы спасти его! А теперь, когда так неожиданно судьба возвратила его нам, неужели ты откажешь ему? Подумай, Сам Бог требует от тебя жертвы за Его милости!.. Смири свою гордость, не отказывайся от этой жертвы! Не навлекай на себя гнев Божий!
   Старый барон отстранил супругу и в глубоком волнении стал ходить по комнате.
   – Затем подумай, – продолжала баронесса, бросая на сына счастливый взгляд, – что сказала бы на это государыня. Как приняла бы она то, что ты ставишь свой суд выше ее? Как можешь ты отвергать Дору и сохранять злобу и ненависть к ее отцу, оправданному и награжденному ею?
   Бломштедт остановился и долгим взглядом посмотрел на жену и сына – суровость исчезла с его лица.
   – Господь был милостив ко мне и к моему дому, – сказал он с торжественной, печальной серьезностью, – и я не хочу быть жестоким и несправедливым… Предложи свою руку дочери Элендсгейма!
   С криком восторга Фриц бросился в объятия отца, но тот отстранил его и добавил:
   – Я еще не знаю, могу ли от всей души приветствовать как дочь ту, которая будет носить мое имя. Я еще не знаю, нужно все выяснить, и дай бог, чтобы рассеялись все сомнения. Пойдем со мной! Я провожу тебя в дом пастора. Обещай мне не возражать ни словом на все то, что я буду говорить и делать: я хочу испытать твою избранницу. И если она действительно окажется такой, какой видит ее твое юношеское чувство, то она выдержит испытание.
   – Я в ней уверен, хотя и не понимаю… – задумчиво покачал сын головой.
   – Ты увидишь, – сказал отец.
   Они вышли из дома, оставив в изумлении жену и слуг, только что собиравшихся подавать к столу.
   Как в старину Фриц шел к дому пастора… Он снова видел – с одной стороны белый песчаный берег, раскаленный лучами солнца, и сверкающее синее море с кружевными верхушками волн, с другой стороны – лесистую возвышенность, селение и башню маленькой церкви – все, будившее в нем тысячи детских воспоминаний.
   Прошло немногим более полугода с тех пор, как в осеннем тумане он шел последний раз по этой дороге; а между тем казалось, целая долгая жизнь отделяла его от того Фрица Бломштедта. При виде старых знакомых мест, где каждое дерево, каждый холмик напоминали ему о детстве, – жизнь большого света, в которой он участвовал там, вдали, показалась ему тяжелым, беспорядочным, тусклым сном, так что являлось сомнение, а было ли все на самом деле, испытал ли он это сам.
   В него вливались целящие силы родины, которые освежают усталую душу, утоляют все печали, проясняют ум и делают человека восприимчивым к чистым чувствам.
   Как много людей гибнет, не понимая этого, в водовороте жизни, а между тем, если бы они решились вернуться в те места, которые напоминают им дни их невинного детства, они снова познали бы Бога, услышали бы голос любви, утешения и всепрощения, звучащий в каждом шелесте листьев, в каждой звезде на небосклоне!
   Старый барон шел молча, опираясь на руку сына, он, по-видимому, тоже торопился к цели. Однако взор его, скользивший по синему морю и зеленому лесу, казался на этот раз мягче и яснее обыкновенного.
   В маленьком садике пред домом пастора, на кушетке, лежал старик Элендсгейм. На нем был темный халат, ноги покрыты легким ковриком, а голова с ниспадающими на виски седыми прядями покоилась в подушках. Исхудалое лицо было бледно, глаза закрыты; едва слышное дыхание колыхало его грудь; но на устах блуждала кроткая, спокойная улыбка.
   Рядом с ним сидела Дора, на коленях у ней лежала книга, она заботливо отгоняла мух с лица спящего отца. Гладко причесанные волосы не были напудрены, на свежем личике лежала печать уныния. Для художника она могла бы послужить прекрасной моделью Антигоны, охраняющей сон отца, сокрушенного гневом богов.
   Послышались шаги на песке, Дора взглянула и – вскочила; яркая краска залила ее лицо, но сейчас же сменилась мертвенной бледностью, дрожа всем телом, она прижала руки к сердцу и смотрела на Фрица как на приведение.
   – Дора, – воскликнул Бломштедт, – моя Дора! Это я вернулся к тебе. Я принес тебе счастье!
   Он хотел обнять ее, но она уклонилась и, показывая на своего отца, тихо сказала:
   – Он спит!
