-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Иван Сергеевич Тургенев
|
|  Повести. Senilia
 -------

   Иван Сергеевич Тургенев
   Повести. Senilia


   Повести


   Фауст
   Рассказ в девяти письмах

   Entbehren sollst du, sollst entbehren [1 - Отречься <от своих желаний> должен ты, отречься (нем.).].
 «Фауст» (часть 1-ая)


   Письмо первое
   От Павла Александровича В… к Семену Николаевичу В…

   Сельцо М…ое, 6 июня 1850

   Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был – страшно вымолвить – целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, – ты все, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, – я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, Боже мой! – как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены – все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле – песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он… А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы – моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, и пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках – совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, «зевающая» улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила – и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, – словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д’арленкуровского «Пустынника». На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой – происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci [2 - В ракурсе (франц.).], убитый – словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок… Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня… куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности… Потом эти воспоминания сменились другими, потом… потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение… Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований.
   А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; «Торжествующего хамелеона» (то есть Мирабо); «Le Paysan perverti» [3 - Развращенный крестьянин (франц.).] и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient à m-lle Eudoxie de Lavrine [4 - Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (франц.).] и выставлен год – 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гетевского «Фауста». Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им… Но другие дни – другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гете в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: «На жизненных волнах, в вихре творения», возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся… Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания…
   Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться – это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва…
   А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это «что-то» – чуть ли не самое важное.
   Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус – знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке – настоящий картон. Однако прощай!

   Твой П. Б.


   Письмо второе
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 12 июня 1850

   Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять – только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге – очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. «Не ко мне ли?» – подумал я с тайным страхом… Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? – называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: «Я такой-то», а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: «А ведь я его видал где-то!»
   – Вы меня не узнаете? – произносит он, вылезая между тем из коляски.
   – Никак нет-с.
   – А я так узнал вас тотчас.
   Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. «Что же это за важная, новость? – думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. – Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый». Все так, дружище, но слушай продолжение разговора.
   – Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.
   – Позвольте узнать, – спросил я, – кто же еще был так любезен…
   – Моя жена.
   – Ваша жена!
   – Да, моя жена: она ваша старая знакомая.
   – А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?
   – Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная…
   – Вера Николаевна! – восклицаю я невольно…
   Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма.
   Но, может быть, ты и в этом ничего на находишь важного… Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей… давно прошедшей жизни.
   Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183… году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего… «Но где мне провести лето?» – спрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки… А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали – а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Все делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову – и остался.
   Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее – человек, говорят, весьма замечательный – быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо, выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец – фамилия его была Ладанов – лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил… Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших… Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном.
   Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает… и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним.
   Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Все у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай – она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были свои idées fixes [5 - Навязчивые идеи (франц.).], свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.
   – Вы говорите, – сказала она, наконец, – читать поэтические произведения и полезно и приятно… Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое… Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости.
   Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. «Я боюсь жизни», – сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца… Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: все в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда – Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные… «Надламывать себя не для чего, – промолвила она, – надо всего себя переломить или уж не трогать…»
   Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли… Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: «Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него нельзя». Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность… Но, может быть, я ошибся.
   Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я все медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, – жутко мне станет… Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во мне происходило, да я и не понимал, что происходило во мне, – точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг все стало ясно. «Чего еще искать, – подумал я, – куда стремиться? Ведь истина все-таки в руки не дастся. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?» И, вообрази себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха посмотрела на меня.
   – Нет, – сказала она, – мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры.
   Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не видал ни ее, ни Веры Николаевны.
   Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь ничего «пространственного». Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру Николаевну… Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало. Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором времени увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли, осталась пятилетняя дочь.
   – И жена ваша меня помнит? – спросил я.
   – Да, помнит, – отвечал он с небольшой запинкой. – Конечно, она тогда была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы.
   Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры… «Стало быть, ты годился», – подумал я, сызбока посматривая на Приимкова. Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить… но умственные способности его не развились с тех пор, как мы его знали. Я непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны?
   Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она произведет на меня. Прощай! До следующего письма.

   Твой П. Б.


   Письмо третье
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 16 июня 1850

   Ну, брат, был я у ней, видел ее. Прежде всего должен сообщить тебе удивительное обстоятельство: верь мне или не верь, как хочешь, но она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане. Когда она вышла мне навстречу, я чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и полно! Только глаза не как у девочки; впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы. Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу. А ей теперь двадцать восемь лет, и трое детей у ней было… Непонятно! Ты, пожалуйста, не думай, что я из предубежденья преувеличиваю; напротив, мне эта «неизменность» в ней вовсе не понравилась.
   Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила. Она очень приветливо меня встретила; но Приимкова мой приезд просто обрадовал: этот добряк так и смотрит, как бы к кому привязаться. Дом у них очень уютный и чистый. Вера Николаевна и одета была девочкой: вся в белом, с голубым поясом и тоненькой золотой цепочкой на шее. Ее дочка очень мила и на нее нисколько не похожа; она напоминает свою бабку. В гостиной, над диваном, висит портрет этой странной женщины, поразительно схожий. Он мне бросился в глаза как только я вошел. Казалось, она строго и внимательно смотрела на меня. Мы уселись, вспомнили про старину и понемногу разговорились. Я поневоле то и дело взглядывал на сумрачный портрет Ельцовой. Вера Николаевна сидела прямо под ним: это ее любимое место. Представь мое изумление: Вера Николаевна до сих пор не прочла ни одного романа, ни одного стихотворения – словом, ни одного, как она выражается, выдуманного сочинения! Это непостижимое равнодушие к возвышеннейшим удовольствиям ума меня рассердило. В женщине умной и, сколько я могу судить, тонко чувствующей это просто непростительно.
   – Что же, – спросил я, – вы положили себе за правило никогда таких книг не читать?
   – Не пришлось, – отвечала она, – некогда было.
   – Некогда! Я удивляюсь! Хоть бы вы, – продолжал я, обратившись к Приимкову, – приохотили вашу жену.
   – Я с удовольствием… – начал было Приимков, но Вера Николаевна его перебила.
   – Не притворяйся: ты сам небольшой охотник до стихов.
   – До стихов, точно, – начал он, – я не очень; но романы, например…
   – Да что же вы делаете, чем вы занимаетесь по вечерам? – спросил я, – в карты играете?
   – Иногда играем, – отвечала она, – да мало ли есть чем заняться? Мы тоже читаем: есть хорошие сочинения, кроме стихов.
   – Что вы на стихи так нападаете?
   – Я на них не нападаю: я с детства привыкла не читать этих выдуманных сочинений; матушке так было угодно, а я чем больше живу, тем больше убеждаюсь в том, что все, что матушка ни делала, все, что она ни говорила, была правда, святая правда.
   – Ну, как вы хотите, а я с вами согласиться не могу: я убежден, что вы напрасно лишаете себя самого чистого, самого законного наслаждения. Ведь вы не отвергаете музыки, живописи: отчего же вы отвергаете поэзию?
   – Я ее не отвергаю: я до сих пор с ней не познакомилась – вот и все.
   – Так я возьмусь за это! Ведь ваша матушка не на всю жизнь запретила вам знакомство с произведениями изящной словесности?
   – Нет; как я вышла замуж, матушка сняла с меня всякое запрещение; мне самой в мысли не приходило читать… как вы это сказали?.. ну, словом, читать романы.
   Я с недоумением слушал Веру Николаевну: я этого не ожидал.
   Она смотрела на меня своим спокойным взором. Птицы так смотрят, когда не боятся.
   – Я вам принесу книгу! – воскликнул я. (У меня в голове мелькнул недавно мной прочтенный «Фауст».)
   Вера Николаевна тихонько вздохнула.
   – Это… это не будет Жорж Санд? – спросила она не без робости.
   – А! значит, вы слыхали о ней? Ну, хоть бы она, что же за беда?.. Нет, я вам принесу другого автора. Ведь вы по-немецки не забыли?
   – Нет, не забыла.
   – Она говорит, как немка, – подхватил Приимков.
   – Ну и прекрасно! Я вам принесу… да вот вы увидите, какую я вам удивительную вещь принесу.
   – Ну, хорошо, увижу. А теперь пойдемте в сад, а то Наташе на месте не сидится.
   Она надела круглую соломенную шляпу, детскую шляпу, точно такую же, какую надела ее дочь, только побольше немного, и мы отправились в сад. Я шел с ней рядом. На свежем воздухе, в тени высоких лип ее лицо мне показалось еще милее, особенно когда она слегка поворачивалась и закидывала голову, чтоб посмотреть на меня из-под края шляпки. Если бы не шедший за нами Приимков, если бы не прыгавшая перед нами девочка, я бы, право, мог подумать, что мне не тридцать пять лет, а двадцать три года; что я только собираюсь еще в Берлин, тем более что и сад, в котором мы находились, весьма походил на сад в имении Ельцовой. Я не удержался и передал мое впечатление Вере Николаевне.
   – Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, – отвечала она, – впрочем, я и внутренно осталась та же.
   Мы подошли к небольшому китайскому домику.
   – Вот такого домика у нас в Осиповке не было, – сказала она, – но вы не смотрите, что он так обвалился и полинял: внутри очень хорошо и прохладно.
   Мы вошли в домик. Я оглянулся.
   – Знаете ли что, Вера Николаевна, – промолвил я, – велите к моему приезду принести сюда стол и несколько стульев. Здесь в самом деле чудесно. Я вам здесь прочту… Гетева «Фауста»… вот какую вещь я вам прочту.
   – Да, здесь мух нет, – заметила она простодушно, – а когда вы приедете?
   – Послезавтра.
   – Хорошо, – возразила она, – прикажу. Наташа, которая вместе с нами вошла в домик, вдруг вскрикнула и отскочила вся бледная.
   – Что такое? – спросила Вера Николаевна.
   – Ах, мама, – проговорила девочка, указывая в угол пальцем, – посмотри, какой страшный паук!..
   Вера Николаевна взглянула в угол – большой пестрый паук тихо всползал по стене.
   – Чего же тут бояться? – сказала она, – он не кусается, посмотри.
   И, прежде чем я успел остановить ее, она взяла безобразное насекомое в руку, дала ему побегать по ладони и выбросила его вон.
   – Ну, какая же вы храбрая! – воскликнул я.
   – В чем же тут храбрость? Этот паук не из ядовитых.
   – Видно, вы по-прежнему сильны в естественной истории; а я бы его в руки не взял.
   – Его нечего бояться, – повторила Вера Николаевна.
   Наташа молча посмотрела на нас обоих и усмехнулась.
   – Как она похожа на вашу матушку! – заметил я.
   – Да, – возразила Вера Николаевна с улыбкой удовольствия, – это меня очень радует. Дай Бог, чтобы она не одним лицом на нее походила!
   Нас позвали обедать, и после обеда я уехал. Обед был очень хорош и вкусен – это я в скобках замечаю для тебя, объедало! Завтра я к ним свезу «Фауста». Боюсь я, как бы мы со стариком Гете не провалились. Опишу тебе все подробно.
   Ну, а теперь что ты думаешь обо всех «сих происшествиях»? Небось, – что она произвела на меня сильное впечатление, что я готов влюбиться и т. д.? Пустяки, брат! Пора и честь знать. Довольно подурачился; полно! Не в мои годы начинать жизнь сызнова. Притом же мне и прежде не такие женщины нравились… Впрочем, какие женщины мне нравились!!

     Я содрогаюсь – сердцу больно —
     Мне стыдно идолов моих.

   Во всяком случае, я очень рад этому соседству, рад возможности видеться с умным, простым, светлым существом; а что будет дальше, узнаешь в свое время.

   Твой П. Б.


   Письмо четвертое
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 20 июня 1850

   Чтение произошло вчера, милый друг, и как именно, о том следуют пункты. Прежде всего спешу сказать: успех неожиданный… то есть «успех» – не то слово… Ну, слушай. Я приехал к обеду. За столом нас было шестеро: она, Приимков, дочка, гувернантка (незначительная белая фигурка), я и какой-то старый немец, в коротеньком коричневом фраке, чистый, выбритый, потертый, с самым смирным и честным лицом, с беззубой улыбкой, с запахом цикорного кофе… все старые немцы так пахнут. Меня с ним познакомили: это был некто Шиммель, учитель немецкого языка у соседей Приимкова, князей Х…х. Вера Николаевна, кажется, благоволит к нему и пригласила его присутствовать на чтении. Мы обедали поздно и долго не выходили из-за стола, потом гуляли. Погода была чудесная. Утром шел дождь и ветер шумел, а к вечеру все утихло. Мы вместе с нею вышли на открытую поляну. Прямо над поляной легко и высоко стояло большое розовое облако; как дым, тянулись по нем серые полосы; на самом краю его, то показываясь, то исчезая, дрожала звездочка, а немного подалее виднелся белый серп месяца на слегка поалевшей лазури. Я указал Вере Николаевне на это облако.
   – Да, – сказала она, – это прекрасно, но посмотрите-ка сюда.
   Я оглянулся. Закрывая собою заходившее солнце, вздымалась огромная темно-синяя туча; видом своим она представляла подобие огнедышащей горы; ее верх широким снопом раскидывался по небу; яркой каймой окружал ее зловещий багрянец и в одном месте, на самой середине, пробивал насквозь ее тяжелую громаду, как бы вырываясь из раскаленного жерла…
   – Быть грозе, – заметил Приимков.
   Но я отдаляюсь от главного. Я в последнем письме забыл тебе сказать, что, приехав домой от Приимковых, я раскаивался, что назвал именно «Фауста»; для первого раза Шиллер гораздо бы лучше годился, уж коли дело пошло на немцев. Особенно пугали меня первые сцены до знакомства с Гретхен; насчет Мефистофеля я тоже не был покоен. Но я находился под влиянием «Фауста» и ничего другого не мог бы прочесть с охотой. Когда уже совсем стемнело, мы отправились в китайский домик; его накануне привели в порядок. Прямо против двери, перед диванчиком, стоял круглый стол, покрытый ковром; кругом расставлены были кресла и стулья; на столе горела лампа. Я сел на диванчик, достал книжку. Вера Николаевна поместилась на креслах несколько поодаль, недалеко от двери. За дверью, среди тьмы, выставлялась, слегка качаясь, зеленая ветка акации, освещенная лампой; изредка вливалась в комнату струя ночного воздуха. Приимков сел близ меня у стола, немец возле него. Гувернантка осталась с Наташей в доме. Я произнес небольшую вступительную речь: упомянул о старинной легенде доктора Фауста, о значении Мефистофеля, о самом Гете и попросил остановить меня, если что покажется непонятным. Потом я откашлянулся… Приимков спросил меня, не нужно ли мне воды с сахаром и, по всему можно было заметить, остался очень собой доволен, что сделал мне этот вопрос. Я отказался. Глубокое молчание воцарялось. Я начал читать, не поднимая глаз; мне было неловко, сердце билось, и голос дрожал. Первое восклицание сочувствия вырвалось у немца, и в продолжение чтения он один нарушал тишину… «Удивительно! возвышенно! – твердил он, изредка прибавляя: – А вот это глубоко». Приимков, как я мог заметить, скучал: по-немецки понимал он довольно плохо и сам сознавался, что стихов не любит!.. Вольно ж было ему! Я за столом хотел было намекнуть, что чтение может обойтись без него, да посовестился. Вера Николаевна не шевелилась; раза два я украдкой взглянул на нее: глаза ее внимательно и прямо были устремлены на меня; ее лицо мне показалось бледным. После первой встречи Фауста с Гретхен она отделилась от спинки кресел, сложила руки и в таком положении осталась неподвижной до конца. Я чувствовал, что Приимкову тошно приходилось, и это меня сперва охлаждало, но понемногу я забыл о нем, разгорячился и читал с жаром, с увлечением… Я читал для одной Веры Николаевны: внутренний голос говорил мне, что «Фауст» на нее действует. Когда я кончил (интермеццо я пропустил: эта штука по манере принадлежит уже ко второй части; да из «Ночи на Брокене» я кое-что выкинул)… когда я кончил, когда прозвучало это последнее «Генрих!» – немец с умилением произнес: «Боже! как прекрасно!» Приимков, словно обрадованный (бедняк!) вскочил, вздохнул и начал благодарить меня за доставленное удовольствие… Но я не отвечал ему: я глядел на Веру Николаевну… Я хотел услыхать, что она скажет. Она встала, подошла нерешительными шагами к двери, постояла на пороге и тихонько вышла в сад. Я бросился за ней вслед. Она успела уже отойти несколько шагов; платье ее чуть белело в густой тени.
   – Что же? – крикнул я, – вам не понравилось?
   Она остановилась.
   – Можете вы оставить мне эту книгу? – раздался ее голос.
   – Я вам ее подарю, Вера Николаевна, если вы желаете иметь ее.
   – Благодарствуйте! – отвечала она и скрылась.
   Приимков и немец подошли ко мне.
   – Как удивительно тепло! – заметил Приимков, – даже душно. Но куда жена пошла?
   – Кажется, домой, – отвечал я.
   – Я думаю, скоро пора ужинать, – возразил он. – Вы превосходно читаете, – прибавил он погодя немного.
   – Вере Николаевне, кажется, понравился «Фауст», – проговорил я.
   – Без сомнения! – воскликнул Приимков.
   – О, конечно! – подхватил Шиммель.
   Мы пришли в дом.
   – Где барыня? – спросил Приимков у попавшейся нам навстречу горничной.
   – В спальню пойти изволили.
   Приимков отправился в спальню. Я вышел на террасу вместе с Шиммелем. Старик поднял глаза к небу.
   – Сколько звезд! – медленно проговорил он, понюхав табаку, – и это все миры, – прибавил он и понюхал в другой раз.
   Я не почел за нужное отвечать ему и только молча посмотрел вверх. Тайное недоумение тяготило мою душу… Звезды, мне казалось, серьезно глядели на нас. Минут через пять явился Приимков и позвал нас в столовую. Скоро пришла и Вера Николаевна. Мы сели.
   – Посмотрите-ка на Верочку, – сказал мне Приимков.
   Я взглянул на нее.
   – Что? ничего не замечаете?
   Я действительно заметил перемену в ее лице, но, не знаю почему, отвечал: – Нет, ничего.
   – Глаза у ней красны, – продолжал Приимков.
   Я промолчал.
   – Вообразите, я пришел к ней наверх и застаю ее: она плачет. Этого с ней давно не случалось. Я вам могу сказать, когда она в последний раз плакала: когда Саша у нас скончалась. Вот что вы наделали с вашим «Фаустом»! – прибавил он с улыбкой.
   – Стало быть, Вера Николаевна, – начал я, – вы теперь видите, что я был прав, когда…
   – Я этого не ожидала, – перебила она меня, – но Бог еще знает, правы ли вы. Может быть, оттого матушка и запрещала мне читать подобные книги, что она знала…
   Вера Николаевна остановилась.
   – Что знала? – повторил я. – Говорите.
   – К чему? Мне и так совестно: о чем это я плакала? Впрочем, мы еще с вами потолкуем. Я многое не совсем поняла.
   – Отчего же вы меня не остановили?
   – Слова-то я все поняла и смысл их, но…
   Она не докончила речи и задумалась. В это мгновение из саду пронесся шум листьев, внезапно поколебленных налетевшим ветром. Вера Николаевна вздрогнула и повернулась лицом к раскрытому окну.
   – Я вам говорил, что будет гроза! – воскликнул Приимков. – А ты, Верочка, чего это так вздрагиваешь?
   Она взглянула на него молча. Слабо и далеко сверкнувшая молния таинственно отразилась на ее недвижном лице.
   – Все по милости «Фауста», – продолжал Приимков. – После ужина надо будет сейчас на боковую… не правда ли, г. Шиммель?
   – После нравственного удовольствия физический отдых столь же благодетелен, сколь полезен, – возразил добрый немец и выпил рюмочку водки.
   После ужина мы тотчас разошлись. Прощаясь с Верой Николаевной, я пожал ей руку; рука у ней была холодна. Я пришел в отведенную мне комнату и долго стоял перед окном, прежде чем разделся и лег в постель. Предсказание Приимкова сбылось: гроза надвинулась и разразилась. Я слушал шум ветра, стук и хлопанье дождя, глядел, как при каждой вспышке молнии церковь, вблизи построенная над озером, то вдруг являлась черною на белом фоне, то белою на черном, то опять поглощалась мраком… Но мысли мои были далеко. Я думал о Вере Николаевне, думал о том, что она мне скажет, когда прочтет сама «Фауста», думал о ее слезах, вспоминал, как она слушала…
   Гроза уже давно прошла – звезды засияли, все замолкло кругом. Какая-то не известная мне птица пела на разные голоса, несколько раз сряду повторяя одно и то же колено. Ее звонкий одинокий голос странно звучал среди глубокой тишины; а я все еще не ложился…
   На другое утро я раньше всех сошел в гостиную и остановился перед портретом Ельцовой. «Что, взяла, – подумал я с тайным чувством насмешливого торжества, – ведь вот же прочел твоей дочери запрещенную книгу!» Вдруг мне почудилось… ты, вероятно, заметил, что глаза en face всегда кажутся устремленными прямо на зрителя… но на этот раз мне, право, почудилось, что старуха с укоризной обратила их на меня.
   Я отвернулся, подошел к окну и увидел Веру Николаевну. С зонтиком на плече, с легкой белой косынкой на голове, шла она по саду. Я тотчас вышел из дому и поздоровался с нею.
   – Я всю ночь не спала, – сказала она мне, – у меня голова болит; я вышла на воздух – авось пройдет.
   – Неужели это от вчерашнего чтения? – спросил я.
   – Конечно: я к этому не привыкла. В этой вашей книге есть вещи, от которых я никак отделаться не могу; мне кажется, это они мне так жгут голову, – прибавила она, приложив руку ко лбу.
   – И прекрасно, – промолвил я, – но вот что дурно: боюсь я, как бы эта бессонница и головная боль не отбили у вас охоты читать такие вещи.
   – Вы думаете? – возразила она и сорвала мимоходом ветку дикого жасмина. – Бог знает! Мне кажется, кто раз ступит на эту дорогу, тот уже назад не вернется.
   Она вдруг бросила ветку в сторону.
   – Пойдемте сядемте в эту беседку, – продолжала она, – и, пожалуйста, до тех пор, пока я не заговорю с вами сама, не упоминайте мне… об этой книге. (Она как будто боялась произнести имя «Фауста».)
   Мы вошли в беседку, сели.
   – Я не буду говорить вам о «Фаусте», – начал я, – но вы позволите мне поздравить вас и сказать вам, что я вам завидую.
   – Вы мне завидуете?
   – Да; вам, как я теперь вас знаю, с вашей душою, сколько предстоит наслаждений! Есть великие поэты, кроме Гете: Шекспир, Шиллер… да и наш Пушкин… и с ним вам надо познакомиться.
   Она молчала и чертила зонтиком по песку.
   О, друг мой Семен Николаич! если б ты мог видеть, как она была мила в это мгновение: бледная почти до прозрачности, слегка наклоненная, усталая, внутренне расстроенная – и все-таки ясная, как небо! Я говорил, говорил долго, потом умолк – и так сидел молча да глядел на нее…
   Она не поднимала глаз и продолжала то чертить зонтиком, то стирать начерченное. Вдруг раздались проворные детские шаги: Наташа вбежала в беседку. Вера Николаевна выпрямилась, встала и, к удивлению моему, с какой-то порывистой нежностью обняла свою дочь… Это не в ее привычках. Потом явился Приимков. Седовласый, но аккуратный младенец Шиммель уехал до света, чтоб не пропустить урока. Мы пошли пить чай.
   Однако я устал; пора кончить это письмо. Оно должно показаться тебе нелепым, смутным. Я сам чувствую себя смутным. Мне не по себе. Я не знаю, что со мною. Мне то и дело мерещится маленькая комната с голыми стенами, лампа, раскрытая дверь; запах и свежесть ночи, а там, возле двери, внимательное молодое лицо, легкие белые одежды… Я понимаю теперь, почему я хотел на ней жениться: я, видно, не так был глуп перед поездкой в Берлин, как я до сих пор думал. Да, Семен Николаич, в странном состоянии духа находится ваш друг. Все это, я знаю, пройдет… а если не пройдет – ну, что ж? не пройдет. Но я все-таки собой доволен: во-первых, я удивительный провел вечер; а во-вторых, если я разбудил эту душу, кто может меня обвинить? Старуха Ельцова пригвождена к стене и должна молчать. Старуха!.. Подробности ее жизни не все мне известны; но я знаю, что она убежала из отцовского дома: видно, недаром она родилась от итальянки. Ей хотелось застраховать свою дочь… Посмотрим.
   Бросаю перо. Ты, насмешливый человек, пожалуйста, думай обо мне что хочешь, но не глумись надо мною письменно. Мы с тобой старые приятели и должны щадить друг друга. Прощай!

   Твой П. Б.


   Письмо пятое
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 26 июля 1850

   Я давно к тебе не писал, милый Семен Николаич; кажется, больше месяца. Писать было о чем, да лень одолела. Говоря правду, я почти не вспомнил о тебе все это время. Но из последнего твоего письма ко мне я могу заключить, что ты делаешь предположения на мой счет, которые несправедливы, то есть не совсем справедливы. Ты думаешь, что я увлечен Верой (мне как-то неловко называть ее Верой Николаевной); ты ошибаешься. Конечно, я вижусь с ней часто, она мне нравится чрезвычайно… да кому бы она не понравилась? Хотел бы я тебя посмотреть на моем месте. Удивительное создание! Проницательность мгновенная рядом с неопытностью ребенка, ясный, здравый смысл и врожденное чувство красоты, постоянное стремление к правде, к высокому, и понимание всего, даже порочного, даже смешного – и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть… Да что и говорить! Мы много читали, много толковали с ней в течение этого месяца. Читать с ней – наслаждение, какого я еще не испытывал. Точно новые страны открываешь. В восторг она ни от чего не приходит: все шумное ей чуждо; она тихо светится вся, когда ей что нравится, и лицо принимает такое благородное и доброе… именно доброе выражение. С самого раннего детства Вера не знала, что такое ложь: она привыкла к правде, она дышит ею, а потому и в поэзии одна правда кажется ей естественной; она тотчас, без труда и напряжения, узнает ее, как знакомое лицо… великое преимущество и счастие! Нельзя за это не помянуть добром ее матери. Сколько раз думал я, глядя на Веру: да, прав Гете: «Добрый человек в неясном своем стремлении всегда чувствует, где настоящая дорога» [6 - «Фауст», пролог 1-й части.]. Одно досадно: муж все тут вертится. (Пожалуйста, не смейся глупым смехом, не оскверняй даже мыслью нашей чистой дружбы.) Он столь же способен понимать поэзию, как я расположен играть на флейте, а не хочет отстать от жены, просветиться тоже желает. Иногда она сама меня выводит из терпенья; вдруг найдет на нее стих какой-то: ни читать не хочет, ни разговаривать, шьет в пяльцах, возится с Наташей, с ключницей, в кухню вдруг сбегает или просто сидит, поджав руки, и посматривает в окошко, а не то примется играть с няней в дурачки… Я заметил: в этих случаях к ней приставать не должно, а лучше подождать, пока она сама подойдет, заговорит или возьмется за книжку. Самостоятельности в ней много, и я очень этому рад. Бывало, помнишь, в дни нашей юности, какая-нибудь девочка повторяет тебе, как умеет, твои же слова, а ты восхищаешься этим эхом и, пожалуй, поклоняешься ему, пока не раскусишь, в чем дело; а эта… нет: эта сама по себе. На веру она ничего не примет; авторитетом ее не запугаешь; спорить она не станет, но и не поддастся. О «Фаусте» мы с ней рассуждали не однажды: но – странное дело! – о Гретхен она ничего сама не говорит, а только слушает, что я ей скажу. Мефистофель ее пугает не как черт, а как «что-то такое, что в каждом человеке может быть»… Это ее собственные слова. Я начал было толковать ей, что это «что-то» мы называем рефлексией; но она не поняла слова рефлексия в немецком смысле: она только знает одну французскую «réflexion» [7 - Размышление (франц.).] и привыкла почитать ее полезной. Удивительные наши отношения! С некоторой точки зрения я могу сказать, что имею на нее влияние большое и как бы воспитываю ее; но и она, сама того не замечая, во многом меня переделывает к лучшему. Я, например, только по ее милости недавно открыл, какая бездна условного, риторического во многих прекрасных, известных поэтических произведениях. К чему она остается холодною, то уже в моих глазах заподозрено. Да, я стал лучше, яснее. Быть к ней близким, видаться с нею и остаться прежним человеком – невозможно.
   Что же из этого всего выйдет? – спросишь ты. Да, право, я думаю – ничего. Я весьма приятно проведу время до сентября, а там уеду. Темна и скучна покажется мне жизнь в первые месяцы… Привыкну. Я знаю, как опасна какая бы то ни было связь между мужчиной и молодой женщиной, как незаметно одно чувство сменяется другим. Я бы сумел оторваться, если б я не сознавал, что мы оба совершенно покойны. Правда, однажды между нами произошло что-то странное. Не знаю, как и вследствие чего – помнится, мы читали «Онегина» – я у ней поцеловал руку. Она слегка отодвинулась, устремила на меня взгляд (я, кроме ее, ни у кого не видал такого взгляда: в нем и задумчивость, и внимание, и какая-то строгость)… вдруг покраснела, встала и ушла. В тот день мне уж не удалось быть с ней наедине. Она избегала меня и битых четыре часа играла с мужем, няней и гувернанткой в свои козыри! На другое утро она предложила мне идти в сад. Мы прошли его весь до самого озера. Она вдруг, не оборачиваясь ко мне, тихо прошептала: «Пожалуйста, вперед не делайте этого!» – и тотчас начала мне что-то рассказывать… Я был очень пристыжен.
   Я должен сознаться, что образ ее не выходит у меня из головы, и я едва ли не с тем намерением стал писать к тебе письмо, чтобы иметь возможность думать и говорить о ней. Я слышу фырканье и топот лошадей: это мне подают коляску. Еду к ним. Кучер мой уже не спрашивает меня теперь, куда ехать, когда я сажусь в экипаж, – прямо везет к Приимковым. За две версты до их села, на крутом повороте дороги, усадьба их внезапно выглядывает из-за березовой рощи… У меня всякий раз радостно станет на сердце, как только блеснут вдали ее окна. Шиммель (безвредный этот старик изредка к ним приезжает; князей Х…х они, слава Богу, видели всего раз)… Шиммель недаром говорит со свойственною ему скромною торжественностью, указывая на дом, где живет Вера: «Это обитель мира!» В этом доме точно поселился мирный ангел…

     Крылом своим меня одень,
     Волненье сердца утиши, —
     И благодатна будет тень
     Для очарованной души…

   Ну, однако, довольно; а то ты Бог знает что подумаешь. До следующего раза… Что-то напишу я в следующий раз? Прощай! Кстати, она никогда не скажет: прощайте, а всегда: ну, прощайте. Мне это ужасно нравится.

   Твой П. Б.

   P. S. Я не помню, сказывал ли я тебе, что она знает, что я за нее сватался.


   Письмо шестое
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 10 августа 1850

   Сознайся, ты ожидаешь от меня письма либо отчаянного, либо восторженного… Не тут-то было. Письмо мое будет как все письма. Нового ничего не произошло, да, кажется, и произойти не может. На днях мы катались в лодке по озеру. Опишу тебе это катанье. Нас было трое: она, Шиммель и я. Не понимаю, что ей за охота так часто приглашать этого старика. Х…ие дуются на него, говорят, что он стал пренебрегать своими уроками. Впрочем, на этот раз он был забавен. Приимков не поехал с нами: у него болела голова. Погода была славная, веселая: большие, точно разодранные белые тучи по синему небу, везде блеск, шум в деревьях, плесканье и шлепанье воды у берега, на волнах беглые, золотые змейки, свежесть и солнце! Сперва мы с немцем гребли; потом мы подняли парус и помчались. Нос лодки так и занырял, а за кормою след шипел и пенился. Она села у руля и стала править; на голову она повязала платок: шляпу бы снесло; кудри вырывались из-под него и мягко бились по воздуху. Она твердо держала руль своей загорелой ручкой и улыбалась брызгам, изредка летевшим ей в лицо. Я прикорнул на дне лодки, недалеко от ее ног; немец достал трубку, закурил свой кнастер и – вообрази – запел довольно приятным басом. Сперва он спел старинную песенку: «Freu’t euch des Lebens» [8 - Радуйтесь жизни (нем.).], потом арию из «Волшебной флейты», потом романс под названием: «Азбука любви» – «Das A-B-C der Liebe». В этом романсе проводится – с приличными прибаутками, разумеется – вся азбука, начиная с А, Бе, Це, Де, – Вен их дих зе! [9 - Когда я тебя вижу! (нем. Wenn ich dich seh’!)] и кончая: У, Фау, Ве, Икс – Мах эйнен кникс! [10 - Сделай книксен! (нем. Mach’ einen Knix!)] Он пропел все куплеты с чувствительным выражением; но надо было видеть, как плутовски он прищурил левый глаз на слове: кишке! Вера засмеялась и погрозила ему пальцем. Я заметил, что, сколько мне кажется, г. Шиммель, в свое время, был малый не промах. «О да, и я мог постоять за себя!» – возразил он с важностью, выколотил пепел из трубки себе на ладонь и, полезая пальцами в кисет, ухарски, сбоку, укусил мундштук чубука. «Когда я был студентом, – прибавил он, – о-хо-хо!» Больше он ничего не сказал. Но что это было за «о-хо-хо»! Вера попросила его спеть какую-нибудь студенческую песню, и он спел ей: «Knaster, den gelben» [11 - Трубочный желтый табак (нем.).], но на последней ноте сфальшивил. Очень уж он раскутился. Между тем ветер усилился, волны покатились довольно большие, лодку слегка накренило; ласточки зашныряли низко вокруг нас. Мы переставили парус, начали лавировать. Ветер вдруг перескочил, мы не успели справиться – волна шлепнула через борт, лодка сильно зачерпнула. И тут немец показал себя молодцом; вырвал у меня веревку и поставил парус как следовало, промолвив притом: «Вот как это делается в Куксгафене!» – «So macht man’s in Guxhafen!»
   Вера, вероятно, испугалась, потому что побледнела, но, по своему обыкновению, не произнесла ни слова, подобрала платье и поставила носки на перекладину лодки. Мне вдруг пришло в голову стихотворение Гете (я с некоторых пор весь заражен им)… помнишь: «На волнах сверкают тысячи колеблющихся звезд», и прочел его громко. Когда я дошел до стиха: «Глаза мои, зачем вы опускаетесь?» – она слегка приподняла свои глаза (я сидел ниже ее: взор ее падал на меня сверху) и долго смотрела вдаль, щурясь от ветра… Легкий дождь налетел мгновенно и запрыгал пузырями по воде. Я предложил ей свое пальто; она накинула его себе на плечи. Мы пристали к берегу – не у пристани – и до дому дошли пешком. Я вел ее под руку. Мне все как будто хотелось сказать ей что-то; но я молчал. Однако я, помнится, спросил ее, зачем она, когда бывает дома, всегда сидит под портретом госпожи Ельцовой, словно птенчик под крылом матери? «Ваше сравнение очень верно, – возразила она, – я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла». – «Не желали бы выйти на волю?» – спросил я опять. Она ничего не отвечала.
   Я не знаю, зачем я рассказал тебе эту прогулку, – потому разве, что она осталась в моей памяти как одно из самых светлых событий прошедших дней, хотя в сущности какое же это событие? Мне было так отрадно и безмолвно весело, и слезы, слезы легкие и счастливые, так и просились из глаз.
   Да! вообрази, на другой день, проходя в саду мимо беседки, слышу я вдруг – чей-то приятный, звучный женский голос поет: «Freu’t euch des Lebens…» Я заглянул в беседку: это была Вера. «Браво! – воскликнул я, – я и не знал, что у вас такой славный голос»!» Она застыдилась и умолкла. Кроме шуток, у ней отличный, сильный сопрано. А она, я думаю, и не подозревала, что у ней хороший голос. Сколько нетронутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает. Но не правда ли, что такая женщина в наше время редкость?

   12 августа
   Престранный разговор был у нас вчера. Речь зашла сперва о привидениях. Вообрази: она в них верит и говорит, что имеет на то свои причины. Приимков, который тут же сидел, опустил глаза и покачал головою, как бы подтверждая ее слова. Я стал было ее расспрашивать, но скоро заметил, что этот разговор был ей неприятен. Мы начали говорить о воображении, о силе воображения. Я рассказал, что в молодости я, много мечтая о счастии (обыкновенное занятие людей, которым в жизни не повезло или не везет), между прочим, мечтал о том, какое было бы блаженство провести вместе с любимой женщиной несколько недель в Венеции. Я так часто думал об этом, особенно по ночам, что у меня понемногу сложилась в голове целая картина, которую я мог, по желанию, вызвать перед собою: стоило только закрыть глаза. Вот что мне представлялось: ночь, луна, свет от луны белый и нежный, запах… ты думаешь, лимона? нет, ванили, запах кактуса, широкая водная гладь, плоский остров, заросший оливами; на острове, у самого берега, небольшой мраморный дом, с раскрытыми окнами; слышится музыка, Бог знает откуда; в доме деревья с темными листьями и свет полузавешенной лампы; из одного окна перекинулась тяжелая бархатная мантия с золотой бахромой и лежит одним концом на воде; а облокотясь на мантию, рядом сидят он и она и глядят вдаль туда, где виднеется Венеция. Все это так ясно мне представлялось, как будто я все это видел собственными глазами. Она выслушала мои бредни и сказала, что и она тоже часто мечтает, но что ее мечтания другого рода: она либо воображает себя в степях Африки, с каким-нибудь путешественником, либо отыскивает следы Франклина на Ледовитом океане; живо представляет себе все лишения, которым должна подвергаться, все трудности, с которыми приходится бороться…
   – Ты начиталась путешествий, – заметил ее муж.
   – Может быть, – возразила она, – но коли уж мечтать, что за охота мечтать о несбыточном?
   – А почему же нет? – подхватил я. – Чем бедное несбыточное виновато?
   – Я не так выразилась, – промолвила она, – я хотела сказать: что за охота мечтать о самой себе, о своем счастии? О нем думать нечего; оно не приходит – что за ним гоняться! Оно как здоровье: когда его не замечаешь, значит, оно есть.
   Эти слова меня удивили. В этой женщине великая душа, поверь мне… От Венеции разговор перешел к Италии, к итальянцам. Приимков вышел, мы с Верой остались одни.
   – И в ваших жилах течет итальянская кровь, – заметил я.
   – Да, – возразила она, – хотите, я покажу вам портрет моей бабушки?
   – Сделайте одолжение.
   Она пошла в свой кабинет и принесла оттуда довольно большой золотой медальон. Раскрыв этот медальон, я увидел превосходно написанные миниатюрные портреты отца Ельцовой и его жены – этой крестьянки из Альбано. Дед Веры поразил меня сходством с своей дочерью. Только черты у него, окаймленные белым облаком пудры, казались еще строже, заостреннее и резче, а в маленьких желтых глазах просвечивало какое-то угрюмое упрямство. Но что за лицо было у итальянки! сладострастное, раскрытое, как расцветшая роза, с большими влажными глазами навыкате и самодовольно улыбавшимися, румяными губами! Тонкие чувственные ноздри, казалось, дрожали и расширялись, как после недавних поцелуев; от смуглых щек так и веяло зноем и здоровьем, роскошью молодости и женской силы… Этот лоб не мыслил никогда, да и слава Богу! Она нарисована в своем альбанском наряде; живописец (мастер!) поместил виноградную ветку в ее волосах, черных, как смоль, с ярко-серыми отблесками: это вакхическое украшение идет как нельзя более к выражению ее лица. И знаешь ли, кого мне напоминало это лицо? Мою Манон Леско в черной рамке. И что всего удивительнее: глядя на этот портрет, я вспомнил, что у Веры, несмотря на совершенное несходство очертаний, мелькает иногда что-то похожее на эту улыбку, на этот взгляд…
   Да, повторяю: ни она сама, ни другой кто на свете не знает еще всего, что таится в ней…
   Кстати! Ельцова, перед свадьбой своей дочери, рассказала ей всю свою жизнь, смерть своей матери и т. д., вероятно, с поучительною целью. На Веру особенно подействовало то, что она услыхала о деде, об этом таинственном Ладанове. Не от этого ли она верит в привидения? Странно! сама она такая чистая и светлая, а боится всего мрачного, подземного и верит в него…
   Но довольно. К чему писать все это? Впрочем, так как оно уже написалось, то пусть и отправляется к тебе.

   Твой П. Б.


   Письмо седьмое
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 22 августа

   Берусь за перо спустя десять дней после последнего письма… О, мой друг, я не могу скрываться более… Как мне тяжело! как я ее люблю! Ты можешь себе представить, с каким горьким содроганьем пишу я это роковое слово. Я не мальчик, даже не юноша; я уже не в той поре, когда обмануть другого почти невозможно, а самого себя обмануть ничего не стоит. Я все знаю и вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого, что она любит своего мужа; я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего, – я все это знаю, я ни на что не надеюсь и ничего не хочу; но от этого мне не легче. Уже с месяц тому назад начал я замечать, что влечение мое к ней становилось все сильней и сильней. Это меня отчасти смущало, отчасти даже радовало… Но мог ли я ожидать, что со мною повторится все то, чему, казалось, так же как и молодости, нет возврата? Да что я говорю! Так я никогда не любил, нет, никогда! Манон Леско, Фретильоны – вот были мои кумиры. Такие кумиры разбить легко; а теперь… я только теперь узнал, что значит полюбить женщину. Стыдно мне даже говорить об этом; но оно так. Стыдно мне… Любовь все-таки эгоизм; а в мои годы эгоистом быть непозволительно: нельзя в тридцать семь лет жить для себя; должно жить с пользой, с целью на земле, исполнять свой долг, свое дело. И я принялся было за работу… Вот опять все развеяно, как вихрем! Теперь я понимаю, о чем я писал тебе в первом моем письме; я понимаю, какого испытания мне недоставало. Как внезапно обрушился этот удар на мою голову! Стою и бессмысленно гляжу вперед: черная завеса висит перед самыми глазами; на душе тяжело и страшно! Я могу себя сдерживать, я наружно спокоен не только при других, даже наедине; не бесноваться же мне в самом деле, как мальчику! Но червь вполз в мое сердце и сосет его днем и ночью. Чем это кончится? До сих пор я в ее отсутствие тосковал и волновался и при ней утихал тотчас… Теперь я и при ней непокоен – вот что меня пугает. О, друг мой, как тяжело стыдиться слез своих, скрывать их!.. Одной молодости позволительно плакать; слезы идут к ней одной…
   Я не могу перечесть это письмо; оно у меня вырвалось невольно, как стон. Я не могу ничего прибавить, ничего рассказать… Дай срок: я приду в себя, овладею своею душою, я буду говорить с тобою, как мужчина, а теперь мне бы хотелось прислонить мою голову к твоей груди и…
   О Мефистофель! и ты мне не помогаешь. Я остановился с намерением, с намерением раздражал в себе ироническую жилу, напоминал самому себе, как смешны и приторны покажутся мне через год, через полгода эти жалобы, эти излияния… Нет, Мефистофель бессилен, и зуб его притупел… Прощай.

   Твой П. Б.


   Письмо восьмое
   От того же к тому же

   Сельцо М…ое, 8 сентября 1850

   Любезный друг мой, Семен Николаич!
   Ты слишком к сердцу принял мое последнее письмо. Ты знаешь, как я всегда был склонен к преувеличиванию моих ощущений. Это у меня как-то невольно делается: бабья натура! С годами это, конечно, пройдет; но, признаюсь со вздохом, до сих пор я все еще не исправился. А потому успокойся. Не буду отрицать впечатления, произведенного на меня Верой, но опять-таки скажу: во всем этом нет ничего необыкновенного. Приезжать тебе сюда, как ты пишешь, совсем не следует. Скакать за тысячу верст Бог знает из-за чего – да это было бы безумие! Но я очень благодарен тебе за это новое доказательство твоей дружбы и, поверь мне, никогда его не забуду. Твое путешествие сюда потому еще неуместно, что я сам скоро намерен выехать в Петербург. Сидя на твоем диване, я расскажу тебе много, а теперь, право, не хочется: чего доброго, опять разболтаюсь и напутаю. Перед выездом я тебе еще напишу. Итак, до скорого свидания. Будь здоров и весел и не сокрушайся слишком об участи – преданного тебе П. Б.


   Письмо девятое
   От того же к тому же

   Село П…ое, 10 марта 1853

   Я долго не отвечал на твое письмо; я все эти дни думал о нем. Я чувствовал, что оно внушено тебе не праздным любопытством, а истинным дружеским участием; но я все-таки колебался: последовать ли мне твоему совету, исполнить ли твое желание? Наконец, я решился, я все расскажу тебе. Облегчит ли меня моя исповедь, как ты полагаешь, не знаю; но мне кажется, что я не вправе скрыть от тебя то, что навсегда изменило жизнь мою; мне кажется, что я даже остался бы виновным… увы! еще более виновным перед той незабвенной, милой тенью, если б я не поверил печальной нашей тайны единственному сердцу, которым я еще дорожу. Ты один, может быть, на земле помнишь о Вере, и ты судишь о ней легкомысленно и ложно: этого я допустить не могу. Узнай же все. Увы! это все можно передать двумя словами. То, что было между нами, промелькнуло мгновенно, как молния, и как молния принесло смерть и гибель…
   С тех пор как ее не стало, с тех пор как я поселился в эту глушь, которой уже не покину до конца дней моих, прошло с лишком два года, и все так ясно в моей памяти, так еще живы мои раны, так горько мое горе…
   Я не стану жаловаться. Жалобы, раздражая, утоляют печаль, но не мою. Стану рассказывать.
   Помнишь ты мое последнее письмо – то письмо, в котором я вздумал было рассеять твои опасения и отсоветовал тебе выезжать из Петербурга? Ты заподозрил его принужденную развязность, ты не поверил нашему скорому свиданию: ты был прав. Накануне того дня, когда я написал к тебе, я узнал, что я любим.
   Начертав эти слова, я понял, как трудно мне будет продолжить мой рассказ до конца. Неотступная мысль об ее смерти будет терзать меня с удвоенной силой, меня будут жечь эти воспоминания… Но я постараюсь совладать с собою и либо брошу писать, либо не скажу ненужного слова.
   Вот как я узнал, что Вера меня любит. Прежде всего я должен тебе сказать (и ты мне поверишь), что до того дня я решительно ничего не подозревал. Правда, она иногда стала задумываться, чего с ней прежде не бывало; но я не понимал, отчего это с ней делалось. Наконец, в один день, седьмого сентября, – памятный для меня день – вот что случилось. Ты знаешь, как я любил ее и как мне было тяжело. Я бродил, как тень, места не мог найти. Я хотел было остаться дома, но не вытерпел и отправился к ней. Я застал ее одну в кабинете. Приимкова не было дома: он уехал на охоту. Когда я вошел к Вере, она пристально посмотрела на меня и не ответила на мой поклон. Она сидела у окна; на коленях у ней лежала книга, которую я узнал тотчас: это был мой «Фауст». Лицо ее выражало усталость. Я сел против нее. Она попросила меня прочесть вслух ту сцену Фауста с Гретхен, где она спрашивает его, верит ли он в Бога. Я взял книгу и начал читать. Когда я кончил, я взглянул на нее. Прислонив голову к спинке кресел и скрестив на груди руки, она все так же пристально смотрела на меня.
   Не знаю, отчего у меня сердце вдруг забилось.
   – Что вы со мной сделали! – проговорила она медленным голосом.
   – Как? – произнес я c смущением.
   – Да, что вы со мной сделали! – повторила она.
   – Вы хотите сказать, – начал я, – зачем я убедил вас читать такие книги? Она встала молча и пошла вон из комнаты. Я глядел за нею вслед.
   На пороге двери она остановилась и обернулась ко мне.
   – Я вас люблю, – сказала она, – вот что вы со мной сделали.
   Кровь мне бросилась в голову…
   – Я вас люблю, я в вас влюблена, – повторила Вера.
   Она ушла и заперла за собою дверь. Не стану тебе описывать, что произошло тогда со мной. Помню, я вышел в сад, забрался в глушь, прислонился к дереву, и сколько я там простоял, сказать не могу. Я словно замер; чувство блаженства по временам волной пробегало по сердцу… Нет, не стану говорить об этом. Голос Приимкова вызвал меня из оцепененья; ему послали сказать, что я приехал: он вернулся с охоты и искал меня. Он изумился, найдя меня в саду одного, без шляпы, и повел меня в дом. «Жена в гостиной, – промолвил он, – пойдемте к ней». Ты можешь себе представить, с какими чувствами переступил я порог гостиной. Вера сидела в углу, за пяльцами; я взглянул на нее украдкой и долго потом не поднимал глаз. К удивлению моему, она казалась спокойной; в том, что она говорила, в звуке ее голоса не слышалось тревоги. Я наконец решился посмотреть на нее. Взоры наши встретились… Она чуть-чуть покраснела и наклонилась над канвой. Я стал наблюдать за нею. Она как будто недоумевала; невеселая усмешка изредка трогала ее губы.
   Приимков вышел. Она вдруг подняла голову и довольно громко спросила меня:
   – Что вы теперь намерены сделать?
   Я смутился и торопливо, глухим голосом, отвечал, что намерен исполнить долг честного человека – удалиться, «потому что, – прибавил я, – я вас люблю, Вера Николаевна, вы, вероятно, давно это заметили». Она опять наклонилась к канве и задумалась.
   – Я должна переговорить с вами, – промолвила она, – приходите сегодня вечером после чаю в наш домик… знаете, где вы читали «Фауста».
   Она сказала это так внятно, что я и теперь не постигаю, каким образом Приимков, который в это самое мгновенье входил в комнату, не слыхал ничего. Тихо, томительно тихо прошел этот день. Вера иногда озиралась с таким выражением, как будто спрашивала себя: не во сне ли она? И в то же время на лице ее была написана решимость. А я… я не мог прийти в себя. Вера меня любит! Эти слова беспрестанно вращались в моем уме; но я не понимал их, – ни себя не понимал я, ни ее. Я не верил такому неожиданному, такому потрясающему счастию; с усилием припоминал прошедшее и тоже глядел, говорил, как во сне…
   После чаю, когда я уже начинал думать о том, как бы незаметно выскользнуть из дома, она сама вдруг объявила, что хочет идти гулять, и предложила мне проводить ее. Я встал, взял шляпу и побрел за ней. Я не смел заговорить, я едва дышал, я ждал ее первого слова, ждал объяснений; но она молчала. Молча дошли мы до китайского домика, молча вошли в него, и тут – я до сих пор не знаю, не могу понять, как это сделалось – мы внезапно очутились в объятиях друг друга. Какая-то невидимая сила бросила меня к ней, ее – ко мне. При потухающем свете дня ее лицо, с закинутыми назад кудрями, мгновенно озарилось улыбкой самозабвения и неги, и наши губы слились в поцелуй…
   Этот поцелуй был первым и последним.
   Вера вдруг вырвалась из рук моих и, с выражением ужаса в расширенных глазах, отшатнулась назад…
   – Оглянитесь, – сказала она мне дрожащим голосом, – вы ничего не видите?
   Я быстро обернулся.
   – Ничего. А вы разве что-нибудь видите?
   – Теперь не вижу, а видела.
   Она глубоко и редко дышала.
   – Кого? что?
   – Мою мать, – медленно проговорила она и затрепетала вся.
   Я тоже вздрогнул, словно холодом меня обдало. Мне вдруг стало жутко, как преступнику. Да разве я не был преступником в это мгновенье? – Полноте! – начал я, – что вы это? Скажите мне лучше…
   – Нет, ради бога, нет! – перебила она и схватила себя за голову. – Это сумасшествие… Я с ума схожу… Этим шутить нельзя – это смерть… Прощайте…
   Я протянул к ней руки.
   – Остановитесь, ради Бога, на мгновение, – воскликнул я с невольным порывом. Я не знал, что говорил, и едва держался на ногах. – Ради Бога… ведь это жестоко.
   Она взглянула на меня.
   – Завтра, завтра вечером, – проговорила она, – не сегодня, прошу вас… уезжайте сегодня… завтра вечером приходите к калитке сада, возле озера. Я там буду, я приду… я клянусь тебе, что приду, – прибавила она с увлечением, и глаза ее блеснули, – кто бы ни останавливал меня, клянусь! Я все скажу тебе, только пусти меня сегодня.
   И, прежде чем я мог промолвить слово, она исчезла.
   Потрясенный до основания, я остался на месте. Голова моя кружилась. Сквозь безумную радость, наполнявшую все мое существо, прокрадывалось тоскливое чувство… Я оглянулся. Страшна мне показалась глухая сырая комната, в которой я стоял, с ее низким сводом и темными стенами.
   Я вышел вон и направился тяжелыми шагами к дому. Вера дожидалась меня на террасе; она вошла в дом, как только я приблизился, и тотчас же удалилась к себе в спальню.
   Я уехал.
   Как я провел ночь и следующий день до вечера – этого передать нельзя. Помню только, что я лежал ничком, спрятав лицо в руки, вспоминал ее улыбку перед поцелуем, шептал: «Вот она, наконец…»
   Вспоминал я также слова Ельцовой, переданные мне Верой. Она ей сказала однажды: «Ты как лед: пока не растаешь, крепка, как камень, а растаешь, и следа от тебя не останется».
   Еще вот что мне приходило на память: мы как-то толковали с Верой о том, что значит уменье, талант.
   – Я умею только одно, – сказала она, – молчать до последней минуты.
   Я тогда ничего не понимал.
   «Но что значит ее испуг?.. – спрашивал я себя. – Неужели она точно видела Ельцову? Воображение!» – думал я и снова предавался ощущениям ожидания.
   В тот же день я написал тебе – с какими мыслями, жутко вспомнить – то лукавое письмо.
   Вечером – солнце еще не садилось – я уже стоял шагах в пятидесяти от калитки сада, в высоком и густом лознике на берегу озера. Я из дому пришел пешком. Сознаюсь к стыду моему: страх, страх самый малодушный наполнял мою грудь, я беспрестанно вздрагивал… но я не чувствовал раскаяния. Спрятавшись между ветвями, я неотступно глядел на калитку. Она не растворялась. Вот село солнце, вот завечерело; вот уже звезды выступили, и небо почернело. Никто не показывался. Лихорадка меня била. Наступила ночь. Я не мог терпеть долее, осторожно вышел из лозника и подкрался к калитке. Все было тихо в саду. Я кликнул шепотом Веру, кликнул в другой раз, в третий… Ничей голос не отозвался. Прошло еще полчаса, прошел час; совсем темно стало. Ожидание меня истомило; я потянул к себе калитку, разом отворил ее и на цыпочках, словно вор, направился к дому. Я остановился в тени лип.
   В доме почти все окна были освещены; люди ходили взад и вперед по комнатам. Это удивило меня: часы мои, сколько я мог различить при тусклом свете звезд, показывали половину двенадцатого. Вдруг раздался стук за домом: экипаж съезжал со двора.
   «Видно, гости», – подумал я. Потеряв всякую надежду видеть Веру, я выбрался из сада и проворными шагами пошел домой. Ночь была темная, сентябрьская, но теплая и без ветра. Чувство не столько досады, сколько печали, которое овладело было мною, рассеялось понемногу, и я пришел к себе домой немного усталый от быстрой ходьбы, но успокоенный тишиною ночи, счастливый и почти веселый. Я вошел в спальню, отослал Тимофея, не раздеваясь бросился на постель и погрузился в думу.
   Сперва мечты мои были отрадны; но скоро я заметил в себе странную перемену. Я начал ощущать какую-то тайную, грызущую тоску, какое-то глубокое, внутреннее беспокойство. Я не мог понять, отчего оно происходило; но мне становилось жутко и томно, точно близкое несчастие мне грозило, точно кто-то милый страдал в это мгновенье и звал меня на помощь. На столе восковая свечка горела небольшим неподвижным пламенем, маятник стучал тяжело и мерно. Я опер голову на руку и принялся глядеть в пустой полумрак моей одинокой комнаты. Я подумал о Вере, и душа во мне заныла: все, чему я так радовался, показалось мне, как оно и следовало, несчастием, безвыходной пагубой. Чувство тоски во мне росло и росло, я не мог лежать долее; мне вдруг опять почудилось, что кто-то зовет меня умоляющим голосом… Я приподнял голову и вздрогнул; точно, я не обманывался: жалобный крик примчался издалека и прильнул, словно дребезжа, к черным стеклам окон. Мне стало страшно: я вскочил с постели, раскрыл окно. Явственный стон ворвался в комнату и словно закружился надо мной. Весь похолодев от ужаса, внимал я его последним, замиравшим переливам. Казалось, кого-то резали в отдаленье, и несчастный напрасно молил о пощаде. Сова ли это закричала в роще, другое ли какое существо издало этот стон, я не дал себе тогда отчета, но, как Мазепа Кочубею, отвечал криком на зловещий звук.
   – Вера, Вера! – воскликнул я, – ты ли это зовешь меня?
   Тимофей, заспанный и изумленный, явился предо мною.
   Я опомнился, выпил стакан воды, перешел в другую комнату; но сон не посетил меня. Сердце во мне билось болезненно, хоть и нечасто. Я уже не мог предаваться мечтам о счастии; я уже не смел верить ему.
   На другой день перед обедом я отправился к Приимкову. Он встретил меня с озабоченным лицом.
   – Жена у меня больна, – начал он, – в постели лежит; я посылал за доктором.
   – Что с ней?
   – Не понимаю. Вчера ввечеру пошла было в сад и вдруг вернулась вне себя, перепуганная. Горничная за мной прибежала. Я прихожу, спрашиваю жену: что с тобой? Она ничего не отвечает и тут же слегла; ночью открылся бред. В бреду Бог знает что говорила, вас поминала. Горничная мне сказала удивительную вещь: будто бы Верочке в саду ее мать покойница привиделась, будто бы ей показалось, что она идет к ней навстречу, с раскрытыми руками.
   Ты можешь себе представить, что я почувствовал при этих словах.
   – Конечно, это вздор, – продолжал Приимков, – однако я должен сознаться, что с моей женой в этом роде случались необыкновенные вещи.
   – И, скажите, Вера Николаевна очень нездорова?
   – Да, нездорова: ночью плохо было; теперь она в забытьи.
   – Что же сказал доктор?
   – Доктор сказал, что болезнь еще не определилась…

   12 марта.
   Я не могу продолжать так, как начал, любезный друг: это стоит мне слишком больших усилий и слишком растравляет мои раны. Болезнь, говоря словами доктора, определилась, и Вера умерла от этой болезни. Она двух недель не прожила после рокового дня нашего мгновенного свидания. Я ее видел еще раз перед ее кончиной. У меня нет воспоминания более жестокого. Я уже знал от доктора, что надежды нет. Поздно вечером, когда уже все улеглись в доме, я подкрался к дверям ее спальни и заглянул в нее. Вера лежала на постели с закрытыми глазами, худая, маленькая, с лихорадочным румянцем на щеках. Как окаменелый, смотрел я на нее. Вдруг она раскрыла глаза, устремила их на меня, вгляделась и, протянув исхудалую руку —

   Чего хочет он на освященном месте,
   Этот… вот этот [12 - Was will er an dem heiligen Ort, / Der da… der dort…(«Фауст», 1-я часть. Последняя сцена.)]…

   произнесла она голосом до того страшным, что я бросился бежать. Она почти все время своей болезни бредила «Фаустом» и матерью своей, которую называла то Мартой, то матерью Гретхен.
   Вера умерла. Я был на ее похоронах. С тех пор я покинул все и поселился здесь навсегда.
   Подумай теперь о том, что я рассказал тебе; подумай о ней, об этом существе, так скоро погибшем. Как это случилось, как растолковать это непонятное вмешательство мертвого в дела живых, я не знаю и никогда знать не буду; но ты согласись, что не припадок прихотливой хандры, как ты выражаешься, заставил меня удалиться от общества. Я стал не тот, каким ты знал меня: я многому верю теперь, чему не верил прежде. Я все это время столько думал об этой несчастной женщине (я чуть не сказал: девушке), об ее происхождении, о тайной игре судьбы, которую мы, слепые, величаем слепым случаем. Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти? Кто скажет, какой таинственной цепью связана судьба человека с судьбой его детей, его потомства, и как отражаются на них его стремления, как взыскиваются с них его ошибки? Мы все должны смириться и преклонить головы перед Неведомым.
   Да, Вера погибла, а я уцелел. Помню, когда я был еще ребенок, у нас в доме была красивая ваза из прозрачного алебастра. Ни одно пятнышко не позорило ее девственной белизны. Однажды, оставшись наедине, я начал качать цоколь, на котором она стояла… ваза вдруг упала и разбилась вдребезги. Я обмер от испуга и стоял неподвижно перед осколками. Отец мой вошел, увидал меня и сказал: «Вот посмотри, что ты сделал: уж не будет у нас нашей прекрасной вазы; теперь уж ничем ее поправить нельзя». Я зарыдал. Мне показалось, что я совершил преступление.
   Я возмужал – и легкомысленно разбил сосуд в тысячу раз драгоценнейший…
   Напрасно говорю я себе, что я не мог ожидать такой мгновенной развязки, что она меня самого поразила своей внезапностью, что я не подозревал, какое существо была Вера. Она, точно, умела молчать до последней минуты. Мне следовало бежать, как только я почувствовал, что люблю ее, люблю замужнюю женщину; но я остался – и вдребезги разбилось прекрасное создание, и с немым отчаянием гляжу я на дело рук своих.
   Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу.
   Пора кончить… Я тебе и сотой доли не сказал того, что бы следовало; но с меня и этого было довольно. Пускай же опять упадет на дно души все, что всплыло… Кончая, скажу тебе:
   Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение… жизнь – тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, – исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь. Молодости позволительно так думать; но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза.
   Прощай! Прежде я прибавил бы: будь счастлив; теперь скажу тебе: старайся жить, оно не так легко, как кажется. Вспоминай обо мне, не в часы печали – в часы раздумья, и сохраняй в душе твоей образ Веры во всей его чистой непорочности… Еще раз прощай!

