-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Лидия Алексеевна Чарская
|
| Кошмар
-------
Лидия Чарская
Кошмар
I
Двумя гигантскими скатертями раскинулись белые поля по обе стороны дороги. Осыпанные снежной пудрой деревья казались не живыми, а словно эффектными изображениями художественных открыток. Морозное небо глядело по-зимнему сурово и строго, и зимнюю сказку этих белых снежных равнин баловала лишь короткая радость слабых лучей декабрьского солнца.
Когда, пять часов тому назад, Нина Сергеевна Корсарова ехала в Красное Село показаться Илье и в ее душе еще жила смутная надежда, за окном вагона было еще совсем темно и редкие железнодорожные фонари тускло светили желтыми огнями на протяжении дороги. Молодая женщина была тогда одна в вагоне и чутко дремала весь путь. После долгих дней колючих сомнений сердце уже не сжималось острыми, мучительными судорогами, как прежде, а слабо вспыхивало при малейшем проблеске надежды.
И чем короче становился путь до дома Ильи, тем ярче раздувал кто-то неведомый этот слабый факел надежды.
«Все – пустое, только глупая простуда… Не может быть другого, не должно!.. Разве можно даже допустить эту мысль? Было бы слишком несправедливо со стороны госпожи Судьбы», – говорил внутренний голос в душе Нины Сергеевны.
И, когда показалась высокая, с вычурной резьбой крыша вокзала и кондуктор, громко хлопнув дверью, кратко бросил, проходя мимо ее отделения: «Красное Село! Изволите ехать до Красного Села, барыня?» – она встрепенулась так радостно, точно птица, только что выведшая птенцов.
Незнакомый вокзал, короткая вереница извозчиков, десятиминутный подъем на гору, где жил в своем лазарете Илья, и Корсарова позвонила у двери небольшого деревянного домика, на которой по медному полю доски значилось: «Илья Фёдорович Котулин. Доктор медицины».
Денщик открыл ей дверь и, сказав, что барин на утреннем обходе госпиталя, с удивлением оглядел с головы до ног нарядную, красивую барыню, – пожалуй, даже слишком нарядную и красивую для ее расстроенного лица и темной тревоги, глядевшей из мерклых, удлиненного разреза, глаз.
Нина отказалась от чая и, присев в серой казенной комнате, – комнате «безнадежного холостяка», как она шутя прозвала своего названного брата Илью Котулина, стала ждать.
Она не помнит сейчас точно, сколько прошло времени до тех пор, когда пред ней предстала маленькая сухощавая фигурка Ильи в военной докторской тужурке и она увидела его худощавое, нервное лицо с измученными глазами и короткой козлиной бородкой.
– Нина, голубушка! Какими судьбами? Вот неожиданно! – воскликнул Котулин. – Знаешь, когда этот дурачина Семён доложил, что меня ждет какая-то барыня, я меньше всего, признаться, думал о тебе. Ты ведь никогда еще не заглядывала в мою трущобу. И лицо твое не нравится мне нынче. Случилось что? Может быть, Николай? Что такое? Говори скорее, Нина!
По мере того как Котулин спрашивал с нарастающей тревогой и явными нотками волнения в голосе, сама Нина становилась все спокойнее и бодрее. Она знала этого нервного, легко аффектирующего Илью, врача по страсти и далеко не медика по призванию. Благодаря этой самой нервности и чрезмерной чуткости он бросил выгодную карьеру акушера и перешел на специальность внутренних болезней вообще и желудочных в частности.
Она улыбнулась Илье несколько вымученной улыбкой и произнесла почему-то шепотом, хотя в комнате, кроме них двоих, не было никого:
– Послушай, Илюша, меня забросило к тебе одно очень серьезное обстоятельство.
– Разумеется, серьезное! Иначе разве я смел бы надеяться, что моя блестящая сестрица заедет ко мне в эту скучную холостую трущобу?
– Перестань, Илья! – резко оборвала его шутливую речь молодая женщина. – Я не могу сейчас смеяться. Мне слишком мучительно-тяжело.
– Но что же случилось, Ниночка? – спросил Котулин высоким, далеко не мужественным голосом, в котором снова зазвенели нотки сочувствия и тревоги.
– Вот что, Илья! Забудь на время, что мы росли вместе, что мой отец воспитывал тебя, как родного сына, забудь, словом, все, за что ты почему-то считаешь себя обязанным и покойному папе, и всем нам. Я приехала к тебе как к врачу, Илья, как к врачу-акушеру, в авторитет которого я абсолютно верю и на скромное молчание которого, что бы ни случилось, я надеюсь больше, чем на самую себя. Ты должен освидетельствовать меня и чистосердечно сказать все, что найдешь у меня, как бы это тяжело для меня ни было. Понимаешь?
– Но ты всегда была на редкость здоровой женщиной в этом отношении, и меня всегда порядком удивляло то, что у тебя с Николаем – такой на диво здоровой, свежей пары – нет детей…
Нина Сергеевна сделала нетерпеливое движение.
– Ты можешь внимательно освидетельствовать меня, Илья?
Ее настойчивый тон сам по себе уже говорил о чем-то значительном и важном.
– Но, голубушка, ты же знаешь, что я не практикую в качестве акушера уже пять лет, и весьма возможно, что я отстал за это время. Наука с поразительной быстротой делает свои шаги вперед именно в этой отрасли медицины – гинекологии. А впрочем. – заторопился Котулин, заметив ее нетерпеливый жест, и спешно вышел из гостиной.
Нина, оставшись одна, чувствовала, как ее пронизывает нервная дрожь.
– Все готово, входи! – услышала она пятью минутами позднее, и Котулин, уже в белом халате, распахнул перед ней двери в кабинет.
Нина, быстро поднявшись с места, направилась туда.
Они оба были очень бледны – и маленький, худощавый доктор, и высокая, стройная, с удлиненными египетскими глазами, женщина, когда он уже много позже, не глядя на нее, произнес, барабаня по столу трясущимися пальцами:
– Ты совершенно здорова, Нина. Я не понимаю твоего беспокойства… Все идет вполне нормально, своим прямым путем.
– Так значит? – длинные египетские глаза раскрылись шире, и из их меркнущей глубины глянуло на доктора такое отчаяние, что невольная дрожь волнения пробежала по телу этого нервного человека. – Так значит?
– Ты находишься в первом периоде беременности, Нина. Два месяца с небольшим. Что с тобой? Тебе худо, голубушка? Семён, воды!.. О Господи!..
«Нет, нет! У меня хватит силы, чтобы не упасть, не лишиться сознания. Пустое отчаяние и безнадежность… худшее еще там, впереди. Для того худшего я должна приготовиться», – мысленно старалась ободрить себя Корсарова и, сделав невероятное усилие, подняла свои отяжелевшие веки.
Маленький доктор возился около нее, подавая ее воду, расстегивая лиф. Запахло крепким, острым запахом эфирно-валериановых капель. За дверью осторожно застучали тяжелые шаги удаляющегося денщика, и в то же время трепетный, взволнованный шепот Ильи задрожал у самого ее уха:
– Нина, голубушка, не надо же так отчаиваться… право же, не надо. Послушай, ведь не все еще потеряно. Есть средства избавиться, если ты не хочешь. Голубушка, бедняжка моя! Ведь это все, в сущности, так жизненно, так понятно. Ниночка, послушай!.. Я – друг твой, я – твой старший названный брат… Я никогда не забуду, как твой отец подобрал меня, нищего сироту, и сделал человеком. Послушай, Нина! Для тебя, ради него, ради вас обоих я пойду на все… до нарушения профессиональной этики включительно. Милая, успокойся, мы все устроим, все устраним. Николай ничего не узнает, и вы будете счастливы… по-прежнему безмятежно счастливы. Ты еще так молода, ты – женщина, в конце концов, обаятельная, прекрасная женщина. И мне больше, чем кому-либо другому, понятен… этот несчастный случай с тобою, это несчастье. Я уверен, что это продукт временного увлечения, – кошмар, забвение, власть тела над духом, власть темной силы.
Котулин хотел добавить еще что-то и не договорил.
Как ужаленная, вскочила Нина Сергеевна с кушетки, на которой все еще сидела, словно пришибленная, после того как он освидетельствовал ее, и зашептала с расширившимися от ужаса и гнева зрачками:
– Сатана!.. Ты – сатана, Илья, если смеешь «это» предполагать, если можешь так думать. Я люблю Николая. Понимаешь? Его, его одного. Всю жизнь, всю молодость мою я люблю его и только его! Понял? И ни духом, ни телом я не виновата пред ним – ни духом, ни телом!
Вслед за тем она выбежала, как безумная, за дверь и, трясясь, как от озноба, старалась попасть руками в рукава шубки. Она быстро нахлобучила на голову меховую шапочку, машинально натянула ботики в крохотной передней, не слушая того, что говорил ей маленький, сильно встревоженный Котулин. Он, кажется, извинялся, утешал, от чего-то отговаривал.
Нина смутно помнила остальное – ту же невзрачную фигуру Ильи на крыльце его особняка, его голос, кричавший ей что-то вдогонку, когда ожидавший ее извозчик отстегивал полость и она садилась в сани. Потом голос Ильи замер, сани быстро заскользили под гору, и Нина замерла, как неживая, глядя на снежные поля.
II
С ближайшим же поездом Нина Сергеевна поехала обратно в Петроград. В вагонное окно смотрели белая сказка зимних полей и морозное небо с его скупым декабрьским солнцем. В том отделении, где заняла место Нина, какая-то старушка в бесчисленных теплых платках и лисьей ротонде бесконечно копошилась над свертком, шурша бумагой. У самого окна напротив два пожилых офицера в отставке громко спорили о войне. Их резкие голоса мешали сосредоточиться Нине и болезненным эхом отзывались в мозгу.
Сжав зубы, она направилась в соседнее купе неверной, пошатывающейся походкой. Слава Богу, наконец-то она одна в полумраке надвигающихся ранних сумерек декабрьского дня.
Теперь ей можно было дать полную волю отчаянию, можно, судорожно сжав мускулы, вполне отдаться тому мрачному, серому валу отчаяния, что захлестывал ее с головой.
Илья сказал: беременна. Об ошибке здесь не может быть и речи. Илья, прежде всего, – доктор, авторитет. Ошибка в данном случае недопустима. Значит, конец? Конец молодости, радости, счастью с Николаем? О, если бы это был его ребенок, их ребенок! Они оба шесть лет мечтали о нем. Нет, судьбе угодно было сыграть с ней, Ниной, жестокую, непоправимую шутку. От нежно и страстно любимого Николая не было детей, а «тот», другой, чудовище в образе человека, одарил ее ребенком… О, будь он проклят беспечно до последних своих дней! Или послушаться Илью – принять его совет и одним смелым, преступным шагом покончить с «этим» продуктом несчастья, свалившимся на нее?
Нет, никогда она, Нина, не пойдет на это, никогда не совершит чудовищного греха.
– Ни за что! – почти вслух глухо вскрикнула молодая женщина. – Избавиться от «него», убить в себе зарождающуюся жизнь? Ни за что!
Она сжала своими длинными, тонкими пальцами виски, явно ощущая под пальцами биение пульса. Ее сердце колотилось и металось в груди, как раненый зверь, запертый в клетку. Тупым, немигающим взглядом, полным беспросветного отчаяния, смотрела она на мелькающие мимо телеграфные столбы. А память выводила полные мрака и ужаса картины…
В знойное июльское утро минувшим летом она прощалась с Николаем на Варшавском вокзале. Было суетливо и хлопотно вокруг. Сестры в белых косынках, санитары, старший врач отряда и молодые доктора. И среди них милая богатырская фигура и свежее, здоровое лицо, мужественное и мягкое в одно и то же время. Нине казалось тогда, в то утро, что никогда в жизни она не любила еще Николая, как сейчас, любила какой-то тихой влюбленностью и нежной, безмерной жалостью. Она боялась даже думать о тех опасностях, которым, уезжая со своим отрядом Красного Креста, подвергался Николай. В эти прощальные минуты ей хотелось бесконечно смотреть на мужа и слушать его, вглядываться в его открытое лицо с крупными мужественными чертами, казавшимися, может быть, несколько грубоватыми, если бы не большие сияющие темные глаза, унаследованные им от матери-гречанки, всегда немного грустные и постоянно нежные, когда они смотрели на нее.
Они и простились, глядя так – глаза в глаза один другому – и впиваясь судорожными пальцами в пальцы друг друга.
Нина смутно помнит, как ее, рыдающую, Илья привез в дом ее матери.
То было четыре месяца тому назад, через месяц после похорон отца. Семья носила траур, и в отцовском доме еще господствовало угнетающее настроение недавних похорон. Мать – пришибленная, безгласная, вся подавленная своим горем – безучастно встретила чужую печаль, так как слишком сильно было ее собственное горе. Сестра Лида, занятая своими курсами, пожалела Нину как будто только приличия ради. Пожалел по-настоящему, по-хорошему только один Илья. И ему она, Нина, многое простила тогда за это: и его пессимизм, и желчность, и кажущуюся сухость с нею.
Потянулись один за другим тоскливые, монотонные дни. Частые панихиды, неизбежные поездки на кладбище, праздничные наезды Ильи из Красного Села, запаздывавшие письма Николая с фронта…
Нине казалось, что она с ума сойдет, если еще продлится неделю-другую подобная жизнь. Если бы Николай разрешил ей, она с восторгом поступила бы на курсы сестер милосердия или же просто напросилась бы к Илье помогать ему в его госпитале. Но муж считал ее, Нину, почему-то недостаточно сильной для такого рода деятельности и убедил ее «не рисковать собой». А между тем ее молодая, кипучая натура требовала деятельности. Теперь она металась между работой в столовой, устроенной для жен и детей запасных, и продажей значков в пользу защитников родины, ходила по всевозможным заседаниям, устраивала лотереи, работала в Зимнем дворце и, не будучи «настоящей» сестрой, ездила в устроенный курсами госпиталь, где читала газеты раненым, писала им письма на родину, поила их чаем. И все же это было не то, все это казалось для Нины слишком мелким, ничтожным. Душа жаждала иного, работы более ответственной и продуктивной.
И вдруг письмо от Катиш.
Оно явилось каким-то светящимся метеором, озарившим тусклую сейчас жизнь.
Катиш, маленькая безобразная горбунья с детскими, чистыми глазами, заставлявшими сразу забывать все безобразие ее лица, была подругой Нины с первых гимназических лет. Изящная, оригинальная уже с самого раннего детства красота Нины Дарцевой пленила восторженную душу маленькой эстетки Катиш, и эта маленькая горбунья отдала красавице-подруге все свое чувство, надломленное сердце. Девочки стали закадычными друзьями. С течением времени их дружба окрепла. Они обе были удивительно тождественны во взглядах, убеждениях и вкусах, обе мечтали работать на пользу человечества, трудиться не покладая рук в больницах, в школах, все равно где.
Когда в доме Дарцевых появился новый товарищ Ильи – студент медицинской академии Николай Александрович Корсаров – и Нина вскоре почувствовала в своем юном сердечке «пробуждение весны», причиной которого являлся Николай с его некрасивым, но мужественным лицом и задумчивыми глазами, она призналась в своем чувстве первой Катиш.
Они обе плакали тогда, обнявшись, точно пред разлукой. Нина кляла себя за «измену» будущему делу во имя личного чувства. Катиш, мечтавшая пройти свой жизненный путь вместе с подругой, оплакивала ее, как мертвую.
– Я была глупа, безумно глупа, – шептала она тогда, в тоске сжимая свои хрупкие пальчики, – что вообразила тебя, такую красавицу, в роли докторши или школьной учительницы. Да и с натурой твоей, Нинка, я вовсе не считалась… Где только глаза были у меня?! Вон у тебя губы какие! А когда ты мерцаешь своими египетскими глазами сфинкса, то мне кажется, что оживает сама древняя богиня сладострастия.
– Перестань, Катиш, я рассержусь! – смущенно краснея, возражала она тогда подруге.
В тот же год Катиш поступила в институт медичек, а Нина вышла замуж за Николая Корсарова, сходившего с ума по этой стройной, высокой девушке с узким, бархатным взором, таящим загадку, с обаятельной улыбкой несколько чувственных, алых, как пурпур, губ.
И вот письмо от Катиш с далекой окраины. Она, узнав, что Николай со своим отрядом уже давно на передовых позициях, звала Нину погостить у нее и расвеяться, познакомиться с бытом литовского крестьянина, с порядками земского дела в их Западном крае.
«Все заняты войною, – написала Катиш, – и окунулись в ее нужды и удовлетворение ее требований, там, у вас в Петрограде. Но ты не можешь себе представить, каким дружным пульсом бьет жизнь у нас, в деревне. Несмотря на географическую близость к нашим немирным соседям, здесь совершенно спокойны по этому поводу и не допускают даже мысли о возможности тевтонского вторжения в наш тихий уголок. И если бы ты, в отсутствие Николая Александровича, пожелала поскучать на лоне деревенской жизни здешнего края…»
Да, она, Нина, разумеется, пожелала. Разлука с любимым человеком давила ее тяжелым томлением, а в доме царила такая тоска, что она быстро собралась и уехала к Катиш, в ее тихую деревню.
III
Нина Сергеевна не забудет этого ада до самой смерти, и за гранями иного мира будет помнить об ужасе случившегося, если там дано что-либо помнить и вспоминать.
И сейчас, сидя в вагоне на обратном пути в Петроград, она в тысячный раз переживала совершившееся.
Осенний вечер был тих и прозрачен, алая заря улыбалась с неба. В этот день впервые сильные заморозки дали знать о близкой зиме.
Нина невольно размечталась в этот предзакатный сентябрьский час, когда воздух охватывает здоровым деревенским опьянением. Он, как вкусное вино, сам впивался в горло. Пахло давно уже сбитыми с деревьев плодами.
«Вот славно было бы, если бы Николай внезапно очутился здесь! – раздумывала Нина. – Вместе проводили бы вечернюю зарю, стоя обнявшись на крошечном балконе, вместе встретили бы и черную южную ночь!»
Постепенно вспыхнула, загорелась и потухла верхушка костела, четырехконечный крест странным, причудливо-мистическим знамением заиграл в последних солнечных лучах. Село раскинулось, словно на картине Клодта [1 - М. К. Клодт – популярный во второй половине XIX века русский художник-пейзажист.], уютное и большое. А там, за ним, таился и молчал о чем-то темный, как призрак, безмолвный, угрюмый лес.
Внезапно пред Ниной выросла маленькая фигурка горбуньи Катиш.
– Так рано? Но почему так рано, Катиш? – спросила Корсарова, кинув рассеянный, далекий взгляд в лицо горбуньи, и замерла сама, преисполненная тревоги.
Серо-землистое лицо Катиш говорило без слов о чем-то ужасном. Зрачки разлились во всю ширину глаз, и в них были тот же ужас и страх.
– Что такое? В чем дело, Катиш? – повторила Нина.
Но прошло немало времени, пока маленькая горбунья обрела дар слова.
– Они идут, Нина… понимаешь, идут сюда. Этого никто не ожидал. Ведь мы же в сторону от дороги, совсем в глуши. Что же им понадобилось? Стратегические планы? О, будь они прокляты с этой своей стратегией! Я чувствую себя ужасно, признаю себя преступницей за то, что вызвала тебя сюда. Но кто же знал, кто же знал это, что они доберутся и сюда… до нашего селения?
И горбунья в тоске заломила свои маленькие ручки.
Нина Сергеевна побледнела. Неужели они, эти послушные питомцы железного канцлера, эти каменные люди, придут сюда? Она беспомощным взглядом окинула знакомую обстановку – темный силуэт леса, под горою село с костелом, здание больницы и школы, крошечную русскую церковку.
Село было большое, скорее – полугород или посад, а потому в нем обычно царили шум и движение. Но здесь, в конце его, подальше от шинка [2 - Шинок – небольшое питейное заведение в дореволюционной России, кабак.] Янкеля, куда наезжали кутить из города молодые купчики, поляки, русские и молодые инженеры, здесь, у Катиш, в ее маленьком домике, обычно была удивительная тишина. И она, Нина Корсарова, в этот месяц пребывания здесь привыкла к сельской тишине, к тихому шелесту леса, к хрустальному бегу речки, к алым вечерним закатам, когда золотой, о четырех концах, крест костела пламенем горит в море разлитого пурпура заходящего солнца. Здесь ей сладко мечталось о спокойном счастье с Николаем, о конце войны и близком его возвращении.
И вдруг – «они», немцы! Прямо-таки не хотелось верить этому.
Но горбунья уже торопила ее:
– Милая, тебе нельзя оставаться здесь дольше.
И голос ее, всегда спокойный и ровный, дрожал.
– Ну, да, конечно… Как и тебе самой, и Зосе, и всем нам, – согласилась Нина Сергеевна.
– Ну, да, конечно. Как и тебе, и шинкарке, дочери Янкеля. Она прибежала сейчас ко мне в больницу… Знаешь Розу? Ты ее еще Саломеей прозвала. Плачет, руки ломает. Отец не хочет уезжать отсюда. Не верит старик, что опасность близка, или просто доверяет этим зверям-немцам больше, чем они того заслуживают. Но факт тот, что он не двинется от своего шинка ни на сажень. А Роза боится и хочет бежать.
– Да, да, конечно. И она, и ты, и Зося! – промолвила Нина.
Зося была хорошенькая литовка, помощница Катиш, исполнявшая обязанности сиделки в больнице.
– О, что касается меня, то я тоже не уйду отсюда! – твердо возразила горбунья. – Я, как старый Янкель, останусь здесь, на своем посту, не брошу на произвол судьбы своих больных, Нина. Там есть двое тяжелых с тифом и один с рожистым воспалением. И амбулаторных тоже нельзя оставить без помощи.
Голос горбуньи звучал уверенными нотками, а глаза делались суровыми, когда она говорила это.
– Но фельдшер, Катиш, фельдшер, – попыталась убедить подругу Нина Сергеевна.
– Фельдшер? Так ты хочешь, чтобы они остались без врача? На одного фельдшера, что ли? – с тем же суровым блеском в глазах отчеканивала горбунья.
– Ну, тогда и я не сделаю без тебя ни шагу, – решительно вырвалось у Нины. – Если грозит опасность тебе, не могу же и я бежать позорно, оставить тебя одну на произвол судьбы.
– Какая опасность?
– А женщины и девушки Бельгии? [3 - Речь о зверствах немецкой армии в Бельгии во время Первой мировой войны: сексуальные домогательства, изнасилования, использование женщин в качестве живого щита. (Прим. ред.)] А наши калишские? [4 - В начале Первой мировой войны немцы учинили расправу над мирным населением российского города Калиш. (Прим. ред.)]Или ты забыла эту позорную для подлых немцев страницу?
– Нет, не забыла, Нина, и во имя этой страницы требую, чтобы ты бежала с остальными женщинами и девушками местечка, бежала немедленно. Слышишь? – энергично заявила горбунья.
– А ты?
– Глупый ребенок… Смотри! – резко, почти грубо схватив подругу за руку, Катиш насильно втолкнула ее в свою крошечную гостиную, где на стене висело небольшое зеркало. – Гляди на себя, а потом на меня, безумная девчонка!
Машинальным взглядом охватила Нина два женских отражения на гладкой поверхности стекла – два женских лица, удивительных каждое в своем роде: и старообразное птичье личико горбуньи с его выгнутым клювом-носом и огромным ртом, с этой хронически закинутой головою калеки и серым, землистым цветом лица, и ее собственное лицо, прелестное лицо молодой и цветущей женщины с неправильным, чуть вздернутым носом и кроваво-алым, чувственным ртом, так странно дисгармонирующим с таинственными, глубокими, мерцающими глазами сфинкса, из-за которых и все, в сущности, неправильное и заурядное лицо свежей, здоровой и темноволосой самки приобрело какой-то таинственный, полный прелести и загадки отпечаток.