   В этих словах звучала такая трогательная просьба не нарушать забвения страдальца… Фриц остановился как прикованный.
   Старый барон подошел, стараясь ступать с осторожностью. Он смотрел на нее испытующе, между тем как Дора подняла на него вопросительный, испуганный взор. Затем он взглянул на старца и глубокое волнение отразилось на его лице.
   – Они злы, они злы! – шептал старик во сне. – Господи Боже!.. Ты знаешь, что я невиновен, и все же оставил меня!.. Не оставь меня в моем заключении и прости их по великой милости своей!
   Дора печально возвела взор к небу; на глазах старого барона навернулись слезы, но, как бы желая скрыть свои чувства, он быстро схватил руку девушки и прошептал:
   – Идите за мною! Мне нужно с вами поговорить.
   Дора колебалась, с состраданием глядя на отца.
   – Вы должны пойти со мною, – сказал барон, – Фриц услышит, когда он проснется. Пойдемте! То, что я должен вам сказать, очень серьезно.
   Он потянул Дору за собой.
   При входе в дом им вышли навстречу пастор Вюрц и его жена. Оба почтительно поклонились своему барону, затем с радостью поспешили обнять молодого Бломштедта.
   В передней барон остановился и обратился к Доре:
   – Мой сын сказал мне, что любит вас. Не скрою – во мне сильны традиции моего звания, но счастье сына, спасенного и возвращенного мне судьбою, для меня дороже всего, поэтому я пришел просить у вас руки для него.
   Дора, вся вспыхнув, любовно посмотрела на Фрица, тихо беседующего с пастором, но тут же опустила глаза с глубокой грустью и покорностью. Какой-то миг она как бы переводила дыхание, затем заговорила тихим, но ясным и твердым голосом:
   – Благодарю вас, барон, за ваши слова, за великую честь. Но я не могу принять этого счастья. Моя жизнь принадлежит отцу, у него, бедного, нет на свете никого, кроме меня, и даже наши друзья не могли бы меня заменить…
   Фриц с трепетом смотрел на девушку и, казалось, хотел поспешить к ней, но отец удержал его. На строгом лице старого барона не было заметно и следа неудовольствия или досады за отказ от такой высокой чести, какую он предложил. А то, что это был отказ, Фриц понял по лицу Доры.
   – Вам не придется расставаться с отцом, – сказал, улыбаясь, барон Доре, – мой дом открыт для него, и он найдет там все необходимое для ухода.
   Дора покачала головой, потупившись и сильно побледнев:
   – Да вознаградит вас Господь за вашу доброту, но все же я не могу принять…
   – Почему же нет, Дора? Неужели ты больше не любишь меня? Неужели ты все забыла?! – воскликнул молодой Бломштедт, бросившись к Доре и стараясь высвободиться из сильных рук отца.
   – Я ничего не забыла, – ответила Дора, – я люблю тебя, – тихо прибавила она, – ты это знаешь, и пусть знают все, но именно потому, что я люблю тебя, я не смею протянуть тебе руку. На мне клеймо позора, я не имею права запятнать твое имя и хочу, – закончила она, гордо подняв взор, – лучше нести позор отца, чем пользоваться честью и счастьем людей, которые были жестокосерды к нему.
   – Дора, Дора! – воскликнул Фриц. – Послушай! Ты еще не знаешь…
   Сильным движением он вырвался, но отец предупредил его: с раскрытыми объятиями подошел к девушке, прижал ее к своей груди и, коснувшись губами мягких, блестящих волос и едва сдерживая дрожь в голосе, сказал:
   – Бог да благословит тебя, дитя мое! Ты хотела пожертвовать своим счастьем ради чести моего имени, ты хотела с гордостью нести позор и несчастье своего отца – ты исполнила высший дворянский долг, и в твоих руках, я вижу, будет надежно сохранена честь моего имени. Я хотел свои предрассудки принести в жертву счастью сына, теперь же я жертвую ими для тебя с радостью и гордостью. Еще раз повторяю мою просьбу: принеси моему дому честь и счастье, соединив свою судьбу с судьбою моего сына, об этом я прошу тебя, дочь моего врага!
   Дора вся дрожала в объятиях барона и почти не понимала его слов, она старалась высвободиться и печально качала головой.