   Твой П. Б.
   1855



   Поездка в Полесье


   Первый день

   Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид «Полесья» напоминает вид моря. И впечатления им возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть». Но лес однообразнее и печальнее моря, особенно сосновый лес, постоянно одинаковый и почти бесшумный. Море грозит и ласкает, оно играет всеми красками, говорит всеми голосами; оно отражает небо, от которого тоже веет вечностью, но вечностью как будто нам нечуждой… Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо – и при виде его еще глубже и неотразимее проникает в сердце людское сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, – трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет – вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братии может исчезнуть с лица земли – и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность – и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу.
   Вот какие мысли приходили мне на ум несколько лет тому назад, когда, стоя на крыльце постоялого дворика, построенного на берегу болотистой речки Ресеты, увидал я впервые Полесье. Длинными сплошными уступами разбегались передо мною синеющие громады хвойного леса; кой-где лишь пестрели зелеными пятнами небольшие березовые рощи; весь кругозор был охвачен бором; нигде не белела церковь, не светлели поля – все деревья да деревья, все зубчатые верхушки – и тонкий, тусклый туман, вечный туман Полесья висел вдали над ними. Не ленью, этой неподвижностью жизни, нет – отсутствием жизни, чем-то мертвенным, хотя и величавым, веяло мне со всех краев небосклона; помню, большие белые тучи плыли мимо, тихо и высоко, и жаркий летний день лежал недвижно на безмолвной земле. Красноватая вода речки скользила без плеска между густыми тростниками; на дне ее смутно виднелись круглые бугры иглистого моха, а берега то исчезали в болотной тине, то резко белели рассыпчатым и мелким песком. Мимо самого дворика шла уездная, торная дорога.
   На этой дороге, прямо против крыльца, стояла телега, нагруженная коробами и ящиками. Владелец ее, худощавый мещанин с ястребиным носом и мышиными глазками, сгорбленный и хромой, впрягал в нее свою, тоже хромую, лошаденку; это был пряничник, который пробирался на Карачевскую ярмарку. Вдруг показалось на дороге несколько людей; за ними потянулись другие… наконец повалила целая гурьба; у всех были палки в руках и котомки за плечами. По их походке, усталой и развалистой, по загорелым лицам видно было, что они шли издалеча: это юхновцы, копачи, возвращались с заработков. Старик лет семидесяти, весь белый, казалось, предводительствовал ими; он изредка оборачивался и спокойным голосом понукал отсталых. «Но, но, но, ребятушки, – говорил он, – но-о». Все они шли молча, в какой-то важной тишине. Один лишь только, низкого роста и на вид сердитый, в тулупе нараспашку, в бараньей шапке, надвинутой на самые глаза, поравнявшись с пряничником, вдруг спросил его:
   – Почем пряник, шут?
   – Каков будет пряник, любезный человек, – возразил тонким голоском озадаченный торговец. – Есть и в копейку – а то и грош дать надо. А есть ли грош в мошне-то?
   – Да от него, чай, в брюхе просолодит, – возразил тулуп и отошел от телеги.
   – Поспешите, ребятушки, поспешите! – послышался голос старика, – до ночлега далеко.
   – Необразованный народ, – проговорил, искоса взглянув на меня, пряничник, как только вся толпа провалила мимо, – разве это кушанье про них?
   И, наскоро снарядивши свою лошадку, спустился он к речке, на которой виднелся маленький бревенчатый паром. Мужик, в белом войлочном «шлыке» (обыкновенной полешской шапке), вышел из низкой землянки ему навстречу и переправил его на противоположный берег. Тележка поползла по изрытой и выбитой дороге, изредка взвизгивая одним колесом.
   Я покормил лошадей – и тоже переправился. Протащившись версты с две болотистым лугом, взобрался я наконец по узкой гати в просеку леса. Тарантас неровно запрыгал по круглым бревешкам; я вылез и пошел пешком. Лошади выступали дружным шагом, фыркая и отмахиваясь головами от комаров и мошек. Полесье приняло нас в свои недра. С окраины, ближе к лугу, росли березы, осины, липы, клены и дубы; потом они стали реже попадаться, сплошной стеной надвинулся густой ельник; далее закраснели голые стволы сосенника, а там опять потянулся смешанный лес, заросший снизу кустами орешника, черемухи, рябины и крупными сочными травами. Солнечные лучи ярко освещали верхушки деревьев и, рассыпаясь по ветвям, лишь кое-где достигали до земли побледневшими полосами и пятнами. Птиц почти не было слышно – они не любят больших лесов; только по временам раздавался заунывный, троекратный возглас удода да сердитый крик ореховки или сойки; молчаливый, всегда одинокий сиворонок перелетал через просеку, сверкая золотистою лазурью своих красивых перьев. Иногда деревья редели, расступались, впереди светлело, тарантас выезжал на расчищенную песчаную поляну; жидкая рожь росла на ней грядами, бесшумно качая свои бледные колосики; в стороне темнела ветхая часовенка с покривившимся крестом над колодцем, невидимый ручеек мирно болтал переливчатыми и гулкими звуками, как будто втекая в пустую бутылку; а там вдруг дорогу перегораживала недавно обрушившаяся береза, и лес стоял кругом до того старый, высокий и дремучий, что даже воздух казался спертым. Местами просека была вся залита водой; по обеим сторонам расстилалось лесное болото, все зеленое и темное, все покрыто тростниками и мелким ольшаником; утки взлетывали попарно – и странно было видеть этих водяных птиц, быстро мелькающих между соснами. «Га, га, га, га», – неожиданно поднимался протяжный крик; то пастух гнал стадо через мелколесье; бурая корова с острыми короткими рогами шумно продиралась сквозь кусты и останавливалась как вкопанная на краю просеки, уставив свои большие темные глаза на бежавшую передо мной собаку; ветерок приносил тонкий и крепкий запах жженого дерева; белый дымок расползался вдали круглыми струйками по бледно-синему лесному воздуху: знать, мужичок промышлял уголь на стеклянный завод или на фабрику. Чем дальше мы подвигались, тем глуше и тише становилось вокруг. В бору всегда тихо; только идет там высоко над головою какой-то долгий ропот и сдержанный гул по верхушкам… Едешь, едешь, не перестает эта вечная лесная молвь, и начинает сердце ныть понемногу, и хочется человеку выйти поскорей на простор, на свет, хочется ему вздохнуть полной грудью – и давит его эта пахучая сырость и гниль…
   Верст пятнадцать ехали мы шагом, изредка рысцой. Мне хотелось засветло попасть в село Святое, лежащее в самой середине леса. Раза два встретились мне мужички с надранным лыком или с длинными бревнами на телегах.
   – Далеко ли до Святого? – спросил я одного из них.
   – Нет, недалеко.
   – А сколько?
   – Да версты три будет.
   Прошло часа полтора. Мы все ехали да ехали. Вот опять заскрыпела нагруженная телега. Мужик шел сбоку.
   – Сколько, брат, осталось до Святого?
   – Чего?
   – Сколько до Святого?
   – Восемь верст.
   Солнце уже садилось, когда я, наконец, выбрался из леса и увидел перед собою небольшое село. Дворов двадцать лепилось вокруг старой, деревянной, одноглавой церкви с зеленым куполом и крошечными окнами, ярко рдевшими на вечерней заре. Это было Святое. Я въехал в околицу. Возвращавшееся стадо нагнало мой тарантас и с мычаньем, хрюканьем и блеяньем пробежало мимо. Молодые девки, хлопотливые бабы встречали своих животных; белоголовые мальчишки гнались с веселыми криками за непокорными поросятами; пыль мчалась вдоль улицы легкими клубами и, поднимаясь выше, алела.
   Я остановился у старосты, хитрого и умного «полехи», из тех полех, про которых говорят, что они на два аршина под землю видят. На другой день рано отправился я в тележке, запряженной парой толстопузых крестьянских лошадей, с старостиным сыном и другим крестьянином, по имени Егором, на охоту за глухарями и рябчиками. Лес синел сплошным кольцом по всему краю неба – десятин двести, не больше, считалось распаханного поля вокруг Святого; но до хороших мест приходилось ехать верст семь. Старостина сына звали Кондратом. Это был малый молодой, русый и краснощекий, с добрым и смирным выражением лица, услужливый и болтливый. Он правил лошадьми. Егор сидел со мною рядом. Мне хочется сказать о нем слова два.
   Он считался лучшим охотником во всем уезде. Все места, верст на пятьдесят кругом, он исходил вдоль и поперек. Он редко выстреливал по птице, за скудостью пороха и дроби; но с него уже того было довольно, что он рябчика подманил, подметил точок дупелиный. Егор слыл за человека правдивого и за «молчальника». Он не любил говорить и никогда не преувеличивал числа найденной им дичи – черта, редкая в охотнике. Роста он был среднего, сухощав, лицо имел вытянутое и бледное, большие, честные глаза. Все черты его, особенно губы, правильные и постоянно неподвижные, дышали спокойствием невозмутимым. Он улыбался слегка и как-то внутрь, когда произносил слова, – очень мила была эта тихая улыбка. Он не пил вина и работал прилежно, но ему не везло: жена его все хворала, дети умирали; он «забеднял» и никак не мог справиться. И то сказать: страсть к охоте не мужицкое дело, и кто «с ружьем балует» – хозяин плохой. От постоянного ли пребывания в лесу, лицом к лицу с печальной и строгой природой того нелюдимого края, вследствие ли особенного склада и строя души, но только во всех движениях Егора замечалась какая-то скромная важность, именно важность, а не задумчивость – важность статного оленя. Он на своем веку убил семь медведей, подкараулив их на «овсах». В последнего он только на четвертую ночь решился выстрелить: медведь все не становился к нему боком, а пуля у него была одна. Егор убил его накануне моего приезда. Когда Кондрат привел меня к нему, я застал его на задворке; присевши на корточки перед громадным зверем, он вырезывал из него сало коротким и тупым ножом.
   – Какого же ты молодца повалил! – заметил я. Егор поднял голову и посмотрел сперва на меня, а потом на пришедшую со мной собаку.
   – Коли охотиться приехали, в Мошном глухари есть – три выводка, да рябцев пять, – промолвил он и снова принялся за свою работу.
   С этим-то Егором да с Кондратом я и поехал на другой день на охоту. Живо перекатили мы поляну, окружавшую Святое, а въехавши в лес, опять потащились шагом.
   – Вон витютень сидит, – заговорил вдруг, оборотившись ко мне, Кондрат, – хорошо бы сшибить!
   Егор посмотрел в сторону, куда Кондрат указывал, и ничего не сказал. До витютня шагов было сто с лишком, а его и на сорок шагов не убьешь: такова у него крепость в перьях.
   Еще несколько замечаний сделал словоохотливый Кондрат; но лесная тишь недаром охватила и его: он умолк. Лишь изредка перекидываясь словами, да поглядывая вперед, да прислушиваясь к пыхтенью и храпу лошадей, добрались мы, наконец, до «Мошного». Этим именем назывался крупный сосновый лес, изредка поросший ельником. Мы слезли; Кондрат вдвинул телегу в кусты, чтобы комары лошадей не кусали. Егор осмотрел курок ружья и перекрестился: он ничего без креста не начинал.
   Лес, в который мы вступили, был чрезвычайно стар. Не знаю, бродили ли по нем татары, но русские воры или литовские люди смутного времени уже наверное могли скрываться в его захолустьях. В почтительном расстоянии друг от друга поднимались могучие сосны громадными, слегка искривленными столбами бледно-желтого цвета; между ними стояли, вытянувшись в струнку, другие, помоложе. Зеленоватый мох, весь усеянный мертвыми иглами, покрывал землю; голубика росла сплошными кустами; крепкий запах ее ягод, подобный запаху выхухоли, стеснял дыхание. Солнце не могло пробиться сквозь высокий намет сосновых ветвей; но в лесу было все-таки душно и не темно; как крупные капли пота, выступала и тихо ползла вниз тяжелая прозрачная смола по грубой коре деревьев. Неподвижный воздух без тени и без света жег лицо. Все молчало; даже шагов наших не было слышно; мы шли по мху, как по ковру; особенно Егор двигался бесшумно, словно тень; под его ногами даже хворостинка не трещала. Он шел не торопясь и изредка посвистывая в пищик; рябчик скоро отозвался и в моих глазах нырнул в густую елку; но напрасно указывал мне его Егор: как я ни напрягал свое зрение, а рассмотреть его никак не мог; пришлось Егору по нем выстрелить. Мы нашли также два выводка глухарей; осторожные птицы поднимались далеко, с тяжелым и резким стуком; нам, однако, удалось убить трех молодых.
   У одного майдана [13 - «Майданом» называлось место, где гнали деготь. (Прим. И. С. Тургенева).] Егор вдруг остановился и подозвал меня.
   – Медведь воды хотел достать, – промолвил он, указывая на широкую свежую царапину на самой середине ямы, затянутой мелким мхом.
   – Это след его лапы? – спросил я.
   – Его; да вода-то пересохла. На той сосне тоже его след: за медом лазил. Как ножом прорубил, когтями-то.
   Мы продолжали забираться в самую глушь леса. Егор только изредка посматривал вверх и шел вперед спокойно и самоуверенно. Я увидал круглый, высокий вал, обнесенный полузасыпанным рвом.
   – Что это, майдан тоже? – спросил я.
   – Нет, – отвечал Егор, – здесь воровской городок стоял.
   – Давно?
   – Давно; дедам нашим за память. Тут и клад зарыт. Да зарок положен крепкий: на человечью кровь.
   Мы прошли еще версты с две; мне захотелось пить.
   – Посидите маленько, – сказал Егор, – я схожу за водой, тут колодезь недалеко.
   Он ушел; я остался один.
   Я присел на срубленный пень, оперся локтями на колени и, после долгого безмолвия, медленно поднял голову и оглянулся. О, как все кругом было тихо и сурово-печально – нет, даже не печально, а немо, холодно и грозно в то же время! Сердце во мне сжалось. В это мгновенье, на этом месте я почуял веяние смерти, я ощутил, я почти осязал ее непрестанную близость. Хоть бы один звук задрожал, хотя бы мгновенный шорох поднялся в неподвижном зеве обступившего меня бора! Я снова, почти со страхом, опустил голову; точно я заглянул куда-то, куда не следует заглядывать человеку… Я закрыл глаза рукою – и вдруг, как бы повинуясь таинственному повелению, я начал припоминать всю мою жизнь…
   Вот мелькнуло передо мной мое детство, шумливое и тихое, задорное и доброе, с торопливыми радостями и быстрыми печалями; потом возникла молодость, смутная, странная, самолюбивая, со всеми ее ошибками и начинаниями, с беспорядочным трудом и взволнованным бездействием… Пришли на память и они, товарищи первых стремлений… потом, как молния в ночи, сверкнуло несколько светлых воспоминаний… потом начали нарастать и надвигаться тени, темнее и темнее стало кругом, глуше и тише побежали однообразные годы – и камнем на сердце опустилась грусть. Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! – невольно шептали горьким шепотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не умел воспользоваться твоими дарами? Возможно ли? эта малость, эта бедная горсть пыльного пепла – вот все, что осталось от тебя? Это холодное, неподвижное, ненужное нечто – это я, тот прежний я? Как? Душа жаждала счастья такого полного, она с таким презрением отвергала все мелкое, все недостаточное, она ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком – и ни одной каплей не смочило алкавших губ? О, золотые мои струны, вы, так чутко, так сладостно дрожавшие когда-то, я так и не услышал вашего пенья… вы и звучали только – когда рвались. Или, может быть, счастье, прямое счастье всей жизни проходило близко, мимо, улыбалось лучезарною улыбкой – да я не умел признать его божественного лица? Или оно точно посещало меня и сидело у моего изголовья, да позабылось мною, как сон? Как сон, повторял я уныло. Неуловимые образы бродили по душе, возбуждая в ней не то жалость, не то недоуменье… А вы, думал я, милые, знакомые, погибшие лица, вы, обступившие меня в этом мертвом уединении, отчего вы так глубоко и грустно безмолвны? Из какой бездны возникли вы? Как мне понять ваши загадочные взоры? Прощаетесь ли вы со мною, приветствуете ли вы меня? О, неужели нет надежды, нет возврата? Зачем полились вы из глаз, скупые, поздние капли? О, сердце, к чему, зачем еще жалеть, старайся забыть, если хочешь покоя, приучайся к смиренью последней разлуки, к горьким словам: «прости» и «навсегда». Не оглядывайся назад, не вспоминай, не стремись туда, где светло, где смеется молодость, где надежда венчается цветами весны, где голубка-радость бьет лазурными крылами, где любовь, как роса на заре, сияет слезами восторга; не смотри туда, где блаженство, и вера, и сила – там не наше место!
   – Вот вам вода, – раздался за мною звучный голос Егора, – пейте с Богом.
   Я невольно вздрогнул: живая эта речь поразила меня, радостно потрясла все мое существование. Точно я падал в неизведанную, темную глубь, где уже все стихало кругом и слышался только тихий и непрестанный стон какой-то вечной скорби… я замирал, но противиться не мог, и вдруг дружеский зов долетел до меня, чья-то могучая рука одним взмахом вынесла меня на свет Божий. Я оглянулся и с несказанной отрадой увидал честное и спокойное лицо моего провожатого. Он стоял передо мной легко и стройно, с обычной своей улыбкой, протягивая мне мокрую бутылочку, всю наполненную светлой влагой… Я встал.
   – Пойдем, веди меня, – сказал я с увлечением.
   Мы отправились и бродили долго, до вечера. Как только жара «свалила», в лесу стало так быстро холодать и темнеть, что оставаться в нем уже не хотелось. «Ступайте вон, беспокойные живые», – казалось, шептал он нам угрюмо из-за каждой сосны. Мы вышли, но не скоро нашли Кондрата. Мы кричали, кликали его, он не отзывался. Вдруг, среди чрезвычайной тишины в воздухе, слышим мы, ясно раздается его «тпру, тпру», в близком от нас овраге… Он не слышал наших криков от ветра, который внезапно разыгрался и так же внезапно упал совершенно. Только на отдельно стоявших деревьях виднелись следы его порывов: многие листья были поставлены им наизнанку и так и остались, придавая пестроту неподвижной листве. Мы взобрались в телегу и покатили домой. Я сидел, покачиваясь и тихо вдыхая сырой, немного резкий воздух, и все мои недавние мечтанья и сожаленья потонули в одном ощущении дремоты и усталости, в одном желании поскорее вернуться под крышу теплого дома, напиться чаю с густыми сливками, зарыться в мягкое и рыхлое сено и заснуть, заснуть, заснуть…


   День второй

   На следующее утро мы опять втроем отправились на «Гарь». Лет десять тому назад несколько тысяч десятин выгорело в Полесье и до сих пор не заросло; кой-где пробиваются молодые елки и сосенки, а то все мох да перележалая зола. На этой «Гари», до которой от Святого считается верст двенадцать, растут всякие ягоды в великом множестве и водятся тетерева, большие охотники до земляники и брусники.
   Мы ехали молча, как вдруг Кондрат поднял голову.
   – Э! – воскликнул он, – да это никак Ефрем стоит. Здорово, Александрыч, – прибавил он, возвысив голос и приподняв шапку.
   Небольшого роста мужик в черном коротком армяке, подпоясанном веревкой, вышел из-за дерева и приблизился к телеге.
   – Аль отпустили? – спросил Кондрат.
   – А то небось нет! – возразил мужичок и оскалил зубы. – Нашего брата держать не приходится.
   – И Петр Филиппыч ничего?
   – Филиппов-то? Знамо дело, ничего.
   – Вишь ты! А я, Александрыч, думал: ну, брат, думал я, теперь ложись гусь на сковороду!
   – От Петра Филиппова-то? Вона! Видали мы таких. Суется в волки, а хвост собачий. На охоту, что ль, едешь, барин? – спросил вдруг мужичок, быстро вскинув на меня свои прищуренные глазки, и тотчас опустил их снова.
   – На охоту.
   – А куда, примерно?
   – На Гарь, – сказал Кондрат.
   – Едете на Гарь, не наехать бы на пожар.
   – А что?
   – Видал я глухарей много, – продолжал мужичок, все как бы посмеиваясь и не отвечая Кондрату, – да вам туда не попасть: прямиком верст двадцать будет. Вот и Егор – что говорить! в бору, как у себя на двору, а и тот не продерется. Здорово, Егор, Божия душа в полтора гроша, – гаркнул он вдруг.
   – Здорово, Ефрем, – медленно возразил Егор.
   Я с любопытством посмотрел на этого Ефрема. Такого странного лица я давно не видывал. Нос имел он длинный и острый, крупные губы и жидкую бородку. Его голубые глазки так и бегали, как живчики. Стоял он развязно, легонько подпершись руками в бока и не ломая шапки.
   – На побывку домой, что ли? – спросил его Кондрат.
   – Эк-ста, на побывку! Теперь, брат, погода не та: разгулялось. Широко, брат, стало, во как. Хоть до зимы на печи лежи, никака собака не чукнет. Мне в городе говорил этот-та производитель: брось, мол, нас, Лександрыч, выезжай из уезда вон, пачпорт дадим первый сорт… да жаль мне вас, святовских-то: такого вам вора другого не нажить.
   Кондрат засмеялся.
   – Шутник ты, дядюшка, право шутник, – проговорил он и тряхнул вожжами. Лошади тронулись.
   – Тпру, – промолвил Ефрем. Лошади остановились. Кондрату не понравилась эта выходка.
   – Полно озорничать, Александрыч, – заметил он вполголоса. – Вишь, с барином едем. Осерчает, гляди.
   – Эх ты, морской селезень! С чего ему серчать-то? Барин он добрый. Вот посмотри, он мне на водку даст. Эх, барин, дай проходимцу на косушку! Уж раздавлю ж я ее, – подхватил он, подняв плечо к уху и скрыпнув зубами.
   Я невольно улыбнулся, дал ему гривенник и велел Кондрату ехать.
   – Много довольны, ваше благородие, – крикнул по-солдатски нам вслед Ефрем. – А ты, Кондрат, напредки знай, у кого учиться; оробел – пропал, смел – съел. Как вернешься, у меня побывай, слышь, у меня три дня попойка стоять будет, сшибем горла два; жена у меня баба хлецкая, двор на полозу… Гей, сорока-белобока, гуляй, пока хвост цел!
   И, засвистав резким свистом, Ефрем юркнул в кусты.
   – Что за человек? – спросил я Кондрата, который, сидя на облучке, все потряхивал головой, как бы рассуждая сам с собою.
   – Тот-то? – возразил Кондрат и потупился. – Тот-то? – повторил он.
   – Да. Он ваш?
   – Наш, святовский. Это такой человек… Такого на сто верст другого не сыщешь. Вор и плут такой – и Боже ты мой! На чужое добро у него глаз так и коробится. От него и в землю не зароешься, а что деньги, например, из-под самого хребта у тебя вытащит, ты и не заметишь.
   – Какой он смелый!
   – Смелый? Да он никого не боится. Да вы посмотрите на него: по финазомии бестиян, с носу виден. (Кондрат часто езживал с господами и в губернском городе бывал, а потому любил при случае показать себя.) Ему и сделать-то ничего нельзя. Сколько раз его и в город возили и в острог сажали, только убытки одни. Его станут вязать, – а он говорит: «Что ж, мол, вы ту ногу не путаете? путайте и ту, да покрепче, я пока посплю; а домой я раньше ваших провожатых поспею». Глядишь: точно, опять вернулся, опять тут, ах ты, Боже ты мой! Уж на что мы все, здешние, лес знаем, приобыкли сызмала, а с ним поравняться немочно. Прошлым летом, ночью, напрямки из Алтухина в Святое пришел, а тут никто и не хаживал отродясь, верст сорок будет. Вот и мед красть, на это он первый человек; и пчела его не жалит. Все пасеки разорил.
   – Я думаю, он и бортам спуска не дает.
   – Ну нет, что напраслину на него взводить? Такого греха за ним не замечали. Борт у нас святое дело. Пасека огорожена; тут караул; коли утащил – твое счастье; а бортовая пчела дело Божие, не береженое; один медведь ее трогает.
   – Зато он и медведь, – заметил Егор.
   – Он женат?
   – Как же. И сын есть. Да и вор же будет сын-то! В отца вышел весь. Уж он его и теперь учит. Намеднись горшок с старыми пятаками притащил, украл где-нибудь, значит, пошел да зарыл его на полянке в лесу, а сам вернулся домой, да и послал сына на полянку. Пока, говорит, горшка не отыщешь, есть тебе не дам и на двор не пущу. Сын-то день целый просидел в лесу, и ночевал в лесу, а нашел-таки горшок. Да, мудреный этот Ефрем. Пока дома – любезный человек, всех потчует: пей, ешь сколько хочешь, пляска тут у него поднимется, балагурство всякое; а что коли на сходке, такая у нас сходка на селе бывает, уж лучше его никто не рассудит; подойдет сзади, послушает, скажет слово, как отрубит, и прочь; да уж и слово-то веское. А как вот уйдет в лес, ну, так беда! Жди разорения. А и то сказать: он своих не трогает, разве самому тесно придется. Коли встретит кого святовского – «Обходи, брат, мимо, – кричит издали, – на меня лесной дух нашел: убью!» Беда!
   – Чего же вы смотрите? Целая вотчина с одним человеком справиться не может?
   – Да уж пожалуй, что так.
   – Колдун он, что ли?
   – Кто его знает! Вот намеднись он к соседнему дьячку на пасеку забрался ночью, а дьячок-то караулил сам. Ну, поймал его, да впотемках и приколотил, Как кончил, Ефрем-то и говорит ему: а знаешь ты, кого бил? Дьячок, как узнал его по голосу, так и обомлел. Ну, брат, говорит Ефрем, это тебе даром не пройдет. Дьячок ему в ноги: возьми, мол, что хочешь. Нет, говорит, я с тебя в свое время возьму, да и чем захочу. Что ж вы думаете? Ведь с самого того дня дьячок-то, словно ошпаренный, как тень бродит! Сердце, говорит, во мне изныло; слово больно крепкое, знать, залепил мне разбойник. Вот что с ним сталось, с дьячком-то.
   – Дьячок этот, должно быть, глуп, – заметил я.
   – Глуп? А вот это как вы рассудите. Вышел раз приказ изловить этого самого Ефрема. Становой такой у нас завелся вострый. Вот и пошло человек десять в лес ловить Ефрема. Смотрят, а он им навстречу идет… Один-то из них и закричи: вот он, вот он, держите его, вяжите! А Ефрем вошел в лес да вырезал себе древо, эдак перста в два, да как выскочит опять на дорогу, безобразный такой, страшный, как скомандует, словно енарал на разводе: «На коленки!» – все так и попадали. «А кто, говорит, тут кричал: держите, вяжите? Ты, Серега?» Тот-то как вскочит да бежать… А Ефрем за ним, да древом-то его по пяткам… С версту его гладил. И потом все еще жалел: «Эх, мол, досадно: заговеться ему не помешал». Дело-то было перед самыми филипповками. Ну, а станового в скором времени сместили, – тем все и покончилось.
   – Да зачем же они все ему покорились?
   – Зачем! то-то и есть…
   – Он вас всех запугал, да и делает теперь с вами что хочет.
   – Запугал… Да он кого хочешь запугает. И уж горазд же он на выдумки, Боже ты мой! Я раз в лесу на него наткнулся, дождь такой шел здоровый, я было в сторону… А он поглядел на меня, да эдак меня ручкою и подозвал. «Подойди, мол, Кондрат, не бойся. Поучись у меня, как в лесу жить, на дождю сухим быть». Я подошел, а он под елкой сидит и огонек развел из сырых веток: дым-то набрался в елку и не дает дождю капать. Подивился я тут ему. А то вот он раз что выдумал (и Кондрат засмеялся), вот уж потешил. Овес у нас молотили на току, да не кончили; последний ворох сгрести не успели; ну и посадили на ночь двух караульщиков, а ребята-то были не из бойких. Вот сидят они да гуторят, а Ефрем возьми да рукава рубахи соломой набей, концы завяжи, да на голову себе рубаху и надень. Вот подкрался он в эдаком-то виде к овину, да и ну из-за угла показываться, помаленьку риги-то свои выставлять. Один-то малый и говорит другому: видишь? – Вижу, говорит другой, да как ахнут вдруг… только плетни затрещали. А Ефрем нагреб овса в мешок да и стащил к себе домой. Сам потом все рассказал. Уж стыдил же он, стыдил ребят-то… Право!
   Кондрат засмеялся опять. И Егор улыбнулся. «Так только плетни затрещали?» – промолвил он.
   – Только их и видно было, – подхватил Кондрат. – Так и пошли сигать!
   Мы опять все притихли. Вдруг Кондрат всполохнулся и выпрямился.
   – Э, батюшки, – воскликнул он, – да это никак пожар!
   – Где, где? – спросили мы.
   – Вон, смотрите, впереди, куда мы едем… Пожар и есть! Ефрем-то, Ефрем ведь напророчил. Уж не его ли это работа, окаянная он душа…
   Я взглянул по направлению, куда указывал Кондрат. Действительно, верстах в двух или трех впереди нас, за зеленой полосой низкого ельника, толстый столб сизого дыма медленно поднимался от земли, постепенно выгибаясь и расползаясь шапкой; от него вправо и влево виднелись другие, поменьше и побелей.
   Мужик, весь красный, в поту, в одной рубашке, с растрепанными волосами над испуганным лицом, наскакал прямо на нас и с трудом остановил свою поспешно взнузданную лошаденку.
   – Братцы, – спросил он задыхающимся голосом, – полесовщиков не видали?
   – Нет, не видали. Что это, лес горит?
   – Лес. Народ согнать надо, а то, коли к Тросному кинется…
   Мужик задергал локтями, заколотил пятками по бокам лошади… Она поскакала.
   Кондрат также погнал свою пару. Мы ехали прямо на дым, который расстилался все шире и шире; местами он внезапно чернел и высоко взвивался. Чем ближе мы подвигались, тем неяснее становились его очертания; скоро весь воздух потускнел, сильно запахло горелым, и вот, между деревьями, странно и жутко шевелясь на солнце, мелькнули первые, бледно-красные языки пламени.
   – Ну, слава Богу, – заметил Кондрат, – кажется, пожар-то поземный.
   – Какой?
   – Поземный; такой, что по земле бежит. Вот с подземным мудрено ладить. Что тут сделаешь, когда земля на целый аршин горит? Одно спасение: копай канавы – да это разве легко? А поземный – ничего. Только траву сбреет да сухой лист сожжет. Еще лучше лесу от него бывает. Ух, батюшки, гляди, однако, как шибануло!
   Мы подъехали почти к самой черте пожара. Я слез и пошел ему навстречу. Это не было ни опасно, ни затруднительно. Огонь бежал по редкому сосновому лесу против ветра; он подвигался неровной чертой или, говоря точнее, сплошной зубчатой стенкой загнутых назад языков. Дым относило ветром. Кондрат сказал правду: это действительно был поземный пожар, который только брил траву и, не разыгрываясь, шел дальше, оставляя за собою черный и дымящийся, но даже не тлеющий след. Правда, иногда там, где огню попадалась яма, наполненная дромом и сухими сучьями, он вдруг, и с каким-то особенным, довольно зловещим ревом, воздымался длинными, волнующимися косицами, но скоро опадал и бежал вперед по-прежнему, слегка потрескивая и шипя. Я даже не раз заметил, как кругом охваченный дубовый куст с сухими висячими листами оставался нетронутым, только снизу его слегка подпаливало. Признаюсь, я не мог понять, отчего сухие листья не загорались. Кондрат объяснял мне, что это происходило оттого, что пожар поземный, «значит, не сердитый». Да ведь огонь тот же, возражал я. Поземный пожар, повторил Кондрат. Однако хоть и поземный, а пожар все-таки производил свое действие: зайцы как-то, беспорядочно бегали взад и вперед, безо всякой нужды возвращаясь в соседство огня; птицы попадали в дым и кружились, лошади оглядывались и фыркали, самый лес как бы гудел, – да и человеку становилось неловко от внезапно бьющего ему в лицо жара…
   – Чего смотреть! – сказал вдруг Егор за моей спиной. – Поедемте.
   – Да где проехать? – спросил Кондрат.
   – Возьми влево, по сухоболотью проедем.
   Мы взяли влево и проехали, хоть иногда трудненько приходилось и лошадям и телеге.
   Целый день протаскались мы по Гари. Перед вечером (заря еще не закраснелась на небе, но тени от деревьев уже легли неподвижные и длинные, и чувствовался в траве холодок, который предшествует росе) я прилег на дорогу вблизи телеги, в которую Кондрат не спеша впрягал наевшихся лошадей, и вспомнил свои вчерашние невеселые мечтанья. Кругом все было так же тихо, как и накануне, но не было давящего и теснящего душу бора; на высохшем мхе, на лиловом бурьяне, на мягкой пыли дороги, на тонких стволах и чистых листочках молодых берез лежал ясный и кроткий свет уже беззнойного, невысокого солнца. Все отдыхало, погруженное в успокоительную прохладу; ничего еще не заснуло, но уже все готовилось к целебным усыпленьям вечера и ночи. Все, казалось, говорило человеку: «Отдохни, брат наш; дыши легко и не горюй, и ты перед близким сном». Я поднял голову и увидал на самом конце тонкой ветки одну из тех больших мух с изумрудной головкой, длинным телом и четырьмя прозрачными крыльями, которых кокетливые французы величают «девицами», а наш бесхитростный народ прозвал «коромыслами». Долго, более часа не отводил я от нее глаз. Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивала головку со стороны на сторону и трепетала приподнятыми крылышками… вот и все. Глядя на нее, мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял ее несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе – вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня – кверху ли, книзу ли, все равно, – выбрасывается ею вон, как негодное. Многие насекомые умирают, как только узнают нарушающие равновесие жизни радости любви; больной зверь забивается в чащу и угасает там один: он как бы чувствует, что уже не имеет права ни видеть всем общего солнца, ни дышать вольным воздухом, он не имеет права жить; а человек, которому от своей ли вины, от вины ли других пришлось худо на свете, должен по крайней мере уметь молчать.
   – Ну, что ж ты, Егор! – воскликнул вдруг Кондрат, который уже успел поместиться на облучке телеги и поигрывал и перебирал вожжами, – иди садись. Чего задумался? Аль о корове все?
   – О корове? О какой корове? – повторил я и взглянул на Егора: спокойный и важный, как всегда, он действительно, казалось, задумался и глядел куда-то вдаль, в поля, уже начинавшие темнеть.
   – А вы не знаете? – подхватил Кондрат, – у него сегодня ночью последняя корова околела. Не везет ему – что ты будешь делать?..
   Егор сел молча на облучок, и мы поехали. «Этот умеет не жаловаться», – подумал я.

   1857



   Ася


   I

   Мне было тогда лет двадцать пять, – начал Н. Н., дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы «окончить мое воспитание», как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир Божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись – я жил без оглядки, делал, что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время – и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего.
   Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица – именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лон-лакея возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском «Грюне Гевелбе». Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала. Зато лица, живые человеческие лица – речи людей, их движения, смех – вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти туда, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей… да я даже не наблюдал их – я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону.
   Итак, лет двадцать тому назад я жил в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми – и со мною, грешным, – сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству – чем молодость не тешится! – и поселился в З.
   Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, – а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с иностранцем, произносили приятным голоском: «Guten Abend!» – а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах. Я любил бродить тогда по городу; луна, казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блестел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в узких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовывали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса, а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поневоле все глубже и глубже дышала, и слово «Гретхен» – не то восклицание, не то вопрос – так и просилось на уста.
   Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове, просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем. Маленькая статуя мадонны с почти детским лицом и красным сердцем на груди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противоположном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. Однажды вечером я сидел на своей любимой скамье и глядел то на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мной белоголовые мальчишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой насмоленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся парусах; зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг донеслись до меня звуки музыки; я прислушался. В городе Л. играли вальс; контрабас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала бойко.
   – Что это? – спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками.
   – Это, – отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей трубки из одного угла губ в другой, – студенты приехали из Б. на коммерш.
   «А посмотрю-ка я на этот коммерш, – подумал я, – кстати же, я в Л. не бывал». Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону.


   II

   Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства (Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, – и пируют до утра, пьют, поют песни, Landesvater, Gaudeamus, курят, бранят филистеров; иногда они нанимают оркестр.
   Такой точно коммерш происходил в г. Л. перед небольшой гостиницей под вывескою «Солнца», в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины – лучший смех на свете – все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед – куда бы то ни было, лишь бы вперед, – это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. «Уж не пойти ли к ним?» – спрашивал я себя…
   – Ася, довольно тебе? – вдруг произнес за мной мужской голос по-русски.
   – Подождем еще, – ответил другой, женский голос на том же языке.
   Я быстро обернулся… Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.
   – Вы русские? – сорвалось у меня невольно с языка.
   Молодой человек улыбнулся и промолвил:
   – Да, русские.
   – Я никак не ожидал… в таком захолустье, – начал было я.
   – И мы не ожидали, – перебил он меня, – что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя… – он запнулся на мгновение, – моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?
   Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же как и я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л., да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выраженью их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости… Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал… «Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною», – казалось, говорил этот уторопленный взгляд… Проходило мгновенье – и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что, даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.
   Девушка, которую он назвал своей сестрой, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.
   – Хотите вы зайти к нам? – сказал мне Гагин, – кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Ася, пойдем домой?
   Девушка утвердительно кивнула головой.
   – Мы живем за городом, – продолжал Гагин, – в винограднике, в одиноком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала приготовить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет переезжать Рейн при луне.
   Мы отправились. Через низкие ворота города (старинная стена из булыжника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились перед узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усыпанной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались.
   – Вот и наше жилище! – воскликнул Гагин, как только мы стали приближаться к домику, – а вот и хозяйка несет молоко. Guten Abend, Madame!.. Мы сейчас примемся за еду; но прежде, – прибавил он, – оглянитесь… каков вид?
   Вид был, точно, чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразила чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте.
   – Отличную вы выбрали квартиру, – промолвил я.
   – Это Ася ее нашла, – отвечал Гагин. – Ну-ка, Ася, – продолжал он, – распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы станем ужинать на воздухе. Тут музыка слышнее. Заметили ли вы, – прибавил он, обратясь ко мне, – вблизи иной вальс никуда не годится – пошлые, грубые звуки, – а в отдаленье, – чудо! так и шевелит в вас все романтические струны.
   Ася (собственное имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы позвольте мне ее так называть) – Ася отправилась в дом и скоро вернулась вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, тарелками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за ужин. Ася сняла шляпу; ее черные волосы, остриженные и причесанные, как у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась меня; но Гагин сказал ей:
   – Ася, полно ежиться! он не кусается.
   Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не видел существа более подвижного. Ни одно мгновение она не сидела смирно; вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто смеялась, и престранным образом: казалось, она смеялась не тому, что слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза глядели прямо, светло, смело, но иногда веки ее слегка щурились, и тогда взор ее внезапно становился глубок и нежен.
   Мы проболтали часа два. День давно погас, и вечер, сперва весь огнистый, потом ясный и алый, потом бледный и смутный, тихо таял и переливался в ночь, а беседа наша все продолжалась, мирная и кроткая, как воздух, окружавший нас. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее ро́спили не спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и нежнее; огни зажглись в городе и над рекою. Ася вдруг опустила голову, так что кудри ей на глаза упали, замолкла и вздохнула, а потом сказала нам, что хочет спать, и ушла в дом; однако я видел, как она, не зажигая свечи, долго стояла за нераскрытым окном. Наконец, луна встала и заиграла по Рейну; все осветилось, потемнело, изменилось, даже вино в наших граненых стаканах заблестело таинственным блеском. Ветер упал, точно крылья сложил, и замер; ночным, душистым теплом повеяло от земли.
   – Пора! – воскликнул я, – а то, пожалуй, перевозчика не сыщешь.
   – Пора, – повторил Гагин.
   Мы пошли вниз по тропинке. Камни вдруг посыпались за нами: это Ася нас догоняла.
   – Ты разве не спишь? – спросил ее брат, но она, не ответив ему ни слова, пробежала мимо.
   Последние умирающие плошки, зажженные студентами в саду гостиницы, освещали снизу листья деревьев, что придавало им праздничный и фантастический вид. Мы нашли Асю у берега: она разговаривала с перевозчиком. Я прыгнул в лодку и простился с новыми моими друзьями. Гагин обещал навестить меня на следующий день; я пожал его руку и протянул свою Асе; но она только посмотрела на меня и покачала головой. Лодка отчалила и понеслась по быстрой реке. Перевозчик, бодрый старик, с напряжением погружал весла в темную воду.
   – Вы в лунный столб въехали, вы его разбили, – закричала мне Ася.
   Я опустил глаза; вокруг лодки, чернея, колыхались волны.
   – Прощайте! – раздался опять ее голос.
   – До завтра, – проговорил за нею Гагин.
   Лодка причалила. Я вышел и оглянулся. Никого уж не было видно на противоположном берегу. Лунный столб опять тянулся золотым мостом через всю реку. Словно на прощание примчались звуки старинного ланнеровского вальса. Гагин был прав: я почувствовал, что все струны моего сердца задрожали в ответ на те заискивающие напевы. Я отправился домой через потемневшие поля, медлено вдыхая пахучий воздух, и пришел в свою комнату весь разнеженный сладостным томлением беспредметных и бесконечных ожиданий.
   Я чувствовал себя счастливым… Но отчего я был счастлив? Я ничего не желал, я ни о чем не думал… Я был счастлив.
   Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, я нырнул в постель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице… «Что же это значит? – спросил я самого себя. – Разве я не влюблен?» Но, задав себе этот вопрос, я, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели.


   III

   На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раздался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гагина, запел:

     Ты спишь ли? Гитарой
     Тебя разбужу…

   Я поспешил отворить ему дверь.
   – Здравствуйте, – сказал Гагин, входя, – я вас раненько потревожил, но посмотрите, какое утро. Свежесть, роса, жаворонки поют…
   Со своими курчавыми блестящими волосами, открытой шеей и розовыми щеками он сам был свеж, как утро.
   Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, велели подать себе кофе и принялись беседовать. Гагин рассказал мне свои планы на будущее: владея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить себя живописи и только сожалел о том, что поздно хватился за ум и много времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да, кстати, поведал ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня со снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной два раза из вежливости, Гагин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас согласился.
   Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отправилась на «развалину». Верстах в двух от города Л. находились остатки феодального замка. Гагин раскрыл мне все свои картоны. В них было много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.
   – Да, да, – подхватил он со вздохом, – вы правы; все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом; землю, кажется, сдвинул бы с места – а в исполнении тотчас слабеешь и устаешь.
   Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван.
   – Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, – промолвил он сквозь зубы, – не хватит, останусь недорослем из дворян. Пойдемте-ка лучше Асю отыскивать, – сказал он.
   Мы пошли.


   IV

   Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спокойно сиявшей за темной гранью круто рассеченных горных гребней. Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные места; в словах его слышался если не живописец, то уже наверное художник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвышалась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кое-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быстро перебежала по груде обломков и уселась на уступе стены, прямо над пропастью.
   – А ведь это Ася! – воскликнул Гагин, – экая сумасшедшая!
   Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дворике, до половины заросшем дикими яблонями и крапивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности.
   – Полноте, – сказал мне шепотом Гагин, – не дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется. А вот вы лучше подивитесь смышлености местных жителей.
   Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчике, старушка вязала чулок и косилась на нас через очки. Она продавала туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и принялись пить из тяжелых оловянных кружек довольно холодное пиво. Ася продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутавшись кисейным шарфом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне заметил я в ней что-то напряженное, не совсем естественное… «Она хочет удивить нас, – думал я, – к чему это? Что за детская выходка?» Словно угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к старушке, попросила у ней стакан воды.
   – Ты думаешь, я хочу пить? – промолвила она, обращаясь к брату, – нет; тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо.
   Гагин ничего не ответил ей; а она, с стаканом в руке, пустилась карабкаться по развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце. Ее движения были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она нарочно вскрикнула и потом захохотала… Мне стало еще досаднее.
   – Да она как коза лазит, – пробормотала себе под нос старушка, оторвавшись на мгновенье от своего чулка.
   Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь, возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза.
   «Вы находите мое поведение неприличным, – казалось, говорило ее лицо, – все равно: я знаю, вы мной любуетесь».
   – Искусно, Ася, искусно, – промолвил Гагин вполголоса.
   Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Несколько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточенное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше, строже, проще. Она вся затихла. Мы обошли развалину кругом (Ася шла за нами следом) и полюбовались видами. Между тем час обеда приближался. Расплачиваясь со старушкой, Гагин спросил еще кружку пива и, обернувшись ко мне, воскликнул с лукавой ужимкой:
   – За здоровье дамы вашего сердца!
   – А разве у него, – разве у вас есть такая дама? – спросила вдруг Ася.
   – Да у кого же ее нет? – возразил Гагин.
   Ася задумалась на мгновение; ее лицо опять изменилось, опять появилась на нем вызывающая, почти дерзкая усмешка.
   На возвратном пути она пуще хохотала и шалила. Она сломала длинную ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала себе голову шарфом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных англичан; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела. Воротясь домой, она тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, перетянутая и в перчатках. За столом она держалась очень чинно, почти чопорно, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось разыграть передо мною новую роль – роль приличной и благовоспитанной барышни. Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать ей во всем. Он только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожимал плечом, как бы желая сказать: «Она ребенок; будьте снисходительны». Как только кончился обед, Ася встала и, надевая шляпу, спросила Гагина: можно ли ей пойти к фрау Луизе?
   – Давно ли ты стала спрашиваться? – отвечал он со своей неизменной, на этот раз несколько смущенной улыбкой, – разве тебе скучно с нами?
   – Нет, но я вчера еще обещала фрау Луизе побывать у нее; притом же я думала, что вам будет лучше вдвоем: господин Н. (она указала на меня) что-нибудь еще тебе расскажет.
   Она ушла.
   – Фрау Луизе, – сказал Гагин, стараясь избегать моего взора, – вдова бывшего здешнего бургомистра, добрая, впрочем пустая старушка.
   Она очень полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего: я заметил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня очень избалована, как видите, – прибавил он, помолчав немного, – да что прикажете делать? Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисходительным с нею.
   Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем сильнее я к нему привязывался. Я скоро его понял. Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она светилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе представить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником… Без горького, постоянного труда не бывает художников… а трудиться, думал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь, – нет! трудиться ты не будешь, сдаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было возможности: сердце так и влеклось к нему. Часа четыре провели мы вдвоем, то сидя на диване, то медленно расхаживая перед домом; и в эти четыре часа сошлись окончательно.
   Солнце село, и мне уже пора было идти домой. Ася все еще не возвращалась.
   – Экая она у меня вольница! – промолвил Гагин. – Хотите, я пойду провожать вас? Мы по пути завернем к фрау Луизе; я спрошу, там ли она? Крюк не велик.
   Мы спустились в город и, свернувши в узкий, кривой переулочек, остановились перед домом в два окна шириною и вышиною в четыре этажа. Второй этаж выступал на улицу больше первого, третий и четвертый еще больше второго; весь дом с своей ветхой резьбой, двумя толстыми столбами внизу, острой черепичной кровлей и протянутым в виде клюва воротом на чердаке казался огромной, сгорбленной птицей.
   – Ася! – крикнул Гагин, – ты здесь?
   Освещенное окно в третьем этаже стукнуло и открылось, и мы увидали темную головку Аси. Из-за нее выглядывало беззубое и подслеповатое лицо старой немки.
   – Я здесь, – проговорила Ася, кокетливо опершись локтями на оконницу, – мне здесь хорошо. На тебе, возьми, – прибавила она, бросая Гагину ветку гераниума, – вообрази, что я дама твоего сердца.
   Фрау Луизе засмеялась.
   – Н. уходит, – ответил Гагин, – он хочет с тобой проститься.
   – Будто? – промолвила Ася, – в таком случае дай ему мою ветку, а я сейчас вернусь.
   Она захлопнула окно и, кажется, поцеловала фрау Луизе. Гагин протянул мне молча ветку. Я молча положил ее в карман, дошел до перевоза и перебрался на другую сторону.
   Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но с странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах. Я остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. «Что я здесь делаю, зачем таскаюсь в чужой стороне, между чужими?» – воскликнул я, и мертвенная тяжесть, которую я ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение. Я пришел домой совсем в другом настроении духа, чем накануне. Я чувствовал себя почти рассерженным и долго не мог успокоиться. Непонятная мне самому досада меня разбирала. Наконец, я сел, и, вспомнив о своей коварной вдове (официальным воспоминанием об этой даме заключался каждый мой день), достал одну из ее записок. Но я даже не раскрыл ее; мысли мои тотчас приняли иное направление. Я начал думать… думать об Асе. Мне пришло в голову, что Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, препятствующие его возвращению в Россию… «Полно, сестра ли она его?» – произнес я громко.
   Я разделся, лег и старался заснуть; но час спустя я опять сидел в постели, облокотившись локтем на подушку, и снова думал об этой «капризной девочке с натянутым смехом…». «Она сложена, как маленькая рафаэлевская Галатея в Фарнезине, – шептал я, – да; и она ему не сестра…»
   А записка вдовы преспокойно лежала на полу, белея в лучах луны.


   V

   На следующее утро опять я пошел в Л. Я уверял себя, что мне хочется повидаться с Гагиным, но втайне я хотел посмотреть, что станет делать Ася, так ли она будет «чудить», как накануне. Я застал обоих в гостиной, и странное дело! – оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о России, – Ася показалась мне совершенно русской девушкой, простою девушкой, чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо, точно она век свой ничем другим не занималась. Она почти ничего не говорила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать вполголоса «Матушку, голубушку». Я глядел на ее желтоватое, угасшее личико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то. Погода была чудесная. Гагин объявил нам, что пойдет сегодня рисовать этюд с натуры: я спросил его, позволит ли он мне провожать его, не помешаю ли я ему?
   – Напротив, – возразил он, – вы мне можете хороший совет дать.
   Он надел круглую шляпу à la Van Dyck [14 - В стиле Ван Дейка (франц.).], блузу, взял картон под мышку и отправился; я поплелся вслед за ним. Ася осталась дома. Гагин, уходя, попросил ее позаботиться о том, чтобы суп был не слишком жидок: Ася обещалась побывать на кухне. Гагин добрался до знакомой уже мне долины, присел на камень и начал срисовывать старый дуплистый дуб с раскидистыми сучьями. Я лег на траву и достал книжку; но я двух страниц не прочел, а он только бумагу измарал; мы все больше рассуждали, и, сколько я могу судить, довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно работать, чего следует избегать, чего придерживаться и какое собственно значение художника в наш век. Гагин, наконец, решил, что он «сегодня не в ударе», лег рядом со мной, и уж тут свободно потекли молодые наши речи, то горячие, то задумчивые, то восторженные, но почти всегда неясные речи, в которых так охотно разливается русский человек. Наболтавшись досыта и наполнившись чувством удовлетворения, словно мы что-то сделали, успели в чем-то, вернулись мы домой. Я нашел Асю точно такою же, какою я ее оставил; как я ни старался наблюдать за нею – ни тени кокетства, ни признака намеренно принятой роли я в ней не заметил; на этот раз не было возможности упрекнуть ее в неестественности.
   – А-га! – говорил Гагин, – пост и покаяние на себя наложила.
   К вечеру она несколько раз непритворно зевнула и рано ушла к себе. Я сам скоро простился с Гагиным и, возвратившись домой, не мечтал уже ни о чем: этот день прошел в трезвых ощущениях. Помнится, однако, ложась спать, я невольно промолвил вслух:
   – Что за хамелеон эта девушка! – и, подумав немного, прибавил: – А все-таки она ему не сестра.


   VI

   Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно избегала меня, но уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, которые так удивили меня в первые два дня нашего знакомства. Она казалась втайне огорченной или смущенной; она и смеялась меньше. Я с любопытством наблюдал за ней.
   Она довольно хорошо говорила по-французски и по-немецки; но по всему было заметно, что она с детства не была в женских руках и получила воспитание странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием самого Гагина. От него, несмотря на его шляпу à la Van Dyck и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походила на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая, она досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз заговаривал с ней об ее жизни в России, о ее прошедшем: она неохотно отвечала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она долго жила в деревне. Я застал ее раз за книгой, одну. Опершись головой на обе руки и запустив пальцы глубоко в волосы, она пожирала глазами строки.
   – Браво! – сказал я, подойдя к ней, – как вы прилежны!
   Она подняла голову, важно и строго посмотрела на меня.
   – Вы думаете, что я только смеяться умею, – промолвила она и хотела удалиться…
   Я взглянул на заглавие книги: это был какой-то французский роман.
   – Однако я ваш выбор похвалить не могу, – заметил я.
   – Что же читать! – воскликнула она, и, бросив книгу на стол, прибавила: – Так лучше пойду дурачиться, – и побежала в сад.
   В тот же день, вечером, я читал Гагину «Германа и Доротею». Ася сперва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла ухом, тихонько подсела ко мне и прослушала чтение до конца. На следующий день я опять не узнал ее, пока не догадался, что ей вдруг вошло в голову: быть домовитой и степенной, как Доротея. Словом, она являлась мне полузагадочным существом. Самолюбивая до крайности, она привлекала меня, даже когда я сердился на нее. В одном только я более и более убеждался, а именно в том, что она не сестра Гагина. Он общался с нею не по-братски: слишком ласково, слишком снисходительно и в то же время несколько принужденно.
   Странный случай, по-видимому, подтвердил мои подозрения.
   Однажды вечером, подходя к винограднику, где жили Гагины, я нашел калитку запертою. Не долго думавши добрался я до одного обрушенного места в ограде, уже прежде замеченного мною, и перескочил через нее. Недалеко от этого места, в стороне от дорожки, находилась небольшая беседка из акаций; я поравнялся с нею и уже прошел было мимом… Вдруг меня поразил голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносившей следующие слова:
   – Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить – и навсегда.
   – Полно, Ася, успокойся, – говорил Гагин, – ты знаешь, я тебе верю.
   Голоса их раздавались в беседке. Я увидал их обоих сквозь негустой переплет ветвей. Они меня не заметили.
   – Тебя, тебя одного, – повторила она, бросилась ему на шею и с судорожными рыданиями начала целовать его и прижиматься к его груди.
   – Полно, полно, – твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам.
   Несколько мгновений остался я неподвижным… Вдруг я встрепенулся. «Подойти к ним?.. Ни за что!» – сверкнуло у меня в голове. Быстрыми шагами вернулся я к ограде, перескочил через нее на дорогу и чуть не бегом пустился домой. Я улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно подтвердившему мои догадки (я ни на одно мгновение не усомнился в их справедливости), а между тем на сердце у меня было очень горько. «Однако, – думал я, – умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня морочить? Не ожидал я этого от него… И что за чувствительное объяснение?»


   VII

   Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отправился пешком в горы, вверх по течению реки, на которой лежит городок З. Эти горы, отрасли хребта, называемого Собачьей спиной (Hundsrück), очень любопытные в геологическом отношении; в особенности замечательные они правильностью и чистотой базальтовых слоев; но мне было не до геологических наблюдений. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происходило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиным. Я уверял себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним была досада на их лукавство. Кто принуждал их выдавать себя за родственников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три дня и не без удовольствия, – хотя на сердце у меня щемило по временам. Настроение моих мыслей приходилось как раз под стать спокойной природе того края.
   Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям; неторопливо смеясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, – все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами…
   Даже теперь мне приятно вспоминать мои тогдашние впечатления. Привет тебе, скромный уголок германской земли, с твоим незатейливым довольством, с повсеместными следами прилежных рук, терпеливой, хотя неспешной работы… Привет тебе и мир!
   Я пришел домой к самому концу третьего дня. Я забыл сказать, что с досады на Гагиных я попытался воскресить образ жестокосердной вдовы; но мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, я увидел крестьянскую девочку лет пяти, с круглым любопытным личиком, с невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на меня… Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее присутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним предметом.
   Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на другой же день отправился в Л.


   VIII

   Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал меня ласковыми упреками; но Ася, точно нарочно, как только увидела меня, расхохоталась без всякого повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробормотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Признаюсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того мне было не по себе, а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако, показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего небольшого путешествия. Он рассказал мне, что делал, когда я отсутствовал. Но речи наши не клеились; Ася входила в комнату и убегала снова; я объявил наконец, что у меня есть спешная работа и что мне пора вернуться домой. Гагин сперва удерживал меня, потом, посмотрев на меня пристально, вызвался провожать меня. В передней Ася вдруг подошла ко мне и протянула мне руку; я слегка пожал ее пальцы и едва поклонился ей. Мы вместе с Гагиным переправились через Рейн, и, проходя мимо любимого моего ясеня с статуйкой мадонны, присели на скамью, чтобы полюбоваться видом. Замечательный разговор произошел тут между нами.
   Сперва мы перекинулись несколькими словами, потом замолкли, глядя на светлую реку.
   – Скажите, – заговорил вдруг Гагин, со своей обычной улыбкой, – какого вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного странной?
   – Да, – ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он заговорит о ней.
   – Ее надо хорошенько узнать, чтобы о ней судить, – промолвил он, – у ней сердце очень доброе, но голова бедовая. Трудно с ней ладить. Впрочем, ее нельзя винить, и если б вы знали ее историю…
   – Ее историю? – перебил я, – разве она не ваша…
   Гагин взглянул на меня.
   – Уж не думаете ли вы, что она не сестра мне?.. Нет, – продолжал он, не обращая внимания на мое замешательство, – она точно мне сестра, она дочь моего отца. Выслушайте меня. Я чувствую к вам доверие и расскажу вам все.
   Отец мой был человек весьма добрый, умный, образованный – и несчастливый. Он женился рано, по любви; жена его, моя мать, умерла очень скоро; я остался после нее шести месяцев. Отец увез меня в деревню и целые двенадцать лет не выезжал никуда. Он сам занимался моим воспитанием и никогда бы со мной не расстался, если б брат его, мой родной дядя, не заехал к нам в деревню. Дядя этот жил постоянно в Петербурге и занимал довольно важное место. Он уговорил отца отдать меня к нему на руки, так как отец ни за что не соглашался покинуть деревню. Дядя представил ему, что мальчику моих лет вредно жить в совершенном уединении, что с таким вечно унылым и молчаливым наставником, каков был мой отец, я непременно отстану от моих сверстников, да и самый нрав мой легко может испортиться. Отец долго противился увещаниям своего брата, однако уступил, наконец. Я плакал, расставаясь с отцом; я любил его, хотя никогда не видел улыбки на лице его… но попавши в Петербург, скоро позабыл наше темное и невеселое гнездо. Я поступил в юнкерскую школу, а из школы перешел в гвардейский полк. Каждый год приезжал я в деревню на несколько недель и с каждым годом находил моего отца все более и более грустным, в себя углубленным, задумчивым до робости. Он каждый день ходил в церковь и почти разучился говорить. В одно из моих посещений (мне уже было лет двадцать с лишком) я в первый раз увидал у нас в доме худенькую черноглазую девочку лет десяти – Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на прокормление – он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечи, она тотчас пряталась за вольтеровское кресло его или за шкаф с книгами. Случилось так, что в последовавшие за тем три, четыре года обязанности службы помешали мне побывать в деревне. Я получал от отца ежемесячно по короткому письму; об Асе он упоминал редко, и то вскользь. Ему было уже за пятьдесят лет, но он казался еще молодым человеком. Представьте же мой ужас: вдруг я, ничего не подозревавший, получаю от приказчика письмо, в котором он меня извещает о смертельной болезни моего отца и умоляет приехать как можно скорее, если хочу проститься с ним. Я поскакал сломя голову и застал отца в живых, но уже при последнем издыхании. Он обрадовался мне чрезвычайно, обнял меня своими исхудалыми руками, долго поглядел мне в глаза каким-то не то испытующим, не то умоляющим взором, и, взяв с меня слово, что я исполню его последнюю просьбу, велел своему старому камердинеру привести Асю. Старик привел ее: она едва держалась на ногах и дрожала всем телом.
   – Вот, – сказал мне с усилием отец, – завещаю тебе мою дочь – твою сестру. Ты все узнаешь от Якова, – прибавил он, указав на камердинера.
   Ася зарыдала и упала лицом на кровать… Полчаса спустя мой отец скончался.
   Вот что я узнал. Ася была дочь моего отца и бывшей горничной моей матери, Татьяны. Живо я помню эту Татьяну, помню ее высокую стройную фигуру, ее благообразное, строгое, умное лицо с большими темными глазами. Она слыла девушкой гордой и неприступной. Сколько я мог понять из почтительных недомолвок Якова, отец мой сошелся с нею несколько лет спустя после смерти матушки. Татьяна уже не жила тогда в господском доме, а в избе у замужней сестры своей, скотницы. Отец мой сильно к ней привязался и после моего отъезда из деревни хотел даже жениться на ней, но она сама не согласилась быть его женой, несмотря на его просьбы.
   – Покойница Татьяна Васильевна, – так докладывал мне Яков, стоя у двери с закинутыми назад руками, – во всем были рассудительны и не захотели батюшку вашего обидеть. Что, мол, я вам за жена? какая я барыня? Так они говорить изволили, при мне говорили-с.
   Татьяна даже не хотела переселиться к нам в дом и продолжала жить у своей сестры, вместе с Асей. В детстве я видывал Татьяну только по праздникам, в церкви. Повязанная темным платком, с желтой шалью на плечах, она становилась в толпе, возле окна, – ее строгий профиль четко вырезался на прозрачном стекле, – и смиренно и важно молилась, кланяясь низко, по-старинному. Когда дядя увез меня, Асе было всего два года, а на девятом году она лишилась матери.
   Как только Татьяна умерла, отец взял Асю к себе в дом. Он и прежде изъявлял желание иметь ее при себе, но Татьяна ему и в этом отказала. Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, когда ее взяли к барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива, держала ее очень строго; у отца она пользовалась совершенной свободой. Он был ее учителем; кроме него, она никого не видала. Он не баловал ее, то есть не нянчился с нею; но он любил ее страстно и никогда ничего ей не запрещал: он в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поняла, что она главное лицо в доме, она знала, что барин ее отец; но она так же скоро поняла свое ложное положение; самолюбие развилось в ней сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота исчезла. Она хотела (она сама мне раз призналась в этом) заставить целый мир забыть ее происхождение; она и стыдилась своей матери, и стыдилась своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает, чего не должно бы знать в ее годы… Но разве она виновата? Молодые силы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы ее направила. Полная независимость во всем! да разве легко ее вынести? Она хотела быть не хуже других барышень; она бросилась на книги. Что тут могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце в ней не испортилось, ум уцелел.
   И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину.
   Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, – жить с ней вместе я никак не мог; я поместил ее в один из лучших пансионов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что заболела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была прежде. Начальница пансиона часто жаловалась мне на нее. «И наказать ее нельзя, – говаривала она мне, – и на ласку она не подается». Ася была чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой… Я не мог слишком винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичиться. Изо всех подруг она сошлась только с одной, некрасивой, загнанной и бедной девушкой. Остальные барышни, с которыми она воспитывалась, большей частью из хороших фамилий, не любили ее, язвили ее и кололи, как только могли; Ася им на волос не уступала. Однажды на уроке из Закона Божия преподаватель заговорил о пороках. «Лесть и трусость – самые дурные пороки», – громко промолвила Ася. Словом, она продолжала идти своей дорогой; только манеры ее стали лучше, хотя и в этом отношении она, кажется, не много успела.
   Наконец ей минуло семнадцать лет; оставаться ей долее в пансионе было невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и взять Асю с собой. Задумано – сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна, где я стараюсь заниматься живописью, а она… шалит и чудит по-прежнему. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а она хоть и притворяется, что ей все нипочем, – мнением каждого дорожит, вашим же мнением в особенности.
   И Гагин опять улыбнулся своей тихой улыбкой. Я крепко стиснул ему руку.
   – Все так, – заговорил опять Гагин, – но с нею мне беда. Порох она настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полюбит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного меня любит и век будет меня одного любить… И при этом так расплакалась…
   – Так вот что… – промолвил было я и прикусил язык.
   – А скажите-ка мне, – спросил я Гагина: дело между нами пошло на откровенность, – неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В Петербурге видела же она молодых людей?
   – Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновенный человек – или живописный пастух в горном ущелье. А впрочем, я заболтался с вами, задержал вас, – прибавил он, вставая.
   – Послушайте, – начал я, – пойдемте к вам, мне домой не хочется.
   – А работа ваша?
   Я ничего не ответил; Гагин добродушно усмехнулся, и мы вернулись в Л. Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху горы, я почувствовал какую-то сладость – именно сладость на сердце. Мне стало легко после гагинского рассказа.


   IX

   Ася встретила нас на самом пороге дома; я снова ожидал смеха; но она вышла к нам вся бледная, молчаливая, с потупленными глазами.
   – Вот он опять, – заговорил Гагин, – и, заметь, сам захотел вернуться.
   Ася вопросительно посмотрела на меня. Я в свою очередь протянул ей руку и на этот раз крепко пожал ее холодные пальчики. Мне стало очень жаль ее; теперь я многое понимал в ней, что прежде сбивало меня с толку: ее внутреннее беспокойство, неуменье держать себя, желание порисоваться – все мне стало ясно. Я понял, почему эта странная девочка меня привлекала; не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась.
   Гагин начал копаться в своих рисунках; я предложил Асе погулять со мной по винограднику. Она тотчас согласилась, с веселой и почти покорной готовностью. Мы спустились до половины горы и присели на широкую плиту.
   – И вам не скучно было без нас? – начала Ася.
   – А вам без меня было скучно? – спросил я.
   Ася взглянула на меня сбоку.
   – Да, – ответила она. – Хорошо в горах? – продолжала она тотчас, – они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали брату, но я ничего не слыхала.
   – Вольно ж было вам уходить, – заметил я.
   – Я уходила… потому что… Я теперь вот не уйду, – прибавила она с доверчивой лаской в голосе, – вы сегодня были сердиты.
   – Я?
   – Вы.
   – Отчего же, помилуйте…
   – Не знаю, но вы были сердиты и ушли сердитыми. Мне было очень досадно, что вы так ушли, и я рада, что вы вернулись.
   – И я рад, что вернулся, – промолвил я.
   Ася повел плечами, как это часто делают дети, когда им хорошо.
   – О, я умею отгадывать! – продолжала она, – бывало, я по одному папашиному кашлю из другой комнаты узнавала, доволен ли он мной или нет.
   До этого дня Ася ни разу не говорила мне о своем отце. Меня это поразило.
   – Вы любили вашего батюшку? – проговорил я и вдруг, к великой моей досаде, почувствовал, что краснею.
   Она ничего не отвечала и покраснела тоже. Мы оба замолкли. Вдали по Рейну бежал и дымился пароход. Мы принялись глядеть на него.
   – Что же вы не рассказываете? – прошептала Ася.
   – Отчего вы сегодня рассмеялись, как только увидели меня? – спросил я.
   – Сама не знаю. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны судить меня… по тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Лорелее? Ведь это ее скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. Мне нравится эта сказка. Фрау Луизе мне всякие сказки сказывает. У фрау Луизе есть черный кот с желтыми глазами…
   Ася подняла голову и встряхнула кудрями.
   – Ах, мне хорошо, – проговорила она.
   В это мгновенье до нас долетели отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными остановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями…
   – Вот бы пойти с ними, – сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ослабевавшим взрывам голосов.
   – Разве вы такая набожны?
   – Пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг, – продолжала она. – А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?
   – Вы честолюбивы, – заметил я, – вы хотите прожить не даром, след за собой оставить…
   – А разве это невозможно?
   «Невозможно», – чуть было не повторил я… Но я взглянул в ее светлые глаза и только промолвил:
   – Попытайтесь.
   – Скажите, – заговорила Ася после небольшого молчания, в течение которого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть, – вам очень нравилась та дама… Вы помните, брат пил за ее здоровье в развалине, на второй день нашего знакомства?
   Я засмеялся.
   – Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере теперь ни одна не нравится.
   – А что вам нравится в женщинах? – спросила Ася, закинув голову с невинным любопытством.
   – Какой странный вопрос! – воскликнул я.
   Ася слегка смутилась.
   – Я не должна была сделать вам такой вопрос, не правда ли? Извините меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и боюсь говорить.
   – Говорите, ради Бога, не бойтесь, – подхватил я, – я так рад, что вы, наконец, перестаете дичиться.
   Ася опустила глаза и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за ней такого смеха.
   – Ну, рассказывайте же, – продолжала она, разглаживая полы своего платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, – рассказывайте или прочитайте что-нибудь, как, помните, вы нам читали из «Онегина»…
   Она вдруг задумалась…

     Где нынче крест и тень ветвей
     Над бедной матерью моей! —

   проговорила она вполголоса
   – У Пушкина не так, – заметил я.
   – А я хотела бы быть Татьяной, – продолжала она все так же задумчиво. – Рассказывайте, – подхватила она с живостью.
   Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами – небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском.
   – Посмотрите, как хорошо! – сказал я, невольно понизив голос.
   – Да, хорошо! – так же тихо отвечала она, не смотря на меня. – Если бы мы с вами были птицы, – как бы мы взвились, как бы полетели… Так бы и утонули в этой синеве… Но мы не птицы.
   – А крылья могут у нас вырасти, – возразил я.
   – Как?
   – Поживите – узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья.
   – А у вас были?
   – Как вам сказать… Кажется, до сих пор я еще не летал.
   Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.
   – Умеете вы вальсировать? – спросила она вдруг.
   – Умею, – ответил я, несколько озадаченный.
   – Так пойдемте, пойдемте… Я попрошу брата сыграть нам вальс… Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья.
   Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею – и несколько мгновений спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки Ланнера. Ася вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило вдруг сквозь ее девически строгий облик. Долго потом рука моя чувствовала прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное, близкое дыхание, долго мерещились темные, неподвижные, почти закрытые глаза на бледном, но оживленном лице, резво обвеянном кудрями.


   X

   Весь этот день прошел как нельзя лучше. Мы веселились, как дети. Ася была очень мила и проста. Гагин радовался, глядя на нее. Я ушел поздно. Въехавши на середину Рейна, я попросил перевозчика пустить лодку вниз по течению. Старик поднял весла – и царственная река понесла нас. Глядя кругом, слушая, вспоминая, я вдруг почувствовал тайное беспокойство на сердце… поднял глаза к небу – но и в небе не было покоя: испещренное звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к реке… но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дрожали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду – и тревога росла во мне самом. Я облокотился на край лодки… Шепот ветра в моих ушах, тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыханье волны не охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом своих звуков. Слезы закипали у меня на глазах, но то не были слезы беспредметного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно испытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит, когда ей кажется, что она все понимает и любит. Нет! во мне зажглась жажда счастья. Я еще не смел называть его по имени, – но счастья, счастья до пресыщения – вот чего хотел я, вот о чем томился… А лодка все неслась, и старик перевозчик сидел и дремал, наклонясь над веслами.


   XI

   Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен ли я в Асю, но я много размышлял о ней; ее судьба меня занимала, я радовался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только со вчерашнего дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился ее образ, как он был нов для меня, какие тайные обаяния стыдливо в нем сквозили…
   Бодро шел я по знакомой дороге, беспрестанно посматривая на издали белевший домик, я не только о будущем – я о завтрашнем дне не думал; мне было очень хорошо.
   Ася покраснела, когда я вошел в комнату; я заметил, что она опять принарядилась, но выражение ее лица не шло к ее наряду: оно было печально. А я пришел таким веселым! Мне показалось даже, что она, по обыкновению своему, собралась было бежать, но сделала усилие над собой – и осталась. Гагин находился в том особенном состоянии художнического жара и ярости, которое, в виде припадка, внезапно овладевает дилетантами, когда они вообразят, что им удалось, как они выражаются, «поймать природу за хвост». Он стоял, весь взъерошенный и выпачканный красками, перед натянутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинулся на свою картину. Я не стал мешать ему и подсел к Асе. Медленно обратились ко мне ее темные глаза.
   – Вы сегодня не такая, как вчера, – заметил я после тщетных усилий вызвать улыбку на ее губы.
   – Нет, не такая, – ответила она неторопливым и глухим голосом. – Но это ничего… Я нехорошо спала, всю ночь думала.
   – О чем?
   – Ах, я о многом думала. Это у меня привычка с детства: еще с того времени, когда я жила с матушкой…
   Она с усилием выговорила это слово и потом еще раз повторила:
   – Когда я жила с матушкой… я думала, отчего это никто не может знать, что с ним будет; а иногда и видишь беду – да спастись нельзя; и отчего никогда нельзя сказать всей правды?.. Потом я думала, что я ничего не знаю, что мне надобно учиться. Меня перевоспитать надо, я очень дурно воспитана. Я не умею играть на фортепьяно, не умею рисовать, я даже шью плохо. У меня нет никаких способностей, со мной должно быть очень скучно.
   – Вы несправедливы к себе, – возразил я. – Вы много читали, вы образованны, и с вашим умом…
   – А я умна? – спросила она с такой наивной любознательностью, что я невольно засмеялся; но она даже не улыбнулась. – Брат, я умна? – спросила она Гагина.
   Он ничего не отвечал ей и продолжал трудиться, беспрестанно меняя кисти и высоко поднимая руку.
   – Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, – продолжала Ася с тем же задумчивым видом. – Я иногда самой себя боюсь, ей-богу. Ах, я хотела бы… Правда ли, что женщинам не следует читать много?
   – Много не нужно, но…
   – Скажите мне, что я должна читать? скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете, – прибавила она, с невинной доверчивостью обратясь ко мне.
   Я не тотчас нашелся, что сказать ей.
   – Ведь вам не будет скучно со мной?
   – Помилуйте, – начал я.
   – Ну, спасибо! – возразила Ася, – а я думала, что вам скучно будет.
   И ее маленькая горячая ручка крепко стиснула мою.
   – Н.! – вскрикнул в это мгновение Гагин, – не темен ли этот фон?
   Я подошел к нему. Ася встала и удалилась.


   XII

   Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня рукою.
   – Послушайте, – сказала она, – если б я умерла, вам было бы жаль меня?
   – Что у вас за мысли сегодня! – воскликнул я.
   – Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мной прощается. Умереть лучше, чем жить так… Ах! не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.
   – Разве вы меня боялись?
   – Если я такая странная, я, право, не виновата, – возразила она. – Видите, я уж и смеяться не могу…
   Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то происходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне; сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спокойною, а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не волновалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее побледневших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях – а ей почему-то воображалось, что я не в духе.
   – Послушайте, – сказала она мне незадолго до прощанья, – меня мучит мысль, что вы меня считаете легкомысленной… Вы вперед всегда верьте тому, что я вам говорить буду, только и вы будьте со мной откровенны; а я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово…
   Это «честное слово» опять заставило меня засмеяться.
   – Ах, не смейтесь, – проговорила она с живостью, – а то я вам скажу сегодня то, что вы мне сказали вчера: «Зачем вы смеетесь?» – и, помолчав немного, она прибавила: – Помните, вы вчера говорили о крыльях?.. Крылья у меня выросли – да лететь некуда.
   – Помилуйте, – промолвил я, – перед вами все пути открыты.
   Ася посмотрела мне прямо и пристально в глаза.
   – Вы сегодня дурного мнения обо мне, – сказала она, нахмурив брови.
   – Я? дурного мнения? о вас!..
   – Что вы точно в воду опущенные, – перебил меня Гагин, – хотите, я, по-вчерашнему, сыграю вам вальс?
   – Нет, нет, – возразила Ася и стиснула руки, – сегодня ни за что!
   – Я тебя не принуждаю, успокойся…
   – Ни за что, – повторила она, бледнея.
   ……………………………………………………
   «Неужели она меня любит?» – думал я, подходя к Рейну, быстро катившему темные волны.


   XIII

   «Неужели она меня любит?» – спрашивал я себя на другой день, только что проснувшись. Я не хотел заглядывать в самого себя. Я чувствовал, что ее образ, образ «девушки с натянутым смехом», втеснился мне в душу и что мне от него не скоро отделаться. Я пошел в Л. и остался там целый день, но Асю видел только мельком. Ей нездоровилось, у ней голова болела. Она сошла вниз, на минутку, с повязанным лбом, бледная, худенькая, с почти закрытыми глазами; слабо улыбнулась, сказала: «Это пройдет, это ничего, все пройдет, не правда ли?» – и ушла. Мне стало скучно и как-то грустно-пусто; я, однако, долго не хотел уходить и вернулся поздно, не увидав ее более.
   Следующее утро прошло в каком-то полусне сознания. Я хотел приняться за работу – не мог; хотел ничего не делать и не думать… и это не удалось. Я бродил по городу; возвращался домой, выходил снова.
   – Вы ли господин Н.? – раздался вдруг за мной детский голос. Я оглянулся; передо мною стоял мальчик. – Это вам от фрейлейн Annette, – прибавил он, подавая мне записку.
   Я развернул ее – и узнал неправильный и быстрый почерк Аси. «Я непременно должна вас видеть, – писала мне она, – приходите сегодня в четыре часа к каменной часовне на дороге возле развалины. Я сделала сегодня большую неосторожность… Приходите, ради Бога, вы все узнаете… Скажите посланному: да».
   – Будет ответ? – спросил меня мальчик.
   – Скажи, что да, – отвечал я.
   Мальчик убежал.


   XIV

   Я пришел к себе в комнату, сел и задумался. Сердце во мне сильно билось. Несколько раз перечел я записку Аси. Я посмотрел на часы: и двенадцати еще не было.
   Дверь отворилась – вошел Гагин.
   Лицо его было пасмурным. Он схватил меня за руку и крепко пожал ее. Он казался очень взволнованным.
   – Что с вами? – спросил я.
   Гагин взял стул и сел против меня.
   – Четвертого дня, – начал он с принужденной улыбкой и запинаясь, – я удивил вас своим рассказом; сегодня удивлю еще более. С другим я, вероятно, не решился бы… так прямо… Но вы благородный человек, вы мне друг, не так ли? Послушайте: моя сестра, Ася, в вас влюблена.
   Я вздрогнул и приподнялся…
   – Ваша сестра, говорите вы…
   – Да, да, – перебил меня Гагин. – Я вам говорю, она сумасшедшая и меня с ума сведет. Но, к счастью, она не умеет лгать – и доверяет мне. Ах, что за душа у этой девочки… но она себя погубит, непременно.
   – Да вы ошибаетесь, – начал я.
   – Нет, не ошибаюсь. Вчера, вы знаете, она почти целый день пролежала, ничего не ела, впрочем, не жаловалась… Она никогда не жалуется. Я не беспокоился, хотя к вечеру у нее сделался небольшой жар. Сегодня, в два часа ночи, меня разбудила наша хозяйка: «Ступайте, говорит, к вашей сестре: с ней что-то худо». Я побежал к Асе и нашел ее нераздетою, в лихорадке, в слезах; голова у нее горела, зубы стучали. «Что с тобой? – спросил я, – ты больна?» Она бросилась мне на шею и начала умолять меня увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она осталась в живых… Я ничего не понимаю, стараюсь ее успокоить… Рыдания ее усиливаются… и вдруг сквозь эти рыдания услышал я… Ну, словом, я услышал, что она вас любит. Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, и представить себе не можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказываются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, – продолжал Гагин, – но почему она вас так полюбила, этого я, признаюсь, не понимаю. Она говорит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, – я, разумеется, сказал, что нет; но чуткость ее – просто страшна. Она желает одного: уехать, уехать тотчас. Я просидел с ней до утра; она взяла с меня слово, что нас завтра же здесь не будет, – и тогда только она заснула. Я подумал, подумал и решился – поговорить с вами. По-моему, Ася права: самое лучшее – уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть… как знать? – вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд… Притом же я сам кое-что заметил… Я решился… узнать от вас… – Бедный Гагин смутился. – Извините меня, пожалуйста, – прибавил он, – я не привык к таким передрягам.
   Я взял его за руку.
   – Вы хотите знать, – произнес я твердым голосом, – нравится ли мне ваша сестра? Да, она мне нравится…
   Гагин взглянул на меня.
   – Но, – проговорил он, запинаясь, – ведь вы не женитесь на ней?
   – Как вы хотите, чтобы я отвечал на такой вопрос? Посудите сами, могу ли я теперь…
   – Знаю, знаю, – перебил меня Гагин. – Я не имею никакого права требовать от вас ответа, и вопрос мой – верх неприличия… Но что прикажете делать? С огнем шутить нельзя. Вы не знаете Асю; она в состоянии занемочь, убежать, свиданье вам назначить… Другая умела бы все скрыть и выждать – но не она. С нею это в первый раз – вот что беда! Если бы вы видели, как она сегодня рыдала у ног моих, вы бы поняли мои опасения.
   Я задумался. Слова Гагина «свиданье вам назначить» кольнули меня в сердце. Мне показалось постыдным не отвечать откровенностью на его честную откровенность.
   – Да, – сказал я наконец, – вы правы. Час тому назад я получил от вашей сестры записку. Вот она.
   Гагин взял записку, быстро пробежал ее и уронил руки на колени. Выражение изумления на его лице было очень забавным, но мне было не до смеху.
   – Вы, повторяю, благородный человек, – проговорил он, – но что же теперь делать? Как? она сама хочет уехать, и пишет к вам, и упрекает себя в неосторожности… и когда это она успела написать? Чего ж она хочет от вас?
   Я успокоил его, и мы принялись толковать хладнокровно по мере возможности о том, что нам следовало предпринять.
   Вот на чем мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти на свидание и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись опять.
   – Я твердо надеюсь на вас, – сказал Гагин и стиснул мне руку, – пощадите и ее и меня. А уезжаем мы все-таки завтра, – прибавил он, вставая, – потому что ведь вы на Асе не женитесь.
   – Дайте мне сроку до вечера, – возразил я.
   – Пожалуй, но вы не женитесь.
   Он ушел, а я бросился на диван и закрыл глаза. Голова у меня ходила кругом: слишком много впечатлений в нее нахлынуло разом. Я досадовал на откровенность Гагина, я досадовал на Асю, ее любовь меня и радовала и смущала. Я не мог понять, что заставило ее все высказать брату; неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня…
   «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» – сказал я, вставая.