Казалось, Нина Сергеевна впервые взглядом постороннего наблюдателя и оценщика оглядела сейчас свое собственное отражение.
– Ну, что? – задыхающимся от ненависти к еще невидимым, но уже глубоко ненавистным врагам, заговорила горбунья. – Скажешь, что на такую красавицу не разгорятся зубы у этих мерзавцев? Нет уж, Нинушка, сделай милость, убирайся как можно скорее отсюда, сними с души грех. Слышишь, Нинка? Какими глазами я стану смотреть на Николая Александровича, если, не дай Бог, случится что-нибудь с тобой?
– Хорошо, хорошо… успокойся! Я уеду…
– И Зосю возьми, и Розу Янкелеву. Да что я говорю: «возьми»? Вся молодежь уедет, наверное, нынче же. Останутся только старики да вот такие уроды, как я, вороньи пугала, – добавила Катиш с усмешкой, впервые в жизни как будто благодаря судьбу за это свое уродство.
Решено было бежать с наступлением сумерек. Но алый закат давно догорел и погас на вечернем небе, и холодная ночь опустила на землю свои бесшумные, тяжелые, черные крылья, а в селе все еще суетились, толкались и шумели, готовясь к побегу.
Бежали не одни только женщины, бежали и мужчины, не желая работать на «проклятых пруссаков», как говорили все эти здоровые, рослые литовцы, грузившие телеги домашним скарбом и выводившие отчаянно мычавший и блеявший скот из закут.
По настоянию Катиш Нина Сергеевна и смуглая, черноокая шинкарка Роза, действительно напоминавшая древнюю Саломею своим трагическим стальным лицом, и пухленькая, белокурая, миловидная Зося, с ее детски-испуганным личиком и ошалевшими от страха глазами, – все три переоделись в платье литовских крестьянок, чтоб ничем не отличаться от прочих беженок-простолюдинок.
Холодная ночь уже дышала в разгоряченные от волнения лица, когда вся толпа двинулась к лесу. Заскрипели колеса телег, засвистели в воздухе удары плетей. Заржали лошади, блеяли в темноте испуганные овцы, мычали коровы. Плакали испуганные дети, разбуженные всей этой сумятицей, криками и суматохой.
Екатерина Иосифовна Стадницкая вместе со старухой, сельской учительницей, провожала их до околицы. И долго махали потом белыми шарфами, метавшимися причудливыми птицами в надвигавшемся сумраке ночи.
IV
Черный лес приютил наконец беспорядочную толпу беженцев. Под его гостеприимным навесом скрылись и люди, и животные. Крепкий, как вино, осенний воздух, насыщенный первым брожением тления, приятно бодрил затуманенные тревогой головы. Беженцы медленно подвигались в темноте. Детский плач умолк – убаюканные дети спали в телегах у груди матерей.
Только изредка чье-то всхлипывание да тяжелые, надорванные вздохи нарушали тишину. Говорили с жалобной покорностью о покинутом гнезде, разоренном хозяйстве, об участи мужа или отца, оставшихся там, в покинутом селе. А впереди, казалось, уже ждало что-то зловещее, неведомое, притаившееся, как хищный зверь, в непроницаемой темноте леса, что-то страшное, больное, мертвенное, чему не было ни имени, ни представления, ни образа, но что медленно и кошмарно рождалось в тишине.
И вот неожиданно яркий сноп прожектора осветил лес. Послышалось короткое и зловещее: «Halt!» [5 - Стой! (нем.).]
В ту же минуту показалась группа немецких всадников – очевидно, разведчиков – в затянутых чехлами касках. Молодой, упитанный, краснощекий кавалерийский офицер первый врезался в толпу беженцев, крича что-то по-немецки и размахивая саблей.
Обезумевшие от неожиданности и испуга женщины заголосили. Снова запищали разбуженные дети. Кто-то из крестьян, воспользовавшись суматохой, метнулся было в кусты. Но тотчас же грянул выстрел – и беглец упал замертво в лесную канавку.
А сноп прожектора, похожий на взгляд сказочного дракона, все нащупывал, все искал в густоте лесных зарослей.
– Обыскать хорошенько этих мерзавцев! Отобрать от них запасы и погнать обратно в село. Безмозглые ослы!.. Свиньи, чего они испугались? Надо иметь дело с дикарями, а не с просвещенной германской армией, чтобы так по-идиотски задавать стрекача при первых признаках ее появления, – кричал хриплым голосом офицер, соединяя немецкие, русские и польские слова воедино. Вслед за тем, обращаясь к дубоватому вахмистру, все время неотлучно следовавшему на своей лошади за его конем, он добавил после короткой паузы по-немецки: – Да… вот еще, Франц Крагер, распорядитесь, чтобы молодых женщин и девушек отделили от прочей сволочи. Да торопитесь, старина! Надо скорее порадовать его светлость донесением о славном деле поимки беженцев со всем их скарбом, припасами и бабьем.
Нина Корсарова и Роза, единственные из всей этой толпы, поняли слова этого немецкого офицера. Обе они инстинктивно рванулись одна к другой. На бледном, прекрасном лице шинкарки Розы, до странности воплотившем в себе черты библейской Рахили, пробежала судорога страха.
– О пани, – в ужасе прошептала девушка, – о пани, что будет с нами теперь?
Миловидная, пухленькая Зося истерически вскрикнула, когда грубый немец, унтер-офицер, схватил ее за руку, и заголосила, трясясь всем телом.
Этот крик, казалось, послужил началом к дальнейшему. Женщины зарыдали в голос, выкрикивая, как кликуши; пронзительным плачем залились дети.
Немецкий офицер негромко скомандовал что-то, и в одну минуту вся партия беглецов была окружена всадниками.
Нина, схватившись за руку Розы холодной, как лед, рукой, подалась назад пред грудью наседавшей на нее лошади. Плачущая Зося очутилась возле них и, горячо дыша в шею Корсаровой, зашептала ей на ухо:
– Пани, голубушка, золотенькая, пригожая!.. Пани, бежим в чащу! Может, успеем… может, удастся. Бежим – вы, я и Роза!
– А прожектор? Или ты забыла? Этот нагонит всюду, – со страдальчески вскинутыми бровями ответила еврейка.
Свет прожектора действительно, как сказочный сыщик, рыскал по всем закоулкам леса, превращая в какую-то волшебную феерию кусты и деревья, канавки и рвы. И в его голубовато-опаловом сиянии зловещего ночного солнца одна часть спешившихся всадников с сосредоточенными хмурыми и жадными лицами производила обыск партии, а другая продолжала напирать верхом на скучившихся, растерявшихся от страха женщин. Офицер при помощи молоденького юнкера сам направлял снопы света.
Вот чудовищно-яркие лучи прожектора упали в ту часть лесной поляны, где, прижимаясь к стволу облысевшей по-зимнему липы, стояли три бледные женщины.
– Ба, черт возьми, какой приятный сюрприз! Смотрите, Кноринг, картина, достойная кисти величайшего художника. Три грации!.. И откуда у этих грязных литвинок может встретиться такая красота? – произнес он, вскидывая в глаз стеклышко монокля.
Юный Кноринг, упитанный и свежий, как хорошо откормленный йоркширский боров, давно уже заметил трех сбившихся в тесную группу женщин и только не решался первым в присутствии своего ближайшего начальника заговорить о них.
Теперь он заржал от удовольствия, оттопыривая лоснящиеся щеки, и затараторил на отвратительном баварском наречии:
– Но ведь, бог мой, это находка, господин лейтенант. Воображаю, как будет доволен его светлость! Первое выступление нашего высокопоставленного покровителя отличается таким колоссальным успехом. Нет, положительно в вашу голову пришла гениальнейшая мысль, господин лейтенант, отпроситься у его светлости в эту ночную экскурсию. Одних поросят и кур сколько отберут к завтрашнему обеду наши люди!
И юнкер заржал снова, хотя ржать не было никакой причины.
– Не отберут, а реквизируют. Я попросил бы вас выражаться точнее, милейший Кноринг, – деланной строгостью произнес лейтенант и вдруг, не выдержав тона, разразился сам коротким, бессмысленным, самодовольным смехом. – Ну, да, кур, поросят, не говоря уже о больших двуногих свиньях и об этих красотках, что трясутся там в уголке, окруженные нашими доблестными солдатами. Взгляните вон на ту, Кноринг… налево!
– Но она – еврейка, а я имею с пеленок какое-то предубеждение против этой нации, – как-то брезгливо оттопыривая нижнюю губу, отозвался Кноринг.
– Я не говорю о еврейке, милейший, хотя и еврейка хороша, как древняя Ревекка. Но та, что обняла толстушку. Где вы видели такие глаза и такой рот, Кноринг? Сто дьяволов, это сфинкс! Я убежден, к тому же, что это не простая литвинка.
– Вы правы, девчонка удивительно мила.
– Настолько мила, что ее и эту евреечку мы доставим нынче же в качестве первого триумфального подарка его светлости.
– А… а… толстушку вы оставите для себя, господин лейтенант Фиш? – заикаясь и противно причмокивая, осведомился Кноринг.
– Я подарю ее вам, Кноринг. Вы заслужили это, мой мальчик, – с величественным жестом произнес офицер.
Юнкер снова заржал от удовольствия.
Вслед за тем они оба направились к женщинам.
– Вы говорите по-немецки? – услышала Нина Корсарова специально ей заданный вопрос, в то время как наглые, по-рачьи выпученные, точно вследствие базедовой болезни, глаза офицера разглядывали до мельчайших подробностей всю ее фигуру, делая явную и наглую оценку.
Щеки Нины вспыхнули румянцем негодования.
– Как вы смеете? – неосторожно сорвалось с ее губ по-немецки.
И в тот же миг она поняла, что сделала непоправимую ошибку.
Рачьи глаза немецкого офицера выразили торжествующую радость, в то время как на бледном, без кровинки, лице Розы отпечатался смертельный ужас.
– Что сделала пани! Пани погубила и себя, и нас! – прошептала она белыми, как мел, губами.
Увы, было уже слишком поздно что-либо исправить, вернуть. Рачьи глаза приблизились к лицу Корсаровой, и из противных, пахнувших коньяком и сигарою, мясистых губ вырвалось самодовольно:
– Так вы еще и шпионка, переодетая в крестьянское платье русская шпионка! Это не подлежит никакому сомнению и уже значительно облегчает нашу задачу.
Вслед за тем уже совершенно новым тоном, придав бесстрастное, деревянное выражение своему толстому лицу заурядного бюргера в адъютантском мундире, лейтенант Фиш скомандовал ближайшей группе солдат:
– Взять этих троих и доставить в ставку его светлости! Если вздумают бежать – пулю в лоб! Остальных отправить обратно! Запасы отобрать и сделать немедленно точнейшую ревизию населения села!
//-- V --//
Маленькая, похожая на пеструю коробку, комната, сплошь завешанная коврами и тряпьем, очевидно, снесенным сюда из разграбленных соседних фольварков [6 - Фольварк – хутор, небольшая усадьба.], освещенная электрическим фонарем, повешенным посредине, со столом, совсем некстати приткнутым у одной стены и сплошь заваленным планами, с картами, развешанными поверх ковров, производила странное впечатление.
Когда немецкий лейтенант ввел сюда Нину Сергеевну, грубо оторвав от ее плеча рыдавшую Зосю, Корсаровой казалось, что она спит и видит эту странную комнату во сне, что стоит только сделать усилие над собой и она откроет глаза, проснется. Но глаза ее были открыты, а явственный, уже чересчур реальный сон не исчезал. Смутное, больное предчувствие неотступно сверлило мозг. Пред мысленным взором стояло трагическое лицо Розы, неподвижно застывшее, как маска, с той минуты, когда их привели на «пост его светлости», как торжественно и высокопарно выразился офицер.
– О пани, это наша гибель! Клянусь Богом Авраама, Исаака и Иакова, нас всех ждет гибель впереди! – шепнула Роза совершенно бледными губами и с трагического цвета – белой, как известь, – маской вместо лица.
Потом Розу повели куда-то вместе с Зосей, а толстый, как упитанный боров, лейтенант привел Нину Сергеевну в эту пеструю, завешанную цветным тряпьем, коробку.
– Я более нежели уверен, – произнес он на этот раз по-польски, – что вы – переодетая аристократка, и не сомневаюсь ни на секунду, что маскарад затеян вами не иначе, как в целях шпионажа.
Нина, мало понимавшая польский язык, вскинула на него недоумевающий взор.
Тогда лейтенант, криво усмехнувшись, добавил по-немецки:
– А впрочем, теперь это меня уже не касается. Его светлость самолично разберет, в чем дело. У его светлости прекрасное чутье на этот счет, – и после короткой паузы добавил с циничным смехом: – И не менее прекрасный вкус, должен сознаться. Надеюсь, это-то вы поняли, моя красотка?
Подлая уловка офицера удалась как нельзя лучше. Нина Сергеевна вздрогнула, и легкий румянец негодования окрасил ее белые, как бумага, щеки.
– Ага, – уже совершенно не сдерживаясь, загоготал немец, – десяток чертей! Не был ли я прав? Ну, разумеется, мы знаем язык не хуже прирожденной немки. И под этим невзрачным нарядом мужички течет если не голубая кровь, то… во всяком случае… – тут он внезапно сделался серьезным, оборвав себя на полуфразе. – Черт побери меня, Юлия Фиша, если я ошибаюсь. Вы – русская шпионка, и это вне всяких сомнений, мадам.
Шаги за дверью заставили немца внезапно буквально окаменеть у двери.
Он заглянул в щелочку и поманил проходящего солдата.
– Тсс! Тсс! Сюда. Кто там? Вы, Шмерц? Войдите и станьте на караул. До самого прихода его светлости не спускайте глаз с этой женщины. Понимаете? За нее вы отвечаете собственной головой. Если же шпионка вздумает дать тягу – можете не церемониться. Надеюсь, вы хорошо меня поняли?
– Слушаю-с, господин лейтенант, все будет исполнено, – ответила окаменевшая в тот же миг у двери фигура в форме немецкого кавалериста.
Лейтенант скрылся, бросив в сторону Нины Сергеевны еще один многообещающий, полный отвратительного значения взгляд.
Теперь она осталась наедине с солдатом. Измученная до последней степени, с притупленными нервами, находясь в том состоянии, когда уже самый отчаянный страх пережит и в душе остались одно тупое, усталое равнодушие и покорная неизбежность, Нина вяло представляла себе ближайшее будущее, подстерегающее ее. Личность «его светлости» вырисовывалась пред нею не иначе, как бравым, чисто немецким солдафоном, какими кажутся все германские военные – принцы и унтеры, генералы и рядовые, без особенных, слишком ярких черт различия между собой. Представлялась красная, упитанная, лоснящаяся от самодовольства и жира физиономия со специфически вздернутыми иглами вильгельмовских усов и неизбежным глупейшим моноклем в бессмысленно округлившемся и наглом глазу. О том, что последует за предстоящим свиданием, Нина старалась не думать, пытаясь отделаться от подсказываемых ей ее воображением картин.
Хотелось упасть на эту жесткую койку, зарыться головою в походную подушку в шелковой наволочке и так замереть, замереть навеки.
Вдруг она вздрогнула. Ясно послышались шаги и звон шпор за дверью халупы. Встрепенулся и насторожился у порога солдат.
С широко раскрытыми глазами и мертвенно-бледным лицом Нина повернулась к двери.
Нежный, хрупкий и белокурый, с надменно приподнятыми бровями и породистым носом с горбинкой, вошел, скорее, стремительно вбежал в горницу юноша лет 23–24. Затянутый в блестящий мундир одного из лучших полков кайзера, со знаками отличия на груди, он тем не менее очень мало походил на солдата, бойца, воина со своим точеным, породистым лицом настоящего принца и небольшой, изящной, немного женственной фигурой. Только надменно приподнятые брови, говорящие о власти, и холодные, странные, словно прозрачные, из голубого стекла или темного аквамарина глаза придавали что-то отталкивающее, жуткое, этой своеобразной, совершенно не мужской красоте. Полное отсутствие растительности на лице делало вошедшего незнакомца похожим на молодого актера.
Довольно было взглянуть на юношу, чтобы сразу определить его общественное положение.
Изысканным поклоном приветствовал он Нину Сергеевну, причем его «стеклянные» глаза незаметно ощупали ее одежду бедной литвинки.
– Мадемуазель, – произнес он по-французски, сделав незаметное движение рукой в сторону солдата, после чего тот сразу же исчез, точно сквозь землю провалился, – мадемуазель, мой адъютант передал мне, что мои люди нашли шпионку и привели ко мне. Но я не хочу этому верить. С такою гордой, полной достоинства внешностью, как ваша, я не хочу., и не могу предположить, поверить…
– И не верьте, ради Бога, не верьте, ваша светлость! – непроизвольно вырвалось у Нины, и она рванулась к нему с протянутыми, как за помощью, руками.
О, кто же, как не он, этот изящный юноша с изысканными манерами, с безупречным французским произношением, выручит ее из беды? Откуда он, этот «выродок», среди грубых пруссаков с их лоснящимися от пива, насквозь пропитанными сигарным дымом физиономиями? В этом белокуром юноше ей почудилась ее надежда, ее спасение.
Принц улыбнулся, но как-то странно – одними губами, в то время как жесткий, колючий взгляд его странных глаз продолжал с убийственным, холодным любопытством разглядывать молодую женщину.
Новый красивый жест маленькой, почти по-женски красивой руки со стороны «его светлости», и Нина опустилась в складное кресло.
Теперь «его светлость» стоял близко от нее, настолько близко, что она чувствовала тяжеловатый и пряный запах мускуса, тонкой, одуряющей струей исходящий от его одежды.
Два больших аквамарина в оправе золотистых ресниц смотрели на нее теперь не отрываясь, безучастно и холодно по-прежнему, в то время как мягкий, вкрадчивый голос говорил с подкупающей искренностью слова утешения, внезапно перейдя на свой родной немецкий язык:
– О, не беспокойтесь, прелестная фрейлейн, тут, по-видимому, кроется какое-то недоразумение! Вас тотчас же освободят. Этот добрейший Фиш, конечно, перестарался. Уж эта горячая молодость! Как будто в нынешнюю кампанию мало случаев отличиться и без подобных дел!.. Да… конечно, вас отпустят тотчас же, прелестная фрейлейн. Хотя не скрою, мне было бы приятно, если бы вы не отказались выпить со мною бокал шампанского и скушать что-нибудь. Со мною здесь старый Михель, удивительный кулинар. Что? Нет? Вы отказываетесь? Не хотите? О, какая досада! Но ведь немножко вина можно? Это же подкрепит вас для дальнейшего пути. Ведь вас никто не посмеет задержать здесь, я распоряжусь дать пропуск.
– Благодарю вас, – холодно сказала Нина.
– Ни слова благодарности. Вы прекрасны, и ваша благодарность заключается уже в том, что вы разрешите боевому, огрубевшему во время этой военной страды солдату полюбоваться немного вашими бесподобными глазами и выпить с ним один-другой стаканчик вина.
Разве могла отказать своему спасителю Нина? Он был так предупредителен, этот маленький изящный офицер с не по летам высоким чином и еще более важным положением. Он показался ей рыцарем, посланным для ее спасения, и, перестав даже смущаться его неприятных, как бы ощупывающих глаз, она слепо доверилась ему.
VI
О, как устала она, Нина!
Все предыдущие волнения – побег, наступление немецкого отряда, уличение ее в шпионстве – все это как-то сразу обрушилось на нее. И немудрено, что первый выпитый бокал ударил ей в голову и обвешанная пестрыми коврами комната заходила, завертелась, заплясала у нее на глазах. Бессильно лежала запрокинутая голова на спинке походного кресла. Острее, явственнее доносился теперь запах мускуса, перемешавшийся с запахом дорогого вина, внесенного сюда, по приказанию «его светлости», дежурным капралом.
Неслышно приблизились и удалились шаги. И опять заискрились, весело запрыгали смеющиеся искорки янтарной влаги в граненой стопке. При свете электрического фонаря она играла, как драгоценный алмаз.
– Выпейте еще, это вас подкрепит. Мое бедное дитя, как вы устали! – произнес принц.
Какой чарующе-ласковый голос!
Нежная, маленькая рука легла на темную голову Нины поверх безобразного ситцевого платка.
Ей, как ребенку, хотелось прижаться горячей, пылающей щекой к этой руке, пожаловаться и заплакать по-детски.
Но усталость преодолела этот порыв, голова бессильно свесилась на грудь, мысли замутились, и Нина заснула.
И в тот же миг дикий крик ужаса замер на губах Нины.
Маленькие, дрожащие руки сильными, горячими пальцами стискивали ее плечи, а чужое противное дыхание, с запахом мускуса, сигар и шампанского, вливалось ей прямо в рот. Что-то несвязное лепетал между поцелуями чужой голос – несвязное, отвратительное, бредовое.
Все последние силы Нины унесли вечерние переживания. Она поняла это сразу, бессильная для какой бы то ни было борьбы, для какого бы то ни было протеста, и пошла камнем ко дну отвратительного, скользкого, зловонного болота.
//-- * * * --//
Жуткий кошмар не рассеялся и под утро, когда внезапно в лес нагрянули русские казачьи разъезды, и ставка «его светлости» должна была впопыхах сняться и в беспорядке отступить в противоположную от селения сторону.
В тот же день, чуть живая, Нина была доставлена казаками в дом горбуньи и замертво положена на кровать Катиш.
Там ее нашла хозяйка – пылающую в сорокаградусном жару, в забытьи и бреду – и перенесла при помощи занявших село казаков в больницу.
Нина Сергеевна проболела три недели. И все эти три недели маленькая горбунья не отходила от нее. Молодой организм взял свое благодаря отличному уходу, и Нина стала поправляться.
Она ни словом не обмолвилась о случившемся с Катиш. Ей хотелось забыть свой невольный позор и горе, хотелось думать о нем, как о гадком сне, о кошмаре. Слишком сильны были еще соки жизни, бродившие в молодом теле Нины, слишком громко звала жажда жить и любить, чтобы могло пересилить ее черное отчаяние. И, по мере того как возвращалось здоровье и крепли силы, вливалась бодрящею радостью в душу и надежда на полное забвение.
Да, может статься, когда-нибудь потом, когда кончится эта ужасная война-бойня, она в хорошую, спокойную минуту, предварительно подготовив к этому Николая, откроет ему все. Ведь ей не для чего скрывать. Разве она в чем-нибудь виновата? И он не посмеет судить ее: он, такой умный, интеллигентный, все поймет и простит.
Нина почти успокоилась относительно себя. Ее гораздо больше интересовала судьба исчезнувшей красавицы Розы и горе несчастной Зоси, которую опозорил белобрысый Кноринг.
И она, и Катиш утешали Зосю и трогательно ухаживали за ней, как за сестрою. А свое собственное горе как-то странно и дико притупилось. Только смертельно хотелось как можно скорее увидеть Николая и в его ласковых, нежных объятьях открыть ему свое горе.
Почти спокойная уехала Нина в Петроград, трогательно распрощавшись с Катиш и Зосей.
VII
Это началось два месяца тому назад. Нина не поверила сначала, боялась верить. Но слишком очевидны были симптомы, слишком неопровержимы факты действительно – сти.
Нина умышленно оттягивала посещение авторитетного врача-акушера. Сначала она думала показаться незнакомому, во избежание возможных случайностей, но затем вдруг, почти внезапно, сразу, решила ехать к Илье.