   – Послушай, Дора, послушай! – крикнул молодой Бломштедт. – Все улажено… честь твоего отца восстановлена, он оправдан государыней по всем обвинениям, он возведен в дворянское звание, и ты теперь равна мне пред светом и много выше меня по чистоте и сердечной преданности, – со вздохом прибавил он.
   Затем он достал грамоту, подписанную государыней, и вложил ее в дрожащие руки девушки.
   Она осушила слезы и несколько раз перечитала строки, пока наконец была в состоянии понять прочитанное, и, молитвенно сложив руки, проговорила:
   – Неужели возможно на земле такое счастье? И это сделал ты? Ты добился этого ради меня? Могу ли я не любить тебя и не желать служить тебе всей своею жизнью?
   Подошел пастор и возложил руки на голову девушки.
   – Вам мы обязаны всем, – совсем тихо сказал молодой Бломштедт, обращаясь к Марии Вюрц, которая подняла бумагу, выпавшую из рук потрясенной Доры, и глубокомысленно просматривала ее. – Ваше письмо побудило государыню освободить меня и исполнить мою просьбу… Могу я сказать об этом?
   – Нет, – ответила Мария также тихо, – никогда в жизни!
   – Ну, теперь выйдем, – сказал старый барон, – с таким известием мы можем даже разбудить старика.
   Он повел Дору в садик, сын и пастор последовали за ними.
   Мария Вюрц осталась на несколько минут одна, она смотрела на почерк государыни и шептала:
   – Она когда-то разбила мое сердце, но волею Божией оно снова ожило. Теперь она осчастливила два сердца, да благословит ее Господь!
   Старик Элендсгейм проснулся от приближавшихся шагов, его глаза медленно открылись, ласково взглянули на дочь и равнодушно скользнули по остальным. Вдруг его взор остановился на бароне Бломштедте – лицо старика передернулось, казалось, он с усилием вспоминал что-то, и на его лице мгновенно отразился ужас. Он протянул худые, бессильные руки, прижался со страхом к самому краю постели и закричал глухим, дрожащим голосом:
   – Боже мой, боже мой, они меня нашли! Этот преследовал меня беспощаднее всех. Они не хотят оставить меня в покое, они запрут меня снова в тюрьму и взвалят на мою голову новый позор… Прочь, прочь! Я ничего не сделал вам, я действовал по справедливости! Пустите меня, пустите! Дайте мне умереть спокойно!
   Дора обняла отца и прижалась головой к нему.
   Пастор и его жена подошли к Элендсгейму.
   – Защитите меня! Защитите меня, мои друзья! Вот от того… Он пришел меня погубить! – кричал старик.
   Мария Вюрц сделала барону знак удалиться. Но тот отрицательно покачал головой и сказал:
   – Нет, его ум начинает просветляться, мы должны воспользоваться этим, все должно быть разъяснено. – Он приблизился к старику, который все дальше и дальше отодвигался от него, протянул ему руку и дружественно сказал: – Я пришел сюда не как враг. Забудьте все прошлое! Протяните мне руку! Я был несправедлив к вам. Теперь я пришел, чтобы все загладить. Людям свойственно ошибаться, я осознал свою неправоту, и прошу вас простить меня!
   Старик растерянно озирался, но постепенно взор его просветлел.
   – Вы барон Бломштедт, – сказал он. – Да, да, я вспоминаю! Что же вы хотите от меня? Разве еще недостаточно мучили меня вы и все ваши?
   – Послушайте, – сказал барон, – я пришел сюда не как враг. Время тяжелых испытаний для вас миновало, и я благодарю Бога, что на мою долю выпало загладить и исправить всю несправедливость, причиненную вам.
   Со страхом все взоры были устремлены на старика Элендсгейма, в лице которого проступало все более и более понимания, но вместе с тем и горечи и боли.
   – Разве возможно искупить несправедливость, лишившую меня чести и опозорившую мое имя? – воскликнул он.
   – Да, отец, возможно, – промолвила Дора, покрывая поцелуями его лоб и волосы, – да, позор смыт с тебя, несправедливость искуплена… Слушай, слушай!
   – Как это возможно?.. – спросил еще раз растерянно Элендсгейм.
   – Слушайте! – сказал барон Бломштедт, взяв грамоту императрицы из рук Марии Вюрц. – Слушайте! – и он стал читать медленно и ясно, вплотную приблизившись к старику.
   По мере чтения глаза Элендсгейма открывались все шире, он сложил руки на груди и безмолвно смотрел на барона.