   XV

   В условленный час я переправился через Рейн, и первое лицо, встретившее меня на противоположном берегу, был тот самый мальчик, который приходил ко мне поутру. Он, по-видимому, ждал меня.
   – От фрейлейн Annette, – сказал он шепотом и подал мне другую записку.
   Ася извещала меня о перемене места нашего свидания. Я должен был прийти через полтора часа не к часовне, а в дом к фрау Луизе, постучаться внизу и войти в третий этаж.
   – Опять: да? – спросил меня мальчик.
   – Да, – повторил я и пошел по берегу Рейна.
   Вернуться домой было некогда, я не хотел бродить по улицам. За городской стеною находился маленький сад с навесом для кеглей и столами для любителей пива. Я вошел туда. Несколько уже пожилых немцев играли в кегли; со стуком катились деревянные шары, изредка раздавались одобрительные восклицания. Хорошенькая служанка с заплаканными глазами принесла мне кружку пива; я взглянул в ее лицо. Она быстро отворотилась и отошла прочь.
   – Да, – промолвил тут же сидевший толстый и краснощекий гражданин, – Ганхен наша сегодня очень огорчена: жених ее пошел в солдаты.
   Я посмотрел на нее; она прижалась в уголок и подперла рукой щеку; слезы капали одна за другой по ее пальцам. Кто-то спросил пива; она принесла ему кружку и опять вернулась на свое место. Ее горе подействовало на меня; я начал думать об ожидавшем меня свидании, но мои думы были заботливые, невеселые думы. Не с легким сердцем шел я на это свидание, не предаваться радостям взаимной любви предстояло мне; мне предстояло сдержать данное слово, исполнить трудную обязанность. «С ней шутить нельзя» – эти слова Гагина, как стрелы, впились в мою душу. А еще четвертого дня в этой лодке, не томился ли я жаждой счастья? Оно стало возможным – и я колебался, я отталкивал, я должен был оттолкнуть его прочь… Его внезапность меня смущала. Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо – признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства. Назначенный срок приближался. «Я не могу на ней жениться, – решил я наконец, – она не узнает, что и я полюбил ее».
   Я встал – и, положив талер в руку бедной Ганхен (она даже не поблагодарила меня), направился к дому фрау Луизе. Вечерние тени уже разливались в воздухе, и узкая полоса неба, над темной улицей, алела отблеском зари. Я слабо стукнул в дверь; она тотчас отворилась. Я переступил порог и очутился в совершенной темноте.
   – Сюда! – послышался старушечий голос. – Вас ждут.
   Я шагнул раза два ощупью, чья-то костлявая рука взяла мою руку.
   – Вы это, фрау Луизе? – спросил я.
   – Я, – отвечал мне тот же голос, – я, мой прекрасный молодой человек.
   Старуха повела меня опять вверх, по крутой лестнице, и остановилась на площадке третьего этажа. При слабом свете, падавшем из крошечного окошка, я увидал морщинистое лицо вдовы бургомистра. Приторно-лукавая улыбка растягивала ее ввалившиеся губы, ежила тусклые глазки. Она указала мне на маленькую дверь. Судорожным движением руки отворил я ее и захлопнул за собой.


   XVI

   В небольшой комнате, куда я вошел, было довольно темно, и я не тотчас увидел Асю. Закутанная в длинную шаль, она сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Мне стало несказанно жалко ее. Я подошел к ней. Она еще больше отвернула голову…
   – Анна Николаевна, – сказал я.
   Она вдруг вся выпрямилась, хотела взглянуть на меня – и не могла. Я схватил ее руку, она была холодна и лежала, как мертвая, на моей ладони.
   – Я желала… – начала Ася, стараясь улыбнуться, но ее бледные губы не слушались ее, – я хотела… Нет, не могу, – проговорила она и умолкла. Действительно, голос ее прерывался на каждом слове.
   Я сел подле нее.
   – Анна Николаевна, – повторил я и тоже не мог ничего прибавить.
   Настало молчание. Я продолжал держать ее руку и глядел на нее. Она по-прежнему вся сжималась, дышала с трудом и тихонько покусывала нижнюю губу, чтобы не заплакать, чтобы удержать накипавшие слезы… Я глядел на нее; было что-то трогательно-беспомощное в ее робкой неподвижности: точно она от усталости едва добралась до стула и так и упала на него. Сердце во мне растаяло…
   – Ася, – сказал я чуть слышно…
   Она медленно подняла на меня свои глаза… О, взгляд женщины, которая полюбила, – кто тебя опишет? Они молили, эти глаза, они доверялись, вопрошали, отдавались… Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами, я нагнулся и приник к ее руке…
   Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и я почувствовал на моих волосах прикосновение слабой, как лист дрожавшей руки. Я поднял голову и увидел ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Выражение страха исчезло с него, взор ушел куда-то далеко и увлекал меня за собою, губы слегка раскрылись, лоб побледнел как мрамор, и кудри отодвинулись назад, как будто ветер их откинул. Я забыл все, я потянул ее к себе – покорно повиновалась ее рука, все тело ее повлеклось вслед за рукою, шаль покатилась с плеч, и голова ее тихо легла на мою грудь, легла под мои загоревшиеся губы…
   – Ваша… – прошептала она чуть слышно.
   Уже руки мои скользили вокруг ее стана… Но вдруг воспоминание о Гагине, как молния, меня озарило.
   – Что мы делаем!.. – воскликнул я и судорожно отодвинулся назад. – Ваш брат… ведь он все знает… Он знает, что я вижусь с вами.
   Ася опустилась на стул.
   – Да, – продолжал я, вставая и отходя в другой угол комнаты. – Ваш брат все знает… Я должен был ему все сказать.
   – Должны? – проговорила она невнятно. Она, видимо, не могла еще прийти в себя и плохо меня понимала.
   – Да, да, – повторил я с каким-то ожесточением, – и в этом вы одни виноваты, вы одни. Зачем вы сами выдали вашу тайну? Кто заставлял вас все высказать вашему брату? Он сегодня был сам у меня и передал мне ваш разговор с ним. – Я старался не глядеть на Асю и ходил большими шагами по комнате. – Теперь все пропало, все, все.
   Ася поднялась было со стула.
   – Останьтесь, – воскликнул я, – останьтесь, прошу вас. Вы имеете дело с честным человеком, – да, с честным человеком. Но, ради Бога, что взволновало вас? Разве вы заметили во мне какую перемену? А я не мог скрываться перед вашим братом, когда он пришел сегодня ко мне.
   «Что я такое говорю?» – думал я про себя, и мысль, что я безнравственный обманщик, что Гагин знает о нашем свидании, что все искажено, обнаружено, – так и звенела у меня в голове.
   – Я не звала брата, – послышался испуганный шепот Аси, – он пришел сам.
   – Посмотрите же, что вы наделали, – продолжал я. – Теперь вы хотите уехать…
   – Да, я должна уехать, – так же тихо проговорила она, – я и попросила вас сюда для того только, чтобы проститься с вами.
   – И вы думаете, – возразил я, – мне будет легко с вами расстаться?
   – Но зачем же вы сказали брату? – с недоумением повторила Ася.
   – Я вам говорю – я не мог поступить иначе. Если бы вы сами не выдали себя…
   – Я заперлась в моей комнате, – возразила она простодушно, – я не знала, что у моей хозяйки был другой ключ…
   Это невинное извинение, в ее устах, в такую минуту – меня тогда чуть не рассердило… а теперь я без умиления не могу его вспомнить. Бедное, честное, искреннее дитя!
   – И вот теперь все кончено! – начал я снова. – Все. Теперь нам должно расстаться. – Я украдкой взглянул на Асю… лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось и страшно. Я сам ходил и говорил как в лихорадке. – Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне…
   Пока я говорил, Ася все больше и больше наклонялась вперед – и вдруг упала на колени, уронила голову на руки и зарыдала. Я подбежал к ней, пытался поднять ее, но она мне не давалась. Я не выношу женских слез: при виде их я тотчас теряюсь.
   – Анна Николаевна, Ася, – твердил я, – пожалуйста, умоляю вас, ради Бога, перестаньте… – Я снова взял ее за руку…
   Но, к величайшему моему изумлению, она вдруг вскочила – с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла…
   Когда несколько минут спустя фрау Луизе вошла в комнату – я все еще стоял по самой середине ее, уж точно как громом пораженный. Я не понимал, как могло это свидание так быстро, так глупо кончиться – кончиться, когда я и сотой доли не сказал того, что хотел, что должен был сказать, когда я еще сам не знал, чем оно могло разрешиться…
   – Фрейлейн ушла? – спросила меня фрау Луизе, приподняв свои желтые брови до самой накладки.
   Я посмотрел на нее как дурак – и вышел вон.


   XVII

   Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Досада, досада бешеная, меня грызла. Я осыпал себя укоризнами. Как я мог не понять причину, которая заставила Асю переменить место нашего свидания, как не оценить, чего ей стоило прийти к этой старухе, как я не удержал ее! Наедине с ней в той глухой, едва освещенной комнате у меня достало силы, достало духа – оттолкнуть ее от себя, даже упрекать ее. А теперь ее образ меня преследовал, я просил у нее прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых волосах, о легком прикосновении ее головы к моей груди – жгли меня. «Ваша…» – слышался мне ее шепот. «Я поступил по совести», – уверял я себя… Неправда! Разве я точно хотел такой развязки? Разве я в состоянии с ней расстаться? Разве я могу лишиться ее? «Безумец! Безумец!» – повторял я с озлоблением…
   Между тем ночь наступала. Большими шагами направился я к дому, где жила Ася.


   XVIII

   Гагин вышел мне навстречу.
   – Видели вы сестру? – закричал он мне еще издали.
   – Разве ее нет дома? – спросил я.
   – Нет.
   – Она не возвращалась?
   – Нет. Я виноват, – продолжал Гагин, – не мог утерпеть: против нашего уговора, ходил к часовне; там ее не было; стало быть, она не приходила?
   – Она не была у часовни.
   – И вы ее не видели?
   Я должен был сознаться, что я ее видел.
   – Где?
   – У фрау Луизе. Я расстался с ней час тому назад, – прибавил я, – я был уверен, что она домой вернулась.
   – Подождем, – сказал Гагин.
   Мы вошли в дом и сели друг подле друга. Мы молчали. Нам очень неловко было обоим. Мы беспрестанно оглядывались, посматривали на дверь, прислушивались. Наконец, Гагин встал.
   – Это ни на что не похоже! – воскликнул он, – у меня сердце не на месте. Она меня уморит, ей-богу… Пойдемте искать ее.
   Мы вышли. На дворе уже совсем стемнело.
   – О чем же вы с ней говорили? – спросил меня Гагин, надвигая шляпу на глаза.
   – Я видел ее всего минут пять, – отвечал я, – я говорил с ней, как было условлено.
   – Знаете ли что? – возразил он, – лучше нам разойтись, этак мы скорее на нее наткнуться можем. Во всяком случае приходите сюда через час.


   XIX

   Я проворно спустился с виноградника и бросился в город. Быстро обошел я все улицы, заглянул всюду, даже в окна фрау Луизе, вернулся к Рейну и побежал по берегу… Изредка попадались мне женские фигуры, но Аси нигде не было видно. Уже не досада меня грызла, – тайный страх терзал меня, и не один страх я чувствовал… нет, я чувствовал раскаяние, сожаление самое жгучее, любовь – да! – самую нежную любовь. Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса, потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я дал бы все на свете, чтобы опять держать ее холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою… Она была так близка, она пришла ко мне с полной решимостью, в полной невинности сердца и чувств, она принесла мне свою нетронутую молодость… и я не прижал ее к своей груди, я лишил себя блаженства увидеть, как ее милое лицо расцвело бы радостью и тишиной восторга… Эта мысль меня с ума сводила.
   «Куда она могла пойти, что она с собою сделала?» – восклицал я в тоске бессильного отчаяния… Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест со старинной надписью. Сердце во мне замерло… Я подбежал к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: «Ася!» Дикий голос испугал меня самого – но никто не отозвался…
   Я решил пойти узнать, не нашел ли ее Гагин.


   XX

   Быстро взбираясь по тропинке виноградника, я увидел свет в комнате Аси… Это меня несколько успокоило.
   Я подошел к дому; дверь внизу была заперта, я постучался. Неосвещенное окошко в нижнем этаже осторожно отворилось, и показалась голова Гагина.
   – Нашли? – спросил я его.
   – Она вернулась, – ответил он мне шепотом, – она в своей комнате и раздевается. Все в порядке.
   – Слава Богу! – воскликнул я с несказанным порывом радости, – слава Богу! Теперь все прекрасно. Но вы знаете, мы должны еще переговорить.
   – В другое время, – возразил он, тихо потянув к себе раму, – в другое время, а теперь прощайте.
   – До завтра, – сказал я, – завтра все будет решено.
   – Прощайте, – повторил Гагин. Окно затворилось.
   Я чуть было не постучал в окно. Я хотел тогда же сказать Гагину, что я прошу руки его сестры. Но такое сватанье в такую пору… «До завтра, – подумал я, – завтра я буду счастлив…»
   Завтра я буду счастлив! У счастья нет завтрашнего дня; у него нет и вчерашнего; оно не помнит прошедшего, не думает о будущем; у него есть настоящее – и то не день, а мгновенье.
   Я не помню, как я дошел до З. Не ноги меня несли, не лодка меня везла: меня поднимали какие-то широкие, сильные крылья. Я прошел мимо куста, где пел соловей, я остановился и долго слушал: мне казалось, он пел мою любовь и мое счастье.


   XXI

   Когда, на другой день утром, я стал подходить к знакомому домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были раскрыты и дверь тоже была раскрыта; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью.
   Я приблизился к ней…
   – Уехали! – брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Гагин?
   – Уехали?.. – повторил я. – Как уехали? Куда?
   – Уехали сегодня утром, в шесть часов, и не сказали куда. Постойте, ведь вы, кажется, господин Н.?
   – Я господин Н.
   – К вам есть письмо у хозяйки. – Служанка пошла наверх и вернулась с письмом. – Вот-с, извольте.
   – Да не может быть… Как же это так?.. – начал было я.
   Служанка тупо посмотрела на меня и принялась мести.
   Я развернул письмо. Ко мне писал Гагин; от Аси не было ни строчки. Он начал с того, что просил не сердиться на него за внезапный отъезд; он был уверен, что, по зрелом соображении, я одобрю его решение. Он не находил другого выхода из положения, которое могло сделаться затруднительным и опасным. «Вчера вечером, – писал он, – пока мы оба молча ждали Асю, я убедился окончательно в необходимости разлуки. Есть предрассудки, которые я уважаю; я понимаю, что вам нельзя жениться на Асе. Она мне все сказала; для ее спокойствия я должен был уступить ее повторенным, усиленным просьбам». В конце письма он изъявлял сожаление о том, что наше знакомство так скоро прекратилось, желал мне счастья, дружески жал мне руку и умолял меня не стараться их отыскивать.
   «Какие предрассудки? – вскричал я, как будто он мог меня слышать, – что за вздор! Кто дал право похитить ее у меня…» Я схватил себя за голову…
   Служанка начал громко кликать хозяйку: ее испуг заставил меня прийти в себя. Одна мысль во мне загорелась: сыскать их, сыскать во что бы то ни стало. Принять этот удар, примириться с такой развязкой было невозможно. Я узнал от хозяйки, что они в шесть часов утра сели на пароход и поплыли вниз по Рейну. Я отправился в контору: там мне сказали, что они взяли билеты до Кельна. Я пошел домой с тем, чтобы тотчас уложиться и поплыть вслед за ними. Мне пришлось идти мимо дома фрау Луизе… Вдруг я слышу: меня кличет кто-то. Я поднял голову и увидал в окне той самой комнаты, где я накануне виделся с Асей, вдову бургомистра. Она улыбалась своей противной улыбкой и звала меня. Я отвернулся и прошел было мимо; но она крикнула мне вслед, что у нее есть что-то для меня. Эти слова меня остановили, и я вошел в ее дом. Как передать мои чувства, когда я увидал опять эту комнатку…
   – По-настоящему, – начала старуха, показывая мне маленькую записку, – я бы должна была дать вам это только в случае, если бы вы зашли ко мне сами, но вы такой прекрасный молодой человек. Возьмите.
   Я взял записку.
   На крошечном клочке бумаги стояли следующие слова, торопливо начерченные карандашом:
   «Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю – нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово – я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше… Прощайте навсегда!»
   Одно слово… О, я безумец! Это слово… я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей… но я не сказал его ей, я не сказал ей, что я люблю ее… Когда я встретился с ней в той роковой комнате, во мне еще не было ясного сознания моей любви: оно не проснулось даже тогда, когда я сидел с ее братом в бессмысленном и тягостном молчании… оно вспыхнуло с неудержимой силой лишь несколько мгновений спустя, когда, испуганный возможностью несчастья, я стал искать и звать ее… но тогда уже было поздно. «Да это невозможно!» – скажут мне; не знаю, возможно ли это, – знаю, что это правда. Ася бы не уехала, если б в ней была хоть тень кокетства и если б ее положение не было ложно. Она не могла вынести того, что всякая другая снесла бы; я этого не понял. Недобрый мой гений остановил признание на устах моих при последнем свидании с Гагиным перед потемневшим окном, и последняя нить, за которую я еще мог ухватиться, – выскользнула из рук моих.
   В тот же день я вернулся с уложенным чемоданом в город Л. и поплыл в Кельн. Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда не должен был позабыть, – я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье. Лицо ее было бледно, но не грустно; молодой красивый парень стоял рядом с нею и, смеясь, рассказывал ей что-то, а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня.


   XXII

   В Кельне я напал на след Гагиных; я узнал, что они поехали в Лондон; я пустился вслед за ними; но в Лондоне все мои розыски остались тщетными. Я долго не хотел смириться, я долго упорствовал, но я должен был отказаться, наконец, от надежды настигнуть их.
   И я не увидел их более – я не увидел Аси. Темные слухи доходили до меня о нем, но она навсегда для меня исчезла. Я даже не знаю, жива ли она. Однажды, несколько лет спустя, я мельком увидал за границей, в вагоне железной дороги, женщину, лицо которой живо напомнило мне незабвенные черты… но я, вероятно, был обманут случайным сходством. Ася осталась в моей памяти той самой девочкой, какою я знавал ее в лучшую пору своей жизни, какою я ее видел в последний раз, наклоненной на спинку низкого деревянного стула.
   Впрочем, я должен сознаться, что я не слишком долго грустил по ней; я даже нашел, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой. Я был тогда молод – и будущее, это короткое, быстрое будущее, казалось мне беспредельным. Разве не может повториться то, что было, думал я, и еще лучше, еще прекраснее?.. Я знавал других женщин – но чувство, возбужденное во мне Асей, то жгучее, нежное, глубокое чувство, уже не повторилось. Нет! ни одни глаза не заменили мне тех, когда-то с любовию устремленных на меня глаз, ни на чье сердце, припавшее к моей груди, не отвечало мое сердце таким радостным и сладким замиранием! Осужденный на одиночество бессемейного бобыля, доживаю я скучные годы, но я храню, как святыню, ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна. Он до сих пор издает слабый запах, а рука, мне давшая его, та рука, которую мне только раз пришлось прижать к губам моим, быть может, давно уже тлеет в могиле… И я сам – что сталось со мною? Что осталось от меня, от тех блаженных и тревожных дней, от тех крылатых надежд и стремлений? Так легкое испарение ничтожной травки переживает все радости и все горести человека – переживает самого человека.

   1858



   Первая любовь

   Посвящено П. В. Анненкову



   Гости давно разъехались. Часы пробили половину первого. В комнате остались только хозяин, да Сергей Николаевич, да Владимир Петрович. Хозяин позвонил и велел принять остатки ужина.
   – Итак, это дело решенное, – промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и закурив сигару, – каждый из нас обязан рассказать историю своей первой любви. За вами очередь, Сергей Николаевич.
   Сергей Николаевич, кругленький человек с пухленьким белокурым лицом, посмотрел сперва на хозяина, потом поднял глаза к потолку.
   – У меня не было первой любви, – сказал он наконец, – я прямо начал со второй.
   – Это каким образом?
   – Очень просто. Мне было восемнадцать лет, когда я в первый раз приволокнулся за одной весьма миленькой барышней; но я ухаживал за ней так, как будто дело это было мне не внове: точно так, как я ухаживал потом за другими. Собственно говоря, в первый и последний раз я влюбился лет шести в свою няню; но этому очень давно. Подробности наших отношений изгладились из моей памяти, да если б я их и помнил, кого это может интересовать?
   – Так как же быть? – начал хозяин. – В моей первой любви тоже не много занимательного; я ни в кого не влюблялся до знакомства с Анной Ивановной, моей теперешней женой, – и все у нас шло как по маслу: отцы нас сосватали, мы очень скоро полюбились друг другу и вступили в брак не мешкая. Моя сказка двумя словами сказывается. Я, господа, признаюсь, поднимая вопрос о первой любви, надеялся на вас, не скажу старых, но и не молодых холостяков. Разве вы нас чем-нибудь потешите, Владимир Петрович?
   – Моя первая любовь принадлежит действительно к числу не совсем обыкновенных, – ответил с небольшой запинкой Владимир Петрович, человек лет сорока, черноволосый, с проседью.
   – А! – промолвили хозяин и Сергей Николаевич в один голос. – Тем лучше… Рассказывайте.
   – Извольте… или нет: рассказывать я не стану; я не мастер рассказывать: выходит сухо и коротко или пространно и фальшиво, а если позволите, я запишу все, что вспомню, в тетрадку – и прочту вам.
   Приятели сперва не согласились, но Владимир Петрович настоял на своем. Через две недели они опять сошлись, и Владимир Петрович сдержал свое обещание.
   Вот что стояло в его тетрадке:


   I

   Мне было тогда шестнадцать лет. Дело происходило летом 1833 года.
   Я жил в Москве у моих родителей. Они нанимали дачу около Калужской заставы, против Нескучного. Я готовился в университет, но работал очень мало и не торопясь.
   Никто не стеснял моей свободы. Я делал что хотел, особенно с тех пор, как я расстался с последним моим гувернером-французом, который никак не мог привыкнуть к мысли, что он упал «как бомба» (comme un bombe) в Россию, и с ожесточенным выражением на лице по целым дням валялся на постели. Отец обходился со мной равнодушно-ласково; матушка почти не обращала на меня внимания, хотя у ней, кроме меня, не было детей: другие заботы ее поглощали. Мой отец, человек еще молодой и очень красивый, женился на ней по расчету; она была старше его десятью годами. Матушка моя вела печальную жизнь: беспрестанно волновалась, ревновала, сердилась – но не в присутствии отца; она очень его боялась, а он держался строго, холодно, отдаленно… Я не видал человека более изысканно спокойного, самоуверенного и самовластного.
   Я никогда не забуду первых недель, проведенных мною на даче. Погода стояла чудесная; мы переехали из города девятою мая, в самый Николин день. Я гулял – то в саду нашей дачи, то по Нескучному, то за заставой; брал с собою какую-нибудь книгу – курс Кайданова, например, – но редко ее развертывал, а больше вслух читал стихи, которых знал очень много на память; кровь бродила во мне, и сердце ныло – так сладко и смешно: я все ждал, робел чего-то и всему дивился и весь был наготове; фантазия играла и носилась быстро вокруг одних и тех же представлений, как на заре стрижи вокруг колокольни; я задумывался, грустил и даже плакал; но и сквозь слезы и сквозь грусть, навеянную то певучим стихом, то красотою вечера, проступало, как весенняя травка, радостное чувство молодой, закипающей жизни.
   У меня была верховая лошадка, я сам ее седлал и уезжал один куда-нибудь подальше, пускался вскачь и воображал себя рыцарем на турнире – как весело дул мне в уши ветер! – или, обратив лицо к небу, принимал его сияющий свет и лазурь в разверстую душу.
   Помнится, в то время образ женщины, призрак женской любви почти никогда не возникал определенными очертаниями в моем уме; но во всем, что я думал, во всем, что я ощущал, таилось полуосознанное, стыдливое предчувствие чего-то нового, несказанно сладкого, женского…
   Это предчувствие, это ожидание проникло весь мой состав: я дышал им, оно катилось по моим жилам в каждой капле крови… ему было суждено скоро сбыться.
   Дача наша состояла из деревянного барского дома с колоннами и двух низеньких флигельков; во флигеле налево помещалась крохотная фабрика дешевых обоев… Я не раз хаживал туда смотреть, как десяток худых и взъерошенных мальчишек в засаленных халатах и с испитыми лицами то и дело вскакивали на деревянные рычаги, нажимавшие четырехугольные обрубки пресса, и таким образом тяжестью своих тщедушных тел вытискивали пестрые узоры обоев. Флигелек направо стоял пустой и отдавался внаймы. В один день – недели три спустя после девятого мая – ставни в окнах этого флигелька открылись, показались в них женские лица – какое-то семейство в нем поселилось. Помнится, в тот же день за обедом матушка осведомилась у дворецкого о том, кто были наши новые соседи, и, услыхав фамилию княгини Засекиной, сперва промолвила не без некоторого уважения: «А! княгиня… – а потом прибавила: – Должно быть, бедная какая-нибудь».
   – На трех извозчиках приехали-с, – заметил, почтительно подавая блюдо, дворецкий, – своего экипажа не имеют-с, и мебель самая пустая.
   – Да, – возразила матушка, – а все-таки лучше. Отец холодно взглянул на нее: она умолкла.
   Действительно, княгиня Засекина не могла быть богатой женщиной: нанятый ею флигелек был так ветх, и мал, и низок, что люди, хотя несколько зажиточные, не согласились бы поселиться в нем. Впрочем, я тогда пропустил это все мимо ушей. Княжеский титул на меня мало действовал: я недавно прочел «Разбойников» Шиллера.


   II

   У меня была привычка бродить каждый вечер с ружьем по нашему саду и караулить ворон. К этим осторожным, хищным и лукавым птицам я издавна чувствовал ненависть. В день, о котором зашла речь, я также отправился в сад – и, напрасно исходив все аллеи (вороны меня признали и только издали отрывисто каркали), случайно приблизился к низкому забору, отделявшему собственно наши владения от узенькой полосы сада, простиравшейся за флигельком направо и принадлежавшей к нему. Я шел потупя голову. Вдруг мне послышались голоса; я взглянул через забор – и окаменел. Мне представилось странное зрелище.
   В нескольких шагах от меня – на поляне, между кустами зеленой малины, стояла высокая стройная девушка в полосатом розовом платье и с белым платочком на голове; вокруг нее теснились четыре молодые человека, и она поочередно хлопала их по лбу теми небольшими серыми цветками, которых имени я не знаю, но которые хорошо знакомы детям: эти цветки образуют небольшие мешочки и разрываются с треском, когда хлопнешь ими по чему-нибудь твердому. Молодые люди так охотно подставляли свои лбы – а в движениях девушки (я ее видел сбоку) было что-то такое очаровательное, повелительное, ласкающее, насмешливое и милое, что я чуть не вскрикнул от удивления и удовольствия и, кажется, тут же бы отдал все на свете, чтобы только и меня эти прелестные пальчики хлопнули по лбу. Ружье мое соскользнуло на траву, я все забыл, я пожирал взором этот стройный стан, и шейку, и красивые руки, и слегка растрепанные белокурые волосы под белым платочком, и этот полузакрытый умный глаз, и эти ресницы, и нежную щеку под ними…
   – Молодой человек, а молодой человек, – проговорил вдруг подле меня чей-то голос, – разве позволительно глядеть так на чужих барышень?
   Я вздрогнул весь, я обомлел… Возле меня за забором стоял какой-то человек с коротко остриженными черными волосами и иронически посматривал на меня. В это самое мгновение и девушка обернулась ко мне… Я увидал огромные серые глаза на подвижном, оживленном лице – и все это лицо вдруг задрожало, засмеялось, белые зубы сверкнули на нем, брови как-то забавно поднялись… Я вспыхнул, схватил с земли ружье и, преследуемый звонким, но не злым хохотаньем, убежал к себе в комнату, бросился на постель и закрыл лицо руками. Сердце во мне так и прыгало; мне было очень стыдно и весело: я чувствовал небывалое волнение.
   Отдохнув, я причесался, почистился и сошел вниз к чаю. Образ молодой девушки носился передо мною, сердце перестало прыгать, но как-то приятно сжималось.
   – Что с тобой? – внезапно спросил меня отец, – убил ворону?
   Я хотел было все рассказать ему, но удержался и только улыбнулся про себя. Ложась спать, я, сам не знаю зачем, раза три повернулся на одной ноге, напомадился, лег и всю ночь спал как убитый. Перед утром я проснулся на мгновенье, приподнял голову, посмотрел вокруг себя с восторгом – и опять заснул.


   III

   «Как бы с ними познакомиться?» – было первою моею мыслью, как только я проснулся поутру. Я перед чаем отправился в сад, но не подходил слишком близко к забору и никого не видел. После чаю я прошелся несколько раз по улице перед дачей – и издали заглядывал в окна… Мне почудилось за занавеской ее лицо, и я с испугом поскорее удалился. «Однако надо же познакомиться, – думал я, беспорядочно расхаживая по песчаной равнине, расстилавшейся перед Нескучным, – но как? Вот в чем вопрос». Я припоминал малейшие подробности вчерашней встречи: мне почему-то особенно ясно представлялось, как это она посмеялась надо мною… Но, пока я волновался и строил различные планы, судьба уже порадела обо мне.
   В мое отсутствие матушка получила от новой своей соседки письмо на серой бумаге, запечатанной бурым сургучом, какой употребляется только на почтовых повестках да на пробках дешевого вина. В этом письме, написанном безграмотным языком и неопрятным почерком, княгиня просила матушку оказать ей покровительство: матушка моя, по словам княгини, была хорошо знакома с значительными людьми, от которых зависела ее участь и участь ее детей, так как у ней были очень важные процессы. «Я квам обращаюсь, – писала она, – как благородная дама благородной даме, и при том мне преятно воспользоватца сим случаем». Кончая, она просила у матушки позволения явиться к ней. Я застал матушку в неприятном расположении духа: отца не было дома, и ей не с кем было посоветоваться. Не отвечать «благородной даме», да еще княгине, было невозможно, а как отвечать – матушка недоумевала. Написать записку по-французски казалось ей неуместным, а в русской орфографии сама матушка не была сильна – и знала это и не хотела компрометироваться. Она обрадовалась моему приходу и тотчас приказала мне сходить к княгине и на словах объяснить ей, что матушка, мол, моя всегда готова оказать ее сиятельству, по мере сил, услугу и просить ее пожаловать к ней часу в первом. Неожиданно быстрое исполнение моих тайных желаний меня и обрадовало и испугало; однако я не выказал овладевшего мною смущения – и предварительно отправился к себе в комнату, чтобы надеть новенький галстух и сюртучок: дома я еще ходил в куртке и в отложных воротничках, хотя очень ими тяготился.


   IV

   В тесной и неопрятной передней флигелька, куда я вступил с невольной дрожью во всем теле, встретил меня старый и седой слуга с темным, медного цвета, лицом, свиными угрюмыми глазками и такими глубокими морщинами на лбу и на висках, каких я в жизни не видывал. Он нес на тарелке обглоданный хребет селедки и, притворяя ногою дверь, ведущую в другую комнату, отрывисто проговорил:
   – Чего вам?
   – Княгиня Засекина дома? – спросил я.
   – Вонифатий! – закричал из-за двери дребезжащий женский голос. Слуга молча повернулся ко мне спиною, причем обнаружилась сильно истертая спинка его ливреи, с одинокой порыжелой гербовой пуговицей, и ушел, поставив тарелку на пол.
   – В квартал ходил? – повторил тот же женский голос. Слуга пробормотал что-то. – А?.. Пришел кто-то?.. – послышалось опять. – Барчук соседний? Ну, проси.
   – Пожалуйте-с в гостиную, – проговорил слуга, появившись снова передо мною и поднимая тарелку с полу.
   Я оправился и вошел в «гостиную».
   Я очутился в небольшой и не совсем опрятной комнате с бедной, словно наскоро расставленной мебелью. У окна, на кресле с отломанной ручкой, сидела женщина лет пятидесяти, простоволосая и некрасивая, в зеленом старом платье и с пестрой гарусной косынкой вокруг шеи. Ее небольшие черные глазки так и впились в меня.
   Я подошел к ней и раскланялся.
   – Я имею честь говорить с княгиней Засекиной?
   – Я княгиня Засекина; а вы сын господина В.?
   – Точно так-с. Я пришел к вам с поручением от матушки.
   – Садитесь, пожалуйста. Вонифатий! где мои ключи, не видал?
   Я сообщил г-же Засекиной ответ моей матушки на ее записку. Она выслушала меня, постукивая толстыми красными пальцами по оконнице, а когда я кончил, еще раз уставилась на меня.
   – Очень хорошо; непременно буду, – промолвила она наконец. – А как вы еще молоды! Сколько вам лет, позвольте спросить?
   – Шестнадцать лет, – отвечал я с невольной запинкой.
   Княгиня достала из кармана какие-то исписанные, засаленные бумаги, поднесла их к самому носу и принялась перебирать их.
   – Годы хорошие, – произнесла она внезапно, поворачиваясь и ерзая на стуле. – А вы, пожалуйста, будьте без церемонии. У меня просто.
   «Слишком просто», – подумал я, с невольной гадливостью окидывая взором всю ее неблагообразную фигуру.
   В это мгновенье другая дверь гостиной быстро распахнулась, и на пороге появилась девушка, которую я видел накануне в саду. Она подняла руку, и на лице ее мелькнула усмешка.
   – А вот и дочь моя, – промолвила княгиня, указав на нее локтем. – Зиночка, сын нашего соседа, господина В. Как вас зовут, позвольте узнать?
   – Владимиром, – отвечал я, вставая и пришепетывая от волнения.
   – А по батюшке?
   – Петровичем.
   – Да! У меня был полицеймейстер знакомый, тоже Владимиром Петровичем звали. Вонифатий! не ищи ключей, ключи у меня в кармане.
   Молодая девушка продолжала глядеть на меня с прежней усмешкой, слегка щурясь и склонив голову немного набок.
   – Я уже видела мсье Вольдемара, – начала она. (Серебристый звук ее голоса пробежал по мне каким-то сладким холодком.) – Вы мне позволите так называть вас?
   – Помилуйте-с, – пролепетал я.
   – Где это? – спросила княгиня. Княжна не отвечала своей матери.
   – Вы теперь заняты? – промолвила она, не спуская с меня глаз.
   – Никак нет-с.
   – Хотите вы мне помочь шерсть распутать? Подите сюда, ко мне.
   Она кивнула мне головой и пошла вон из гостиной. Я отправился вслед за ней.
   В комнате, куда мы вошли, мебель была немного получше и расставлена с большим вкусом. Впрочем, в это мгновенье я почти ничего заметить не мог: я двигался как во сне и ощущал во всем составе своем какое-то до глупости напряженное благополучие.
   Княжна села, достала связку красной шерсти и, указав мне на стул против нее, старательно развязала связку и положила мне ее на руки. Все это она делала молча, с какой-то забавной медлительностью и с той же светлой и лукавой усмешкой на чуть-чуть раскрытых губах. Она начала наматывать шерсть на перегнутую карту и вдруг озарила меня таким ясным и быстрым взглядом, что я невольно потупился. Когда ее глаза, большею частию полуприщуренные, открывались во всю величину свою, – ее лицо изменялось совершенно: точно свет проливался по нем.
   – Что вы подумали обо мне вчера, мсье Вольдемар? – спросила она погодя немного. – Вы, наверно, осудили меня?
   – Я, княжна… я ничего не думал… как я могу… – отвечал я с смущением.
   – Послушайте, – возразила она. – Вы меня еще не знаете; я престранная: я хочу, чтоб мне всегда правду говорили. Вам, я слышала, шестнадцать лет, а мне двадцать один: вы видите, я гораздо старше вас, и потому вы всегда должны мне говорить правду… и слушаться меня, – прибавила она. – Глядите на меня – отчего вы на меня не глядите?
   Я смутился еще более, однако поднял на нее глаза. Она улыбнулась, только не прежней, а другой, одобрительной улыбкой.
   – Глядите на меня, – промолвила она, ласково понижая голос, – мне это не неприятно… Мне ваше лицо нравится; я предчувствую, что мы будем друзьями. А я вам нравлюсь? – прибавила она лукаво.
   – Княжна… – начал было я.
   – Во-первых, называйте меня Зинаидой Александровной, а во-вторых, что это за привычка у детей (она поправилась) – у молодых людей – не говорить прямо то, что они чувствуют? Это хорошо для взрослых. Ведь я вам нравлюсь?
   Хотя мне очень было приятно, что она так откровенно со мной говорила, однако я немного обиделся. Я хотел показать ей, что она имеет дело не с мальчиком, и, приняв по возможности развязный и серьезный вид, промолвил:
   – Конечно, вы очень мне нравитесь, Зинаида Александровна; я не хочу это скрывать.
   Она с расстановкой покачала головой.
   – У вас есть гувернер? – спросила она вдруг.
   – Нет, у меня уже давно нет гувернера.
   Я лгал; еще месяца не прошло с тех пор, как я расстался с моим французом.
   – О! да я вижу – вы совсем большой. – Она легонько ударила меня по пальцам.
   – Держите прямо руки! – И она прилежно занялась наматыванием клубка.
   Я воспользовался тем, что она не поднимала глаз, и принялся ее рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем было тонко, умно и мило. Она сидела спиной к окну, завешенному белой сторой; солнечный луч, пробиваясь сквозь эту стору, обливал мягким светом ее пушистые золотистые волосы, ее невинную шею, покатые плечи и нежную, спокойную грудь. Я глядел на нее – и как дорога и близка становилась она мне! Мне сдавалось, что и давно-то я ее знаю и ничего не знал и не жил до нее… На ней было темненькое, уже поношенное, платье с передником; я, кажется, охотно поласкал бы каждую складку этого платья и этого передника. Кончики ее ботинок выглядывали из-под ее платья: я бы с обожанием преклонился к этим ботинкам… «И вот я сижу перед ней, – подумал я, – я с ней познакомился… какое счастье, Боже мой!» Я чуть не соскочил со стула от восторга, но только ногами немного поболтал как ребенок, который лакомится.
   Мне было хорошо, как рыбе в воде, и я бы век не ушел из этой комнаты, не покинул бы этого места.
   Ее веки тихо поднялись, и опять ласково засияли передо мною ее светлые глаза – и опять она усмехнулась.
   – Как вы на меня смотрите, – медленно проговорила она и погрозила мне пальцем.
   Я покраснел… «Она все понимает, она все видит, – мелькнуло у меня в голове. – И как ей всего не понимать и не видеть!»
   Вдруг что-то застучало в соседней комнате – зазвенела сабля.
   – Зина! – закричала в гостиной княгиня, – Беловзоров принес тебе котенка.
   – Котенка! – воскликнула Зинаида и, стремительно поднявшись со стула, бросила клубок мне на колени и выбежала вон.
   Я тоже встал и, положив связку шерсти и клубок на оконницу, вышел в гостиную и остановился в недоумении. Посредине комнаты лежал, растопыря лапки, полосатый котенок; Зинаида стояла перед ним на коленях и осторожно поднимала ему мордочку. Возле княгини, заслонив почти весь простенок между окнами, виднелся белокурый и курчавый молодец, гусар с румяным лицом и глазами навыкате.
   – Какой смешной! – твердила Зинаида, – и глаза у него не серые, а зеленые, и уши какие большие. Спасибо вам, Виктор Егорыч! Вы очень милы.
   Гусар, в котором я узнал одного из виденных мною накануне молодых людей, улыбнулся и поклонился, причем щелкнул шпорами и брякнул колечками сабли.
   – Вам угодно было вчера сказать, что вы желаете иметь полосатого котенка с большими ушами… вот, я и достал-с. Слова – закон. – И он опять поклонился.
   Котенок слабо пискнул и начал нюхать пол.
   – Он голоден! – воскликнула Зинаида. – Вонифатий! Соня! принесите молока.
   Горничная, в старом желтом платье с полинялым платочком на шее, вошла с блюдечком молока в руке и поставила его перед котенком. Котенок дрогнул, зажмурился и принялся лакать.
   – Какой у него розовый язычок, – заметила Зинаида, пригнув голову почти к полу и заглядывая ему сбоку под самый нос.
   Котенок насытился и замурлыкал, жеманно перебирая лапками. Зинаида встала и, обернувшись к горничной, равнодушно промолвила:
   – Унеси его.
   – За котенка – ручку, – проговорил гусар, осклабясь и передернув всем своим могучим телом, туго затянутым в новый мундир.
   – Обе, – возразила Зинаида и протянула к нему руки. Пока он целовал их, она смотрела на меня через плечо.
   Я стоял неподвижно на одном месте и не знал – засмеяться ли мне, сказать ли что-нибудь или так промолчать. Вдруг, сквозь раскрытую дверь передней, мне бросилась в глаза фигура нашего лакея Федора. Он делал мне знаки. Я машинально вышел к нему.
   – Что ты? – спросил я.
   – Маменька прислали за вами, – проговорил он шепотом. – Оне гневаются, что вы с ответом не ворочаетесь.
   – Да разве я давно здесь?
   – Час с лишком.
   – Час с лишком! – повторил я невольно и, вернувшись в гостиную, начал раскланиваться и шаркать ногами.
   – Куда вы? – спросила меня княжна, взглянув из-за гусара.
   – Мне нужно домой-с. Так я скажу, – прибавил я, обращаясь к старухе, – что вы пожалуете к нам во втором часу.
   – Так и скажите, батюшка.
   Княгиня торопливо достала табакерку и так шумно понюхала, что я даже вздрогнул.
   – Так и скажите, – повторила она, слезливо моргая и кряхтя.
   Я еще раз поклонился, повернулся и вышел из комнаты с тем чувством неловкости в спине, которое ощущает очень молодой человек, когда он знает, что ему глядят вслед.
   – Смотрите же, мсье Вольдемар, заходите к нам, – крикнула Зинаида и опять рассмеялась.
   «Что это она все смеется?» – думал я, возвращаясь домой в сопровождении Федора, который ничего мне не говорил, но двигался за мной неодобрительно. Матушка меня побранила и удивилась: что я мог так долго делать у этой княгини? Я ничего не отвечал ей и отправился к себе в комнату. Мне вдруг стало очень грустно… Я силился не плакать… Я ревновал к гусару.


   V

   Княгиня, по обещанию, навестила матушку и не понравилась ей. Я не присутствовал при их свидании, но за столом матушка рассказывала отцу, что эта княгиня Засекина ей кажется une femme très vulgaire [15 - Женщиной весьма вульгарной (франц.).], что она очень ей надоела своими просьбами ходатайствовать за нее у князя Сергия, что у ней все какие-то тяжбы и дела – des vilaines affaires d’argent [16 - Гадкие денежные дела (франц.).] – и что она должна быть великая кляузница. Матушка, однако же, прибавила, что она позвала ее с дочерью на завтрашний день обедать (услыхав слово «с дочерью», я уткнул нос в тарелку), потому что она все-таки соседка, и с именем. На это отец объявил матушке, что он теперь припоминает, какая это госпожа; что он в молодости знал покойного князя Засекина, отлично воспитанного, но пустого и вздорного человека; что его в обществе звали «le Parisien», по причине его долгого житья в Париже; что он был очень богат, но проиграл все свое состояние – и неизвестно почему, чуть ли не из-за денег, – впрочем, он бы мог лучше выбрать, – прибавил отец и холодно улыбнулся, – женился на дочери какого-то приказного, а женившись, пустился в спекуляции и разорился окончательно.
   – Как бы она денег взаймы не попросила, – заметила матушка.
   – Это весьма возможно, – спокойно промолвил отец. – Говорит она по-французски?
   – Очень плохо.
   – Гм. Впрочем, это все равно. Ты мне, кажется, сказала, что ты и дочь ее позвала; меня кто-то уверял, что она очень милая и образованная девушка.
   – А! Стало быть, она не в мать.
   – И не в отца, – возразил отец. – Тот был тоже образован, да глуп.
   Матушка вздохнула и задумалась. Отец умолк. Мне было очень неловко в течение этого разговора.
   После обеда я отправился в сад, но без ружья. Я дал было себе слово не подходить к «засекинскому саду», но неотразимая сила влекла меня туда – и недаром. Не успел я приблизиться к забору, как увидел Зинаиду. На этот раз она была одна. Она держала в руках книжку и медленно шла по дорожке. Она меня не замечала.
   Я чуть-чуть не пропустил ее; но вдруг спохватился и кашлянул.
   Она обернулась, но не остановилась, отвела рукою широкую голубую ленту своей круглой соломенной шляпы, посмотрела на меня, тихонько улыбнулась и опять устремила глаза в книжку.
   Я снял фуражку и, помявшись немного на месте, пошел прочь с тяжелым сердцем. «Que suis-je pour elle?» [17 - Что я для нее? (франц.)] – подумал я (Бог знает почему) по-французски.
   Знакомые шаги раздались за мною: я оглянулся – ко мне своей быстрой и легкой походкой шел отец.
   – Это княжна? – спросил он меня.
   – Княжна.
   – Разве ты ее знаешь?
   – Я ее видел сегодня утром у княгини.
   Отец остановился и, круто повернувшись на каблуках, пошел назад. Поравнявшись с Зинаидой, он вежливо ей поклонился. Она также ему поклонилась, не без некоторого изумления на лице, и опустила книгу. Я видел, как она провожала его глазами. Мой отец всегда одевался очень изящно, своеобразно и просто; но никогда его фигура не показалась мне более стройной, никогда его серая шляпа не сидела красивее на его едва поредевших кудрях.
   Я направился было к Зинаиде, но она даже не взглянула на меня, снова приподняла книгу и удалилась.


   VI

   Целый вечер и следующее утро я провел в каком-то унылом онемении. Помнится, я попытался работать и взялся за Кайданова – но напрасно мелькали передо мною разгонистые строчки и страницы знаменитого учебника. Десять раз сряду прочел я слова: «Юлий Цезарь отличался воинской отвагой» – не понял ничего и бросил книгу. Перед обедом я опять напомадился и опять надел сюртучок и галстух.
   – Это зачем? – спросила матушка. – Ты еще не студент, и Бог знает, выдержишь ли ты экзамен. Да и давно ли тебе сшили куртку? Не бросать же ее!
   – Гости будут, – прошептал я почти с отчаянием.
   – Вот вздор! какие это гости!
   Надо было покориться. Я заменил сюртучок курткой, но галстуха не снял. Княгиня с дочерью явилась за полчаса до обеда; старуха сверх зеленого, уже знакомого мне платья накинула желтую шаль и надела старомодный чепец с лентами огненного цвета. Она тотчас заговорила о своих векселях, вздыхала, жаловалась на свою бедность, «канючила», но нисколько не чинилась: так же шумно нюхала табак, так же свободно поворачивалась и ерзала на стуле. Ей как будто и в голову не входило, что она княгиня. Зато Зинаида держала себя очень строго, почти надменно, настоящей княжной. На лице ее появилась холодная неподвижность и важность – и я не узнавал ее, не узнавал ее взглядов, ее улыбки, хотя и в этом новом виде она мне казалась прекрасной. На ней было легкое барежевое платье с бледно-синими разводами; волосы ее падали длинными локонами вдоль щек – на английский манер; эта прическа шла к холодному выражению ее лица. Отец мой сидел возле нее во время обеда и со свойственной ему изящной и спокойной вежливостью занимал свою соседку. Он изредка взглядывал на нее – и она изредка на него взглядывала, да так странно, почти враждебно. Разговор у них шел по-французски; меня, помнится, удивила чистота Зинаидина произношения. Княгиня, во время стола, по-прежнему ничем не стеснялась, много ела и хвалила кушанья. Матушка видимо ею тяготилась и отвечала ей с каким-то грустным пренебрежением; отец изредка чуть-чуть морщил брови. Зинаида также не понравилась матушке.
   – Это какая-то гордячка, – говорила она на следующий день. – И подумаешь чего гордиться – avec sa mine de grisette! [18 - С ее внешностью гризетки! (франц.)]
   – Ты, видно, не видала гризеток, – заметил ей отец.
   – И слава Богу!
   – Разумеется, слава Богу… только как же ты можешь судить о них?
   На меня Зинаида не обращала решительно никакого внимания. Скоро после обеда княгиня стала прощаться.
   – Буду надеяться на ваше покровительство, Марья Николаевна и Петр Васильич, – сказала она нараспев матушке и отцу. – Что делать! Были времена, да прошли. Вот и я – сиятельная, – прибавила она с неприятным смехом, – да что за честь, коли нечего есть.
   Отец почтительно ей поклонился и проводил ее до двери передней. Я стоял тут же в своей куцей куртке и глядел на пол, словно к смерти приговоренный. Обращение Зинаиды со мной меня окончательно убило. Каково же было мое удивление, когда, проходя мимо меня, она скороговоркой и с прежним ласковым выражением в глазах шепнула мне:
   – Приходите к нам в восемь часов, слышите, непременно.
   Я только развел руками – но она уже удалилась, накинув на голову белый шарф.


   VII

   Ровно в восемь часов я в сюртуке и с приподнятым на голове коком входил в переднюю флигелька, где жила княгиня. Старик слуга угрюмо посмотрел на меня и неохотно поднялся с лавки. В гостиной раздавались веселые голоса. Я отворил дверь и отступил в изумлении. Посреди комнаты, на стуле, стояла княжна и держала перед собой мужскую шляпу; вокруг стула толпились пятеро мужчин. Они старались запустить руки в шляпу, а она поднимала ее кверху и сильно встряхивала ею. Увидевши меня, она вскрикнула:
   – Постойте, постойте! новый гость, надо и ему дать билет, – и, легко соскочив со стула, взяла меня за обшлаг сюртука. – Пойдемте же, – сказала она, – что вы стоите? Messieurs, позвольте вас познакомить: это мсье Вольдемар, сын нашего соседа. А это, – прибавила она, обращаясь ко мне и указывая поочередно на гостей, – граф Малевский, доктор Лушин, поэт Майданов, отставной капитан Нирмацкий и Беловзоров, гусар, которого вы уже видели. Прошу любить да жаловать.
   Я до того сконфузился, что даже не поклонился никому; в докторе Лушине я узнал того самого черномазого господина, который так безжалостно меня пристыдил в саду; остальные были мне незнакомы.
   – Граф! – продолжала Зинаида, – напишите мсье Вольдемару билет.
   – Это несправедливо, – возразил с легким польским акцентом граф, очень красивый и щегольски одетый брюнет, с выразительными карими глазами, узким белым носиком и тонкими усиками над крошечным ртом. – Они не играли с нами в фанты.
   – Несправедливо, – повторили Беловзоров и господин, названный отставным капитаном, человек лет сорока, рябой до безобразия, курчавый, как арап, сутуловатый, кривоногий и одетый в военный сюртук, без эполет, нараспашку.
   – Пишите билет, говорят вам, – повторила княжна. – Это что за бунт? Мсье Вольдемар с нами в первый раз, и сегодня для него закон не писан. Нечего ворчать, пишите, я так хочу.
   Граф пожал плечами, но наклонил покорно голову, взял перо в белую, перстнями украшенную руку, оторвал клочок бумаги и стал писать на нем.
   – По крайней мере, позвольте объяснить господину Вольдемару, в чем дело, – начал насмешливым голосом Лушин, – а то он совсем растерялся. Видите ли, молодой человек, мы играли в фанты; княжна подверглась штрафу, и тот, кому вынется счастливый билет, будет иметь право поцеловать у ней ручку. Поняли ли вы, что я вам сказал?
   Я только взглянул на него и продолжал стоять как отуманенный, а княжна снова вскочила на стул и снова принялась встряхивать шляпой. Все к ней потянулись – и я за другими.
   – Майданов, – сказала княжна высокому молодому человеку с худощавым лицом, маленькими слепыми глазками и чрезвычайно длинными черными волосами, – вы, как поэт, должны быть великодушны и уступить ваш билет мсье Вольдемару, так, чтобы у него было два шанса вместо одного.
   Но Майданов отрицательно покачал головой и взмахнул волосами. Я после всех опустил руку в шляпу, взял и развернул билет… Господи! что сталось со мною, когда я увидел на нем слово: поцелуй!
   – Поцелуй! – вскрикнул я невольно.
   – Браво! он выиграл, – подхватила княжна. – Как я рада! – Она сошла со стула и так ясно и сладко заглянула мне в глаза, что у меня сердце покатилось. – А вы рады? – спросила она меня.
   – Я?.. – пролепетал я.
   – Продайте мне свой билет, – брякнул вдруг над самым моим ухом Беловзоров. – Я вам сто рублей дам.
   Я отвечал гусару таким негодующим взором, что Зинаида захлопала в ладоши, а Лушин воскликнул: молодец!
   – Но, – продолжал он, – я, как церемониймейстер, обязан наблюдать за исполнением всех правил. Мсье Вольдемар, опуститесь на одно колено. Так у нас заведено.
   Зинаида стала передо мной, наклонила немного голову набок, как бы для того, чтобы лучше рассмотреть меня, и с важностью протянула мне руку. У меня помутилось в глазах; я хотел было опуститься на одно колено, упал на оба – и так неловко прикоснулся губами к пальцам Зинаиды, что слегка оцарапал себе конец носа ее ногтем.
   – Добре! – закричал Лушин и помог мне встать.
   Игра в фанты продолжалась. Зинаида посадила меня возле себя. Каких ни придумывала она штрафов! Ей пришлось, между прочим, представлять «статую» – и она в пьедестал себе выбрала безобразного Нирмацкого, велела ему лечь ничком, да еще уткнуть лицо в грудь. Хохот не умолкал ни на мгновение. Мне, уединенно и трезво воспитанному мальчику, выросшему в барском степенном доме, весь этот шум и гам, эта бесцеремонная, почти буйная веселость, эти небывалые сношения с незнакомыми людьми так и бросились в голову. Я просто опьянел, как от вина. Я стал хохотать и болтать громче других, так что даже старая княгиня, сидевшая в соседней комнате с каким-то приказным от Иверских ворот, позванным для совещания, вышла посмотреть на меня. Но я чувствовал себя до такой степени счастливым, что, как говорится, в ус не дул и в грош не ставил ничьих насмешек и ничьих косых взглядов. Зинаида продолжала оказывать мне предпочтение и не отпускала меня от себя. В одном штрафе мне довелось сидеть с ней рядом, накрывшись одним и тем же шелковым платком: я должен был сказать ей свой секрет. Помню я, как наши обе головы вдруг очутились в душной, полупрозрачной, пахучей мгле, как в этой мгле близко и мягко светились ее глаза и горячо дышали раскрытые губы, и зубы виднелись, и концы ее волос меня щекотали и жгли. Я молчал. Она улыбалась таинственно и лукаво и наконец шепнула мне: «Ну что же?», а я только краснел, и смеялся, и отворачивался, и едва переводил дух. Фанты наскучили нам, – мы стали играть в веревочку. Боже мой! какой я почувствовал восторг, когда, зазевавшись, получил от ней сильный и резкий удар по пальцам, и как потом я нарочно старался показывать вид, что зазевываюсь, а она дразнила меня и не трогала подставляемых рук!
   Да то ли мы еще проделывали в течение этого вечера! Мы и на фортепьяно играли, и пели, и танцевали, и представляли цыганский табор. Нирмацкого одели медведем и напоили водою с солью. Граф Малевский показывал нам разные карточные фокусы и кончил тем, что, перетасовавши карты, сдал себе в вист все козыри, с чем Лушин «имел честь его поздравить». Майданов декламировал нам отрывки из поэмы своей «Убийца» (дело происходило в самом разгаре романтизма), которую он намеревался издать в черной обертке с заглавными буквами кровавого цвета; у приказного от Иверских ворот украли с колен шапку и заставили его, в виде выкупа, проплясать казачка; старика Вонифатия нарядили в чепец, а княжна надела мужскую шляпу… Всего не перечислишь. Один Беловзоров все больше держался в углу, нахмуренный и сердитый… Иногда глаза его наливались кровью, он весь краснел, и казалось, что вот-вот он сейчас ринется на всех нас и расшвыряет нас, как щепки, во все стороны; но княжна взглядывала на него, грозила ему пальцем, и он снова забивался в свой угол.
   Мы наконец выбились из сил. Княгиня уж на что была, как сама выражалась, ходка – никакие крики ее не смущали, – однако и она почувствовала усталость и пожелала отдохнуть. В двенадцатом часу ночи подали ужин, состоявший из куска старого, сухого сыру и каких-то холодных пирожков с рубленой ветчиной, которые мне показались вкуснее всяких паштетов; вина была всего одна бутылка, и та какая-то странная: темная, с раздутым горлышком, и вино в ней отдавало розовой краской: впрочем, его никто не пил. Усталый и счастливый до изнеможения, я вышел из флигеля; на прощанье Зинаида мне крепко пожала руку и опять загадочно улыбнулась.
   Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо.
   Через заднее крыльцо пробрался я в свою комнату. Дядька мой спал на полу, и мне пришлось перешагнуть через него; он проснулся, увидал меня и доложил, что матушка опять на меня рассердилась и опять хотела послать за мною, но что отец ее удержал. (Я никогда не ложился спать, не простившись с матушкой и не испросивши ее благословения.) Нечего было делать!
   Я сказал дядьке, что разденусь и лягу сам, – и погасил свечку. Но я не разделся и не лег.
   Я присел на стул и долго сидел как очарованный. То, что я ощущал, было так ново и так сладко… Я сидел, чуть-чуть озираясь и не шевелясь, медленно дышал и только по временам то молча смеялся, вспоминая, то внутренно холодел при мысли, что я влюблен, что вот она, вот эта любовь. Лицо Зинаиды тихо плыло передо мною во мраке – плыло и не проплывало; губы ее все так же загадочно улыбались, глаза глядели на меня немного сбоку, вопросительно, задумчиво и нежно… как в то мгновение, когда я расстался с ней. Наконец я встал, на цыпочках подошел к своей постели и осторожно, не раздеваясь, положил голову на подушку, как бы страшась резким движением потревожить то, чем я был переполнен…
   Я лег, но даже глаз не закрыл. Скоро я заметил, что ко мне в комнату беспрестанно западали какие-то слабые отсветы. Я приподнялся и глянул в окно. Переплет его четко отделялся от таинственно и смутно белевших стекол. «Гроза», – подумал я, – и точно была гроза, но она проходила очень далеко, так что и грома не было слышно; только на небе непрерывно вспыхивали неяркие, длинные, словно разветвленные молнии: они не столько вспыхивали, сколько трепетали и подергивались, как крыло умирающей птицы. Я встал, подошел к окну и простоял там до утра… Молнии не прекращались ни на мгновение; была, что называется в народе, воробьиная ночь. Я глядел на немое песчаное поле, на темную массу Нескучного сада, на желтоватые фасады далеких зданий, тоже как будто вздрагивавших при каждой слабой вспышке… Я глядел – и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро стало заниматься; алыми пятнами выступила заря. С приближением солнца все бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали все реже и реже и исчезли наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникавшего дня…
   И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и тишину… но образ Зинаиды продолжал носиться, торжествуя, над моею душой. Только он сам, этот образ, казался успокоенным: как полетевший лебедь – от болотных трав, отделился он от окружавших его других неблаговидных фигур, и я, засыпая, в последний раз припал к нему с прощальным и доверчивым обожанием…
   О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, – где вы, где вы?


   VIII

   На следующее утро, когда я сошел к чаю, матушка побранила меня – меньше, однако, чем я ожидал, – и заставила меня рассказать, как я провел накануне вечер. Я отвечал ей в немногих словах, выпуская многие подробности и стараясь придать всему вид самый невинный.
   – Все-таки они люди не comme il faut, – заметила матушка, – и тебе нечего к ним таскаться, вместо того чтоб готовиться к экзамену да заниматься.
   Так как я знал, что заботы матушки о моих занятиях ограничатся этими немногими словами, то я и не почел нужным возражать ей; но после чаю отец меня взял под руку и, отправившись вместе со мною в сад, заставил меня рассказать все, что я видел у Засекиных.
   Странное влияние имел на меня отец – и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу – он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною… Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины – и, Боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Зато, когда он хотел, он умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась – я болтал с ним, как с разумным другом, как с снисходительным наставником… Потом он так же внезапно покидал меня – и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но отклоняла.
   На него находила иногда веселость, и тогда он готов был резвиться и шалить со мной, как мальчик (он любил всякое сильное телесное движение); раз – всего только раз! – он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не заплакал… Но и веселость его и нежность исчезали без следа – и то, что происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все это во сне видел. Бывало, стану я рассматривать его умное, красивое, светлое лицо… сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему… он словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щеке – и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею. Редкие припадки его расположения ко мне никогда не были вызваны моими безмолвными, но понятными мольбами: они приходили всегда неожиданно. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к такому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне. «Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать – в этом вся штука жизни», – сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе (он в тот день был, как я это называл, «добрый»; тогда с ним можно было говорить о чем угодно).
   – Свобода, – повторил он, – а знаешь ли ты, что может человеку дать свободу!
   – Что?
   – Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть – и будешь свободным, и командовать будешь.
   Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить – и жил… Быть может, он предчувствовал, что ему не придется долго пользоваться «штукой» жизни: он умер сорока двух лет.
   Я подробно рассказал отцу мое посещение у Засекиных. Он полувнимательно, полурассеянно слушал меня, сидя на скамье и рисуя концом хлыстика на песке. Он изредка посмеивался, как-то светло и забавно поглядывал на меня и подзадоривал меня короткими вопросами и возражениями. Я сперва не решался даже выговорить имя Зинаиды, но не удержался и начал превозносить ее. Отец все продолжал посмеиваться. Потом он задумался, потянулся и встал.
   Я вспомнил, что, выходя из дома, он велел оседлать себе лошадь. Он был отличный ездок – и умел, гораздо раньше г. Рери, укрощать самых диких лошадей.
   – Я с тобой поеду, папаша? – спросил я его.
   – Нет, – ответил он, и лицо его приняло обычное равнодушно-ласковое выражение. – Ступай один, коли хочешь; а кучеру скажи, что я не поеду.
   Он повернулся ко мне спиной и быстро удалился. Я следил за ним глазами – он скрылся за воротами. Я видел, как его шляпа двигалась вдоль забора: он вошел к Засекиным.
   Он остался у них не более часа, но тотчас же отправился в город и вернулся домой только к вечеру.
   После обеда я сам пошел к Засекиным. В гостиной я застал одну старуху княгиню. Увидев меня, она почесала себе в голове под чепцом концом спицы и вдруг спросила меня, могу ли я переписать ей одну просьбу.
   – С удовольствием, – отвечал я и присел на кончик стула.
   – Только смотрите покрупнее буквы ставьте, – промолвила княгиня, подавая мне измаранный лист, – да нельзя ли сегодня, батюшка?
   – Сегодня же перепишу-с.
   Дверь из соседней комнаты чуть-чуть отворилась, и в отверстии показалось лицо Зинаиды – бледное, задумчивое, с небрежно откинутыми назад волосами: она посмотрела на меня большими холодными глазами и тихо закрыла дверь.
   – Зина, а Зина! – проговорила старуха.
   Зинаида не откликнулась. Я унес просьбу старухи и целый вечер просидел над ней.


   IX

   Моя «страсть» началась с того дня. Я, помнится, почувствовал тогда нечто подобное тому, что должен почувствовать человек, поступивший на службу: я уже перестал быть просто молодым мальчиком; я был влюбленный. Я сказал, что с того дня началась моя страсть; я бы мог прибавить, что и страдания мои начались с того же самого дня. Я изнывал в отсутствие Зинаиды: ничего мне на ум не шло, все из рук валилось, я по целым дням напряженно думал о ней… Я изнывал… но в ее присутствии мне не становилось легче. Я ревновал, я сознавал свое ничтожество, я глупо дулся и глупо раболепствовал – и все-таки непреодолимая сила влекла меня к ней, и я всякий раз с невольной дрожью счастья переступал порог ее комнаты. Зинаида тотчас же догадалась, что я в нее влюбился, да я и не думал скрываться; она потешалась моей страстью, дурачила, баловала и мучила меня. Сладко быть единственным источником, самовластной и безответной причиной величайших радостей и глубочайшего горя для другого – а я в руках Зинаиды был как мягкий воск. Впрочем, не я один влюбился в нее: все мужчины, посещавшие ее дом, были от ней без ума – и она их всех держала на привязи, у своих ног. Ее забавляло возбуждать в них то надежды, то опасения, вертеть ими по своей прихоти (это она называла: стукать людей друг о друга) – а они и не думали сопротивляться и охотно покорялись ей. Во всем ее существе, живучем и красивом, была какая-то особенно обаятельная смесь хитрости и беспечности, искусственности и простоты, тишины и резвости; над всем, что она делала, говорила, над каждым ее движением носилась тонкая, легкая прелесть, во всем сказывалась своеобразная, играющая сила. И лицо ее беспрестанно менялось, играло тоже: оно выражало, почти в одно и то же время, – насмешливость, задумчивость и страстность. Разнообразнейшие чувства, легкие, быстрые, как тени облаков в солнечный ветреный день, перебегали то и дело по ее глазам и губам.
   Каждый из ее поклонников был ей нужен. Беловзоров, которого она иногда называла «мой зверь», а иногда просто «мой», – охотно кинулся бы за нее в огонь; не надеясь на свои умственные способности и прочие достоинства, он все предлагал ей жениться на ней, намекая на то, что другие только болтают. Майданов отвечал поэтическим струнам ее души: человек довольно холодный, как почти все сочинители, он напряженно уверял ее, а может быть, себя, что он ее обожает, воспевал ее в нескончаемых стихах и читал их ей с каким-то и неестественным и искренним восторгом. Она и сочувствовала ему и чуть-чуть трунила над ним; она плохо ему верила и, наслушавшись его излияний, заставляла его читать Пушкина, чтобы, как она говорила, очистить воздух. Лушин, насмешливый, цинический на словах доктор, знал ее лучше всех – и любил ее больше всех, хотя бранил ее за глаза и в глаза. Она его уважала, но не спускала ему – и подчас с особенным, злорадным удовольствием давала ему чувствовать, что и он у ней в руках. «Я кокетка, я без сердца, я актерская натура, – сказала она ему однажды в моем присутствии, – а, хорошо! Так подайте ж вашу руку, я воткну в нее булавку, вам будет стыдно этого молодого человека, вам будет больно, а все-таки вы, господин правдивый человек, извольте смеяться». Лушин покраснел, отворотился, закусил губы, но кончил тем, что подставил руку. Она его уколола, и он точно начал смеяться… и она смеялась, запуская довольно глубоко булавку и заглядывая ему в глаза, которыми он напрасно бегал по сторонам…
   Хуже всего я понимал отношения, существовавшие между Зинаидой и графом Малевским. Он был хорош собою, ловок и умен, но что-то сомнительное, что-то фальшивое чудилось в нем даже мне, шестнадцатилетнему мальчику, и я дивился тому, что Зинаида этого не замечает. А может быть, она и замечала эту фальшь и не гнушалась ею. Неправильное воспитание, странные знакомства и привычки, постоянное присутствие матери, бедность и беспорядок в доме, все, начиная с самой свободы, которую пользовалась молодая девушка, с сознания ее превосходства над окружавшими ее людьми, развило в ней какую-то полупрезрительную небрежность и невзыскательность. Бывало, что ни случится – придет ли Вонифатий доложить, что сахару нет, выйдет ли наружу какая-нибудь дрянная сплетня, поссорятся ли гости, – она только кудрями встряхнет, скажет: пустяки! – и горя ей мало.
   Зато у меня, бывало, вся кровь загоралась, когда Малевский подойдет к ней, хитро покачиваясь, как лиса, изящно обопрется на спинку ее стула и начнет шептать ей на ухо с самодовольной и заискивающей улыбочкой, – а она скрестит руки на груди, внимательно глядит на него и сама улыбается и качает головой.
   – Что вам за охота принимать господина Малевского? – спросил я ее однажды.
   – А у него такие прекрасные усики, – отвечала она. – Да это не по вашей части.
   – Вы не думаете ли, что я его люблю, – сказала она мне в другой раз. – Нет; я таких любить не могу, на которых мне приходится глядеть сверху вниз. Мне надобно такого, который сам бы меня сломил… Да я на такого не наткнусь, Бог милостив! Не попадусь никому в лапы, ни-ни!
   – Стало быть, вы никогда не полюбите?
   – А вас-то? Разве я вас не люблю? – сказала она и ударила меня по носу концом перчатки.
   Да, Зинаида очень потешалась надо мною. В течение трех недель я ее видел каждый день – и чего, чего она со мной не выделывала! К нам она ходила редко, и я об этом не сожалел: в нашем доме она превращалась в барышню, в княжну, – и я ее дичился. Я боялся выдать себя перед матушкой; она очень не благоволила к Зинаиде и неприязненно наблюдала за нами. Отца я не так боялся: он словно не замечал меня, я с ней говорил мало, но как-то особенно умно и значительно. Я перестал работать, читать – я даже перестал гулять по окрестностям, ездить верхом. Как привязанный за ножку жук, я кружился постоянно вокруг любимого флигелька: казалось, остался бы там навсегда… но это было невозможно; матушка ворчала на меня, иногда сама Зинаида меня прогоняла. Тогда я запирался у себя в комнате или уходил на самый конец сада, взбирался на уцелевшую развалину высокой каменной оранжереи и, свесив ноги со стены, выходившей на дорогу, сидел по часам и глядел, глядел, ничего не видя. Возле меня, по запыленной крапиве, лениво перепархивали белые бабочки; бойкий воробей садился недалеко на полусломанном красном кирпиче и раздражительно чирикал, беспрестанно поворачиваясь всем телом и распустив хвостик; все еще недоверчивые вороны изредка каркали, сидя высоко, высоко на обнаженной макушке березы; солнце и ветер тихо играли в ее жидких ветках; звон колоколов Донского монастыря прилетал по временам, спокойный и унылый – а я сидел, глядел, слушал и наполнялся весь каким-то безыменным ощущением, в котором было все: и грусть, и радость, и предчувствие будущего, и желание, и страх жизни. Но я тогда ничего этого не понимал и ничего бы не сумел назвать изо всего того, что во мне бродило, или бы назвал это все одним именем – именем Зинаиды.
   А Зинаида все играла со мной, как кошка с мышью. Она то кокетничала со мной – и я волновался и таял, то она вдруг меня отталкивала – и я не смел приблизиться к ней, не смел взглянуть на нее.
   Помнится, она несколько дней сряду была очень холодна со мною, я совсем заробел и, трусливо забегая к ним во флигель, старался держаться около старухи княгини, несмотря на то что она очень бранилась и кричала именно в это время: ее вексельные дела шли плохо, и она уже имела два объяснения с квартальным.
   Однажды я проходил в саду мимо известного забора – и увидел Зинаиду: подпершись обеими руками, она сидела на траве и не шевелилась. Я хотел было осторожно удалиться, но она внезапно подняла голову и сделала мне повелительный знак. Я замер на месте: я не понял ее с первого раза. Она повторила свой знак. Я немедленно перескочил через забор и радостно подбежал к ней; но она остановила меня взглядом и указала мне на дорожку в двух шагах от нее. В смущении, не зная, что делать, я стал на колени на краю дорожки. Она до того была бледна, такая горькая печаль, такая глубокая усталость сказывалась в каждой ее черте, что сердце у меня сжалось, и я невольно пробормотал:
   – Что с вами?
   Зинаида протянула руку, сорвала какую-то травку, укусила ее и бросила ее прочь, подальше.
   – Вы меня очень любите? – спросила она наконец. – Да?
   Я ничего не отвечал – да и зачем мне было отвечать?
   – Да, – повторила она, по-прежнему глядя на меня. – Это так. Такие же глаза, – прибавила она, задумалась и закрыла лицо руками. – Все мне опротивело, – прошептала она, – ушла бы я на край света, не могу я это вынести, не могу сладить… И что ждет меня впереди!.. Ах, мне тяжело… Боже мой, как тяжело!
   – Отчего? – спросил я робко.
   Зинаида мне не отвечала и только пожала плечами. Я продолжал стоять на коленях и с глубоким унынием глядел на нее. Каждое ее слово так и врезалось мне в сердце. В это мгновенье я, кажется, охотно бы отдал жизнь свою, лишь бы она не горевала. Я глядел на нее – и, все-таки не понимая, отчего ей было тяжело, живо воображал себе, как она вдруг, в припадке неудержимой печали, ушла в сад – и упала на землю, как подкошенная. Кругом было и светло и зелено; ветер шелестел в листьях деревьев, изредка качая длинную ветку малины над головой Зинаиды. Где-то ворковали голуби – и пчелы жужжали, низко перелетывая по редкой траве. Сверху ласково синело небо – а мне было так грустно…
   – Прочтите мне какие-нибудь стихи, – промолвила вполголоса Зинаида и оперлась на локоть. – Я люблю, когда вы стихи читаете. Вы поете, но это ничего, это молодо. Прочтите мне «На холмах Грузии». Только сядьте сперва.
   Я сел и прочел «На холмах Грузии».
   – «Что не любить оно не может», – повторила Зинаида. – Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду… Что не любить оно не может – и хотело бы, да не может! – Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. – Пойдемте. У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он также огорчен теперь… что делать. Вы когда-нибудь узнаете… только не сердитесь на меня!
   Зинаида торопливо пожала мне руку и побежала вперед. Мы вернулись во флигель. Майданов принялся читать нам своего только что отпечатанного «Убийцу», но я не слушал его. Он выкрикивал нараспев свои четырехстопные ямбы, рифмы чередовались и звенели, как бубенчики, пусто и громко, а я все глядел на Зинаиду и все старался понять значение ее последних слов.