Между нею и Ильей, приемным сыном ее отца, никогда – и в детстве, и позднее, в юности, – не было особенной дружбы, так как слишком различны были их характеры и привычки. Но в честность и порядочность Ильи она верила безусловно, и, хотя Илья и Николай были приятелями, Нина знала, что ее интересы для первого гораздо выше интересов товарища. Но, уже решив съездить к нему на консультацию, она долго еще колебалась. Ей было до жгучести стыдно открываться Илье. Гордость ее натуры отрицала всякую жалость по своему адресу, а здесь, казалось ей, эта жалость была неминуема. Наконец она решила просто дать исследовать себя, исключив признание в свалившемся на ее голову несчастье. Пусть Илья думает, что хочет. Не все ли равно, раз то, что она предполагала еще тогда, только окажется фактом неизбежной действительности?
И факт оказался фактом, действительность была налицо. Теперь Нина не могла сомневаться.
Поезд медленно катился по белой зимней насыпи, в окна смеялась невинная, красивая сказка декабрьских равнин. А в душе Нины глухо звучала страшная симфония отчаяния и страха, которым не было ни конца, ни просвета.
VIII
Настойчиво затрещал электрический звонок в передней.
Вертлявая Паша, вихляя по привычке боками и стуча высокими каблуками, пронеслась туда.
Что-то дрогнуло в груди Нины. Глаза, обведенные синими тенями от бессонницы, испуганно расширились и заблестели.
С того дня, как ужасная истина стала неопровержимой, она перестала спать по ночам, потеряла аппетит и вся воплотилась в один сплошной трепет постоянного ожидания. Каждый звонок, малейший шум на лестнице, какая-нибудь ничтожная суета за окнами во дворе – все давало ей странную, ничем не преодолимую тревогу. Но письма Николая волновали ее больше всего. Они были по-прежнему полны страстного обожания, по-прежнему говорили ей и своими строками и между строк о той великой и самоотверженной любви, которую чувствовал к ней ее молодой муж.
Но Нина, прежде отвечавшая ему вдохновенно и с никогда еще не потухавшим огнем, продиктованным ей собственным чувством, теперь ограничивалась короткими открытками, еженедельными бюллетенями, посылаемыми ею в действующую армию, и все ждала, ждала.
Она ждала, ждала, ждала неминуемого, замирая, воскресая и снова замирая по несколько раз при каждом звонке, при каждом появлении почтальона, телеграфиста, газетчика, как вот и сейчас, в этот момент.
– Барыня, Илья Фёдорович пожаловали, – доложила с порога Паша.
Нина вздрогнула всем телом и с минуту глядела на горничную далекими, невникающими глазами.
– Илья? Хорошо. Попросите подождать Илью Фёдоровича. Да спросите, обедал ли он. Если нет, то поставьте на стол сыр, масло, подогрейте ростбиф. Да яичницу закажите Настасье. Супа, должно быть, уже не осталось.
– Слушаю-с, барыня.
Быстро, как тень, исчезла Паша, дробно застучали в коридоре ее каблуки.
Нина Сергеевна подошла к зеркалу. От желтого капота она казалась еще бледнее. Ее узкие глаза запали в эти две недели и стали больше, значительнее. Они уже не мерцали по-прежнему, а горели диким, нездоровым огнем. Небрежно причесанные волосы беспорядочно ниспадали прядями вдоль лба и висков. Нина машинальным движением руки привела их в порядок, посмотрела с минуту на свое изжелта-бледно-землистое лицо, отраженное в зеркале, на свой чуть-чуть начинавший округляться живот, потом с кривой усмешкой закуталась в темный пуховый платок и переступила порог гостиной.
С той знаменательной поездки ее в Красное Село они не видались.
Декабрьские предрождественские сумерки уже царили за окном, когда она переступала порог гостиной.
– Здравствуй, Илюша. Ты хорошо сделал, что вспомнил обо мне.
Какой странный, чужой, незнакомый и вместе с тем смертельно спокойный голос!
Трепет прошел по телу доктора Котулина. В надвигающихся сумерках он увидел маску неподвижного серо-бледного, мертвенного лица и запавшие глаза, заключенные в синеву темных кругов.
– Нина, бедная Нина, что с тобою?
– А что? Разве я плоха? – спросила Нина и быстро тронула выключатель.
Вспыхнуло электричество, и Илья Фёдорович увидел ясно при свете то, что только намечалось, угадывалось в полутьме.
– Милая Нина, ты нездорова?
– Я скоро умру, Илья. Я предчувствую это. Умру в родах. Это так же верно, как то, что нынче холодно, темно и скучно, – прозвучал далекий, чужой голос откуда-то из мертвой глубины.
– Ну, вот глупости, Ниночка! У тебя просто нервы расшатались. Да, наконец, именно так, в сущности, чувствует себя каждая беременная женщина. Но это нелепость… Мы спасем тебя… я и Николай, мы не дадим тебе умереть.
– Напрасно! – прозвучало в ответ, как дуновение ветерка.
«Или я ослышался?» – подумал Илья Фёдорович.
Нет! Быстрым движением Нина схватила его руку бледной, влажной, холодной, как лед, рукой и, словно в самозабвении, в бреду, залепетала:
– О, если бы так, Илья! Если бы умереть. Дня, часа не имею покоя. Если бы ты знал… знал все!.. Боже мой, Илья! Ты подумай только, что ждет меня впереди там – меня и его, моего Николая!
Она заломила руки, бессильно опустилась на пуф и уронила голову на спинку соседнего кресла.
«Ну, как ей сказать? Как ей сказать, такой подкошенной и без того несчастной?» – мучился в свою очередь Котулин.
А не сказать нельзя. Это телеграмма и письмо, которые он привез сюда с собою.
«Но прежде ей надо дать отойти, подкрепиться. Скажу после», – решил он после долгих мучительных колебаний и глубже засунул за обшлаг тужурки какую-то серую бумажку и большого формата конверт.
А Нина все еще сидела с низко опущенной головой, с бессильно брошенными на колени руками. Его голос, заговоривший вдруг с преувеличенной бодростью, заставил ее вздрогнуть.
– Послушай, Нина, все твои предчувствия – вздор. Ты: преувеличиваешь. Я, не зная факта, конечно, ничего не могу сказать тебе в утешение, но послушай, моя бедная детка, мне кажется, несчастье не так уж велико, как ты его представляешь себе.
– Увы, Илья, ты действительно не можешь судить об этом.
– Не могу, конечно, пока что, но, надеюсь, ты поделишься со мною своим горем. Послушай, Нина! Побольше доверия и уверенности ко мне. Я же твой друг.
Его голос дрогнул. Она подняла глаза.
– Да, Илья… Но не сейчас, после…
– Хорошо, – пересиливая все накипевшее в себе волнение, продолжал Котулин. – А теперь я хочу предложить тебе хоть немного встряхнуться, проветриться, поехать, что ли, на Острова. Тряхнем стариною, в кабачок какой-нибудь заедем по дороге, за Николашино здоровье выпьем, музыку послушаем.
– Но я таким страшилищем стала теперь, Илюша. Мне и на люди стыдно показаться.
– Вздор! Всегда была красивой и сейчас такая же красавица, как всегда. Да если не по сердцу ресторанные ротозеи, мы в кабинет спрячемся. Идем? Слушай, в «Вилла Родэ» или в «Аквариум» махнем. Теперь там нет ни души. А оттуда Николаше пошлем двухаршинную телеграмму. Кутить так кутить. Я жалованье получил вчера только. Что мы, старики с тобой, что ли?
– Милый Илюша!
Сердце Нины вспыхнуло благодарностью. Она знала, что он – домосед и ненавистник всякого рода кабацких развлечений – делает это исключительно для нее.
На минуту черный кошмар отчаяния отпустил свои крепкие руки с ее души и какая-то светлая точка мелькнула вдали – крошечный огонек оживающей молодости, жажда жизни, туманной надежды на счастье, которое когда-нибудь воскреснет. Мимолетная искра его уже запала в душу и зажгла ее, унылую и на смерть зашибленную горем. Пробудилась вдруг короткая, случайная, бледная радость.
– Едем, Илюша, едем! – горячо воскликнула Нина. – На воздух хочется, в свежую морозную ночь – к деревьям, снегу и звездам… и…
– И чтобы дух захватывало, – подхватил Котулин, – чтобы как птицей несло. Ладно, побегу за автомобилем.
– Нет, нет, только не так. Илюша, милый Илюша, если тебе все равно, возьми извозчика, да получше.
– Лихача возьму… черта. Кутить так кутить. Бегу, а ты тут пока что одевайся.
Он был смешон, этот маленький, суетливый человек с козлиной бородкой, в старенькой докторской тужурке. Ему не шли ни это оживление, ни эту суета.
И снова Нина Корсарова отметила в душе своей его трогательную, подкупающую о ней заботу.
Илья исчез, умчался – маленький, смешной и суетливо-нелепый.
Нина пошла одеваться, позвонив на ходу горничной.
IX
– Что, хорошо?
– Безумно хорошо, Илья!
– Ну, слава Богу, удружил, значит!
Он действительно удружил, этот маленький доктор.
Недаром прождала его Нина Сергеевна около часа, пока он привел беса вместо коня.
Рысак под синей сеткой летел как птица. Ветром и мелкой изморосью било в лицо, дух захватывало от этого бескрылого полета. Гиканье гиганта-кучера, испуганные вскрики прохожих, тревожные гудки автомобилей, звонки трамваев – все это слилось в один общий стремительный сумбур. Промелькнула быстро, как сон, обрамленная поясом фонарей белая равнина Невы. Потянулся ровный, прямой, как стрела, Каменноостровский проспект с его стильными каменными махинами и деревянными скромными особнячками, с его пустырями и закоулками, и заснеженной прелестью деревьев.
– Тепло ли тебе, Нина? – спросил Котулин.
– Тепло… тепло… Но, ради Бога, – молчи, Илья!
Нине хотелось этого молчания. Даже глаза сомкнула она, чтобы не видеть окружающих картин природы и быта. Ей хотелось улететь, с головой окунуться в царство мечты, где нет страданий, нет прошедшего и будущего. Соболья шапочка низко съехала на лоб, но не хотелось поправлять ее: лень было вынуть руку и откинуть запушенный инеем локон, щекотавший и холодивший щеку.
Промчались по Строганову мосту, влетели в парк. Редко посаженные фонари освещали белую чащу, причудливыми многогранными блестками играли в их свете снежинки, сверкая у полозьев саней.
В этом зачарованном царстве Нина словно проснулась. Она тихо, невесело рассмеялась, глухо уронив:
– Дворец Снегурки. О, если бы не знать страданий, как она!
– Если ты из оперы, то она растаяла от любви и страданий, твоя оперная Снегурка, – попробовал отшутиться Илья.
– Но не с отчаяния, – веско поправила Нина.
Доктор сделал вид, что не расслышал, и неожиданно рассмеялся.
– Чего ты?
– Послушай, Нина, – Котулин повернулся к ней всем своим корпусом и заговорил преувеличенно оживленно: – а не находишь ли ты, что наша сегодняшняя прогулка похожа на прогулку влюбленных, а?
– Не нахожу, – твердо, без тени улыбки, точно отрезала она.
«О, и осел же ты, Илья Котулин, – мысленно выругался в следующую минуту доктор. – И поделом тебе! В какое время вздумал, старый болван, говорить свои неуместные шутки? Но как подготовить, как подготовить ее, бедняжку, к тому, что караулит ее уже, как дикий зверь, как притаившийся хищник? Как облегчить ей, бедной, новый удар, который вот-вот свалится на нее?»
И, обескураженный, изнемогающий сам под гнетом ответственности, Котулин неожиданно гаркнул на лихача:
– Подбавь ходу!.. Подбавь ходу!.. Живо на Стрелку… Марш!..
Конь встрепенулся и помчался в бешеном аллюре.
Дворец Снегурки раздвинулся, и белым, дремлющим в своем ледяном оцепенении фантомом глянуло взморье.
А двумя часами позднее лакеи-татары, во главе с метрдотелем с удивлением таращили глаза на странную пару, явившуюся в такой ранний час в их убежище и требовавшую вина и ужина.
Прошли в боковой кабинет с топившимся камином, с синими обоями и палевыми диванами, с картинами необычайно откровенного и легкомысленного жанра, в изобилии украшавшими стены.
При свете электричества оживленная ездою и морозом Нина Сергеевна снова похорошела и помолодела почти на глазах успокоившегося доктора.
– Устрицы хочу и вина. Ледяного шабли хочу… Я разорю тебя нынче, Илюша, – срывалось с ее посвежевших губок.
– Если бы ты знала, как я рад твоему аппетиту, Нина! – ответил он и снова засуетился, милый и смешной, неподходящий в своей старенькой тужурке к роскоши модного, дорогого кабака.
Появились, словно вынырнули откуда-то, предшествуемые важным, министерского вида, метрдотелем лакеи-татары.
Затем, словно священнодействуя, с бесстрастными физиономиями они стали расставлять закуски.
Нина задумалась. Ей вспомнился муж. Еще будучи невестой, она, жаждавшая новых впечатлений, убедила его привезти ее сюда, в эту самую «виллу», о которой она имела тогда самое смутное понятие. Тогда, она помнит, там, в провале залы, все кишело народом, а на сцене ломалась полуголая немка, выделывая эксцентричные па какого-то неприличного танца. Нине было тогда и стыдно перед Николаем, и душно. Насыщенная тонким развратом атмосфера невольно била по нервам. И в тот вечер, кажется, захваченная врасплох настроением, господствующим здесь, она дала Николаю после его нового пылкого признания свой первый поцелуй.
Боже, как далеко все это было! Боже, как далеко!
– Ты, кажется, уже успела соскучиться со своим косолапым кавалером, Нина? – преувеличенно развязно, вспугивая ее задумчивость, умышленно громко произнес Котулин, а затем добавил: – Ну, Ниночка, за твое здоровье!
Он чокнулся с нею стопкой шабли и стал подкладывать на ее тарелку лучшие устрицы.
Молодая женщина оживилась. Вино сразу подействовало после мороза. Зазвучал ее неожиданный смех, заблестели глаза удивительной удлиненной формы.
– Не так плоха жизнь и рано еще отчаиваться! – воскликнула она. – Ты прав, Илюша. И какой ты умник, что повез меня кататься, голубчик! Это подбодрило меня.
– Хочешь, останемся посмотреть номера кабаре? Начнется в одиннадцать.
– Пожалуй! Хорошо!
Нина Сергеевна запрокинула на высокую спинку стула свою маленькую, гордую головку и прихлебывала частыми глотками вино.
Котулин стал вспоминать эпизоды их общего детства, потом юность и знакомство с Николаем Корсаровым. Нина окончательно успокоилась и оживилась.
«Ну, теперь, когда она в таком состоянии, ей можно сообщить», – решил про себя доктор и, добавив еще вина в ее недопитый бокал, еще интимнее придвинулся к ней и заговорил:
– Я рад, что ты ожила немного. Взгляни на себя в зеркало! Снова прежняя красавица, как ни в чем не бывало, и, когда вернется Николай…
– Он не скоро еще вернется, Илюша. До конца войны я его, во всяком случае, не жду.
– Напрасно.
– Или ты не знаешь Николая? Разве похоже на него, чтобы он мог оставить дело, которому служит слепо, как фанатик, и вернуться сюда?
– Но… его могут вернуть, помимо его желания, другие.
– Например?
– Ну, начальство, что ли, да и мало ли что, Боже ты мой!
– Каким образом? Почему? – и в голосе Нины уже зазвучали нотки тревоги.
– А ты не хочешь допустить мысль, что он может слегка переутомиться, занемочь, наконец, или.
Илья Фёдорович не успел договорить начатое. Как раненая птица вскинулась и затрепетала молодая женщина. Две сразу похолодевшие руки упали на плечи Котулина и цепко впились в его погоны.
– Ты что-нибудь знаешь? Ты слышал? Говори! Он болен? Ранен? Убит? – прерывисто, с ежесекундными придыханиями вырвалось из горла Нины Сергеевны.
Маленький доктор совсем растерялся.
– Ты сумасшедшая… ты положительно сумасшедшая женщина, Нина, и я решительно не знаю, как мне с тобой говорить. Откуда столько фантазии? Бог мой!.. На, на, на, читай – и успокойся, ради Бога! Вот тебе: вот письмо, вот телеграмма. Сама убедишься, что никаких ужасов нет.
Нервными, быстрыми, трепетными движениями доктор вытащил из-за обшлага серую скомканную бумажку и конверт большого формата, полученные им нынче утром, и, разгладив, положил пред нею на стол.
Бледная до синевы Нина развернула бумажку. Там стояло:
«Подготовь Нину! Ранен осколком снаряда. Опасности для жизни нет. Приеду 22-го. Подробности письмом. Николай».
Яркий свет синих обоев и палевой обивки мебели вдруг странно перепутались в глазах Нины. Палевый оказался где-то наверху, под самым потолком, синий – под ногами. Казалось, комната закачалась и поплыла вверх, как карусели. Сразу стало вдруг душно-душно, точно изо всех сил сжали горло, и она зашаталась в руках подоспевшего к ней Котулина.
Он принялся приводить ее в чувство и наконец это удалось ему.
– Не опасно для жизни… Не опасно для жизни. Пойми ты это, сумасшедшая женщина, – растерянно и жалобно лепетал Котулин, с радостью видя, как оживает Нина.
Она с трудом подняла веки.
– Домой, ради Бога, отвези меня скорее домой, Илюша!
X
Был печален и молчалив их обратный путь к дому, и только у себя, среди привычной, милой сердцу обстановки, Нина Сергеевна пришла окончательно в себя.
Котулин раздел и уложил ее в постель при помощи Паши, заменил свет в ярких электрических грушах крошечным боковым зеленым ночником в изголовье постели и, приготовив успокоительное питье, присел на край кровати.
– Я побуду, пока ты не уснешь, – сказал он. – Нынче у меня свободный вечер. В госпитале дежурит Шатилов. Тебе лучше сейчас?
Нина молча кивнула головой.
Так, среди белизны и мягкой уютности спальни, лежа среди взбитых подушек на огромной двуспальной кровати, эта женщина, еще недавно гордая и недоступно-прекрасная, казалась теперь маленькой и жалкой Илье. Он взял тоненькую, инертно подавшуюся ему руку и мягко поднес ее к губам. Теперь он уже не сомневался: не тревога, не страх за жизнь, за рану Николая довели Нину до обморока, окунули ее в темный колодезь беспросветного горя. Ужас пред неминуемым объяснением с мужем, отчаяние пред грядущим событием бросили ее в эту бездну. Едва оправившись от обморока, она потребовала от Котулина письмо и прочла его.
В нем было подробное описание случившегося с Николаем несчастья. Он работал в полевом госпитале на передовых позициях. Шла усиленная канонада. То и дело приводили и приносили раненых – все свежих и новых, казалось, без счета и числа. И вот шальной снаряд влетел в палатку. Николай плохо помнил этот момент и потому не мог передать в письме подробно. Кажется, он потерял сознание, а когда пришел в себя и увидел свою бессильно опущенную руку, понял весь ужас свершившегося. Теперь он потерян для дальнейшей практической работы, для того труда, который заложил фундаментом и основой всей своей жизни. К счастью, его голова светла и ясна по-прежнему: ему остаются кабинетный труд по пути новых изысканий, наконец – лекторство. Он не будет трутнем… Только бы не волновалась Нина. Пусть его друг Илья подготовит его любимую жену (в письме так и стояло «любимую») к обрушившемуся на них удару. Он, Николай, не так наивен, чтобы создавать себе какие бы то ни было иллюзии по этому поводу, чтобы не понять, что его правая рука потеряна для него навеки. Хорошо еще, что можно обойтись без ампутации, а то совсем дело дрянью пахнет. И так уже один сюрприз налицо для бедняжки Нины: сухорукий муж. И все только Нина, о Нине, о ней.
Она читала письмо с болезненной гримасой, то и дело сводившей ее губы. Но Илья Фёдорович понял, что за страхом и печалью об участи Николая кроется другой страх, даже больше того – отчаяние и ужас иных переживаний.
И, когда Нина, странно затихшая, лежала теперь пред ним, вся белая, в углу своей белой же огромной постели, ему хотелось то застонать от жалости к ней, то взять ее на руки и, прижав к своей груди, баюкать и ласкать как ребенка.
Вдруг тоненькая, беспокойно двигающая пальцами рука опустилась на его обшлаг.
– Илья, я должна тебе все рассказать!.. – прошептали чуть слышно пересохшие губы.
Тогда Котулин, неожиданно и нервно сжав ее пальцы, воскликнул:
– Не надо, Нина!.. Ради Бога, не надо… Тебе будет тяжело.
– Мне еще тяжелее молчать. О, это такая мука, такая мука, Илюша! – и молодая женщина с детской порывистостью повернулась ничком, зарылась лицом в подушки и глухо, продолжительно зарыдала.
Илья Фёдорович дал ей выплакаться. Его рука легла на ее пушистую, темную головку, с братской нежностью гладила эти тонкие, мягкие, как шелк, волосы.
– Плачь, Нина… бедная Нина!.. Бедное дорогое дитятко! – тихо, ласково произнес он.
Нине показалось в эти минуты, что покойный отец встал из гроба и ласкает ее голову руками Ильи. И еще мучительнее звучали ее рыдания.
Но вот среди них послышались слова – слова жуткого, маловероятного по своему трагизму признания, маловероятного в другое время, но возможного, часто повторяющегося и чудовищно реального в эту войну.
Каждое слово молодой женщины падало раскаленным углем в сердце Котулина и сжимало его мучительной, почти физически ощущаемой, болезненной жалостью.
– Бедное дитятко, бедная Нинушка! – продолжал он повторять, и уже машинально, сама собою, двигалась рука, нежным движением разглаживая пушистые пряди на маленькой головке.
Когда Нина кончила свое повествование, наступила бесконечная пауза. Как громом пораженный, сидел Илья Фёдорович, вертя в руках потухшую папироску.
Темный кошмар, переживаемый молодой женщиной, казалось, захлестнул и его. По крайней мере, он был бел, как полотно, этот маленький доктор.
Мягко дышала ночная тишина. Тихо сиял зеленый свет прикрытого абажуром ночника. Неподвижно лежала, пряча лицо в подушки, измученная Нина.
Медленно, убийственно пусто потянулись минуты.
Но вот сама собой поднялась рука доктора, пошарила в кармане, отыскивая спички, чиркнула о коробку, в то время как нелепо трепетали непокорные пальцы, и Илья Фёдорович жадно, глубоко затянулся дымом папиросы. Он задумался на минуту, больно сжимая виски, и вдруг резко заговорил:
– Это несчастье… конечно, большое несчастье, и ты совершенно права… Но оно все же не так уж непоправимо, чтобы так сходить с ума и желать себе смерти, Нина. За тобою, во всяком случае, нет никакой вины, и совесть твоя должна быть совершенно спокойна по отношению к Николаю, и думать тебе обо всем этом нет никакого смысла. Необходимо прежде всего убедить себя во что бы то ни стало в том, что «его», того негодяя, нет и никогда не существовало, как не существовало и самого факта. Понимаешь? Иначе можно взбеситься от бессильной злобы и ненависти к нему.
– А ребенок? Ребенок, который должен родиться? Или ты забыл о нем, Илья? – скорее, угадал, нежели услышал, доктор.
– Ребенок? Да. Но, может быть. Всякое случается, Ниночка. Иногда рождаются неживые дети. И тогда.
– О, если бы! – трепетно прозвучало в ответ.
Котулин настрожился.
«Она не может любить ребенка насильника, и в этом уже есть некоторая доля утешения для несчастного Николая», – промелькнуло в его мозгу, и он громко добавил:
– Николай приедет послезавтра. Но его надо подготовить к этому… ты же понимаешь… осторожно подготовить. Он сам, бедняга, сейчас болен и слаб.