   – Екатерина? – спросил он, когда чтение было окончено и произнесено имя, стоявшее в подписи. – Екатерина? Что это? Разве она может говорить от имени герцога?
   – Петр уже больше не герцог Голштинии и не император России, – сказал Бломштедт, – он оставил престол. Теперь Екатерина Вторая – императрица России и властвует в Голштинии именем своего малолетнего сына.
   – Это правда? – воскликнул Элендсгейм. – Скажите мне, что это правда, чтобы я снова мог взглянуть на свет Божий, чтобы моя дочь могла с честью носить мое имя!
   – Ваша дочь с гордостью будет носить имя Элендсгейма, – сказал барон Бломштедт, – хотя ей и не долго придется его носить, так как я пришел сюда, чтобы просить у вас руки вашей дочери для моего сына.
   – Для вашего сына? – спросил Элендсгейм, отыскивая глазами молодого барона.
   – Вот он, пред вами, – ответил Бломштедт-старший, подводя сына к старику.
   Молодой человек схватил его слабую руку и со слезами на глазах сказал:
   – Да, я прошу этого счастья, этой чести назваться супругом Доры! Не откажите в моей просьбе! Пусть вражда отцов претворится в счастье и любовь их детей!
   Дора протянула руку своему возлюбленному, не выпуская из другой – руки отца.
   Барон Бломштедт дотронулся до их рук и сказал:
   – Бог так решил, и, где Он поселяет мир и прощенье, не должно быть места для ненависти в человеческом сердце.
   Элендсгейм дотянулся и также положил руку на руки своих детей.
   – Примирение и прощение! – тихо прошептал он. Но тут же слезы хлынули из глаз и все тело затрепетало от рыданий. – Мир и прощение, Господь милосерд! – повторил он и упал в изнеможении на подушки. Но волнение не сломило его, напротив, его взор был ясен.
   – Он не может двинуться отсюда, – сказал барон, сияя от радости, – поспеши, мой сын, за баронессой! Здесь, у этого ложа, мы отпразднуем твое обручение. Небо сохранит его и даст силы пережить счастье.
   Он придвинул стул, положил в свою руку Элендсгейма, и примиренные враги тихо беседовали, пока Дора и Мария Вюрц готовили скромное угощение к предстоящему торжеству.
   Фриц поспешил домой, скоро в коляске приехала баронесса и с нежностью заключила в объятия будущую невестку.
   На следующее утро, за завтраком, барон Бломштедт подал сыну последний номер газеты «Беспартийный гамбургский корреспондент», доставленный только что с почты.
   Фриц бросил взгляд на статью из Петербурга, отмеченную отцом, и едва не выронил газеты из рук. Там был напечатан манифест императрицы, который он принялся читать вслух:
   – «В седьмой день по восшествии нашем на царский престол мы были извещены о том, что бывший император одержим припадками сильных колик, причиною чего являются геморроидальные страдания, коими он был одержим и раньше. Следуя христианскому долгу, возложенному на нас, и будучи послушны святым законам, предписывающим сохранять жизнь наших ближних, мы приказали оказать ему всякую помощь, дабы предотвратить последствия такого опасного страдания и облегчить оное врачебными средствами. Однако на следующий день с печалью и сожалением мы узнали, что Всевышнему угодно было прекратить жизненный путь нашего супруга. Мы повелели отвезти его тело в лавру святого Александра Невского и там предать погребению. Как повелительница и мать мы внушаем всем нашим верноподданным отдать покойному последний долг, забыть все прошлое, молиться за упокой его души и смотреть на это неожиданное решение Провидения, как на следствие неисповедимых путей Всемогущего Творца, пославшего сие испытание нашему царскому трону и всему нашему дорогому отечеству».
   – Так лучше для него, – тихо сказал Фриц. – Бог избавил его от мук унижения, выпавших на долю его земной жизни.
   – Читай дальше, мой сын! – попросил барон.
   В статье, следующей за манифестом, в кратких словах сообщалось о том, что государыня повелела отправить на родину всю голштинскую гвардию Петра Федоровича, но судно во время бури близ города Кронштадта наскочило на подводную скалу и, прежде чем могла явиться какая-либо помощь, пошло ко дну и почти все, за исключением лишь немногих лиц, сделались жертвою волн.
   – Ужасно, ужасно! – воскликнул Фриц.
   Отец прижал его к сердцу:
   – Чудо спасло тебя. Возблагодарим за это милосердие Небо!