     Иль, может быть, соперник тайный
     Тебя нежданно покорил? —

   воскликнул вдруг в нос Майданов – и мои глаза и глаза Зинаиды встретились.
   Она опустила их и слегка покраснела. Я увидал, что она покраснела, и похолодел от испуга. Я уже прежде ревновал к ней, но только в это мгновение мысль о том, что она полюбила, сверкнула у меня в голове: «Боже мой! она полюбила!»


   X

   Настоящие мои терзания начались с того мгновения. Я ломал себе голову, раздумывал, передумывал – и неотступно, хотя по мере возможности скрытно, наблюдал за Зинаидой. В ней произошла перемена – это было очевидно. Она уходила гулять одна и гуляла долго. Иногда она гостям не показывалась; по целым часам сидела у себя в комнате. Прежде этого за ней не водилось. Я вдруг сделался – или мне показалось, что я сделался, – чрезвычайно проницателен. «Не он ли? или уж не он ли?» – спрашивал я самого себя, тревожно перебегая мыслью от одного ее поклонника к другому. Граф Малевский (хоть я и стыдился за Зинаиду в этом сознаться) втайне казался мне опаснее других.
   Моя наблюдательность не видала дальше своего носа, и моя скрытность, вероятно, никого не обманула; по крайней мере, доктор Лушин скоро меня раскусил. Впрочем, и он изменился в последнее время: он похудел, смеялся так же часто, но как-то глуше, злее и короче – невольная, нервическая раздражительность сменила в нем прежнюю легкую иронию и напущенный цинизм.
   – Что вы это беспрестанно таскаетесь сюда, молодой человек, – сказал он мне однажды, оставшись со мною в гостиной Засекиных. (Княжна еще не возвращалась с прогулки, а крикливый голос княгини раздавался в мезонине: она бранилась со своей горничной.) – Вам бы надобно учиться, работать – пока вы молоды, – а вы что делаете?
   – Вы не можете знать, работаю ли я дома, – возразил я ему не без надменности, но и без замешательства.
   – Какая уж тут работа! у вас не то на уме. Ну, я не спорю… в ваши годы это в порядке вещей. Да выбор-то ваш больно неудачен. Разве вы не видите, что это за дом?
   – Я вас не понимаю, – заметил я.
   – Не понимаете? Тем хуже для вас. Я считаю долгом предостеречь вас. Нашему брату, старому холостяку, можно сюда ходить: что нам делается? мы народ прокаленный, нас ничем не проберешь; а у вас кожица еще нежная; здесь для вас воздух вредный – поверьте мне, заразиться можете.
   – Как так?
   – Да так же. Разве вы здоровы теперь? Разве вы в нормальном положении? Разве то, что вы чувствуете, полезно вам, хорошо?
   – Да что же я чувствую? – сказал я, а сам в душе сознавал, что доктор прав.
   – Эх, молодой человек, молодой человек, – продолжал доктор с таким выражением, как будто в этих двух словах заключалось что-то для меня весьма обидное, – где вам хитрить, ведь у вас еще, слава Богу, что на душе, то и на лице. А впрочем, что толковать? Я бы и сам сюда не ходил, если б (доктор стиснул зубы)… если б я не был такой же чудак. Только вот чему я удивляюсь: как вы, с вашим умом, не видите, что делается вокруг вас?
   – А что же такое делается? – подхватил я и весь насторожился. Доктор посмотрел на меня с каким-то насмешливым сожалением.
   – Хорош же и я, – промолвил он, словно про себя, – очень нужно это ему говорить. Одним словом, – прибавил он, возвысив голос, – повторяю вам: здешняя атмосфера вам не годится. Вам здесь приятно, да мало чего нет? И в оранжерее тоже приятно пахнет – да жить в ней нельзя. Эй! послушайтесь, возьмитесь опять за Кайданова!
   Княгиня вошла и начала жаловаться доктору на зубную боль. Потом явилась Зинаида.
   – Вот, – прибавила княгиня, – господин доктор, побраните-ка ее. Целый день пьет воду со льдом; разве ей это здорово, при ее слабой груди?
   – Зачем вы это делаете? – спросил Лушин.
   – А что из этого может выйти?
   – Что? вы можете простудиться и умереть.
   – В самом деле? Неужели? Ну что ж – туда и дорога!
   – Вот как! – проворчал доктор. Княгиня ушла.
   – Вот как, – повторила Зинаида. – Разве жить так весело? Оглянитесь-ка кругом… Что – хорошо? Или вы думаете, что я этого не понимаю, не чувствую? Мне доставляет удовольствие – пить воду со льдом, и вы серьезно можете уверять меня, что такая жизнь стоит того, чтоб не рискнуть ею за миг удовольствия, – я уже о счастии не говорю.
   – Ну да, – заметил Лушин, – каприз и независимость… Эти два слова вас исчерпывают: вся ваша натура в этих двух словах.
   Зинаида нервически засмеялась.
   – Опоздали почтой, любезный доктор. Наблюдаете плохо; отстаете. Наденьте очки. Не до капризов мне теперь: вас дурачить, себя дурачить… куда как весело! – А что до независимости… Мсье Вольдемар, – прибавила вдруг Зинаида и топнула ножкой, – не делайте меланхолической физиономии. Я терпеть не могу, когда обо мне сожалеют. – Она быстро удалилась.
   – Вредна, вредна вам здешняя атмосфера, молодой человек, – еще раз сказал мне Лушин.


   XI

   Вечером того же дня собрались у Засекиных обычные гости; я был в их числе.
   Разговор зашел о поэме Майданова; Зинаида чистосердечно ее хвалила.
   – Но знаете ли что? – сказала она ему, – если б я была поэтом, я бы другие брала сюжеты. Может быть, все это вздор, но мне иногда приходят в голову странные мысли, особенно когда я не сплю, перед утром, когда небо начинает становиться и розовым и серым. Я бы, например… Вы не будете надо мной смеяться?
   – Нет! нет! – воскликнули мы все в один голос.
   – Я бы представила, – продолжала она, скрестив руки на груди и устремив глаза в сторону, – целое общество молодых девушек, ночью, в большой лодке – на тихой реке. Луна светит, а они все в белом и в венках из белых цветов, и поют, знаете, что-нибудь вроде гимна.
   – Понимаю, понимаю, продолжайте, – значительно и мечтательно промолвил Майданов.
   – Вдруг – шум, хохот, факелы, бубны на берегу… Это толпа вакханок бежит с песнями, с криком. Уж тут ваше дело нарисовать картину, господин поэт… только я бы хотела, чтобы факелы были красны и очень бы дымились и чтобы глаза у вакханок блестели под венками, а венки должны быть темные. Не забудьте также тигровых кож и чаш – и золота, много золота.
   – Где же должно быть золото? – спросил Майданов, откидывая назад свои плоские волосы и расширяя ноздри.
   – Где? На плечах, на руках, на ногах, везде. Говорят, в древности женщины золотые кольца носили на щиколотках. Вакханки зовут к себе девушек в лодке. Девушки перестали петь свой гимн – они не могут его продолжать, – но они не шевелятся: река подносит их к берегу. И вот вдруг одна из них тихо поднимается… Это надо хорошо описать: как она тихо встает при лунном свете и как ее подруги пугаются… Она перешагнула край лодки, вакханки ее окружили, умчали в ночь, в темноту… Представьте тут дым клубами, и все смешалось. Только слышится их визг, да венок ее остался на берегу.
   Зинаида умолкла. («О! она полюбила!» – подумал я опять.)
   – И только? – спросил Майданов.
   – Только, – отвечала она.
   – Это не может быть сюжетом для целой поэмы, – важно заметил он, – но для лирического стихотворения я вашей мыслию воспользуюсь.
   – В романтическом роде? – спросил Малевский.
   – Конечно, в романтическом роде, байроновском.
   – А по-моему, Гюго лучше Байрона, – небрежно промолвил молодой граф, – интереснее.
   – Гюго – писатель первоклассный, – возразил Майданов, – и мой приятель Тонкошеев, в своем испанском романе «Эль-Тровадор»…
   – Ах, это та книга с опрокинутыми вопросительными знаками? – перебила Зинаида.
   – Да. Это так принято у испанцев. Я хотел сказать, что Тонкошеев…
   – Ну, вы опять заспорите о классицизме и романтизме, – вторично перебила его Зинаида. – Давайте лучше играть…
   – В фанты? – подхватил Лушин.
   – Нет, в фанты скучно; а в сравненья. (Эту игру придумала сама Зинаида: назывался какой-нибудь предмет, всякий старался сравнить его с чем-нибудь, и тот, кто подбирал лучшее сравнение, получал приз.)
   Она подошла к окну. Солнце только что село: на небе высоко стояли длинные красные облака.
   – На что похожи эти облака? – спросила Зинаида и, не дожидаясь нашего ответа, сказала: – Я нахожу, что они похожи на те пурпуровые паруса, которые были на золотом корабле у Клеопатры, когда она ехала навстречу Антонию. Помните, Майданов, вы недавно мне об этом рассказывали?
   Все мы, как Полоний в «Гамлете», решили, что облака напоминали именно эти паруса и что лучшего сравнения никто из нас не приищет.
   – А сколько лет было тогда Антонию? – спросила Зинаида.
   – Уж, наверное, был молодой человек, – заметил Малевский.
   – Да, молодой, – уверительно подтвердил Майданов.
   – Извините, – воскликнул Лушин, – ему было за сорок лет.
   Я скоро ушел домой. «Она полюбила, – невольно шептали мои губы. – Но кого?»


   XII

   Дни проходили. Зинаида становилась все странней, все непонятней. Однажды я вошел к ней и увидел ее сидящей на соломенном стуле, с головой, прижатой к острому краю стола. Она выпрямилась… все лицо ее было облито слезами.
   – А! вы! – сказала она с жестокой усмешкой. – Подите-ка сюда.
   Я подошел к ней: она положила мне руку на голову и, внезапно ухватив меня за волосы, начала крутить их.
   – Больно… – проговорил я наконец.
   – А! больно! а мне не больно? не больно? – повторила она.
   – Ай! – вскрикнула она вдруг, увидав, что выдернула у меня маленькую прядь волос. – Что это я сделала? Бедный мсье Вольдемар!
   Она осторожно расправила вырванные волосы, обмотала их вокруг пальца и свернула их в колечко.
   – Я ваши волосы к себе в медальон положу и носить их буду, – сказала она, а у самой на глазах все блестели слезы. – Это вас, быть может, утешит немного… а теперь прощайте.
   Я вернулся домой и застал там неприятность. У матушки происходило объяснение с отцом: она в чем-то упрекала его, а он, по своему обыкновению, холодно и вежливо отмалчивался – и скоро уехал. Я не мог слышать, о чем говорила матушка, да и мне было не до того: помню только, что по окончании объяснения она велела позвать меня к себе в кабинет и с большим неудовольствием отозвалась о моих частых посещениях у княгини, которая, по ее словам, была une femme capable de tout [19 - Женщиной, способной на что угодно (франц.).]. Я подошел к ней к ручке (это я делал всегда, когда хотел прекратить разговор) и ушел к себе. Слезы Зинаиды меня совершенно сбили с толку; я решительно не знал, на какой мысли остановиться, и сам готов был плакать: я все-таки был ребенком, несмотря на мои шестнадцать лет. Уже я не думал более о Малевском, хотя Беловзоров с каждым днем становился все грознее и грознее и глядел на увертливого графа, как волк на барана; да я ни о чем и ни о ком не думал. Я терялся в соображениях и все искал уединенных мест. Особенно полюбил я развалины оранжереи. Взберусь, бывало, на высокую стену, сяду и сижу там таким несчастным, одиноким и грустным юношей, что мне самому становится себя жалко, – и так мне были отрадны эти горестные ощущения, так упивался я ими!..
   Вот однажды сижу я на стене, гляжу вдаль и слушаю колокольный звон… Вдруг что-то пробежало по мне – ветерок не ветерок и не дрожь, а словно дуновение, словно ощущение чьей-то близости… Я опустил глаза. Внизу, по дороге, в легком сереньком платье, с розовым зонтиком на плече, поспешно шла Зинаида. Она увидела меня, остановилась и, откинув край соломенной шляпы, подняла на меня свои бархатные глаза.
   – Что это вы делаете там, на такой вышине? – спросила она меня с какой-то странной улыбкой. – Вот, – продолжала она, – вы все уверяете, что вы меня любите, – спрыгните ко мне на дорогу, если вы действительно любите меня.
   Не успела Зинаида произнести эти слова, как я уже летел вниз, точно кто подтолкнул меня сзади. В стене было около двух сажен вышины. Я пришелся о землю ногами, но толчок был так силен, что я не мог удержаться: я упал и на мгновенье лишился сознанья. Когда я пришел в себя, я, не раскрывая глаз, почувствовал возле себя Зинаиду.
   – Милый мой мальчик, – говорила она, наклонясь надо мною, и в голосе ее звучала встревоженная нежность, – как мог ты это сделать, как мог ты послушаться… Ведь я люблю тебя… встань.
   Ее грудь дышала возле моей, ее руки прикасались моей головы, и вдруг – что сталось со мной тогда! – ее мягкие, свежие губы начали покрывать все мое лицо поцелуями… они коснулись моих губ… Но тут Зинаида, вероятно, догадалась, по выражению моего лица, что я уже пришел в себя, хотя я все глаз не раскрывал, – и, быстро приподнявшись, промолвила:
   – Ну вставайте, шалун безумный; что это вы лежите в пыли?
   Я поднялся.
   – Подайте мне мой зонтик, – сказала Зинаида, – вишь, я его куда бросила; да не смотрите на меня так… что за глупости? Вы не ушиблись? чай, обожглись в крапиве? Говорят вам, не смотрите на меня… Да он ничего не понимает, не отвечает, – прибавила она, словно про себя. – Ступайте домой, мсье Вольдемар, почиститесь, да не смейте идти за мной – а то я рассержусь, и уже больше никогда…
   Она не договорила своей речи и проворно удалилась, а я присел на дорогу… ноги меня не держали. Крапива обожгла мне руки, спина ныла, и голова кружилась, но чувство блаженства, которое я испытал тогда, уже не повторилось в моей жизни. Оно стояло сладкой болью во всех моих членах и разрешилось наконец восторженными прыжками и восклицаниями. Точно: я был еще ребенок.


   XIII

   Я так был весел и горд весь этот день, я так живо сохранял на моем лице ощущение Зинаидиных поцелуев, я с таким содроганием восторга вспоминал каждое ее слово, я так лелеял свое неожиданное счастие, что мне становилось даже страшно, не хотелось даже увидеть ее, виновницу этих новый ощущений. Мне казалось, что уже больше ничего нельзя требовать от судьбы, что теперь бы следовало «взять, вздохнуть хорошенько в последний раз, да и умереть». Зато на следующий день, отправляясь во флигель, я чувствовал большое смущение, которое напрасно старался скрыть под личиною скромной развязности, приличной человеку, желающему дать знать, что он умеет сохранить тайну. Зинаида приняла меня очень просто, без всякого волнения, только погрозила мне пальцем и спросила: нет ли у меня синих пятен? Вся моя скромная развязность и таинственность исчезли мгновенно, а вместе с ними и смущение мое. Конечно, я ничего не ожидал особенного, но спокойствие Зинаиды меня точно холодной водой окатило. Я понял, что я дитя в ее глазах, – и мне стало очень тяжело! Зинаида ходила взад и вперед по комнате, всякий раз быстро улыбалась, как только взглядывала на меня; но мысли ее были далеко, я это ясно видел… «Заговорить самому о вчерашнем деле, – подумал я, – спросить ее, куда она так спешила, чтобы узнать окончательно…», – но я только махнул рукой и присел в уголок.
   Беловзоров вошел; я ему обрадовался.
   – Не нашел я вам верховой лошади, смирной, – заговорил он суровым голосом, – Фрейтаг мне ручается за одну – да я не уверен. Боюсь.
   – Чего же вы боитесь, – спросила Зинаида, – позвольте спросить?
   – Чего? Ведь вы не умеете ездить. Сохрани Бог, что случится! И что за фантазия пришла вам вдруг в голову?
   – Ну, это мое дело, мсье мой зверь. В таком случае я попрошу Петра Васильевича… (Моего отца звали Петром Васильевичем. Я удивился тому, что она так легко и свободно упомянула его имя, точно она была уверена в его готовности услужить ей.)
   – Вот как, – возразил Беловзоров. – Вы это с ним хотите ездить?
   – С ним или с другим – это для вас все равно. Только не с вами.
   – Не со мной, – повторил Беловзоров. – Как хотите. Что ж? Я вам лошадь доставлю.
   – Да только смотрите, не корову какую-нибудь. Я вас предуведомляю, что я хочу скакать.
   – Скачите, пожалуй… С кем же это, с Малевским, что ли, вы поедете?
   – А почему бы и не с ним, воин? Ну, успокойтесь, – прибавила она, – и не сверкайте глазами. Я и вас возьму. Вы знаете, что для меня теперь Малевский – фи! – Она тряхнула головой.
   – Вы это говорите, чтобы меня утешить, – проворчал Беловзоров.
   Зинаида прищурилась.
   – Это вас утешает?.. О… о… о… воин! – сказала она наконец, как бы не найдя другого слова. – А вы, мсье Вольдемар, поехали ли бы вы с нами?
   – Я не люблю… в большом обществе… – пробормотал я, не поднимая глаз.
   – Вы предпочитаете tête-à-tête?.. Ну, вольному воля, спасенному… рай, – промолвила она, вздохнувши. – Ступайте же, Беловзоров, хлопочите. Мне лошадь нужна к завтрашнему дню.
   – Да; а деньги откуда взять? – вмешалась княгиня.
   Зинаида наморщила брови.
   – Я у вас их не прошу; Беловзоров мне поверит.
   – Поверит, поверит… – проворчала княгиня – и вдруг во все горло закричала: – Дуняшка!
   – Maman, я вам подарила колокольчик, – заметила княжна.
   – Дуняшка! – повторила старуха.


   XIV

   На следующее утро я встал рано, вырезал себе палку и отправился за заставу. Пойду, мол, размыкаю свое горе. День был прекрасный, светлый и не слишком жаркий; веселый, свежий ветер гулял над землею и в меру шумел и играл, все шевеля и ничего не тревожа. Я долго бродил по горам, по лесам; я не чувствовал себя счастливым, я вышел из дому с намерением предаться унынию, но молодость, прекрасная погода, свежий воздух, потеха быстрой ходьбы, нега уединенного лежания на густой траве – взяли свое: воспоминание о тех незабвенных словах, о тех поцелуях опять втеснилось мне в душу. Мне приятно было думать, что Зинаида не может, однако, не отдать справедливости моей решимости, моему героизму… «Другие для нее лучше меня, – думал я, – пускай! Зато другие только скажут, что сделают, а я сделал! И то ли я в состоянии еще сделать для нее!..» Воображение мое заиграло. Я начал представлять себе, как я буду спасать ее из рук неприятелей, как я, весь облитый кровью, исторгну ее из темницы, как умру у ее ног. Я вспомнил картину, висевшую у нас в гостиной: Малек-Аделя, уносящего Матильду, – и тут же занялся появлением большого пестрого дятла, который хлопотливо поднимался по тонкому стволу березы и с беспокойством выглядывал из-за нее, то направо, то налево, точно музыкант из-за шейки контрабаса.
   Потом я запел: «Не белы снеги» и свел на известный в то время романс: «Я жду тебя, когда зефир игривый»; потом я начал громко читать обращение Ермака к звездам из трагедии Хомякова; попытался было сочинить что-нибудь в чувствительном роде, придумал даже строчку, которой должно было заканчиваться все стихотворение: «О Зинаида! Зинаида!», но ничего не вышло. Между тем наступало время обеда. Я спустился в долину; узкая песчаная дорожка вилась по ней и вела в город. Я пошел по этой дорожке… Глухой стук лошадиных копыт раздался за мною. Я оглянулся, невольно остановился и снял фуражку: я увидел моего отца и Зинаиду. Они ехали рядом. Отец говорил ей что-то, перегнувшись к ней всем станом и опершись рукою на шею лошади; он улыбался. Зинаида слушала его молча, строго опустив глаза и сжавши губы. Я сперва увидал их одних; только через несколько мгновений, из-за поворота долины, показался Беловзоров в гусарском мундире с ментиком, на опененном вороном коне. Добрый конь мотал головою, фыркал и плясал: всадник и сдерживал его и шпорил. Я посторонился. Отец подобрал поводья, отклонился от Зинаиды, она медленно подняла на него глаза – и оба поскакали… Беловзоров промчался вслед за ними, гремя саблей.
   «Он красен как рак, – подумал я, – а она… Отчего она такая бледная? ездила верхом целое утро – и бледная?»
   Я удвоил шаги и поспел домой перед самым обедом. Отец уже сидел, переодетый, вымытый и свежий, возле матушкиного кресла и читал ей своим ровным и звучным голосом фельетон «Journal des Débats», но матушка слушала его без внимания и, увидавши меня, спросила, где я пропадал целый день, и прибавила, что не любит, когда таскаются Бог знает где и Бог знает с кем. «Да я гулял один», – хотел было я ответить, но посмотрел на отца и почему-то промолчал.


   XV

   В течение следующих пяти, шести дней я почти не видел Зинаиды: она сказывалась больною, что не мешало, однако, обычным посетителям флигеля являться, как они выражались, на свое дежурство – всем, кроме Майданова, который тотчас падал духом и скучал, как только не имел случая восторгаться. Беловзоров сидел угрюмо в углу, весь застегнутый и красный, на тонком лице графа Малевского постоянно бродила какая-то недобрая улыбка; он действительно впал в немилость у Зинаиды и с особенным стараньем подслуживался старой княгине, ездил с ней в ямской карете к генерал-губернатору. Впрочем, эта поездка оказалась неудачной, и Малевскому вышла даже неприятность: ему напомнили какую-то историю с какими-то путейскими офицерами – и он должен был в объяснениях своих сказать, что был тогда неопытен. Лушин приезжал раза по два в день, но оставался недолго; я немножко боялся его после нашего последнего объяснения и в то же время чувствовал к нему искреннее влечение. Он однажды пошел гулять со мною по Нескучному саду, был очень добродушен и любезен, сообщал мне названия и свойства разных трав и цветов и вдруг, как говорится, ни к селу ни к городу, воскликнул, ударив себя по лбу: «А я, дурак, думал, что она кокетка! Видно, жертвовать собою сладко – для иных».
   – Что вы хотите этим сказать? – спросил я.
   – Вам я ничего не хочу сказать, – отрывисто возразил Лушин.
   Меня Зинаида избегала: мое появление – я не мог этого не заметить – производило на нее впечатление неприятное. Она невольно отворачивалась от меня… невольно; вот что было горько, вот что меня сокрушало! Но делать было нечего – и я старался не попадаться ей на глаза и лишь издали ее подкарауливал, что не всегда мне удавалось. С ней по-прежнему происходило что-то непонятное; ее лицо стало другое, вся она другая стала. Особенно поразила меня происшедшая в ней перемена в один теплый, тихий вечер. Я сидел на низенькой скамеечке под широким, кустом бузины; я любил это местечко: оттуда было видно окно Зинаидиной комнаты. Я сидел; над моей головой в потемневшей листве хлопотливо ворошилась маленькая птичка; серая кошка, вытянув спину, осторожно кралась в сад, и первые жуки тяжело гудели в воздухе, еще прозрачном, хотя уже не светлом. Я сидел и смотрел на окно – и ждал, не отворится ли оно: точно – оно отворилось, и в нем появилась Зинаида. На ней было белое платье – и сама она, ее лицо, плечи, руки были бледны до белизны. Она долго осталась неподвижной и долго глядела неподвижно и прямо из-под сдвинутых бровей. Я и не знал за ней такого взгляда. Потом она стиснула руки, крепко-крепко, поднесла их к губам, ко лбу – и вдруг, раздернув пальцы, откинула волосы от ушей, встряхнула ими и, с какой-то решительностью кивнув сверху вниз головой, захлопнула окно.
   Дня три спустя она встретила меня в саду. Я хотел уклониться в сторону, но она сама меня остановила.
   – Дайте мне руку, – сказала она мне с прежней лаской, – мы давно с вами не болтали.
   Я взглянул на нее: глаза ее тихо светились, и лицо улыбалось, точно сквозь дымку.
   – Вы все еще нездоровы? – спросил я ее.
   – Нет, теперь все прошло, – отвечала она и сорвала небольшую красную розу. – Я немножко устала, но и это пройдет.
   – И вы опять будете такая же, как прежде? – спросил я.
   Зинаида поднесла розу к лицу – и мне показалось, как будто отблеск ярких лепестков упал ей на щеки.
   – Разве я изменилась? – спросила она меня.
   – Да, изменились, – ответил я вполголоса.
   – Я с вами была холодна – я знаю, – начала Зинаида, – но вы не должны были обращать на это внимания… Я не могла иначе… Ну, да что об этом говорить!
   – Вы не хотите, чтоб я любил вас, вот что! – воскликнул я мрачно, с невольным порывом.
   – Нет, любите меня – но не так, как прежде.
   – Как же?
   – Будемте друзьями – вот как! – Зинаида дала мне понюхать розу. – Послушайте, ведь я гораздо старше вас – я могла бы быть вашей тетушкой, право; ну, не тетушкой, старшей сестрой. А вы…
   – Я для вас ребенок, – перебил я ее.
   – Ну да, ребенок, но милый, хороший, умный, которого я очень люблю. Знаете ли что? Я вас с нынешнего же дня жалую к себе в пажи; а вы не забывайте, что пажи не должны отлучаться от своих госпож. Вот вам знак вашего нового достоинства, – прибавила она, вдевая розу в петлю моей курточки, – знак нашей к вам милости.
   – Я от вас прежде получал другие милости, – пробормотал я.
   – А! – промолвила Зинаида и сбоку посмотрела на меня. – Какая у него память! Что ж! я и теперь готова…
   И, склонившись ко мне, она напечатлела мне на лоб чистый, спокойный поцелуй.
   Я только посмотрел на нее, а она отвернулась, и, сказавши: «Ступайте за мной, мой паж», – пошла к флигелю. Я отправился вслед за нею – и все недоумевал. «Неужели, – думал я, – эта кроткая, рассудительная девушка – та самая Зинаида, которую я знал?» И походка ее мне казалась тише – вся ее фигура величественнее и стройней…
   И Боже мой! с какой новой силой разгоралась во мне любовь!


   XVI

   После обеда опять собрались во флигеле гости – и княжна вышла к ним. Все общество было налицо, в полном составе, как в тот первый, незабвенный для меня вечер: даже Нирмацкий притащился; Майданов пришел в этот раз раньше всех – он принес новые стихи. Начались опять игры в фанты, но уже без прежних странных выходок, без дурачества и шума – цыганский элемент исчез. Зинаида дала новое настроение нашей сходке. Я сидел подле нее по праву пажа. Между прочим, она предложила, чтобы тот, чей фант вынется, рассказывал свой сон; но это не удалось. Сны выходили либо неинтересные (Беловзоров видел во сне, что накормил свою лошадь карасями и что у ней была деревянная голова), либо неестественные, сочиненные. Майданов угостил нас целою повестью: тут были и могильные склепы, и ангелы с лирами, и говорящие цветы, и несущиеся издалека звуки. Зинаида не дала ему докончить.
   – Коли уж дело пошло на сочинения, – сказала она, – так пускай каждый расскажет что-нибудь непременно выдуманное.
   – Я ничего выдумать не могу! – воскликнул он.
   – Какие пустяки! – подхватила Зинаида. – Ну, вообразите себе, например, что вы женаты, и расскажите нам, как бы вы проводили время с вашей женой. Вы бы ее заперли?
   – Я бы ее запер.
   – И сами бы сидели с ней?
   – И сам непременно сидел бы с ней.
   – Прекрасно. Ну, а если бы ей это надоело и она бы изменила вам?
   – Я бы ее убил.
   – А если б она убежала?
   – Я бы догнал ее и все-таки бы убил.
   – Так. Ну а положим, я была бы вашей женой, что бы вы тогда сделали?
   Беловзоров помолчал.
   – Я бы себя убил…
   Зинаида засмеялась.
   – Я вижу, у вас недолга песня.
   Второй фант вышел Зинаидин. Она подняла глаза к потолку и задумалась.
   – Вот, послушайте, – начала она наконец, – что я выдумала… Представьте себе великолепный чертог, летнюю ночь и удивительный бал. Бал этот дает молодая королева. Везде золото, мрамор, хрусталь, шелк, огни, алмазы, цветы, куренья, все прихоти роскоши.
   – Вы любите роскошь? – перебил ее Лушин.
   – Роскошь красива, – возразила она, – я люблю все красивое.
   – Больше прекрасного? – спросил он.
   – Это что-то хитро, не понимаю. Не мешайте мне. Итак, бал великолепный. Гостей множество, все они молоды, прекрасны, храбры, все без памяти влюблены в королеву.
   – Женщин нет в числе гостей? – спросил Малевский.
   – Нет – или погодите – есть.
   – Все некрасивые?
   – Прелестные. Но мужчины все влюблены в королеву. Она высока и стройна; у ней маленькая золотая диадема на черных волосах.
   Я посмотрел на Зинаиду – и в это мгновение она мне показалась настолько выше всех нас, от ее белого лба, от ее недвижных бровей веяло таким светлым умом и такою властию, что я подумал: «Ты сама эта королева!»
   – Все толпятся вокруг нее, – продолжала Зинаида, – все расточают перед ней самые льстивые речи.
   – А она любит лесть? – спросил Лушин.
   – Какой несносный! все перебивает… Кто ж не любит лести?
   – Еще один, последний вопрос, – заметил Малевский. – У королевы есть муж?
   – Я об этом и не подумала. Нет, зачем муж?
   – Конечно, – подхватил Малевский, – зачем муж?
   – Silence! [20 - Тише! (франц.)] – воскликнул Майданов, который по-французски говорил плохо.
   – Merci, – сказала ему Зинаида. – Итак, королева слушает эти речи, слушает музыку, но не глядит ни на кого из гостей. Шесть окон раскрыты сверху донизу, от потолка до полу; а за ними темное небо с большими звездами да темный сад с большими деревьями. Королева глядит в сад. Там, около деревьев, фонтан; он белеет во мраке – длинный, длинный, как привидение. Королева слышит сквозь говор и музыку тихий плеск воды. Она смотрит и думает: вы все, господа, благородны, умны, богаты, вы окружили меня, вы дорожите каждым моим словом, вы все готовы умереть у моих ног, я владею вами… А там, возле фонтана, возле этой плещущей воды, стоит и ждет меня тот, кого я люблю, кто мною владеет. На нем нет ни богатого платья, ни драгоценных камней, никто его не знает, но он ждет меня и уверен, что я приду, – и я приду, и нет такой масти, которая бы остановила меня, когда я захочу пойти к нему, и остаться с ним, и потеряться с ним там, в темноте сада, под шорох деревьев, под плеск фонтана.
   Зинаида умолкла.
   – Это выдумка? – хитро спросил Малевский.
   Зинаида даже не посмотрела на него.
   – А что бы мы сделали, господа, – вдруг заговорил Лушин, – если бы мы были в числе гостей и знали про этого счастливца у фонтана?
   – Постойте, постойте, – перебила Зинаида, – я сама скажу вам, что бы каждый из вас сделал. Вы, Беловзоров, вызвали бы его на дуэль; вы, Майданов, написали бы на него эпиграмму. Впрочем, нет – вы не умеете писать эпиграмм, вы сочинили бы на него длинный ямб, вроде Барбье, и поместили бы ваше произведение в «Телеграфе». Вы, Нирмацкий, заняли бы у него… нет, вы бы дали ему взаймы денег за проценты; вы, доктор… – Она остановилась. – Вот я про вас не знаю, что бы вы сделали.
   – По званию лейб-медика, – отвечал Лушин, – я бы присоветовал королеве не давать балов, когда ей не до гостей…
   – Может быть, вы были бы правы. А вы, граф…
   – А я? – повторил со своей недоброй улыбкой Малевский…
   – А вы бы поднесли ему отравленную конфетку.
   Лицо Малевского слегка перекосилось и приняло на миг жидовское выражение, но он тотчас же захохотал.
   – Что же касается до вас, Вольдемар… – продолжала Зинаида, – впрочем, довольно; давайте играть в другую игру.
   – Мсье Вольдемар, в качестве пажа королевы, держал бы ей шлейф, когда бы она побежала в сад, – ядовито заметил Малевский.
   Я вспыхнул, но Зинаида проворно положила мне на плечо руку и, приподнявшись, промолвила слегка дрожащим голосом:
   – Я никогда не давала вашему сиятельству права быть дерзким и потому прошу вас удалиться. – Она указала ему на дверь.
   – Помилуйте, княжна, – пробормотал Малевский и весь побледнел.
   – Княжна права, – воскликнул Беловзоров и тоже поднялся.
   – Я, ей-богу, никак не ожидал, – продолжал Малевский, – в моих словах, кажется, ничего не было такого… у меня и в мыслях не было оскорбить вас… Простите меня.
   Зинаида окинула его холодным взглядом и холодно усмехнулась.
   – Пожалуй, останьтесь, – промолвила она с небрежным движением руки. – Мы с мсье Вольдемаром напрасно рассердились. Вам весело жалиться… на здоровье.
   – Простите меня, – еще раз повторил Малевский, а я, вспоминая движение Зинаиды, подумал опять, что настоящая королева не могла бы с большим достоинством указать дерзновенному на дверь.
   Игра в фанты продолжалась недолго после этой небольшой сцены; всем немного стало неловко, не столько от самой этой сцены, сколько от другого, не совсем определенного, но тяжелого чувства. Никто о нем не говорил, но всякий сознавал его и в себе и в своем соседе. Майданов прочел нам свои стихи – и Малевский с преувеличенным жаром расхвалил их. «Как ему теперь хочется показаться добрым», – шепнул мне Лушин. Мы скоро разошлись. На Зинаиду внезапно напало раздумье; княгиня выслала сказать, что у ней голова болит; Нирмацкий стал жаловаться на свои ревматизмы…
   Я долго не мог заснуть, меня поразил рассказ Зинаиды.
   – Неужели в нем заключался намек? – спрашивал я самого себя, – и на кого, на что она намекала? И если точно есть на что намекнуть… как же решиться? Нет, нет, не может быть, – шептал я, переворачиваясь с одной горячей щеки на другую… Но я вспоминал выражение лица Зинаиды во время ее рассказа, я вспоминал восклицание, вырвавшееся у Лушина в Нескучном, внезапные перемены в ее обращении со мною – и терялся в догадках. «Кто он?» Эти два слова точно стояли перед моими глазами, начертанные во мраке; точно низкое зловещее облако повисло надо мною – и я чувствовал его давление и ждал, что вот-вот оно разразится. Ко многому я привык в последнее время, на многое насмотрелся у Засекиных; их беспорядочность, сальные огарки, сломанные ножи и вилки, мрачный Вонифатий, обтерханные горничные, манеры самой княгини – вся эта странная жизнь уже не поражала меня более… Но к тому, что мне смутно чудилось теперь в Зинаиде, – я привыкнуть не мог… «Авантюрьерка», – сказала про нее однажды моя мать. Авантюрьерка – она, мой идол, мое божество! Это название жгло меня, я старался уйти от него в подушку, я негодовал – и в то же время, на что бы я не согласился, чего бы я не дал, чтобы только быть тем счастливцем у фонтана!..
   Кровь во мне загорелась и расходилась. «Сад… фонтан… – подумал я. – Пойду-ка я в сад». Я проворно оделся и выскользнул из дому. Ночь была темна, деревья чуть шептали; с неба падал тихий холодок, от огорода тянуло запахом укропа. Я обошел все аллеи; легкий звук моих шагов меня и смущал и бодрил; я останавливался, ждал и слушал, как стукало мое сердце – крупно и скоро. Наконец я приблизился к забору и оперся на тонкую жердь. Вдруг – или это мне почудилось? – в нескольких шагах от меня промелькнула женская фигура… Я усиленно устремил взор в темноту – я притаил дыхание. Что это? Шаги ли мне слышатся – или это опять стучит мое сердце? «Кто здесь?» – пролепетал я едва внятно. Что это опять? подавленный ли смех?.. или шорох в листьях… или вздох над самым ухом? Мне стало страшно… «Кто здесь?» – повторил я еще тише.
   Воздух заструился на мгновение; по небу сверкнула огненная полоска; звезда покатилась. «Зинаида?» – хотел спросить я, но звук замер у меня на губах. И вдруг все стало глубоко безмолвно кругом, как это часто бывает в средине ночи… Даже кузнечики перестали трещать в деревьях – только окошко где-то звякнуло. Я постоял, постоял и вернулся в свою комнату, к своей простывшей постели. Я чувствовал странное волнение: точно я ходил на свидание – и остался одиноким и прошел мимо чужого счастия.


   XVII

   На следующий день я видел Зинаиду только мельком: она ездила куда-то с княгинею на извозчике. Зато я видел Лушина, который, впрочем, едва удостоил меня привета, и Малевского. Молодой граф осклабился и дружелюбно заговорил со мною. Из всех посетителей флигелька он один умел втереться к нам в дом и полюбился матушке. Отец его не жаловал и обращался с ним до оскорбительности вежливо.
   – Ah, monsieur le page! [21 - А, господин паж! (франц.)] – начал Малевский, – очень рад вас встретить. Что делает ваша прекрасная королева?
   Его свежее, красивое лицо так мне было противно в эту минуту – и он глядел на меня так презрительно-игриво, что я не отвечал ему вовсе.
   – Вы все сердитесь? – продолжал он. – Напрасно. Ведь не я вас назвал пажом, а пажи бывают преимущественно у королев. Но позвольте вам заметить, что вы худо исполняете свою обязанность.
   – Как так?
   – Пажи должны быть неотлучны при своих владычицах; пажи должны все знать, что они делают, они должны даже наблюдать за ними, – прибавил он, понизив голос, – днем и ночью.
   – Что вы хотите сказать?
   – Что я хочу сказать! Я, кажется, ясно выражаюсь. Днем – и ночью. Днем еще так и сяк; днем светло и людно; но ночью – тут как раз жди беды. Советую вам не спать по ночам и наблюдать, наблюдать из всех сил. Помните – в саду, ночью, у фонтана – вот где надо караулить. Вы мне спасибо скажете.
   Малевский засмеялся и повернулся ко мне спиной. Он, вероятно, не придавал особенного значенья тому, что сказал мне; он имел репутацию отличного мистификатора и славился своим умением дурачить людей на маскарадах, чему весьма способствовала та почти бессознательная лживость, которою было проникнуто все его существо… Он хотел только подразнить меня; но каждое его слово протекло ядом по всем моим жилам. Кровь бросилась мне в голову. «А! вот что! – сказал я самому себе, – добро! Стало быть, мои вчерашние предчувствия были справедливы! Стало быть, меня недаром тянуло в сад! Так не бывать же этому!» – воскликнул я громко и ударил кулаком себя в грудь, хотя я, собственно, и не знал – чему не бывать. «Сам ли Малевский пожалует в сад, – думал я (он, может быть, проболтался: на это дерзости у него станет), – другой ли кто (ограда нашего сада была очень низка, и никакого труда не стоило перелезть через нее), – но только несдобровать тому, кто мне попадется! Никому не советую встречаться со мною! Я докажу всему свету и ей, изменнице (я так-таки и назвал ее изменницей), что я умею мстить!»
   Я вернулся к себе в комнату, достал из письменного стола недавно купленный английский ножик, пощупал острие лезвия и, нахмурив брови, с холодной и сосредоточенной решительностью сунул его себе в карман, точно мне такие дела делать было не в диво и не впервой. Сердце во мне злобно приподнялось и окаменело; я до самой ночи не раздвинул бровей и не разжал губ и то и дело похаживал взад и вперед, стискивая рукою в кармане разогревшийся нож и заранее приготовляясь к чему-то страшному. Эти новые, небывалые ощущения до того занимали и даже веселили меня, что собственно о Зинаиде я мало думал. Мне все мерещились: Алеко, молодой цыган – «Куда, красавец молодой? – Лежи…», а потом: «Ты весь обрызган кровью!.. О, что ты сделал?..» – «Ничего!» С какой жестокой улыбкой я повторил это: ничего! Отца не было дома; но матушка, которая с некоторого времени находилась в состоянии почти постоянного глухого раздражения, обратила внимание на мой фатальный вид и сказала мне за ужином: «Чего ты дуешься, как мышь на крупу?» Я только снисходительно усмехнулся ей в ответ и подумал: «Если б они знали!» Пробило одиннадцать часов; я ушел к себе, но не раздевался, я выжидал полночи; наконец пробила и она. «Пора!» – шепнул я сквозь зубы и, застегнувшись доверху, засучив даже рукава, отправился в сад.
   Я уже заранее выбрал себе место, где караулить. На конце сада, там, где забор, разделявший наши и засекинские владения, упирался в общую стену, росла одинокая ель. Стоя под ее низкими, густыми ветвями, я мог хорошо видеть, насколько позволяла ночная темнота, что происходило вокруг; тут же вилась дорожка, которая мне всегда казалась таинственной: она змеей проползала под забором, носившим в этом месте следы перелезавших ног, и вела к круглой беседке из сплошных акаций. Я добрался до ели, прислонился к ее стволу и начал караулить.
   Ночь стояла такая же тихая, как и накануне; но на небе было меньше туч – и очертанья кустов, даже высоких цветов, яснее виднелись. Первые мгновенья ожидания были томительны, почти страшны. Я на все решился, я только соображал: как мне поступить? Загреметь ли: «Куда идешь? Стой! сознайся – или смерть!» – или просто поразить… Каждый звук, каждый шорох и шелест казался мне значительным, необычайным… Я готовился… Я наклонился вперед… Но прошло полчаса, прошел час; кровь моя утихала, холодела; сознание, что я напрасно все это делаю, что я даже несколько смешон, что Малевский подшутил надо мною, – начало прокрадываться мне в душу. Я покинул мою засаду и обошел весь сад. Как нарочно, нигде не было слышно малейшего шума; все покоилось; даже собака наша спала, свернувшись в клубочек у калитки. Я взобрался на развалину оранжереи, увидел пред собою далекое поле, вспомнил встречу с Зинаидой и задумался…
   Я вздрогнул… Мне почудился скрип отворявшейся двери, потом легкий треск переломанного сучка. Я в два прыжка спустился с развалины – и замер на месте. Быстрые, легкие, но осторожные шаги явственно раздавались в саду. Они приближались ко мне. «Вот он… Вот он, наконец!» – промчалось у меня по сердцу. Я судорожно выдернул нож из кармана, судорожно раскрыл его – какие-то красные искры закрутились у меня в глазах, от страха и злости на голове зашевелились волосы… Шаги направлялись прямо на меня – я сгибался, я тянулся им навстречу… Показался человек… Боже мой! это был мой отец!
   Я тотчас узнал его, хотя он весь закутался в темный плащ и шляпу надвинул на лицо. На цыпочках прошел он мимо. Он не заметил меня, хотя меня ничто не скрывало, но я так скорчился и съежился, что, кажется, сравнялся с самою землею. Ревнивый, готовый на убийство Отелло внезапно превратился в школьника… Я до того испугался неожиданного появления отца, что даже на первых порах не заметил, откуда он шел и куда исчез. Я только тогда выпрямился и подумал: «Зачем это отец ходит ночью по саду», – когда опять все утихло вокруг. Со страху я уронил нож в траву, но даже искать его не стал: мне было очень стыдно. Я разом отрезвился. Возвращаясь домой, я, однако, подошел к моей скамеечке под кустом бузины и взглянул на окошко Зинаидиной спальни. Небольшие, немного выгнутые стекла окошка тускло синели при слабом свете, падавшем с ночного неба. Вдруг – цвет их стал изменяться… За ними – я это видел, видел явственно – осторожно и тихо спускалась беловатая штора, спустилась до оконницы – и так и осталась неподвижной.
   – Что ж это такое? – проговорил я вслух, почти невольно, когда снова очутился в своей комнате. – Сон, случайность или… – Предположения, которые внезапно вошли мне в голову, так были новы и странны, что я не смел даже предаться им.


   XVIII

   Я встал поутру с головною болью. Вчерашнее волнение исчезло. Оно заменилось тяжелым недоумением и какою-то еще небывалою грустью – точно во мне что-то умирало.
   – Что это вы смотрите кроликом, у которого вынули половину мозга? – сказал мне, встретившись со мною, Лушин.
   За завтраком я украдкой взглядывал то на отца, то на мать: он был спокоен, по обыкновению; она, по обыкновению, тайно раздражалась. Я ждал, не заговорит ли отец со мною дружелюбно, как это иногда с ним случалось… Но он даже не поласкал меня своей вседневною, холодною лаской. «Рассказать все Зинаиде?.. – подумал я. – Ведь уж все равно – все кончено между нами». Я отправился к ней, но не только ничего не рассказал ей – даже побеседовать с ней мне не удалось, как бы хотелось. К княгине на вакансию приехал из Петербурга родной ее сын, кадет, лет двенадцати; Зинаида тотчас поручила мне своего брата.
   – Вот вам, – сказала она, – мой милый Володя (она в первый раз так меня называла), товарищ. Его тоже зовут Володей. Пожалуйста, полюбите его; он еще дичок, но у него сердце доброе. Покажите ему Нескучное, гуляйте с ним, возьмите его под свое покровительство. Не правда ли, вы это сделаете? вы тоже такой добрый!
   Она ласково положила мне обе руки на плечи – а я совсем потерялся. Прибытие этого мальчика превращало меня самого в мальчика. Я глядел молча на кадета, который так же безмолвно уставился на меня. Зинаида расхохоталась и толкнула нас друг на друга:
   – Да обнимитесь же, дети!
   Мы обнялись.
   – Хотите, я вас поведу в сад? – спросил я кадета.
   – Извольте-с, – отвечал он сиплым, прямо кадетским голосом.
   Зинаида опять рассмеялась… Я успел заметить, что никогда еще не было у ней на лице таких прелестных красок. Мы с кадетом отправились. У нас в саду стояли старенькие качели. Я его посадил на тоненькую дощечку и начал его качать. Он сидел неподвижно, в новом своем мундирчике из толстого сукна, с широкими золотыми позументами, и крепко держался за веревки.
   – Да вы расстегните свой воротник, – сказал я ему.
   – Ничего-с, мы привыкли-с, – проговорил он и откашлялся.
   Он походил на свою сестру; особенно глаза ее напоминали. Мне было и приятно ему услуживать, и в то же время та же ноющая грусть тихо грызла мне сердце. «Теперь уж я точно ребенок, – думал я, – а вчера…» Я вспомнил, где я накануне уронил ножик, и отыскал его. Кадет выпросил его у меня, сорвал толстый стебель зори, вырезал из него дудку и принялся свистать. Отелло посвистал тоже.
   Но зато вечером, как он плакал, этот самый Отелло, на руках Зинаиды, когда, отыскав его в уголку сада, она спросила его, отчего он так печален? Слезы мои хлынули с такой силой, что она испугалась.
   – Что с вами? что с вами, Володя? – твердила она и, видя, что я не отвечаю ей и не перестаю плакать, вздумала было поцеловать мою мокрую щеку.
   Но я отвернулся от нее и прошептал сквозь рыдания:
   – Я все знаю; зачем же вы играли мною?.. На что вам нужна была моя любовь?
   – Я виновата перед вами, Володя… – промолвила Зинаида. – Ах, я очень виновата… – прибавила она и стиснула руки. – Сколько во мне дурного, темного, грешного… Но я теперь не играю вами, я вас люблю – вы и не подозреваете, почему и как… Однако что же вы знаете?
   Что мог я сказать ей? Она стояла передо мною и глядела на меня – а я принадлежал ей весь, с головы до ног, как только она на меня глядела… Четверть часа спустя я уже бегал с кадетом и с Зинаидой взапуски; я не плакал, я смеялся, хотя набухшие веки от смеха роняли слезы; у меня на шее, вместо галстучка, была повязана лента Зинаиды, и я закричал от радости, когда мне удалось поймать ее за талию. Она делала со мной все, что хотела.


   XIX

   Я пришел бы в большое затруднение, если бы меня заставили рассказать подробно, что происходило со мною в течение недели после моей неудачной ночной экспедиции. Эта было странное, лихорадочное время, хаос какой-то, в котором самые противоположные чувства, мысли, подозренья, надежды, радости и страданья кружились вихрем; я страшился заглянуть в себя, если только шестнадцатилетний мальчик может в себя заглянуть, страшился отдать себе отчет в чем бы то ни было; я просто спешил прожить день до вечера; зато ночью я спал… детское легкомыслие мне помогало. Я не хотел знать, любят ли меня, и не хотел сознаться самому себе, что меня не любят; отца я избегал – но Зинаиды избегать я не мог… Меня жгло как огнем в ее присутствии… но к чему мне было знать, что это был за огонь, на котором я горел и таял, – благо мне было сладко таять и гореть. Я отдавался всем своим впечатлениям и сам с собой лукавил, отворачивался от воспоминаний и закрывал глаза перед тем, что предчувствовал впереди… Это томление, вероятно, долго бы не продолжилось… громовой удар разом все прекратил и перебросил меня в новую колею.
   Вернувшись однажды к обеду с довольно продолжительной прогулки, я с удивлением узнал, что буду обедать один, что отец уехал, а матушка нездорова, не желает кушать и заперлась у себя в спальне. По лицам лакеев я догадывался, что произошло нечто необыкновенное… Расспрашивать их я не смел, но у меня был приятель, молодой буфетчик Филипп, страстный охотник до стихов и артист на гитаре, – я к нему обратился. От него я узнал, что между отцом и матушкой произошла страшная сцена (а в девичьей все было слышно до единого слова; многое было сказано по-французски – да горничная Маша пять лет жила у швеи из Парижа и все понимала); что матушка моя упрекала отца в неверности, в знакомстве с соседней барышней, что отец сперва оправдывался, потом вспыхнул и, в свою очередь, сказал какое-то жестокое слово, «якобы об ихних летах», отчего матушка заплакала; что матушка также упомянула о векселе, будто бы данном старой княгине, и очень о ней дурно отзывалась и о барышне также, и что тут отец ей пригрозил.
   – А произошла вся беда, – продолжал Филипп, – от безымянного письма, а кто его написал – неизвестно; а то бы как этим делам наружу выйти, причины никакой нет.
   – Да разве что-нибудь было? – с трудом проговорил я, между тем как руки и ноги у меня холодели и что-то задрожало в самой глубине груди.
   Филипп знаменательно мигнул.
   – Было. Этих делов не скроешь; уж на что батюшка ваш в этом разе осторожен – да ведь надобно ж, примерно, карету нанять или там что… без людей не обойдешься тоже.
   Я услал Филиппа – и повалился на постель. Я не зарыдал, не предался отчаянию; я не спрашивал себя, когда и как все это случилось; не удивлялся, как я прежде, как я давно не догадался, – я даже не роптал на отца. То, что я узнал, было мне не под силу: это внезапное откровение раздавило меня… Все было кончено. Все цветы мои были вырваны разом и лежали вокруг меня, разбросанные и истоптанные.


   XX

   Матушка на следующий день объявила, что переезжает в город. Утром отец вошел к ней в спальню и долго сидел с нею наедине. Никто не слышал, что он сказал ей, но матушка уж не плакала больше; она успокоилась и кушать потребовала – однако не показалась и решения своего не переменила. Помнится, я пробродил целый день, но в сад не заходил и ни разу не взглянул на флигель, а вечером я был свидетелем удивительного происшествия: отец мой вывел графа Малевского под руку через залу в переднюю и, в присутствии лакея, холодно сказал ему: «Несколько дней тому назад вашему сиятельству в одном доме указали на дверь; а теперь я не буду входить с вами в объяснения, но имею честь вам доложить, что если вы еще раз пожалуете ко мне, то я вас выброшу в окошко. Мне ваш почерк не нравится». Граф наклонился, стиснул зубы, съежился и исчез.
   Начались сборы к переселению в город, на Арбат, где у нас был дом. Отцу, вероятно, самому уже не хотелось более оставаться на даче; но, видно, он успел упросить матушку не затевать истории. Все делалось тихо, не спеша, матушка велела даже поклониться княгине и изъявить ей сожаление, что по нездоровью не увидится с ней до отъезда. Я бродил, как шальной, – и одного только желал, как бы поскорее все это кончилось.
   Одна мысль не выходила у меня из головы: как могла она, молодая девушка – ну, и все-таки княжна, – решиться на такой поступок, зная, что мой отец человек несвободный, и имея возможность выйти замуж хоть, например, за Беловзорова? На что же она надеялась? Как не побоялась погубить всю свою будущность? Да, думал я, вот это – любовь, это – страсть, это – преданность… и вспоминались мне слова Лушина: жертвовать собою сладко для иных. Как-то пришлось мне увидеть в одном из окон флигеля бледное пятно… «Неужели это лицо Зинаиды?» – подумал я… Точно, это было ее лицо. Я не вытерпел. Я не мог расстаться с нею, не сказав ей последнего прости. Я улучил удобное мгновение и отправился во флигель. В гостиной княгиня встретила меня своим обычным, неопрятно-небрежным приветом.
   – Что это, батюшка, ваши так рано всполошились? – промолвила она, забивая табак в обе ноздри.
   Я посмотрел на нее, и у меня отлегло от сердца. Слово: вексель, сказанное Филиппом, мучило меня. Она ничего не подозревала… по крайней мере, мне тогда так показалось. Зинаида появилась из соседней комнаты, в черном платье, бледная, с развитыми волосами; она молча взяла меня за руку и увела с собой.
   – Я услышала ваш голос, – начала она, – и тотчас вышла. И вам так легко было нас покинуть, злой мальчик?
   – Я пришел с вами проститься, княжна, – отвечал я, – вероятно, навсегда. Вы, может быть, слышали – мы уезжаем.
   Зинаида пристально посмотрела на меня.
   – Да, я слышала. Спасибо, что пришли. Я уже думала, что не увижу вас. Не поминайте меня лихом. Я иногда мучила вас; но все-таки я не такая, какою вы меня воображаете.
   Она отвернулась и прислонилась к окну.
   – Право, я не такая. Я знаю, вы обо мне дурного мнения.
   – Я?
   – Да, вы… вы.
   – Я? – повторил я горестно, и сердце у меня задрожало по-прежнему под влиянием неотразимого, невыразимого обаяния. – Я? Поверьте, Зинаида Александровна, что бы вы ни сделали, как бы вы ни мучили меня, я буду любить и обожать вас до конца дней моих.
   Она быстро обернулась ко мне и, раскрыв широко руки, обняла мою голову и крепко и горячо поцеловала меня. Бог знает, кого искал этот долгий, прощальный поцелуй, но я жадно вкусил его сладость. Я знал, что он уже никогда не повторится.
   – Прощайте, прощайте, – твердил я…
   Она вырвалась и ушла. И я удалился. Я не в состоянии передать чувство, с которым я удалился. Я бы не желал, чтобы оно когда-нибудь повторилось; но я почел бы себя несчастливым, если бы я никогда его не испытал.
   Мы переехали в город. Не скоро я отделался от прошедшего, не скоро принялся за работу. Рана моя медленно заживала; но, собственно, против отца у меня не было никакого дурного чувства. Напротив: он как будто еще вырос в моих глазах… Пускай психологи объяснят это противоречие как знают. Однажды я шел по бульвару и, к неописанной моей радости, столкнулся с Лушиным. Я его любил за его прямой и нелицемерный нрав, да притом он был мне дорог по воспоминаниям, которые он во мне возбуждал. Я бросился к нему.
   – Ага! – промолвил он и нахмурил брови. – Это вы, молодой человек! Покажите-ка себя. Вы все еще желты, а все-таки в глазах нет прежней дряни. Человеком смотрите, не комнатной собачкой. Это хорошо. Ну, что же вы? работаете?
   Я вздохнул. Лгать мне не хотелось, а правду сказать я стыдился.
   – Ну, ничего, – продолжал Лушин, – не робейте. Главное дело: жить нормально и не поддаваться увлечениям. А то что пользы? Куда бы волна ни понесла – все худо; человек хоть на камне стой, да на своих ногах. Я вот кашляю… а Беловзоров – слыхали вы?
   – Что такое? нет.
   – Без вести пропал; говорят, на Кавказ уехал. Урок вам, молодой человек. А вся штука оттого, что не умеют вовремя расстаться, разорвать сети. Вот вы, кажется, выскочили благополучно. Смотрите же, не попадитесь опять. Прощайте.
   «Не попадусь… – думал я, – не увижу ее больше»; но мне было суждено еще раз увидеть Зинаиду.


   XXI

   Отец мой каждый день выезжал верхом; у него была славная рыжечалая английская лошадь, с длинной тонкой шеей и длинными ногами, неутомимая и злая. Ее звали Электрик. Кроме отца, на ней никто ездить не мог. Однажды он пришел ко мне в добром расположении духа, чего с ним давно не бывало; он собирался выехать и уже надел шпоры. Я стал просить его взять меня с собою.
   – Давай лучше играть в чехарду, – отвечал мне отец, – а то ты на своем клепере за мной не поспеешь.
   – Поспею; я тоже шпоры надену.
   – Ну, пожалуй.
   Мы отправились. У меня был вороненький, косматый конек, крепкий на ноги и довольно резвый; правда, ему приходилось скакать во все лопатки, когда Электрик шел полной рысью, но я все-таки не отставал. Я не видывал всадника, подобного отцу; он сидел так красиво и небрежно-ловко, что, казалось, сама лошадь под ним это чувствовала и щеголяла им. Мы проехали по всем бульварам, побывали на Девичьем поле, перепрыгнули через несколько заборов (сперва я боялся прыгать, но отец презирал робких людей, – и я перестал бояться), переехали дважды чрез Москву-реку – и я уже думал, что мы возвращаемся домой, тем более что сам отец заметил, что лошадь моя устала, как вдруг он повернул от меня в сторону от Крымского броду и поскакал вдоль берега. Я пустился вслед за ним. Поравнявшись с высокой грудой сложенных старых бревен, он проворно соскочил с Электрика, велел мне слезть и, отдав мне поводья своего коня, сказал, чтобы я подождал его тут же, у бревен, а сам повернул в небольшой переулок и исчез. Я принялся расхаживать взад и вперед вдоль берега, ведя за собой лошадей и бранясь с Электриком, который на ходу то и дело дергал головой, встряхивался, фыркал, ржал; а когда я останавливался, попеременно рыл копытом землю, с визгом кусал моего клепера в шею, словом, вел себя как избалованный pur sang [22 - Конь чистокровной породы (франц.).]. Отец не возвращался. От реки несло неприятной сыростью; мелкий дождик тихонько набежал и испестрил крошечными темными пятнами сильно надоевшие мне глупые серые бревна, около которых я скитался. Тоска меня брала, а отца все не было. Какой-то будочник из чухонцев, тоже весь серый, с огромным старым кивером в виде горшка на голове и с алебардой (зачем, кажется, было будочнику находиться на берегу Москвы-реки!), приблизился ко мне и, обратив ко мне свое старушечье, сморщенное лицо, промолвил:
   – Что вы здесь делаете с лошадьми, барчук? Дайте-ка я подержу.
   Я не отвечал ему; он попросил у меня табаку. Чтобы отвязаться от него (к тому же нетерпение меня мучило), я сделал несколько шагов по тому направлению, куда удалился отец; потом прошел переулочек до конца, повернул за угол и остановился. На улице, в сорока шагах от меня, пред раскрытым окном деревянного домика, спиной ко мне стоял мой отец; он опирался грудью на оконницу, а в домике, до половины скрытая занавеской, сидела женщина в темном платье и разговаривала с отцом; эта женщина была Зинаида.
   Я остолбенел. Этого я, признаюсь, никак не ожидал. Первым движением моим было убежать. «Отец оглянется, – подумал я, – и я пропал…» Но странное чувство, чувство сильнее любопытства, сильнее даже ревности, сильнее страха – остановило меня. Я стал глядеть, я силился прислушаться. Казалось, отец настаивал на чем-то. Зинаида не соглашалась. Я как теперь вижу ее лицо – печальное, серьезное, красивое и с непередаваемым отпечатком преданности, грусти, любви и какого-то отчаяния – я другого слова подобрать не могу. Она произносила односложные слова, не поднимала глаз и только улыбалась – покорно и упрямо. По одной этой улыбке я узнал мою прежнюю Зинаиду. Отец повел плечами и поправил шляпу на голове, что у него всегда служило признаком нетерпения… Потом послышались слова: «Vous devez vous séparer de cette…» [23 - Вы должны расстаться с этой… (франц.)] Зинаида выпрямилась и протянула руку… Вдруг в глазах моих совершилось невероятное дело: отец внезапно поднял хлыст, которым сбивал пыль с полы своего сюртука, – и послышался резкий удар по этой обнаженной до локтя руке. Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть, а Зинаида вздрогнула, молча посмотрела на моего отца и, медленно поднеся свою руку к губам, поцеловала заалевшийся на ней рубец. Отец швырнул в сторону хлыст и, торопливо взбежав на ступеньки крылечка, ворвался в дом… Зинаида обернулась – и, протянув руки, закинув голову, тоже отошла от окна.
   С замиранием испуга, с каким-то ужасом недоумения на сердце бросился я назад и, пробежав переулок, чуть не упустив Электрика, вернулся на берег реки. Я не мог ничего сообразить. Я знал, что на моего холодного и сдержанного отца находили иногда порывы бешенства, и все-таки я никак не мог понять, что я такое видел… Но я тут же почувствовал, что, сколько бы я ни жил, забыть это движение, взгляд, улыбку Зинаиды было для меня навсегда невозможно, что образ ее, этот новый, внезапно представший передо мною образ, навсегда запечатлелся в моей памяти. Я глядел бессмысленно на реку и не замечал, что у меня слезы лились. «Ее бьют, – думал я, – бьют… бьют…»
   – Ну, что же ты – давай мне лошадь! – раздался за мной голос отца.
   Я машинально подал ему поводья. Он вскочил на Электрика… Прозябший конь взвился на дыбы и прыгнул вперед на полторы сажени… но скоро отец укротил его; он вонзил ему шпоры в бока и ударил его кулаком по шее… «Эх, хлыста нету», – пробормотал он.
   Я вспомнил недавний свист и удар этого самого хлыста и содрогнулся.
   – Куда ж ты дел его? – спросил я отца погодя немного.
   Отец не отвечал мне и поскакал вперед. Я нагнал его. Мне непременно хотелось видеть его лицо.
   – Ты соскучился без меня? – проговорил он сквозь зубы.
   – Немножко. Где же ты уронил свой хлыст? – спросил я его опять.
   Отец быстро глянул на меня.
   – Я его не уронил, – промолвил он, – я его бросил.
   Он задумался и опустил голову. И тут-то я в первый и едва ли не в последний раз увидел, сколько нежности и сожаления могли выразить его строгие черты.
   Он опять поскакал, и уж я не мог его догнать; я приехал домой четверть часа после него.
   «Вот это любовь, – говорил я себе снова, сидя ночью перед своим письменным столом, на котором уже начали появляться тетради и книги, – это страсть!.. Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы то ни было!.. от самой милой руки! А, видно, можно, если любишь… А я-то… я-то воображал…»
   Последний месяц меня очень состарил – и моя любовь, со всеми своими волнениями и страданиями, показалась мне самому чем-то таким маленьким, и детским, и мизерным перед тем другим, неизвестным чем-то, о котором я едва мог догадываться и которое меня пугало, как незнакомое, красивое, но грозное лицо, которое напрасно силишься разглядеть в полумраке…
   Странный и страшный сон мне приснился в эту самую ночь. Мне чудилось, что я вхожу в низкую темную комнату… Отец стоит с хлыстом в руке и топает ногами; в углу прижалась Зинаида, и не на руке, а на лбу у ней красная черта… А сзади их обоих поднимается весь окровавленный Беловзоров, раскрывает бледные губы и гневно грозит отцу.
   Два месяца спустя я поступил в университет, а через полгода отец мой скончался (от удара) в Петербурге, куда только что переселился с моей матерью и со мною. За несколько дней до своей смерти он получил письмо из Москвы, которое его чрезвычайно взволновало… Он ходил просить о чем-то матушку и, говорят, даже заплакал, он, мой отец! В самое утро того дня, когда с ним сделался удар, он начал было письмо ко мне на французском языке. «Сын мой, – писал он мне, – бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…» Матушка после его кончины послала довольно значительную сумму денег в Москву.


   XXII

   Прошло года четыре. Я только что вышел из университета и не знал еще хорошенько, что мне начать с собою, в какую дверь стучаться: шлялся пока без дела. В один прекрасный вечер я в театре встретил Майданова. Он успел жениться и поступить на службу; но я не нашел в нем перемены. Он так же ненужно восторгался и так же внезапно падал духом.
   – Вы знаете, – сказал он мне, – между прочим, госпожа Дольская здесь.
   – Какая госпожа Дольская?
   – Вы разве забыли? бывшая княжна Засекина, в которую мы все были влюблены, да и вы тоже. Помните, на даче, возле Нескучного.
   – Она замужем за Дольским?
   – Да.
   – И она здесь, в театре?
   – Нет, в Петербурге, она на днях сюда приехала; собирается за границу.
   – Что за человек ее муж? – спросил я.
   – Прекрасный малый, с состоянием. Сослуживец мой московский. Вы понимаете – после той истории… вам это все должно быть хорошо известно (Майданов значительно улыбнулся)… ей не легко было составить себе партию; были последствия… но с ее умом все возможно. Ступайте к ней: она вам будет очень рада. Она еще похорошела.
   Майданов дал мне адрес Зинаиды. Она остановилась в гостинице Демут. Старые воспоминания во мне расшевелились… я дал себе слово на другой же день посетить бывшую мою «пассию». Но встретились какие-то дела; прошла неделя, другая, и когда я наконец отправился в гостиницу Демут и спросил госпожу Дольскую – я узнал, что она четыре дня тому назад умерла почти внезапно от родов.
   Меня как будто что-то в сердце толкнуло. Мысль, что я мог ее увидеть и не увидел и не увижу ее никогда, – эта горькая мысль впилась в меня со всею силою неотразимого упрека. «Умерла!» – повторил я, тупо глядя на швейцара, тихо выбрался на улицу и пошел, не зная сам куда. Все прошедшее разом всплыло и встало передо мною. И вот чем разрешилась, вот к чему, спеша и волнуясь, стремилась эта молодая, горячая, блистательная жизнь! Я это думал, я воображал себе эти дорогие черты, эти глаза, эти кудри – в тесном ящике, в сырой, подземной тьме – тут же, недалеко от меня, пока еще живого, и, может быть, в нескольких шагах от моего отца… Я все это думал, я напрягал свое воображение, а между тем:

     Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
     И равнодушно ей внимал я, —

   звучало у меня в душе. О молодость! молодость! тебе нет ни до чего дела, ты как будто бы обладаешь всеми сокровищами вселенной, даже грусть тебя тешит, даже печаль тебе к лицу, ты самоуверенна и дерзка, ты говоришь: я одна живу – смотрите! а у самой дни бегут и исчезают без следа и без счета, и все в тебе исчезает, как воск на солнце, как снег… И, может быть, вся тайна твоей прелести состоит не в возможности все сделать, а в возможности думать, что ты все сделаешь, – состоит именно в том, что ты пускаешь по ветру силы, которые ни на что другое употребить бы не умела, – в том, что каждый из нас не шутя считает себя расточителем, не шутя полагает, что он вправе сказать: «О, что бы я сделал, если б я не потерял времени даром!»
   Вот и я… на что я надеялся, чего я ожидал, какую богатую будущность предвидел, когда едва проводил одним вздохом, одним унылым ощущением на миг возникший призрак моей первой любви?
   А что сбылось из всего того, на что я надеялся? И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей, утренней, весенней грозе?
   Но я напрасно клевещу на себя. И тогда, в то легкомысленное молодое время, я не остался глух на печальный голос, воззвавший ко мне, на торжественный звук, долетевший до меня из-за могилы. Помнится, несколько дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не вкушала от меду счастия – казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, ее свободе, ее покою? А между тем пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась под налегшей на нее леденящей рукою, пока ее не покинули последние силы, – старушка все крестилась и все шептала: «Господи, отпусти мне грехи мои», – и только с последней искрой сознания исчезло в ее глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне помолиться за нее, за отца – и за себя.

   1860



   Призраки
   Фантазия

   Миг один… и нет волшебной сказки —
   И душа опять полна возможным…
 А. Фет


   I

   Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. «Черт бы побрал эти глупости с вертящимися столами! – подумал я. – только нервы расстраивать…» Дремота начала наконец одолевать меня…
   Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна.
   Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу… Явственно повторился странный звук.
   Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая… Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой.
   Я опустил голову на подушку. «Вот до чего можно довести себя, – подумал я опять, – в ушах звенеть станет».
   Спустя немного я заснул – или мне казалось, что я заснул. Мне привиделся необыкновенный сон. Мне чудилось, что я лежу в моей спальне, на моей постели – и не сплю и даже глаз не могу закрыть. Вот опять раздается звук… Я оборачиваюсь… След луны на полу начинает тихонько приподниматься, выпрямляется, слегка округляется сверху… Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина.
   – Кто ты? – спрашиваю я с усилием.
   Голос отвечает, подобный шелесту листьев:
   – Это я… я… я… Я пришла за тобой.
   – За мной? Да кто ты?
   – Приходи ночью на угол леса, где старый дуб. Я там буду.
   Я хочу вглядеться в черты таинственной женщины – и вдруг невольно вздрагиваю: на меня пахнуло холодом. И вот я уже не лежу, а сижу в своей постели – и там, где, казалось, стоял призрак, свет луны белеется длинной чертою по полу.


   II

   День прошел кое-как. Я, помнится, принимался читать, работать… ничего не клеилось. Настала ночь. Сердце билось во мне, как будто ждало чего-то. Я лег и повернулся лицом к стене.
   – Отчего же ты не пришел? – раздался в комнате явственный шепот.
   Я быстро оглянулся.
   Опять она… опять таинственный призрак. Неподвижные глаза на неподвижном лице – и взор исполнен печали.
   – Приходи! – слышится снова шепот.
   – Приду, – отвечаю я с невольным ужасом. Призрак тихо качнулся вперед, смешался весь, легко волнуясь, как дым, – и луна опять мирно забелела на гладком полу.


   III

   Я провел день в волнении. За ужином я выпил почти целую бутылку вина, вышел было на крыльцо, но вернулся и бросился в постель. Кровь тяжело колыхалась во мне.
   Опять послышался звук… Я вздрогнул, но не оглянулся. Вдруг я почувствовал, что кто-то тесно обнял меня сзади и в самое ухо мне лепечет: «Приди, приди, приди…» Затрепетав от испуга, я простонал:
   – Приду! – и выпрямился.
   Женщина стояла наклонясь возле самого моего изголовья. Она слабо улыбнулась и исчезла. Я, однако, успел разглядеть ее лицо. Мне показалось, что я видел ее прежде; но где, когда? Я встал поздно и целый день бродил по полям, подходил к старому дубу на окраине леса и внимательно осматривался кругом.
   Перед вечером я сел у раскрытого окна в своем кабинете. Старуха ключница поставила передо мною чашку чаю – но я не прикасался к ней… Я все недоумевал и спрашивал себя: «Не с ума ли я схожу?» Солнце только что закатилось, и не одно небо зарделось – весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что-то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна… Я посмотрел на нее – и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. «Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?» – подумал я.
   Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела по-прежнему без шума. Я долго еще сидел у окна, но я уже не предавался недоуменью: я как будто попал в заколдованный круг – и неодолимая, хотя тихая сила увлекала меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна все ярче выступала на посиневшем небе. – и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах. Моя старуха вошла в кабинет с зажженной свечкой, но из окна дохнуло на нее – и пламя погасло. Я не мог выдержать более, вскочил, нахлобучил шапку и отправился на угол леса к старому дубу.