– Да, Илья, я это прекрасно понимаю, – промолвила Нина, а затем, после короткого молчания, до его ушей донеслось тихо-тихо, как шепот ветерка: – Я знаю, что ему будет больно, несмотря на то, что я всеми силами души ненавижу того злодея. Но как ты думаешь, Илья? Если Николай переживет все это, если поймет, пожалеет меня… если его любовь, чего я боюсь больше всего на свете, не померкнет от нашего обоюдного горя, он… он пожелает признать этого несчастного ребенка своим на случай, если бы тому было дано судьбой появиться на свет Божий, или.
– Он был бы большим негодяем, этот твой желанный Николай, если бы ему заблагорассудилось поступить иначе, – горячо вырвалось из груди маленького доктора. – Я знаю Колю: он бешено горяч, вспыльчив, иногда деспот, иногда несносен, но в нем живет простая, сердечная и отзывчивая русская душа. И он любит тебя, трогательно любит, Нина.
– Вот потому-то, что любит и любил, найдет ли он в себе силы примириться с обстоятельствами?
Котулин порывисто вскочил с места и забегал по комнате, ероша свои жидкие волосы. Потом он так же внезапно подбежал к кровати, схватил плечи молодой женщины, почти силой оторвал ее от подушек и повернул к себе ее лицо.
– Слушай, Нина, – заговорил он глухо, приближая к ней свое по-прежнему бледное лицо со вздрагивающей козлиной бородкой. – Послушай, девочка, то, что я буду сейчас тебе говорить! – он задохнулся на мгновение от прилившей к его горлу горячей волны и, судорожно переводя дыхание, снова заговорил: – Послушай, если бы Николай не оправдал наших ожиданий и оказался толстокожим чурбаном… сделай милость, позови меня! И – клянусь тебе, чем хочешь, Нина, – я, Илья Котулин, не задумаюсь ни на мгновение, чтобы предложить имя твоему случайному ребенку, а тебе… тебе, может быть, постылый, но во всяком случае фиктивный, ничего от тебя не требующий и ни к чему не обязывающий брак.
Доктор замолк, задохнувшись от волнения, и смотрел на молодую женщину маленькими, сейчас до последней степени встревоженными глазами в ожидании ответа.
Нина покачала темной головкой.
– Спасибо, Илюша!.. Я знала твое великодушие, твое самоотречение, дорогой. И благодарна тебе… благодарна навеки за эту твою готовность принести жертву во имя моего спасения. Но, Илья, голубчик. Я люблю только моего Николая и… буду только его женою и ничьей больше… ничьей, ничьей. А если… если… Ну, тогда… тогда я сумею умереть, чтобы не быть ему в тягость. И ты поможешь мне в этом, Илья, если ты действительно друг.
XI
С самого утра стоял над городом туман, белый, липкий промозглый. Из противно клубящейся впереди пены вдруг внезапно появлялись неясные очертания извозчичьих и собственных одиночек. Вынырнув тусклыми желтыми пятнами, эту млечную затопь прорезали фонари автомобилей и трамваев. Одинокие темные фигуры прохожих совсем пропадали в этом серо-белесом мареве.
Извозчик, попавшийся Нине, вез отвратительно плохо, пробираясь с опаской стороною по пути к Варшавскому вокзалу.
Всюду горели фонари, но они мало давали света в это сумрачное, жутко-неясное утро.
Вдруг нелепым чудищем вынырнула из млечного сумбура огромная бесформенная махина. Нина испуганно отпрянула всем корпусом в глубину извозчичьих саней.
Посыльный в красной фуражке провез большую зеленую елку.
«Через три дня Рождество, – промелькнуло в голове молодой женщины, – и надо было бы в силу старой, патриархальной традиции устроить елку. К maman не пойдем – слишком тяжело встречаться с чужими. Да и старуха видит на три сажени под землей».
Пока она это думала, в голове уже мелькал образ красивой, деспотичной и властной старухи Анны Аристидовны Корсаровой, матери Николая.
Никогда не любила Нина старую адмиральшу, даже как будто чуть-чуть побаивалась ее, вернее – ее злого, язвящего, как жало, языка. Та была действительно несносна – со своим всеподавляющим деспотизмом и нетерпимостью к чужим взглядам и мнениям. К Николаю она особенно нежных чувств теперь не питала и всю свою привязанность сосредоточила на молоденькой воспитаннице, тихонькой и лукавой Мариэлле, взятой ею в дом после свадьбы Николая, как бы «в пику» последнему.
Саму женитьбу старуха никак не могла простить сыну. Ослепленная своим материнским эгоизмом, она страстно жаждала видеть Николая до самой своей смерти подле себя, самоотверженно любящим, не желающим смотреть ни на одну красавицу в мире, пока жива она, Анна Аристидовна, его мать. И каково же было негодование старой адмиральши, когда однажды, вскоре после защиты диссертации, ее Николай привез к ней высокую, оригинально-красивую девушку, смело смотревшую на нее своими значительными и загадочными глазами сфинкса. И с первой же встречи старуха глухо возненавидела свою будущую невестку.
Вдова адмирала русской службы, она была чуть ли не похищена молодым еще лейтенантом из патриархального дома в Афинах, повенчалась с ним и уехала в Россию. Влюбленная в своего избранника, Анна Аристидовна с его смертью перенесла всю свою страстную привязанность к усопшему на его сына. Казалось, бурный темперамент гречанки, не использованный в пятнадцатилетнее супружество, буйно искал выхода и нашел его в заботах о сыне. Но тут-то и пришлось терпеть разочарования властолюбивой женщине едва ли не на каждом шагу.
Николай, по окончании гимназии, куда едва упросил отца отдать его вместо корпуса, решительно заявил, что не имеет влечения к боевой службе и желает быть врачом.
Старуха скрепя сердце согласилась на это. Они имели «средства», и она не видела цели в такого рода труде ее Николая. Она так жаждала видеть своего Николашу в блестящем кавалергардском или конногвардейском мундире, и если страстно отвергала каждый раз совет мужа сделать сына моряком, то уж во всяком случае не думала видеть его и «каким-то лекаришкой».
За первою «обидой», нанесенной материнскому чувству Анны Аристидовны, не замедлила подоспеть и вторая. Ненавистная девушка с глазами сфинкса стала женой ее любимца.
Тогда, замкнувшись в себе и постоянно растравляя до раны этот укол, нанесенный ее самолюбию, адмиральша решила во что бы то ни стало выкинуть из сердца привязанность к сыну и заменить ее другою.
В ее доме появилась воспитанница, девочка лет двенадцати, Мари, сирота, дочь какой-то захудалой учительницы пения. Ее звали Машенькой, но адмиральша сразу переделала Машеньку в Мари, а Мари – в Мариэллу, – благо, девочка со своим некрасивым смуглым лицом и огромными глазами походила на итальянку.
Корсарова решила сделать из нее светскую барышню и оставить раз и навсегда при себе в большом, осиротевшем со времени ухода Николая, доме.
Едва только извозчик притрусил к перрону вокзала, наскоро расплатившись с ним, Нина вбежала в зал, а оттуда – на платформу. Первое, что ей бросилось в глаза, была старая адмиральша Корсарова, своей высокой, видной фигурой резко выделявшаяся из среды других женщин. Совершенно седые волосы и черные, еще далеко не потухшие глаза Анны Аристидовны с совсем черными бровями вместе со строгим, сухим, брезгливо поджатым ртом, оттененным по верхней губе усиками, давали если не иллюзию былой красоты, то уж несомненного стиля.
Около нее вертелась маленькая, гибкая и проворная, как обезьянка, с преувеличенным подчеркиванием моды одетая Мариэлла, со смуглым, неправильным, но свежим лицом и блестящими, все понимающими и многое обещающими глазами.
Нина Сергеевна сама оповестила их накануне письмом о несчастье, происшедшем с Николаем, и о его возвращении в Петроград. И теперь старуха Корсарова, с красными пятнами волнения на лице, беспокойно шагала по платформе, опираясь на зонтик, с которым не расставалась ни в зимнее, ни в летнее время.
– Ну, наконец-то, мать моя! А уж я думала, что не приедешь, – брезгливо поджимая губы, встретила она невестку.
Та молча наклонилась и поцеловала руку свекрови, отчетливо почувствовав прикосновение захолодевших на морозе губ последней к своему виску.
– А где же твои? Я их что-то не вижу, – сердито пожевывая губами, продолжала старуха.
– Вы же знаете, maman, что мама со смертью отца никуда не ходит, а Илья и Лида умышленно не приехали, чтобы не помешать своим присутствием.
– Поезд опаздывает на пять минут. Я только что слышала, как говорили рядом, – желая прервать не совсем приятный разговор, тоненьким детским голоском протянула Мариэлла, скромно опуская глазки пред офицером, проходившим мимо них в эту минуту и окинувшим беглым взглядом ее изящную, заманчивую фигурку. Затем она снова подняла свой взор и значительно добавила: – Maman очень волнуется. Мы всю ночь не спали, как получили ваше письмо с Пашей. Ужасно! Maman так любит Николеньку.
Мариэлла проговорила все это с особенными театральными интонациями, незаметно скашивая глаза по соседству: есть ли кто-нибудь, заслуживающий внимания, стоит ли продолжать в том же духе последующий разговор.
Потом она одернула свою утрированно короткую юбку, делавшую ее похожей на маленькую девочку, и снова зазвенела в адрес Нины:
– Ужасное известие!.. Конечно, не опасно… Но все-таки тяжело будет для Николеньки. Он так любит свое дело.
– Поезд! Поезд подходит! – послышалось рядом.
Старуха Корсарова вся выпрямилась и тяжело налегла на зонтик. Мариэлла затихла и, незаметно стрельнув за ее спиной в проходившего мимо господина в бобрах, тайком потерла нос какой-то бумажкой под прикрытием муфты.
Глаза Нины впились в приближавшийся поезд.
XII
«Вон он! Там, далеко!» – сразу увидела Нина знакомую богатырскую фигуру мужа, с правой рукой на черной повязке, перекинутой через голову, и побежала, как девочка, мимо длинной вереницы медленно подвигавшихся вагонов.
– Николай!
Кто это крикнул? Кажется, она сама, не отдавая себе в том отчета.
Он услышал, отыскал ее по голосу и улыбнулся.
И с этого мгновения для обоих, казалось, перестал существовать весь этот мир с его чужими встречами и чужими восторгами, с поездами, дебаркадером и шумливой – не то радостной, не то слезливой толпой.
Нина Сергеевна сама уже не помнила, как очутилась подле мужа, как обвилась руками вокруг его шеи, как, приподнявшись на пальцы (она на голову была ниже него), прильнула губами к его губам знакомым ему, мягким и милым движением. И радость встречи – первая, хмельная, как вино, радость затопила ее всю своей влажной волной. Она шептала, как безумная, одно и то же, одно и то же:
– Николай мой! Николай мой! Милый, милый Николай!
В этот миг словно рассеялся черный дым ужасного кошмара, не отпускавшего ее в последние три месяца из своей власти. Кошмар исчез, и на его месте загорелось, засияло, засверкало миллиардом алмазных искр солнечное счастье.
Нина Сергеевна ничего не видела сейчас, кроме черных, всегда задумчивых, а теперь ответной радостью напоенных глаз мужа, из которых на нее глядел целый мир почти экстазного восторга. Пред нею было его лицо, преображенное сиянием счастья встречи и любви, бесконечной любви.
Она между поцелуями всматривалась в это похудевшее, опавшее лицо, в заострившиеся вследствие перенесенных физических страданий черты, затем с робким страхом взглянула на раненую, мертво покоившуюся руку и, повинуясь непреодолимому порыву, быстро и нежно поцеловала ее, воскликнув:
– Николенька! Родной мой! Герой мой!
В этот момент старуха Корсарова, почти грубо отстранив невестку, бросилась на грудь сына и замерла на ней.
Сияющий взор Николая перешел с лица жены на увядшие щеки матери. Здоровой рукой он обнял ее плечи, говоря:
– А вы молодцом, maman… все такая же! Не постарели нисколько…
– Я так беспокоилась за тебя, Николаша! – воскликнула мать. – А вчера, когда получила от Нины известие о том, что ты ранен и возвращаешься обратно, веришь ли, чуть не умерла от страха.
– Но, слава Богу, все обошлось благополучно! Здравствуйте, Мариэлла! А вы все цветете?
Николай говорил своим прежним, беспечно-спокойным, с оттенком легкой насмешливости голосом, но что-то новое было в его запавших глазах и улыбке.
– Ты к нам, Николушка? Завтракать, правда? – вытирая капавшие из глаз одна за другою скупые старческие слезы, осведомилась адмиральша.
Корсаров кинул быстрый, мимолетный взгляд в сторону Нины и – поймав ее ответное: «Со мной! Ради Бога, вдвоем со мной!» – поспешил сказать матери:
– Maman, голубушка!.. Не сердитесь на меня, ради Бога! Но я столько времени не видел жены: с самого отъезда в действующую армию, четыре месяца!.. Я приеду к вам вечером, приеду непременно… вы увидите. А сейчас позвольте мне проводить вас до кареты.
Старуха прищурила свои и сейчас еще молодые, жгучие глаза. Ее лицо потемнело, и она глухо произнесла:
– Не беспокойся, если так, Николашенька! Меня Мари-эллочка проводит. Я понимаю, хорошо понимаю. Четыре месяца не виделись с женой, есть поговорить о чем, слава Богу… Уж подожду до вечера, авось не умру от ожиданья. Приедешь, расскажешь все по порядку… Теперь только скажи, как чувствуешь себя. Сними груз с сердца, Николушка!
Адмиральша говорила спокойно, но буря, бушевавшая у нее в эти минуты в душе, отражалась на лице и в глазах, зажигая их пламенем вражды к Нине.
Но та даже и не заметила этих взглядов. Их заслонила от нее безбрежная радость, целый океан бесконечной радости, в которой утонула ее душа с минуты появления Николая.
Тяжело опираясь на руку сына, старуха Корсарова направилась к выходу. Стреляя скромно опущенными глазами, Мариэлла засемёнила за нею, наивно-юная в своей модной, по-детски короткой юбке.
Николай вел мать, отвечая на ее короткие и быстрые вопросы и то и дело поворачивая голову в сторону жены, шедшей по другую сторону, рядом с ними.
«Милая! Милая! Люблю! Люблю!» – читала в его запавших глазах Нина, и ее сердце до боли сжималось сладким предчувствием блаженства.
Здоровой, сильной рукой Николай крепко обнял жену, когда они сели в извозчичьи сани, побросав багаж на руки носильщика.
– Милая! Ждала? Помнила? Любила? – снова закидал он жену вопросами и, не ожидая ответа, будучи уверен в нем, продолжал: – Калека – твой Николай, теперь капут ему, Ниночка! Рука-то все равно что ампутирована. Хирургия потеряна для меня отныне и навеки. Кабинетной крысой будет теперь твой Николай… Не разлюбишь? Не надоем? О милая!
Короткий, знакомый смех, подернутый нотками грусти, прозвучал ему в ответ на эти речи.
Туман на улице еще не совсем рассеялся и сырым паром дышал в лицо.
Нина прижалась к мужу так тесно, как могла. Ее головка упала на его плечо. Ее горячее дыхание жарко веяло в его захолодевшую щеку.
А он снова в ответ воскликнул:
– Я дома!.. Я с тобой!.. Сейчас не хочу даже и думать о своем несчастье, буду переживать его потом. А сейчас ты моя, ты снова моя, Нина!
О, милые слова! Милое лицо! Милые глаза, врывающиеся прямо в душу!
Нина чувствовала себя сейчас маленькой, прямо-таки ничтожной рядом с мужем-героем, отдавшим родине если не жизнь, то все заветное в смысле труда, своих молодых надежд, иллюзий и, наконец, здоровья.
Он был бодр и весел по-прежнему, как тогда, когда еще не был калекой, – Нина с радостью заметила это. О, она принесет ему, к его ногам, все свои силы, всю свою энергию и жизнеспособность, лишь бы не дать ему почувствовать это его злосчастное увечье.
И вдруг, как молния, быстрая и жгучая мысль пронизала ее мозг, точно острой стрелой: «А захочет ли он принять теперь от меня эту услугу? Сумеет ли он примириться с моим собственным несчастьем, с моим, увечьем“?»
Она помертвела вся, опустилась, словно размякла в руке Николая ее прямая, сильная фигура, и тень отчаяния, упавшая в душу, мгновенно заслонила сверкавшую в ней до этого мгновения детскую, солнечную радость.
Корсаров, однако, не заметил этого перехода – он был слишком занят новыми впечатлениями. Извозчик уже подвез их к подъезду большого дома на Надеждинской.
Выбежал швейцар, шумно поздравлявший доктора с приездом. Подъехал другой извозчик с вещами и рассыльным. Надо было отвлечься, говорить, платить.
– Я буду ждать тебя наверху, дома, – крикнула мужу Нина и побежала на третий этаж. – Паша, сойдите вниз помочь барину! – бросила она открывшей дверь горничной, а сама, как была в шубке и ботиках, прошла в гостиную и беспомощно опустилась в первое попавшееся кресло.
Недавней блаженной радости как не бывало в ее душе. Все смыла в один миг ужасная волна воспоминаний. Черный, мучительный кошмар последних четырех месяцев ее жизни всплыл снова ужасным, неодолимым, чудовищно-ярким воспоминанием и снова оцепил ее своими отвратительными, скользкими щупальцами спрута. Ей хотелось со злостью отмахнуться от жуткого, незримого видения, колотиться до полного одурения и полнейшей прострации мыслей головой о пол, чтобы забыться хотя бы на один короткий миг.
– Где ты, милая? – раздался вдруг возглас Николая.
Это снова вывело Нину из тяжелого оцепенения.
Боже, как ей захотелось сейчас умереть, с тем чтобы родиться снова, встретить снова Николая и снова точно так же любить его, как сейчас, но только без этого яда в сердце и жуткого кошмара, стерегущего ее за ее плечами.
А мысль-вопрос, едкая, как ядовитое курение, уже плескалась в ее пылающем тревогой мозгу: «Сейчас признаться ему или позже?.. Сейчас или позже, когда мы будем только вдвоем, под покровом ночи?..»
Весь день прошел как в чаду. Сидели близко за завтраком, интимно-близко, как в дни медового месяца. Нине Сергеевне было болезненно-сладко и радостно-грустно в душе услуживать, как ребенку, раненому дорогому существу. Отослав на кухню слишком шумную Пашу, она сама подавала блюда и разрезала для мужа мясо, любовно-нежно, как мать смотрит на свое дитя, наблюдая за тем, как он ел с видимым наслаждением, смакуя каждый кусочек.
– Такой лукулловской роскоши давно не видел… Иной раз неделями сидел на одной картошке, а то и целыми днями на пище святого Антония [7 - «Сидеть на пище святого Антония» – жить впроголодь.]. Даже курить пристрастился, веришь ли, в это время, благо табак отбивает аппетит, – сказал он, как бы оправдываясь и раскуривая зажженную папиросу.
После завтрака супруги сидели, обнявшись, в широком кресле, «двуспальном», как его прозвал Илья, и вели те милые, незначительные, но бесконечно дорогие сердцу беседы, которые ведут обыкновенно после долгой разлуки близкие люди.
– Боже, как хорошо!.. За эти вот минуты я готов благословить даже мое калечество. И, если бы не грозный призрак войны, не тысячи гибнущих братьев, не дело, кровавое дело, зовущее так или иначе приобщиться к нему, я был бы почти счастлив, Ниночка! – произнес Николай. – Не знаю, верно ли, или это только так кажется, но ты любишь меня как будто больше, чем прежде.
– Милый!
Ее поцелуй лучше всяких слов подтвердил это его предположение.
– А что если это жалость, Нина? Скажи!
– Глупый!
О, как заразительно-звучен, как раздражающе-нежен был смех, когда она, прижавшись к нему всем телом, смотрела на него снизу вверх своими темными, загадочными глазами сфинкса.
Кровь бросалась в голову от смеха очаровательной женщины, от пушистых, мягких завитков, щекочущих щеки, губы. Тело Корсарова, четыре месяца не знавшее жгучих позывов страсти, теперь снова громко заявляло о себе. Эта женщина, его жена, шесть лет подряд остро и страстно желанная им, как в первые дни медового месяца, всегда обаятельная и всегда влекущая, притягивала его сейчас к себе как никогда.
Весь трепещущий, как влюбленный юноша, он порывисто поднялся с кресла.
Поднялась и Нина… Поднялась, увидела призывное мерцание в его влажных, словно туманом подернутых глазах и ответила ему смелым взглядом: «Твоя… вся твоя… без остатков твоя!»
Закружилась голова, ударила разгоряченная кровь в виски. И в хаосе властного порыва утонуло само представление о действительности.
Но вдруг Нина опомнилась. Она почувствовала, как охватила ее стан крепкая рука, а вслед за тем приблизилась белая, преображенная страстным порывом, непроницаемая маска человеческого лица. Что-то ужасное промелькнуло пред застланным туманом страсти взором молодой женщины. Близко-близко склоненное над нею, окаменевшее в экстазе бурных переживаний лицо любимого вдруг видоизменилось: резкие, крупные черты постепенно сузились и помельчали, темные, дышащие истомным восторгом глаза посветлели, уменьшились и стали прозрачно-стеклянными, пустыми, как у русалки.
Кошмар ужасной, никогда не забываемой ночи встал снова пред глазами Корсаровой.
Горничная Паша долго потом рассказывала на кухне Настасье, как она, заслышав дикий, пронзительный крик барыни, выронила графин с водой, который несла в столовую, и как, бросившись на звонок Корсарова, увидела бледную, извивавшуюся в истерике, рыдающую и хохочущую в одно и то же время Нину Сергеевну и самого Корсарова, с растерянным видом хлопотавшего подле жены.
Но вот Нина стала постепенно успокаиваться.
– Что это было, Нина? – с бесконечной тревогой в голосе спросил ее муж. – Милая!.. Что с тобой? Я голову теряю.
– Ничего… Теперь прошло, ненаглядный! – ласково ответила молодая женщина, но ее зубы беспомощно стучали о край стакана, пока она широкими глотками пила холодную воду. – Совсем прошло. Видишь? – продолжала она. – Милый, присядь около!.. Мне необходимо говорить с тобой. Нет, не сюда… ближе, ближе, вот так! Теперь охвати меня покрепче рукой. Крепче, еще крепче, Николай! Или ты не чувствуешь? Не видишь? Предо мною бездна и пред тобой. И пред тобой она тоже, мой бедный, ненаглядный муж.
Ее отрывистый голос напоминал что-то бредовое, ее глаза были дико устремлены в глаза мужа.
И вдруг слезы, облегчающие душу слезы хлынули из этих жутко расширенных ужасом переживаемого мгновения глаз. Нина трепетно забилась на близкой, родной ей груди, безудержно рыдая.
Николай сжал ее так сильно, как только мог, и дал ей выплакаться без слов утешения, ни в чем не мешая, ни о чем не расспрашивая. Он дрожал сам, как в ознобе, зараженный ее непонятной ему, смутной, тревогой.
И вот он снова среди судорожных всхлипываний услышал прерывистый, тихий шепот:
– Ты… ты любишь меня, Николай? Не правда ли? Бесконечно, всепрощающе любишь?
– Какой вопрос, моя деточка! Больше жизни люблю. Конечно!
– И забудешь все, что бы ни случилось? Да?
– Постой! Что такое? Ты пугаешь меня. Разве случилось что-нибудь? Говори же!.. Ради Бога, говори, Нина! – с тревогой воскликнул Корсаров, силясь одной рукой оторвать от своей груди ее залитое слезами и исковерканное страданием личико. – Бог мой… Да говори же, не мучь!