   Вскоре после этого в замке Нейкирхен была отпразднована свадьба. Все дворянство из окрестных имений собралось на это торжество, и барон Бломштедт ввел под руку Элендсгейма. Старик с трудом переступал, но голова его была гордо поднята, он спокойно смотрел на собравшихся, и пред его взором многим пришлось со стыдом потупиться.


   Дополнение

   Опустился занавес еще одного акта великой трагедии, называемой историей. Одни действующие лица, как бы случайно замешанные в этот акт, добились более или менее благополучного схода и навсегда исчезли для нашего читателя, так как после были уже далеки от интриг и событий, представляющих общий интерес. С другими – читатель еще встретится. Известна судьба и главного действующего лица этого акта, столь печально окончившегося для него уже после падения занавеса. Но последнего явления, которым он завершился, на сцене не было показано. Рукою опытного режиссера оно было перенесено за кулисы и только по окончании публике было объявлено, что существование главного героя прекратилось, причем каждому было предоставлено по-своему думать и догадываться о том, как это произошло.
   Не стало русского императора, который больше был голштинским герцогом, чем императором великой России. Но как его не стало, при каких обстоятельствах перешел он в вечность, об этом не сказано ни в одном официальном документе. Наоборот, официальные пояснения не только туманны и неясны, но даже как бы умышленно затуманивают отыскиваемую истину. Может быть, отдельным лицам, которые жили за непроницаемыми для посторонних взоров дворцовыми стенами и находились в близких отношениях с теми, кто присутствовал и был причастен к ропшинской драме, и было точно известно, как разыгралась она; но эти люди умели молчать или им было выгодно молчать, и поэтому не только потомкам, но и современникам не была ясна картина события.
   Выше уже было сказано о том, с какою легкостью Петр Федорович примирился со своим изгнанием. Он попросил только свою «скрипочку». Впрочем, впоследствии он еще увеличил свои «требования», прибавив к ним и свою обезьяну! Точно не известно, по просьбе ли Петра Федоровича или по собственному желанию за ним последовала в Ропшу и Елизавета Романовна Воронцова, честолюбивым мечтам которой не суждено было сбыться. В ее обществе низложенный император проводил свое время; впрочем, это времяпрепровождение ограничивалось тем, что он пил и курил. И вот 6 июля его нашли мертвым! Это достоверно и может считаться установленным фактом.
   Не менее достоверным считается и то, что смерть Петра Федоровича явилась насильственной. В эпоху, непосредственно следующую за известным событием, заключение всегда бывает более ошибочно, чем впоследствии. Но и современники смерти Петра Федоровича были уверены в ее неестественности. Разумеется, столь внезапная смерть Петра Федоровича, в связи с переворотом 29 июня 1762 года, не могла не показаться подозрительной. И вот иностранные дипломаты прежде всех прочих старались выяснить ее точные причины и обстановку, чтобы наряду с официальными оповещениями своих правительств о естественной смерти низложенного императора сообщить своим друзьям и оставить для потомства истинные сведения относительно этой смерти.
   Так, спустя неделю после события, 13 июля 1762 года, заведовавший делами французского посольства при русском дворе Беранже сообщил герцогу Шуазелю, что у него есть ясные доказательства, «подтверждающие основательность всеобщего убеждения» (этот документ сохранился и до сих в архиве французского министерства иностранных дел). Какие именно это были доказательства, Беранже не указывает, по его словам, лично он не видел праха государя, выставленного для поклонения, так как дипломатический корпус не приглашали и всякое явившееся на поклонение лицо ставили на заметку. Он посылал верного человека, рассказ которого и подтвердил его подозрения. Тело Петра Федоровича совсем почернело, и «сквозь кожу его просачивалась кровь, заметная даже на перчатках, покрывавших его руки». Многие из являвшихся на поклонение телу, по русскому обычаю, прикладывались к устам покойника, и у таких лиц затем распухали губы. Если это и представляет собою те доказательства, о которых, как выше упомянуто, писал французский дипломат, то они доказали только то, что и в дипломатических документах играло большую роль воображение.