   IV

   В этот дуб, много лет тому назад, ударила молния; верхушка переломилась и засохла, но жизни еще сохранилось в нем на несколько столетий. Когда я стал подходить к нему, на луну набежала тучка: было очень темно под его широкими ветвями. Сперва я не заметил ничего особенного; но глянул в сторону – и сердце во мне так и упало: белая фигура стояла неподвижно возле высокого куста, между дубом и лесом. Волосы слегка зашевелились у меня на голове; но я собрался с духом – и пошел к лесу.
   Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана – сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром, – только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить; но голос замер у меня в груди, хотя собственно страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и все глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко.
   – Я пришел! – воскликнул я наконец с усилием.
   Глухо и чудно раздался мой голос.
   – Я тебя люблю, – послышался шепот.
   – Ты меня любишь! – повторил я с изумлением.
   – Отдайся мне, – снова прошелестило мне в ответ.
   – Отдаться тебе! Но ты призрак – у тебя и тела нет. – Странное одушевление овладело мною. – Что ты такое, дым, воздух, пар? Отдаться тебе! Отвечай мне сперва, кто ты? Жила ли ты на земле? Откуда ты явилась?
   – Отдайся мне. Я тебе зла не сделаю. Скажи только два слова: возьми меня.
   Я посмотрел на нее. «Что это она говорит? – подумал я. – Что это все значит? И как же она возьмет меня? Или попытаться?»
   – Ну, хорошо, – произнес я вслух и неожиданно громко, словно кто сзади меня подтолкнул. – Возьми меня!
   Не успел я произнести эти слова, как таинственная фигура с каким-то внутренним смехом, от которого на миг задрожало ее лицо, покачнулась вперед, руки ее отделились и протянулись… Я хотел было отскочить; но я уже был в ее власти. Она обхватила меня, тело мое поднялось на пол-аршина от земли – и мы оба понеслись плавно и не слишком быстро над неподвижной мокрой травой.


   V

   Сперва у меня голова закружилась – и я невольно закрыл глаза… Минуту спустя я открыл их снова. Мы неслись по-прежнему. Но уже леса не было видно; под нами расстилалась равнина, усеянная темными пятнами. Я с ужасом убедился, что мы поднялись на страшную высоту.
   «Я пропал, я во власти сатаны», – сверкнуло во мне, как молния. До того мгновенья мысль о наважденье нечистой силы, о возможности погибели мне в голову не приходила. Мы все мчались и, казалось, забирали все выше и выше.
   – Куда ты несешь меня? – простонал я наконец.
   – Куда хочешь, – отвечала моя спутница. Она вся прильнула ко мне; лицо ее почти прислонилось к моему лицу. Впрочем, я едва ощущал ее прикосновение.
   – Опусти меня на землю; мне дурно на этой высоте.
   – Хорошо; только закрой глаза и не дыши.
   Я послушался – и тотчас же почувствовал, что падаю, как брошенный камень… воздух засвистал в моих волосах. Когда я опомнился, мы опять плавно неслись над самой землей, так что цеплялись за верхушки высоких трав.
   – Поставь меня на ноги, – начал я. – Что за удовольствие летать? Я не птица.
   – Я думала, что тебе приятно будет. У нас другого занятия нет.
   – У вас? Да кто вы такие?
   Ответа не было.
   – Ты не смеешь мне это сказать?
   Жалобный звук, подобный тому, который разбудил меня в первую ночь, задрожал в моих ушах. Между тем мы продолжали чуть заметно двигаться по влажному ночному воздуху.
   – Пусти же меня! – промолвил я. Спутница моя тихо отклонилась – и я очутился на ногах. Она остановилась передо мной и снова сложила руки. Я успокоился и посмотрел ей в лицо: по-прежнему оно выражало покорную грусть.
   – Где мы? – спросил я. Я не узнавал окрестных мест.
   – Далеко от твоего дома, но ты можешь быть там в одно мгновенье.
   – Каким это образом? опять довериться тебе?
   – Я не сделала тебе зла и не сделаю. Полетаем с тобой до зари, вот и все. Я могу тебя отнести, куда только ты вздумаешь – во все края земли. Отдайся мне! Скажи опять: возьми меня!
   – Ну… возьми меня!
   Она опять припала ко мне, ноги мои опять отделились от земли – и мы полетели.


   VI

   – Куда? – спросила она меня.
   – Прямо, все прямо.
   – Но тут лес.
   – Поднимись над лесом – только тише.
   Мы взмыли кверху, как вальдшнеп, налетевший на березу, и опять понеслись в прямом направлении. Вместо травы вершины деревьев мелькали у нас под ногами. Чудно было видеть лес сверху, его щетинистую спину, освещенную луной. Он казался каким-то огромным, заснувшим зверем и сопровождал нас широким непрестанным шорохом, похожим на невнятное ворчанье. Кое-где попадалась небольшая поляна; красиво чернела с одной ее стороны зубчатая полоса тени… Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорей-травою; лунный свет так и разливался во все стороны – холодно и строго; «стожары» блистали над самой головой. Вот и лес остался назади; в поле протянулась полоса тумана: это река текла. Мы понеслись вдоль одного из ее берегов над кустами, отяжелевшими и неподвижными от сырости. Волны на реке то лоснились синим лоском, то катились темные и словно злые. Местами странно двигался над ними тонкий пар – и чашки водяных лилий девственно и пышно белели всеми своими распустившимися лепестками, точно знали, что до них добраться невозможно. Мне вздумалось сорвать одну из них – и вот я уже очутился над самой гладью реки… Сырость неприязненно ударила мне в лицо, как только я перервал тугой стебель крупного цветка. Мы начали перелетывать с берега на берег, как кулички-песочники, которых мы то и дело будили и за которыми гнались. Нам не раз случалось налетать на семейку диких уток, расположенных кружком на чистом местечке между тростниками, но они не шевелились; разве одна из них торопливо вынет шею из-под крыла, посмотрит, посмотрит и хлопотливо засунет опять нос в пушистые перья, а другая слабо крякнет, причем все ее тело немножко дрогнет. Мы вспугнули одну цаплю: она поднялась из ракитового куста, болтая ногами и с неуклюжим усилием махая крыльями; тут она мне показалась действительно похожей на немца. Рыба нигде не плескалась – спала тоже. Я начинал привыкать к ощущению полета и даже находил в нем приятность: меня поймет всякий, кому случалось летать во сне. Я принялся с большим вниманием рассматривать странное существо, по милости которого со мной совершались такие неправдоподобные события.


   VII

   Это была женщина с маленьким нерусским лицом. Иссера-беловатое, полупрозрачное, с едва означенными тенями, оно напоминало фигуры на алебастровой, извнутри освещенной вазе – и опять показалось мне знакомым.
   – Можно с тобой говорить? – спросил я.
   – Говори.
   – Я вижу у тебя кольцо на пальце; ты, стало быть, жила на земле – ты была замужем?
   Я остановился… Ответа не было.
   – Как тебя зовут – или звали по крайней мере?
   – Зови меня Эллис.
   – Эллис! Это английское имя! Ты англичанка? Ты знала меня прежде?
   – Нет.
   – Отчего же ты именно ко мне явилась?
   – Я тебя люблю.
   – И ты довольна?
   – Да; мы носимся, мы кружимся с тобою по чистому воздуху.
   – Эллис! – сказал я вдруг, – ты, может быть, преступная, осужденная душа?
   Голова моей спутницы наклонилась.
   – Я тебя не понимаю, – шепнула она.
   – Заклинаю тебя именем Бога… – начал было я.
   – Что ты говоришь? – промолвила она с недоумением. – Я не понимаю. – Мне показалось, что рука, лежавшая холодноватым поясом вокруг моего стана, тихо шевельнулась…
   – Не бойся, – промолвила Эллис, – не бойся, мой милый! – Ее лицо обернулось и придвинулось к моему лицу… Я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала… Незлые пиявки так берутся.


   VIII

   Я взглянул вниз. Мы уже опять успели подняться на довольно значительную вышину. Мы пролетали над неизвестным мне уездным городом, расположенным на скате широкого холма. Церкви высились среди темной массы деревянных крыш, фруктовых садов; длинный мост чернел на изгибе реки; все молчало, отягченное сном. Самые куполы и кресты, казалось, блестели безмолвным блеском; безмолвно торчали высокие шесты колодцев возле круглых шапок ракит; белесоватое шоссе узкой стрелой безмолвно впивалось в один конец города и безмолвно выбегало из противоположного конца на сумрачный простор однообразных полей.
   – Что это за город? – спросил я.
   – …сов.
   – …сов в…ой губернии?
   – Да.
   – Далеко же я от дому!
   – Для нас отдаленности нет.
   – В самом деле? – Внезапная удаль вспыхнула во мне. – Так неси же меня в Южную Америку!
   – В Америку не могу. Там теперь день.
   – А мы с тобой ночные птицы. Ну, куда-нибудь, куда можно, только подальше.
   – Закрой глаза и не дыши, – отвечала Эллис, – и мы помчались с быстротою вихря. С потрясающим шумом врывался воздух в мои уши.
   Мы остановились, но шум не прекращался. Напротив: он превратился в какой-то грозный рев, в громовой гул…
   – Теперь можешь открыть глаза, – сказала Эллис.


   IX

   Я повиновался… Боже мой, где я?
   Над головой тяжелые дымные тучи; они теснятся, они бегут, как стадо злобных чудовищ… а там, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море… Белая пена судорожно сверкает и кипит на нем буграми – и, вздымая косматые волны, с грубым грохотом бьет оно в громадный, как смоль черный, утес. Завывание бури, леденящее дыхание расколыхавшейся бездны, тяжкий плеск прибоя, в котором по временам чудится что-то похожее на вопли, на далекие пушечные выстрелы, на колокольный звон, раздирающий визг и скрежет прибрежных голышей, внезапный крик невидимой чайки, на мутном небосклоне шаткий остов корабля – всюду смерть, смерть и ужас… Голова у меня закружилась – и я снова с замиранием закрыл глаза…
   – Что это? где мы?
   – На южном берегу острова Уайт, перед утесом Блак-ганг, где так часто разбиваются корабли, – промолвила Эллис, на этот раз особенно отчетливо и, как мне показалось, не без злорадства.
   – Неси меня прочь, прочь отсюда… домой! домой!
   Я сжался весь, стиснул лицо руками… Я чувствовал, что мы понеслись еще быстрее прежнего; ветер уже не выл и не свистал – он визжал в моих волосах, в моем платье… дух захватывало…
   – Стань же на ноги, – раздался голос Эллис.
   Я силился овладеть собою, своим сознанием… Я ощущал под подошвами землю и не слышал ничего, точно все замерло кругом… только в виски неровно стучала кровь и с слабым внутренним звоном все еще кружилась голова. Я выпрямился и открыл глаза.


   X

   Мы находились на плотине моего пруда. Прямо передо мною, сквозь острые листья ракит, виднелась его широкая гладь с кое-где приставшими волокнами пушистого тумана. Направо тускло лоснилось ржаное поле; налево вздымались деревья сада, длинные, неподвижные и как будто сырые… Утро уже дохнуло на них. По чистому серому небу тянулись, словно полосы дыма, две-три косые тучки; они казались желтоватыми – первый слабый отблеск зари падал на них Бог весть откуда: глаз еще не мог различить на побелевшем небосклоне то место, где она должна была заняться. Звезды исчезали; ничего еще не шевелилось, хотя все уже просыпалось в очарованной тишине раннего полусвета.
   – Утро! вот утро! – воскликнула над самым моим ухом Эллис… – Прощай! До завтра!
   Я обернулся… Легко отделяясь от земли, она плыла мимо – и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы… Прелестная женщина внезапно возникла передо мною… Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар.
   Я остался недвижим.
   Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледнорозовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое утреннее лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке – и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались – и, полетав немного, садились опять рядком, без крика… Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву… С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким сном.


   XI

   На следующую ночь, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило; мне только хотелось полетать подальше по любопытным местам.
   Рука Эллис опять обвилась вокруг меня – и мы опять помчались.
   – Отправимся в Италию, – шепнул я ей на ухо.
   – Куда хочешь, мой милый, – отвечала она торжественно и тихо – и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напомнило мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой.
   – Нынешняя ночь – великая ночь, – продолжала Эллис. – Она наступает редко – когда семь раз тринадцать…
   Тут я не дослушал несколько слов.
   – Теперь можно видеть, что бывает закрыто в другое время.
   – Эллис! – взмолился я. – Да кто же ты? скажи мне, наконец!
   Она молча подняла свою длинную белую руку. На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета.
   – Как мне понять тебя? – начал я. – Или ты – как эта комета носится между планетами и солнцем – носишься между людьми… и чем?
   Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза… Словно белый туман из сырой долины обдал меня…
   – В Италию! в Италию! – послышался ее шепот. – Эта ночь – великая ночь!


   XII

   Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Но уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Это было огромное тусклое пространство, по-видимому не поросшее травой и пустое; там и сям, по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тысячеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду – и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни…
   – Понтийские болота, – промолвила Эллис. – Слышишь лягушек? Чувствуешь запах серы?
   – Понтийские болота… – повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. – Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму.
   – Рим близок, – отвечала Эллис… – Приготовься!
   Мы спустились и помчались вдоль старинной латинской дороги. Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво назад загнутыми рогами. Он косо повел белками бессмысленно-злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас.
   – Рим, Рим близок… – шептала Эллис. – Гляди, гляди вперед…
   Я поднял глаза.
   Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Албанские горы – и вершины их и седая спина старого водопровода слабо блестят в лучах только что взошедшей луны…
   Мы внезапно взвились и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней… Черный плюш, обливал ее всю своей мертвенной силой – а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены.
   – Здесь, – произнесла Эллис и подняла руку. – Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина.
   – Что же будет?
   – Ты увидишь.
   Я задумался.
   – Divus Cajus Julius Caesar!.. [24 - Божественный Кай Юлий Цезарь!.. (лат.)] – воскликнул я вдруг. – Divuis Cajus Julius Caesar! – повторил я протяжно. – Caesar!


   XIII

   Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось…
   Мне трудно сказать, что именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то, страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа – и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековный сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной… Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных, как шлемы, то протянутых, как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах – и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно… Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно… И вдруг мне почудилось, как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны!.. «Caesar, Caesar venit!» [25 - Цезарь, Цезарь идет! (лат.)] – зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря… Прокатился глухой удар – и голова бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины…
   На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы – и я тотчас же умру.
   – Эллис! – простонал я, – я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима… Прочь, прочь отсюда!
   – Малодушный! – шепнула она, – и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов… Потом все потемнело.


   XIV

   – Оглянись, – сказала мне Эллис, – и успокойся.
   Я послушался – и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо-мягкий не то свет, не то туман обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск – но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной – и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз – и я начал спускаться… спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветно белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пылью цветов, плескались в его стены – и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров…
   – Isola Bella! – проговорила Эллис. – Lago Maggiore…
   Я промолвил только: а! и продолжал спускаться. Женский голос все громче, все ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо… я хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном.
   Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, – сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию; она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость… признак полного наслаждения! Она улыбалась… и Праксителев Фавн, ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благовонием ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастья, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, – и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить…
   Все мое тело вздрогнуло от сильного толчка – точно я коснулся лейденской банки. Я оглянулся… Лицо Эллис было – при всей своей прозрачности – мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба…
   – Прочь! – бешено шепнула она, и снова вихрь, и мрак, и головокружение… Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой ноте, остался у меня в ушах…
   Мы остановились. Высокая нота, та же нота, все звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах… На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, – и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: «Это русский человек поет русскую песню» – и в то же мгновенье мне все кругом стало ясно.


   XV

   Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным, красным отраженьем. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза – близко ли, далеко ли – мигали другие огоньки; они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками; бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали, не хуже лягушек понтийских болот, и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы.
   – Мы в России? – спросил я Эллис.
   – Это Волга, – отвечала она. Мы понеслись вдоль берега.
   – Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? – начал я. – Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась?
   Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнула угроза… Но все лицо тотчас же вновь оцепенело.
   – Я хочу домой, – проговорил я.
   – Погоди, погоди, – отвечала Эллис. – Теперешняя ночь – великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем… Погоди.
   И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом… Высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним.
   – Крикни: «Сарынь на кичку!» – шепнула мне Эллис.
   Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, – я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца, что-то чудовищное, – но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: «Сарынь на кичку!»


   XVI

   Сперва все осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех – и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться… Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо – и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрып снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!» – слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, – а между тем кругом, насколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо; самый берег казался пустынней и одичалей – и только.
   Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы…
   – Степан Тимофеич! Степан Тимофеич идет! – зашумело вокруг, – идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! – Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня… – Фролка! где ты, пес? – загремел страшный голос. – Зажигай со всех концов – да в топоры их, белоручек!
   На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма – и в то же мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне в лицо и на руки… Дикий хохот грянул кругом…
   Я лишился чувств – и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу…
   – Видишь ту дорожку? – сказала мне Эллис, – там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда?
   Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что мог только проговорить в ответ:
   – Домой… домой!..
   – Ты дома, – отвечала Эллис.
   Я действительно стоял перед самой дверью моего дома – один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня – и с воем бросилась прочь.
   Я с трудом дотащился до постели и заснул, не раздеваясь.


   XVII

   Все следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила.
   Я был до крайности недоволен собою. «Малодушный! – твердил я беспрестанно, – да, Эллис права. Чего я испугался? как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря – и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин – это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца… Впрочем, и тут, чего же я собственно испугался? Малодушный, малодушный!..»
   – Да уж не во сне ли я все это вижу? – спросил я себя наконец. Я позвал ключницу.
   – Марфа, в котором часу я лег вчера в постель – не помнишь?
   – Да кто ж тебя знает, кормилец… Чай, поздно. В сумеречки ты из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то за полночь стукал. Под самое под утро – да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелась какая.
   «Эге-ге! – подумал я. – Летанье-то, значит, не подлежит сомнению». – Ну, а с лица я сегодня каков? – прибавил я громко.
   – С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице.
   Меня слегка покоробило… Я отпустил Марфу.
   «Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, – рассуждал я, сидя в раздумье под окном. – Надо это все бросить. Это опасно. Вон и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне все кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, – вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все-таки жалко. Да и Эллис… Она играет со мной, как кошка с мышью… А впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз – нагляжусь – а там… Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии, на железных дорогах, запрещено ехать более ста двадцати верст в час…»
   Так я размышлял с самим собою – но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом.


   XVIII

   Ночь была холодная, тусклая, серая; в воздухе пахло дождем. К удивлению моему, я никого не нашел под дубом; я прошелся несколько раз вокруг, доходил до опушки леса, возвращался, тщательно вглядывался в темноту… Все было пусто. Я подождал немного, потом несколько раз сряду произнес имя Эллис все громче и громче… но она не появлялась. Мне стало грустно, почти больно; прежние мои опасенья исчезли: я не мог примириться с мыслью, что моя спутница уже не вернется ко мне.
   – Эллис! Эллис! приди же! Неужели ты не придешь? – закричал я в последний раз.
   Ворон, которого мой голос разбудил, внезапно завозился в вершине соседнего дерева и, путаясь в ветвях, захлопал крыльями… Но Эллис не появлялась.
   Понурив голову, я отправился домой. Впереди уже чернели ракиты на плотине пруда, и свет в окне моей комнаты мелькнул между яблонями сада, мелькнул и скрылся, словно глаз человека, который бы меня караулил, – как вдруг сзади меня послышался тонкий свист быстро рассекаемого воздуха, и что-то разом обняло и подхватило меня снизу вверх: кобчик так подхватывает когтем, «чокает» перепела… Это Эллис на меня налетела. Я почувствовал ее щеку на моей щеке, кольцо ее руки вокруг моего тела – и как острый холодок вонзился мне в ухо ее шепот: «Вот и я». Я и испугался и обрадовался в одно и то же время… Мы неслись невысоко над землей.
   – Ты не хотела прийти сегодня? – промолвил я.
   – А ты соскучился по мне? Ты меня любишь? О, ты мой!
   Последние слова Эллис меня смутили… Я не знал, что сказать.
   – Меня задержали, – продолжала она, – меня караулили.
   – Кто мог тебя задержать?
   – Куда ты хочешь? – спросила Эллис, по обыкновению не отвечая на мой вопрос.
   – Понеси меня в Италию, к тому озеру – помнишь?
   Эллис слегка отклонилась и отрицательно покачала головой. Тут я в первый раз заметил, что она перестала быть прозрачной. И лицо ее как будто окрасилось; по туманной его белизне разливался алый оттенок. Я взглянул в ее глаза… и мне стало жутко: в этих глазах что-то двигалось – медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце.
   – Эллис! – воскликнул я, – кто ты? Скажи же мне, кто ты?
   Эллис только плечом пожала.
   Мне стало досадно… мне захотелось отомстить ей, – и вдруг мне пришло на ум велеть ей перенестись со мною в Париж. «Вот уж где придется тебе ревновать», – подумал я.
   – Эллис! – промолвил я вслух, – ты не боишься больших городов, Парижа, например?
   – Нет.
   – Нет? Даже тех мест, где так светло, как на бульварах?
   – Это не дневной свет.
   – Прекрасно; так неси же меня сейчас на Италиянский бульвар.
   Эллис накинула мне на голову конец своего длинного висячего рукава. Меня тотчас охватила какая-то белая мгла с снотворным запахом мака. Все исчезло разом: всякий свет, всякий звук – и самое почти сознание. Одно ощущение жизни осталось – и это не было неприятно.
   Внезапно мгла исчезла: Эллис сняла рукав с моей головы, и я увидел под собою громаду столпившихся зданий, полную блеска, движения, грохота… Я увидел Париж.


   XIX

   Я прежде бывал в Париже и потому тотчас узнал место, к которому направлялась Эллис. Это был Тюльерийский сад, с его старыми каштановыми деревьями, железными решетками, крепостным рвом и звероподобными зуавами на часах. Минуя дворец, минуя церковь св. Роха, на ступенях которой первый Наполеон в первый раз пролил французскую кровь, мы остановились высоко над Италиянским бульваром, где третий Наполеон сделал то же самое и с тем же успехом. Толпы народа, молодые и старые щеголи, блузники, женщины в пышных платьях теснились по панелям; раззолоченные рестораны и кофейные горели огнями; омнибусы, кареты всех родов и видов сновали вдоль бульвара; все так и кипело, так и сияло, все, куда ни падал взор… Но, странное дело! мне не захотелось покинуть мою чистую, темную, воздушную высь, не захотелось приблизиться к этому человеческому муравейнику. Казалось, горячий, тяжелый, рдяный пар поднимался оттуда, не то пахучий, не то смрадный: уж очень много жизней сбилось там в одну кучу. Я колебался… Но вот резкий, как лязг железных полос, голос уличной лоретки внезапно долетел до меня; как наглый язык, высунулся он наружу, этот голос; он кольнул меня, как жало гадины. Я тотчас представил себе каменное, скулистое, жадное, плоское парижское лицо, ростовщичьи глаза, белила, румяны, взбитые волосы и букет ярких поддельных цветов под остроконечной шляпой, выскребленные ногти вроде когтей, безобразный кринолин… Я представил себе также и нашего брата степняка, бегущего дрянной припрыжкой за продажной куклой… Я представил себе, как он, конфузясь до грубости и насильственно картавя, старается подражать в манерах гарсонам Вефура, пищит, подслуживается, юлит, – и чувство омерзения охватило меня… «Нет, – подумал я, – здесь Эллис ревновать не придется…»
   Между тем я заметил, что мы понемногу начали понижаться… Париж вздымался к нам навстречу со всем своим гамом и чадом…
   – Остановись! – обратился я к Эллис. – Неужели тебе не душно здесь, не тяжело?
   – Ты сам просил меня перенести тебя сюда.
   – Я виноват, я беру назад свое слово. Неси меня прочь, Эллис, прошу тебя. Так и есть: вот и князь Кульмаметов ковыляет по бульвару, и друг его, Серж Вараксин, машет ему ручкой и кричит: «Иван Степаныч, аллон супэ [26 - Пойдем ужинать (франц.).], скорей, же ангаже [27 - Я пригласил (франц.).] самое Ригольбош!» Неси меня прочь от этих мабилей и мезон-доре, от ганденов и бишей, от Жокей-клуба и Фигаро, от выбритых солдатских лбов и вылощенных казарм, от сержандевилей с эспаньолками и стаканов мутного абсенту, от игроков в домино по кофейным и игроков на бирже, от красных ленточек в петлице сюртука и в петлице пальто, от господина де Фуа, изобретателя «специальности браков» и даровых консультаций д-ра Шарля Альбера, от либеральных лекций и правительственных брошюр, от парижских комедий и парижских опер, от парижских острот и парижского невежества… Прочь! прочь! прочь!
   – Взгляни вниз, – отвечала мне Эллис, – ты уже не над Парижем.
   Я опустил глаза… Точно. Темная равнина, кой-где пересеченная беловатыми чертами дорог, быстро бежала под нами, и только назади, на небосклоне, как зарево огромного пожара, било кверху широкое отражение бесчисленных огней мировой столицы.


   XX

   Опять упала пелена на глаза мои… Опять я забылся. Она рассеялась наконец.
   Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженых лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе помпадур, с изваяниями сатиров и нимф берниниевской школы, с тритонами рококо на средине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это? Нет, это не Версаль. Небольшой дворец, тоже рококо, выглядывает из-за купы кудрявых дубов. Луна неясно светит, окутанная паром, и по земле как будто разостлался тончайший дым. Глаз не может разобрать, что это такое: лунный свет или туман? Вон на одном из прудов спит лебедь: его длинная спина белеет, как снег степей, прохваченных морозом, – а вон светляки горят алмазами в голубоватой тени у подножья статуй.
   – Мы возле Мангейма, – промолвила Эллис, – это Швецингенский сад.
   «Так мы в Германии!» – подумал я и начал прислушиваться. Все было безмолвно; только где-то уединенно и незримо плескалась и болтала струйка падавшей воды. Казалось, она твердила все одни и те же слова: «Да, да, да, всегда, да». И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженой зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченом кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре… Странные, бледные лица… Я хочу вглядеться в них… Но уже все исчезло, и только по-прежнему болтает вода.
   – Это сны бродят, – шепнула Эллис, – вчера можно было увидеть много… много. Сегодня и сны бегут человеческого глаза. Вперед! Вперед!
   Мы поднялись кверху и полетели дальше. Так плавен и ровен был наш полет, что казалось: не мы двигались, а все, напротив, к нам двигалось навстречу. Появились горы, темные, волнистые, покрытые лесом; они выросли и поплыли на нас… Вот уже они протекают под нами со всеми своими извилинами, ложбинами, узкими лугами, с огненными точками в заснувших деревушках у быстрых ручьев на дне долин; а впереди опять вырастают и плывут другие горы… Мы в недрах Шварцвальда.
   Горы, все горы… и лес, прекрасный, старый, могучий лес. Ночное небо ясно: я могу признать каждую породу деревьев; особенно великолепны пихты с их белыми прямыми стволами. Кое-где на опушках виднеются дикие козы; стройно и чутко стоят они на своих тонких ножках и прислушиваются, красиво повернув головы и насторожив большие трубчатые уши. Развалина башни печально и слепо выставляет с вершины голого утеса свои полуобрушенные зубцы; над старыми, забытыми камнями мирно теплится золотая звездочка. Из небольшого, почти черного озера поднимается, как таинственная жалоба, стенящее укание маленьких жаб. Мне чудятся другие звуки, длинные, томные, подобные звукам Эоловой арфы… Вот она, страна легенд! Тот же самый тонкий лунный дым, который поразил меня в Швецингене, разлит здесь повсюду, и чем дальше расходятся горы, тем гуще этот дым. Я насчитываю пять, шесть, десять различных тонов, различных пластов тени по уступам гор, и над всем этим безмолвным разнообразием задумчиво царит луна. Воздух струится мягко и легко. Мне самому легко и как-то возвышенно спокойно и грустно…
   – Эллис, ты должна любить этот край!
   – Я ничего не люблю.
   – Как же это? А меня?
   – Да… тебя! – отвечает она равнодушно.
   Мне сдается, что ее рука теснее прежнего обвивала мой стан.
   – Вперед! Вперед! – говорит Эллис с каким-то холодным увлеченьем.
   – Вперед! – повторяю я.


   XXI

   Сильный, переливчатый, звонкий крик раздался внезапно над нами и тотчас же повторился уже немного впереди.
   – Это запоздалые журавли летят к вам на север, – сказала Эллис, – хочешь к ним присоединиться?
   – Да, да! подними меня к ним…
   Мы взвились и в один миг очутились рядом с пролетавшей станицей.
   Крупные красивые птицы (их всего было тринадцать) летели трехугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим небось, хоть и трудно», – казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы, в России – где в России! в целом свете немного.
   – Мы теперь летим в Россию, – промолвила Эллис. Я уже не в первый раз мог заметить, что она почти всегда знала, о чем я думаю. – Хочешь вернуться?
   – Вернемся… или нет! Я был в Париже; неси меня в Петербург.
   – Теперь?
   – Сейчас… Только закрой мне голову твоей пеленой. а то мне дурно делается.
   Эллис подняла руку… но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала…


   XXII

   «Слуша-а-а-а-ай!» – раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-а-ай!» – словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» – замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость.
   Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день? Я никогда не любил петербургских ночей; но на этот раз мне даже страшно стало: облик Эллис исчезал совершенно, таял, как утренний туман на июльском солнце, и я ясно видел все свое тело, как оно грузно и одиноко висело в уровень Александровской колонны. Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, – да, это она, наша Северная Пальмира. Все видно кругом; все ясно, до жуткости четко и ясно, и все печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари – чахоточный румянец – не сошел еще, и не сойдет до утра с белого, беззвездного неба; он ложится полосами по шелковистой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные синие воды…
   – Улетим, – взмолилась Эллис.
   И, не дожидаясь моего ответа, она понесла меня через Неву, через Дворцовую площадь, к Литейной. Шаги и голоса послышались внизу: по улице шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. «Подпоручик Столпаков седьмый!» – крикнул вдруг спросонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, а несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье, без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов.
   – Улетим! – сказал я Эллис.
   Минута, и уже мелькали под нами гнилые еловые лесишки и моховые болота, окружающие Петербург. Мы направлялись прямо к югу: небо и земля, все становилось понемногу темней и темней. Больная ночь, больной день, больной город – все осталось назади.


   XXIII

   Мы летели тише обыкновенного, и я имел возможность уследить глазами, как постепенно развертывалось передо мною, подобно свитку нескончаемой панорамы, обширное пространство родной земли. Леса, кусты, поля, овраги, реки – изредка деревни, церкви – и опять поля, и леса, и кусты, и овраги… Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, – как это мне вдруг все опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку… Да, мне стало скучно – хуже чем скучно. Даже жалости я не ощущал к своим собратьям: все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение – к самому себе.
   – Перестань, – шепнула Эллис, – перестань, а то я тебя не снесу. Ты тяжел становишься.
   – Ступай домой, – отвечал я ей тем же голосом, каким я говаривал эти слова моему кучеру, выходя в четвертом часу ночи от московских приятелей, с которыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины. – Ступай домой, – повторил я и закрыл глаза.


   XXIV

   Но я скоро раскрыл их. Эллис как-то странно ко мне прижималась; она почти толкала меня. Я посмотрел на нее – и кровь во мне застыла. Кому случалось увидать на лице другого внезапное выражение глубокого ужаса, причину которого он не подозревает, – тот меня поймет. Ужас, томительный ужас кривил, искажал бледные, почти стертые черты Эллис. Я не видал ничего подобного даже на живом человеческом лице. Безжизненный, туманный призрак, тень… и этот замирающий страх…
   – Эллис, что с тобой? – проговорил я наконец.
   – Она… она… – отвечала она с усилием, – она!
   – Она? Кто она?
   – Не называй ее, не называй, – торопливо пролепетала Эллис. – Надо спасаться, а то всему конец – и навсегда… Посмотри: вон там!
   Я обернул голову в сторону, куда указывала мне трепещущая рука, – и увидал нечто… нечто действительно страшное.
   Это нечто было тем страшнее, что не имело определенного образа. Что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, – не туча и не дым, медленно, змеиным движением, двигалось над землей. Мерное, широкое колебание сверху вниз и снизу вверх, колебание, напоминающее зловещий размах крыльев хищной птицы, когда она ищет свою добычу; по временам неизъяснимо противное приникание к земле, – паук так приникает к пойманной мухе… Кто ты, что ты, грозная масса? Под ее веянием – я это видел, я это чувствовал – все уничтожалось, все немело… Гнилым, тлетворным холодком несло от нее – от этого холодка тошнило на сердце и в глазах темнело и волосы вставали дыбом. Это сила шла; та сила, которой нет сопротивления, которой все подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла – все видит, все знает, и как хищная птица выбирает свои жертвы, как змея их давит и лижет своим мерзлым жалом…
   – Эллис! Эллис! – закричал я как исступленный. – Это смерть! сама смерть!
   Жалобный звук, уже прежде слышанный мною, вырвался из уст Эллис – на этот раз он скорее походил на человеческий отчаянный вопль – и мы понеслись. Но наш полет был странно и страшно неровен; Эллис кувыркалась на воздухе, падала, бросалась из стороны в сторону, как куропатка, смертельно раненная или желающая отвлечь собаку от своих детей. А между тем, вслед за нами, отделившись от неизъяснимо-ужасной массы, покатились какие-то длинные, волнистые отпрыски, словно протянутые руки, словно когти… Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне мгновенно встал и взвился под самое небо… Еще тревожнее, еще отчаяннее заметалась Эллис. «Она увидела! Все кончено! Я пропала!.. – слышался ее прерывистый шепот. – О, я несчастная! Я могла бы воспользоваться, набраться жизни… а теперь… Ничтожество, ничтожество!»
   Это было слишком невыносимо… Я лишился чувств.


   XXV

   Когда я опомнился – я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы. Невдалеке, вдоль березовой рощицы, шла дорога, усаженная ракитами: места мне казались знакомые. Я начал припоминать, что произошло со мною, – и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее безобразное видение…
   «Но чего же испугалась Эллис? – подумал я. – Ужели и она подлежит ее власти? Разве она не бессмертна? Разве и она обречена ничтожеству, разрушению? как это возможно?»
   Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис – призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился…
   – Эллис? ты ли это? – воскликнул я. Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные пронзительные глаза впились в меня – и в то же мгновенье в меня впились и губы, теплые, влажные, с кровяным запахом… мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая полная грудь судорожно прижалась к моей.
   – Прощай! прощай навек! – явственно произнес замиравший голос – и все исчезло.
   Я приподнялся, шатаясь на ногах словно пьяный – и проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой…ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался домой.
   Все следующие ночи я ждал – и, признаюсь, не без страха – появления моего призрака; но он не посещал меня более. Я даже отправился однажды в сумерки к старому дубу, но и там не произошло ничего необыкновенного. Впрочем, я не слишком жалел о прекращении такого странного знакомства. Я много и долго размышлял об этом непонятном, почти бестолковом казусе – и я убедился, что не только наука его не объясняет, но что даже в сказках, в легендах не встречается ничего подобного. Что такое Эллис в самом деле? Привидение, скитающаяся душа, злой дух, сильфида, вампир, наконец? Иногда мне опять казалось, что Эллис – женщина, которую я когда-то знал, – и я делал страшные усилия, чтобы припомнить, где я ее видел… Вот-вот – казалось иногда, – сейчас, сию минуту вспомню… Куда! все опять расплывалось как сон. Да, я думал много и, как водится, ни до чего не додумался. Спросить совета или мнения других людей я не решался, боясь прослыть за сумасшедшего. Я, наконец, бросил все свои размышления: правду сказать, мне было не до того. С одной стороны, подвернулась эманципация с разверстанием угодий и пр. и пр.; а с другой, собственное здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Все тело сохнет. Лицо желтое, как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим именем «анемией» – и посылает меня в Гастейн. А посредник божится, что без меня с крестьянами «не сообразишь»…
   Вот тут и соображай!
   Но что значат те пронзительно чистые и острые звуки, звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят при мне о чьей-нибудь смерти? Они становятся все громче, все пронзительней… И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?

   1864



   Несчастная


   …Да, да, – начал Петр Гаврилович, – тяжелые то были дни… и не хотелось бы возобновлять их в памяти… Но я дал вам обещание; придется все рассказать. Слушайте.


   I

   Я жил тогда (зимою 1835 года) в Москве, у тетушки, родной сестры покойной матушки. Мне было восемнадцать лет: я только что перешел со второго на третий курс «словесного» факультета (в то время он так назывался) в Московском университете. Тетушка моя была женщина тихая и кроткая, вдова. Она занимала большой деревянный дом на Остоженке, теплый-претеплый, каких, я полагаю, кроме Москвы нигде не найдешь, и почти ни с кем не видалась, сидела с утра до вечера в гостиной с двумя компаньонками, кушала цветочный чай, раскладывала пасьянс и то и дело приказывала покурить. Компаньонки бежали в переднюю, несколько минут спустя старый слуга в ливрейном фраке приносил медный таз с пучком мяты на раскаленном кирпиче и, торопливо выступая по узким половикам, поливал ее уксусом. Белый пар обдавал его сморщенное лицо, он хмурился и отворачивался, а канарейки в столовой так и трещали, раздраженные шипением курева.
   Тетушка очень любила и баловала меня, круглого сироту. Она отдала весь антресоль в полное мое распоряжение. Меблированы были мои комнаты весьма изящно, уж вовсе не по-студенчески: в спальне красовались розовые занавески и кисейный полог с голубыми помпончиками возвышался над кроватью. Эти помпончики меня, признаюсь, несколько смущали: по моему понятию, подобные «нежности» должны были уронить меня в глазах моих товарищей. Они и без того прозвали меня институткой: я никак не мог заставить себя курить табак. Занимался я, что греха таить, плохо, особенно в начале курса: много выезжал. Тетушка подарила мне широкие генеральские сани с медвежьею полостью и пару откормленных вяток. «Благородные» дома я посещал редко, но в театре был как свой – и пропасть поедал пирожков по кондитерским. Со всем тем я никаких бесчинств себе не позволял и вел себя скромно, «en jeune homme de bonne maison» [28 - Как юноша из хорошей семьи (франц.).]. Я бы ни за что не согласился огорчить мою добрую тетушку; к тому же и кровь у меня довольно спокойно обращалась в жилах.


   II

   Я с ранних лет пристрастился к шахматам; о теории не имел понятия, а играл недурно. Однажды в кофейной мне пришлось быть свидетелем продолжительной шахматной баталии между двумя игроками, из которых один, белокурый молодой человек лет двадцати пяти, мне показался сильным. Партия кончилась в его пользу; я предложил ему сразиться со мной. Он согласился… и в течение часа разбил меня, шутя, три раза сряду.
   – У вас есть способность к игре, – промолвил он учтивым голосом, вероятно заметив страдание моего самолюбия, – но вы дебютов не знаете. Вам надо книжку почитать, Аллгайера или Петрова.
   – Вы думаете? Но где могу я такую книжку достать?
   – Приходите ко мне; я вам дам.
   Он назвал себя и сказал, где квартирует. На другой день я отправился к нему, а неделю спустя мы уже почти не расставались.


   III

   Нового знакомца моего звали Александром Давыдовичем Фустовым. Он жил у своей матери, довольно богатой женщины, статской советницы, в отдельном флигельке, на полной свободе, так же как я у тетушки. Он числился на службе по министерству двора. Я привязался к нему искренне. В жизни моей я еще не встречал молодого человека более «симпатичного». Все в нем было миловидно и привлекательно: его стройная фигура, его походка, голос, и в особенности его небольшое тонкое лицо с золотисто-голубыми глазами, с изящным, как бы кокетливо вылепленным носиком, с неизменно-ласковою улыбкой на алых губах, с легкими кудрями мягких волос над немного суженным, но белоснежным лбом. Нрав Фустова отличался чрезвычайною ровностью и какою-то приятною, сдержанною приветливостью; он никогда не задумывался, всегда был всем доволен; зато ни от чего не приходил в восторг. Всякое излишество, даже в хорошем чувстве, его оскорбляло: «Это дико, дико», – говаривал он в таком случае, чуть-чуть пожимаясь и прищуривая свои золотистые глаза. И удивительные же были глаза у Фустова! Они постоянно выражали участие, благоволение и даже преданность. Я только впоследствии времени заметил, что выражение его глаз зависело единственно от особенного их склада, что оно не менялось и тогда, когда он кушал суп или закуривал сигарку. Аккуратность его вошла между нами в пословицу. Правда, бабка его была из немок. Природа наделила его разнообразными способностями. Он отлично танцевал, щегольски ездил верхом и плавал превосходно, столярничал, точил, клеил, переплетал, вырезывал силуэтки, рисовал акварелью букет цветов или Наполеона в профиль в лазоревом мундире, с чувством играл на цитре, знал множество фокусов, карточных и иных, и сведения имел порядочные в механике, физике и химии, но все в меру. Одни языки ему не дались: даже по-французски он изъяснялся довольно плохо. Он вообще говорил мало и в наших студенческих беседах участвовал больше оживленною мягкостью взгляда и улыбки. Женскому полу Фустов нравился безусловно, но об этом, для молодых людей весьма важном вопросе, не любил распространяться и вполне заслуживал данное ему товарищами прозвище «скромного Дон-Жуана». Я не удивлялся Фустову; удивляться в нем было нечему, но я дорожил его расположением, хотя, в сущности, оно выражалось только тем, что он во всякое время допускал меня до своей особы. В моих глазах Фустов был самым счастливым человеком на свете. Жизнь его текла именно по маслу. Мать, братья, сестры, тетки, дядья – все его обожали, он жил с ними со всеми в ладах необыкновенных и пользовался репутацией образцового родственника.


   IV

   Однажды я забрался к нему довольно рано и не застал его в кабинете. Он окликнул меня из соседней комнаты: фыркание и плескотня доносились оттуда до моего слуха. Каждое утро Фустов обливался холодною водой и потом около четверти часа предавался гимнастическим упражнениям, в которых достиг замечательного мастерства. Излишних забот о здоровье тела он не допускал, но не забывал необходимых. («Не забывай себя, не волнуйся, умеренно трудись!» – было его девизом.) Фустов еще не появлялся, как наружная дверь комнаты, в которой я находился, растворилась настежь, и вошел человек лет пятидесяти, в мундирном фраке, коренастый, плотный, с молочно-белесоватыми глазами на избура-красном лице и настоящею шапкой седых курчавых волос. Человек этот остановился, посмотрел на меня, широко разинул большой свой рот и, захохотав металлическим хохотом, хлестко ударил себя ладонью по ляжке сзади, причем высоко вынес ногу вперед.
   – Иван Демьяныч? – спросил из-за двери мой приятель.
   – Он самый и есть, – отозвался вошедший. – А вы что ж это? туалет свой совершаете? Дело! Дело! (Голос человека, прозывавшегося Иваном Демьянычем, звучал, так же как и смех его, чем-то металлическим.) Я к братишке вашему припер было урок давать; да он, знать, простудился, чихает все. Действовать не может. Вот я и завернул к вам пока, отогреться.
   Иван Демьяныч опять засмеялся тем же странным смехом, опять звучно шлепнул себя по ляжке и, достав клетчатый платок из кармана, высморкался громко, с свирепым вращеньем глаз, и, плюя в платок, воскликнул во все горло: «Тьфу-у-у!»
   Фустов вошел в комнату и, подав нам обоим руку, спросил нас, знакомы ли мы друг с другом?
   – Никак нет-с, – тотчас загремел Иван Демьяныч, – ветеран двенадцатого года чести сей не имеет!
   Фустов назвал сперва меня, потом, указав на «ветерана двенадцатого года», промолвил: «Иван Демьяныч Ратч, преподаватель… разных предметов».
   – Именно, именно разных предметов, – подхватил г. Ратч. – Чему, подумаешь, я только не учил, да и теперь не учу! И математике, и географии, и статистике, и италиянской бухгалтерии, ха-ха-ха-ха! и музыке! Вы сомневаетесь, милостивый государь? – накинулся он вдруг на меня. – Спросите Александра Давыдыча, каково я на фаготе отличаюсь? Какой же я был бы в противном случае богемец, чех сиречь? Да, сударь, я чех, и родина моя – древняя Прага! Кстати, Александр Давыдыч, что вас давно не видать? Дуэтец бы разыграли… ха-ха! Право!
   – Я у вас третьего дня был, Иван Демьяныч, – отвечал Фустов.
   – Да это я и называю давно, ха-ха!
   Когда г. Ратч смеялся, белые глаза его как-то странно и беспокойно бегали из стороны в сторону.
   – Вы, я вижу, молодой человек, поведенцу моему удивляетесь, – обратился он опять ко мне. – Но это происходит от того, что вы еще не знаете моей комплекции. Вы осведомьтесь обо мне у нашего доброго Александра Давыдыча. Что он вам скажет? Он вам скажет, что старик Ратч – простяк, русак, хоть и не по происхождению, а по духу, ха-ха! При крещении наречен Иоганн-Дитрих, а кличка моя – Иван Демьянов! Что на уме, то и на языке; сердце, как говорится, на ладошке, церемониев этих разных не знаю и знать не хочу! Ну их! Заходите когда-нибудь ко мне вечерком, сами увидите. Баба у меня – жена то есть, – простая тоже; наварит нам, напекет… беда! Александр Давыдыч, правду я говорю?
   Фустов только улыбнулся, а я промолчал.
   – Не брезгайте старичком, заходите, – продолжал г. Ратч. – А теперь… (Он выхватил толстые серебряные часы из кармана и поднес их к выпученному правому глазу.) Мне, я полагаю, лучше отправиться. Другой птенец меня ожидает… Этого я черт знает чему учу… мифологии, ей-богу! И далеко же живет, ракалья! у Красных ворот! Все равно: пешкурой отмахаю, благо братец ваш скиксовал, ан пятиалтынный на извозчика цел, в мошне остался! Ха-ха! Прощения просим, мосьпане, до зобачения! [29 - Милостивые государи, до свидания! (польск.).] А вы, молодой человек, заверните… Что ж такое?.. Дуэтец беспременно надо разыграть! – крикнул г. Ратч из передней, со стуком надевая калоши, и в последний раз раздался его металлический смех.


   V

   – Что за странный человек?! – обратился я к Фустову, который успел уже приняться за токарный станок. – Неужели он иностранец? Он так бойко говорит по-русски.
   – Иностранец; только он уж лет тридцать как поселился в России. Его чуть ли не в тысяча восемьсот втором году какой-то князь из-за границы вывез… в качестве секретаря… скорее, полагать надо, камердинера. А выражается он по-русски точно бойко.
   – Так залихватски, с такими вывертами и закрутасами, – вмешался я.
   – Ну да. Только очень уж ненатурально. Они все так, эти обрусевшие немцы.
   – Да ведь он чех.
   – Не знаю; может быть. С женой он беседует по-немецки.
   – А почему он себя ветераном двенадцатого года величает? Служил он, что ли, в ополчении?
   – Какое в ополчении! Во время пожара в Москве оставался и имущества всего лишился… Вот вся его служба.
   – Да зачем же он оставался в Москве?
   Фустов не переставал точить.
   – Господь его знает! Слышал я, будто он у нас в шпионах состоял; да это, должно быть, пустое. А что за свои убытки он от казны вознаграждение получил, это верно.
   – На нем мундирный фрак… Он, стало, служит?
   – Служит. В кадетском корпусе преподавателем. Он надворный советник.
   – Кто его жена?
   – Здешняя немка, дочь колбасника… мясника…
   – И ты часто к нему ходишь?
   – Хожу.
   – Что ж, весело у них?
   – Довольно весело.
   – У него есть дети?
   – Есть. От немки трое и от первой жены сын и дочь.
   – А сколько старшей дочери лет?
   – Лет двадцать пять.
   Мне показалось, что Фустов ниже пригнулся к станку, и колесо шибче заходило и загудело под мерными толчками его ноги.
   – Хороша она собой?
   – Как на чей вкус. Лицо замечательное, да и вся она… замечательная особа.
   «Ага!» – подумал я. Фустов продолжал свою работу, с особенным рвением и на следующий вопрос мой отвечал одним мычанием.
   «Надо будет познакомиться!» – решил я про себя.


   VI

   Несколько дней спустя мы вместе с Фустовым отправились к г. Ратчу на вечер. Жил он в деревянном доме с большим двором и садом, в Кривом переулке возле Пречистенского бульвара. Он вышел к нам в переднюю и, встретив нас свойственным ему трескучим хохотом и гамом, тотчас повел в гостиную, где представил меня дородной даме в камлотовом тесном платье, Элеоноре Карповне, своей супруге. Элеонора Карповна в первой молодости отличалась, вероятно, тем, что французы, неизвестно почему, называют «красотою диавола», то есть свежестью; но когда я с ней познакомился, она невольно напоминала взору добрый кусок говядины, только что выложенный мясником на опрятный мраморный стол. Не без намерения употребил я слово «опрятный»: не только сама хозяйка казалась образцом чистоты, но и все вокруг нее, все в доме так и лоснилось, так и блистало, все было выскребено, выглажено, вымыто мылом; самовар на круглом столе горел, как жар; занавески перед окнами, салфетки так и коробились от крахмала, так же как и платьица и шемизетки тут же сидевших четырех детей г. Ратча, дюжих, откормленных коротышек, чрезвычайно похожих на мать, с топорными крепкими лицами, вихрами на висках и красными обрубками пальцев. У всех четырех были носы несколько приплюснутые, большие, словно припухшие губы и крошечные светло-серые глаза.
   – Вот и моя гвардия! – воскликнул г. Ратч, кладя свою тяжелую руку поочередно на головы детей. – Коля, Оля, Сашка да Машка! Этому восемь, этой семь, этому четыре, а этой целых два! Ха-ха-ха! Как изволите видеть, мы с женой не зеваем. Эге? Элеонора Карповна?
   – Уж вы всегда все такое скажете, – промолвила Элеонора Карповна и отвернулась.
   – И писклятам своим все такие русские имена понадавала! – продолжал г. Ратч. – Того и смотри, в греческую веру их окрестит! Ей-богу! Славянка она у меня, черт меня совсем возьми, хоть и германской крови! Элеонора Карповна, вы славянка?
   Элеонора Карповна рассердилась.
   – Я надворная советница, вот кто я! И, стало быть, я русская дама, и все, что вы теперь будете говорить…
   – То есть как она Россию любит, просто беда! – перебил Иван Демьяныч. – Вроде землетрясенья, ха-ха!
   – Ну, и что ж такое? – продолжала Элеонора Карповна. – И, конечно, я Россию люблю, потому где же бы я могла получить дворянский титул? И мои дети тоже теперь ведь благородные? Kolia, sitze ruhig mit den Füssen! [30 - Коля, сиди смирно, не болтай ногами! (нем.)]
   Ратч махнул на нее рукой.
   – Ну, ты, Сумбека царица, успокойся! А где «благородный» Викторка? Чай, все шляется куда попало! Уж наскочит он на инспектора! Задаст он ему трепание! Das ist ein Bummler, der Victor! [31 - Виктор такой гуляка! (нем.)]
   – Dem Victor kann ich nicht kommandieren, Иван Демьяныч. Sie wissen wohl! [32 - Виктору я не могу приказывать, вы это хорошо знаете! (нем.)] – проворчала Элеонора Карповна.
   Я посмотрел на Фустова, как бы желая окончательно добиться от него, что заставляло его посещать подобных людей… но в эту минуту вошла в комнату девушка высокого роста в черном платье, та старшая дочь г. Ратча, о которой упоминал Фустов… Я понял причину частых посещений моего приятеля.


   VII

   Помнится, где-то у Шекспира говорится о «белом голубе в стае черных воронов»; подобное впечатление произвела на меня вошедшая девушка: между окружавшим ее миром и ею было слишком мало общего; казалось, она сама втайне недоумевала и дивилась, каким образом она попала сюда. Все члены семейства г. Ратча смотрели самодовольными и добродушными здоровяками; ее красивое, но уже отцветающее лицо носило отпечаток уныния, гордости и болезненности. Те, явные плебеи, держали себя непринужденно, пожалуй, грубо, но просто; тоскливая тревога сказывалась во всем ее несомненно аристократическом существе. В самой ее наружности не замечалось склада, свойственного германской породе: она скорее напоминала уроженцев юга. Чрезвычайно густые черные волосы без всякого блеска, впалые, тоже черные и тусклые, но прекрасные глаза, низкий выпуклый лоб, орлиный нос, зеленоватая бледность гладкой кожи, какая-то трагическая черта около тонких губ и в слегка углубленных щеках, что-то резкое и в то же время беспомощное в движениях, изящество без грации… в Италии все это не показалось бы мне необычайным, но в Москве, у Пречистенского бульвара, просто изумило меня! Я встал со стула при входе ее в комнату: она бросила на меня быстрый неровный взгляд и, опустив свои черные ресницы, села близ окна, «как Татьяна» (пушкинский Онегин был тогда у каждого из нас в свежей памяти). Я взглянул на Фустова, но мой приятель стоял ко мне спиной и принимал чашку чаю из пухлых рук Элеоноры Карповны. Еще заметил я, что вошедшая девушка внесла с собою струю легкого физического холода… «Что за статуя?» – подумалось мне.


   VIII

   – Петр Гаврилыч! – загремел г. Ратч, обращаясь ко мне. – Позвольте вас познакомить с моей… с моим… с моим нумером первым, ха-ха-ха! с Сусанной Ивановной!
   Я молча поклонился и тотчас же подумал: «Вот, и имя ее тоже не под стать другим», а Сусанна слегка приподнялась, не улыбаясь и не разжимая крепко стиснутых рук.
   – А что же дуэтец? – продолжал Иван Демьяныч. – Александр Давыдыч? а! благодетель! Цитра ваша у нас осталась, а фагот я уже из футляра вынул. Насладим ушеса честной компании! (Г-н Ратч любил уснащать свою русскую речь; у него то и дело вырывались выражения, подобные тем, которыми испещрены все ультранародные стихотворения князя Вяземского: «дока для всего» вместо «на все», «здесь нам не обиход», «глядит в угоду, не напоказ», и т. п. Помнится, однажды Иван Демьяныч, увлеченный своею любовью к бойким словам с энергическим окончанием, стал уверять меня, что у него в саду везде известняк, хворостняк и валежняк.) Так как? Идет? – воскликнул Иван Демьяныч, видя, что Фустов не возражает. – Колька, марш в кабинет, тащи сюда пюпитры! Ольга, волоки цитру! Да свечек к пюпитрам соблаговоли, благоверная! (Г-н Ратч вертелся по комнате, как кубарь.) Петр Гаврилыч, вы любите музыку, ась? А коли не любите, беседой займитесь, только, чур, под сурдинкой! Ха-ха-ха! И где этот шут Виктор пропадает? Послушал бы тоже! Вы его, Элеонора Карповна, совсем разбаловали!
   Элеонора Карповна вся вспыхнула.
   – Aber was kann ich denn [33 - А что я могу поделать? (нем.)], Иван Демьяныч…
   – Ну, хорошо, хорошо, не клянчи! Bleibe ruhig, hast verstanden? [34 - Успокойся, поняла? (нем.)] Александр Давыдыч! милости просим!
   Дети немедленно исполнили приказание родителя, пюпитры воздвиглись, началась музыка. Я уже сказал, что Фустов отлично играл на цитре, но на меня этот инструмент постоянно производил впечатление самое тягостное. Мне всегда чудилось и чудится доселе, что в цитре заключена душа дряхлого жида-ростовщика и что она гнусливо ноет и плачется на безжалостного виртуоза, заставляющего ее издавать звуки. Игра г. Ратча также не могла доставить мне удовольствие; к тому ж его внезапно побагровевшее лицо со злобно вращавшимися белыми глазами приняло зловещее выражение: точно он собирался убить кого-то своим фаготом и заранее ругался и грозил, выпуская одну за другою удавленно хриплые, грубые ноты. Я присоседился к Сусанне и, выждав первую минутную паузу, спросил ее, так же ли она любит музыку, как ее батюшка.
   Она отклонилась, как будто я толкнул ее, и промолвила отрывисто:
   – Кто?
   – Ваш батюшка, – повторил я, – господин Ратч.
   – Господин Ратч мне не отец.
   – Не отец? Извините меня… Я, должно быть, не так понял… Но мне помнится, Александр Давыдыч…
   Сусанна посмотрела на меня пристально и пугливо.
   – Вы не поняли господина Фустова. Господин Ратч мой вотчим.
   Я помолчал.
   – И вы музыки не любите? – начал я снова. Сусанна опять глянула на меня. Решительно, в ее глазах было что-то одичалое. Она, очевидно, не ожидала и не желала продолжения нашего разговора.
   – Я вам этого не сказала, – медленно произнесла она.
   – Tpу-ту-ту-ту-ту-у-у… – со внезапною яростью пробурчал фагот, выделывая окончательную фиоритуру. Я обернулся, увидал раздутую, как у удава, под оттопыренными ушами, красную шею г. Ратча, и очень он мне показался гадок.
   – Но этого… инструмента вы, наверно, не любите, – сказал я вполголоса.
   – Да… я не люблю, – отвечала она, как бы поняв мой тайный намек.
   «Вот как!» – подумал я и словно чему-то обрадовался.
   – Сусанна Ивановна, – проговорила вдруг Элеонора Карповна на своем немецко-русском языке, – музыку очень любит и очень сама прекрасно играет на фортепиано, только она не хочет играть на фортепиано, когда ее очень просят играть.
   Сусанна ничего не ответила Элеоноре Карповне – она даже не поглядела на нее и только слегка, под опущенными веками, повела глазами в ее сторону. По одному этому движению, – по движению ее зрачков, – я мог понять, какого рода чувства Сусанна питала ко второй супруге своего вотчима… И я опять чему-то порадовался.
   Между тем дуэт кончился. Фустов встал и, нерешительными шагами приблизившись к окну, возле которого мы сидели с Сусанной, спросил ее, получила ли она от Ленгольда ноты, которые тот обещался выписать из Петербурга.
   – Попурри из «Роберта-Дьявола», – прибавил он, обращаясь ко мне, – из той новой оперы, о которой теперь все так кричат.
   – Нет, не получила, – отвечала Сусанна и, повернувшись лицом к окну, поспешно прошептала: – Пожалуйста, Александр Давыдыч, прошу вас, не заставляйте меня играть сегодня! я совсем не расположена.
   – Что такое? «Роберт-Дьявол» Мейербера! – возопил подошедший к нам Иван Демьяныч, – пари держу, что вещь отличная! Он жид, а все жиды, так же как и чехи, урожденные музыканты! Особенно жиды. Не правда ли, Сусанна Ивановна? Ась? Ха-ха-ха-ха!
   В последних словах г. Ратча, и на этот раз в самом его хохоте, слышалось нечто другое, чем обычное его глумление, – слышалось желание оскорбить. Так по крайней мере мне показалось и так поняла его Сусанна. Она невольно дрогнула, покраснела, закусила нижнюю губу. Светлая точка, подобная блеску слезы, мелькнула у ней на реснице, и, быстро поднявшись, она вышла вон из комнаты.
   – Куда же вы, Сусанна Ивановна? – закричал ей вслед г. Ратч.
   – А вы оставьте ее, Иван Демьяныч, – вмешалась Элеонора Карповна. – Wenn sie einmal so etwas im Kopf hat… [35 - Когда ей взбредет что-нибудь в голову (нем.)]
   – Натура нервозная, – промолвил Ратч, повернувшись на каблуках, и шлепнул себя по ляжке, – plexus Solaris [36 - Солнечное сплетение (лат.)] страдает. О! да вы не смотрите так на меня, Петр Гаврилыч! Я и анатомией занимался, ха-ха! Я и лечить могу! Спросите вот Элеонору Карповну… Все ее недуги я излечиваю! Такой у меня есть способ.
   – А вы все должны шутки шутить, Иван Демьяныч, – отвечала та с неудовольствием, между тем как Фустов, посмеиваясь и приятно покачиваясь, глядел на обоих супругов.
   – И почему же не шутить, mein Mutterchen? [37 - Мамочка? (нем.)] – подхватил Иван Демьяныч. – Жизнь нам дана для пользы, а больше для красы, как сказал один известный стихотворец. Колька, утри свой нос, дикобраз!


   IX

   – Я сегодня по твоей милости был в весьма неловком положении, – говорил я в тот же вечер Фустову, возвращаясь с ним домой. – Ты мне сказал, что эта… как бишь ее? Сусанна – дочь господина Ратча, а она его падчерица.
   – В самом деле! Я тебе сказал, что она его дочь? Впрочем… не все ли равно?
   – Этот Ратч, – продолжал я… – Ах, Александр! как он мне не нравится! Заметил ты, с какой он особенной насмешкой отозвался сегодня при ней о жидах? Разве она… еврейка?
   Фустов шел впереди, размахивая руками, было холодно, снег хрустел, как соль, под ногами.
   – Да, помнится, что-то такое я слышал, – промолвил он наконец… – Ее мать была, кажется, еврейского происхождения.
   – Стало быть, господин Ратч женился в первый раз на вдове?
   – Вероятно.
   – Гм… А этот Виктор, что не пришел вчера, тоже его пасынок?
   – Нет… это настоящий его сын. Впрочем, я, ты знаешь, в чужие дела не вмешиваюсь и не люблю расспрашивать. Я не любопытен.
   Я прикусил язык. Фустов все спешил вперед. Подходя к дому, я нагнал его и заглянул ему в лицо.
   – А что? – спросил я, – Сусанна, точно, хорошая музыкантша?
   Фустов нахмурился.
   – Она хорошо играет на фортепиано, – проговорил он сквозь зубы. – Только она очень дика, предваряю! – прибавил он с легкою ужимкой. Он словно раскаивался в том, что познакомил меня с нею.
   Я умолк, и мы расстались.


   Х

   На следующее утро я опять отправился к Фустову. Сидеть у него по утрам стало для меня потребностью. Он принял меня ласково по обыкновению, но о вчерашнем посещении – ни слова! Как воды в рот набрал. Я принялся перелистывать последний № «Телескопа».
   Новое лицо вошло в комнату. Оно оказалось тем самым сыном г. Ратча, Виктором, на отсутствие которого накануне пенял его отец.
   Это был молодой человек, лет восемнадцати, уже испитой и нездоровый, с сладковато-наглою усмешкой на нечистом лице, с выражением усталости в воспаленных глазках. Он походил на отца, только черты его были меньше и не лишены приятности. Но в самой этой приятности было что-то нехорошее. Одет он был очень неряшливо, на мундирном сюртуке его недоставало пуговицы, один сапог лопнул, табаком так и разило от него.
   – Здравствуйте, – проговорил он сиплым голосом и с теми особенными подергиваньями плеч и головы, которые я всегда замечал у избаловавшихся и самоуверенных молодых людей. – Думал в университет, а попал к вам. Грудь что-то заложило. Дайте-ка сигарку. – Он прошел через всю комнату, вяло волоча ноги и не вынимая рук из карманов панталон, и грузно бросился на диван.
   – Вы простудились? – спросил Фустов и познакомил нас друг с другом. Мы были оба студентами, но находились на разных факультетах.
   – Нет!.. Какое! Вчера, признаться сказать… (тут господин Ратч junior улыбнулся во весь рот, опять-таки не без приятности, но зубы у него оказались дурные) выпито было, сильно выпито. Да. – Он закурил сигарку и откашлянулся. – Обиходова провожали.
   – А он куда едет?
   – На Кавказ, и возлюбленную свою туда же тащит. Вы знаете, ту, черноглазую, с веснушками. Дурак!
   – Ваш батюшка вчера о вас спрашивал, – заметил Фустов.
   Виктор сплюнул в сторону.
   – Да, я слышал. Вы вчера забрели в наш табор. Ну и что ж? музицировали?
   – По обыкновению.
   – А она… Небось перед новым-то гостем (тут он ткнул головой в мою сторону) поломалась? Играть не стала?
   – Вы это о ком говорите? – спросил Фустов.
   – Да, разумеется, о почтеннейшей Сусанне Ивановне!
   Виктор развалился еще покойнее, округленно поднял руку над головой, посмотрел себе на ладонь и глухо фыркнул.
   Я взглянул на Фустова. Он только плечом пожал, как бы желая дать мне понять, что с такого оболтуса и спрашивать нечего.


   XI

   Виктор принялся говорить, глядя в потолок, не спеша и в нос, о театре, о двух ему знакомых актерах, о какой-то Серафиме Серафимовне, которая его «надула», о новом профессоре Р., которого обозвал скотиной, – потому, представьте, что урод выдумал? Каждую лекцию с переклички начинает, а еще либералом считается! В кутузку я бы всех ваших либералов запрятал! – и, обратившись наконец всем лицом и телом к Фустову, промолвил полужалобным, полунасмешливым голосом:
   – Что я вас хотел попросить, Александр Давыдыч… Нельзя ли как-нибудь старца моего вразумить… Вы вот дуэты с ним разыгрываете… Дает мне пять синеньких в месяц… Это что же такое?! На табак не хватает. Еще толкует: не делай долгов! Я бы его на мое место посадил и посмотрел бы! Я ведь никаких пенсий не получаю; не то что иные (Виктор произнес это последнее слово с особенным ударением). А деньжищев у него много, я знаю. Со мной Лазаря петь нечего, меня не проведешь. Шалишь! Руки-то себе нагрел тоже… ловко!
   Фустов искоса глянул на Виктора.
   – Пожалуй, – начал он, – я скажу вашему батюшке. А то, если хотите, я могу… пока… небольшую сумму…
   – Нет, что ж? Уж лучше старика умаслить… Впрочем, – прибавил Виктор, почесав себе нос всею пятерней, – дайте, коли можете, рублей двадцать пять… Сколько бишь я вам должен?
   – Вы у меня восемьдесят пять рублей заняли.
   – Да… Ну это, стало, выйдет… всего сто десять рублей. Я вам отдам все разом.
   Фустов вышел в другую комнату, вынес двадцатипятирублевую бумажку и молча подал ее Виктору. Тот взял ее, зевнул во все горло, не закрывая рта, промычал: «Спасибо!» – и, поеживаясь и потягиваясь, приподнялся с дивана.
   – Фу! однако… что-то скучно, – пробормотал он, – пойти разве в Италию.
   Он направился к двери.
   Фустов посмотрел ему вслед. Казалось, он боролся сам с собой.
   – О какой вы это пенсии сейчас упомянули, Виктор Иваныч? – спросил он наконец.
   Виктор остановился на пороге и надел фуражку.
   – А вы не знаете? Сусанны Ивановны пенсии… Она ее получает. Прелюбопытный, доложу вам, анекдот! Я когда-нибудь вам расскажу. Дела, батюшка, дела! А вы старца-то, старца не забудьте, пожалуйста. Кожа у него, конечно, толстая, немецкая, да еще с русской выделкой, а все пронять можно. Только чтоб Элеонорки, мачехи моей, при этом не было! Папашка ее боится, она все своим прочит. Ну, да вы сами дипломат! Прощайте!
   – Экая, однако, дрянь этот мальчишка! – воскликнул Фустов, как только захлопнулась дверь.
   Лицо у него горело как в огне, и он от меня отворачивался. Я не стал его расспрашивать и вскоре удалился.


   XII

   Весь тот день я провел в размышлениях о Фустове, о Сусанне, об ее родственниках; мне смутно чудилось нечто похожее на семейную драму. Сколько я мог судить, мой приятель был неравнодушен к Сусанне. Но она? Любила ли она его? Отчего она казалась такою несчастною? И вообще что она была за существо? Эти вопросы беспрестанно приходили мне на ум. Темное, но сильное чувство говорило мне, что за разрешением их не следовало обращаться к Фустову. Кончилось тем, что я на следующий день отправился один в дом к г. Ратчу.
   Мне стало вдруг очень совестно и неловко, как только я очутился в маленькой темной передней. «Она и не покажется, пожалуй, – мелькнуло у меня в голове, – придется сидеть с гнусным ветераном и с его кухаркой-женой… Да и наконец, если даже она появится, что же из этого? Она и разговаривать не станет… Уж больно неласково обошлась она со мной намедни. Зачем же я пришел?» Пока я все это соображал, казачок побежал доложить обо мне, и в соседней комнате, после двух или трех недоумевающих: «Кто такое? Кто, ты говоришь?» – послышалось тяжелое шарканье туфель, дверь слегка растворилась, и в щели между обеими половинками выставилось лицо Ивана Демьяныча, лицо взъерошенное и угрюмое. Оно уставилось на меня и не тотчас изменило свое выражение… Видно, г. Ратч не сразу узнал меня, но вдруг щеки его округлились, глаза сузились и из раскрывшегося рта, вместе с хохотом, вырвалось восклицание:
   – А, батюшка, почтеннейший! Это вы? Милости просим!
   Я последовал за ним тем неохотнее, что, мне казалось, этот приветливый, веселый г. Ратч внутренне посылает меня к черту. Однако делать было нечего. Он привел меня в гостиную, и что же! в гостиной сидела Сусанна перед столом за приходо-расходной книгой. Она глянула на меня своими сумрачными глазами и чуть-чуть прикусила ногти пальцев на левой руке… такая у ней была привычка, я заметил, привычка, свойственная нервическим людям. Кроме ее, в комнате никого не было.
   – Вот, сударь, – начал г. Ратч и ударил себя по ляжке, – в каких занятиях вы нас с Сусанной Ивановной застали: счетами занимаемся. Супруга моя в «арихметике» не сильна, а я, признаться, глаза свои берегу. Без очков не могу читать, что прикажете делать? Пускай же молодежь потрудится, ха-ха! Порядок требует. Впрочем, дело не к спеху… Спешить, смешить, блох ловить, ха-ха!
   Сусанна закрыла книгу и хотела удалиться.
   – Постой, однако, постой, – заговорил г. Ратч. – Что за беда, что не в туалете… (На Сусанне было очень старенькое, почти детское платьице с короткими рукавчиками.) Дорогой гость не взыщет, а мне бы только позапрошлую неделю очистить… Вы позволите? – обратился он ко мне. – Мы ведь с вами не на церемониалах!
   – Сделайте одолжение, не стесняйтесь, – воскликнул я.
   – То-то, мой батюшка почтеннейший; вам самим известно: покойный государь Алексей Михайлович Романов говаривал: «Делу время, а потехе минуту!» А мы самому делу одну минуту посвятим… ха-ха! Какие же это тринадцать рублей тридцать копеек? – прибавил он вполголоса, повернувшись ко мне спиной.
   – Виктор взял у Элеоноры Карповны; он сказал, что вы ему разрешили, – отвечала также вполголоса Сусанна.
   – Сказал… сказал… разрешил… – проворчал Иван Демьяныч. – Кажется, я тут сам налицо. Спросить бы могли. А те семнадцать рублей кому пошли?
   – Мебельщику.
   – Да… мебельщику. Это за что же?
   – По счету.
   – По счету. Покажь-ка! – Он вырвал у Сусанны книгу и, насадив на нос круглые очки в серебряной оправе, стал водить пальцем по строкам. – Мебельщику… мебельщику… Вам бы лишь бы деньги из дому вон! Вы рады!.. Wie die Croaten! [38 - Как кроаты! (нем.)] По счету! А впрочем, – прибавил он громко и снова поворотился ко мне лицом и очки с носу сдернул, – что же это я, в самом деле! Этими дрязгами можно и после заняться. Сусанна Ивановна, извольте-ка оттащить на место эту бухгалтерию, да пожалуйте к нам обратно и восхитите слух сего любезного посетителя вашим мусикийским орудием, сиречь фортепианною игрой… А?
   Сусанна отвернула голову.
   – Я бы очень был счастлив, – поспешно промолвил я, – очень было бы мне приятно послушать игру Сусанны Ивановны. Но я ни за что в свете не желал бы беспокоить…
   – Какое беспокойство, что вы! Ну-с, Сусанна Ивановна, eins, zwei, drei!
   Сусанна ничего не отвечала и вышла вон.