– Нет, раньше скажи ты, обещай, поклянись все забыть, все, что бы ни было, милый! – возразила она.
– Нина!
Сколько потрясающего отчаяния было в этом голосе, в этом его крике.
А Нина, словно ища защиты от мужа у него же самого, еще теснее прижалась головою к его груди, шепча:
– Любишь? Забудешь во что бы то ни стало?
Тогда смутная и страшная догадка словно иглою уколола мозг Николая.
– Нина!.. Девочка моя! Ты разлюбила? Ты… изменила мне, Нина? – воскликнул он.
Рыдания молодой женщины прервались сразу, как по волшебству, ее глаза странно и сухо горели.
– Я тебя обожаю, ты знаешь это, – горячо заговорила она. – Вели мне умереть – умру сейчас без колебаний. Я же люблю тебя первой и последней любовью, смертельной любовью люблю тебя, Николай, и, что бы ни было после моего признания, буду любить тебя вечно. Слышишь? Всегда, до могилы и за нею, если там суждено людям жить и любить.
– Так говори же, не мучь! Говори скорее, во имя всего святого, Нина!
XIII
Снова Нина пережила воочию тот страшный момент, ту жгучую ночь, те потрясающие часы кошмара, насилия и ужаса.
По-прежнему прижавшись всем телом к телу мужа, трепеща каждым нервом, каждым фибром своего существа, она принудила себя выдавить из груди слова признания: ее побег из селения, встреча с немецкими разведчиками, плен, предательство чудовища в лице немецкого принца.
Ее слова, как камни, как гири, падали в мозг Николая. Ему казалось порою, что он задохнется. Холодный пот проступил на теле, жилы на лбу налились, рука, охватившая чуть пополневший стан жены, дрожала. Когда же она дошла до самого сильного, самого потрясающего момента, он тяжело сорвался с места и со стоном стал судорожно биться головой о стену.
Наступила мучительная пауза.
Наконец, Нина решилась произнести в заключение:
– Все… Теперь ты знаешь все, Николай! Я ничего не скрыла… О Боже мой, если бы я могла сейчас умереть!
Она стояла подле мужа – бледная, поникшая и жалкая – и силилась своими слабыми, трясущимися руками охватить его голову и прижать ее к своей груди. Сейчас ее голос был глух и странно спокоен. Так могут говорить обреченные на смерть.
Николай с трудом поднял голову, ставшую в один мог тяжелою, как пудовая гиря, и смотрел на жену. Ужас и отчаяние лились из его глаз, из этого взгляда.
Страстная, мучительная, тоскующая жалость к нему и к себе пронизывала Нину насквозь и тотчас же исчезала.
И снова глухой и далекий голос, ее голос, стал говорить Николаю:
– Слушай! Если то, что сделала со мной судьба, непоправимо, поцелуй меня еще один раз, как прежде, как сегодня, и выйди из комнаты на десять минут. Через десять минут вернись сюда снова – и все будет кончено. Я же сказала: не могу жить без твоей ласки и любви.
Спокойно и ясно звучал сейчас ее голос. Ей нечего было волноваться. То, что ждет ее впереди, – самое худшее, самое злое. Смерть во сто раз легче, тем более что облатка цианистого калия, которую она как-то шутки ради украла у Ильи, действует мгновенно, почти с молниеносной быстротой.
– Я умру, Николай, сейчас же, если ты этого хочешь! – прошептала Нина.
Наконец-то стали доходить прямо до сердца Николая ее слова. Он словно проснулся от тяжелого, трудно преодолимого сна в эту минуту.
– Милая… Любимая… Бедняжка! – с неудержимой мукой вырвалось у него.
Еще секунда – и он был у ног жены. Забилась его большая, характерная голова с густой гривой у ее маленьких дрожащих ног, и он тяжело рыдал, вернее – стонал, бесслезным рыданием мятущегося в беспросветном отчаянии человека.
– Ужасно! Этот негодяй получит должное. Мы еще с ним сведем счеты! Он жестоко поплатится за этот «подвиг»! – сорвалось несколькими минутами позднее с его белых как мел губ.
И Нина вздрогнула при виде его глаз, расширенных ненавистью.
– Я рассчитаюсь с ним! – с потрясающим спокойствием, худшим, нежели всякое волнение, громко добавил он после короткого мгновения и снова с дрожью жалости и любви обнял ее, а затем до боли крепко прижал к груди. – Милая, любимая! Бедняжка!
Нина тихо и сладко плакала у его сердца. Она уже простилась с жизнью, ей было все равно. Душа, затупленная беспросветным отчаянием, уже перешагнула, заглянула туда, за грани иного мира, и переход обратно к надежде жизни был как-то слишком ярок, потрясающе светел сейчас.
Теперь, когда его поцелуи пламенным, неистощимым дождем падали на ее мокрое от слез лицо и осушали эти слезы, она шептала снова в каком-то сладком оцепенении:
– Если хочешь, мы отделаемся от «него» – того, кто во мне. Я рожу его тайно. Мы отдадим его, навсегда отдадим. О Николай, мой чудный Николай! Требуй от меня, родимый! Светик мой, солнышко мое! Требуй всего, что хочешь!.. Ну, да, отдадим навсегда! И самый факт забудется, как и след его. Хочешь? Хочешь?
Она лепетала, как безумная, в лихорадочном экстазе надежды. Она ждала от мужа «да», как голодный – пищи, как жаждущий – воды в пустыне.
Николай взял ее маленькую темную головку своей большой сильной рукой и нежно откинул ее назад.
– Послушай… Я задыхаюсь от любви к тебе и муки. Не стану лгать: худшей казни за что-то далекое – может быть, происшедшее в ранней юности – не мог придумать для меня карающий рок. Ты же ни в чем не виновата, голубка. Твое и мое несчастье, несчастье твоего подневольного позора, если это можно так назвать, – только продукт несчастного случая и подлости гнусного негодяя-зверя, который рано или поздно будет казнен. Но, веришь ли, Нина, детка моя, сокровище мое оскорбленное, когда я подумаю о том, что тот негодяй обнимал тебя, хотя бы беззащитную и безответную, хотя бы сонную и даже мертвую, целовал и дарил грязными, насильственными, похотливыми ласками, мне хочется броситься на пол, царапать его ногтями, грызть его зубами и биться о него головой. А когда я подумаю еще о том, что «он», то есть тот маленький, будущий и беззащитный, будет тебе когда-нибудь дорог… это дитя насильника, дитя чудовища-негодяя.
– Никогда! – прервала его Нина.
Ее голос звучал твердо и твердо же смотрели длинные, загадочные, теперь досыта напоенные глаза.
Повинуясь непреодолимому порыву, Корсаров наклонился к ее губам и вдруг впился в них страстным и жадным поцелуем, а затем так же жадно куснул эти бледные, беспомощные губки.
– Прости, прости! – пролепетал он, услышав ее легкий крик, вызванный мгновенной болью. – Но, как только я вспоминаю, что этот негодяй также целовал тебя, мой мозг мутится и в сердце пробуждается чудовищный зверь.
– Это ничего… Это ничего… Мне уже не больно, – ответила Нина с жалобным смехом, который был мучительнее всяких слез.
– Милая, милая, родная. Дитятко мое замученное, бедное. Солнышко яркое мое! – воскликнул Корсаров и обнял ее снова, уже нежно, без злой, мучительной страсти, рожденной ненавистью к тому, другому: ее темные волны исчезали, разбивались в безграничной жалости и тоске.
Собрав изодранные клочки нервов, он через силу принудил себя успокоиться, сел на край постели – больной, подавленный, страдающий нестерпимо, заставил и Нину опуститься рядом с ним.
Как двое беспомощных, обиженных детей, одиноких со своей нечеловеческой мукой, посреди океана чуждого им большого мира, теперь они говорили шепотом, тесно прижимаясь друг к другу в полутьме спущенных гардин.
– Ему не надо родиться! – донесся до уха Николая пылкий возглас жены.
– Нет, нет! Это вздор. Он родится, и мы его скроем, спрячем. От себя и от людей, если хочешь, спрячем его.
– Да!
– Я увезу тебя в наше имение Сосенки. Там мы поселимся, туда же выпишем Илью, когда наступит это.
– И Катиш, и Катиш, если это только возможно. Я никого не хочу другого. Может быть, она и увезет с собой ребенка – и отдаст его на воспитание. Да?
– Да. Но… если ты не захочешь? Если ты полюбишь его? – глаза Корсарова снова впились в глаза Нины, как два колючих жала. – Если?
Она твердо выдержала этот инквизиторский взгляд и страстно ответила:
– Я не могу любить его, потому что ненавижу и проклинаю его отца. И, как это ни преступно, я жажду, чтобы он пришел в мир уже мертвым. Я мечтаю об этом как о счастье. Слышишь ты, Николай?
– Бедняжка!.. Мы уедем в Сосенки. Там хорошо, там все – тайна, и ни моя мать не узнает, и никто из твоих. Потом придет это… Катиш приедет и увезет его далеко. На Илью и Стадницкую мы можем надеяться, как на самих себя.
Корсаровы были сейчас, как двое заговорщиков, как двое каторжан, спаянных одной целью. Эта жгучая, кошмарная тайна как будто еще ближе сплотила их души и породнила их.
Затрещал звонок в кабинете. Простучали каблучки Паши, а затем прозвучал ее голос за дверью:
– Ее превосходительство изволят спрашивать, приедете ли к обеду. Они ждут-с.
Мимолетное колебание – и голос Корсарова ответил девушке из-за плотно запертой двери:
– Скажите, Паша, что извиняемся. Приедем завтра оба… вечерком.
И опять плотно-плотно прижались друг к другу два тела, и опять два сердца трепетно бились в унисон одним общим биением.
– Люблю, люблю тебя больше жизни! – воскликнула Нина.
– Я также, милая! Все будет забыто, все пройдет, как мерзкий, тяжелый сон.
– Николай мой!.. Николенька! Молюсь на тебя, мой ангел.
– Ненаглядная! Желанная, родная!
Но тихо-грустны были их ласки в эту зимнюю ночь. Притаилась печаль в их объятьях и была отравлена горечью обычная сладость поцелуев.
XIV
Старой адмиральше внезапный отъезд сына и невестки из Петрограда за два дня до рождественских праздников объяснили расшатавшимися, вследствие раны, нервами Николая.
Сосенки, небольшое имение молодых Корсаровых, находилось близ станции Луга и было оставлено Николаю его покойным отцом. Обыкновенно он с женою проводил там летние месяцы, зимою же они никогда не заглядывали туда. Поэтому был несказанно удивлен старик-конторщик с женою, когда внезапно обрушилась на них телеграмма, извещающая о часе приезда молодых господ.
А почти следом за нею явились и они сами.
– Здесь хорошо и тихо, – сказала Нина, с грустно-довольной улыбкой оглядывая знакомую и вместе с тем чуждую ей зимнюю обстановку усадьбы, затонувшую среди целого мира снегов и зелени сосновой хвои.
И правда – было хорошо. Деревья в своем зимнем уборе стояли как заколдованные в саду и во дворе небольшой лесной усадьбы с деревянным, на высоком фундаменте домиком, окруженным несколькими постройками.
Когда сани Корсаровых въезжали во двор Сосенок, был студеный рождественский вечер с ласковыми звездами и задумчиво-грустной луной в причудливо разорванных облаках, похожих на какую-то воздушную феерию. Всюду в доме затопили печи, и дрова в них весело потрескивали, своим светом и теплом сообщая комфорт и уют давно, с самого лета, необитаемому жилищу.
На столе в столовой был сервирован холодный ужин. Корсаровы, во избежание толков, решили не брать сюда городской прислуги. Жена конторщика Анфиса Кузьминишна жила когда-то в кухарках и умела хорошо готовить на три блюда, а дворничиху Татьяну подрядили для комнатных услуг.
Потянулась новая, тихая и немного унылая жизнь, вся пронизанная горечью прошедшего и скорбным ожиданием дальнейшего. Корсаровы словно условились не говорить о том, что давило теперь их обоих тяжелым гнетом. И оба призвали на помощь всю свою нежность, всю имевшуюся у них чуткость, чтобы не задеть как-нибудь их тяжелой, свежей еще, далеко не затянувшейся раны. И все-таки эта рана давала себя чувствовать каждый день. Всякое малейшее известие, приходящее извне, терзало и жгло их души, как тупой, раскаленный меч.
Малейший успех наших врагов на театре военных действий отдавался вдвойне мучительным эхом в сердцах Корсаровых, до жуткости реально подчеркивая то непоправимое, что случилось с ними. Тогда оба уходили каждый в свой угол, стараясь скрыть один от другого снова налетевший на них томительный, мутный шквал, обмануть друг друга кажущимся спокойствием. Когда же они сходились в общей спальне, ставшей для обоих с некоторых пор местом обоюдной мучительной пытки и медленной, ежедневно повторяющейся казни, оба они уже заранее были наэлектризованы тем, что происходило позднее, почти каждую ночь.
Никогда раньше не предполагала Нина Сергеевна о тех чудовищных размерах звериной и беспощадной ревности, на которую может быть способен любящий человек.
Обычно нежно заботившийся о Нине, как брат, с какой-то робкой покорностью и собачьей преданностью оберегавший ее, полневшую с каждым месяцем, Николай порою вполне неожиданно становился неузнаваем. Он готов был затерзать жену до смерти, сгорая в одинаковой степени от ревности, ненависти и любви. Его мягкие, грустно ласковые прежде глаза, недавно еще влажные и добрые, вдруг загорались ненормальным огнем тех чувств, что жгли его душу.
– Скажи, он целовал тебя так же, как я?.. Ведь правда? И тебе было и мерзко, и сладко? Признайся мне! Насильственные поцелуи куда острее, – шипел он, до боли сжимая Нину одной рукой и близко склоняясь обезображенным лицом к ее мертвенно-бледному личику.
– Я ненавижу его, Николай! О, будь он проклят за эти муки! – рыдала она в ответ, обезумев от своего горя.
– Но ведь он был все-таки прекрасен? Скажи! Все же прекрасен… не правда ли? Еще бы: «его светлость»!.. Маленький и изящный… настоящий принц. Такие маленькие и изящные слюнтяи всегда почему-то действуют на воображение таких статных и сильных женщин, как ты.
– Не мучь же, не мучь меня, ради Бога, Николенька! – стонала Нина. – Молю тебя!
– Молчи! Молчи! Ведь он же был красив!
– Нет… он не был красавцем. Он…
– Так зачем же ты описывала его таковым? Тонкий нос… гордые брови… тонкий профиль.
– О Господи! – стонала Нина, запрокидывая обессилевшую голову на подушку.
Тогда Корсаров мгновенно приходил в себя.
– Прости, Нина, родная, любимая! Прости, голубка! Ты видишь, я сам не рад. Подлец я, круглый подлец, Ниночка, и нет мне прощения. Ударь меня, ну, ударь меня поскорее, и мне будет легче, бедная, невинная моя голубка!
И он бился у ног жены, большой и сильный по виду, а в сущности – слабый и беспомощный в этом жутком, завертевшем его шквале.
Нине было жаль мужа – мучительно жаль, как матери бывает жаль своего больного ребенка. И после таких бурных эксцессов ревности с его стороны ее тонкие пальцы трепетно пробегали по его лицу, застывая на его губах, горячих и искусанных в минуты аффекта.
– Я люблю тебя, пойми же это, горькая моя! Я люблю тебя насмерть, Нина! Прикажи подохнуть, подохну сейчас, как пес, у твоих ноженек. Но что мне делать с собою, когда зверь ревности, дикой, непростительной, кошмарной, гложет, сжигает меня? Он выедает сердце, вытравляет в нем всю жалость. В такие минуты я сам не знаю, за что и почему, но, но.
Он бледнел под впечатлением захватившей его чудовищной мысли.
– Ты можешь… убить меня? Имей же гражданское мужество договорить это, Николай! – спокойно доканчивала Нина за него, и ее голос в этот момент становился совсем уж непроницаемым.
Корсаров ужасался ее словам и еще больше сознавал то, что она права. И, чтобы скрыть бушевавшее в нем море негодования и протеста против чудовища-зверя, поселившегося в нем, он осыпал Нину градом ласк, сначала тихих и нежных, но переходивших постепенно в какой-то исступленный хаос.
Никогда-никогда не ласкал он ее так прежде, никогда не были напоены таким жгучим ядом остроты его прежде целомудренные ласки!
И Нина, уже предчувствовавшая за этим взрывом, вызванным бессильной ненавистью и бешенством к другому, новые приступы неукротимой ревности со стороны мужа, вся сжималась, уходила в себя, как прячется улитка в свою раковину, и молила лишь об одном:
– О, если бы умереть! Умереть, исчезнуть вместе с этим злосчастным ребенком… в один и тот же час.
XV
Смутным и тяжким сном протянулась эта зима для молодых Корсаровых в их добровольном заточении.
Один день, как слепок, походил на другой. Рана Николая давно зарубцевалась, но, благодаря тому, что сухожилия и связки были порваны, рука осталась мертвенно-неподвижной на всю жизнь. Он знал это заранее и, по-видимому, примирился с печальной необходимостью и с предстоящей ему карьерой непрактикующего, кабинетного медика. Теперь он отдавал свое внимание и знание бактериологическим изысканиям, приучая себя работать и писать левой рукой. Смутно, где-то вдали намечалась профессорская кафедра, но пока другие, более сложные, вопросы волновали его.
Эти вопросы не давали Корсарову спокойно работать и принудить себя к усидчивым занятиям. Его мысль постоянно вращалась вокруг рокового события в связи с предстоявшими родами жены. Эти роды глодали его сердце, выклевывая, как зловещие птицы, куски его, сочащиеся кровью. При одной мысли об этом холодели конечности, и кровь, казалось, прекращала свою правильную циркуляцию в жилах. Наконец, было жутко, до вопля больно представить себе воочию то маленькое, беспомощное и уже мучительно-неповинное существо, которое своим появлением на свет Божий уже заявит свои права на нее, его жену, его возлюбленную, его Нину!
Его грызла жгучая, неугасающая ни на миг, чудовищная ненависть к ним обоим: и к тому зверю-насильнику, и к его ребенку, к его сыну, который должен родиться и отнять у него часть сердца и души его жены. В том, что это будет сын, Корсаров не сомневался больше. Девочка, как продукт насилия и жестокой подлости, здесь была как-то недопустима. По мнению Николая Корсарова, должен был родиться грубый и порочный ребенок как его производитель-насильник.
Терзаемый ненавистью и бессилием мучительной, бешеной ревности, он, как пламенный любовник думает о любовнице, думал теперь только о них двоих – о существующем и еще не рожденном. Он поклялся себе отомстить за жену рано или поздно, отомстить жестоко, смертельно. Как это будет, он еще не знал, не обдумал, но знал твердо одно: тот негодяй не должен жить и радоваться, когда он, Николай Корсаров, страдает ни с чем не сравнимой мукой за свою обесчещенную жену.
Так проходили тягучие, нудные сутки. Днем Корсаровы почти не виделись, сходясь только за обедом и завтраком: Нина – молчаливая, с отекшим лицом и грузной фигурой беременной женщины, Николай – угрюмый и сумрачный, как осенний день.
И только вечером они оба, по обоюдному согласию, выходили, одетые по-зимнему, на крыльцо и, молча взявшись за руки, шли по единственной, проложенной до Петрограда дороге, среди вечнозеленых сосен, навстречу алым зорям или наступающим предзакатным огням. Они шли и молчали, окидывая далекими от всего окружающего взорами пурпуровое вечернее небо, бросавшее кровавый отблеск на белые равнины снегов.
Иногда Николай прижимал к себе руку жены и спрашивал странным, глухим голосом:
– Любишь?
– Люблю! – отвечала она так же глухо и странно, с ужасом предчувствуя в сегодняшнем – близком уже будущем – обычную по стихийной ревности и бешенству с его стороны мучительную ночь и слезы до утра, и муки, и тяжелый, кошмарный сон потом в его объятьях, сон, сковывающий их измученные тела и души.
– Меня одного любишь? Насмерть? – повторял Николай.
– Тебя одного… конечно. Ты же знаешь!
– А «его»?
– Ребенка? Ты же знаешь: я его ненавижу, как и «того»… злодея.
– И отдашь его без сожаления? Да?
– Отдам, конечно… отдам Катиш. Она все знает, я уже писала ей. Она приедет сюда, примет ребенка, а затем увезет его с собою. Успокойся только ты!
– А ты не будешь горевать? Не будешь плакать? Ответь! Ведь материнство, в сущности, крайне сложная история, – болезненно кривил он губы.
Нина уже чувствовала приближение зверя, и ее маленькое, жалкое сердце сжималось в комок.
– Я люблю тебя… люблю одного тебя, мучительно и страстно, – спешила она успокоить мужа.
Но он уже весь настораживался, весь напрягался, как хищник, готовый к прыжку.
– Какой у тебя странный голос, когда ты говоришь это! – воскликнул он. – Можно подумать, что ты отвечаешь хорошо затверженный урок.
И его глаза загорелись подозрительными, нездоровыми огоньками.
– О, Николай, мой бедный, милый! – вырвалось у Нины со стоном сухого, бесслезного рыдания, исторгнутого тою же материнскою жалостью к нему, к этому большому, взрослому ребенку, бессильному бороться с собой. Затем, помолчав с минуту, она снова шептала: – Я так устала, так смертельно устала, Николай!
Он падал тут же на окровавленный кровавым закатом снег и обнимал ее ноги.
Она должна простить ему, должна. Мучая ее, он сам мученик, едва ли не вдесятеро несчастный. О, он так любит, так бешено любит ее!
Иногда – правда, очень редко – их одиночество нарушалось приездами матери Нины и ее сестры, медички Лиды. Тогда над сгущенной атмосферой заточения Корсаровых снова веяло свежими впечатлениями иного мира.
Лида – полная, коренастая блондинка в пенсне, помешанная на своем призвании медички – замечала то, чего не видела старушка-мать, совсем опустившаяся со смерти любимого мужа.
И, высоко и удивленно поднимая темные брови, она спросила старшую сестру:
– Когда ты успела, Ниночка? Ездила к нему на позиции? Да? Ну, конечно, рада? Дети – благословение Божие, так принято, кажется, говорить у вас, а у нас так попросту: дети способствуют оздоровлению женской природы. И то, и другое, согласись, вкупе прекрасно. Ты же так мечтала о ребенке… Ну, что ж, подавай тебе всего лучшего судьба!
А она, Нина, только густо покраснела всем своим теперь одутловатым и подурневшим лицом.
Наконец ее большой, круглый живот был замечен старухой Дарцевой.
– Нинушка! Милушка! Наконец-то! А я так мечтала, признаться, о внучке! – и она впервые сладко-радостно всплакнула после смерти своего мужа.
Приезжала как-то Мариэлла, смуглая, изящно-некрасивая со своими бедовыми, пылающими откровенной жаждой жизни глазами, с тонким ароматом одурманивающих, сильных духов, тянувшимся густою волною из складок ее утрированно-модной одежды. Она скромно потупляла глазки в присутствии Нины и внезапно обжигала взглядом Николая, едва лишь хозяйка скрывалась за дверь.
Эта юная и уже глубоко порочная девушка давно мечтала о нем, об этом «богатыре», мечтала не по-девичьи смело.
– Отчего вы не заглянете к нам? Maman тоскует и срывает свою тоску на мне, ни в чем неповинной. Я понимаю, что Нина Сергеевна для вас все и что вы уединились с нею, чтобы служить ей всецело в такое время, но все-таки можно было бы не пренебрегать и любящей матерью и… сестренкой.