   Тем не менее факт насильственной смерти кажется вполне достоверным. Разноречивы лишь предположения о том, какого рода убийство было совершено при этом. Одна версия говорит о том, что было отравлено любимое бургундское вино Петра Федоровича, другая версия, привлекшая наибольшее внимание и большинство сторонников, стоит за то, что было совершено удушение. К последней версии склонен и другой дипломат: секретарь датского посольства при русском дворе, Шумахер. По его словам, убийством руководил мелкий канцелярский чиновник Теплов [75 - Теплов Г. Н. (1720–1770) – сын придворного истопника (по другим сведениям – Феофана Прокоповича, сподвижника Петра I, главы «Ученой дружины»), пользовался поддержкой Разумовских и сделал блестящую карьеру (составил манифест о восшествии Екатерины II на престол), был широко образован и не гнушался интриг.], приказавший шведскому офицеру на русской службе Шваневичу удушить Петра Федоровича, и будто бы это приказание было приведено в исполнение при помощи ружейного ремня. Между прочим, сообщение этого дипломата расходится с другими относительно даты: он уверяет, что убийство было совершено не 6 июля, а 3-го, то есть через четыре дня по свержении Петра Федоровича. Однако большинство склоняется к тому, что это убийство совершил своими собственными руками Алексей Орлов.
   Кажущийся с первого взгляда не важным факт, кто руководил убийством – Теплов ли или Орлов, – на самом деле является очень важным для характеристики причастности к этому убийству самой Екатерины Алексеевны. Теплов был слишком мелкою сошкою, чтобы решиться в таком страшном деле действовать без ведома императрицы, при которой он был в дни переворота и даже сочинил манифест о восшествии ее на престол. Следовательно, если бы убийцей являлся Теплов, то к нему не могла не быть причастной и о нем не могла не знать заранее сама Екатерина Вторая. Не то Орлов; он вместе со своим братом Григорием Григорьевичем стоял во главе обширного заговора, результатами которого явились свержение с русского престола императора Петра Федоровича и возведение на него императрицы Екатерины Алексеевны. Все еще находились под впечатлением переворота, роль в нем обоих Орловых не была еще забыта, и они, пользуясь своим временным могуществом, могли довести свою игру до конца помимо воли Екатерины Алексеевны, как помимо ее воли возник и самый заговор. Алексей Орлов, вполне возможно, мог совершить это убийство и без ее ведома, известив ее только по совершении факта, что и было сделано в тот же день в опор примчавшимся из Ропши Барятинским, который привез императрице письмо от Алексея Орлова. Оно прибыло как раз в тот момент, когда императрица только что возвратилась из Сената после обнародования в нем манифеста, искусно обрисовывавшего ход событий 29 июня 1762 года.
   Спустя двадцать лет Фридрих Великий в разговоре с французским послом при русском дворе, графом Сегюром, заметил:
   – Императрица ничего не знала об этом убийстве; она услышала о нем с непритворным отчаянием, она предчувствовала тот приговор, который теперь все над ней произносят.
   Если и не «все», – замечает К. Валишевский, материалами которого мы пользовались для настоящей главы, – то, верно, большинство разделяло это мнение. Например, одна из газет того времени, издававшаяся в Лейпциге, сравнивала кончину Петра Федоровича со смертью английского короля Эдуарда, убитого по приказанию его жены Изабеллы в 1327 году.
   Княгиня Дашкова в своих «Записках» опровергает это мнение, рассказывая о сцене, вроде бы разыгравшейся при вскрытии бумаг и документов после смерти Екатерины Алексеевны. Разбирая их, император Павел Петрович якобы нашел письмо Алексея Орлова к императрице; в нем Орлов будто бы не только излагает все ужасы разыгравшейся драмы, но и раскаивается как главный виновник ее. «Благоденствие Богу!» – как описывает Дашкова, воскликнул тогда Павел I. Насколько это соответствует истине, утверждать также трудно: сама Дашкова в тех же «Записках» говорит, что при этой сцене она не присутствовала. Равным образом не сохранилось и само письмо; граф Ростопчин, у которого нашлась копия его, уверяет, что оно было уничтожено.
   И современные нам авторы очень резко расходятся во мнении относительно смерти Петра Федоровича. Но если клевета на Екатерину Алексеевну даже и не справедлива, то виною ее, как и всей этой странной загадки, является сама императрица. Всеми средствами, предоставленными ей ее высоким положением, и всевозможными мерами она окружала эту злополучную тайну: она ожесточенно преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Федоровича и которые ни словом не упоминали о ее участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении известия от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшедшее в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на ее лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближенных и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень еще и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое нее, так как она не восставала если не против самого убийства, то против него как уже совершившегося факта.
   И это звучало сильным диссонансом при оценке деятельности великой императрицы.