   XIII

   Я не ожидал, что она вернется; но она скоро появилась снова: даже платья не переменила и, присев в угол, раза два внимательно посмотрела на меня. Почувствовала ли она в моем обращении с нею то невольное, мне самому неизъяснимое уважение, которое, больше чем любопытство, больше даже чем участие, она во мне возбуждала, находилась ли она в тот день в смягченном расположении духа, только она вдруг подошла к фортепиано и, нерешительно положив руку на клавиши и склонив немного голову через плечо назад ко мне, спросила меня, что я хочу, чтоб она сыграла? Я не успел еще ответить, как она уже села, достала ноты, торопливо их развернула и начала играть. Я с детства любил музыку, но в то время я еще плохо понимал ее, мало был знаком с произведениями великих мастеров, и если бы г. Ратч не проворчал с некоторым неудовольствием: «Aha! wieder dieser Beethoven! [39 - Ах! опять этот Бетховен! (нем.)]», я бы не догадался, что именно выбрала Сусанна. Это была, как я потом узнал, знаменитая Ф-мольная соната, opus 57. Игра Сусанны меня поразила несказанно: я не ожидал такой силы, такого огня, такого смелого размаха. С самых первых тактов стремительно-страстного allegro, начала сонаты, я почувствовал то оцепенение, тот холод и сладкий ужас восторга, которые мгновенно охватывают душу, когда в нее неожиданным налетом вторгается красота. Я не пошевельнулся ни одним членом до самого конца; я все хотел и не смел вздохнуть. Мне пришлось сидеть сзади Сусанны, ее лица я не мог видеть; я видел только, как ее темные длинные волосы изредка прыгали и бились по плечам, как порывисто покачивался ее стан и как ее тонкие руки и обнаженные локти двигались быстро и несколько угловато. Последние отзвучия замерли. Я вздохнул наконец. Сусанна продолжала сидеть перед фортепиано.
   – Ja, ja, – заметил г. Ратч, который, впрочем, тоже слушал внимательно, – romantische Musik! [40 - Да, да, романтическая музыка! (нем.)] Это нынче в моде. Только зачем нечисто играть! Э? Пальчиком по двум нотам разом – зачем? Э? То-то; нам все поскорей хочется, поскорей. Этак горячей выходит. Э? Блины горячие! – задребезжал он, как разносчик.
   Сусанна слегка обратилась к г. Ратчу; я увидел лицо ее в профиль. Тонкая бровь высоко поднялась над опущенной векой, неровный румянец разлился по щеке, маленькое ухо рдело под закинутым локоном.
   – Я всех лучших виртуозов самолично слышал, – продолжал г. Ратч, внезапно нахмурившись, – и все они перед покойным Фильдом – тьфу! Нуль! зеро!! Das war ein Keri! Und ein so reines Spiel! [41 - Вот это был молодчина! И такая чистая игра! (нем.)] И композиции его – самые прекрасные! А все эти новые «тлу-ту-ту» да «тра-та-та», это, я полагаю, больше для школяров писано. Da braucht man keine Delicatesse! [42 - Тут не нужно особых тонкостей! (нем.)] Хлопай по клавишам как попало… Не беда! Что-нибудь выйдет! Janitscharen-Musik! [43 - Янычарская музыка! (нем.)] Пхе! (Иван Демьяныч утер себе лоб платком.) Впрочем, я это говорю не на ваш счет, Сусанна Ивановна; вы играли хорошо и моими замечаниями не должны обижаться.
   – У всякого свой вкус, – тихим голосом заговорила Сусанна, и губы ее задрожали, – а ваши замечанья, Иван Демьяныч, вы знаете, меня обидеть не могут.
   – О, конечно! Только вы не полагайте, – обратился ко мне Ратч, – не извольте полагать, милостивый государь, что сие происходит от излишней нашей доброты и якобы кротости душевной; а просто мы с Сусанной Ивановной воображаем себя столь высоко вознесенными, что у-у! Шапка назад валится, как говорится по-русски, и уже никакая критика до нас досягать не может. Самолюбие, милостивый государь, самолюбие! Оно нас доехало, да, да!
   Не без изумления слушал я Ратча. Желчь, желчь ядовитая так и закипала в каждом его слове… И давно же она накопилась! Она душила его. Он попытался закончить свою тираду обычным смехом, – и судорожно, хрипло закашлял. Сусанна словечка не проронила в ответ ему, только головой встряхнула, и лицо приподняла, да, взявшись обеими руками за локти, прямо уставилась на него. В глубине ее неподвижных расширенных глаз глухим, незагасимым огнем тлела стародавняя ненависть. Жутко мне стало.
   – Вы принадлежите к двум различным музыкальным поколеньям, – начал я с насильственною развязностью, самою этою развязностью желая дать понять, что я ничего не замечаю, – а потому не удивительно, что вы не сходитесь в своих мнениях… Но, Иван Демьяныч, вы мне позволите стать на сторону… более молодого поколения. Я профан, конечно; но признаюсь вам, ничего в музыке еще не произвело на меня такого впечатления, как та… как то, что Сусанна Ивановна нам сейчас сыграла.
   Ратч вдруг накинулся на меня.
   – И почему вы полагаете, – закричал он, весь еще багровый от кашля, – что мы желаем завербовать вас в наш лагерь? (Он выговорил Lager по-немецки.) Нисколько нам это не нужно, бардзо дзенкуем! [44 - Премного благодарны! (польск.)] Вольному воля, спасенному – спасение! А что касательно двух поколений, то это точно: нам, старикам, с вами, молодыми, жить трудно, очень трудно! Наши понятия ни в чем не согласны: ни в художестве, ни в жизни, ни даже в морали. Не правда ли, Сусанна Ивановна?
   Сусанна усмехнулась презрительною усмешкой.
   – Особенно насчет, как вы говорите, морали наши понятия не сходятся и не могут сходиться, – ответила она, и что-то грозное пробежало у ней над бровями, а губы по-прежнему слабо трепетали.
   – Конечно, конечно! – подхватил Ратч. – Я не филозоф! Я не умею стать… этак, высоко! Я человек простой, раб предрассудков, да!
   Сусанна опять усмехнулась.
   – Мне кажется, Иван Демьяныч, и вы иногда умели ставить себя выше того, что называют предрассудками.
   – Wie so? To есть как же это? Я вас не понимаю.
   – Не понимаете? Вы так забывчивы!
   Г-н Ратч словно потерялся.
   – Я… я… – повторил он. – Я…
   – Да, вы, господин Ратч.
   Последовало небольшое молчание.
   – Однако позвольте, позвольте, – начал было г. Ратч, – как вы можете так дерзко…
   Сусанна внезапно вытянулась во весь рост и, не выпуская из рук локтей своих, стискивая их, перебирая по ним пальцами, остановилась перед Ратчем. Казалось, она вызывала его на борьбу, она наступала на него. Лицо ее преобразилось: оно стало вдруг, в мгновение ока, и необычайно красиво и страшно; каким-то веселым и холодным блеском – блеском стали – заблестели ее тусклые глаза; недавно еще трепетавшие губы сжались в одну прямую, неумолимо-строгую черту. Сусанна вызывала Ратча, но тот, как говорится, воззрился в нее и вдруг умолк и опустился, как мешок, и голову втянул в плечи, и даже ноги подобрал. Ветеран двенадцатого года струхнул; в этом нельзя было сомневаться.
   Сусанна медленно перевела глаза свои с него на меня, как бы призывая меня в свидетели своей победы и унижения врага, и, в последний раз усмехнувшись, вышла вон из комнаты.
   Ветеран остался несколько времени неподвижен на своем кресле; наконец, точно вспомнив забытую роль, он встрепенулся, встал и, ударив меня по плечу, захохотал своим зычным хохотом:
   – Вот, подите вы, ха-ха-ха! кажется, не первый десяток живем мы с этою барышней, а никогда она не может понять, когда я шутку шучу и когда говорю в суриозе! Да и вы, почтеннейший, кажется, недоумеваете… Ха-ха-ха! Значит, вы еще старика Ратча не знаете!
   «Нет… Я теперь тебя знаю», – думал я не без некоторого страха и омерзения.
   – Не знаете старика, не знаете! – твердил он, провожая меня до передней и поглаживая себя по животу. – Я человек тяжелый, битый, ха-ха! Но я добрый, ей-богу!
   Я опрометью бросился с крыльца на улицу. Мне хотелось поскорее уйти от этого доброго человека.


   XIV

   «Что они друг друга ненавидят, это ясно, – думал я, возвращаясь к себе домой, – несомненно также и то, что он человек скверный, а она хорошая девушка. Но что такое произошло между ними? Какая причина этого постоянного раздражения? Какой смысл этих намеков? И как это неожиданно вспыхнуло! Под каким пустым предлогом!»
   На следующий день мы с Фустовым собрались идти в театр смотреть Щепкина в «Горе от ума». Комедию Грибоедова только что разрешили тогда, предварительно обезобразив ее цензурными урезками. Мы много хлопали Фамусову, Скалозубу. Не помню, какой актер исполнял роль Чацкого, но очень хорошо помню, что он был невыразимо дурен; сперва появился в венгерке и в сапогах с кисточками, а потом во фраке модного в то время цвета «fl amme de punch» [45 - Пуншевого пламени (франц.).] и фрак этот на нем сидел, как на нашем старом дворецком. Помню также, что бал в третьем акте привел нас в восхищение. Хотя, вероятно, никто и никогда в действительности не выделывал таких па, но это уже было так принято – да, кажется, исполняется таким образом и до сих пор. Один из гостей чрезвычайно высоко прыгал, причем парик его развевался во все стороны, и публика заливалась смехом. Выходя из театра, мы в коридоре столкнулись с Виктором.
   – Вы были в театре! – воскликнул он, взмахнув руками. – Как же это я вас не видал? Я очень рад, что встретил вас. Вы непременно должны со мной поужинать. Пойдемте; я угощаю!
   Молодой Ратч казался в состоянии взволнованном, почти восторженном. Глазенки его бегали, он ухмылялся, красные пятна выступали на лице.
   – На какой это радости? – спросил Фустов.
   – На какой? А вот не угодно ли полюбопытствовать?
   Виктор отвел нас немного в сторону и, вытащив из кармана панталон целую пачку тогдашних красных и синих ассигнаций, потряс ими в воздухе. Фустов удивился.
   – Ваш батюшка расщедрился?
   Виктор захохотал.
   – Нашли щедрого! Как же, держи карман!.. Сегодня утром, понадеявшись на ваше ходатайство, я попросил у него денег. Что же, вы думаете, мне отвечал жидомор? «Я, говорит, твои долги, изволь, заплачу. До двадцати пяти рублей включительно!» Слышите: включительно! Нет, милостивый государь, это на мое сиротство Бог послал. Случай такой вышел.
   – Ограбили кого-нибудь? – небрежно промолвил Фустов. Виктор нахмурился.
   – Ух, так вот и ограбил! Выиграл-с, выиграл у офицера, у гвардейца! Вчера только из Петербурга прикатил. И какое стечение обстоятельств! Стоит рассказать… да тут неловко. Пойдемте к Яру: два шага всего. Сказано, я угощаю!
   Нам, быть может, следовало отказаться, но мы пошли без возражений.


   XV

   У Яра нас провели в особую комнату, подали ужин, принесли шампанского. Виктор рассказал нам со всеми подробностями, как он в одном приятном доме встретил этого офицера-гвардейца, очень милого малого и хорошей фамилии, только без царя в голове; как они познакомились, как он, офицер то есть, вздумал для шутки предложить ему, Виктору, играть в дурачки старыми картами, почти что на орехи и с тем условием, чтоб офицеру играть на счастие Вильгельмины, а Виктору на свое собственное счастие; как потом пошло дело на пари.
   – А у меня-то, у меня-то, – воскликнул Виктор, и вскочил, и в ладоши захлопал, – всего шесть рублей в кармане. Представьте! И сначала я совсем профершпилился… Каково положение?! Только тут, уж я не знаю чьими молитвами, фортуна улыбнулась. Тот горячиться стал, все карты показывает… Глядь! семьсот пятьдесят рублей и пробухал! Стал еще просить поиграть, ну, да я малый не промах, думаю: нет, этакою благодатью злоупотреблять не надо; шапку сгреб и марш! Вот теперь и старику незачем кланяться, и товарищей угостить можно… Эй! человек! Еще бутылку! Господа, чокнемтесь!
   Мы чокнулись с Виктором и продолжали пить и смеяться, хотя рассказ его нам вовсе не понравился, да и самое его общество нам удовольствия доставляло мало. Он принялся любезничать, балагурить, расходился, одним словом, и сделался еще противнее. Виктор заметил наконец, какое он производил на нас впечатление, и насупился; речи его стали отрывистей, взгляды мрачнее. Он начал зевать, объявил, что спать хочет, и, обругав со свойственною ему грубостью трактирного слугу за худо прочищенный чубук, внезапно, с выраженьем вызова на искривленном лице, обратился к Фустову:
   – Послушайте-ка, Александр Давыдыч, – промолвил он, – скажите, пожалуйста, за что вы меня презираете?
   – Как так? – не сразу нашелся ответить мой приятель.
   – Да так же… Я очень хорошо чувствую и знаю, что вы меня презираете, и этот господин (он указал на меня пальцем) тоже, туда же! И хоть бы вы сами очень уже высокою нравственностью отличались, а то такой же грешник, как мы все. Еще хуже. В тихом омуте… пословицу знаете?
   Фустов покраснел.
   – Что вы хотите этим сказать? – спросил он.
   – А то, что я еще не ослеп и отлично вижу все, что у меня перед носом делается: шуры-то-муры ваши с сестрицей моей я вижу… И ничего я против этого не имею, потому: во-первых, не в моих правилах, а во-вторых, моя сестрица, Сусанна Ивановна, сама через все тяжкие прошла… Только меня-то за что же презирать?
   – Вы сами не понимаете, что вы такое лепечете! Вы пьяны, – проговорил Фустов, доставая пальто со стены. – Обыграл, наверное, какого-то дурака и врет теперь черт знает что!
   Виктор продолжал лежать на диване и только заболтал ногами, перевешенными через ручку.
   – Обыграл! Зачем же вы вино пили? Оно ведь на выигрышные деньги куплено. А врать мне нечего. Не я виноват, что Сусанна Ивановна в своей прошедшей жизни…
   – Молчите! – закричал на него Фустов. – Молчите… или…
   – Или что?
   – Вы узнаете что. Петр, пойдем.
   – Ага! – продолжал Виктор, – великодушный рыцарь наш в бегство обращается. Видно, не хочется правду-то узнать! Видно, колется она, правда-то!
   – Да пойдем же, Петр, – повторил Фустов, окончательно потерявший обычное свое хладнокровие и самообладание. – Оставим этого дрянного мальчишку!
   – Этот мальчишка не боится вас, слышите, – закричал нам вслед Виктор, – презирает вас этот мальчишка, пре-зи-рает! Слышите!
   Фустов так проворно шел по улице, что я с трудом поспевал за ним. Вдруг он остановился и круто повернул назад.
   – Куда ты? – спросил я.
   – Да надо узнать, что этот глупец… Он, пожалуй, спьяна, Бог знает что… Только ты не иди за мной… мы завтра увидимся. Прощай!
   И, торопливо пожав мою руку, Фустов направился к гостинице Яр.
   На другой день мне не удалось увидеть Фустова, а на следующий за тем день я, зайдя к нему на квартиру, узнал, что он выехал к своему дяде в подмосковную. Я полюбопытствовал, не оставил ли он записки на мое имя, но никакой записки не оказалось. Тогда я спросил лакея, не знает ли он, сколько времени Александр Давыдыч останется в деревне. «Недели с две, а то побольше, так полагать надо», – отвечал лакей. Я на всякий случай взял точный адрес Фустова и в раздумье побрел домой. Эта неожиданная отлучка из Москвы, зимой, окончательно повергла меня в недоумение. Моя добрая тетушка заметила мне за обедом, что я все ожидаю чего-то и гляжу на пирог с капустой, как будто в первый раз отроду его вижу. «Pierre, vous n’êtes pas amoureux?» [46 - Пьер, вы не влюблены? (франц.)] – воскликнула она наконец, предварительно удалив своих компаньонок. Но я успокоил ее: нет, я не был влюблен.


   XVI

   Прошло дня три. Меня подмывало пойти к Ратчам; мне сдавалось, что в их доме я должен был найти разгадку всего, что меня занимало, что я понять не мог… Но мне пришлось бы опять встретиться с ветераном… Эта мысль меня удерживала. Вот в один ненастный вечер – на дворе злилась и выла февральская вьюга, сухой снег по временам стучал в окна, как брошенный сильною рукою крупный песок, – я сидел в моей комнатке и пытался читать книгу. Мой слуга вошел и не без некоторой таинственности доложил, что какая-то дама желает меня видеть. Я удивился… дамы меня не посещали, особенно в такую позднюю пору; однако велел просить. Дверь отворилась, и быстрыми шагами вошла женщина, вся закутанная в легкий летний плащ и желтую шаль. Порывистым движением сбросила она с себя эту шаль и этот плащ, занесенный снегом, и я увидел пред собой Сусанну. Я до того изумился, что слова не промолвил, а она приблизилась к окну и, прислонившись к стене плечом, осталась неподвижною; только грудь судорожно поднималась и глаза блуждали, и с легким оханьем вырывалось дыхание из помертвелых губ. Я понял, что не простая беда привела ее ко мне; я понял, несмотря на свое легкомыслие и молодость, что в этот миг предо мной завершалась судьба целой жизни – горькая и тяжелая судьба.
   – Сусанна Ивановна, – начал я, – каким образом…
   Она внезапно схватила мою руку своими застывшими пальцами, но голос изменил ей. Она вздохнула прерывисто и потупилась. Тяжелые космы черных волос упали ей на лицо… Снежная пыль еще не сошла с них.
   – Пожалуйста, успокойтесь, сядьте, – заговорил я опять, – вот тут, на диване. Что такое случилось? Сядьте, прошу вас.
   – Нет, – промолвила она чуть слышно и опустилась на подоконник. – Мне здесь хорошо… Оставьте… Вы не могли ожидать… но если б вы знали… если б я могла… если б…
   Она хотела переломить себя, но с потрясающею силой хлынули из глаз ее слезы – и рыдания, поспешные, жадные рыдания огласили комнату. Сердце во мне перевернулось… Я потерялся. Я видел Сусанну всего два раза; я догадывался, что нелегко ей было жить на свете, но я считал ее за девушку гордую, с твердым характером, и вдруг эти неудержимые, отчаянные слезы… Господи! Да так плачут только перед смертью!
   Я стоял сам, как к смерти приговоренный.
   – Извините меня, – промолвила она наконец несколько раз, почти со злобой, утирая один глаз за другим. – Это сейчас пройдет. Я к вам пришла… – Она еще всхлипывала, но уже без слез. – Я пришла… Вы ведь знаете, Александр Давыдыч уехал?
   Одним этим вопросом Сусанна во всем призналась и при этом так на меня взглянула, точно желала сказать: «Ведь ты поймешь, ты пощадишь, не правда ли?» Несчастная! Стало быть, ей уже не оставалось другого исхода!
   Я не знал, что ей ответить…
   – Он уехал, он уехал… он поверил? – говорила между тем Сусанна. – Он не захотел даже спросить меня; он подумал, что я не скажу ему всей правды; он мог это подумать обо мне! Как будто я когда-нибудь его обманывала!
   Она закусила нижнюю губу и, слегка нагнувшись, начала царапать ногтем ледяные узоры, наросшие на стекле. Я поспешно вышел в другую комнату и, услав моего слугу, немедленно вернулся и зажег другую свечку. Я хорошенько не знал, зачем я все это делал… очень уж я был смущен.
   Сусанна по-прежнему сидела на подоконнике, и я тут только заметил, как легко она была одета: серое платьице с белыми пуговицами и широкий кожаный пояс, вот и все. Я приблизился к ней, но она не обратила на меня внимания.
   – Он поверил… он поверил, – шептала она, тихонько покачиваясь из стороны в сторону. – Он не поколебался, он нанес этот последний… последний удар! – Она вдруг повернулась ко мне. – Вы знаете его адрес?
   – Да, Сусанна Ивановна… я узнал от его людей… у него в доме. Он мне сам ничего не сказал о своем намерении, я его два дня не видал, пошел осведомиться, а он уже уехал из Москвы.
   – Вы знаете его адрес? – повторила она. – Ну, так напишите ему, что он убил меня. Вы хороший человек, я знаю. С вами он не говорил обо мне, наверное, а со мной он говорил о вас. Напишите… ах, напишите ему, чтоб он поскорее вернулся, если он хочет еще застать меня в живых!.. Да нет! Он меня уже не застанет.
   Голос Сусанны утихал с каждым словом, и вся она утихала. Но мне это спокойствие казалось еще страшнее, чем те недавние рыдания.
   – Он поверил ему… – сказала она еще раз и оперлась подбородком на сложенные руки.
   Внезапный порыв ветра с резким свистом и стуком снега ударил в окно, холодная струя пробежала по комнате… Пламя свечей пошатнулось… Сусанна вздрогнула.
   Я снова попросил ее сесть на диван.
   – Нет, нет, оставьте, – отвечала она, – мне здесь хорошо. Пожалуйста. – Она прижалась к промерзлому стеклу, точно она нашла себе гнездышко в углублении окна. – Пожалуйста.
   – Но вы дрожите, вы озябли, – воскликнул я. – Посмотрите, ваши ботинки промокли.
   – Оставьте… пожалуйста… – прошептала она и закрыла глаза.
   Страх нашел на меня.
   – Сусанна Ивановна! – чуть не вскрикнул я, – придите в себя, прошу вас! Что с вами? К чему такое отчаяние! Вы увидите, все разъяснится, какое-нибудь недоразумение… неожиданный случай… Вы увидите, он скоро возвратится. Я ему дам знать, я сегодня же ему напишу… Но я не повторю ему ваших слов… Как можно!
   – Он меня не застанет, – промолвила Сусанна все тем же тихим голосом. – Неужели бы я пришла сюда, к вам, к незнакомому человеку, если бы не знала, что не останусь жива? Ах, все мое последнее унесено безвозвратно! Вот мне и не хотелось умереть так, в одиночку, в молчанку, не сказав никому: «Я все потеряла… и я умираю… Посмотрите!»
   Она снова ушла в свое холодное гнездышко… Не забуду я вовек этой головы, этих неподвижных глаз с их глубоким и погасшим взором, этих темных рассыпанных волос на бледном стекле окна, самого этого серенького тесного платья, под каждой складкой которого еще билась такая молодая, горячая жизнь!
   Я невольно всплеснул руками.
   – Вам… вам умереть, Сусанна Ивановна! Вам только жить… Вам жить должно!
   Она посмотрела на меня… Мои слова ее как будто удивили.
   – Ах, вы не знаете, – начала она и тихонько уронила обе руки. – Мне нельзя жить. Слишком, слишком много пришлось терпеть, слишком! Я переносила… я надеялась… но теперь… когда и это рушилось… когда…
   Она подняла глаза к потолку и словно задумалась. Трагическая черта, которую я некогда заметил у ней около губ, теперь обозначалась еще яснее, она распространилась по всему лицу.
   Казалось, чей-то неумолимый перст провел ее безвозвратно, навсегда отметил это погибшее существо. Она все молчала.
   – Сусанна Ивановна, – сказал я, чтобы чем-нибудь нарушить эту страшную тишину, – он вернется, уверяю вас!
   Сусанна опять посмотрела на меня.
   – Что вы говорите? – промолвила она с видимым усилием.
   – Он вернется, Сусанна Ивановна, Александр вернется!
   – Он вернется? – повторила она. – Но если бы даже он вернулся, не могу я простить ему это унижение, это недоверие…
   Она схватила себя за голову.
   – Боже мой! Боже мой! Что я говорю! И зачем я здесь? Что это такое? О чем… о чем я пришла просить… и кого? Ах, я с ума схожу!..
   Глаза ее остановились.
   – Вы хотели просить меня, чтоб я написал Александру, – поспешил я подсказать ей. Она встрепенулась.
   – Да, напишите… напишите, что хотите… А вот это… – Она торопливо пошарила у себя в кармане и достала небольшую тетрадку. – Это я было для него написала… перед его бегством… Но ведь он поверил… поверил тому!
   Я понимал, что речь шла о Викторе, Сусанна не хотела назвать его, не хотела произнести его ненавистное имя.
   – Однако позвольте, Сусанна Ивановна, – начал я, – почему же вы полагаете, что Александр Давыдыч имел разговор… с тем человеком?
   – Почему? Почему? Но тот сам пришел ко мне и все рассказал, и хвастался… и так же смеялся, как его отец! Вот, вот возьмите, – продолжала она, всовывая мне тетрадку в руку, – прочтите, пошлите ему, сожгите, бросьте, делайте что хотите, как хотите… Но нельзя же умереть так, чтобы никто не знал… А теперь мне пора… Мне идти надо.
   Она поднялась с подоконника… Я остановил ее.
   – Куда же вы, Сусанна Ивановна, помилуйте! Послушайте, какая вьюга! Вы так легко одеты… И дом ваш отсюда не близко. Позвольте, я хоть за каретой пошлю, за извозчиком…
   – Не надо, ничего не надо, – промолвила она, настойчиво отклоняя меня и взявшись за плащ и за шаль. – Не удерживайте меня, ради Бога! а то… я ни за что не отвечаю? Я чувствую бездну, темную бездну под ногами… Не подходите! не трогайте меня? – С лихорадочной поспешностью надела она плащ, накинула шаль… – Прощайте… Прощайте… О, бедное, бедное мое племя, племя вечных странников, проклятие лежит на тебе! Но ведь меня никто не любил, с какой же стати было ему… – Она вдруг умолкла. – Нет, меня любил один, – заговорила она опять, ломая руки, – но смерть всюду, всюду неизбежная смерть! Теперь моя очередь… Не идите за мной, – пронзительно вскрикнула она. – Не идите! Не идите!
   Я остолбенел, а она бросилась вон, и мгновенье спустя я слышал, как грохнула внизу тяжелая дверь на улицу, и оконные рамы снова вздрогнули под напором метели.
   Я не скоро опомнился. Я только что начинал жить тогда: не испытал ни страсти, ни скорби и редко бывал свидетелем того, как выражаются в других те сильные чувства… Но искренность этой скорби, этой страсти меня поразила. Если бы не тетрадка в руках моих, я, право, мог бы подумать, что я все это во сне видел – до того это все было необычайно и пронеслось как мгновенный грозовый ливень. До полуночи читал я эту тетрадку. Она состояла из нескольких листов почтовой бумаги, кругом исписанных крупным, но неправильным почерком, почти без помарок. Ни одна строка не шла прямо, и, казалось, в каждой чувствовался тревожный трепет руки, водившей пером. Вот что стояло в этой тетрадке (я ее сберег до сих пор):


   XVII
   Моя история

   «Мне в нынешнем году минет двадцать восемь лет. Вот мои первые воспоминания: я живу в Тамбовской губернии, у одного богатого помещика, Ивана Матвеича Колтовского, в его деревенском доме, в небольшой комнате второго этажа. Со мной вместе живет мать моя, еврейка, дочь умершего живописца, вывезенного из-за границы, болезненная женщина с необыкновенно красивым, как воск бледным лицом и такими грустными глазами, что, бывало, как только она долго посмотрит на меня, я, и не глядя на нее, непременно почувствую этот печальный, печальный взор, и заплачу, и брошусь ее обнимать. Ко мне ездят наставники; меня учат музыке и зовут меня барышней. Я обедаю за господским столом вместе с матушкой. Г-н Колтовской – высокий, видный старик с величавою осанкой; от него всегда пахнет амброй. Я боюсь его до смерти, хоть он зовет меня Suzon и дает мне целовать, сквозь кружевную манжетку, свою сухую жилистую руку. С матушкой он изысканно вежлив, но беседует и с нею мало: скажет ей два-три благосклонных слова, на которые она тотчас торопливо ответит, – скажет и умолкнет, и сидит, с важностью озираясь кругом и медленно перебирая щепотку испанского табаку в золотой круглой табатерке с вензелем императрицы Екатерины.
   Девятый год моего возраста остался мне навсегда памятным… Я узнала тогда, через горничных в девичьей, что Иван Матвеич Колтовской мне отец, и почти в тот же день мать моя, по его приказанию, вышла замуж за г. Ратча, который состоял у него чем-то вроде управляющего. Я никак не могла понять, как это возможно, я недоумевала, я чуть не заболела, моя голова изнемогала, ум становился в тупик. «Правда ли, правда ли, мама, – спросила я ее, – этот бука пахучий (так я звала Ивана Матвеича) мой папа?» Матушка испугалась чрезвычайно, зажала мне рот… «Никогда, никому не говори об этом, слышишь, Сусанна, слышишь – ни слова!..» – твердила она трепетным голосом, крепко прижимая мою голову к своей груди… И я точно никому об этом не говорила… Это приказание моей матери я поняла… Я поняла, что я должна была молчать, что моя мать у меня прощения просила!
   Несчастье мое началось тогда же. Г-н Ратч не любил моей матери, и она его не любила. Он женился на ней из-за денег, а она должна была повиноваться. Г-н Колтовской, вероятно, нашел, что таким образом все устроилось к лучшему – «la position était régularisée» [47 - Дело было улажено (франц.).]. Помню, накануне свадьбы мать моя и я – мы обе, обнявшись, проплакали почти целое утро – горько, горько и молча. Не диво, что она молчала… Что могла она сказать мне? Но что я ее не расспрашивала – это доказывает только то, что несчастные дети умнеют скорее счастливых… на свою беду.
   Г-н Колтовской продолжал заниматься моим воспитанием и даже понемногу приблизил меня к своей особе. Он со мной не разговаривал… но утром и вечером, стряхнув двумя пальцами с своего жабо табачные пылинки, он теми же двумя пальцами, холодными как лед, трепал меня по щеке и давал мне какие-то темные конфетки, тоже с запахом амбры, которых я никогда не ела. Двенадцати лет от роду я стала его лектрисой, «sa petite lectrice». Я читала ему французские сочинения прошлого столетия, мемуары Сен-Симона, Мабли, Реналя, Гельвеция, переписку Вольтера, энциклопедистов, ничего, конечно, не понимая, даже тогда, когда он, осклабясь и зажмурясь, приказывал мне: «relire ce dernier paragraphe, qui est bien remarquable! [48 - Перечитать этот последний весьма примечательный параграф! (франц.)]» Иван Матвеич был совершенный француз. Он жил в Париже до революции, помнил Марию-Антуанетту, получил приглашение к ней в Трианон; видел и Мирабо, который, по его словам, носил очень большие пуговицы – «exagéré en tout [49 - Преувеличивая во всем (франц.).]» – и был вообще человек дурного тона – «en dépit de sa naissance! [50 - Вопреки своему происхождению! (франц.)] Впрочем, Иван Матвеич редко рассказывал о том времени; но раза два или три в год произносил, обращаясь к кривому старичку эмигранту, которого держал на хлебах и называл, Бог знает почему, «М. le Commandeur» [51 - Господин Командор (франц.).], произносил своим неспешным, носовым голосом экспромт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк. Я помню только первые два стиха… (дело шло о параллели между русскими и французскими):

     L’aigle se plaît aux régions austères,
     Où le ramier ne saurait habiter [52 - Орлу нравится в суровых краях, где дикий голубь не мог бы жить (франц.).]…

   – Digne de M. de Saint Aulaire! [53 - Достойно господина Сент-Олера! (франц.)] – всякий раз восклицал M. le Commandeur.
   Иван Матвеич до самой смерти казался моложавым: щеки у него были розовые, зубы белые, брови густые и неподвижные, глаза приятные и выразительные: светлые черные глаза, настоящий агат; он вовсе не был капризен и обходился со всеми, даже со слугами, очень учтиво… Но Боже мой! как мне было тяжело с ним, с какою радостью я всякий раз от него уходила, какие нехорошие мысли возмущали меня в его присутствии! Ах, я не была в них виновата!.. Не виновата я в том, что из меня сделали…
   Г-ну Ратчу, после его свадьбы, был отведен флигель недалеко от господского дома. Я жила там с моею матерью. Невесело было мне и там. У нее скоро родился сын, тот самый Виктор, которого я вправе считать и называть моим врагом. С самого его рождения здоровье моей матушки, и прежде слабое, уже не поправилось. Г-н Ратч в то время не считал нужным выказывать ту веселость, которой он теперь предается: он имел вид постоянно суровый и старался прослыть за дельца. Со мной он был жесток и груб. Я чувствовала удовольствие, когда уходила от Ивана Матвеича; но и свой флигель я покидала охотно… Несчастная моя молодость! Вечно от одного берега к другому, и ни к которому не хочется пристать! Бывало, бежишь через двор, зимой, по глубокому снегу, в холодном платьице, бежишь в господский дом к Ивану Матвеичу на чтение и словно радуешься… А придешь, увидишь эти большие унылые комнаты, эти пестрые штофные мебели, этого приветливого и бездушного старика в шелковой «дульетке» нараспашку, в белом жабо и белом галстуке, с маншетками на пальцах, с «супсоном» пудры (так выражался его камердинер) на зачесанных назад волосах, захватит тебе дыхание этот душный запах амбры, и сердце так и упадет. Иван Матвеич сидел обыкновенно в просторных вольтеровских креслах; на стене, над его головой, висела картина, изображавшая молодую женщину с ясным и смелым выражением лица, одетую в богатый еврейский костюм и всю покрытую драгоценными камнями, жемчугом… Я часто заглядывалась на эту картину, но только впоследствии узнала, что это был портрет моей матери, писанный ее отцом по заказу Ивана Матвеича. Изменилась же она с того времени! Умел он сломить и уничтожить ее! «И она его любила! Любила этого старика? – думалось мне… – Как это возможно! Его любить!» А между тем, когда я вспоминала иные взгляды матушки, иные недомолвки и невольные движения… «Да, да, она любила его!» – твердила я с ужасом. Ах, не дай Бог никому испытывать такие ощущения!
   Каждый день я читала Ивану Матвеичу, иногда три, четыре часа сряду… Мне было вредно так много и так громко читать. Доктор наш боялся за мою грудь и даже однажды доложил об этом Ивану Матвеичу. Но тот только улыбнулся (то есть нет: он никогда не улыбался, а как-то завастривал и выдвигал вперед губы) и сказал ему: Vous ne savez pas се qu’il у a de ressources dans cette jeunesse» [54 - Вы не знаете, сколько сил в молодом возрасте (франц.).]. – «Однако в прежние годы M. le Commandeur…» – осмелился было заметить доктор. Иван Матвеич опять усмехнулся: «Vous rêvez, mon cher, – перебил он его, – le Commandeur n’a plus de dents et il crache à chaque mot. J’aime les voix jeunes» [55 - Вы бредите, мой дорогой, у Командора нет зубов, и он плюется на каждом слове. Я люблю молодые голоса (франц.).].
   И я продолжала читать, хоть и много кашляла по утрам и по ночам…
   Иногда Иван Матвеич заставлял меня играть на фортепиано. Но музыка действовала усыпительно на его нервы. Глаза его тотчас закрывались, голова мерно опускалась, и только изредка слышалось: «C’est du Steibelt, n’est-ce pas? Jouez moi du Steibelt» [56 - Это из Штейбельта, не правда ли? Сыграйте мне Штейбельта! (франц.)]. Иван Матвеич считал Штейбельта великим гением, умевшим победить в себе «la grossière lourdeur des Allemands» [57 - Грубую тяжеловесность немцев (франц.).], и упрекал его в одном: trop de fougue! trop d’imagination!..» [58 - Слишком много пыла! слишком много воображения!.. (франц.)] Когда же Иван Матвеич замечал, что я уставала за фортепиано, он предлагал мне «du cachou de Bologne» [59 - Болонского желудочного бальзама (франц.).]. Так шли дни за днями…
   И вот в одну ночь – незабвенную ночь! – страшное несчастие меня поразило. Моя матушка скончалась почти внезапно. Мне только что минуло пятнадцать лет. О, какое это было горе, каким злым вихрем оно налетело на меня! Как запугала меня эта первая встреча со смертию! Бедная моя матушка! Странные были наши отношения: мы обе страстно любили друг друга… страстно и безнадежно; мы обе словно хранили и скрывали от самих себя общую нам тайну, упорно молчали о ней, хотя знали, знали все, что происходило в глубине сердец наших! Даже о прошедшем, о раннем своем прошедшем, матушка со мной не говорила и никогда не жаловалась словами, хотя все существо ее было одна немая жалоба! Мы избегали всякого несколько серьезного разговора. Ах! я все надеялась, что придет час, и она выскажется наконец, и я выскажусь, и легче станет нам… Но заботы ежедневные, нерешительный и робкий нрав, болезни, присутствие г. Ратча, а главное: этот вечный вопрос «к чему?» и это неуловимое, беспрерывное утекание времени, жизни… Кончилось все громовым ударом, и не только тех слов, которые бы разрешили нашу тайну, даже обычных предсмертных прощаний мне не пришлось услышать от моей матушки! Только и осталось у меня в памяти что восклицание г. Ратча: «Сусанна Ивановна, извольте идти, мать вас благословить желает!», а потом бледная рука из-под тяжелого одеяла, дыхание мучительное, закатившийся глаз… О, довольно! довольно!
   С каким ужасом, с каким негодованием, с каким тоскливым любопытством я на следующий день и в день похорон смотрела на лицо моего отца… да, моего отца! в шкатулке покойницы нашлись его письма. Мне показалось, что он побледнел немного и осунулся… а впрочем, нет! Ничего не шевельнулось в этой каменной душе. Точно так же, как и прежде, позвал он меня спустя неделю в кабинет; точно тем же голосом попросил читать: «Si vous le voulez bien, les observations sur l’histoire de France de Mably, à la page 74… là, où nous avons été interrompus» [60 - Будьте любезны, «Заметки к истории Франции» Мабли, страница 74… там, где нас прервали (франц.).]. И даже портрета матушки он не велел вынести! Правда, отпуская меня, он подозвал меня к себе и, дав вторично поцеловать свою руку, промолвил: «Suzanne, la mort de votre mère vous a privée de votre appui naturel; mais vous pourrez toujours compter sur ma protection» [61 - Сюзанна, смерть матери лишила вас естественной опоры, но вы всегда можете рассчитывать на мое покровительство (франц.).], но тотчас же слегка пихнул меня в плечо другою рукой и, с обычным своим завастриванием губ, прибавил: «Allez, mon enfant» [62 - Идите, дитя мое (франц.).]. Я хотела было закричать ему: «Да ведь вы мой отец!», но я ничего не сказала и вышла.
   На другое утро, рано, я пошла на кладбище. Май месяц стоял тогда во всей красе цветов и листьев, и долго я сидела на свежей могиле. Я не плакала, не грустила; у меня одно вертелось в голове: «Слышишь, мама? Он хочет и мне оказывать покровительство!» И мне казалось, что мать моя не должна была оскорбиться тою усмешкой, которая невольно просилась мне на губы.
   Иногда я спрашиваю себя: что заставляло меня так настойчиво желать, добиваться – не признанья… куда! а хоть теплого родственного слова от Ивана Матвеича? Разве я не знала, что он был за человек и как мало он походил на то, чем в моих мечтаниях представлялся мне отец?.. Но я была так одинока, так одинока на земле! И потом все та же неотступная мысль не давала мне покоя: «Ведь она его любила? За что-нибудь она полюбила же его?»
   Прошло еще три года. Ничего не изменялось в нашей однообразной, заранее размеренной, рассчитанной жизни. Виктор подрастал. Я была старше его восемью годами и охотно занялась бы им, но г. Ратч этому воспротивился. Он приставил к нему няню, которая должна была строго наблюдать, чтобы ребенок не «баловался», то есть не допускать меня до него. Да и сам Виктор меня чуждался. Однажды г. Ратч пришел в мою комнату расстроенный, взволнованный, злобный. Уже накануне дошли до меня дурные слухи о моем вотчиме: люди толковали, будто он был уличен в утайке значительной суммы, во взятке с купца.
   – Вы можете помочь мне, – начал он, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. – Подите попросите за меня Ивана Матвеича.
   – Попросить? с какой стати? о чем?
   – Походатайствуйте за меня… ведь я вам все-таки не чужой. Меня обвиняют… Ну, словом, я могу без хлеба остаться, да и вы тоже.
   – Но как же я к нему пойду? Как я стану его беспокоить?
   – Вот еще! Вы имеете право его беспокоить!
   – Какое же право, Иван Демьяныч?
   – Ну, не притворяйтесь… Вам он не может отказать по многим причинам. Неужели же вы меня не понимаете?
   Он нагло посмотрел мне в глаза, и я почувствовала, что щеки мои так и загорелись. Ненависть, презрение – поднялись во мне разом, хлынули волной, затопили меня.
   – Да, я понимаю вас, Иван Демьяныч, – ответила я ему наконец. Мой голос мне самой показался незнакомым. – И я не пойду к Ивану Матвеичу и не стану его просить. Без хлеба так без хлеба!
   Г-н Ратч дрогнул, стиснул зубы, сжал кулаки.
   – Ну, погоди же, царевна Меликитриса! – хрипло прошептал он. – Я тебе этого не забуду!
   В тот же день Иван Матвеич потребовал его к себе и, говорят, грозил ему тростью, тою самою тростью, которою некогда обменялся с дюком де Ларошфуко, кричал: «Вы суть подлец и мздолюбец! Я вас поставлю наружу!» (Иван Матвеич почти совсем не умел говорить по-русски и презирал наше «грубое наречие», се jargon vulgaire et rude [63 - Это грубое наречие черни (франц.).]. Кто-то при нем сказал однажды: «Это само собою разумеется». Иван Матвеич пришел в негодование и часто потом приводил эту фразу как пример бессмыслицы и нелепости русского языка. «Что такое есть: само собою разумеется? – спрашивал он по-русски, напирая на каждый слог. – А почему же не с простотою: разумеется? и зачем: само собою?!»)
   Иван Матвеич, однако, не прогнал г. Ратча, даже не лишил его места. Но мой вотчим сдержал слово: он мне этого не забыл.
   Я начинала замечать перемену в Иване Матвеиче. Он стал грустить, скучал, здоровье его пошатнулось. Его розовое свежее лицо пожелтело и сморщилось, один зуб спереди выпал. Он совсем перестал выезжать и прекратил введенные им приемные дни с угощением для крестьян, без участия духовенства – «sans le concours du clergé». В такие дни Иван Матвеич, с розаном в петличке, выходил к крестьянам в залу или на балкон и, коснувшись губами серебряного стаканчика с водкой, держал им речь вроде следующей: «Вы довольны моими поступками, сколь и я доволен вашим усердствованием; сему радуюсь истинно. Мы все браты; само рождение нас производит равными; пью ваше здравие!» Он кланялся им, и крестьяне кланялись ему в пояс, а не в землю, что было строго запрещено. Угощения продолжались по-прежнему, но Иван Матвеич уже не показывался своим подданным. Иногда он прерывал мое чтение восклицаниями: «La machine se détraque! Cela se gâte!» [64 - Машина расстраивается! Дело плохо! (франц.)] Самые глаза его, эти светлые каменные глаза, потускнели и словно уменьшились; он засыпал чаще прежнего и тяжело вздыхал во сне. Не изменилось лишь его обращение со мной; только прибавился оттенок рыцарской вежливости. Он, хоть и с трудом, но всякий раз вставал с кресла, когда я входила, провожал меня до двери, поддерживая меня рукой под локоть, и вместо Suzon стал звать меня то «ma chère demoiselle» [65 - Дорогая барышня (франц.).], то «mon Antigone» [66 - Моя Антигона (франц.).]. M. le Commandeur умер года два после кончины матушки: по-видимому, его смерть гораздо глубже поразила Ивана Матвеича. Ровесник исчез: вот что его смутило. И между тем единственная заслуга г. Командора в последнее время состояла только в том, что он всякий раз восклицал: «Bien joué, mal réussi!» [67 - Сыграно хорошо, а удалось плохо! (франц.)], когда Иван Матвеич, играя с г. Ратчем на биллиарде, давал промах или не попадал в лузу; да еще, когда Иван Матвеич обращался к нему за столом с вопросом вроде, например, следующего: «N’est-ce pas, M. le Commandeur, c’est Montesquieu qui a dit cela dans ses «Lettres Persanes?» [68 - Неправда ли, г. Командор, это сказал Мотескье в своих «Персидских письмах»? (франц.)] Тот, иногда уронив ложку супу на свою манишку, глубокомысленно отвечал: «Ah, monsieur de Montesquieu? Un grand écrivain, monsieur, un grand écrivain» [69 - Ах, господин де Монтескье? Великий писатель, сударь, великий писатель! (франц.)]. Только однажды, когда Иван Матвеич сказал ему, что les théophilantropes ont eu pourtan du bon! [70 - У теофилантропов было все-таки и кое-что хорошее! (франц.)] – старик взволнованным голосом воскликнул: «Monsieur de Kolontouskoi! (он в двадцать пять лет не выучился выговаривать правильно имя своего патрона) Monsieur de Kolontouskoi! Leur fondateur, 1’instigateur de cette secte, ce La Reveillère Lepeaux, était un bonnet rouge!» – «Non, non, – говорил Иван Матвеич, ухмыляясь и переминая щепотку табаку, – des fleurs, des jeunes vierges, le culte de la Nature… ils ont eu du bon, ils ont du bon!..» [71 - «Господин Колонтуской! Основатель и покровитель этой секты Ла Ревельер Лепо был якобинец!» – «Нет, нет, цветы, юные девы, культ природы… У них было и есть хорошее!» (франц.)]
   Я всегда удивлялась, как много знал Иван Матвеич и как бесполезно было это знание для него самого.
   Иван Матвеич, видимо, опускался, но все еще крепился. Однажды, недели за три до смерти, с ним тотчас после обеда сделался сильный припадок головокружения. Он задумался, сказал: «C’est la fi n» [72 - Это конец (франц.).], и, придя в себя и отдохнув, написал письмо в Петербург к своему единственному наследнику, брату, с которым лет двадцать не имел сношений. Прослышав о нездоровье Ивана Матвеича, его посетил один сосед, немец, католик, некогда знаменитый врач, живший на покое в своей деревеньке. Он весьма редко бывал у Ивана Матвеича, но тот всегда принимал его с особенным вниманием и вообще очень уважал его. Чуть ли не его одного во всем свете и уважал он. Старик посоветовал Ивану Матвеичу послать за священником, но Иван Матвеич отвечал, что «ces messieurs et moi, nous n’avons rien à nous dire» [73 - Нам с этими господами нечего сказать друг другу (франц.).], и просил переменить разговор; а по отъезде соседа отдал приказ камердинеру впредь уже никого не принимать. Потом он велел позвать меня. Я испугалась, когда увидала его: синие пятна выступили у него под глазами, лицо вытянулось и одеревенело, челюсть повисла. «Vous voilà grande, Suzon, – заговорил он, с трудом выговаривая согласные буквы, но все еще стараясь улыбнуться (мне тогда уже пошел девятнадцатый год), – vous allez peut-être bientôt rester seule. Soyez toujours sage et vertueuse. C’est la dernière recommandation d’un… – он кашлянул. – d’un vieillard qui vous veut du bien. Je vous ai recommandé à mon frère et je ne doute pas qu’il ne respecte mes volontés… – Он опять кашлянул и заботливо пощупал себе грудь: – Du reste, j’espère encore pouvoir faire quelque chose pour vous… dans mon testament» [74 - Вы уже взрослая, Сюзон, может быть вы скоро останетесь одна. Будьте всегда благоразумны и добродетельны. Это последнее наставление… старика, который желает вам добра. Я вас поручил моему брату и не сомневаюсь, что он уважит мою волю… Впрочем, надеюсь вспомнить о вас… в моем завещании (франц.).]. Эта последняя фраза меня как ножом резанула по сердцу. Ах, это уже было слишком… слишком презрительно и обидно! Иван Матвеич, вероятно, приписал другому чувству – чувству горести или благодарности то, что выразилось у меня на лице; и как бы желая меня утешить, потрепал меня по плечу, в то же время, по обыкновению, ласково меня отодвигая, и промолвил: «Voyons, mon enfant, du courage! Nous sommes tous mortels. Et puis, il n’y a pas encore de danger. Ce n’est qu’une précaution que j’ai cru devoir prendre… Allez!» [75 - Полно, дитя, мужайтесь! Все мы смертны. И ведь опасности-то еще нет. Это лишь предосторожность с моей стороны… Идите! (франц.)] Как в тот раз, когда он позвал меня к себе после кончины матушки, я опять хотела закричать ему: «Да ведь я ваша дочь! я дочь ваша!» Но, подумала я, ведь он, пожалуй, в этих словах, в этом сердечном вопле услышит одно желание заявить мои права, права на его наследство, на его деньги… О, ни за что! Не скажу я ничего этому человеку, который ни разу не упомянул при мне имени моей матери, в глазах которого я так мало значу, что он даже не дал себе труда узнать, известно ли мне мое происхождение! А может быть, он это и подозревал и знал, да не хотел «поднимать струшню» (его любимая поговорка, единственная русская фраза, которую он употреблял), не хотел лишить себя хорошей лектрисы с молодым голосом! Нет! нет! Пускай же он останется столь же виноватым пред своею дочерью, как был он виноват пред ее матерью! Пускай унесет в могилу обе эти вины! Клянусь, клянусь: не услышит он из уст моих этого слова, которое должно же звучать чем-то священным и сладостным во всяких ушах! Не скажу я ему: отец! не прощу ему за мать и за себя! Он не нуждается в этом прощении, ни в том названии… Не может быть, не может быть, чтоб он не нуждался в нем! Но не будет ему прощения, не будет, не будет!
   Бог знает, сдержала ли бы я свою клятву и не смягчилось ли бы мое сердце, не превозмогла ли бы я своей робости, своего стыда, своей гордости… но с Иваном Матвеичем случилось то же самое, что с моей матушкой. Смерть так же внезапно унесла его и так же ночью. Тот же г. Ратч разбудил меня и вместе со мной побежал в господский дом, в спальню Ивана Матвеича… Но я не застала даже тех последних предсмертных движений, которые такими неизгладимыми чертами залегли мне в память у постели моей матушки. На обшитых кружевом подушках лежала какая-то сухая, темного цвета кукла с острым носом и взъерошенными седыми бровями… Я закричала от ужаса, от отвращенья, бросилась вон, наткнулась в дверях на бородатых людей в армяках с праздничными красными кушаками, и уже не помню, как очутилась на свежем воздухе…
   Рассказывали потом, что когда камердинер вбежал в спальню на сильный звон колокольчика, он нашел Ивана Матвеича не на кровати, а в двух шагах от нее. И будто он сидел на полу, скорчившись, и два раза сряду повторил: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» И будто это были его последние слова. Но я не могу этому верить. С какой стати он заговорил бы по-русски в такую минуту и в таких выражениях!
   Целые две недели ждали мы потом приезда нового барина, Семена Матвеича Колтовского. Он прислал приказание ничего не трогать, никого не сменять до личного своего осмотра. Все двери, все мебели, ящики, столы – все заперли, запечатали. Все люди приуныли и насторожились. Я стала вдруг одним из главных лиц в доме, чуть не самым главным лицом. Меня и прежде звали барышней; но теперь это слово приняло какой-то новый смысл, произносилось с особенным ударением. Поднялось шушукание. «Старый, мол, барин скончался внезапно, и священника позвать к нему не успели, он же у исповеди давным-давно не бывал; да ведь завещание написать недолго». Г-н Ратч также почел за нужное изменить свой образ действия. Он не прикинулся добродушным и ласковым: он знал, что не обманет меня, но на лице его изобразилось угрюмое смирение. «Видишь, дескать, я покоряюсь». Все искали во мне; старались мне угождать… а я не знала, что делать и как быть, и только дивилась, как это люди не понимают, что оскорбляют меня. Наконец приехал Семен Матвеич.
   Семен Матвеич был годами десятью моложе Ивана Матвеича и весь свой век шел по совершенно другой дороге. Он состоял на службе в Петербурге, занимал важное место… Он был женат, рано овдовел; один сын был у него. С лица Семен Матвеич походил на своего старшего брата, только ростом он был ниже и толще, голову имел круглую, лысую, такие же светлые черные глаза, как у Ивана Матвеича, только с поволокой, и большие красные губы. В противность брату, которого он даже после его смерти величал французским философом, а иногда просто чудаком, Семен Матвеич почти постоянно говорил по-русски, громко, речисто, и то и дело хохотал, причем совершенно закрывал глаза и неприятно трясся всем телом, точно злость его колотила. Он принялся за дела очень круто, во все входил сам, от всех требовал отчета подробнейшего. В первый же день своего приезда он пригласил священника со всем причтом, велел отслужить молебен с водосвятием и всюду окропить водою, все комнаты в доме, даже чердаки, даже подвалы, для того чтобы, как он выразился, «радикально выгнать вольтериянский и якобинский дух». В первую же неделю некоторые любимцы Ивана Матвеича слетели с мест, один даже попал на поселение, другие подверглись телесным наказаниям; самый даже старый камердинер, – он был родом турок, знал французский язык, его подарил Ивану Матвеичу покойный фельдмаршал Каменский, – самый этот камердинер получил, правда, вольную, но вместе с нею и приказание выехать в двадцать четыре часа, «чтобы другим соблазна не было». Семен Матвеич оказался барином строгим; вероятно, многие пожалели о покойнике. «С батюшкой, с Иваном Матвеичем, – сокрушался при мне один уже совсем дряхлый дворецкий, – только и было нам заботы, чтобы белье подавалось чистое, да в комнатах чтобы хорошо пахло, да чтоб людского голоса в передней не было слышно – это уже сохрани Бог! А там хоть трава не расти! Мухи в жизнь свою покойничек не обидел! Ну, теперь беда! Помирать надо!» Также скоро изменилось и мое положение, то есть то положение, в которое я попала на несколько дней и против воли… В бумагах Ивана Матвеича не нашлось никакого завещания, ни одной строки, написанной в мою пользу. Все вдруг отхлынули от меня… О г. Ратче я уже не говорю, но и другие все досадовали на меня и старались мне выказать свою досаду: точно я их обманула. В одно воскресенье, после обедни, которую он постоянно прослушивал в алтаре, Семен Матвеич потребовал меня к себе.
   Я его до того дня видела мельком, и он, казалось, меня не замечал. Он принял меня в своем кабинете, стоя у окна. На нем был вицмундирный фрак с двумя звездами. Я остановилась возле двери; сердце сильно стучало во мне от страха и от другого чувства, еще неопределенного, но уже тяжелого. «Я желал вас видеть, молодая девица, – заговорил Семен Матвеич, взглянув мне сперва на ноги, а потом вдруг в лицо, – этот взгляд точно толкнул меня, – я желал вас видеть для того, чтоб объявить вам мое решение и уверить вас в моем несомнительном расположении быть вам полезным. – Он возвысил голос. – Прав вы никаких, конечно, не имеете, но как… лектриса моего брата, вы всегда можете рассчитывать на мое… на мое внимание. Я… конечно, уверен в вашем благоразумии и в ваших правилах. Господин Ратч, ваш вотчим, уже получил от меня нужные инструкции. К тому же я должен сказать, что ваша счастливая наружность служит мне залогом ваших благородных чувств. – Семен Матвеич вдруг залился тонким хохотом, а я… не обиделась я… но жалко мне стало самой себя… и тут-то я вполне почувствовала себя круглою сиротой. Семен Матвеич подошел короткими твердыми шагами к столу, достал из ящика пачку ассигнаций и, всунув мне ее в руку, прибавил: – Здесь небольшая сумма от меня вам на иголки. Я и впредь вас не забуду, моя миленькая, а теперь прощайте и будьте умницей». Я взяла эту пачку машинально, я взяла бы все, что бы он мне ни дал и, вернувшись к себе в комнату, долго проплакала, сидя на своей постели. Я и не заметила, как я пачку уронила на пол. Г-н Ратч нашел ее и поднял и, спросив меня, что я с нею намерена сделать, оставил ее у себя.
   В судьбе его произошла тогда значительная перемена. После некоторых разговоров с Семеном Матвеичем он попал к нему в большую милость и скоро получил место главного управляющего. С того времени проявилась в нем веселость, проявилось это вечное хохотание: он сперва хотел подделаться к своему патрону… впоследствии все это вошло в привычку. С того же времени он стал русским патриотом. Семен Матвеич придерживался всего национального, сам называл себя русаком, смеялся над немецкой одеждой, которую, однако, носил; сослал в дальнюю деревню повара, за воспитание которого Иван Матвеич заплатил большие деньги, – сослал его за то, что тот не сумел приготовить рассольника с гусиными шейками. Из алтаря Семен Матвеич подтягивал дьячкам, а когда девушек сгоняли хоровод водить и песни играть, он и им подтягивал и подтопывал, и щеки им щипал… Впрочем, он скоро уехал в Петербург и оставил моего вотчима чуть не полным властелином всего имения.
   Горькие дни начались для меня… Единственным моим утешением была музыка, и я предалась ей всею душой. К счастью, г. Ратч был очень занят, но при всяком удобном случае он давал мне чувствовать свою вражду; по обещанию, «не забывал» мне моего отказа. Он помыкал мною, заставлял меня переписывать свои длинные и лживые донесения Семену Матвеичу, поправлять в них орфографические ошибки; я принуждена была беспрекословно ему повиноваться, и я повиновалась. Он объявил, что смирит меня, сделает меня шелковою. «Что это у вас за бунтовщицкие глаза? – кричал он иногда за обедом, напившись пива и стуча по столу ладонью, – вы, может быть, думаете: я, дескать, молчалива, как овечка, стало быть я права… Нет! Вы извольте глядеть на меня тоже, как овечка!» Положение мое становилось возмутительно, невыносимо… сердце мое ожесточалось. Что-то опасное стало все чаще и чаще подниматься в нем; ночи я проводила без сна и без огня, все думала, думала, и в наружном мраке, в темноте внутренней созревало страшное решение. Приезд Семена Матвеича дал другое направление моим мыслям.
   Его никто не ожидал: осень давно наступила. Оказалось, что он вышел в отставку по неприятности: он надеялся получить александровскую ленту – а ему дали табатерку. Недовольный правительством, которое не оценило его талантов, петербургским обществом, которое выказало ему мало сочувствия и не разделяло его негодования, он решился поселиться в деревне, посвятить себя хозяйству. Он приехал один. Сын его, Михаил Семеныч, приехал позже, на праздники, к Новому году. Мой вотчим почти не выходил из кабинета Семена Матвеича: фавор его еще усилился. Меня он оставил в покое; не до меня ему было тогда… Семену Матвеичу вздумалось затеять бумажную фабрику. В мануфактурном деле г. Ратч не смыслил ничего, и Семен Матвеич знал, что ничего не смыслит; но зато мой вотчим был «исполнитель» (любимое тогдашнее слово), «Аракчеев!» Семен Матвеич именно так и называл его «мой Аракчеев!» «Сего мне достаточно, – уверял Семен Матвеич, – при усердии направление я сам дам». Среди многочисленных хлопот по фабрике, по имению, по заведению канцелярии, канцелярских порядков, новых званий и должностей Семен Матвеич успел, однако, обратить и на меня внимание. Меня позвали однажды вечером в гостиную и заставили играть на фортепиано: Семен Матвеич музыку любил еще меньше, чем покойник, однако одобрил и поблагодарил меня, а на другой день я была приглашена к обеденному столу. После обеда Семен Матвеич довольно долго со мной разговаривал, расспрашивал меня, смеялся иным моим ответам, хотя, помнится, ничего в них не было забавного, и так странно на меня посматривал… Мне неловко становилось. Не любила я его глаз; не любила их откровенного выраженья, их светлого взора… Мне всегда казалось, что самая эта откровенность скрывала что-то нехорошее, что под этим светлым блеском темно там у него на душе. «Вы у меня лектрисой не будете, – объявил мне наконец Семен Матвеич, как-то гадливо охорашиваясь и одергиваясь, – я, слава Богу, еще не ослеп и читать могу сам, но кофей мне из ваших ручек покажется вкуснее, и вашу игру на фортепиано я буду слушать с удовольствием». После этого дня я уже постоянно ходила обедать в господский дом и оставалась в гостиной иногда до вечера. Попала и я, так же как мой вотчим, в милость; не на радость была мне она. Семен Матвеич, я должна в этом признаться, оказывал мне некоторое уважение; но в этом человеке, я это чувствовала, было что-то такое, что отталкивало, что пугало меня. И это «что-то» высказывалось не словами, а в глазах его, в этих нехороших глазах, да еще в его хохоте. Он никогда не говорил со мною о моем отце, о своем брате, и мне казалось, что он избегал этого разговора не потому, что не желал возбуждать во мне честолюбивых мыслей или притязаний, а по другой причине, в которую я тогда не умела вдуматься, но которая заставляла меня недоумевать и краснеть… К святкам приехал его сын Михаил Семеныч.
   Ах, я чувствую, я не могу продолжать так же, как начала; слишком горестны эти воспоминания. Особенно теперь мне невозможно спокойно рассказывать… И к чему скрываться? Я полюбила Мишеля, и он меня полюбил.
   Как это случилось, я тоже рассказывать не стану. Знаю, что с самого того вечера, когда он вошел в гостиную (я сидела за фортепиано и играла сонату Вебера), когда он вошел, красивый и стройный, в бархатном тулупчике и валенках, как был, прямо с мороза, и, встряхнув заиндевевшею собольею шапкой, прежде чем поздоровался с отцом, быстро глянул на меня и удивился, – знаю я, что с того вечера я уже не могла забыть его, не могла забыть его молодое доброе лицо. Он заговорил… и голос его так и прильнул к моему сердцу… Мужественный и тихий голос, и в каждом звуке такая честная, честная душа! Семен Матвеич обрадовался приезду сына, обнял его, но тотчас же спросил: «На две недели? а? В отпуск? а?» – и услал меня. Я долго сидела у себя под окном и глядела на огни, забегавшие в комнатах господского дома. Я следила за ними, я прислушивалась к новым незнакомым голосам, меня занимала эта оживленная тревога, и что-то новое, незнакомое, светлое тоже перебегало по моей душе…
   На другой же день пред обедом я имела первый разговор с ним. Он зашел к моему вотчиму по поручению Семена Матвеича и застал меня в нашей маленькой гостиной. Я хотела было уйти, он удержал меня. Он был очень жив и развязен во всех движениях и речах; но высокомерия или дерзости, столичного презрительного тона в нем и следа не было, и ничего военного, гвардейского… Напротив, в самой непринужденности его обращения было что-то ласковое, почти стыдливое, точно он вас просил извинить его. У иных людей глаза никогда не смеются, даже в минуту смеха; у него губы почти никогда не изменяли своего красивого склада, а глаза улыбались почти постоянно. Так мы пробеседовали с час… о чем, не помню, помню только, что и я все время глядела ему в глаза, и так мне было с ним легко! Вечером я играла на фортепиано. Он очень любил музыку, сел на кресло и, положив курчавую голову на руку, внимательно слушал. Он ни разу не похвалил меня, но я понимала, что игра моя ему нравится, и я играла с увлечением. Семен Матвеич, который сидел возле сына и рассматривал планы, вдруг нахмурился. «Ну, сударыня, – сказал он, по обыкновению охорашиваясь и застегиваясь, – довольно; что это растрещались, словно канарейка? Этак голова заболеть может. Для нашего брата, старика, небось так стараться не станете…» – прибавил он вполголоса и опять услал меня. Мишель проводил меня до двери глазами и встал с кресел. «Куда? Куда?» – закричал Семен Матвеич, и вдруг засмеялся, и потом сказал еще что-то… Я не могла расслышать его слов; но г. Ратч, который тут же присутствовал в углу гостиной (он всегда «присутствовал», а на этот раз он принес планы), захохотал подобострастно, и его хохот достиг моих ушей… То же, или почти то же, повторилось и в следующий вечер… Семен Матвеич внезапно охладел ко мне, наложил на меня опалу.
   Дня четыре спустя я встретила Мишеля в коридоре, разделявшем надвое господский дом. Он взял меня за руку и ввел в комнату, которая находилась возле столовой и называлась портретной. Я последовала за ним не без волнения, но с полным доверием. Я уже тогда, кажется, ушла бы за ним на край света, хотя и не подозревала еще, чем он стал для меня. Ах, я привязалась к нему со всею страстию, со всем отчаянием молодого существа, которому не только некого любить, но которое чувствует себя непрошеным и ненужным гостем среди чуждых ему, среди враждебных людей!..
   Мишель сказал мне… И странное дело! Я смело, прямо глядела на него – а он не глядел на меня и слегка покраснел – он сказал мне, что он понимает мое положение и сочувствует ему, и просит извинить отца… «Что же касается до меня, – прибавил он, – то прошу вас быть всегда во мне уверенною, и знайте, что для меня вы сестра, да, сестра». Тут он крепко пожал мне руку. Я смутилась и потупилась в свою очередь; я словно ожидала чего-то другого, другого слова. Однако я начала благодарить его. «Нет, пожалуйста, – перебил он меня, – не говорите так… Но помните: обязанность братьев заступаться за своих сестер – и если вам нужна будет защита против кого бы то ни было, – положитесь на меня. Я недавно здесь, но я уже понял многое… и, между прочим, я понял вашего вотчима». Он опять стиснул мою руку и удалился.
   Я узнала впоследствии, что Мишель с самой первой встречи почувствовал отвращение к г. Ратчу. Г-н Ратч попытался подделаться и к нему; но, убедившись в бесполезности своих усилий, тотчас сам стал к нему в отношения враждебные, и не только не скрыл их от Семена Матвеича, но, напротив, старался их выказать, причем выражал сожаление о том, что ему не посчастливилось с молодым наследником. Г-н Ратч хорошо изучил характер Семена Матвеича: расчет его удался. «Преданность этого человека ко мне уже потому не подлежит сомнению, что после меня он погиб; мой наследник его терпеть не может…» – эта мысль утвердилась в голове старика. Говорят, все люди со властью, когда стареют, охотно идут на эту удочку, на удочку исключительной, личной преданности…
   Недаром же Семен Матвеич называл г. Ратча своим Аракчеевым… Он мог бы дать ему другое имя. «Ты у меня безответный», – говаривал он ему. Он с самого приезда начал его «тыкать», и вотчим мой умильно глядел Семену Матвеичу в губы, сиротливо склонял голову набок и добродушно смеялся, как бы желая сказать: «Весь тут, весь ваш…» Ах, я чувствую, рука моя дрожит и сердце так и толкается в край стола, на котором я пишу в эту минуту… Страшно мне вспоминать те дни, и кровь моя загорается… Но я скажу все до конца… до конца.
   Обращение г. Ратча со мною приняло новый оттенок во время моего кратковременного фавора. Он начал ко мне прислуживаться, почтительно фамилиарничать со мною, точно я и поумнела-то и ближе к нему стала. «Бросили ломаться, – сказал он мне однажды, возвращаясь из главного дома во флигель. – Хвалю! Все эти добродетели там, чувствительности – хрестоматия, одним словом – не наше дело, барышня, не дело голышей!» Когда же мой фавор прекратился и Мишель не счел нужным более таить ни презрения к нему, ни участия ко мне, г. Ратч внезапно усугубил свою суровость; он постоянно следил за мною, точно я была способна на все преступления и меня следовало держать в ежовых рукавицах. «Вы смотрите у меня, – кричал он, вваливаясь без спросу, в грязных сапогах и с картузом на голове, в мою комнату. – Я ведь ничего такого не потерплю! Носу у меня не вздергивать! Меня вам не провести, а спесь я вашу сшибу!» И тут же в одно утро объявил мне, что вышел от Семена Матвеича приказ, чтобы мне вперед без приглашения к обеденному столу не являться… Не знаю, какой бы оборот все это приняло, если бы не случилось происшествие, которое окончательно решило мою судьбу…
   Мишель был большой охотник до лошадей. Он вздумал сам объезжать молодого рысака. Тот понес, начал бить и выбросил его из саней… Его принесли домой без чувств, с вывихнутою рукой и разбитою грудью. Старик перепугался, выписал лучших докторов из города. Они помогли Мишелю; но ему пришлось пролежать с месяц. В карты он не играл, говорить ему доктора запрещали, читать, держа книгу все одною рукой, было неловко. Кончилось тем, что сам Семен Матвеич послал меня к сыну, по старой памяти, в качестве лектрисы! Тут настали незабвенные часы! Я входила к Мишелю тотчас после обеда и садилась за круглым столиком, у полузавешенного окна. Он лежал в небольшой комнате, возле гостиной, у задней стены, на широком кожаном диване во вкусе «империи», с золотым барельефом на высокой, прямой спинке; барельеф этот представлял свадебную процессию у древних. Бледная, слегка завалившаяся голова Мишеля тотчас поворачивалась на подушке и обращалась ко мне; он улыбался, светлел всем лицом, откидывал назад свои мягкие влажные волосы и говорил мне тихим голосом: «Здравствуйте, моя добрая, моя милая». Я принималась за книгу – романы Вальтера Скотта были тогда в славе – особенно мне осталось памятным чтение «Айвенго»… Как голос мой невольно звенел и трепетал, когда я передавала речи Ревекки! Ведь и во мне текла еврейская кровь, и не походила ли моя судьба на ее судьбу, не ухаживала ли я, как она, за больным милым человеком? Всякий раз, когда я отрывала глаза от страниц книги и поднимала их на него, я встречала его глаза с тою же тихой и светлой улыбкой всего лица. Говорили мы очень мало: дверь в гостиную была постоянно отворена и кто-нибудь всегда сидел там; но когда там затихало, я, сама не знаю почему, переставала читать, и опускала книгу на колени, и неподвижно глядела на Мишеля, и он глядел на меня, и хорошо нам было обоим, и как-то радостно, и стыдно, и все, все высказывали мы друг другу тогда, без движений и без слов. Ах! наши сердца сходились, шли навстречу друг другу, как сливаются подземные ключи, невидимо, неслышно… и неотразимо.
   – Вы умеете играть в шахматы или в шашки? – спросил меня он однажды.
   – В шахматы немного умею, – отвечала я.
   – Ну и прекрасно. Велите принести доску и придвиньте столик.
   Я уселась возле дивана, а сердце мое так и замирало, и не смела я взглянуть на Мишеля… А от окна, через всю комнату, как свободно я глядела на него!
   Я стала расставлять шашки… Пальцы мои дрожали.
   – Я это… не для того чтоб играть с вами… – проговорил вполголоса Мишель, тоже расставляя шашки, – а чтобы вы были ближе ко мне.
   Я ничего не ответила и, не спрося, кому начать, ступила пешкой… Мишель не отвечал на мой ход… Я посмотрела на него. Слегка вытянув голову, весь бледный, он умоляющим взором указывал мне на мою руку…
   Поняла ли я его – не помню, но что-то мгновенно, вихрем закружилось у меня в голове… В замешательстве, едва дыша, я взяла ферзь, двинула ею куда-то через всю шашечницу. Мишель быстро наклонился и, поймав губами и прижав мои пальцы к доске, начал целовать их безмолвно и жадно… Я не могла, я не хотела принять их, я другою рукою закрыла лицо, и слезы, как теперь помню, холодные, но блаженные… о, какие блаженные слезы!.. закапали на столик одна за одною. Ах, я знала, я всем сердцем почувствовала тогда, в чьей власти была моя рука!.. Я знала, что ее держал не мальчик, увлеченный мгновенным порывом, не Дон-Жуан, не военный Ловелас, а благороднейший, лучший из людей… и он любил меня!
   – О моя Сусанна! – послышался мне шепот Мишеля, – я никогда не заставлю тебя плакать другими слезами…
   Он ошибся… Он заставил.
   Но к чему останавливаться на таких воспоминаниях… особенно, особенно теперь!
   Мы с Мишелем поклялись принадлежать друг другу. Он знал, что Семен Матвеич никогда не позволит ему жениться на мне, и не скрыл этого от меня. Я сама в этом не сомневалась, и я радовалась не тому, что Мишель не лукавил: он не мог лукавить, – а тому, что он не старался себя обманывать. Сама я ничего не требовала и пошла бы за ним, как и куда бы он захотел. «Ты будешь моей женой, – повторял он мне, – я не Айвенго; я знаю, что не с леди Ровеной счастье». Мишель скоро выздоровел. Я не могла больше ходить к нему; но все уже было решено между нами. Я уже вся отдалась будущему; я ничего не видела вокруг, точно я плыла по прекрасной, ровной, но стремительной реке, окруженная туманом. А за нами наблюдали, нас сторожили. Изредка я замечала злые глаза моего вотчима, слышала его гадкий смех… Но смех этот и глаза тоже как будто выступали из тумана, на один миг… Я содрогалась, но тотчас забывала и опять отдавалась той прекрасной, быстрой реке…
   Накануне условленного между нами отъезда Мишеля (он должен был тайно вернуться с дороги и увезти меня) я получила от него чрез его доверенного камердинера записку, в которой он назначил мне свидание в половине десятого часа ночи, в летней биллиардной, большой, низкой комнате, пристроенной к главному дому со стороны сада. Он писал мне, что желает окончательно переговорить и условиться со мной. Я уже два раза виделась с Мишелем в биллиардной… у меня был ключ от наружной двери. Как только пробило половина десятого, я накинула душегрейку на плечи, тихонько вышла из флигеля и по скрипучему снегу благополучно добралась до биллиардной. Луна, задернутая паром, стояла тусклым пятном над самым гребнем крыши, и ветер свистал пискливым свистом из-за угла стены. Дрожь пробежала по мне, однако я вложила ключ в замок. Я вошла в комнату, притворила за собой дверь, обернулась… Темная фигура отделилась от одного из простенков, ступила раза два, остановилась…
   – Мишель, – прошептала я.
   – Мишель по моему приказанию заперт под замок, а это я! – отвечал мне голос, от которого сердце у меня так и оборвалось…
   Предо мной стоял Семен Матвеич!
   Я бросилась было бежать, но он схватил меня за руку.
   – Куда? дрянная девчонка! – прошипел он. – Умеешь к молодым дуракам на свиданье ходить, так умей и ответ держать!
   Я помертвела от ужаса, но все порывалась к двери… Напрасно! Как железные крючья впились в меня пальцы Семена Матвеича.
   – Пустите, пустите меня! – взмолилась я наконец.
   – Говорят вам, ни с места!
   Семен Матвеич заставил меня сесть. В полутьме я не могла разглядеть его лица, я же отворачивалась от него, но я слышала, что он тяжело дышал и скрипел зубами. Не страх чувствовала я и не отчаяние, а какое-то бессмысленное удивление. Пойманная птица, должно быть, так замирает в когтях коршуна… да и рука Семена Матвеича, который все так же крепко держал меня, стискивала меня, как лапа…
   – Ага! – повторял он, – ага! Вот как… вот до чего… Ну, постой же!
   Я попыталась подняться, но он с такою силой встряхнул меня, что я чуть не вскрикнула от боли, и бранные слова, оскорбления, угрозы полились потоком…
   – Мишель, Мишель, где ты, спаси меня, – простонала я.
   Семен Матвеич еще раз встряхнул меня… Этот раз я не выдержала… я вскрикнула.
   Это, по-видимому, подействовало на него. Он утих немного, выпустил мою руку, но остался где был, в двух шагах от меня, между мною и дверью.
   Прошло несколько минут… Я не шевелилась; он тяжело дышал по-прежнему.
   – Сидите смирно, – начал он наконец, – и отвечайте мне. Докажите мне, что ваша нравственность еще не совсем испорчена и что вы в состоянии внять голосу рассудка. Увлечение я еще извинить могу, но упорство закоренелое – никогда! Мой сын… – Тут он перевел дыхание. – Михаило Семеныч обещал вам жениться на вас? Не правда ли? Отвечайте же! Обещал? а?
   Я, разумеется, ничего не отвечала.
   Семен Матвеич чуть было не вспылил опять.
   – Я принимаю ваше молчание за знак согласия, – продолжал он погодя немного. – Итак, вы задумали быть моею невесткой? Прекрасно! Но, не говоря уже о том, что вы не четырнадцатилетний ребенок и должны же знать, что все молодые балбесы не скупятся на самые нелепые обещанья, лишь бы добиться своих целей, не говоря об этом… но неужели же вы могли надеяться, что я, я, столбовой дворянин, Семен Матвеич Колтовской, когда-нибудь дам мое согласие на подобный брак! Или вы хотели обойтись без родительского благословения?.. Хотели бежать, обвенчаться тайно, а потом вернуться, комедию разыграть, броситься в ноги, в надежде, что старик, мол, расчувствуется… Да отвечайте же, черт возьми!
   Я только голову наклонила. Убить меня он мог, но заставить говорить… это было не в его силах.
   Он немного прошелся взад и вперед.
   – Ну, послушайте, – начал он более спокойным голосом. – Вы не думайте… не воображайте… я вижу, с вами надо толковать иначе. Послушайте: я понимаю ваше положение. Вы запуганы, растеряны… Придите в себя. В эту минуту я должен вам казаться извергом… тираном. Но войдите также и в мое положение: как тут было мне не вознегодовать, не сказать лишнего? И со всем тем я вам уже доказал, что я не изверг, что и у меня есть сердце. Вспомните, как я обошелся с вами после приезда в деревню и потом, до… до последнего времени… до болезни Михаила Семеныча. Я не хочу хвастаться своими благодеяниями, но мне кажется, одна благодарность должна была удержать вас от того скользкого пути, на который вы решились ступить!..
   Семен Матвеич опять прошелся взад и вперед и, остановившись, потрепал меня слегка по руке, по той самой руке, которая еще ныла от его насилия и на которой я долго потом носила синие знаки…
   – То-то и есть… – заговорил он снова, – голова… голова у нас горячая! Не хотим мы дать себе труд подумать, отчета себе дать не хотим, в чем состоит наша польза и где мы ее искать должны. Вы спросите у меня: где эта польза? Далеко вам ходить нечего… Она, быть может, у вас под руками… Да вот хоть бы я. Как родитель, как глава, я, конечно, должен был взыскать… Это моя обязанность. Но я человек в то же время, и вы это знаете. Бесспорно: я человек практический и, конечно, никакой чепухи допустить не могу, ни с чем несообразные надежды надо, конечно, из головы выкинуть, потому, какой в них толк? Я уж не говорю о безнравственности самого поступка… Вы это все должны понять сами, когда опомнитесь. А я, не хвастаясь, скажу, я бы не ограничился тем, что уже сделал для вас; я всегда готов был – и готов еще теперь – устроить, упрочить ваше благосостояние, обеспечить вас вполне, потому что я знаю вам цену, отдаю справедливость вашим талантам, вашему уму, да и, наконец… (Тут Семен Матвеич слегка пригнулся ко мне.) У вас такие глазки, что, признаться… я вот старик, а совершенно равнодушно видеть их… я понимаю… это трудно, это действительно трудно.
   Холодом обдало меня от этих слов. Я ушам своим едва поверила. В первую минуту мне показалось, что Семен Матвеич хотел купить мое отречение от Мишеля, дать мне «отступного»… Но эти слова! Мои глаза начинали привыкать к темноте, и я могла различить лицо Семена Матвеича. Оно улыбалось, это старое лицо, а сам он все расхаживал маленькими шагами, семенил предо мною…
   – Ну, так как же? – спросил он наконец, – нравится вам мое предложение?
   – Предложение?.. – повторила я невольно… я решительно ничего не понимала.
   Семен Матвеич засмеялся… действительно засмеялся своим противным, тонким смехом.
   – Конечно! – воскликнул он, – вы все, молодые девки… – он поправился: – девицы… девицы… вы все об одном только мечтаете: вам все молодых подавай! Без любви вы жить не можете! Конечно. Что говорить! Молодость – дело хорошее! Но разве одни молодые любить умеют?.. У иного старика сердце еще горячее, и уж коли старик кого полюбит, так уж это – каменная скала! Это навек! Не то что эти безбородые лоботрясы, у которых только ветер в головах ходит! Да, да; старичками брезгать не следует! Они могут сделать многое! Только взяться за них надо умеючи! Да… да! И ласкать старички умеют тоже, хи-хи-хи… – Семен Матвеич опять засмеялся. – Да вот позвольте… Вашу ручку… для пробы… только так… для пробы…
   Я вскочила со стула и изо всей силы толкнула его в грудь. Он отшатнулся, он издал какой-то дряхлый, испуганный звук, он чуть не упал. На человеческом языке нет слов, чтобы выразить, до какой степени он мне показался гнусен и ничтожно низок. Всякое подобие страха исчезло во мне.
   – Подите прочь, презренный старик, – вырвалось у меня из груди, – подите прочь, господин Колтовской, столбовой дворянин! И во мне течет ваша кровь, кровь Колтовских, и я проклинаю тот день и час, когда она потекла по моим жилам!
   – Что?.. Что ты говоришь?.. Что? – лепетал, задыхаясь, Семен Матвеич. – Ты смеешь… в ту минуту, когда я тебя застал… когда ты шла к Мишке… а? а? а?
   Но я уже не могла остановиться… Что-то беспощадно отчаянное проснулось во мне.
   – И вы, вы, брат… брат вашего брата, вы дерзнули, вы решились… За кого же вы приняли меня? И неужели же вы так слепы, что не могли давно заметить то отвращение, которое вы возбуждаете во мне?.. Вы смели употребить слово: предложение!.. Выпустите меня сейчас, сию минуту.
   Я направилась к двери.
   – А, вот что! вот как! вот когда она заговорила! – запищал Семен Матвеич в исступлении злобы, но, видимо, не решаясь подойти ко мне… – Погоди же! Господин Ратч, Иван Демьяныч! пожалуйте сюда!
   Дверь биллиардной, противоположная той, к которой я приближалась, раскрылась настежь, и, с зажженным канделябром в каждой руке, появился мой вотчим. Освещенное с двух сторон свечами, его круглое красное лицо сияло торжеством удовлетворенной мести, лакейскою радостью удачной услуги… О, эти гадкие, белые глаза! когда я перестану их видеть!
   – Извольте тотчас взять эту девушку, – воскликнул Семен Матвеич, обращаясь к моему вотчиму и повелительно указывая на меня дрожащей рукой. – Извольте отвести ее к себе в дом и запереть на ключ, на замок… чтоб она… пальцем пошевельнуть не могла, чтобы муха к ней не проскочила! Впредь до моего приказания! Окна забить, если нужно! Ты отвечаешь мне за нее головой!
   Г-н Ратч поставил канделябры на биллиард, поклонился в пояс Семену Матвеичу и, слегка переваливаясь и злорадно улыбаясь, направился ко мне. Кот, должно быть, так подходит к мыши, которой некуда спастись. Вся моя отвага тотчас меня покинула. Я знала, этот человек был в состоянии… прибить меня. Я задрожала; да; о, позор! о, стыд! я задрожала.
   – Ну-с, сударыня, – проговорил г. Ратч, – извольте-с идти-с.
   Он не спеша взял меня за руку выше локтя… Он понимал, что я сопротивляться не буду. Я сама подалась вперед к двери; в эту минуту я думала только об одном: как бы поскорее избавиться от присутствия Семена Матвеича.
   Но гадкий старик подскочил к нам сзади, и Ратч остановил меня и повернул меня лицом к своему патрону.
   – А! – закричал тот и потряс кулаком. – а! я брат… моего брата! Узы крови? а? А за брата, за двоюродного, выйти замуж можно? Можно? а? Веди ее, ты! – обратился он к моему вотчиму. – И помни: держать ухо востро! За малейшее сообщение с нею – казни не будет достойной… Веди!
   Г-н Ратч привел меня в мою комнату. Идя по двору, он ничего не сказал мне, все только смеялся про себя, без звука. Он запер ставни, двери и тут же, уходя окончательно и кланяясь мне в пояс, как Семену Матвеичу, прыснул, разразился тяжелым восторженным хохотом. «Покойной ночи царевне Меликитрисе, – удушливо простонал он, – не поймала Митрофана-царевича! Жаль! Мысль была в своем роде не глупая! Вперед наука: не заводить корреспонденции! Хо-хо-хо! Как, однако, все славно обделалось!» Он вышел и вдруг высунул голову из-за двери. «Что? Ведь не забыл я вам? Ась? Слово сдержал? Хо-хо!» Ключ щелкнул в замке. Я вздохнула свободно. Я боялась, как бы он мне рук не связал… но они были мои, – они были свободны! Я мгновенно сдернула шелковый шнурок со спального капота, сделала петлю, приблизила ее к шее, но тотчас же отбросила шнурок в сторону. «Не потешу я вас! – сказала я громко. – И в самом деле? Что за безумие? Могу ли я располагать моею жизнью без ведома Мишеля, моею жизнью, которую сама ему отдала? Нет, мои злодеи! Нет! Дело еще не выиграно вами! Он меня спасет, он вырвет меня из этого ада, он… мой Мишель!»
   Но тут я вспомнила, что он в заключении, так же как и я, – и я бросилась лицом на постель, зарыдала… зарыдала… И только мысль, что мой мучитель, быть может, стоит за дверью, и прислушивается, и торжествует, только эта моя мысль заставила меня поглотить мои слезы…
   Я утомлена. Я пишу с утра, а теперь вечер; оторвавшись раз от этого листа бумаги, я уже не буду в состоянии приняться снова за перо… Скорей, скорей к концу! Да и притом останавливаться на безобразиях, которые последовали за тем страшным днем, свыше сил моих!
   Меня через сутки перевезли в закрытом возке в отдельную дворовую избу, окружили мужиками-караульщиками, меня держали взаперти целые шесть недель! Я ни минуты не была одна… Уже впоследствии я узнала, что вотчим мой с самого приезда Мишеля приставил и к нему и ко мне шпионов, что он подкупил слугу, который доставил мне записку от Мишеля; узнала я также, что между им и отцом его произошла на следующее утро ужасная, возмутительная сцена… Отец его проклял. Мишель с своей стороны поклялся, что ноги его не будет в родительском доме, и уехал в Петербург. Но удар, нанесенный мне моим вотчимом, отразился на нем самом. Семен Матвеич объявил ему, что оставаться ему в деревне, управлять именьем, более невозможно: видно, неловкое усердие не прощается, и надо же было взыскать на ком-нибудь за происшедший скандал. Впрочем, Семен Матвеич щедро наградил г. Ратча; он дал ему средства перебраться в Москву и поселиться там. Пред отъездом в Москву меня перевели обратно во флигель, но по-прежнему держали под строжайшим надзором. Потеря «тепленького» местечка, которого он лишился «по моей милости», еще увеличила злобу моего вотчима против меня.
   – И кого удивить вздумали? – говаривал он, чуть не фыркая от негодования, – право! Старичок, конечно, погорячился, поспешил, ну, и попал впросак; теперь, конечно, самолюбие его пострадало, беду теперь поправить нельзя. Подождать бы денька два, и все бы как по маслу пошло; вы бы теперь не сидели на сухоедении, и я бы остался чем был! То-то и есть: длинен у баб волос… а ум короток! Ну, да ладно; я свое возьму, и тот голубчик (он намекал на Мишеля) меня не забудет!
   Я, разумеется, должна была сносить в молчании все эти оскорбления. И Семена Матвеича я уже больше ни разу не видела. Разлука с сыном потрясла и его. Почувствовал ли он раскаяние или – что гораздо вероятнее – желал ли он навсегда приковать меня к моему дому, к моей семье – к моей семье! – только он назначил мне пенсию, которая должна была поступать в руки моего вотчима и выдаваться мне до тех пор, пока я выйду замуж… Это унизительное подаяние, эту пенсию, я до сих пор получаю… то есть г. Ратч получает ее за меня…
   Поселились мы в Москве. Клянусь памятью моей бедной матери, двух дней, двух часов я бы не осталась с моим вотчимом, попавши в город… Я бы ушла, не зная куда… в полицию, бросилась бы в ноги к генерал-губернатору, сенаторам, я не знаю, что бы я сделала, если бы в самую минуту отъезда из деревни бывшей моей горничной не удалось передать мне письмо от Мишеля. О, это письмо! Сколько раз я перечитывала каждую строку, сколько раз покрыла его поцелуями! Мишель умолял меня не падать духом, надеяться, быть уверенною в его неизменной любви; он клялся, что, кроме меня, никому принадлежать не будет, он называл меня своей женой, он обещал устранить все препятствия, он рисовал картину нашего будущего, он просил меня об одном: потерпеть, подождать немного… И я решилась ждать и терпеть. Ах, на что бы не согласилась я, чего бы не вынесла, чтобы только исполнить его волю! Это письмо стало моею святынею, моею путеводною звездой, моим якорем. Бывало, мой вотчим начнет укорять, оскорблять меня, я тихонько положу руку на грудь (я носила письмо Мишеля зашитым в ладонку) и только улыбнусь. И чем больше бесится и бранится г. Ратч, тем мне легче становится и слаще… Я наконец видела по его глазам, что он начинал думать, не схожу ли я с ума… Вслед за тем первым письмом пришло второе, еще более исполненное надежд… Оно говорило о близком свидании.
   Ах, вместо этого свидания настало одно утро… И вижу я, входит ко мне г. Ратч, – и опять торжество, злорадное торжество на его лице, – и в руках его лист «Инвалида», и там известие о смерти гвардии ротмистра Михаила Колтовского… Исключен из списков.
   Что могу я прибавить? Я осталась жива и продолжала жить у г. Ратча. Он ненавидел меня по-прежнему, больше прежнего, – он слишком разоблачил предо мной свою черную душу, он не мог мне это простить. Но мне было все равно. Я стала какою-то бесчувственною; моя собственная судьба меня уже не занимала. Вспоминать о нем, вспоминать о нем! другого занятия, других радостей у меня не было. Мой бедный Мишель скончался с моим именем на устах… Мне это сообщил один преданный ему человек, который вместе с ним приезжал в деревню. Вотчим мой в том же году женился на Элеоноре Карловне. Вскоре умер и Семен Матвеич, подтвердив и увеличив в завещании своем пожалованную мне пенсию… В случае моей смерти она должна перейти к г. Ратчу…
   Минуло два, три года… прошло шесть лет, семь лет… Жизнь уходила, утекала… а я только глядела, как утекала она. Так, бывало, в детстве, устроишь на берегу ручья из песку сажалку, и плотину выведешь, и всячески стараешься, чтобы вода не просочилась, не прорвалась… Но вот она прорвалась наконец, и бросишь ты все свои хлопоты, и весело тебе станет смотреть, как все накопленное тобою убегает до капли…
   Так жила я, так существовала, пока наконец новый, уже неожиданный луч тепла и света…»
 //-- * * * --// 
   На этом слове останавливалась рукопись; последующие листы были оторваны, и несколько строк, оканчивавших фразу, зачеркнуты и перемараны чернилами.