Она говорила это Николаю скромным, детским голоском, но ее цыганские глаза договаривали то, что не решались произнести эти извилистые, слишком яркие губы. Она их явно прокрашивала кармином, и это не портило ее подвижной, как у обезьянки, и странно обаятельной мордочки.
Николая Мариэлла злила и в то же время как-то странно, неприятно раздражала, и ему иногда положительно хотелось ударить ее.
Во время одной из бесед с Корсаровым она после короткой паузы, воспользовавшись минутным отсутствием в комнате Нины, пряча под ресницами чересчур горящие глаза, сказала:
– Ах, и хитрый же вы, Николашенька! Так тонко сумели скрыть от maman свидание с Ниночкой и ее поездку к вам в армию.
– Какое свидание? – недоумевающе спросил он.
– Да как же!.. Ведь вы скоро ожидаете прибавления семейства, и если меня не обманывают глаза.
– Ваши глаза положительно видят слишком много лишнего, Мариэлла, что вовсе не следует видеть барышне из общества, – сухо сказал Корсаров, почти с ненавистью глядя на извивавшуюся перед ним фигурку.
Мариэлла внезапно разразилась невинно-бесстыдным смехом.
– Боже мой, как вы наивны!.. Положительно, вы словно упали с неба, милый Николай. Я – барышня из общества? Я? Да вы вглядитесь в меня получше! Это только maman ослеплена моей кажущейся добродетелью, я же лично положительно считаю нелепостью и необычайной глупостью это маринование барышни в банке добродетели. Жизнь коротка, милый Николенька, ах, как коротка, и надо быть круглой идиоткой, чтобы не суметь использовать ее вовремя.
– Но вы с ума сошли, Мариэлла! Вы же так молоды!
– Ни больше, ни меньше, нежели остальные! Мне восемнадцать лет, но я за пояс заткну, пожалуй, вас. Кому же, как не нам, молодым и весенним, испытать страсть на заре жизни и пить из кубка счастья теперь же, пока мы молоды? Не следует опаздывать жить. Это глупо и несообразно. А впрочем, что такое одни сухие советы и поучения, которые я, девочка, подаю вам сейчас? Если когда-нибудь вздумаете проверить их на примере – вы же знаете часы вечернего отдыха maman…
Николай сжал кулаки от бешенства, не имея возможность срезать эту «обезьяну», как он мысленно всегда называл воспитанницу своей матери, потому что на пороге в этот миг появилась Нина.
С преувеличенной нежностью Мариэлла обняла его жену и, заглядывая ей в глаза, невинно заметила:
– А мы, милая Нина Сергеевна, только что рассуждали о том, что никогда не следует пропускать моменты жить. Жизнь коротка до глупости, не правда ли? Следовательно, надо начинать ее задолго, о, много задолго до намеченной судьбой черты. Конечно, я говорю вам все это, как честным людям, в надежде на то, что вы не пожалуетесь maman на вашу бедненькую, глупенькую Мариэллу за то, что она хочет пить жадно-жадно из кубка жизни во время, пока она молода. О, если бы вы только знали оба, что за наслаждение казаться людям смиренным, невинным ангелом, девственницей, в то время как часто ночью справляешь знойный шабаш и умираешь от страсти в объятиях самого сатаны. Ведь мне не остается ничего другого, бедняжке! Maman, в силу своего деспотического эгоизма, решила окончательно законсервировать меня в девах.
И она залилась своим детским смехом, похожим на звон рассыпавшегося серебра.
Но Нина не слышала ни этого смеха, ни слов Мариэллы, таких не обыденных и дерзких в устах девушки. Она даже не видела сейчас своей гостьи. Все ее мысли сконцентрировались вокруг того, что случилось только что. Сейчас ее ребенок впервые властно заявил своим первым движением о своем существовании.
XVI
Чудесный, немного хмельной и пьянящий вечер начала апреля.
В открытые форточки гостиной несет свежим и душистым весенним холодом. Там, за двойными рамами, уже давно поет весна свою вечную песню в честь бога Ярилы. Шуршат низко присевшие снега, хрустят молодые потоки, вырвавшиеся из-под оков зимнего плена. Весело и радостно чирикают воробьи, голуби нежно и хлопотливо справляют свои весенние свадьбы. Набухают почки в лесу, и меняют свежий зимний наряд вновь помолодевшие сосны. Кое-где робко смеется изумрудная травка навстречу весеннему дерзкому солнцу и синим, непроницаемо-ярким, апрельским небесам.
Нина Корсарова, ставшая еще полнее в последний месяц, с белыми, неприятно припухлыми губами и с изжелта-бледным лицом, сидит у окна за ручной машинкой. Нужно заранее заготовить детское белье, бинты, мягкие простыни. Со дня своего поселения в глуши Сосенок она не выезжает отсюда. Здесь, в лужских магазинах, трудно приобрести что-нибудь, а просить об этом Николая, который делает изредка наезды в столицу, как-то не поворачивается язык. Она шьет и заготовляет сама, пользуясь отлучками мужа за десять верст на почту и за покупками в Лугу.
Сейчас его тоже нет, и ее руки проворно сшивают, подрубают и наметывают. Еще проворнее их работает мысль.
Весна уже, апрель… Теперь уже скоро… Два месяца неполных… Великий Бог!.. Два месяца жизни ей осталось только. О, она умрет! Она знает это – так же непоколебимо верит, как нынче весна, апрель. Пусть так! Она рада этому концу. Жизнь, которую они ведут сейчас, хуже смерти. Она любит Николая, но не прежней, а какой-то усталой, вымученной любовью. Его ревность, его бешеные порывы совсем подавляют ее. Она так смертельно устала… так устала душою, скоро нечем будет любить. Пусть и это! Каким наслаждением было бы вытянуться, не думая ни о чем, ничего не страшась, и замереть, уснуть навсегда, одинокой и забытой всеми, без сознания того ужаса, который непроглядной, серой тьмой заволок их жизнь. Как она подурнела! Кто узнает в ней еще недавнюю красавицу Нину Корсарову? И эти отеки лица, эта неестественная одутловатость. Она видела беременных. О, они далеко не такие! Значит, еще одним неопровержимым доказательством больше – она умрет. Она знает, чувствует это и бесконечно рада. Да, рада, насколько может только воспринять радость ее донельзя истерзанная душа.
Через месяц приедет сюда Катиш. Ее больница, как и само село, давно в руках немцев. Она приедет уже заштатной докторшей, она обещала. Всегда забывает о себе, думает прежде всего о других. Хотела ехать в действующую армию на помощь докторскому персоналу, а вот позвала ее Нина – и все планы на близкое будущее рухнули. Теперь скоро увидит ее здесь она, Нина. Она так ждет ее приезда, так жаждет его! Она верит, что Катиш привезет с собою частицу спокойствия и развеет их кошмар, увезя с собою ребенка. Разумеется, это будет, если только он родится. Но вернее – нет, вернее, они оба умрут – и мать, и дитя. Так было бы много справедливее со стороны судьбы… Конечно!
Мысли Нины обрываются сразу. За три комнаты глухо ударила входная дверь, звякнул крюк в сенях деревянного домика, и вместе с этим звуком почему-то болезненно-мучительно сжалось сердце.
– Боже мой, что с тобою? Что опять стряслось, Николай? На тебе лица нет, милый! – восклицает Нина навстречу мужу.
Она в тумане захватившего ее волнения видит его серое, без признаков живых красок, лицо, округлившиеся от бешенства глаза, протянутую к ней левую, здоровую, руку. Что-то словно обрывается и падает у нее в груди, а сердце начинает стучать больно, громко и нервно.
– Что еще? Боже мой!
Корсаров молча, одним движением сбрасывает с рабочего столика холст, бинты и пеленки и глухо выдавливает из себя, разглаживая пред женою газетный лист:
– Читай!.. Вот здесь… читай, где мой ноготь!
С минуту, по крайней мере, Нина не может прийти в себя. Строки прыгают у нее пред глазами, шрифт странно сливается. Она чувствует горячее, обжигающее ее шею дыхание мужа позади себя, и ей делает почти физически томительно и страшно. Мелькает мысль: не сошел ли Николай с ума?
И вдруг глаза ее разбирают как будто огнем выписанные строки:
«Нашему молодецкому энскому полку удалось окружить и взять в плен штаб какого-то германского корпуса, во главе с командиром дивизии принцем X. Его светлость препровожден в город Энск, откуда будет скоро переведен в один из поволжских городов нашей империи, где и пробудет до окончания войны».
Теперь только смутная догадка пронизывает мозг Нины, и буквы, и строки снова начинают прыгать.
– А теперь смотри… это – он? – спрашивает Корсаров.
Нина вскидывает быстрый взгляд на лицо мужа. Сейчас он страшен – с округлившимися глазами, с искаженным безумием ненависти и торжества лицом.
Шуршит газетный лист под трепетной рукой. Дрожащие пальцы Корсарова перекидывают страницу. Чей-то портрет в поясную величину. Военный в иностранной форме.
С минуту Нина ничего не понимает.
Но вот постепенно яснеет мозг, и с тихим криком она хватается за сердце.
Да, она узнала – наконец, узнала эти тонкие, словно выточенные, женственные черты, этот молчаливый, холодный, как у русалки, взгляд, эти надменные брови и капризную линию почти женского рта. Она смотрит, не шевелясь, почти не дыша, в это лицо, рождающее в ней мучительный стыд и жгучую ненависть, смотрит не отрываясь, вся белая, белее чистого батистового пеньюара, наброшенного на ее плечи.
Мгновенно острая физическая боль заставляет ее протяжно и громко застонать.
Рука Николая, как железное кольцо, обвила судорожными, скрюченными пальцами ее плечо.
– Любуешься? Вспоминаешь? Переживаешь снова? – услышала Нина трепетный, прерывистый шепот мужа у своего уха.
И тотчас же вслед за этим происходит что-то дикое, безобразное, лихорадочно-туманное, как бред.
Николай, с налившимися кровью глазами, с багровым лицом, вырывает у нее из рук газету, рвет ее на клочья, как дикий зверь добычу, швыряет обрывки на пол, долго и упорно мнет и топчет их ногами.
Нине становится страшно не за себя, а за него в этот миг. Она бросается к нему с жалобным и мучительным криком:
– Николенька! Милый мой! Опомнись! Побереги себя!
Но это только подбавляет жару ему, исступленному от бешенства и слепой ревности. Он уже не помнит себя.
– Тебе жаль его? Жаль его прекрасного искореженного изображения? Жаль этого мозглявого красавца… Так знай же, что я с самим оригиналом сделаю то же, что и с этой копией! Я искалечу его, изувечу прежде, нежели убью, как собаку!.. Слышишь, искалечу и убью!
//-- * * * --//
Только свежая струя апрельского воздуха отрезвила Корсарова от его новой вспышки. Пьяный ревностью и бессильной злобой, тяжело волоча ноги, шагал он теперь по направлению к городу.
Он и сам вовсе не знал – куда и зачем он идет.
Какие-то беспорядочные отрывки, клочья мыслей безостановочно вертелись в голове, ни одной сознательной, сколько-нибудь трезвой, спокойной не было.
Он бежал от Нины. Он чувствовал, что не должен был видеть ее нынче, пока не утихнет в нем этот его дьявольски-бешеный порыв.
Прошло немало времени, пока он пришел в себя. От Сосенок до Луги насчитывалось около десяти верст, и Корсаров прошел их почти незаметно. Он очнулся, пришел в себя только на лужском вокзале. Там стоял поезд из Пскова, сновали носильщики, суетились пассажиры. Обычная железнодорожная сутолока вернула Корсарову некоторое равновесие. Движение жизни и обыденщины окончательно привело его в себя.
Сам не зная для чего, он купил билет второго класса в кассе и тотчас сел в поезд, уходящий в Петроград.
XVII
– Вот приятный сюрприз, Николенька! Какими судьбами? A maman на заседании какого-то теологического общества, раньше двенадцати не приказала себя ждать. Ну и какой же вы умница, Николашенька, что вспомнили о нас, бедняжках! – так звенела своим ребяческим голоском Мариэлла, тряся Корсарова за руку и заглядывая ему в глаза своими невинно-бесстыдными глазами. – A я, как видите, голову собираюсь мыть и ванну себе заказала. Поэтому прошу извинения за мой немного экстравагантный костюм.
Она тряхнула короткими, как у мальчишки, круто завивающимися, густыми волосами и кокетливым движением запахнулась в пестрый распашной, экзотического вида и цвета, халатик.
Горничная только что доложила ей о внезапном приезде Корсарова, но Мариэлла все-таки успела мимоходом тронуть кармином губы, попудриться и накинуть эту праздничную хламиду, сквозь ткань которой сквозило ее знойное тело смуглянки.
Когда Корсаров сел в вагон на лужском вокзале и колеса поезда застучали в такт его мыслям свой четкий аккомпанемент, впервые резко, с поразительной ясностью мелькнула дикая мысль: чтобы избавиться от звериной ревности, надо заставить себя провиниться пред женою. Необходимо, чтобы их положение сравнялось, чтобы он почувствовал себя оплеванным и виноватым, грязным и ничтожным пред обожаемой женщиной. Тогда собственная вина, может быть, заставит его смириться и уменьшить его жуткий ревнивый гнев, заставит замолчать, затихнуть того зверя, который все эти месяцы клокочет в нем.
Вспомнился кстати доморощенный афоризм одного из приятелей, постоянно страдавшего в начале своего брака от измен молодой сожительницы и наконец решившего платить ей тою же монетою:
– Э, батенька, кол колом вышибают! Сначала я бесился, Отелло разыгрывал в лучшем виде, а потом потихоньку и сам пошаливать начал, и, веришь ли, как волной ревность эту самую смыло.
– Пошляк! Циник! – возмущался тогда Николай, а теперь сам задумался над рациональностью такого средства.
Правда, его жена, его прекрасная Нина, ни в чем не виновата. Но сам он, Николай, разве виноват в чем-нибудь пред ней? А эта лютая мука, эти непосильные страдания его, ни в чем не повинного, могут свести окончательно с ума, превратить в конце концов в сущего зверя, в преступника пред нею, вечно желанной и вечно милой. Он не изменит ей сердцем, мозгом… о, нет, никогда! Его душа принадлежит ей одной всецело. Пусть будет так!.. Хотя бы этой ценою заставить замолчать вопль раненого насмерть зверя.
Эта мгновенная мысль, пришедшая Корсарову на ум в вагоне, постепенно перешла в решение. Теперь он уже знал, что делать. Он поедет прямо с вокзала в одно укромное местечко, где бывал еще раньше холостяком. Там он встретит француженку Бланш, искренне увлекавшуюся им еще до его брака с Ниной. Он знал, что она выступает в одном из петроградских кабаре, и хорошо помнил название последнего. Это облегчало задачу. Там он узнает адрес Бланш и отправится к ней. О дальнейшем он не думал.
Пока тряский, апатичный петроградский возница трусил по Забалканскому проспекту, Николай успел надумать повидать мать. Времени до открытия ночного кабака было еще достаточно. А старухи он не видел больше месяца, будучи занят своими личными переживаниями, с головой окунувшись в них.
– Но вы как будто не очень досадуете, что не застали maman, Николаша? Не правда ли? – продолжала лепетать Мариэлла, скромно потупляя в присутствии горничной свои пылающие глаза и одновременно смутно обещая что-то алыми, как кровь, губами.
От ее экзотического капотика, от сухих черных волос, от всего ее гибкого тела пахло все теми же сильными, одуряющими духами, от которых мутнело в голове.
Извиваясь, как змейка, она проворными и мягкими движениями котенка орудовала теперь за чайным столом.
– Хотите закусить?
– Не хочу, Мариэлла!
– И чаю не хотите?
– Тоже не хочу. Впрочем…
– А. – девушка выждала, пока скрылась пожилая горничная, и вдруг зашептала с затаенным смехом: – А кофе и ликеров хотите? И то, и другое есть у меня… в будуаре. Я уже распорядилась, как только вы вошли.
Ее беззвучный смех уже явно задрожал в призывных сейчас глазах и в странных, обещающих губках.
Корсаров невольно засмеялся.
– Вы предусмотрительны, маленькая обезьянка.
– Это потому, что я… люблю вас, – ответила Мариэлла.
Ее глаза снова призывно сверкнули на него и тотчас же снова потупились.
Корсарова начала забавлять эта полуженщина-полудевочка, невольно зажигая в нем любопытство.
– Зачем вы так опрометчиво шутите таким большим словом, Мариэлла? – спросил он и взял ее за руку, протянувшуюся к нему со стаканом.
Ее маленькая смуглая ручка была горяча, как огонь.
– Шучу? Ничуть не бывало, – резко бросила Мариэлла. – Я не идиотка, чтобы шутить подобными вещами. Ну, пейте чай и пойдемте ко мне. У меня уютнее и потом там кофе и ликеры. О, до приезда maman мы еще покутим, покутим! – захлопала она в ладоши и запрыгала, как девочка.
Корсаров не узнавал ее нынче. Всегда эксцентричная вдали от своей благодетельницы и затаившая тысячи всевозможных дерзновений в своей темной маленькой душе, она казалась в присутствии почтенных людей скромной и заурядной девушкой, типичным продуктом своей среды.
Но нынче Николай не мог надивиться на Мариэллу. «Маленькая обезьянка», как он в глаза и за глаза называл ее, сегодня превзошла себя. Она вся горела и трепетала в каком-то ей одной понятном порыве и все больше и больше забавляла его теперь. Все пережитое нынче еще остро болело, еще мучительно, невыносимо саднило рану, и Мариэлла являлась каким-то лекарством от насевшего на душу Николая больного недуга. Она казалась сейчас каким-то совсем новым существом, явившимся из другого, потустороннего мира, чтобы развлечь и рассеять его боль.
Через несколько времени перешли в комнату Мариэллы.
– Не правда ли, как у меня уютно? – спросила она, и глаза ее засмеялись, и чуть дрогнули губы, когда она прибавила: – И удивительно невинно! Да?
– Пожалуй, – с усмешкой согласился Николай.
Он опустился в низенькое белое кресло, затканное большими белыми же цветами, и казался несоразмерно огромным в сравнении с этой прелестной комнаткой, затянутой крепоном по стенам, с крепоновой же мебелью, с наивно-целомудренной белой кружевной постелью и игрушечным письменным столом. На туалете, пред трехгранным зеркалом, умирали в граненом бокале уже тронутые первым запахом тления розы.
– Чьи это цветы? – против собственного желания вырвалось у Николая.
Мариэлла звонко, по-детски, рассмеялась своим раздражающим смехом.
– Эти цветы, по секрету от maman, – надеюсь, вы меня не выдадите, Николенька? – прислал мне один прехорошенький пай-мальчик. Вы помните, надеюсь, лицеиста Жоржа Волховского? Да? Вы еще уверяли всегда, что у него… ха-ха-ха… неприличные глаза… Помните?
– Но разве вы с ним знакомы, Мариэлла?
– И даже очень! – ее невинно-бесстыдные глаза вдруг договорили красноречивее всех слов, и, поправляя свои пушистые кудри небрежным движением вдруг оголившихся рук, она добавила уже с вызовом: – Не думаете ли вы, что я все та же невинная тихая девочка, какой была в двенадцать лет, Николай? О, будьте покойны! Лицеист с «неприличными глазами», а до него пажик Ника Хрущов своевременно позаботились о моем просвещении.
– Негодяи! – вспыхнув, крикнул Николай.
– Да? Вы такого о них нелестного мнения? А по-моему, они только умные и чуткие юноши. Послушайте, что я вам скажу, мой милый Николенька! Постарайтесь понять и не слишком судить бедную Мариэллу… Только прежде я все-таки налью вам еще ликеру и кофе. Да?
Своей кошачьей походкой она не подошла, а как-то подкралась к маленькому столику и стала хлопотать около серебряного кофейника-машинки.
Корсаров невольно следил за нею.
– Пейте. Вот ваша чашка! – продолжала Мариэлла. – Что касается меня, то я страстно люблю бенедиктин. Он содержательнее всего остального.
Вслед за тем она, смеясь, наполнила рюмки и стала, смакуя, маленькими глоточками отпивать из своей, прихлебывая кофе и щурясь от удовольствия, как кошка. Потом она обтерла губы и, вынув из сумочки плоское, оригинальной обманчивой формы, серебряное портмоне, оказавшееся портсигаром, закурила тоненькую пахитоску [8 - Пахитоса – старинная тонкая дамская папироса из мелкого резаного табака.].
Николай давно знал про эту слабость молоденькой воспитанницы матери. Но сейчас ее папироса, манера курения, как и все остальные манеры ее, неприятно раздражали его.
– Зачем вы сознательно старите себя, маленькая скороспелка? – недружелюбно бросил он.
– Ого, как мы заговорили, однако, молодой старичок! – зазвенела Мариэлла своим ребяческим смехом. – Не старю я себя, Николенька, а просто хочу жить – жить полной жизнью теперь, когда глаза мои горят страстью, а тело упруго и крепко, как сталь. Вы назвали тех моих просветителей негодяями. А я их благословляю, Николай: и Никса, и Жоржа, и того интересного художника-дилетанта, который одно время зачастил к нам для партии бриджа с maman. Само собою понятно, что не в бридже, а во мне тут было дело. Он рисовал меня в том виде, как создала меня природа, – конечно, в своей студии, – и, уверяю вас, вышло совсем недурно.
– Опомнитесь, Мариэлла! Ведь вам тогда не было и шестнадцати лет.
– Так что же? – и в пламенных цыганских глазах девушки снова вспыхнул вызов. – Разве вы не знаете, что на Востоке женщины начинают жить много раньше? А в моих жилах, по всем данным, течет восточная кровь. Там в четырнадцать лет девушку продают в супружеское рабство, в пятнадцать она уже мать, и двадцать семь – старуха. А это – женщины моего типа, уверяю вас…
– И эти мерзавцы способствовали вашему «просвещению»?
– Увы, без учителя здесь нельзя обойтись! – ответила Мариэлла и снова залилась откровенно-бесстыдным и в то же время детски-наивным смехом.
От его ли металлического звона или же от дурманного запаха модной эссенции у Корсарова начала кружиться голова. Противная ломака! Она действовала на нервы ему, которому нужны были теперь тишина и покой. Он почти злобно смотрел на пеструю, беспокойно двигавшуюся пред ним фигурку, а затем произнес:
– И бедная maman в своем ослеплении не подозревает.
– Какую змею отогрела у себя на груди? – подхватила Мариэлла. – Не правда ли, вы это именно хотели сказать, милый доктор? Но будьте же справедливы, в конце концов! Видели ли вы меня когда-нибудь разнузданной и недостаточно добродетельной на людях? Никогда! Я всегда блестяще демонстрировала собственной особой продукт воспитательного метода ее превосходительства адмиральши Корсаровой. Я держу себя в обществе недотрогой и даже не понимаю, что значит флирт. А если это так, то, верьте мне, Николенька, никому нет дела до того, что общепризнанная добродетель давно прошла на практике «науку страсти нежной» [9 - «Наука страсти нежной» – цитата из пушкинского «Евгения Онегина».], как сказано поэтом, и в восемнадцать лет живет настоящей жизнью.
– Но это же возмутительно, Мариэлла! Вы – настоящее чудовище!
– А вы – большой урод, доктор. Нет, нет, нравственный урод, ужасно интересный и милый, – со смехом поспешила поправиться Мариэлла. – А так как меня безумно влечет ко всякому уродству, то и не удивительно, что я, что я… страстно влюблена в вас, Николенька!
– Что такое? – воскликнул он с искренним недоумением.