   XVIII

   Чтение этой тетради до того меня смутило, впечатление, произведенное посещением Сусанны, было так велико, что я не мог уснуть всю ночь и рано поутру послал с эстафетой к Фустову письмо, в котором заклинал его вернуться как можно скорее в Москву, так как его отсутствие могло иметь самые тяжелые последствия. Я намекнул ему тоже на свидание с Сусанной, на тетрадку, которую она оставила в моих руках. Отправив письмо, я весь тот день уже не выходил из дому и все размышлял о том, что должно было происходить там, у Ратчей. Пойти самому туда я не решался. Я не мог, однако, не заметить, что тетушка моя находилась в постоянной тревоге: она приказывала курить чуть не каждую минуту и раскладывала пасьянс «Путешественник», известный тем, что никогда не выходит! Визит незнакомой дамы, да еще в такую позднюю пору, не остался для нее тайной: ее воображенью тотчас представилась зияющая бездна, на краю которой я стоял, и она то и дело вздыхала, охала и произносила вполголоса французские сентенции, почерпнутые ею из рукописной книжечки под заглавием: Extraits de lecture [76 - Выписки из прочитанного (франц.).], а вечером на моем ночном столике очутилось сочинение де Жерандо, развернутое на главе: «О вреде страстей». Сочинение это было занесено в мою комнату, разумеется, по приказанию тетушки, старшею ее компаньонкой, которую в доме прозывали Амишкой вследствие ее сходства с маленьким пуделем того же имени, девицей очень сентиментальною и даже романтическою, но перезрелою. Весь следующий день прошел в томительном ожидании приезда Фустова, письма от него, известий из дома Ратчей… хотя с какой стати было им посылать ко мне? Скорей Сусанна могла предполагать, что я посещу ее… Но у меня решительно духа не хватало увидать ее, не поговорив сперва с Фустовым. Я припоминал все выраженья моего письма к нему… Кажется, они были довольно сильны; наконец, уж поздно вечером, он явился.


   XIX

   Он вошел ко мне в комнату своею обычною, быстрою, но неторопливою походкой. Лицо его мне показалось бледным и, являя следы дорожной усталости, выражало недоумение, любопытство, недовольство – чувства в обычное время ему мало известные. Я бросился к нему, обнял его, горячо поблагодарил его за то, что он меня послушался, и, передав в двух словах мой разговор с Сусанной, – вручил ему ее тетрадку. Он отошел к окну, к тому самому окну, на котором два дня тому назад сидела Сусанна, и, не сказав мне ни слова, принялся читать. Я тотчас удалился в противоположный угол комнаты и взял для контенанса книгу; но, признаюсь, все время глядел украдкой через край переплета на Фустова. Сначала он читал довольна спокойно и все щипал левою рукой концы волосиков на губе; потом он опустил руку, нагнулся вперед и уже не шевельнулся более. Глаза его так и бегали по строкам, и рот слегка раскрылся. Вот он кончил тетрадку, перевернул ее, посмотрел кругом, задумался и снова принялся ее читать и перечел ее всю во второй раз от начала до конца. Потом он встал, положил тетрадку в карман и направился было к двери, однако вернулся и остановился посреди комнаты.
   – Ну, что ты думаешь? – начал я, не дождавшись, чтоб он заговорил.
   – Я виноват перед нею, – произнес Фустов глухо. – Я поступил… необдуманно, непростительно, дико. Я поверил этому… Виктору.
   – Как! – воскликнул я, – тому самому Виктору, которого ты так презираешь? Да что он мог сказать тебе?
   Фустов скрестил руки и стал ко мне боком. Ему было совестно, я это видел.
   – Ты помнишь, – промолвил он не без некоторого усилия, – этот… Виктор упомянул о… о пенсии. Это несчастное слово засело во мне. Оно всему причиной.
   Я стал его расспрашивать… Ну, и он…
   – Что же он?
   – Он сказал мне, что тот старик… как бишь его?.. Коптевской, назначил эту пенсию Сусанне, потому что… оттого… ну, словом, в виде вознаграждения.
   Я всплеснул руками.
   – И ты поверил?
   Фустов наклонил голову.
   – Да! Я поверил… Он также сказал, что и с молодым… Словом, мой поступок не имеет оправданья.
   – И ты удалился, чтобы все перервать?
   – Да; это лучшее средство… в таких случаях. Я поступил дико, дико, – подхватил он.
   Мы оба помолчали. Каждый из нас чувствовал, что другому было стыдно; но мне было легче: я стыдился не за себя.


   XX

   – Я бы теперь этому Виктору все кости переломал, – продолжал Фустов, стиснув зубы, – если бы сам не сознавал себя виноватым. Я теперь понимаю, почему вся эта штука подведена была: с замужеством Сусанны они лишались ее пенсии… Подлецы!
   Я взял его за руку.
   – Александр, – спросил я, – ты был у ней?
   – Нет; я прямо с дороги к тебе. Я пойду завтра… завтра рано. Этого нельзя так оставить. Ни за что!
   – Да ты… любишь ее, Александр?
   Фустов как будто обиделся.
   – Конечно, я ее люблю. Я очень к ней привязан.
   – Она прекрасная, честная девушка! – воскликнул я.
   Фустов нетерпеливо топнул ногою.
   – Да что ты воображаешь? Я готов был жениться на ней, – она же крещеная, – я и теперь готов на ней жениться, я уже думал об этом, хотя она старше меня.
   В это мгновенье мне вдруг показалось, что на окне сидит, склонившись на руки, бледная женская фигура. Свечи нагорели: в комнате было темно. Я вздрогнул, вгляделся пристальнее, и ничего, конечно, не увидал на подоконнике, но какое-то странное чувство, смешение ужаса, тоски, сожаления, охватило меня.
   – Александр! – начал я с внезапным увлечением, – прошу тебя, умоляю тебя, ступай сейчас к Ратчам, не откладывай до завтра! Мне внутренний голос говорит, что тебе непременно должно сегодня же увидаться с Сусанной!
   Фустов пожал плечами.
   – Что ты это, помилуй! Теперь одиннадцатый час, у них, вероятно, все уже спят в доме.
   – Все равно… Ступай, ради Бога! У меня есть предчувствие… Пожалуйста, послушайся меня! Ступай сейчас, возьми извозчика…
   – Ну, что за вздор? – хладнокровно возразил Фустов, – с какой стати я пойду теперь? Завтра утром я там буду, и все разъяснится.
   – Но, Александр, вспомни, она говорила о том, что она умрет, что ты ее не застанешь… И если б ты видел ее лицо! Подумай, представь, чтобы решиться идти ко мне… чего ей стоило…
   – У ней восторженная голова, – промолвил Фустов, который, по-видимому, снова вполне овладел собою. – Все молодые девушки так… на первых порах. Повторяю, завтра все придет в порядок. Пока прощай. Я устал, да и тебе спать хочется.
   Он взял фуражку и пошел вон из комнаты.
   – Но ты обещаешь тотчас прийти сюда и все сказать мне? – крикнул я ему вслед.
   – Обещаю… Прощай!
   Я лег в постель, но на сердце у меня было неспокойно, и я досадовал на моего друга. Я заснул поздно и видел во сне, будто мы с Сусанной бродим по каким-то подземным сырым переходам, лазим по узким крутым лестницам, и все глубже и глубже спускаемся вниз, хотя нам непременно следует выбраться вверх, на воздух, и кто-то все время беспрестанно зовет нас, однообразно и жалобно.


   XXI

   Чья-то рука легла на мое плечо и несколько раз меня толкнула… Я открыл глаза и, при слабом свете одинокой свечи, увидел пред собою Фустова. Он испугал меня. Он качался на ногах; лицо его было желто, почти одного цвета с волосами; губы отвисли, мутные глаза глядели бессмысленно в сторону. Куда девался их постоянно ласковый и благосклонный взор? У меня был двоюродный брат, который от падучей болезни впал в идиотизм… Фустов походил на него в эту минуту. Я поспешно приподнялся.
   – Что такое? Что с тобою? Господи!
   Он ничего не отвечал.
   – Да что случилось? Фустов? Говори же! Сусанна?..
   Фустов слегка встрепенулся.
   – Она… – начал он сиплым голосом и умолк.
   – Что с нею? Ты ее видел?
   Он уставился на меня.
   – Ее уж нет.
   – Как нет?
   – Совсем нет. Она умерла.
   Я вскочил с постели.
   – Как умерла! Сусанна? Умерла?
   Фустов опять отвел глаза в сторону.
   – Да, умерла; в полночь.
   «Он рехнулся!» – мелькнуло у меня в голове.
   – В полночь! Да теперь который час?
   – Теперь восемь часов утра. Мне прислали сказать. Ее завтра хоронят.
   Я схватил его за руку.
   – Александр, ты не бредишь? Ты в своем уме?
   – Я в своем уме, – отвечал он. – Я, как узнал это, сейчас отправился к тебе.
   Сердце во мне болезненно окаменело, как это всегда бывает при убеждении в невозвратно совершившейся беде.
   – Боже мой! Боже мой! Умерла! – твердил я. – Как это возможно! Так внезапно! Или, может быть, она сама лишила себя жизни?
   – Не знаю, – проговорил Фустов. – Ничего не знаю. Мне сказали: в полночь скончалась. И завтра хоронить будут.
   «В полночь, – подумал я… – Стало быть, она была еще жива вчера, когда она мне почудилась на окне, когда я умолял его бежать к ней…»
   – Она была еще жива вчера, когда ты посылал меня к Ивану Демьянычу, – промолвил Фустов, словно угадав мою мысль.
   «Как же мало он знал ее! – подумал я опять. – Как мало мы оба ее знали! Восторженная голова, говорил он, все молодые девушки так… А в ту самую минуту она, быть может, подносила к губам… Возможно ли любить кого-нибудь и так грубо в нем ошибаться?»
   Фустов неподвижно стоял пред моею кроватью, с повисшими руками, как виноватый.


   XXII

   Я наскоро оделся.
   – Что же ты намерен теперь делать, Александр? – спросил я.
   Он посмотрел на меня с недоуменьем, как бы дивясь нелепости моего вопроса. И в самом деле, что было делать?
   – Ты, однако, не можешь не пойти к ним, – начал я. – Ты должен узнать, как это случилось; тут, может быть, преступление скрывается. От этих людей всего ожидать следует… Это все на чистую воду вывести следует. Вспомни, что стоит в ее тетрадке: пенсия прекращается в случае замужества, а в случае смерти переходит к Ратчу. Во всяком случае, последний долг отдать надо, поклониться праху!
   Я говорил Фустову как наставник, как старший брат. Среди всего этого ужаса, горя, изумления какое-то невольное чувство превосходства над Фустовым внезапно проявилось во мне… Оттого ли, что я видел его подавленным сознаньем своей вины, потерявшимся, уничтоженным; оттого ли, что несчастье, поразив человека, почти всегда его роняет, спускает его ниже в мнении других – «стало, мол, ты плох, коли не умел увернуться!» – Господь ведает! Только Фустов мне казался почти ребенком, и жалко было мне его, и понимал я необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз.
   Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, – мой авторитет, очевидно, не действовал на него, – и на мой вторичный вопрос: «Ведь ты пойдешь к ним?» – отвечал: «Нет, не пойду».
   – Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо… документ какой-нибудь… помилуй!
   Фустов покачал головой.
   – Я не могу пойти туда, – промолвил он. – Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя… вместо меня… А я не могу… не могу…
   Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько.
   – Ах, ах, – твердил он сквозь слезы, – ах, бедная… бедняжка… я лю… я любил ее… ах, ах!
   Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. Вот и подите после этого! Если бы Фустов остался совершенно спокоен, я, быть может, возненавидел бы его, возымел бы к нему отвращение, но он не упал бы в моем мнении… Престиж бы его сохранился, Дон-Жуан остался бы Дон-Жуаном! Очень поздно в жизни – и только после многих опытов – научается человек, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать ему без тайного самоуслаждения собственною добродетелью и силой, а, напротив, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины!


   ХХIII

   Я очень храбро и решительно посылал Фустова к Ратчам, но когда сам я к ним отправился часов в двенадцать (Фустов ни за что не согласился идти со мною и только просил меня отдать ему подробный отчет во всем), когда из-за поворота переулка издали глянул на меня их дом с желтоватым пятном пригробной свечи в одном из окон, несказанный страх стеснил мое дыхание, я бы охотно вернулся назад… Однако я преодолел себя и вошел в переднюю. В ней пахло ладаном и воском; розовая крыша гроба, обитая серебряным позументом, стояла в углу, прислоненная к стене. В одной из соседних комнат, в столовой, гудело, как залетевший шмель, однообразное бормотанье дьячка. Из гостиной выглянуло заспанное лицо служанки; промолвив вполголоса: «Поклониться пришли?» – она указала на дверь столовой. Я вошел. Гроб стоял к дверям головой; черные волосы Сусанны под белым венчиком, над приподнятою бахромой подушки, первые бросились мне в глаза. Я зашел сбоку, перекрестился, поклонился в землю, взглянул… Боже! какой горестный вид! Несчастная! даже смерть ее не пожалела; не придала ей – не говорю уже красоты – но даже той тишины, умиленной и умилительной тишины, которая так часто встречается на чертах усопших. Маленькое, темное, почти коричневое, лицо Сусанны напоминало лики на старых-старых образах, и какое выражение было на этом лице! Такое выражение, как будто она собралась крикнуть отчаянным криком, да так и замерла, не произнеся звука… даже морщинка между бровями не изгладилась, а пальцы на руках были подвернуты и сжаты.
   Я невольно отвел взор, но погодя немного я заставил себя поглядеть, внимательно и долго поглядеть на нее. Жалость наполнила мою душу, и не одна только жалость. «Эта девушка умерла насильственною смертью, – решил я про себя, – это несомненно». Пока я стоял и глядел на покойницу, дьячок, который при входе моем возвысил было голос и произнес несколько членораздельных звуков, снова загудел и зевнул раза два. Я вторично поклонился в землю и вышел в переднюю. На пороге гостиной уже ожидал меня г. Ратч, одетый в пестрый бухарский шлафрок, и, поманив меня к себе рукою, повел меня в свой кабинет, я чуть было не сказал, в свою нору. Кабинет этот, мрачный, тесный, весь пропитанный кислым запахом вакштафа, возбуждал в уме сравнение с жилищем волка или лисицы.


   XXIV

   – Разрыв! разрыв там этих покровов… оболочки… Вы знаете… покровов! – заговорил г. Ратч, как только запер дверь. – Такое несчастие! Еще вчера вечером нельзя было ничего заметить, и вдруг: р-р-р-раз! трах! пополам! и конец! Вот уже точно: «Heute roth, morgen todt!» [77 - Нынче жив, завтра мертв! (нем.)] Правда, это должно было ожидать: я это всегда ожидал, мне в Тамбове полковой доктор Галимбовский, Викентий Казимирович… Вы, наверное, слыхали о нем… отличнейший практик, специалист!
   – В первый раз слышу это имя, – заметил я.
   – Ну, все равно; так вот он, – продолжал г. Ратч, сперва тихим голосом, а потом все громче и громче и, к удивлению моему, с заметным немецким акцентом, – он меня всегда предупреждал: «Эй! Иван Демьяныч! эй! друг мой, берегитесь! У вашей падчерицы органический недостаток в сердце – hypertrophia cordialis! [78 - Расширение сердца! (лат.)] Чуть что, беда! Сильных ощущений пуще всего избегать должно… На рассудок должно действовать…» А помилуйте, разве можно с молодою девицей!.. на рассудок действовать? Ха… ха… ха…
   Г-н Ратч чуть было не засмеялся, по старой привычке, но вовремя спохватился и перевел начатый звук на кашель.
   Это г. Ратч говорил! после всего того, что я узнал о нем!.. Я почел, однако, своею обязанностью спросить его: был ли призван доктор?
   Г-н Ратч даже подпрыгнул.
   – Конечно, был… Двоих призывали, но уже все было совершено – abgemacht! И вообразите: оба словно столковались (г. Ратч, вероятно, хотел сказать: стакнулись): разрыв! разрыв сердца! Так в одно слово и закричали. Предлагали анатомию, но я уже… вы понимаете, не согласился.
   – И завтра похороны? – спросил я.
   – Да, да, завтра, завтра мы хороним нашу голубицу! Вынос из дома будет ровно в одиннадцать часов пополуночи… Отсюда в церковь Николы на Курьих Ножках… Знаете? Странные какие имена у ваших русских церквей! Потом на последний покой в матушке земле сырой! Вы пожалуете? Мы недавно знакомы, но, смею сказать, любезность вашего нрава и возвышенность чувств…
   Я поспешил кивнуть головой.
   – Да, да, да, – вздохнул г. Ратч. – Это… это уж точно, как говорится, молния на светлом небеси! Ein Blitz aus heiterem Himmel!
   – И ничего Сусанна Ивановна не сказала перед смертью, ничего не оставила?
   – Ничего решительно! Ни синь-пороха! Ни единого клочка бумаги! Помилуйте, когда меня к ней позвали, когда разбудили меня – представьте! она уже окоченела! Очень чувствительно было для меня; очень она нас всех огорчила! Александр Давыдыч, чай, тоже пожалеет, как узнает… Говорят, его в Москве нет?
   – Он точно уезжал на несколько дней… – начал было я.
   – Виктор Иваныч жалуются, что саней им долго не закладывают, – перебила меня вошедшая служанка, та самая, которую я видел в передней. Лицо ее, по-прежнему заспанное, поразило меня в этот раз тем выражением дерзкой грубости, какое появляется у слуг, когда они знают, что господа от них зависят и не решатся ни бранить их, ни взыскивать с них.
   – Сейчас, сейчас, – засеменил Иван Демьяныч. – Элеонора Карповна! Leonore! Lenchen! пожалуйте сюда!
   Что-то грузно завозилось за дверью, и в ту же минуту раздалось повелительное восклицание Виктора: «Что ж это, лошадь не закладывают? не пешком же мне в полицию тащиться?»
   – Сейчас, сейчас, – снова залепетал Иван Демьяныч. – Элеонора Карповна, пожалуйте же сюда!
   – Aber, Иван Демьяныч, – послышался ее голос, – ich habe keine Toilette gemacht! [79 - Но я еще не одета! (нем.)]
   – Macht nichts. Komm herein! [80 - Пустяки. Входи! (нем.)]
   Элеонора Карповна вошла, придерживая двумя пальцами косынку на голой шее. На ней был утренний капот-распашонка, и волос она не успела причесать. Иван Демьяныч тотчас подскочил к ней.
   – Вы слышите, Виктор лошадь требует, – промолвил он, торопливо указывая пальцем то на дверь, то на окно. – Пожалуйста, распорядитесь попроворнее! Der Kerl schreit so! [81 - Он так кричит! (нем.)]
   – Der Victor schreit immer, Иван Демьяныч, Sie wissen wohl [82 - Виктор всегда кричит, вы хорошо это знаете (нем.).], – отвечала Элеонора Карповна, – и я сама сказала кучеру, только он вздумал овес задавать. Вот какое несчастие случилось вдруг, – прибавила она, обратясь ко мне, – и кто это мог ожидать от Сусанны Ивановны?
   – Я всегда это ожидал, всегда! – закричал Ратч и высоко поднял руки, причем его бухарский халат разъехался спереди, и обнаружились препротивные нижние невыразимые из замшевой кожи с медными пряжками на поясе. – Разрыв сердца! разрыв оболочек! Гипертрофия!
   – Ну да, – повторила за ним Элеонора Карповна, – гипо… Ну, вот это. Только мне очень, очень жалко, опять-таки скажу… – И ее топорное лицо понемножку перекосилось, брови приподнялись треугольником, и крохотная слезинка скатилась на круглую, точно налакированную, как у куклы, щеку… – Мне очень жалко, что такой молодой человек, которому только бы следовало жить и пользоваться всем… всем… И этакое вдруг отчаяние!
   – Na! gut, gut… geh, alte! [83 - Ну, хорошо, хорошо… иди, старая! (нем.)] – перебил г. Ратч.
   – Geh’ schon, geh’ schon [84 - Иду уж, иду уж (нем.).], – проворчала Элеонора Карповна и вышла вон, все еще придерживая пальцами косынку и роняя слезинки.
   И я отправился вслед за нею. В передней стоял Виктор в студенческой шинели с бобровым воротником и фуражкой набекрень. Он едва глянул на меня через плечо, встряхнул воротником и не поклонился, за что я ему мысленно сказал большое спасибо.
   Я вернулся к Фустову.


   XXV

   Я застал моего приятеля сидящим в углу своего кабинета, с понуренною головой и скрещенными на груди руками. На него нашел столбняк, и глядел он вокруг себя с медленным изумлением человека, который очень крепко спал и которого только что разбудили. Я ему рассказал свое посещение у Ратча, передал ему речи ветерана, речи его жены, впечатление, которое они оба произвели на меня, сообщил ему мое убеждение в том, что несчастная девушка сама себя лишила жизни… Фустов слушал меня, не меняя выражения лица, и с тем же изумлением посматривал кругом.
   – Ты ее видел? – спросил он меня наконец.
   – Видел.
   – В гробу?
   Фустов словно сомневался в том, что Сусанна действительно умерла.
   – В гробу.
   Фустов перекосил и опустил глаза и тихонько потер себе руки.
   – Тебе холодно? – спросил я.
   – Да, брат, холодно, – отвечал он с расстановкой и бессмысленно покачал головою.
   Я начал ему доказывать, что Сусанна непременно отравилась, а может быть, и отравлена была и что этого нельзя так оставить…
   Фустов уставился на меня.
   – Что же тут делать? – сказал он, медленно и широко моргая. – Хуже ведь… если узнают. Хоронить не станут. Оставить надо… так.
   Мне эта, впрочем, очень простая мысль в голову не приходила. Практический смысл моего приятеля не изменял ему.
   – Когда… ее хоронят? – продолжал он.
   – Завтра.
   – Ты пойдешь?
   – Да.
   – В дом или прямо в церковь?
   – И в дом и в церковь; а оттуда на кладбище.
   – А я не пойду… Я не могу, не могу, – прошептал Фустов и начал всхлипывать. Он и поутру на тех же самых словах зарыдал. Я заметил, это часто случается с плачущим; точно будто одним известным словам, большею частью незначительным, – но именно этим словам, а не другим, – дано раскрыть источник слез в человеке, потрясти его, возбудить в нем чувство жалости к другому и к самому себе… Помнится, одна крестьянка, рассказывая при мне про внезапную смерть своей дочери во время обеда, так и заливалась и не могла продолжать начатого рассказа, как только произносила следующую фразу: «Я ей говорю: Фекла? А она мне: мамка, соль-то ты куда… соль куда… со-оль…» Слово «соль» ее убивало. Но меня, так же как и поутру, мало трогали слезы Фустова. Я не постигал, каким образом он мог не спросить меня, не оставила ли Сусанна чего-нибудь для него? Вообще их взаимная любовь была для меня загадкой: она так и осталась загадкой для меня.
   Поплакав минут с десять, Фустов встал, лег на диван, повернулся лицом к стене и остался неподвижен. Я подождал немного, но, видя, что он не шевелится и не отвечает на мои вопросы, решился удалиться. Я, быть может, взвожу на него напраслину, но едва ли он не заснул. Впрочем, это еще бы не доказывало, чтоб он не чувствовал огорчения… а только природа его была так устроена, что не могла долго выносить печальные ощущения… Уж больно нормальная была природа!


   XXVI

   На следующий день, ровно в одиннадцать часов, я был на месте. Тонкая крупа сеялась с низкого неба, мороз стоял небольшой, готовилась оттепель, но в воздухе ходили резкие, неприятные струи… Самая была великопостная, простудная погода. Я застал г. Ратча на крыльце его дома. В черном фраке с плерезами, без шляпы на голове, он суетился, размахивал руками, бил себя по ляжкам, кричал то в дом, то на улицу, в направлении тут же стоявших погребальных дрог с белым катафалком и двух ямских карет, возле которых четыре гарнизонные солдата в траурных мантиях на старых шинелях и траурных шляпах на сморщенных глазах задумчиво тыкали в рыхлый снег ручками незажженных факелов. Седая шапка волос так и вздымалась над красным лицом г. Ратча, и голос его, этот медный голос, обрывался от натуги. «Что же ельнику! ельнику! сюда! Ветвей еловых! – вопил он, – сейчас гроб выносить будут! Ельнику! Валите ельнику! Живо!» – воскликнул он еще раз и вскочил в дом. Оказалось, что, несмотря на мою аккуратность, я опоздал: г. Ратч счел за нужное поспешить. Служба уже отошла: священники, – из коих один имел камилавку, а другой, помоложе, очень тщательно расчесал и примаслил волосы, – появились вместе с причтом на крыльце. Вскоре показался и гроб, несомый кучером, двумя дворниками и водовозом. Г-н Ратч шел сзади, придерживаясь концами пальцев за крышку, и все твердил: «Легче, легче!» За ним вперевалочку плелась Элеонора Карповна, в черном платье, тоже с плерезами, окруженная всем своим семейством; после всех выступал Виктор в новеньком мундире, при шпаге, с флером на рукоятке. Носильщики, кряхтя и перекоряясь, поставили гроб на дроги; гарнизонные солдаты зажгли факелы, которые тотчас же затрещали и задымились, раздался плач забредшей салопницы, дьячки запели, снежная крупа внезапно усилилась и завертелась «белыми мухами», г. Ратч крикнул: «С Богом! трогай!» – и процессия тронулась. Кроме семейства г. Ратча, провожавших гроб было всего пять человек: отставной, очень поношенный офицер путей сообщения с полинялою лентой Станислава на шее, едва ли не взятый напрокат; помощник квартального надзирателя, крошечный человек, с смиренным лицом и жадными глазами; какой-то старичок в камлотовом капоте; чрезвычайно толстый рыбный торговец в купеческой синей чуйке и с запахом своего товара, – и я. Отсутствие женского пола (ибо не было возможности причислить к нему двух теток Элеоноры Карповны, сестер колбасника, да еще какую-то кривобокую девицу в синих очках на синем носе), отсутствие приятельниц и подруг меня сперва поразило; но, поразмыслив, я сообразил, что Сусанна, с ее нравом, воспитанием, с ее воспоминаниями, не могла иметь подруг в той среде, где она жила. В церковь набралось довольно много народу, незнакомых еще больше, чем знакомых, что можно было видеть по выражению их лиц. Отпевание продолжалось недолго. Удивляло меня то, что г. Ратч крестился весьма истово, совершенно как православный, и едва ли не подтягивал дьячкам, впрочем, одними нотами. Когда же наконец пришлось прощаться с покойницей, я низко поклонился ей, но не дал ей последнего лобызания. Г-н Ратч, напротив, очень развязно исполнил этот страшный обряд, с почтительным наклонением корпуса пригласил к гробу офицера со Станиславом, точно угощая его, и высоко, с размаха, поднимая под мышки своих детей, поочередно подносил их к телу. Элеонора Карловна, простившись с Сусанной, вдруг разрюмилась на всю церковь; однако скоро успокоилась и все спрашивала раздраженным шепотом: «А и где же мой ридикюль?» Виктор держался в стороне и всею своею осанкой, казалось, хотел дать понять, как далек он от всех подобных обычаев и как он только долг приличия исполняет. Больше всех изъявил сочувствия старичок в капоте, бывший лет пятнадцать тому назад землемером в Тамбовской губернии и с тех пор не видавший Ратча; он Сусанны не знал вовсе, но успел уже выпить две рюмки водки в буфете. Тетушка моя также приехала в церковь. Она почему-то узнала, что покойница была именно та дама, которая посетила меня, и пришла в волнение неописанное! Подозревать меня в дурном поступке она не решалась, но изъяснить такое странное стечение обстоятельств, также не могла… Чуть ли не вообразила она, что Сусанна из любви ко мне решилась на самоубийство, и, облекшись в самые темные одежды, с сокрушенным сердцем и слезами, на коленях молилась об успокоении души новопреставленной, поставила рублевую свечу образу Утоления Печали… «Амишка» также с ней приехала и также молилась, но больше все на меня посматривала и ужасалась… Эта старая девица была, увы! ко мне неравнодушна. Выходя из церкви, тетушка раздала бедным все свои деньги, свыше десяти рублей.
   Кончилось наконец прощание. Принялись закрывать гроб. В течение всей службы у меня духа не хватило прямо посмотреть на искаженное лицо бедной девушки; но каждый раз, как глаза мои мельком скользили по нем, «он не пришел, он не пришел», казалось мне, хотело сказать оно. Стали взводить крышу над гробом. Я не удержался, бросил быстрый взгляд на мертвую. «Зачем ты это сделала?» – спросил я невольно… «Он не пришел!» – почудилось мне в последний раз…
   Молоток застучал по гвоздям, и все было кончено.


   XXVII

   Вслед за гробом двинулись мы на кладбище. Нас было всех человек сорок, разнокалиберная, в сущности праздная толпа. Больше часу продолжалось томительное шествие. Погода делалась все хуже. Виктор с полдороги сел в карету; но г. Ратч выступал бодро по талому снегу; точно так он, должно быть, выступал, и тоже по снегу, когда, после рокового свидания с Семеном Матвеичем, он с торжеством вел к себе в дом навсегда погубленную им девушку. Волосы «ветерана», его брови опушились снежинками; он то пыхтел и покрикивал, то, мужественно забирая в себя дух, округлял свои крепкие бурые щеки… Право, можно было подумать, что он смеется. «После моей смерти пенсия должна перейти к Ивану Демьянычу», – вспоминались мне опять слова Сусанниной тетрадки. Пришли мы наконец на кладбище; добрались до свежевырытой могилы. Последний обряд совершился скоро: все продрогли, все торопились. Гроб на веревках скользнул в зияющую яму; принялись забрасывать ее землей. Г-н Ратч и тут показал бодрость своего духа; он так проворно, с такою силой, с таким размахом бросал комки земли на крышу гроба, так выставлял при этом ногу вперед и так молодецки закидывал свой торс… энергичнее он бы не мог действовать, если б ему пришлось побивать каменьями лютейшего своего врага. Виктор по-прежнему держался в стороне; он все кутался в шинель и проводил подбородком по бобру воротника; остальные дети г. Ратча усердно подражали родителю. Швырять песком и землей доставляло им великое удовольствие, за что их, впрочем, и винить нельзя. Холмик появился на месте ямы; мы уже собирались расходиться, как вдруг г. Ратч, повернувшись по-военному налево кругом и хлопнув себя по ляжке, объявил нам всем, «господам мужчинам», что он приглашает нас, а также и «почтенное священство», на «поминательный» стол, устроенный в недальнем расстоянии от кладбища, в главной зале весьма приличного трактира, «стараньями любезнейшего нашего Сигизмунда Сигизмундовича…» При этих словах он указал на помощника квартального надзирателя и прибавил, что, при всей своей горести и лютеранской религии, он, Иван Демьянов Ратч, как истый русский человек, дорожит пуще всего русскими древними обычаями. «Супруга моя, – воскликнул он, – и какие с нею пожаловали дамы, пускай домой поедут, а мы, господа мужчины, помянем скромной трапезой тень усопшея рабы твоея!» Предложение г. Ратча было принято с искренним сочувствием; «почтенное» священство как-то внушительно переглянулось между собой, а офицер путей сообщения потрепал Ивана Демьяныча по плечу и назвал его патриотом и душою общества.
   Мы отправились гуртом в трактир. В трактире, посреди длинной и широкой, впрочем, совершенно пустой комнаты второго этажа, стояли два стола, покрытые бутылками, яствами, приборами и окруженные стульями; запах штукатурки, соединенный с запахом водки и постного масла, бил в нос и стеснял дыхание. Помощник квартального надзирателя, в качестве распорядителя, усадил священство за почетный конец, на котором преимущественно столпились кушанья постные; вслед за духовенством уселись прочие посетители; пир начался. Не хотелось бы мне употреблять такое праздничное слово: пир; но всякое другое слово не соответствовало бы самой сущности дела. Сперва все шло довольно тихо, не без оттенка унылости; уста жевали, рюмки опорожнялись, но слышались и вздохи, быть может, пищеварительные, а быть может, и сочувственные; упоминалась смерть, обращалось внимание на краткость человеческой жизни, на бренность земных надежд; офицер путей сообщения рассказал какой-то, правда военный, но наставительный анекдот; батюшка в камилавке одобрил его и сам сообщил любопытную черту из жития преподобного Ивана Воина; другой батюшка, с прекрасно причесанными волосами, хоть обращал больше внимания на кушанья, однако также произнес нечто наставительное насчет девической непорочности; но понемногу все изменилось. Лица раскраснелись, голоса загомонели, смех вступил в свои права; стали раздаваться восклицания порывистые, послышались ласковые наименованья вроде: «братца ты моего миленького», «душки ты моей», «чурки» и даже «свинтуса этакого»; словом, посыпалось все то, на что так щедра русская душа, когда станет, как говорится, нараспашку. Когда же наконец захлопали пробки цимлянского, тут уже совсем шумно стало: некто даже петухом прокричал, а другой посетитель предложил изгрызть зубами и проглотить рюмку, из которой только что выпил вино. Г-н Ратч, уже не красный, а сизый, внезапно встал с своего места; он и до того времени много шумел и хохотал, но тут он попросил позволения произнесть спич. «Говорите! Произносите!» – заголосили все; старик в капоте закричал даже «браво!» и в ладоши захлопал… впрочем, он сидел уже на полу. Г-н Ратч поднял бокал высоко над головой и объявил, что намерен, в кратких, но «впечатлительных» выражениях, указать на достоинства той прекрасной души, которая, «оставив здесь свою, так сказать, земную шелуху (die irdische Hülle), воспарила в небеса и погрузила… – г. Ратч поправился: – и погрязла… – Он опять поправился: – и погрузила…»
   – Отец дьякон! Почтеннейший! Душа! – послышался сдержанный, но убедительный шепот. – Горло, говорят, у тебя адское; уважь, грянь: «Мы живем среди полей!»
   – Шш! шш!.. Полно вам! Что это! – промчалось по устам гостей.
   – …Погрузила все свое преданное семейство, – продолжал г. Ратч, бросив строгий взор в направлении любителя музыки, – погрузила все свое семейство в ничем не заменимую печаль! Да! – воскликнул Иван Демьяныч, – справедливо гласит русская пословица: «Судьба гнет не тужит, переломит…»
   – Стойте! Господа! – закричал внезапно чей-то хриплый голос на конце стола, – у меня сейчас кошелек украли!
   – Ах, мошенник! – запищал другой голос, и – бац! раздалась пощечина.
   Господи! Что тут произошло! Точно дикий зверь, который до тех пор лишь изредка ворчал и шевелился в нас, вдруг сорвался с цепи и встал на дыбы, во всей безобразной красе своего взъерошенного загривка. Казалось, все втайне ожидали «скандала», как естественной принадлежности и разрешения пира, и так ринулись все, так и подхватили… Тарелки, стаканы зазвенели, покатились, стулья опрокинулись, поднялся пронзительный крик, руки замахали по воздуху, фалды взвились, и завязалась драка!
   – Лупи его! лупи его! – заревел, как иступленный, мой сосед, рыбный торговец, казавшийся до того мгновенья самым смирным человеком в мире; правда, он выпил в молчанку стаканов десять вина. – Лупи его!..
   Кого лупить, за что лупить, он не имел понятия, но ревел неистово.
   Помощник квартального надзирателя, офицер путей сообщения, сам г. Ратч, который, вероятно, никак не ожидал, что его красноречию будет положен такой скорый конец, попытались было восстановить тишину… но усилия их оказались тщетными. Мой сосед, рыбный торговец, даже на самого г. Ратча накинулся.
   – Уморил девку, немчура треклятая, – закричал он на него, потрясая кулаками, – полицию подкупил, а теперь куражишься?!
   Тут прибежали половые…
   Что произошло дальше, я не знаю; я поскорей схватил фуражку, да и давай бог ноги! Помню только, что-то страшно затрещало; помню также остов селедки в волосах старца в капоте, поповскую шляпу, летевшую через всю комнату, бледное лицо Виктора, присевшего в углу, и чью-то рыжую бороду в чьей-то мускулистой руке… Это были последние впечатления, вынесенные мной из «поминательного пира», устроенного любезнейшим Сигизмундом Сигизмундовичем в честь бедной Сусанны.
   Отдохнув несколько, я отправился к Фустову и рассказал ему все, чему я был свидетелем в течение того дня. Он выслушал меня сидя, не поднимая головы, и, подсунув обе руки под ноги, промолвил опять: «Ах, моя бедная, бедная!» – и опять лег на диван и повернулся ко мне спиной.
   Неделю спустя он уже совершенно оправился и зажил по-прежнему. Я попросил у него тетрадку Сусанны на память; он отдал ее мне безо всякого затруднения.


   XXVIII

   Прошло несколько лет. Тетушка моя скончалась; я из Москвы переселился в Петербург. В Петербург переехал и Фустов. Он поступил в министерство финансов, но я виделся с ним редко и не находил уже в нем ничего особенного. Чиновник как и все, да и баста! Если он еще жив и не женат, то, вероятно, и доселе не изменился: точит и клеит, и гимнастикой занимается, и сердца пожирает по-прежнему, и Наполеона в лазоревом мундире рисует в альбомы приятельниц. Мне пришлось как-то съездить в Москву, по делам. В Москве узнал я, признаюсь, к немалому моему удивлению, что обстоятельства моего бывшего знакомца, г. Ратча, приняли оборот неблагоприятный: супруга его, правда, подарила ему еще двойню, двух мальчиков, которых он, «коренной русак», окрестил Брячеславом и Вячеславом, но дом его сгорел, он принужден был подать в отставку, и главное – его старший сынок, Виктор, так и не выходил из долгового отделения. Во время моего пребывания в Москве в одном обществе при мне упомянули о Сусанне, и самым невыгодным, самым оскорбительным образом! Я всячески постарался заступиться за память несчастной девушки, которой судьба отказывала даже в милостыне забвения, но мои доводы не произвели большого впечатления на моих слушателей. Одного из них, молодого студента-поэта, я, однако, поколебал. Он прислал мне на другой день стихотворение, которое я позабыл, но которое оканчивалось следующими четырьмя стихами:

     Но и над брошенной могилой
     Не смолкнул голос клеветы…
     Она тревожит призрак милый
     И жжет надгробные цветы!

   Я прочел эти стихи и невольно погрузился в думу. Образ Сусанны возник передо мной; я опять увидал то замороженное окно в моей комнате; я вспомнил тот вечер, и порывы снежной вьюги, и те слова, те рыданья… Я начал размышлять о том, чем возможно было объяснить любовь Сусанны к Фустову и почему она так скоро, так неудержимо предалась отчаянию, как только увидала себя оставленною? Почему не захотела подождать, услышать горькую правду из собственных уст любимого человека, написать ему письмо, наконец? Как возможно так сейчас броситься в бездну вниз головой? – Оттого, что она страстно любила Фустова, – скажут мне; оттого, что она не могла перенести малейшего сомнения в его преданности, в его уважении к ней. Может быть; а может быть, и то, что она вовсе не так страстно любила Фустова; что она не ошиблась в нем, а только возложила на него свои последние надежды и не в состоянии была примириться с мыслию, что даже этот человек тотчас, по первому слову сплетника, с презрением отвернулся от нее!
   Кто скажет, что ее убило: оскорбленное ли самолюбие, тоска ли безвыходного положения, или, наконец, самое воспоминание о том первом, прекрасном, правдивом существе, которому она, на утре дней своих, так радостно отдалась, который так глубоко был в ней уверен и так уважал ее? Кто знает: быть может, в то самое мгновенье, когда мне казалось, что над ее мертвыми устами носилось восклицание: «Он не пришел!», быть может, ее душа уже радовалась тому, что ушла сама к нему, к своему Мишелю? Тайны человеческой жизни велики, а любовь самая недоступная из этих тайн… но все-таки до сих пор, всякий раз, когда образ Сусанны возникает предо мной, я не в силах подавить в себе ни сожаления к ней, ни упрека судьбе, и уста мои невольно шепчут: «Несчастная! несчастная!»

   1868



   Стук… Стук… Стук!
   Студия


   I

   …Мы все уселись в кружок – и Александр Васильевич Ридель, наш хороший знакомый (фамилия у него была немецкая, но он был коренной русак), – Александр Васильевич начал так:
   – Я расскажу вам, господа, историю, случившуюся со мной в тридцатых годах… лет сорок тому назад, как видите. Я буду краток, а вы не прерывайте меня.
   Я жил тогда в Петербурге – и только что вышел из университета. Мой брат служил в конной гвардейской артиллерии прапорщиком. Батарея его стояла в Красном Селе – дело было летом. Брат квартировал собственно не в Красном Селе, а в одной из окрестных деревушек; я не раз гостил у него и перезнакомился со всеми его товарищами. Он помещался в довольно опрятной избе вместе с другим офицером его батареи. Звали этого офицера Теглевым, Ильей Степанычем. С ним я особенно сблизился.
   Марлинский теперь устарел – никто его не читает и даже над именем его глумятся; но в тридцатых годах он гремел, как никто, – и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя; он даже – что гораздо труднее и реже встречается – до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои à la Марлинский попадались везде, особенно в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – «с бурей в душе и пламенем в крови», как лейтенант Белозор «Фрегата Надежды». Женские сердца «пожирались» ими. Про них сложилось тогда прозвище: «фатальный». Тип этот, как известно, сохранялся долго, до времен Печорина. Чего-чего не было в этом типе? И байронизм, и романтизм; воспоминания о французской революции, о декабристах – и обожание Наполеона; вера в судьбу, в звезду, в силу характера, поза и фраза – и тоска пустоты; тревожные волнения мелкого самолюбия – и действительная сила и отвага; благородные стремленья – и плохое воспитание, невежество; аристократические замашки – и щеголяние игрушками… Но, однако, довольно философствовать… Я обещался рассказывать.


   II

   Подпоручик Теглев принадлежал к числу именно таких «фатальных» людей, хотя и не обладал наружностью, обыкновенно этим личностям присвояемой: он, например, нисколько не походил на лермонтовского «фаталиста». Это был человек среднего роста, довольно плотный, сутуловатый, белокурый, почти белобрысый; лицо имел круглое, свежее, краснощекое, вздернутый нос, низкий, на висках заросший лоб и крупные, правильные, вечно неподвижные губы: он никогда не смеялся, не улыбался даже. Лишь изредка, когда он уставал и задыхался, выказывались четырехугольные зубы, белые, как сахар. Та же искусственная неподвижность была распространена по всем его чертам: не будь ее, они бы являли вид добродушный. Во всем его лице не совсем обыкновенны были только глаза, небольшие, с зелеными зрачками и желтыми ресницами: правый глаз был чуть-чуть выше левого, и на левом глазу века поднималась меньше, чем на правом, что придавало его взору какую-то разность, и странность, и сонливость. Физиономия Теглева, не лишенная, впрочем, некоторой приятности, почти постоянно выражала неудовольствие с примесью недоумения: точно он следил внутри себя за невеселой мыслию, которую никак уловить не мог. Со всем тем он не производил впечатления гордеца: его скорей можно было принять за обиженного, чем за гордого человека. Говорил он очень мало, с запинками, сиплым голосом, без нужды повторяя слова. В противность большей части фаталистов, он особенно вычурных выражений не употреблял – и прибегал к ним только на письме; почерк имел совершенно детский. Начальство считало его офицером – «так себе», не слишком способным и не довольно усердным. «Есть пунктуальность, но аккуратности нет», – говорил о нем бригадный генерал немецкого происхождения. И для солдат Теглев был «так себе» – ни рыба ни мясо. Жил он скромно, по состоянию. Девяти лет от роду он остался круглым сиротою: отец и мать его утонули весною, в половодье, переправляясь на пароме через Оку. Он получил воспитание в частном пансионе, где считался одним из самых тупых и самых смирных учеников; поступил, по собственному настоятельному желанию и по рекомендации двоюродного дяди, человека влиятельного, юнкером в гвардейскую конную артиллерию – и, хотя с трудом, однако выдержал экзамен сперва на прапорщика, потом на подпоручика. С другими офицерами он находился в отношениях натянутых. Его не любили, посещали его редко – и сам он почти ни к кому не ходил. Присутствие посторонних людей его стесняло; он тотчас становился неестественным, неловким… в нем не было ничего товарищеского – и ни с кем он не «тыкался». Но его уважали; и уважали его не за его характер или ум и образованность, а потому, что признавали на нем ту особенную печать, которою отмечены «фатальные» люди. «Теглев сделает карьеру, Теглев чем-нибудь отличится» – этого никто из его сослуживцев не ожидал; но «Теглев выкинет какую-нибудь необыкновенную штуку» или «Теглев возьмет да вдруг выйдет в Наполеоны» – это не считалось невозможным. Потому тут действует «звезда» – и человек он с «предопределением», как бывают люди «со вздохом» и «со слезою».


   III

   Два случая, ознаменовавшие самое начало его офицерской службы, много способствовали к упрочению за ним его фатальной репутации. А именно:
   В самый первый день его производства – около половины марта месяца – он, вместе с другими, только что выпущенными офицерами, шел в полной парадной форме по набережной. В тот год весна наступила рано, Нева вскрылась; большие льдины уже прошли, но всю реку запрудил мелкий, сплошной, пропитанный водою лед. Молодые люди разговаривали, смеялись… Вдруг один из них остановился: он увидал на медленно двигавшейся поверхности реки, шагах в двадцати от берега, небольшую собачку. Взобравшись на выдававшуюся льдину, она дрожала всем телом и визжала. «А ведь она погибнет», – проговорил офицер сквозь зубы. Собачку тихонько проносило мимо одного из спусков, устроенных вдоль набережной. Вдруг Теглев, ни слова не говоря, сбежал по этому самому спуску – и, перепрыгивая по тонкому льду, проваливаясь и выскакивая, добрался до собачки, схватил ее за шиворот и, благополучно вернувшись на берег, бросил ее на мостовую. Опасность, которой подвергался Теглев, была так велика, поступок его был так неожидан, что товарищи его словно окаменели – и только тогда заговорили все разом, когда он подозвал извозчика, чтобы ехать к себе домой; весь мундир на нем был мокр. В ответ на их восклицания Теглев равнодушно промолвил, что кому что на роду написано, тот того не минует, – и велел извозчику ехать.
   – Да ты собаку-то возьми с собой на память, – крикнул один из офицеров. Но Теглев только рукой махнул – и товарищи его переглянулись в молчаливом изумлении.
   Другой случай произошел несколько дней спустя, на карточном вечере у батарейного командира. Теглев сидел в углу и не участвовал в игре. «Эх, кабы мне, как в пушкинской “Пиковой даме”, бабушка наперед сказала, какие карты должны выиграть!» – воскликнул один прапорщик, спускавший свою третью тысячу. Теглев молча приблизился к столу, взял колоду, снял и, проговорив: «Шестерка бубен!» – перевернул колоду: внизу была шестерка бубен. «Туз треф!» – провозгласил он и снял опять: снизу оказался туз треф. «Король бубен!» – промолвил он в третий раз сердитым шепотом, сквозь стиснутые зубы – отгадал в третий раз… и вдруг весь покраснел. Вероятно, он сам этого не ожидал. «Отличный фокус! Покажите-ка еще», – заметил батарейный командир. «Я фокусами не занимаюсь», – сухо ответил Теглев и вышел в другую комнату. Каким образом это так случилось, что он заранее отгадывал карту, – я растолковать не берусь; но видел я это собственными глазами. После него многие из присутствовавших игроков пытались сделать то же самое – и никому оно не удалось: одну карту еще иной и угадает; но уже две сряду – никак. А у Теглева вышло целых три! Этот случай еще более утвердил за ним репутацию таинственного, фатального человека. Мне после часто приходило на ум, что не удайся ему фокус с картами – кто знает, какой бы она приняла оборот и как бы он сам взглянул на себя; но эта неожиданная удача окончательно решила дело.


   IV

   Понятно, что Теглев тотчас ухватился за эту репутацию. Она придавала ему особое значение, особый колорит… «Cela le posait» [85 - Это давало ему положение (франц.).], как выражаются французы, – и при небольшом его уме, незначительных познаниях и громадном самолюбии такая репутация приходилась ему как раз под руку. Заслужить ее было трудно, а поддержать ее – ничего не значило: стоило только молчать и дичиться. Но не в силу этой репутации я сошелся с Теглевым и, можно сказать, полюбил его. Полюбил я его, во-первых, потому, что сам был порядочный дичок и видел в нем собрата; а во-вторых, и потому, что человек он был добрый и в сущности очень простосердечный. Он внушал мне нечто вроде сожаления; мне казалось, что, помимо его напускной фатальности, над ним действительно тяготеет трагическая судьба, которой он сам не подозревает. Разумеется, этого чувства я ему не высказывал: внушать сожаление – может ли быть обида хуже для «фатального» человека? И Теглев чувствовал расположение ко мне: со мной было ему легко, со мной он разговаривал – в моем присутствии он решался покидать тот странный пьедестал, на который не то попал, не то взобрался. Мучительно, болезненно самолюбивый, он, вероятно, все-таки сознавал в глубине души своей, что ничем не оправдывает своего самолюбия – и что другие, пожалуй, могут смотреть на него свысока… а я, девятнадцатилетний мальчик, не стеснял его; страх сказать что-нибудь неумное, неуместное при мне не сжимал его вечно настороженного сердца. Он даже иногда впадал в болтливость; и благо ему, что никто, кроме меня, не слыхал его речей! Его репутация недолго бы удержалась. Он не только знал очень мало – он почти ничего не читал и ограничивался тем, что набирался подходящих анекдотов и историй. Он верил в предчувствия, предсказания, приметы, встречи, в счастливые и несчастные дни, в преследование или благоволение судьбы, в значительность жизни, одним словом. Он даже верил в какие-то «климатерические» годы, о которых кто-то упомянул при нем и значение которых он сам не понимал хорошенько. Фатальным людям настоящего закала не следует выказывать подобные верованья: они должны внушать их другим… Но Теглева с этой стороны знал я один.


   V

   Однажды, помнится, в самый Ильин день, 20 июля, я поехал гостить к брату – и не застал его: на целую неделю куда-то его откомандировали. Вернуться в Петербург я не хотел; потаскался с ружьем по окрестным болотцам, убил парочку бекасов, а вечер провел с Теглевым под навесом пустого сарая, в котором он устроил, как он выражался, летнюю свою резиденцию. Мы покалякали кой о чем, а впрочем, большей частью пили чай, курили трубки и разговаривали то с хозяином, обрусевшим чухонцем, то с мотавшимся около батареи разносчиком, продавцом «пельцинов, лимонов хоро-о-ших», милым человеком и балагуром, который, кроме других талантов, умел играть на гитаре и рассказывал нам о несчастной любви, которую он в «младости» питал к дочери хожалого. Войдя в лета, этот Дон-Жуан в александрийской рубахе уже не знал несчастных привязанностей. Перед воротами нашего сарая расстилалась, постепенно углубляясь, широкая равнина; маленькая речка блистала местами в извилинах ложбин; дальше, на небосклоне виднелись низкие леса. Ночь приближалась, и мы остались одни. Вместе с ночью спускался на землю тонкий сырой пар, который, все более и более разрастаясь, превратился, наконец, в густой туман. На небо взошел месяц: весь туман проникнулся насквозь и как бы позлатился его сиянием. Все странно передвинулось, закуталось и смешалось; далекое казалось близким, близкое далеким, большое малым, малое большим… Все стало светло и неясно. Мы словно перенеслись в сказочное царство, в царство бело-золотистой мглы, тишины глубокой, чуткого сна… И как таинственно, какими серебристыми искорками сквозили сверху звезды! Мы оба умолкли. Фантастический облик этой ночи подействовал на нас: он настроил нас на фантастическое.


   VI

   Теглев первый заговорил, с обычными запинками, недомолвками и повторениями, о предчувствиях… о привидениях. В такую точно ночь, по его словам, один его знакомый студент, только что поступивший в гувернеры к двум сиротам и помещенный с ними в павильоне, в саду, – увидал женскую фигуру, наклоненную над их постелями, и на следующий день узнал эту фигуру в не замеченном им до тех пор портрете, изображавшем мать этих самых сирот. Потом Теглев рассказал мне, будто родителям его, за несколько дней до их гибели, все чудился шум воды; будто дедушка его в Бородинском сражении избавился от смерти тем, что, увидав на земле простой серый голыш, внезапно нагнулся и поднял его, – а в это самое мгновенье картечь пролетела над его головою и сломила его длинный черный султан. Теглев даже обещался показать мне этот самый голыш, спасший его деда и вделанный им в медальон. Потом он упомянул о призвании каждого человека и о своем в особенности и прибавил, что он доселе в него верит и что если в нем когда-нибудь на этот счет возникнут сомнения, то он сумеет разделаться с ними и с жизнью, ибо жизнь тогда потеряет для него всякое значение. «Вы, может быть, полагаете, – промолвил он, искоса глянув на меня, – что на это у меня не хватит духа? Вы меня не знаете… У меня воля железная!»
   «Хорошо сказано», – подумал я про себя.
   Теглев задумался, глубоко вздохнул и, выпустив из руки чубук, объявил мне, что нынешний день для него очень важный.
   – Нынче Ильин день – я именинник… Это… это для меня всегда тяжелая пора.
   Я ничего не отвечал и только глядел на него, как он сидел передо мною, согнутый, сутулый, неповоротливый, с уставленным на землю сонливым и пасмурным взором.
   – Сегодня, – продолжал он, – одна старушка нищая (Теглев не пропускал ни одного нищего, не подав ему милостыни) сказала мне, что она о моей душеньке помолится… Разве это не странно?
   «Охота же человеку все с собою возиться!» – подумал я опять. Я должен, однако, прибавить, что в последнее время я стал замечать необычное выражение заботы и тревоги на лице Теглева, и не «фатальная» то была меланхолия: его что-то действительно грызло и мучило. И в этот раз меня поразила унылость, распространенная по его чертам. Уж не начинали ли возникать в нем те сомненья, о которых он мне говорил? Мне сказывали товарищи Теглева, что он незадолго перед тем подавал начальству проект о каких-то переформированиях «по лафетной части» и что этот проект был ему возвращен с «надписью», то есть с выговором. Зная его характер, я не сомневался в том, что подобное пренебрежение начальства глубоко его оскорбило. Но то, что мне чудилось в Теглеве, походило более на грусть, имело более личный оттенок.
   – Однако сыро становится, – промолвил он вдруг и повел плечами. – Пойдемте в избу – да и спать пора. – У него была привычка поводить плечами и поворачивать голову со стороны на сторону, точно ему галстух становился тесным, причем он брался правой рукою за горло. Характер Теглева выражался – так по крайней мере мне казалось – в этом тоскливом и нервическом движении. Ему тоже было тесно на свете.
   Мы вернулись в избу и легли, каждый на лавке, он в красном углу, я в переднем, на постланном сене.