– Ну, да, влюблена, как кошка, как тысяча кошек! Или для вас это – новость? Не знаю, что со мною, но меня влечет к вам давно, влечет неудержимо. Не верите? Клянусь. Ради вас я даже прогнала Жоржа. Как увидела вас там, на платформе, такого большого, сильного, такого мужественно-сильного, и притом такого героя, так вся и загорелась сразу. И сразу опротивел мне Жорж со своим примасленным пробором и вечным запахом «Peau d’Espagne» [10 - «Peau D’Espagne» – популярный в прошлом аромат для мужчин.]. И тогда же мелькнула у меня мысль: «Хорошо было бы отдаться во власть этого богатыря-героя», то есть в вашу власть, Николенька!
Корсаров криво усмехнулся.
– Не говорите вздора, Мариэлла!
– А если я говорю вздор, зачем вы не смотрите мне в глаза?.. Ага! Опять отвернулись. Николенька! Честное же слово, я жадно хочу ваших ласк.
– Но вы с ума сошли, глупая девочка! Стыдитесь, Мариэлла! Вы – безумная девочка. Вас следовало бы высечь за такие слова.
– Я безумна, потому что пьяна…
– От этого глупого ликера, который вы тянете, как старый гусар, – резко сказал Корсаров.
– О, нет, от страсти к вам, Николаша! Или вы не видите? Я с ума схожу, сама не знаю, что со мною. Вы же видите, вы же чувствуете! Ты видишь… я вся дрожу. Слышишь, чувствуешь, как бьется мое сердце? Мне душно, я близка к обмороку. О, как я люблю тебя!.
Мариэлла стояла близко-близко к Корсарову, опираясь рукою на спинку отделявшего их друг от друга кресла, и судорожно царапала крепон обивки своими розовыми ногтями.
«Совсем как кошка!» – мелькнуло в мозгу Николая.
Ее глаза горели призывом, накрашенные губки шептали что-то тихо и бессвязно. Кровь ударила ей в лицо, и оно стало теперь смугло-румяным и мгновенно похорошевшим, каким Корсаров еще никогда не видел ее.
Должно быть, Мариэлла поймала в его глазах произведенное ею на него впечатление, потому что быстрыми, сильными руками вдруг отбросила стоявшее у нее на пути кресло и вся рванулась к Николаю.
– Я люблю тебя, дорогой, люблю безумно!
Ее тонкие, смуглые, горячие руки с силой обвились вокруг шеи Корсарова, а тонкое, гибкое, извивающееся тельце все прильнуло к нему, волнуясь и трепеща.
Запах неведомых, дурманных эссенций ударил ему в голову вместе со странным, острым ароматом смуглой кожи и волос Мариэллы. На миг у него закружилась голова и темный хмель бросился в мозг.
А она, уже ликуя, роняла тихим, упоенным лепетом:
– Как хорошо. Боже, как хорошо! Целуй меня, милый, целуй! Здесь нет ни измены, ни пошлости. Гляди же на меня! Я стройна и изысканно изящна, у меня гибкое, змеиное тело и горячие цыганские глаза, сводящие с ума тех… глупых, ничтожных. Да, сейчас я хороша, я это знаю, я лучше Нины. Сейчас она предо мной – дурнушка, она, заведомая красавица, со своим обезображенным беременностью телом… Ай, что с тобою? Ай, мне страшно! Николаша, милый!.. Какие у тебя… у вас… жуткие глаза!..
Корсаров действительно был страшен в эту минуту. Туман мгновенной страсти мигом застлался другим туманом – ненависти к этой извивавшейся пред ним маленькой фигурке с ужимками обезьяны и богохульным языком. Да, богохульным, раз она осмелилась хулить ее, его божество, его Нину!
Как раненый зверь, вытянулся он во весь рост и здоровой рукой, с силой оторвав от себя еще опьяненную страстью девушку, отбросил ее, шепча в полусознании:
– Прочь, гадина! Ты гадка мне, отвратительна. Противна!
Затем он, как безумный, ринулся из комнаты.
Было уже около двенадцати часов, и последний поезд в Лугу уже давно ушел.
Не задумываясь ни на минуту, Корсаров поехал в гараж и взял до Луги мотор. Он весь трепетал любовью к Нине, любовью, страстью, жгучим раскаянием – и благословлял те силы, которые удержали его от рокового шага. Он казался себе теперь преступником уже только за одно свое намерение загрязнить пошлостью мелкой грязной измены их светлые, чистые отношения. Никогда еще в жизни не любил он Нину так, как сейчас, никогда не испытывал к ней такой страстной, такой тоскующей нежности.
Когда, вымотав у него по весенней распутице всю душу, автомобиль доставил его наконец, только к позднему утру, в Сосенки, Корсарову показалось вдруг, что он не увидит больше жены.
Крадучись, как вор, он пробрался задним крыльцом в комнаты и, взволнованный, как никогда, порывисто вбежал в спальню.
Нина лежала на постели неподвижная, бледная и, казалось, без признаков жизни. По отекшему лицу бродили темные тени. Николаю показалось, что все кончено, что она не дышит, что она умерла.
Однако, когда раскрылись ее темные, сейчас испуганные, но все же загадочные, все те же прекрасные глаза сфинкса, вопль отчаяния, любви и муки потряс все его существо.
– Прости меня, милая! Прости, обожаемая! Чистая! Прекрасная! Святая! Прости!
XVIII
Царственно, дивно священнодействуя, как неведомая жрица неведомого культа, служила своему богу красавица-весна.
Стоял май, мечтательный и страстно-грустный. Белые ночи жгли своей непонятной истомой. Заливчато-упоительно и нежно звенела в этом ночном молчании сладострастная, тоскующая, влюбленная песнь соловья.
В одну из таких ночей, когда уже белый прозрачный туман майского томления расплывался, выводя себе на смену розовую зарю, от станции Луга ехала, тряско прыгая по дороге, наемная извозчичья пролетка.
Маленькая горбатая фигурка, сидевшая на заднем сиденье ее, то и дело окликала возницу, дремавшего на козлах:
– Эй, ты, скоро ли Сосенки, дяденька долговязый?
Извозчик хихикал, одобрительно поглядывая на «горбатенькую барышню».
Было что-то бодрящее в ее бойких, умных и смелых глазах, и не замечалось ничего желчного, специфического в этом энергичном, крайне некрасивом, но удивительно располагающем в свою пользу птичьем личике.
«Веселая горбатенькая-то!.. Ишь, Бог ее милуй, смеется да шутит все!» – решил извозчик и, как бы в угоду «горбатенькой», энергичнее задергал вожжами.
А Катиш, положив маленькие ножки на старенький дорожный чемодан и закинув руки в рукава дорожного манто, с жадным любопытством оглядывала малознакомую ей северную природу.
– Эй, долговязенький, – вдруг сказала она извозчику, – лошади ты не хлещи! Небось, тебя бы так! Скотина, брат, ведь тоже чувствовать умеет.
– Само собой! Да ленива она больно, барышня.
– А ты-то сам разве не ленив?
– Ишь, что выдумали! Да нешто я – скотина? Что скажете тоже!
– Все мы скоты, миленький, – с неопределенным взглядом проронила горбунья, – да говорить-то об этом бесполезно, ибо все равно не очеловечимся. А ты вот скажи лучше, что это за дымок там вьется поверх деревьев?
– Сосенки, они самые, кажись, и есть. Сосенки!
– Благодать. Ишь, куда забрались! Рай у вас здесь – что и говорить.
– Поживете – поцарствуете. Эй, ты, каменная, не ленись! – и все время через пень в колоду трусивший извозчик вдруг гикнул и фертом подкатил к крыльцу.
Солнце уже золотило верхушки сосен, и от птичьего гомона звенело в ушах, когда Екатерина Иосифовна Стадницкая вошла в домик Корсаровых.
Там все еще, по-видимому, спало крепким сном.
Приказав извозчику помочь открывшей ей дворничихе перетаскать вещи, она вошла в сени, а оттуда – в первую комнату, где были спущены желтые жалюзи, и невольно попятилась, задержав в груди крик испуга, готовый вырваться у нее.
Навстречу ей в золотистом сумраке спущенных штор поднялась с кресла высокая, неуклюже-грузная фигура и, протягивая ей издали руки, заговорила с передышкой на каждой фразе:
– Наконец-то, Катиш! О Господи! Отчего не оповестила телеграммой? Мы еще не ждали нынче. О, как я рада тебе!
– Нина, ты? Милая! Почему ты здесь? Отчего не спишь?
Нина Сергеевна махнула рукой и вдруг, не выдержав, обвила шею горбуньи и, припав к плечу подруги, зашептала жалобно, как-то по-детски плача:
– Катиш! Милая Катиш! Если бы ты знала, как мне тяжело!
Стадницкая стала нежно успокаивать ее.
Через несколько времени, дав Татьяне распоряжение сварить кофе для гостьи, Корсарова, все еще не выпуская из объятий горбунью, вышла с нею на крошечную террасу-балкон.
Здесь смолисто пахли сосны и разливался медвяно-вкусный аромат ландышей, невинно белевших всюду на столе, в вазах, на тумбочках и просто на полу, в тарелках с землею. Все говорило о пышном возрождении природы, о прелестях дивной весенней сказки.
– Моя бедняжка Нина! Объясни же мне все по порядку! – воскликнула маленькая горбунья, причем ее глаза с откровенной тревогой смотрели сейчас в лицо подруги.
Нужно быть слепой, чтобы не заметить, как изменилась бедная Нина со дня их разлуки!
– Нечего говорить, – глухо произнеслись в ответ тяжелые, как камни, слова Корсаровой. – Все то же, о чем я уже тебе писала. Николай не может примириться с фактом. Он…
– Дурак! Вот дурак-то!.. Господи! Хочешь, я пойду разбужу его и скажу ему это?
– Что ты! Что ты! Разве он волен в своем чувстве? Он так любит меня, одна мысль об обладании мною другим, хоть бы насильственно, хотя бы случайно, доводит его до бешенства, будит в нем зверя. О Господи, если бы ты знала только!
– Но тогда он – мерзкий эгоист. Послушай, моя бедняжка, я узнаю в нем мужчину-мужа, собственника и крепостника. Он был, есть, будет и останется таковым до скончания века, и нам с тобой не переделать его. Прежде всего в мужчине сидит самец, готовый зубами оспаривать обладание собственной самкой. А нежность и заботы о ней у него уже на втором плане. Заботы приходят вместе с пресыщением, когда утолится вполне его физический голод. Это старо, моя милая, как мир. И дело далеко не в этом, а в том, что я нашла тебя бодрствующей под утро с таким несчастным лицом. Ты: не спала всю ночь? Вы ссоритесь, Нина?
– Не спала, да! Но этот ад нельзя ни в каком случае назвать ссорой. Он едет, понимаешь? Уже решил, и никакими силами его нельзя отговорить.
Корсарова вздрогнула. Ее глаза страдальчески расширились, в трагически-скорбном изломе бровей чувствовалась напряженная мука.
– Куда? – спросила Стадницкая.
– Не знаю. Он не говорит. Но я предчувствую. О Катиш! Мне страшно за эту поездку. Сердце подсказывает, что он едет к «тому».
– К немцу?
– Да. Ты: же знаешь из моего письма. Ведь тот у нас в плену, живет на Волге, в Энске, и я более чем убеждена, что Николай едет убить его.
– И на здоровье… Давно бы следовало! Таким мерзавцам не место на Божьем свете, – резко произнесла горбунья.
– Но… разве ты не знаешь, чем такой выпад грозит самому Николаю?
– Ах, милая, полно тебе заботиться о Николае и о всех последствиях его безумства! Думай теперь только о себе! Ты: имеешь на это полное право – ты ждешь родов, а каждая женщина должна быть узкой эгоисткой хотя бы в это время.
– Но я люблю его!
– И прекрасно, что любишь, и люби себе на здоровье, но люби разумно, а не безголово, как звериная самка или невинное дитятко! Твой Николай хочет убить того мерзавца? Пускай убивает! Это – его право, право мстителя-мужа за честь любимой. Поверь мне, что его оправдают, если даже он совершит это убийство.
– Но Николенька не хочет огласки, Бог мой! – воскликнула Нина. – Он дрожит за мою честь!
– Тогда пусть держится осторожнее, пусть остерегается. Все просто как день. Когда он едет? Не знаешь?
– Кажется, хотел дождаться тебя. Но уж скорее бы! Мы не спим ночи, а наши дни еще страшнее этих ночей. Я не живу, Катиш, пойми!.. Я устала от муки, от его и своей муки, устала до смерти и жду, как избавления, решающего мгновения. О, я знаю давно, твердо, что умру!
– Вот-вот! Умнее ничего не могла придумать? – иронически заметила горбунья. – Ох, и закисли же вы здесь оба, как я на тебя погляжу! Слушай, Нинка! Встряхнись, а не то, ей-богу, я тебя возненавижу. Не терплю кисляк – им место у подножия Тарпейской скалы [11 - Тарпейская скала – отвесная скала в Древнем Риме, с которой сбрасывали осужденных на смерть преступников, совершивших предательство.]. Подтянись! Слышишь? С такой физиономией, с такой светлой головкой и страстной жаждой жизни тебе ли думать о смерти? Ведь все минует благополучно, я более чем уверена в этом. Я увезу ребенка, как мы списались об этом, и, клянусь, всю свою жизнь посвящу воспитанию его. Знаешь, у меня точно птицы запевать в душе начинают, когда я думаю об этом. Ведь подумай только: у меня, сухой старой девы и никому не нужной уродки, является теперь новая цель. Девочка моя, пойми! Может быть, этот твой будущий немчонок – прости мне, ради Бога, мой цинизм! – будет обнимать меня за шею, говорить мне «мама», дрыгать голыми ножонками у меня на руках. Послушай, с той минуты, когда я получила твое письмо с полным и откровенным признанием и просьбой взять и определить куда-нибудь навсегда твоего будущего ребенка, у меня вся душа заколыхалась и сердце расцвело неведомой радостью, как цветок. Ведь в каждой женщине, в каждой старой деве где-то глубоко-глубоко прячется мать с ее материнскими инстинктами и с позывами к заботам, с нежностью к беспомощному – даже чужому – ребенку. На твоем горе как будто выросло мое счастье, Нина.
Подруги еще долго говорили на эту тему за кипящим самоваром. Николай застал их обеих на той же терраске у чайного стола и впервые после долгого промежутка времени увидел в темных глазах жены какую-то тихую, покорную примиренность.
А на другой день вечером они обе провожали его за садом.
До поздней ночи Корсаров гулял накануне по лесу с женой. Он был нежен и мягко-ласков с Ниной, просил прощения за дикие вспышки непроизвольной ревности и казался снова милым, влюбленно-нежным Николаем, как в годы студенчества, как в первые весенние встречи на заре их чувства. Лишь когда она, видя его по-прежнему милое, ласково-спокойное и словно примиренное лицо, снова заикнулась об ужасе его поездки, он грубо оборвал ее:
– Ага, боишься? За него боишься? Жалеешь, значит? Любишь? Его любишь, эту сво.
– Николенька! Тебя… тебя… одного! – крикнула Нина на весь лес, в голос, забывшись, сжимая обеими руками его перекосившееся в судороге бешенства лицо.
Он очнулся на этот раз скорее, чем прежде, и его ласки теперь были нежнее, человечнее, глубже тех, которыми прежде обычно сопровождались эти аффекты.
– Я должен увидеть его и… не мешай мне в этом, родная! – произнес он. – Теперь я спокоен. Катиш, добрый друг, будет около тебя. За меня не бойся! Ради тебя и моей любви я буду благоразумен, и эта моя любовь к тебе мне будет оградой от несчастья. Я верю, что вернусь, вернусь благополучно. Все кончится, ужасный кошмар исчезнет с нашего пути. Нина!.. Золотая Нина! Или я голову себе разобью, или ты отпустишь меня как можно скорее, или я совсем погублю, замучаю тебя, мою жизнь, мою ни в чем неповинную голубку.
Что оставалось Нине отвечать на эти слова?
На другой день Корсаров уехал, дав слово вернуться как можно скорее, чтобы ухаживать за нею во время родов.
XIX
Роды наступили непредвиденно рано, когда никто еще не был к этому готов.
Событие ожидалось в начале июня, но уже в вечер отъезда мужа измученная до последней степени Нина Сергеевна почувствовала себя плохо. Она спокойно простилась с Корсаровым, словно застыв в своем последнем градусе отчаяния и страха. Ей показалось в последний миг, что уже никогда-никогда не увидит она его больше, и она как-то подчинилась этой мысли, этому решению, сделанному за нее судьбой. Безжизненная апатия, все это время не покидавшая ее, теперь окончательно овладела ею.
«Я все равно умру, – решила Нина, – умру наверное, так что же мне беспокоиться о Николеньке? Если что-либо случится, мне будет безразлично. Я умру теперь уже скоро, в июне-месяце, во время родов».
Со смутным чувством какой-то побежденности, с глухой болью в спине и полости низа живота, она прошла к себе в спальню в этот вечер. Поцелуи Николая, пропитанные скорбной, страстной нежностью, еще ощущались на ее губах, а мысли были уже далеко от минуты прощания с мужем.
– Что с тобою? – тревожно осведомилась Катиш. – На тебе лица нет сегодня, Нина.
– Я пойду лягу, нездоровится что-то.
– Не бойся же за свое сокровище – Николая, Ниночка! Ну, уехал, ну и приедет, как провинившийся пес, притащится, и все войдет у вас снова в свою колею. Ну, а ему, этому эгоисту, твоему муженьку, я с наслаждением оборвала бы уши! – и маленькая горбунья сжала свои крошечные бессильные кулачки.
– Все равно. Теперь уже все равно, Катиш! – как-то безучастно и странно проронила побелевшими губами Корсарова и, пошатываясь, прошла к себе.
А ночью уснувшая только с петухами Екатерина Иосифовна проснулась вдруг от странного ощущения паутины, обволакивавшей ей лицо. Она, как ни странно, и во сне увидела эту паутину: шла будто по лесу в погожий осенний день и то и дело попадала лицом в сверкающие на солнце, чуть видные, шелковистые нити.
Она открыла глаза и сразу, по своему обыкновению, села на постели.
Пред ее кроватью, трогая ее лицо легким прикосновением пальцев, скорчась в три погибели, извиваясь от боли, стояла Нина и глухо шептала, обрываясь на каждом слове:
– Скорее… ради Бога… скорее, Катиш!.. Телеграмму Илье… Чтобы выехал немедленно. И маме тоже. Я чувствую, что это смерть!.
Начались ни с чем несравнимые родовые муки. Целую ночь Нина металась по комнатам деревянного дома, то сгибаясь надвое, как столетняя старуха, то судорожно хватаясь за встречную мебель или за плечи сопровождавшей ее по пятам Стадницкой. Закусывая до крови губы, с трудом удерживаясь от стона, скрежеща зубами и обливаясь холодным потом в минуты потуг, она шептала глухим голосом, исходящим, как из могилы:
– Это смерть, Катя? Смерть?
– О глупенькая! – отвечал ей бодрый голос горбуньи. – Напротив, это дань нарождающейся жизни. Если бы все от этого умирали, верь мне, мир давно перестал бы существовать.
И опять глухо, как из склепа, до нее донеслось:
– Скоро ли приедут Илья… и мама? Мне кажется, я не доживу до них.
– Я рассержусь на тебя за этот вздор, Нинка.
– Милая, как мне тяжело!
А в окна откровенно смеялся светлый май-жизнодатель.
Сирень хмельно зацветала под открытым окном, говоря о весенней радости и жгучих любовно-пьяных утехах, ее лилово-розовые гроздья назойливо лезли в окна. И было как-то странно-нелепо видеть среди этого пира весеннего праздника другое возрождение: среди муки и невероятных страданий – возрождение человеческого бытия.
Со скорым поездом наконец приехал Илья, заранее взвинченный, взволнованный, но наружно бодрый.
– Ну, как тут у вас? По-хорошему, надеюсь? – бодро спросил он и обратился к Стадницкой: – Коллега, здравствуйте, рад пожать вашу руку. Ниночка, да ты что же это нас, матушка, надуваешь? Скажите, скороспелка какая! Вместо июня – май. Ну, да ладно уж: чем скорее, тем лучше! Приляг на минуточку, разреши познакомиться с ходом события, так сказать…
И, надев белый халат, он занялся роженицей.
К ночи приехала Серафима Павловна с Лидой и тотчас же начала плакать, забившись в дальний уголок гостиной.
– Николашенька-то… Николашенька? Дали ему знать, по крайней мере? – тревожно спросила она. – Ведь преждевременные роды-то. Нехорошо.
Лида тоже надела докторский передник и предложила себя в помощь Илье и Стадницкой. Оба доктора – и маленький Котулин, и женщина-врач – теперь уже не отходили от Нины. С трудом удалось убедить ее лечь в постель.
Откуда-то появилась маленькая, узкая, высокая кровать, которую и поставили посреди комнаты.
На ней, корчась и извиваясь в невыносимых муках, теперь лежала Нина с искаженным лицом, с надувшимися жилами, потная, холодная, делая нечеловеческие усилия задавить в себе стоны.
– Да ты кричи. Право, легче будет. Кричи, родная! – советовала Катиш, наклоняясь к ней с тревогой в глазах, смягченных сочувствием.
Но Нина только сильнее стискивала зубы и закрывала теперь горевшие лихорадочным огнем, неестественно расширенные глаза.
Она еще сдерживалась кое-как эти первые сутки. Но, – когда чудовищно-мучительные схватки начали рвать к утру следующего дня ее внутренности, – животные, пронзительные вопли, казалось, потрясали до основания весь маленький деревенский дом. Ничего человеческого не было в этих криках. Их исторгала нестерпимая боль, превращая в зверя-самку эту терпеливую и выносливую по натуре женщину.
– Скажите, это смерть? – обращалась она снова с тем же вопросом в минуты затишья к хлопотавшим подле нее докторам и Лиде.
Все трое с озабоченными лицами не отходили от ее постели.
– Что ты! Что ты чушь городишь! – неумело отмахивался Илья.
Но Нина видела слезы в глазах младшей сестры и вдруг заплакала.
– Скажи Николаю, что я умираю с мыслью о нем. И еще скажи, что я его… одного его я любила… единственного, всегда… Всю жизнь! Скажешь?
– Да, конечно, скажу! Но ты же будешь жить. Что за глупости, Ниночка!
Старуха Дарцева не выдержала и вошла – после нового такого звериного вопля на всю усадьбу, на весь лес.
Трое людей замахали на нее руками.
– Уйдите, мамочка. Ей и так тяжко!
Новый вопль заставил Лиду рвануться к матери и увести ее подальше.
– Убейте меня… дайте мне морфия… дайте хлороформа! Убейте или усыпите! – молила в короткие мгновения передышки несчастная Нина, с исковерканным невыносимым страданием лицом мечась по постели.
Теперь доктора работали не покладая рук. У обоих не прекращался звон в ушах от этой непрерывной полосы криков, то притихавших, подающих надежды, то снова нарастающих с умопомрачительной, все заглушающей силой звука.
К двенадцати часам муки достигли своего апогея. Илья после нового короткого исследования о чем-то тихо посоветовался с Катиш. И, наконец, желанный, как долгожданный бесценный подарок, сладковатый вкус наркоза наполнил нос, рот и, казалось, всю голову роженицы, приглушая своим действием эти мучительные страдания.
//-- * * * --//
Нина раскрыла напухшие глаза, и первой сознательной фразой ее было:
– Я еще жива? Как странно!
Около нее всхлипывала, целуя ее руки, Серафима Павловна и устало улыбалась измученным лицом бледная Лида.
Нина хотела пошевелиться и не могла – что-то тяжелое давило ей живот. А в голове было как-то странно-пусто и прозрачно.
– Ты должна держать пузырь со льдом, Нина… и вот выпей это, голубушка! – сказала Катиш и поднесла рюмку с чем-то черным и вонючим к ее губам.
Корсарова покорно выпила горькую, противную жидкость и вдруг, с усилием и трудом, припомнив, спросила:
– Кто родился? Мальчик или девочка?
По смущенному виду Катиш и внезапно нахмуренному лицу Ильи она поняла все сразу.
– Он родился мертвым? Правда? И мальчик? О, да не лгите же мне! Вы видите, я сильна.
Как-то судорожно подернулись губы маленькой горбуньи.
– Было бы глупо скрывать. Ну, да, это был мальчик. Он родился мертвым, ты права.
– Покажи мне его, Катя!
– Но, милая. Не лучше ли подождать до завтра, пока ты совсем придешь в себя?
– Покажи!
Голос Нины звучал теперь повелительно и твердо, несмотря на слабость, сковавшую ее тело. Было бы неосмотрительною опрометчивостью раздражать ее сейчас.
– Покажите ей трупик, коллега!
Это сказал Илья и принялся трясущимися пальцами закуривать папиросу.
И вот он пред нею, подле нее – ее маленький, беспомощный, жалкий и синий мертвый мальчик, ее ребенок, принесший ей столько горя, боли, страданий и тревог, ее ребенок, случайный продукт чужого преступления, нежеланным гостем явившийся в мир и заплативший ценою своей маленькой, никому не нужной жизни за позор своего рождения.
Сделав невероятное усилие над собой, Нина чуть приподнялась на локте и стала жадно смотреть в это синее, холодное, неподвижное личико. Она увидела уже тонко намеченный, однако еще крошечный носик, красиво изогнутые губки и совершенно светлые, большие, широко открытые, стеклянные глаза, – глаза и черты «того»… преступника, и с тихим стоном откинулась на подушку.
– Катиш, – шепнула она с усилием минутой позже, – милая Катиш! Распорядись гробиком, а также цветами. Я хочу много-много цветов… белых ландышей. И чтобы был белый же атласный гробик… такой же маленький и невинный, как и он сам. Ведь он все же сын мой, мой ребенок. Крошка мой бедный… плоть от плоти моей!..
Ее голос дрожал и глаза замалчивали о трагедии, происходившей в их глубине.
Последние слова Нина прошептала уже бессвязно, и всем показалось, что это бессознательный бред.
Докторша Стадницкая осторожно взяла с постели завернутый в пеленки холодный трупик и с неопределенным выражением туманной грусти унесла из спальни.
В тот же вечер Илья телеграфировал из Луги до востребования по адресу, оставленному Николаем:
«Родился мертвый ребенок. Возвращайся немедленно! Нина очень слаба».
XX
Ясным погожим утром Николай вышел из вагона на платформу станции одного из поволжских городов.
Приказав извозчику отвезти себя в лучшую гостиницу города, он сел в неудобную, специфически-провинциальную пролетку и быстро покатил по старательно вымощенной улице.
Город был полон беженцами Западного и Остзейского краев.
В гостинице «Палермо», куда Корсарова привез извозчик, чудом нашелся небольшой затхлый номерок с видом на крыши домов, на Волгу и на ближайшую пристань. Но нечистоплотный матрац и обои с явными следами клопов внушали отвращение приезжему, поднимая в нем тошноту. Наскоро умывшись, Николай поспешил на воздух.
Май сиял и улыбался синими высокими небесами, зачарованными ослепительным блеском солнца.
Было половодье, и пароходы крикливо переговаривались на реке. Беляны [12 - Беляны – гигантские деревянные суда-барки с плоским дном, использовавшиеся на Волге в XIX – начале XX века.] с домиками-будками, часто с крошечным огородом или садиками на палубе, пестрели яркими кумачовыми рубахами гонщиков и цветными сарафанами баб. На обоих берегах реки красиво раскидывался город. Со скамьи на набережной, отведенной под бульвар, Корсарову были видны как на ладони чистенькие белоснежные монастыри, церкви и дома, сообщавшие какую-то особенную прелесть чистоты старому городу. Зелень пышно разросшихся деревьев красиво тонировала на белом фоне высоких зданий.
А буро-мутная вблизи берега и синевато-коричневая дальше, за поясом, река невозмутимо спокойно катила вдаль, в мир вечно молчаливых и царственно-величавых степей свои сонные воды.
Погуляв несколько времени, Корсаров зашел в столовую.
– Где у вас тут помещается знатный немецкий пленник? – спросил он у расторопного мальчика-лакея, подававшего ему завтрак.
В этот сравнительно ранний час здесь почти не было посетителей. Только маленький, невзрачный акцизный чиновник спешно и жадно прожевывал у окна кусок ростбифа, да какие-то две незаметные женские фигуры шушукались в сторонке за стаканом молока.
– На Любской улице изволят проживать, – предупредительно пропел тонким голоском слуга.
– А где же приблизительно эта улица? Я ведь приезжий… не знаю.
– А вот-с изволите пройти перво-наперво по Никольской, затем надо будет свернуть на Лошадиную, а там и упретесь сразу.
– Что же, под строгим караулом у вас содержится этот принц?
– А уж это как полагается. По всей видимости, офицер к ним приставлен… и опять же часовые. Все чин чином. Потому, изволите видеть, не простой пленник, а. – так и посыпал как горохом мальчишка.
– А гуляет когда-нибудь по городу принц? Видят его?
– Спервоначалу выпускали, а нынче не видать что-то. Сказывали, заболел немец-то. Доктор к нему ходит кажинный день. Да вам, собственно, вашество, ежели на него взглянуть любопытно-с, так вы бы к коменданту проехали. Они всех, ежели с запиской, пущают.
– Я не знаком с комендантом. А вот если разве к доктору? Кто его лечит?
– Обыкновенно-с Павел Иванович. Они у нас за первый сорт – и у самого губернатора, и во всех-с аристократических домах опять же, вроде профессора как бы-с.
– А адрес его знаете?
– Как же-с, как же-с! – и предупредительный слуга очень подробно и толково пояснил адрес «доктора за первый сорт».
Часом позднее Николай сидел в кабинете пожилого, коротко остриженного седого толстячка-доктора с красным жизнерадостным личиком.
– Вы не здешний, коллега? Вижу-вижу. Проездом по Волге, значит? Любопытно, любопытно, что и говорить, взглянуть на эту птицу! – добродушно выслушав просьбу Николая устроить ему как-нибудь возможность повидать пленного принца, оживился доктор. – Такие просьбы не новость. Наш брат, мужчины – это еще ничего, а вот от барынь, говорю я вам, просто отбоя нет. Словно на заезжего тенора или на мировое чудо сбегались смотреть, когда этого самого немца выводили на прогулку. А что он, собственно, представляет собой? Посудите сами! Так себе, маленький герцогенок какой-то, принц малого двора, выскочка, сумевший завладеть милостью кайзера. А сколько таких выскочек развелось в эту войну у немцев, ужас! Да, война! Подумать только, что из-за ненасытного, кровожадного, деспотического милитаризма одной нации гибнут по мановению руки маленькие, никому не причинившие вреда, благороднейшие королевства.
– Нация здесь ни при чем, коллега, – усмехнулся Николай.
– Тем хуже, многоуважаемый, тем хуже! Нация не может оправдывать безумия одного монархического индивида, и раз она, во главе со всем рейхстагом, слепо повинуется кретинству своего кайзера, то и она ответственна за все происходящее. А, да впрочем, тут до ночи не переговоришь на эту тему! – круто оборвал самого себя Павел Иванович и перевел разговор на неподвижную руку Николая. – Где ранены? Под Сольдау? Вы говорите, безнадежно? О Господи! И сколько вас, таких мучеников нелепейшей идеи нелепейшего из всех властителей! Ну, да вы еще молоды и такой богатырь-здоровяк, – унывать не следует. Бывает много хуже! А ведь пред вами вся жизнь с ее возможностями на поприще науки. Этот мир неисчерпаем до скончания мира. Видите, я даже острю, так рад свежему человеку. Пойдемте чайку выпить! Я вас познакомлю с женой и детьми.
Но Николай нашел возможность отказаться от чая, и, условившись с новым знакомым встретиться ровно в два на следующий день у дома пленника, они расстались, как приятели.
В этот вечер, прежде нежели возвратился к себе, Корсаров разыскал улицу принца и с похолодевшим сердцем прошел раза два мимо его дома. У дверей стояли часовые, а в окнах дома, за ревниво непроницаемой шторой, был виден свет.
Вернувшись в номер, Корсаров проглотил облатку веронала [13 - Веронал – барбитал, снотворное.] – по привычке, усвоенной им в последнее время, – и заснул как убитый.
XXI
Стук в дверь разбудил Николая.
С отяжелевшей головой и сумбуром в мыслях он принудил себя сразу же подняться с постели.
Серенькое, дождливое, далеко не весеннее утро глядело в окно. Крыши домов были влажны, Волга затянулась серой пеленою тумана. Сквозь непрерывную сеть моросящего дождя белые, чистенькие еще накануне здания утеряли весь свой празднично-нарядный вид.
– Письмо от доктора Скрябова, – нетерпеливо постукивая в дверь номера Корсарова, басил кто-то за нею.
Письмо было действительно от доктора Павла Ивановича. Со свойственным его натуре добродушием доктор писал, как старому знакомому, Корсарову, выражая своему молодому коллеге сожаление о том, что не может поехать с ним нынче навестить интересного больного, но, во всяком случае, если молодой коллега еще не раздумал навестить пленного принца, он даст ему пропуск, как заменяющему его в нынешний день врачу.
Тут же в письме имелась и визитная карточка Скрябова, заштемпеленная его докторской печатью.
Николай щедро заплатил посыльному и, набросав несколько слов благодарности своему нечаянному благодетелю, отослал его с обратным письмом.
Спрятав в карман заряженный маузер и положив туда же вынутый из дорожного несессера портрет-миниатюру Нины, Корсаров не спеша вышел из гостиницы.
Извозчика он умышленно не брал, желая привести ходьбою в порядок отяжелевшую голову.
Влажный воздух, насыщенный дождем, в связи с утренней прохладой, прояснил его мысли. Корсаров шел не торопясь по незнакомым провинциальным улицам, стараясь отдавать себе отчет в том, что ожидало его в этот час.
Наконец, Корсаров приблизился к дому, где жил его лютейший враг.
Его губы дергались и пальцы дрожали, когда он передавал пропуск офицеру, дежурившему у заветных дверей.
– От доктора Скрябова? Сам доктор, вы говорите, сегодня не может быть? Вы за него? – и с предупредительным поклоном совсем еще молоденький поручик взял у Николая карточку Скрябова, бегло прочитал ее и, бросив короткое «пожалуйте», повел его куда-то по длинному, светлому коридору.
– Принц в спальне… Вы можете войти, – сказал он и с новым поклоном удалился.
Никогда еще в жизни не испытывал Корсаров такого жуткого, туманящего мозг волнения, как в эти мгновения.
Он не помнил, сколько минут стоял у двери, за которой слышались шуршание бумаги и чье-то легкое простуженное покашливание. Нервы натянулись как струны, зубы стучали, и все кружилось пред глазами, когда он порывистым движением распахнул дверь.
Первое, что он увидел, – это белокурую, тщательно причесанную на прямой пробор голову, склоненную над письменным столом. Эта ровная дорожка хорошо разобранного пробора как-то особенно назойливо лезла в глаза.
Не обращая внимания на шум открывшейся двери, принц не поднял головы и продолжал что-то писать.
– А, это вы, милейший эскулап? – проронил он, наконец, мягким, вкрадчивым и совсем молодым голосом на немецком языке, проворно нанизывая строку за строкой на лежавшем пред ним листе бумаги.
Кровь ударила в голову Николая, когда он, шагнув по направлению сидевшего за столом в домашней серой тужурке немца, резко произнес:
– Нет, это я!
Принц тотчас же поднял голову.
Сквозь заволакивавший зрение алый туман Николай сумел различить ненавистные правильные, словно из мрамора выточенные, черты – все женоподобное, безусое, молодое лицо; прозрачные холодные глаза глядели с недоумением на незнакомого человека.
Николай, опустив руку в карман, нащупал револьвер, однако не вынул его. Трепетные пальцы схватили портрет-миниатюру его жены, лежавший на дне кармана. Твердыми шагами, но с трясущейся от волнения челюстью, Корсаров подошел к столу и, не сводя взора, словно гипнотизируя невольно приподнявшегося ему навстречу и все еще недоумевающего принца, поставил пред ним портрет, коротко бросив по-немецки:
– Вам знакомо лицо этой женщины?
– Господи! Что такое? Кто вы такой? – произнес пленный и вдруг надменно вздернул брови. – По какому праву вы ворвались ко мне без доклада, милостивый государь?
– По праву оскорбленного человека, – веско отчеканил Николай. – Итак, желаете вы мне ответить, знакомо ли вам это лицо? – добавил он.
Немец опустил взор на портрет и теперь, наморщив лоб, смотрел, как будто силясь вспомнить что-то.
Прелестное, остро-притягивающее лицо молодой женщины и загадочный взгляд этих удлиненных глаз сфинкса вдруг ясно напомнили ему что-то недавнее и смутно-волнующее. Он силился собрать в одну нить все обрывки воспоминаний, темных и светлых, и услужливая память стала вырисовывать пред ним ясную картину из тьмы недавно пережитого.
Принц, как во сне, увидел лесную чащу и маленькую халупу, которую, благодаря заботам его адъютантов, удалось превратить в сколько-нибудь сносное помещение. Он вспомнил пушистые ковры по стенам и на полу, насквозь пропитанные его любимым духами, искристую белую пену шампанского в стопках – и это лицо, бледное и безмолвное, молящее своими загадочными египетскими глазами. Да, он помнит ее, ту милую женщину, беззащитную и вдвойне прелестную, в силу этой своей беззащитности, с воплем отвращения и ужаса вырывающуюся из его объятий. Так вон оно что!
Стараясь всячески сохранить спокойствие, принц отвел глаза от портрета и, подняв их взор на Николая, спросил:
– Однако что же вам нужно от меня и что за глупая таинственность с каким-то портретом? Говорите яснее! Я устал, болен и…
Он не договорил. В один миг Николай выхватил револьвер и направил его дуло в лицо немца.
– Что мне надо от вас, господин насильник, позорящий своим поступком имя мужчины и человека? – глухо бросал он, причем его мужественное лицо начало покрываться серовато-мертвенной бледностью. – Вот что мне надо, жалкий победитель в деле насилования женщин! Мне надо услышать от тебя чистосердечное признание, узнать от самого твою гнусную проделку с этой женщиной. Понимаешь? Все, как на исповеди, верно и правдиво, как пред Богом. И предупреждаю: одно слово лжи, одно движение за помощью, крик – и я всажу в твой гнусный лоб один за другим все заряды этого маузера. Слышите? Ну, а теперь я слушаю вас.
Бледное, неподвижное, как маска, лицо принца исказилось мгновенно при первых же словах незваного гостя животным страхом. Губы раскрылись беспомощно, силясь произнести слова и не находя силы сделать это, а в стеклянных русалочьих глазах отразился, как в зеркале, тот же чудовищный, нечеловеческий страх.
Дуло револьвера почти касалось его лица. Воображение дополняло ощущение прикосновения к нему холодного металла.
Немец затрепетал и, прежде нежели успел опомниться Николай, весь как-то съежился в комочек и с бабьим истерическим криком, со слезами, перемешанными с беспомощными стонами, тяжело рухнул к его ногам, обвил трясущимися руками его колени.
– О, только не убивайте меня! Не убивайте! Умоляю! Разве я знал? Разве я мог предвидеть это? О Бог мой! Я был так пьян тогда, ничего не сознавал. Она плакала, кричала, молила… Это правда, как пред Богом, но я ничего не сознавал, я был безумен. Я же еще молод, горяч, не умею владеть собой и так глупо неосмотрителен. О, не губите меня! Я так несчастен… я так раздавлен.
И принц вдруг завыл в голос – гадко, трусливо, с тонким расчетом быть услышанным в коридоре и в караульной комнате, а сам изо всей силы сжимал ноги Николая, стараясь свалить его на пол.
Мутью гадливого, почти физического отвращения захлестнуло душу Корсарова. Этот жалкий, трусливо корчившийся и воющий у его ног человек будил невыразимое словами чувство гадливости во всем его существе: было тошнотно, мерзко раздавить такого.
Легким, быстрым, сильным движением он оттолкнул немца, высвободил свои ноги и, сунув револьвер в карман, бросился к двери, сопровождаемый прежним истерическим всхлипыванием и трусливым воем.
«Скорее вон, вон отсюда!» – торопил сам себя Николай по дороге в гостиницу.
Там он собрал свои пожитки, расплатился с конторой и помчался к пристани в надежде застать какой-нибудь пароход.
О возвращении домой, в Сосенки, в таком состоянии нечего было и думать. Взвинченные до последней степени нервы требовали более продолжительного отдыха.
Корсаров решил телеграфировать Нине, что проедется по Волге и просит, чтобы она не волновалась о нем.
Как это ни странно, но в последнюю минуту он позабыл спросить, нет ли на почте каких-либо получений до востребования на его имя, и вспомнил о них лишь тогда, когда пароход уже отчалил от пристани.
XXII
Тихий, неустанно прилежный ход пароходной машины постепенно убаюкивал душу Николая, успокаивал смертельно усталые нервы и тело.
Со странным удивлением стал он оглядываться назад, на пережитые муки последних событий своей жизни, и впервые ужаснулся того ада, в котором кипел все это время. Он вспомнил все до мельчайших подробностей – и свои ревнивые муки, и порывы бессильного бешенства, и страдания любимой жены, ни в чем не повинной. Его остро-остро потянуло к ней, – захотелось схватить тотчас же на руки, заслонить ее собою от мира страданий, заласкать, зацеловать, залелеять.
Но он почему-то умышленно оттягивал этот момент, терзая себя в то же время им самим созданной отсрочкой, и только писал ей теперь ежедневно полные призыва к новому счастью письма, влюбленные, восторженные, похожие на юношеский бред.
Казалось, сама смерть врага, нарушителя их счастья, не дала бы Корсарову того нравственного удовлетворения, какое он переживал сейчас всеми фибрами души.
Он видел смертельный ужас в глазах своего случайного соперника, животный страх и гаденькую трусость блудливого – не зверя, нет, а звереныша, и это вливало в его сердце сладкую, баюкающую отраву как бы уже удовлетворившей его мести.
Теперь, когда он мог вполне уничтожить гадину и только из человеческой брезгливости, из презрения сильного к слабому, позорно-слабому трусу, пощадил его, он мог вздохнуть впервые спокойно. Нина отмщена. Никогда во всю свою жизнь не забудет этот презренный трусишка того смертельного ужаса, который глядел на него из дула его маузера, и минут отвратительного позора, унижения, когда он, этот потомок прусских властителей, валялся у него, простого русского дворянина, в ногах, вымаливая себе пощаду. Такие минуты незабвенны.
Под ровное плесканье большого пароходного колеса Николай снова и снова переживал эти кровью и нервами выписанные страницы жизни его и Нины. И впереди уже мелькала бодрая надежда на возрождающееся счастье.
А кругом него широко разбросилось царство величавой старухи Волги. С одного, гористого, берега и низкого равнинного, другого, на него глядела отовсюду русская серая старина.
Белые обители, с их чистенькими церквами, с их колокольным звоном и подчас чудом уцелевшей древней стеной, четко вырисовывались среди весенней свежести. Города и пристани мелькали красивой панорамой. Бежали встречные пароходы. Звенела песнь на берегу, на плотах, на палубе, на горе в селенье, – одна и та же песнь, хотя и различная по словам и мотиву. Корсаров скоро понял ее и впитал в себя вместе с волжским ароматом реки, вместе с криком окружающих пароход чаек. То была песнь, зовущая к любви и счастью.
XXIII
Только через две недели попал Корсаров к себе, в тихую усадьбу Сосенки.
Чем ближе подходил этот момент, тем большая тревога охватывала его душу. Он хорошо помнил, что с таким же чувством шел шесть лет тому назад, будучи на последнем курсе академии, – делать предложение Нине. И сейчас его сердце сжималось, как и тогда, до ужаса больно и сладко.
Поезд опоздал по неизвестной причине, и Николай только к вечеру добрался на извозчике до усадьбы. Анна Ильинишна ахнула и заметалась у калитки при виде его, словно из-под земли выросшего пред нею.
– Барин, голубчик, да как же вы так, без упреждения?
– Нина Сергеевна… здо-ро-ва? – протянул через силу и замер в ожидании ответа Корсаров.
Казалось, холодные щупальца смертельного страха проникли через ткань покровов и схватились за его сердце.
Старуха вдруг всплеснула руками и заплакала.
Николай похолодел.
– Нина? Что с Ниной? Где она? – вырвалось у него потрясающим криком, и, сам того не замечая, он схватился здоровой рукой за плечо женщины и тряхнул ее изо всей силы.
– Голубчик вы мой!.. Там барыня, у могилки! – с трудом выдавила из себя старуха.
Ледяной пот мгновенно выступил на всем теле Николая.
– Ка… ка-кой… мо-гил-ки? – заикаясь спросил он.
– Господи, неужели телеграммы не получили? Илья Фёдорович кряду же послал. Как разрешилась барыня от бремени мертвеньким мальчиком, так кряду вас и известили. Неужто же.
Но Корсаров уже не слушал дальше то, что говорила старуха.
– «Мертвенький мальчик», «мертвенький», «мертвенький», – повторяло что-то внутри него на сотни голосов, нудных, назойливых, нестерпимых.
Инстинкт точно указал ему – куда надо идти.
Нина еще в первую неделю их приезда в Сосенки, гуляя с ним как-то по саду, указала ему на место под густой, развесистой красавицей-сосной, сказав:
– Вот здесь, в случае чего, меня и похороните.
Почему-то Николай сразу вспомнил это сейчас и рванулся туда.
Белый, словно снегом, сплошь покрытый ландышами, холмик возвышался в углу сада под знакомой сосной. И тут же в глубоком садовом кресле, склонившись над книгой, сидела поникшая фигура женщины.
Корсаров увидел сейчас всю ее странно-хрупкую, будто надломленную, фигуру, лицо и тело своей прежней Нины, Нины-невесты, Нины-жены.
Что-то жгуче-радостное всколыхнула в нем эта поникшая у белой могилки белая женщина, вся – олицетворение сейчас невинности и чистоты.
– Нина! – негромко крикнул он.
Она повернула бледное, исхудавшее лицо, отражавшее сейчас в себе какое-то неземное переживание, подняла глаза, глубоко запавшие и еще говорившие о пережитом страдании, и вдруг улыбнулась робко и радостно, счастливо и грустно, воскликнув:
– Николенька! Милый мой, наконец-то! О, какое счастье снова видеть тебя!
Затем Нина приподнялась было навстречу мужу, но снова опустилась обессиленная, протягивая ему издали дрожащие руки.
Стихийная жалость к этим жалким, трепетным ручкам, к милому стаявшему лицу, ко всей Нине бросила Николая вмиг пред ней на колени, заставила зарыться лицом в складках ее белого пеньюара и судорожно зарыдать, содрогаясь всем телом.
– Нина моя! Жена моя обожаемая! Мученица святая, радость, счастье мое!
Она скорее угадала, нежели разобрала эти робкие, как бы вздрагивающие слова, и руки ее бессильно опустились на голову Николая, а нежные, тонкие пальцы стали перебирать густую, темную гриву его волос.
Эти хрупкие нежные пальцы, казалось, вбирали в себя последний тяжелый осадок мучительного кошмара, отравившего им жизнь.
Теперь последний след его затерялся и исчез под белым могильным холмиком и белыми цветами. Крошечный мертвый мальчик как будто унес их темное горе в свою белую могилку.
Темный кошмар рассеялся, и прежняя жизнь вступила в свои права.