   VII

   Теглев долго ворочался на своей лавке, и я не мог заснуть. Рассказы ли его взволновали мои нервы, странная ли эта ночь раздражала мою кровь – не знаю; только я заснуть не мог. Всякое даже желание сна исчезло наконец, и я лежал с раскрытыми глазами да думал, напряженно думал, Бог знает о чем, о самых бессмысленных пустяках, – как это всегда бывает во время бессонницы. Переворачиваясь с боку на бок, я протянул руку… Палец мой ударился об одно из бревен стены. Раздался слабый, но гулкий и как бы протяжный звук… Я, должно быть, попал на пустое место.
   Я вторично ударил пальцем… уже нарочно. Звук повторился. Я еще… Вдруг Теглев приподнял голову.
   – Ридель, – промолвил он, – слышите, кто-то стучит под окном.
   Я притворился спящим. Мне вдруг пришла охота потрунить над моим фатальным товарищем. Все равно мне не спалось.
   Он опустил голову на подушку. Я подождал немного и опять постучал три раза сряду.
   Теглев опять приподнялся и стал прислушиваться.
   Я постучал опять. Я лежал к нему лицом, но мою руку он не мог видеть… я ее назад закинул, под одеяло.
   – Ридель! – крикнул Теглев.
   Я не отозвался.
   – Ридель! – повторил он громко. – Ридель!
   – А? Что такое? – проговорил я, словно спросонья.
   – Вы не слышите, кто-то все стучит под окном. В избу, что ли, просится.
   – Прохожий… – пролепетал я.
   – Так надо его впустить или узнать, что за человек?
   Но я уже не отвечал и снова притворился спящим.
   Прошло несколько минут… Я опять за свое…
   «Стук… стук… стук!..»
   Теглев тотчас выпрямился и стал слушать.
   «Стук… стук… стук! Стук… стук… стук!»
   Сквозь полузакрытые веки, при белесоватом свете ночи, я хорошо мог видеть все его движенья. Он обращал лицо то к окну, то к двери. Действительно, трудно было понять, откуда шел звук: он словно облетал комнату, словно скользил вдоль стен. Я случайно попал на акустическую жилку.
   «Стук… стук… стук!..»
   – Ридель! – закричал наконец Теглев. – Ридель! Ридель!
   – Да что такое? – промолвил я зевая.
   – Неужели вы ничего не слышите? Стучит кто-то.
   – Ну, Бог с ним! – ответил я и опять показал вид, что заснул, захрапел даже…
   Теглев успокоился.
   «Стук… стук… стук!..»
   – Кто там? – закричал Теглев. – Войди!
   Никто, разумеется, не отвечал.
   «Стук… стук… стук!»
   Теглев вскочил с постели, открыл окно и, высунув голову наружу, диким голосом спросил: «Кто там? Кто стучит?» Потом он отворил дверь и повторил свой вопрос. В отдаленье проржала лошадь – и только.
   Он вернулся к своей постели…
   «Стук… стук… стук!»
   Теглев мгновенно перевернулся и сел.
   «Стук… стук… стук!»
   Теглев проворно надел сапоги, накинул шинель на плечи и, отцепив со стены саблю, вышел из избы. Я слышал, как он два раза обошел ее кругом и все спрашивал: «Кто тут? Кто тут ходит? Кто стучит?» Потом он вдруг умолк, постоял на одном месте на улице, недалеко от угла, где я лежал, и, уже ни слова больше не говоря, вернулся в избу и лег, не раздеваясь.
   «Стук… стук… стук!» – начал я снова. «Стук… стук… стук!»
   Но Теглев не шевелился, не спрашивал, кто стучит, а только подпер голову рукою.
   Видя, что это больше не действует, я спустя немного времени притворился, что просыпаюсь, и, вглядевшись в Теглева, принял удивленный вид.
   – Вы разве куда ходили? – спросил я.
   – Да, – равнодушно отвечал он.
   – Вы все продолжали слышать стук?
   – Да.
   – И никого не встретили?
   – Нет.
   – И стук прекратился?
   – Не знаю. Теперь мне все равно.
   – Теперь? Почему же именно теперь?
   Теглев не отвечал.
   Мне стало немножко совестно и немножко досадно на него. Сознаться в своей шалости я, однако, не решался.
   – Знаете ли что? – начал я. – Я убежден, что все это – одно ваше воображение.
   Теглев нахмурился.
   – А, вы полагаете!
   – Вы говорите: вы слышали стук…
   – Я не один стук слышал, – перебил он меня.
   – Что же еще?
   Теглев качнулся вперед – и закусил губы. Он, видимо, колебался…
   – Меня звали! – промолвил он наконец вполголоса и отвернул лицо.
   – Вас звали? Кто же вас звал?
   – Одна… – Теглев продолжал глядеть в сторону. – Одно существо, про которое я до сих пор только полагал, что оно умерло… а теперь я это наверное знаю.
   – Клянусь вам, Илья Степаныч, – воскликнул я, – это все одно воображение!
   – Воображение? – повторил он. – Хотите сами убедиться на деле?
   – Хочу.
   – Ну, так выйдемте на улицу.


   VIII

   Я наскоро оделся и вместе с Теглевым вышел из избы. Против нее, по ту сторону улицы, не было домов, а тянулся низкий, местами сломанный плетень, за которым начинался довольно крутой спуск на равнину. Туман по-прежнему окутывал все предметы – и за двадцать шагов почти ничего не было видно. Мы с Теглевым дошли до плетня и остановились.
   – Вот здесь, – промолвил он и понурил голову. – Стойте, молчите – и слушайте! – Я, так же как он, приник ухом – и, кроме обычного, до крайности слабого, но повсеместного ночного гула, этого дыханья ночи, не услышал ничего. Изредка переглядываясь друг с другом, простояли мы неподвижно несколько минут – и уже собирались идти дальше…
   «Илюша!» – почудился мне шепот из-за плетня.
   Я глянул на Теглева – но он, казалось, ничего не слыхал – и по-прежнему держал голову понуро.
   «Илюша… а Илюша…» – раздалось явственнее прежнего – настолько явственно, что можно было понять: эти слова произнесла женщина.
   Мы оба разом вздрогнули – и уставились друг на друга.
   – Что? – спросил меня шепотом Теглев. – Теперь не будете сомневаться?
   – Постойте, – отвечал я ему так же тихо, – это еще ничего не доказывает. Надо посмотреть, нет ли кого? Какой-нибудь шутник…
   Я перескочил через плетень – и пошел по тому направлению, откуда, сколько я мог судить, принесся голос.
   Под ногами я почувствовал мягкую, рыхлую землю; длинные полосы гряд пропадали в тумане. Я находился в огороде. Но ничего не шевелилось ни вокруг меня, ни впереди. Все как бы замерло в онемении сна. Я сделал еще несколько шагов.
   – Кто тут? – закричал я не хуже Теглева.
   Прррр! – вспугнутый перепел выскочил из-под самых ног моих и полетел прочь, прямо, как пуля. Я невольно пошатнулся… Что за глупость!
   Я глянул назад. Теглев виднелся на том же самом месте, где я его оставил. Я приблизился к нему.
   – Напрасно вы будете звать, – промолвил он. – Этот голос дошел до нас… до меня… издалека.
   Он провел рукой по лицу – и тихими шагами направился через улицу домой. Но я не хотел так скоро сдаться и вернулся в огород. Что действительно кто-то три раза кликнул «Илюшу» – в этом я никак сомневаться не мог; что в этом зове было что-то жалобное и таинственное – в этом я тоже должен был самому себе признаться… Но кто знает, быть может, все это только казалось непонятным, а на деле объяснялось так же просто, как и тот стук, который взволновал Теглева?
   Я отправился вдоль плетня, от времени до времени останавливаясь и посматривая кругом. Подле самого плетня, в недальнем расстоянии от нашей избы, росла старая кудрявая ветла; большим черным пятном выдавалась она среди общей белизны тумана, той тусклой белизны, которая хуже темноты слепит и притупляет взор. Вдруг мне почудилось, будто что-то, довольно крупное, живое, ворохнулось на земле возле той ветлы. С восклицанием: «Стой! Кто это?» – бросился я вперед. Послышались легкие, словно заячьи шаги; мимо меня быстро шмыгнула скорченная фигура, мужская ли, женская ли – я разобрать не мог… Я хотел схватить ее, но не успел, споткнулся, упал и обжег лицо о крапиву. Приподнимаясь и опираясь на землю, я почувствовал что-то жесткое под рукою: то был резной медный гребешок на шнурке, вроде тех, которые наши крестьяне носят на поясе.
   Дальнейшие мои разыскания остались тщетными – и я с гребешком в руке и с остреканными щеками вернулся в избу.


   IX

   Я застал Теглева сидящим на лавке. Перед ним на столе горела свечка – и он что-то записывал в небольшой альбомчик, который постоянно носил с собою. Увидав меня, он проворно сунул альбомчик в карман и принялся набивать трубку.
   – Вот, батюшка, – начал я, – какой трофей я из моего похода принес! – Я показал ему гребешок и рассказал, что со мной случилось около ветлы. – Я, должно быть, вора вспугнул, – прибавил я. – Вы слышали, вчера у нашего соседа украли лошадь?
   Теглев холодно улыбнулся и закурил трубку. Я уселся возле него.
   – И вы все по-прежнему уверены, Илья Степаныч, – промолвил я, – что голос, который мы слышали, прилетел из тех неведомых стран…
   Он остановил меня повелительным движением руки.
   – Ридель, – начал он, – мне не до шуток, и потому прошу вас также не шутить.
   Теглеву действительно было не до шуток. Лицо его изменилось. Оно казалось бледнее, выразительнее – и длиннее. Его странные, «разные» глаза тихо блуждали.
   – Не думал я, – заговорил он снова, – что я когда-нибудь сообщу другому… другому человеку то, что вы сейчас услышите и что должно было умереть… да, умереть в груди моей; но, видно, так нужно – да и выбору мне нет. Судьба! Слушайте.
   И он сообщил мне целую историю.
   Я уже сказал вам, господа, что повествователь он был плохой; но не одним неумением передавать случившиеся с ним самим события поразил он меня в ту ночь; самый звук его голоса, его взгляды, движения, которые он производил пальцами, руками – все в нем, одним словом, казалось неестественным, ненужным, фальшью наконец. Я был еще очень молод и неопытен тогда – и не знал, что привычка риторически выражаться, ложность интонаций и манер до того может въесться в человека, что он уже никак не в состоянии отделаться от нее: это своего рода проклятие. В последствии времени мне случилось встретиться с одной дамой, которая таким напыщенным языком, с такими театральными жестами, с таким мелодраматическим трясением головы и закатыванием глаз рассказывала мне о впечатлении, произведенном на нее смертью ее сына – об ее «неизмеримом» горе, об ее страхе за собственный рассудок, что я подумал про себя: «Как эта барыня врет и ломается! Она своего сына вовсе не любила!» А неделю спустя я узнал, что бедная женщина действительно с ума сошла. С тех пор я стал гораздо осторожнее в своих суждениях и гораздо меньше доверял собственным впечатлениям.


   X

   История, которую рассказал мне Теглев, была вкратце следующая. У него в Петербурге, кроме сановного дяди, жила тетка, женщина не сановная, но с состоянием. Будучи бездетной, она взяла к себе в приемыши девочку, сиротку, из мещанского сословия, дала ей приличное воспитание и обращалась с ней как с дочерью. Звали ее Машей. Теглев виделся с нею чуть не каждый день. Кончилось тем, что они оба друг в друга влюбились, и Маша отдалась ему. Это вышло наружу. Тетка Теглева страшно рассердилась, с позором прогнала несчастную девушку из своего дома и переехала в Москву, где взяла барышню из благородных к себе в воспитанницы и наследницы. Вернувшись к прежним родственникам, людям бедным и пьяным, Маша терпела участь горькую. Теглев обещался жениться на ней – и не исполнил своего обещания. В последнее свое свидание с нею он принужден был высказаться: она хотела узнать правду – и добилась ее. «Ну, – промолвила она, – коли мне не быть твоей женою, так я знаю, что мне остается сделать». С этого последнего свиданья прошло недели две с лишком.
   – Я ни на минуту не обманывался насчет значения ее последних слов, – прибавил Теглев, – я уверен, что она покончила с жизнью, и… и что это был ее голос, – что это она звала меня туда… за собою… Я узнал ее голос… Что ж, один конец!
   – Но отчего же вы не женились на ней, Илья Степаныч? – спросил я. – Вы ее разлюбили?
   – Нет; я до сих пор люблю ее страстно!
   Тут я, господа, уставился на Теглева. Вспомнился мне другой мой знакомый, человек очень смышленый, который, обладая весьма некрасивой, неумной и небогатой женой и будучи очень несчастлив в супружестве, на сделанный ему при мне вопрос: почему же он женился? вероятно, по любви? – отвечал: «Вовсе не по любви! А так!» А тут Теглев любит страстно девушку и не женится. Что ж, и это тоже – так?!
   – Отчего же вы не женитесь? – спросил я вторично. Сонливо-странные глаза Теглева забегали по столу.
   – Этого… в немногих словах… не скажешь, – начал он запинаясь. – Были причины… Да притом она… мещанка. Ну и дядя… я должен был принять и его в соображение.
   – Дядю вашего? – вскрикнул я. – Но на какой черт вам ваш дядя, которого вы только и видите, что в Новый год, когда с поздравлением ездите? На его богатство рассчитываете? Да у него самого чуть не дюжина детей!
   Я говорил с жаром… Теглева покоробило, и он покраснел… покраснел неровно, пятнами…
   – Прошу не читать мне нотаций, – промолвил он глухо. – Впрочем, я не оправдываюсь. Загубил я ее жизнь – и теперь надо будет долг выплатить…
   Он опустил голову – и умолк. Я тоже ничего сказать не нашелся.


   XI

   Так мы сидели с четверть часа. Он глядел в сторону, а я глядел на него и заметил, что волосы у него надо лбом как-то особенно приподнялись и завились кудрями, что, по замечанию одного военного лекаря, на руках которого перебывало много раненых, всегда служит признаком сильного и сухого жара в мозгах… Опять мне пришло в голову, что над этим человеком действительно тяготеет рука судьбы и что товарищи его недаром видели в нем нечто фатальное. И в то же время я внутренно осуждал его. «Мещанка! – думалось мне, – да какой же ты аристократ?»
   – Может быть, вы меня осуждаете, Ридель, – начал вдруг Теглев, как бы угадав, о чем я думал. – Мне самому… очень тяжело. Но как быть? Как быть?
   Он оперся подбородком на ладонь и принялся покусывать широкие и плоские ногти своих коротких и красных, как железо твердых пальцев.
   – Я того мнения, Илья Степаныч, что надо вам сперва удостовериться, точно ли ваши предположения справедливы… Быть может, ваша любезная здравствует. («Сказать ему о настоящей причине стука? – мелькнуло у меня в голове. – Нет, после».)
   – Она мне ни разу не писала с тех пор, как мы в лагере, – заметил Теглев.
   – Это еще ничего не доказывает, Илья Степаныч.
   Теглев махнул рукою.
   – Нет! Ее уже наверное больше на свете нет. Она меня звала…
   Он вдруг повернулся лицом к окну.
   – Опять кто-то стучит!
   Я невольно засмеялся.
   – Ну, уж извините, Илья Степаныч! На сей раз это у вас нервы. Видите: рассветает. Через десять минут солнце взойдет – теперь уже четвертый час, а привиденья днем не действуют.
   Теглев бросил на меня сумрачный взгляд и, промолвив сквозь зубы: «Прощайте-с», лег на лавку и повернулся ко мне спиною.
   Я тоже лег – и, помнится, прежде чем заснул, подумал, что к чему это Теглев все намекает на то, что намерен… лишить себя жизни! Что за вздор! что за фраза! По собственной воле не женился… бросил… а тут вдруг убить себя хочет! Смысла нет человеческого! Нельзя не порисоваться!
   С этими мыслями я заснул очень крепко, и когда я открыл глаза, солнце стояло уже высоко на небе – и Теглева не было в избе…
   Он, по словам его слуги, уехал в город.


   XII

   Я провел весьма томительный и скучный день. Теглев не возвратился ни к обеду, ни к ужину; брата я и не ожидал. К вечеру опять распространился густой туман, еще пуще вчерашнего. Я лег спать довольно рано. Стук под окном разбудил меня.
   Пришла моя очередь вздрогнуть!
   Стук повторился – да так настойчиво-явственно, что сомневаться в его действительности было невозможно. Я встал, отворил окно и увидал Теглева. Закутанный шинелью, в надвинутой на глаза фуражке, он стоял неподвижно.
   – Илья Степаныч! – воскликнул я, – это вы? Мы прождались вас. Войдите. Али дверь заперта?
   Теглев отрицательно покачал головою.
   – Я не намерен войти, – произнес он глухо, – я хотел только попросить вас передать завтра это письмо батарейному командиру.
   Он протянул мне большой куверт, запечатанный пятью печатями. Я изумился – однако машинально взял куверт. Теглев тотчас отошел на середину улицы.
   – Постойте, постойте, – начал я, – куда же вы? Вы только теперь приехали? И что это за письмо?
   – Вы обещаетесь доставить его по адресу? – промолвил Теглев и отступил еще на несколько шагов. Туман запушил очертания его фигуры. – Обещаетесь?
   – Обещаюсь… но сперва…
   Теглев отодвинулся еще дальше – и стал продолговатым, темным пятном.
   – Прощайте! – раздался его голос. – Прощайте, Ридель, не поминайте меня лихом… И Семена не забудьте…
   И самое пятно исчезло.
   Это было слишком. «О фразер проклятый! – подумал я. – Нужно же тебе все на эффект бить!» Однако мне стало жутко; невольный страх стеснял мне грудь. Я накинул шинель и выбежал на улицу.


   XIII

   Да; но куда было идти? Туман охватил меня со всех сторон. На пять, на шесть шагов вокруг он еще сквозил немного, а дальше так и громоздился стеною, рыхлый и белый, как вата. Я взял направо по улице деревушки, которая тут же прекращалась: наша изба была предпоследняя с краю, а там начиналось пустынное поле, кое-где поросшее кустами; за полем, с четверть версты от деревни, находилась березовая рощица – и через нее протекала та самая речка, которая несколько ниже огибала деревню. Все это я знал хорошо, потому что много раз видел все это днем; теперь же я ничего не видел – и только по большей густоте и белизне тумана мог догадываться, где опускалась почва и протекала речка. На небе бледным пятном стоял месяц – но свет его не в силах был, как в прошлую ночь, одолеть дымную плотность тумана и висел наверху широким матовым пологом. Я выбрался на поле – прислушался… Нигде ни звука; только кулички посвистывали.
   – Теглев! – крикнул я. – Илья Степаныч!! Теглев!!
   Голос мой замирал вокруг меня без ответа; казалось, самый туман не пускал его дальше.
   – Теглев! – повторил я.
   Никто не отозвался.
   Я пошел вперед наобум. Раза два я наткнулся на плетень, раз чуть не свалился в канаву, чуть не споткнулся о лежавшую на земле крестьянскую лошаденку…
   – Теглев! Теглев! – кричал я.
   Вдруг, позади меня, в самом близком расстоянии, послышался негромкий голос:
   – Ну вот я… Что вы хотите от меня?
   Я быстро обернулся…
   Передо мною, с опущенными руками, без фуражки на голове стоял Теглев. Лицо его было бледно; но глаза казались оживленными и больше обыкновенного… Он протяжно и сильно дышал сквозь раскрытые губы.
   – Слава Богу!.. – воскликнул я в порыве радости, – и схватил его за обе руки. – Слава Богу! Я уже отчаивался найти вас. И не стыдно вам так пугать меня? Илья Степаныч, помилуйте!
   – Что вы хотите от меня? – повторил Теглев.
   – Я хочу… я хочу, во-первых, чтобы вы вместе со мною вернулись домой. А во-вторых, я хочу, я требую, требую от вас, как от друга, чтобы вы немедленно мне объяснили, что значат ваши поступки – и это письмо к полковнику? Разве с вами в Петербурге случилось что-нибудь неожиданное?
   – Я в Петербурге нашел именно то, что ожидал, – отвечал Теглев, все не трогаясь с места.
   – То есть… вы хотите сказать… ваша знакомая… эта Маша…
   – Она лишила себя жизни, – торопливо и как бы со злостью подхватил Теглев. – Третьего дня ее похоронили. Она не оставила мне даже записки. Она отравилась.
   Теглев поспешно произносил эти страшные слова, а сам все стоял неподвижно, как каменный. Я всплеснул руками.
   – Неужели? Какое несчастье! Ваше предчувствие сбылось… Это ужасно!
   В смущении я умолк. Теглев тихо и как бы с торжеством скрестил руки.
   – Однако, – начал я, – что же мы стоим здесь? Пойдемте домой.
   – Пойдемте, – сказал Теглев. – Но как мы найдем дорогу в этом тумане?
   – В нашей избе огонь в окнах светит – мы и будем держаться на него. Пойдемте.
   – Ступайте вперед, – ответил Теглев. – Я за вами.
   Мы отправились. Минут с пять шли мы – и путеводный наш свет не показывался; наконец он блеснул впереди двумя красными точками. Теглев мерно выступал за мною. Мне ужасно хотелось поскорей добраться домой и узнать от него все подробности его несчастной поездки в Петербург. Пораженный тем, что он сказал мне, я, в припадке раскаяния и некоторого суеверного страха, не дойдя еще до нашей избы, сознался ему, что вчерашний таинственный стук производил я… И какой трагический оборот приняла эта шутка!
   Теглев ограничился замечанием, что я тут ни при чем – что рукой моей водило нечто другое и что это только доказывает, как мало я его знаю. Голос его, странно спокойный и ровный, звучал над самым моим ухом.
   – Но вы меня узнаете, – прибавил он. – Я видел, как вы вчера улыбнулись, когда я упомянул о силе воли. Вы меня узнаете – и вы вспомните мои слова.
   Первая изба деревни, как некое темное чудище, выплыла из тумана перед нами… вот вынырнула и вторая, наша изба – и моя лягавая собака залаяла, вероятно, почуявши меня.
   Я постучал в окошко.
   – Семен! – крикнул я теглевскому слуге, – эй, Семен! отвори нам поскорей калитку.
   Калитка стукнула и распахнулась; Семен шагнул через порог.
   – Илья Степаныч, пожалуйте, – промолвил я и оглянулся…
   Но никакого Ильи Степаныча уже не было за мною. Теглев исчез, словно в землю провалился. Я вошел в избу, как ошалелый.


   XIV

   Досада на Теглева, на самого себя сменила изумление, которое сначала овладело мною.
   – Сумасшедший твой барин! – накинулся я на Семена, – как есть сумасшедший! Поскакал в Петербург, потом вернулся – да и бегает зря! Я было залучил его, до самых ворот привел, и вдруг – хвать! опять удрал! В этакую ночь не сидеть дома! Нашел время гулять!
   «И зачем это я выпустил его руку!» – укорял я самого себя.
   Семен молча поглядывал на меня, как бы собираясь сказать что-то, но, по обычаю тогдашних слуг, только потоптался немножко на месте.
   – В котором часу он уехал в город? – спросил я строго.
   – В шесть часов утра.
   – И что же – он казался озабоченным, грустным?
   Семен потупился.
   – Наш барин – мудреный, – начал он, – кто его понять может? Как собрался в город, новый мундир подать себе велел – ну и завился.
   – Как завился?
   – Волосы завил. Я им и щипцы приспособлял. Этого я, признаюсь, не ожидал.
   – Известна тебе одна барышня, – спросил я Семена, – Ильи Степаныча приятельница – зовут ее Машей?
   – Как нам Марьи Анемподистовны не знать? Барышня хорошая.
   – Твой барин в нее влюблен, в эту Марью… ну и так далее?
   Семен вздохнул.
   – От этой от самой от барышни и пропадать Илье Степанычу. Потому: любят они ее ужаственно, а в супружество взять не решаются – и бросить ее тоже жаль. От этого от самого ихнего малодушия. Уж очень они ее любят.
   – Да что, она – хорошенькая? – полюбопытствовал я.
   Семен принял серьезный вид.
   – Господа таких любят.
   – А на твой вкус?
   – Для нас… статья не подходящая – вовсе.
   – А что?
   – Телом оченно худы.
   – Если бы она умерла, – начал я снова, – ты полагаешь, Илья Степанович ее не пережил бы?
   Семен опять вздохнул.
   – Этого мы сказать не смеем – дело господское… а только барин наш – мудреный!
   Я взял со стола большое и довольно толстое письмо, отданное мне Теглевым, повертел его в руках… Адрес на имя «его высокородия, господина батарейного командира, полковника и кавалера», с обозначением имени, отчества и фамилии, был очень четко и тщательно написан. В верхнем углу куверта стояло слово: «Нужное», дважды подчеркнутое.
   – Послушай, Семен, – начал я. – Я боюсь за твоего барина. У него, кажется, недобрые мысли на уме. Надо будет отыскать его непременно.
   – Слушаю-с, – отвечал Семен.
   – Правда, на дворе туман такой, что на два аршина ничего рассмотреть нельзя; но все равно: надо попытаться. Мы возьмем по фонарю, а в каждом окне зажжем по свечке – на всякий случай.
   – Слушаю-с, – повторил Семен, зажег фонари и свечки, и мы отправились.


   XV

   Как мы с ним блуждали, как путались – это передать невозможно! Фонари нисколько не помогали нам; они нисколько не разгоняли той белой, почти светлой мглы, которая нас окружала. Мы с Семеном несколько раз теряли друг друга, несмотря на то что перекликались, аукались и то и дело взывали – я: «Теглев! Илья Степаныч!» – он: «Господин Теглев! Ваше благородие!» Туман до того сбивал нас с толку, что мы бродили, как во сне; мы оба скоро охрипли: сырость проникала до самого дна груди. Кое-как мы опять, по милости свечек в окнах, сошлись у избы. Наши совокупные поиски ни к чему не повели – мы только связывали друг друга, а потому мы и положили уже не думать о том, как бы не разбиться, а идти каждому своей дорогой. Он взял налево, я направо и скоро перестал слышать его голос. Туман, казалось, пробрался в самую мою голову – и я бродил как отуманенный да только покрикивал: «Теглев! Теглев!»
   – Я! – раздалось вдруг мне в ответ.
   Батюшки! как я обрадовался! как бросился туда, где послышался мне голос…
   Человеческая фигура зачернела впереди… я к ней… Наконец-то!
   Но вместо Теглева я увидел перед собою другого офицера той же батареи, которого звали Телепневым.
   – Это вы мне отозвались? – спросил я его.
   – А это вы меня звали? – спросил он в свою очередь.
   – Нет; я звал Теглева.
   – Теглева? Да я сию минуту его встретил. Какая дурацкая ночь! Никак к себе домой не попадешь.
   – Вы видали Теглева? Куда он шел?
   – Кажись, туда! – Офицер провел рукой по воздуху. – Но теперь ничего понять нельзя. Вот, например, известно ли вам, где деревня? Одно спасение – собака залает. Предурацкая ночь! Позвольте закурить сигарку… все-таки как будто путь себе освещаешь.
   Офицер был, сколько я заметил, немного навеселе.
   – Вам Теглев ничего не сказал? – спросил я.
   – Как же! Я ему говорю: «Брат, здорово!» – а он мне: «Прощай, брат!» – «Как прощай! Почему прощай?» – «Да я, говорит, хочу счас застрелиться из пистолета». Чудак!
   У меня дух захватило.
   – Вы говорите, он вам сказал…
   – Чудак! – повторил офицер и поплелся от меня прочь.
   Не успел я еще прийти в себя от заявления офицера – как мое собственное имя, несколько раз с усилием выкрикнутое, поразило мой слух. Я узнал голос Семена.
   Я отозвался… Он подошел ко мне.


   XVI

   – Ну что? – спросил я его. – Нашел ты Илью Степаныча?
   – Нашел-с.
   – Где?
   – А тут, недалече.
   – Как же ты… нашел его? Он жив?
   – Помилуйте – я с ними разговаривал. (У меня от сердца отлегло.) Сидят под березкой, в шинели… и ничего. Я им докладываю: пожалуйте, мол, Илья Степаныч, на квартиру; Александр Васильич оченно о вас беспокоятся. А они мне говорят: охота ему беспокоиться! Я на чистом воздухе быть желаю. У меня голова болит. Ступай, мол, домой. А я приду после.
   – И ты ушел! – воскликнул я и всплеснул руками.
   – А то как же-с? Приказали идти… как же я останусь?
   Все мои страхи ко мне вернулись разом.
   – Сию минуту веди меня к нему – слышишь? Сию минуту! Ах, Семен, Семен, не ожидал я этого от тебя! Ты говоришь, он недалеко отсюда?
   – Близехонько, вот где роща началась, – тут и сидят. От речки – от берегу – сажени с две, не больше. Я по речке их и нашел.
   – Ну веди, веди!
   Семен отправился вперед.
   – Вот извольте, пожалуйте… Только к речке спуститься – а там сейчас…
   Но вместо того, чтобы спуститься к речке, мы зашли в какую-то ложбину и очутились перед пустым сарайчиком…
   – Э! стой! – воскликнул вдруг Семен. – Это я, знать, вправо забрал… Надо будет сюда, полевее…
   Мы пошли полевее – и попали в такой густой бурьян, что едва могли выбраться… Сколько я помнил, вблизи нашей деревни и не было нигде такого сплошного бурьяна. А там вдруг болото захлюпало у нас под ногами, показались круглые моховые кочки, которых я тоже никогда не видал… Мы пошли назад – перед нами вырос крутой холмик, а на холмике стоит шалаш, и в нем храпит кто-то. Мы с Семеном несколько раз крикнули в шалаш: что-то заворочалось в его глубине, затрещала солома – и хриплый голос произнес: кар-раул-лю!
   Мы опять назад… Поле, поле, бесконечное поле…
   Я готов был заплакать… Вспомнились мне слова шута в «Короле Лире»: «Эта ночь нас всех с ума сведет, наконец…»
   – Куда ж идти? – обратился я с отчаянием к Семену.
   – Нас, барин, знать, леший обошел, – отвечал растерявшийся слуга. – Это неспроста… Дело это нечистое!
   Я было хотел прикрикнуть на него, но в это мгновенье до слуха моего долетел отдельный негромкий звук, который тотчас привлек все мое внимание. Что-то слабо пукнуло, вот как если б кто вытащил тугую пробку из узкого горлышка бутылки. Раздался этот звук недалеко от того места, где я стоял. Почему этот звук показался мне особенным и странным – я сказать не умею – но я тотчас пошел по его направлению.
   Семен последовал за мною. Через несколько мгновений что-то высокое и широкое зачернело сквозь туман.
   – Роща! вот она, роща! – воскликнул радостно Семен, – да, вон… вон и барин сидит под березой… Где я его оставил, там и сидит. Он самый и есть!
   Я вгляделся. Действительно: на земле, у корня березы, спиною к нам, неуклюже сгорбившись, сидел человек. Я быстро приблизился к нему – и узнал шинель Теглева, узнал его фигуру, его наклоненную на грудь голову.
   – Теглев! – крикнул я… но он не отозвался.
   – Теглев! – повторил я и положил ему руку на плечо.
   Тогда он вдруг покачнулся вперед, послушно и скоро, словно он ожидал моего толчка, и повалился на траву. Мы с Семеном тотчас его подняли и повернули лицом кверху. Оно не было бледно, но безжизненно-неподвижно; стиснутые зубы белели – а глаза, тоже неподвижные и не закрытые, сохраняли обычный, сонливый и «разный» взгляд…
   – Господи! – промолвил вдруг Семен и показал мне свою обагренную кровью руку… Кровь эта выходила из-под расстегнутой шинели Теглева, с левой стороны его груди.
   Он застрелился из небольшого одноствольного пистолета, который лежал тут же возле него. Слабый звук, слышанный мною, – был звук, произведенный роковым выстрелом.


   XVII

   Самоубийство Теглева не слишком удивило его товарищей. Я уже сказывал вам, что, по их понятию, он, как человек «фатальный», должен был выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку, хотя именно этой штуки они, быть может, от него и не ожидали. В письме к батарейному командиру он просил его, во-первых: распорядиться о выключении из списков подпоручика Ильи Теглева, яко самовольно умершего, причем он заявлял, что у него в шкатулке найдется больше наличных денег, чем сколько на нем может оказаться долгов; а во-вторых: доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом, другое, незапечатанное письмо, находившееся в том же куверте. Это второе письмо мы, разумеется, все прочитали, некоторые из нас взяли с него копии. Теглев, видимо, трудился над сочинением этого письма. «Вот, Ваше В – ство (так, помнится, начиналось оно), как вы бываете строги и взыскиваете за малейшую неисправность в мундире, за ничтожнейшее отступление от формы, когда к вам является бледный, трепещущий офицер; а вот я теперь являюсь перед нашего общего, неподкупного, неумытного Судию, перед Верховное Существо, перед Существо, которое неизмеримо значительнее даже Вашего В – ства, – и являюсь запросто, в шинели, даже без галстуха на шее…» Ах, какое тяжелое и неприятное впечатление произвела на меня эта фраза, каждое слово, каждая буква которой старательно были выведены детским почерком покойного! Неужели, спрашивал я самого себя, неужели стоило придумывать такой вздор в такую минуту? А Теглеву, очевидно, понравилась эта фраза: он для нее пустил в ход все бывшие тогда в моде нагромождения эпитетов и амплификации à la Марлинский. Дальше он упоминал о судьбе, о гонениях, о своем призвании, которое так и осталось неисполненным, о тайне, которую он унесет в могилу, о людях, которые не хотели его понять; приводил даже стихи какого-то поэта, который говорил о толпе, что она носит жизнь, «как ошейник», и в порок въедается, «как репейник», – и все это не без орфографических ошибок. Правду сказать, это предсмертное письмо бедного Теглева было довольно пошло – и я воображаю презрительное недоумение высокой особы, на имя которой оно было адресовано, – воображаю, каким тоном она произнесла: «Дрянной офицер! Дурную траву из поля вон!» Перед самым только концом письма вырвался из сердца Теглева искренний крик. «Ах, Ваше В – ство! – так заключал он свое послание, – я сирота, меня некому было любить смолоду – и все меня чуждались… а единственное сердце, которое отдалось мне, – я сам загубил!» В кармане шинели у Теглева Семен нашел альбомчик, с которым его господин не расставался. Но почти все листы были вырваны; уцелел только один, на котором стояло следующее вычисление:


   Бедняк! уж не оттого ли он и пошел в артиллеристы? Его похоронили как самоубийцу – вне кладбища, – и немедленно о нем позабыли.


   XVIII

   На другой день после похорон Теглева (я находился еще в деревне, в ожидании брата) Семен вошел в избу и доложил, что Илья желает меня видеть.
   – Какой Илья? – спросил я.
   – А наш разносчик.
   Я велел позвать его.
   Он явился. Пожалел слегка о господине подпоручике; удивился, что, мол, это с ним такое попритчилось…
   – Он остался тебе должен? – спросил я.
   – Никак нет-с. Они что забирали – все сейчас выплачивали в аккурате. А вот что-с… – Тут разносчик осклабился. – Досталась вам одна моя вещица…
   – Какая такая вещица?
   – А самая вот эта-с. – Он показал пальцем на резной гребешок, лежавший на туалетном столике. – Вещица малой важности-с, – продолжал балагур, – но как я ее получил в подарок…
   Я вдруг поднял голову. Меня как светом озарило.
   – Твое имя Илья?
   – Точно так-с.
   – Так уж это не тебя ли я… намедни… под ветлою?
   Разносчик подмигнул глазом и еще пуще осклабился.
   – Меня-с.
   – И это тебя звали?…
   – Меня-с, – повторил разносчик с игривой скромностью. – Тут есть одна девица, – продолжал он фальцетом, – которая, по причине очень большой строгости со стороны родителей…
   – Хорошо, хорошо, – перебил я его, вручил ему гребешок и выпроводил его вон.
   «Так вот кто был “Илюша”», – подумал я и погрузился в философические рассуждения, которые я, впрочем, вам навязывать не стану, ибо никому не намерен мешать верить в судьбу, предопределение и прочие фатальности.
   Вернувшись в Петербург, я собрал сведения о Маше. Я даже отыскал доктора, который ее лечил. К изумлению моему, я услышал от него, что она умерла не от отравы, а от холеры! Я сообщил ему то, что слышал от Теглева.
   – Э! э! – воскликнул вдруг доктор. – Этот Теглев – артиллерийский офицер, среднего росту, сутулый, пришепетывает?
   – Да.
   – Ну, так и есть. Этот господин отъявился ко мне – я его тут в первый раз увидел – и начал настаивать на том, что та девушка отравилась. «Холера», – говорю я. «Яд», – говорит он. «Да холера же», – говорю я. «Да яд же», – говорит он. Я вижу, человек какой-то словно помешанный, с широким затылком, значит упрямый, пристает ко мне не с коротким… Все равно, думаю, субъект ведь помер… Ну, говорю, отравилась она, коли вам этак приятнее. Он поблагодарил меня, даже руку пожал – и скрылся.
   Я рассказал доктору, каким образом этот самый офицер в тот же самый день застрелился.
   Доктор даже бровью не повел – а только заметил, что на свете чудаки бывают разные.
   – Бывают, – повторил за ним и я.
   Да; справедливо сказал кто-то про самоубийц: пока они не исполнят своего намерения – никто им не верит; а исполнят – никто о них не пожалеет.

   1871



   Вешние воды

   Веселые годы,
   Счастливые дни —
   Как вешние воды
   Промчались они!
 Из старинного романса



   …Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости – телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами – сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне, то «отвращение к жизни» – с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его. Будь он несколько помоложе – он заплакал бы от тоски, от скуки, от раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво-постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило его, как осенняя, томная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что он не заснет.
   Он принялся размышлять… медленно, вяло и злобно.
   Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором (ему самому недавно минул 52-й год) – и ни один не находил пощады перед ним. Везде все то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же наполовину добросовестное, наполовину сознательное самообольщение, – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость – и вместе с нею тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти… и бух в бездну! Хорошо еще, если так разыграется жизнь! А то, пожалуй, перед концом пойдут, как ржа по железу, немощи, страдания… Не бурными волнами покрытым, как описывают поэты, представлялось ему жизненное море – нет; он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого темного дна; сам он сидит в маленькой, валкой лодке – а там, на этом темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные чудища: все житейские недуги, болезни, горести, безумие, бедность, слепота… Он смотрит – и вот одно из чудищ выделяется из мрака, поднимается выше и выше, становится все явственнее, все отвратительно явственнее. Еще минута – и перевернется подпертая им лодка! Но вот оно опять как будто тускнеет, оно удаляется, опускается на дно – и лежит оно там, чуть-чуть шевеля плесом… Но день урочный придет – и перевернет оно лодку.
   Он тряхнул головою, вскочил с кресла, раза два прошелся по комнате, присел к письменному столу и, выдвигая один ящик за другим, стал рыться в своих бумагах, в старых, большею частью женских, письмах. Он сам не знал, для чего он это делал, он ничего не искал – он просто хотел каким-нибудь внешним занятием отделаться от мыслей, его томивших. Развернув наудачу несколько писем (в одном из них оказался засохший цветок, перевязанный полинявшей ленточкой), – он только плечами пожал и, глянув на камин, отбросил их в сторону, вероятно, сбираясь сжечь весь этот ненужный хлам. Торопливо засовывая руки то в один, то в другой ящик, он вдруг широко раскрыл глаза и, медленно вытащив наружу небольшую осьмиугольную коробку старинного покроя, медленно приподнял ее крышку. В коробке, под двойным слоем пожелтевшей хлопчатой бумаги, находился маленький гранатовый крестик.
   Несколько мгновений с недоумением рассматривал он этот крестик – и вдруг слабо вскрикнул… Не то сожаление, не то радость изобразили его черты. Подобное выражение являет лицо человека, когда ему приходится внезапно встретиться с другим человеком, которого он давно потерял из виду, которого нежно любил когда-то и который неожиданно возникает теперь перед его взором, все тот же – и весь измененный годами. Он встал и, возвратясь к камину, сел опять в кресло – и опять закрыл руками лицо… «Почему сегодня? именно сегодня?» – думалось ему, и вспомнил он многое, давно прошедшее…
   Вот что вспомнил он…
   Но нужно сперва сказать его имя, отчество и фамилию. Его звали Саниным, Дмитрием Павловичем.
   Вот что он вспомнил:


   I

   Дело было летом 1840 года. Санину минул 22-й год, и он находился во Франкфурте, на возвратном пути из Италии в Россию. Человек он был с небольшим состоянием, но независимый, почти бессемейный. У него, по смерти отдаленного родственника, оказалось несколько тысяч рублей – и он решился прожить их за границею, перед поступлением на службу, перед окончательным возложением на себя того казенного хомута, без которого обеспеченное существование стало для него немыслимым. Санин в точности исполнил свое намерение и так искусно распорядился, что в день прибытия во Франкфурт у него оказалось ровно столько денег, сколько нужно было для того, чтобы добраться до Петербурга. В 1840 году железных дорог существовала самая малость; господа туристы разъезжали в дилижансах. Санин взял место в «бейваген»; но дилижанс отходил только в 11-м часу вечера. Времени оставалось много. К счастью, погода стояла прекрасная, и Санин, пообедав в знаменитой тогдашней гостинице «Белого лебедя», отправился бродить по городу. Зашел посмотреть Даннекерову Ариадну, которая ему понравилась мало, посетил дом Гете, из сочинений которого он, впрочем, прочел одного «Вертера» – и то во французском переводе; погулял по берегу Майна, поскучал, как следует добропорядочному путешественнику; наконец, в шестом часу вечера, усталый, с запыленными ногами, очутился в одной из самых незначительных улиц Франкфурта. Эту улицу он долго потом забыть не мог. На одном из немногочисленных ее домов он увидел вывеску: «Итальянская кондитерская Джиованни Розелли» заявляла о себе прохожим. Санин зашел в нее, чтобы выпить стакан лимонаду; но в первой комнате, где, за скромным прилавком, на полках крашеного шкафа, напоминая аптеку, стояло несколько бутылок с золотыми ярлыками и столько же стеклянных банок с сухарями, шоколадными лепешками и леденцами, – в этой комнате не было ни души; только серый кот жмурился и мурлыкал, перебирая лапками, на высоком плетеном стуле возле окна, и, ярко рдея в косом луче вечернего солнца, большой клубок красной шерсти лежал на полу рядом с опрокинутой корзинкой из резного дерева. Смутный шум слышался в соседней комнате. Санин постоял и, дав колокольчику на дверях прозвенеть до конца, произнес, возвысив голос: «Никого здесь нет?» В то же мгновение дверь из соседней комнаты растворилась – и Санину поневоле пришлось изумиться.


   II

   В кондитерскую, с рассыпанными по обнаженным плечам темными кудрями, с протянутыми вперед обнаженными руками, порывисто вбежала девушка лет девятнадцати и, увидев Санина, тотчас бросилась к нему, схватила его за руку и повлекла за собою, приговаривая задыхавшимся голосом: «Скорей, скорей, сюда, спасите!» Не из нежелания повиноваться, а просто от избытка изумления Санин не тотчас последовал за девушкой – и как бы уперся на месте: он в жизни не видывал подобной красавицы. Она обернулась к нему и с таким отчаянием в голосе, во взгляде, в движении сжатой руки, судорожно поднесенной к бледной щеке, произнесла: «Да идите же, идите!» – что он тотчас ринулся за нею в раскрытую дверь.
   В комнате, куда он вбежал вслед за девушкой, на старомодном диване из конского волоса лежал, весь белый – белый с желтоватыми отливами, как воск или как древний мрамор, – мальчик лет четырнадцати, поразительно похожий на девушку, очевидно ее брат. Глаза его были закрыты, тень от черных густых волос падала пятном на словно окаменелый лоб, на недвижные тонкие брови; из-под посиневших губ виднелись стиснутые зубы. Казалось, он не дышал; одна рука опустилась на пол, другую он закинул за голову. Мальчик был одет и застегнут; тесный галстук сжимал его шею.
   Девушка с воплем бросилась к нему.
   – Он умер, он умер! – вскричала она, – сейчас он тут сидел говорил со мною – и вдруг упал и сделался недвижим… Боже мой! неужели нельзя помочь? И мамы нет! Панталеоне, Панталеоне, что же доктор? – прибавила она вдруг по-итальянски. – Ты ходил за доктором?
   – Синьора, я не ходил, я послал Луизу, – раздался хриплый голос за дверью, – и в комнату, ковыляя на кривых ножках, вошел маленький старичок в лиловом фраке с черными пуговицами, высоком белом галстуке, нанковых коротких панталонах и синих шерстяных чулках. Его крошечное личико совершенно исчезало под целой громадой седых, железного цвета волос. Со всех сторон круто вздымаясь кверху и падая обратно растрепанными косицами, они придавали фигуре старичка сходство с хохлатой курицей – сходство тем более поразительное, что под их темно-серой массой только и можно было разобрать, что заостренный нос да круглые желтые глаза.
   – Луиза скорей сбегает, а я не могу бегать, – продолжал старичок по-итальянски, поочередно поднимая плоские, подагрические ноги, обутые в высокие башмаки с бантиками, – а я вот воды принес.
   Своими сухими, корявыми пальцами он стискивал длинное горлышко бутылки.
   – Но Эмиль пока умрет! – воскликнула девушка и протянула руки к Санину. – О мой господин, о mein Herr! Неужели вы не можете помочь?
   – Надо ему кровь пустить – это удар, – заметил старичок, носивший имя Панталеоне.
   Хотя Санин не имел ни малейшего понятия о медицине, однако одно он знал достоверно: с четырнадцатилетними мальчиками ударов не случается.
   – Это обморок, а не удар, – проговорил он, обратясь к Панталеоне. – Есть у вас щетки?
   Старичок приподнял свое личико.
   – Что?
   – Щетки, щетки, – повторил Санин по-немецки и по-французски. – Щетки, – прибавил он, показывая вид, что чистит себе платье.
   Старичок, наконец, его понял.
   – А, щетки! Spazzette! Как не быть щеток!
   – Давайте их сюда; мы снимем с него сюртук – и станем растирать его.
   – Хорошо… Веnоnе! А воду на голову не надо вылить?
   – Нет… после; ступайте теперь поскорей за щетками.
   Панталеоне поставил бутылку на пол, выбежал вон и тотчас вернулся с двумя щетками, одной головной и одной платяной. Курчавый пудель сопровождал его и, усиленно вертя хвостом, с любопытством оглядывал старика, девушку и даже Санина – как бы желая знать, что значила вся эта тревога?
   Санин проворно снял сюртук с лежавшего мальчика, расстегнул ворот, засучил рукава его рубашки – и, вооружившись щеткой, начал изо всех сил тереть ему грудь и руки. Панталеоне так же усердно тер другой – головной щеткой – по его сапогам и панталонам. Девушка бросилась на колени возле дивана и, схватив обеими руками голову, не мигая ни одной векою, так и впилась в лицо своему брату.
   Санин сам тер – а сам искоса посматривал на нее. Боже мой! какая же это была красавица!


   III

   Нос у ней был несколько велик, но красивого, орлиного ладу, верхнюю губу чуть-чуть оттенял пушок; зато цвет лица, ровный и матовый, ни дать ни взять слоновая кость или молочный янтарь, волнистый лоск волос, как у Аллориевой Юдифи в Палаццо-Питти, – и особенно глаза, темно-cерые, с черной каемкой вокруг зениц, великолепные, торжествующие глаза, – даже теперь, когда испуг и горе омрачали их блеск… Санину невольно вспомнился чудесный край, откуда он возвращался… Да он и в Италии не встречал ничего подобного! Девушка дышала редко и неровно; казалось, она всякий раз ждала, не начнет ли брат ее дышать?
   Санин продолжал растирать его; но он глядел не на одну девушку. Оригинальная фигура Панталеоне также привлекла его внимание. Старик совсем ослабел и запыхался; при каждом ударе щеткой подпрыгивал и визгливо кряхтел, а огромные космы волос, смоченные потом, грузно раскачивались из стороны в сторону, словно корни крупного растения, подмытые водою.
   – Снимите, по крайней мере, с него сапоги, – хотел было сказать ему Санин…
   Пудель, вероятно возбужденный необычайностью всего происходившего, вдруг припал на передние лапы и принялся лаять.
   – Tartaglia – canagliа! – зашипел на него старик…
   Но в это мгновенье лицо девушки преобразилось. Ее брови приподнялись, глаза стали еще больше и засияли радостью…
   Санин оглянулся… По лицу молодого человека выступила краска; веки шевельнулись… ноздри дрогнули. Он потянул воздух сквозь все еще стиснутые зубы, вздохнул…
   – Эмиль! – крикнула девушка. – Эмилио мио!
   Медленно раскрылись большие черные глаза. Они глядели еще тупо, но уже улыбались – слабо; та же слабая улыбка спустилась на бледные губы. Потом он двинул повислой рукою – и с размаху положил ее себе на грудь.
   – Эмилио! – повторила девушка и приподнялась. Выражение ее лица было так сильно и ярко, что казалось, вот сейчас либо слезы у нее брызнут, либо вырвется хохот.
   – Эмиль! Что такое? Эмиль! – послышалось за дверью – и в комнату проворными шагами вошла опрятно одетая дама с серебристо-седыми волосами и смуглым лицом. Мужчина пожилых лет выступал за нею следом; голова служанки мелькнула у него за плечами.
   Девушка побежала к ним навстречу.
   – Он спасен, мама, он жив! – воскликнула она, судорожно обнимая вошедшую даму.
   – Да что такое? – повторила та. – Я возвращаюсь… и вдруг встречаю господина доктора и Луизу…
   Девушка принялась рассказывать, что случилось, а доктор подошел к больному, который все более и более приходил в себя и все продолжал улыбаться: он словно начинал стыдиться наделанной им тревоги.
   – Вы, я вижу, его растирали щетками, – обратился доктор к Санину и Панталеоне, – и прекрасно сделали… Очень хорошая мысль… а вот мы теперь посмотрим, какие еще средства… – Он пощупал у молодого человека пульс. – Гм! Покажите-ка язык!
   Дама заботливо наклонилась к нему. Он еще откровеннее улыбнулся, взвел на нее глаза – и покраснел…
   Санину пришло на мысль, что он становится лишним; он вышел в кондитерскую. Но не успел он еще взяться за ручку уличной двери, как девушка опять появилась перед ним и остановила его.
   – Вы уходите, – начала она, ласково заглядывая ему в лицо, – я вас не удерживаю, но вы должны непременно прийти к нам сегодня вечером, мы вам так обязаны – вы, может быть, спасли брата: мы хотим благодарить вас – мама хочет. Вы должны сказать нам, кто вы, вы должны порадоваться вместе с нами…
   – Но я уезжаю сегодня в Берлин, – заикнулся было Санин.
   – Вы еще успеете, – с живостью возразила девушка. – Придите к нам через час на чашку шоколада. Вы обещаетесь? А мне нужно опять к нему! Вы придете?
   Что оставалось делать Санину?
   – Приду, – ответил он.
   Красавица быстро пожала ему руку, выпорхнула вон – и он очутился на улице.


   IV

   Когда Санин часа полтора спустя вернулся в кондитерскую Розелли, его там приняли как родного. Эмилио сидел на том же самом диване, на котором его растирали; доктор прописал ему лекарство и рекомендовал «большую осторожность в испытании ощущений», так как субъект темперамента нервического и с наклонностью к болезням сердца. Он и прежде подвергался обморокам; но никогда припадок не был так продолжителен и силен. Впрочем, доктор объявил, что всякая опасность миновалась. Эмиль одет был, как приличествует выздоравливающему, в просторный шлафрок; мать намотала ему голубую шерстяную косынку вокруг шеи; но вид он имел веселый, почти праздничный; да и все кругом имело праздничный вид. Перед диваном, на круглом столе, покрытом чистой скатертью, возвышался наполненный душистым шоколадом, окруженный чашками, графинами с сиропом, бисквитами и булками, даже цветами, – огромный фарфоровый кофейник; шесть тонких восковых свечей горело в двух старинных серебряных шандалах; с одной стороны дивана вольтеровское кресло раскрывало свои мягкие объятия – и Санина посадили именно в это кресло. Все обитатели кондитерской, с которыми ему пришлось познакомиться в тот день, находились налицо, не исключая пуделя Тарталья и кота; все казались несказанно счастливыми; пудель даже чихал от удовольствия; один кот по-прежнему все жеманился и жмурился. Санина заставили объяснить, кто он родом, и откуда, и как его зовут; когда он сказал, что он русский, обе дамы немного удивились и даже ахнули – и тут же, в один голос, объявили, что он отлично выговаривает по-немецки; но что если ему удобнее выражаться по-французски, то он может употреблять и этот язык, – так как они обе хорошо его понимают и выражаются на нем. Санин немедленно воспользовался этим предложением. «Санин! Санин!» Дамы никак не ожидали, что русская фамилия может быть так легко произносима. Имя его: «Димитрий» – также весьма понравилось. Старшая дама заметила, что она в молодости слышала прекрасную оперу: «Dеmetrio e Polibio», но что «Dimitri» гораздо лучше, чем «Dеmetrio». Таким манером Санин беседовал около часу. С своей стороны дамы посвятили его во все подробности собственной жизни. Говорила больше мать, дама с седыми волосами. Санин узнал от нее, что имя ее – Леонора Розелли; что она осталась вдовою после мужа своего, Джиованни Баттиста Розелли, который двадцать пять лет тому назад поселился во Франкфурте в качестве кондитера; что Джиованни Баттиста был родом из Виченцы, и очень хороший, хотя немного вспыльчивый и заносчивый человек, и к тому республиканец! При этих словах г-жа Розелли указала на его портрет, писанный масляными красками и висевший над диваном. Должно полагать, что живописец – «тоже республиканец!», как со вздохом заметила г-жа Розелли, – не вполне умел уловлять сходство, ибо на портрете покойный Джиованни Баттиста являлся каким-то сумрачным и суровым бригантом – вроде Ринальдо Ринальдини! Сама г-жа Розелли была уроженка «старинного и прекрасного города Пармы, где находится такой чудный купол, расписанный бессмертным Корреджио!» Но от давнего пребывания в Германии она почти совсем онемечилась. Потом она прибавила, грустно покачав головою, что у ней только и осталось, что вот эта дочь да вот этот сын (она указала на них поочередно пальцем); что дочь зовут Джеммой, а сына – Эмилием; что оба они очень хорошие и послушные дети – особенно Эмилио… («Я не послушна?» – ввернула тут дочь; «Ох, ты тоже республиканка!» – ответила мать); что дела, конечно, идут теперь хуже, чем при муже, который по кондитерской части был великий мастер… («Un grand’uomo!» – с суровым видом подхватил Панталеоне); но что все-таки, слава Богу, жить еще можно!


   V

   Джемма слушала мать – и то посмеивалась, то вздыхала, то гладила ее по плечу, то грозила ей пальцем, то посматривала на Санина; наконец она встала, обняла и поцеловала мать в шею – в «душку», отчего та много смеялась и даже пищала. Панталеоне был также представлен Санину. Оказалось, что он был когда-то оперным певцом, для баритонных партий, но уже давно прекратил свои театральные занятия и состоял в семействе Розелли чем-то средним между другом дома и слугою. Несмотря на весьма долговременное пребывание в Германии, он немецкому языку выучился плохо и только умел браниться на нем, немилосердно коверкая даже и бранные слова. «Ферро-флукто спиччебубио!» [86 - Проклятый плут! (нем.: verfl uchte Spitzbube).] – обзывал он чуть не каждого немца. Итальянский же язык выговаривал в совершенстве, ибо был родом из Синигальи, где слышится «lingua toscana in bocca romana» [87 - Тосканский язык в римских устах! (итал.).]. Эмилио видимо нежился и предавался приятным ощущениям человека, который только что избегнул опасности или выздоравливает; да и кроме того по всему можно было заметить, что домашние его баловали. Он застенчиво поблагодарил Санина, а впрочем, больше налегал на сироп и на конфекты. Санин принужден был выпить две большие чашки превосходного шоколада и съесть замечательное количество бисквитов: он только что проглотит один, а Джемма уже подносит ему другой – и отказаться нет возможности! Он скоро почувствовал себя как дома: время летело с невероятной быстротой. Ему пришлось много рассказывать – о России вообще, о русском климате, о русском обществе, о русском мужике и особенно о казаках; о войне двенадцатого года, о Петре Великом, о Кремле, и о русских песнях, и о колоколах. Обе дамы имели весьма слабое понятие о нашей пространной и отдаленной родине; г-жа Розелли, или, как ее чаще звали, фрау Леноре, даже повергла Санина в изумление вопросом: существует ли еще знаменитый, построенный в прошлом столетии, ледяной дом в Петербурге, о котором она недавно прочла такую любопытную статью в одной из книг ее покойного мужа: «Bellezze delle arti»? [88 - Красоты искусства (итал.).] – А в ответ на восклицание Санина: «Неужели же вы полагаете, что в России никогда не бывает лета?!» – фрау Леноре возразила, что она до сих пор так себе представляла Россию: вечный снег, все ходят в шубах и все военные – но гостеприимство чрезвычайное и все крестьяне очень послушны! Санин постарался сообщить ей и ее дочери сведения более точные. Когда речь коснулась русской музыки, его тотчас попросили спеть какую-нибудь русскую арию и указали на стоявшее в комнате крошечное фортепиано, с черными клавишами вместо белых и белыми вместо черных. Он повиновался без дальних околичностей и, аккомпанируя себе двумя пальцами правой и тремя (большим, средним и мизинцем) левой, – спел тоненьким носовым тенорком сперва «Сарафан», потом «По улице мостовой». Дамы похвалили его голос и музыку, но более восхищались мягкостью и звучностью русского языка и потребовали перевода текста. Санин исполнил их желание, но так как слова «Сарафана» и особенно «По улице мостовой» (sur une rue pavée une jeune fi lle allait à l’eau [89 - По замощенной улице молодая девушка шла за водой (франц.).] – он так передал смысл оригинала) – не могли внушить его слушательницам высокое понятие о русской поэзии, то он сперва продекламировал, потом перевел, потом спел пушкинское: «Я помню чудное мгновенье», положенное на музыку Глинкой, минорные куплеты которого он слегка переврал. Тут дамы пришли в восторг – фрау Леноре даже открыла в русском языке удивительное сходство с итальянским. «Мгновенье» – «O, vieni!» [90 - О, приди (итал.).], «со мной» – «siam noi» [91 - Это мы (итал.).] и т. п. Даже имена: Пушкин (она выговаривала: Пуссекин) и Глинка звучали ей чем-то родным. Санин в свою очередь попросил дам что-нибудь спеть: они также не стали чиниться. Фрау Леноре села за фортепиано и вместе с Джеммой спела несколько дуэттино и «сторнелло». У матери был когда-то хороший контральт; голос дочери был несколько слаб, но приятен.


   VI

   Но не голосом Джеммы – ею самою любовался Санин. Он сидел несколько позади и сбоку и думал про себя, что никакая пальма – даже в стихах Бенедиктова, тогдашнего модного поэта, – не в состоянии соперничать с изящной стройностью ее стана. Когда же она, на чувствительных нотках, возводила кверху глаза – ему казалось, что нет такого неба, которое не разверзлось бы перед таким взором. Даже старик Панталеоне, который, прислонясь плечом к притолке двери и уткнув подбородок и рот в просторный галстух, слушал важно, с видом знатока, – даже тот любовался лицом прекрасной девушки и дивился ему – а, кажется, должен был он к нему привыкнуть! Окончив свои дуэттино с дочерью, фрау Леноре заметила, что у Эмилио голос отличный, настоящее серебро, но что он теперь вступил в тот возраст, когда голос меняется (он действительно говорил каким-то беспрестанно ломавшимся басом), и что по этой причине ему запрещено петь; а что вот Панталеоне мог бы, в честь гостя, тряхнуть стариной! Панталеоне тотчас принял недовольный вид, нахмурился, взъерошил волосы и объявил, что он уже давно все это бросил, хотя действительно мог в молодости постоять за себя, – да и вообще принадлежал к той великой эпохе, когда существовали настоящие, классические певцы – не чета теперешним пискунам! – и настоящая школа пения; что ему, Панталеоне Чиппа-тола из Варезе, поднесли однажды в Модене лавровый венок и даже по этому случаю выпустили в театре несколько белых голубей; что, между прочим, один русский князь Тарбусский – «il principe Tarbusski», – с которым он был в самых дружеских отношениях, постоянно за ужином звал его в Россию, обещал ему горы золота, горы!.. но что он не хотел расстаться с Италией, с страною Данта – il paese del Dante! – Потом, конечно, произошли… несчастные обстоятельства, он сам был неосторожен… Тут старик перервал самого себя, вздохнул глубоко раза два, потупился – и снова заговорил о классической эпохе пения, о знаменитом теноре Гарсиа, к которому питал благоговейное, безграничное уважение.
   «Вот был человек! – воскликнул он. – Никогда великий Гарсиа – «il gran Garsia» – не унижался до того, чтобы петь, как теперешние теноришки – tenoracci – фальцетом: все грудью, грудью, voce di petto, si» [92 - Грудным голосом, да! (итал.)] Старик крепко постучал маленьким засохшим кулачком по собственному жабо! «И какой актер! Вулкан, signori miei, вулкан, un Vesuvio! Я имел честь и счастье петь вместе с ним в опере dell’illustrissimo maestro [93 - Знаменитейшего маэстро (итал.).] Россини – в «Отелло»! Гарсиа был Отелло – я был Яго – и когда он произносил эту фразу…
   Тут Панталеоне стал в позитуру и запел дрожавшим и сиплым, но все еще патетическим голосом:

     L’i…ra da ver…so da ver..so il fato
     o più no… no… no… non temerò [94 - Гнева… судьбы… / Я больше не буду бояться! (итал.)]

   – Театр трепетал, signori miei но и я не отставал; и я тоже за ним:

     L’i…ra da ver…so ola ver…so il fato
     Temer più non dovró! [95 - Гнева… судьбы… / Бояться я больше не должен! (итал.)]

   И вдруг он – как молния, как тигр: Morrò!.. ma vendicato… [96 - Умру!.. но отомщенный… (итал.)]
   Или вот еще, когда он пел… когда он пел эту знаменитую арию из «Маtrimonio segreto»: Ргiа сhе sрunti [97 - «Тайного брака»: Прежде чем взойдет… (итал.)]… Тут он, il gran Garsia, после слов: I cavalli di galoppo [98 - Лошадей галопом (итал.).] – делал на словах: Sеnzа рosа caccera [99 - Без передышки будет гнать (итал.).] – послушайте, как это изумительно, com’è stupendo! Тут он делал… – Старик начал было какую-то необыкновенную фиоритуру – и на десятой ноте запнулся, закашлялся и, махнув рукою, отвернулся и пробормотал: «Зачем вы меня мучите?» Джемма тотчас же вскочила со стула и, громко хлопая в ладоши, с криком: «Браво!.. браво!» – подбежала к бедному отставному Яго и обеими руками ласково потрепала его по плечам. Один Эмиль безжалостно смеялся. Cet âge est sans pitié – этот возраст не знает жалости, – сказал уже Лафонтен.
   Санин попытался утешить престарелого певца и заговорил с ним на итальянском языке (он слегка его нахватался во время своего последнего путешествия) – заговорил о «раеsе dеl Dаntе, dove il si suona» [100 - Стране Данте, где звучит да (итал.).]. Эта фраза вместе с «Lasciate ogni speranzа» [101 - Оставьте всякую надежду (итал.).] составляла весь поэтический итальянский багаж молодого туриста; но Панталеоне не поддался на его заискивания. Глубже чем когда-либо уткнув подбородок в галстук и угрюмо луча глаза, он снова уподобился птице, да еще сердитой, – ворону, что ли, или коршуну. Тогда Эмиль, мгновенно и легко краснея, как это обыкновенно случается с балованными детьми, – обратился к сестре и сказал ей, что если она желает занять гостя, то ничего она не может придумать лучшего, как прочесть ему одну из комедиек Мальца, которые она так хорошо читает. Джемма засмеялась, ударила брата по руке, воскликнула, что он «всегда такое придумает!» Однако тотчас пошла в свою комнату и, вернувшись оттуда с небольшой книжкой в руке, уселась за столом перед лампой, оглянулась, подняла палец – «молчать, дескать!» – чисто итальянский жест – и принялась читать.


   VII

   Мальц был франкфуртский литератор 30-х годов, который в своих коротеньких и легко набросанных комедийках, писанных на местном наречии, выводил – с забавным и бойким, хотя и не глубоким юмором, – местные, франкфуртские типы. Оказалось, что Джемма читала точно превосходно – совсем по-актерски. Она оттеняла каждое лицо и отлично выдерживала его характер, пуская в ход свою мимику, унаследованную ею вместе с итальянскою кровью; не щадя ни своего нежного голоса, ни своего прекрасного лица, она – когда нужно было представить либо выжившую из ума старуху, либо глупого бургомистра, – корчила самые уморительные гримасы, ежила глаза, морщила нос, картавила, пищала… Сама во время чтения она не смеялась; но когда слушатели (за исключением, правда, Панталеоне: он тотчас с негодованием удалился, как только зашла речь о quel ferroflucto Tedesko [102 - Каком-то проклятом немце (итал. и нем.).]), когда слушатели прерывали ее взрывом дружного хохота, – она, опустив книгу на колени, звонко хохотала сама, закинув голову назад, и черные ее кудри прыгали мягкими кольцами по шее и по сотрясенным плечам. Хохот прекращался – она тотчас поднимала книгу и, снова придав чертам своим надлежащий склад, серьезно принималась за чтение. Санин не мог довольно надивиться ей; его особенно поражало то, каким чудом такое идеально-прекрасное лицо принимало вдруг такое комическое, иногда почти тривиальное выражение? Менее удовлетворительно читала Джемма роли молодых девиц – так называемых «jeunes premières» [103 - Героинь (франц).]; особенно любовные сцены не удавались ей; она сама это чувствовала и потому придавала им легкий оттенок насмешливости, словно она не верила всем этим восторженным клятвам и возвышенным речам, от которых, впрочем, сам автор воздерживался – по мере возможности.
   Санин не заметил, как пролетел вечер, и только тогда вспомнил о предстоявшем путешествии, когда часы пробили десять часов. Он вскочил со стула, как ужаленный.
   – Что с вами? – спросила фрау Леноре.
   – Да я должен был сегодня уехать в Берлин – и уже место взял в дилижансе!
   – А когда отходит дилижанс?
   – В половине одиннадцатого!
   – Ну, так вы уже не успеете, – заметила Джемма, – оставайтесь… я еще почитаю.
   – Вы все деньги заплатили или только задаток дали? – полюбопытствовала фрау Леноре.
   – Все! – с печальной ужимкой возопил Санин.
   Джемма посмотрела на него, прищурив глаза, – и рассмеялась, а мать ее побранила.
   – Молодой человек попусту деньги затратил, а ты смеешься!
   – Ничего, – отвечала Джемма, – это его не разорит, а мы постараемся его утешить. Хотите лимонаду?
   Санин выпил стакан лимонада, Джемма снова принялась за Мальца – и все опять пошло как по маслу.
   Часы пробили двенадцать. Санин стал прощаться.
   – Вы теперь несколько дней должны остаться во Франкфурте, – сказала ему Джемма, – куда вам спешить? Веселей в другом городе не будет. – Она помолчала. – Право, не будет, – прибавила она и улыбнулась. Санин ничего не отвечал и подумал, что в силу пустоты своего кошелька ему поневоле придется остаться во Франкфурте, пока не придет ответ от одного берлинского приятеля, к которому он собирался обратиться за деньгами.
   – Оставайтесь, оставайтесь, – промолвила и фрау Леноре. – Мы познакомим вас с женихом Джеммы, господином Карлом Клюбером. Он сегодня не мог прийти, потому что он очень занят у себя в магазине… Вы, наверное, видели на Цейле самый большой магазин сукон и шелковых материй? Ну, так он там главным. Но он очень будет рад вам отрекомендоваться.
   Санина это известие – Бог ведает почему – слегка огорошило. «Счастливчик этот жених!» – мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на Джемму – и ему показалось, что он подметил насмешливое выражение в ее глазах.
   Он начал раскланиваться.
   – До завтра? Не правда ли, до завтра? – спросила фрау Леноре.
   – До завтра! – произнесла Джемма не вопросительным, а утвердительным тоном, как будто это иначе и быть не могло.
   – До завтра! – отозвался Санин.
   Эмиль, Панталеоне и пудель Тарталья проводили его до угла улицы. Панталеоне не утерпел, чтобы не выразить своего неудовольствия по поводу Джеммина чтения.
   – Как ей не стыдно! Кривляется, пищит – una carricaturа! Ей бы Меропу представлять или Клитемнестру – нечто великое, трагическое, а она передразнивает какую-то скверную немку! Этак и я могу… Мерц, керц, смерц, – прибавил он хриплым голосом, уткнув лицо вперед и растопыря пальцы. Тарталья залаял на него, а Эмиль расхохотался. Старик круто повернул назад.
   Санин возвратился в гостиницу «Белого лебедя» (он оставил там свои вещи в общей зале) в довольно смутном настроении духа. Все эти немецко-французско-итальянские разговоры так и звенели у него в ушах.
   – Невеста! – шептал он, уже лежа в постели в отведенном ему скромном номере. – Да и красавица же! Но к чему я остался?
   Однако на следующий день он послал письмо к берлинскому приятелю.


   VIII

   Он не успел еще одеться, как кельнер доложил ему о приходе двух господ. Один из них оказался Эмилем; другой, видный и рослый молодой мужчина с благообразнейшим лицом, был герр Карл Клюбер, жених прекрасной Джеммы.
   Должно полагать, что в то время в целом Франкфурте ни в одном магазине не существовало такого вежливого, приличного, важного, любезного главного комми́, каковым являлся г-н Клюбер. Безукоризненность его туалета стояла на одной высоте с достоинством его осанки, с изящностью – немного, правда, чопорной и сдержанной, на английский лад (он провел два года в Англии), – но все-таки пленительной изящностью его манер! С первого взгляда становилось явно, что этот красивый, несколько строгий, отлично воспитанный и превосходно вымытый молодой человек привык повиноваться высшим и повелевать низшим и что за прилавком своего магазина он неизбежно должен был внушать уважение самим покупателям! В сверхъестественной его честности не могло быть ни малейшего сомнения: стоило только взглянуть на его туго накрахмаленные воротнички! И голос у него оказался такой, какого следовало ожидать: густой и самоуверенно-сочный, но не слишком громкий, с некоторой даже ласковостью в тембре. Таким голосом особенно удобно отдавать приказания подчиненным комми: «Покажите, мол, ту штуку пунсового лионского бархата!» – или: «Подайте стул этой даме!»
   Г-н Клюбер начал с того, что отрекомендовался, причем так благородно наклонил стан, так приятно сдвинул ноги и так учтиво тронул каблуком о каблук, что всякий непременно должен был почувствовать: «У этого человека и белье и душевные качества – первого сорта!» Отделка обнаженной правой руки (в левой, облеченной в шведскую перчатку, он держал до зеркальности вылощенную шляпу, на дне которой лежала другая перчатка) – отделка этой правой руки, которую он скромно, но с твердостью протянул Санину, превосходила всякое вероятие: каждый ноготь был в своем роде совершенство! Потом он сообщил, на отборнейшем немецком языке, что желал заявить свое почтение и свою признательность г-ну иностранцу, который оказал такую важную услугу будущему его родственнику, брату его невесты; при этом он повел левой рукой, державшей шляпу, в направлении Эмиля, который словно застыдился и, отвернувшись к окну, положил палец в рот. Г-н Клюбер прибавил, что почтет себя счастливым, если с своей стороны будет в состоянии сделать что-нибудь приятное г-ну иностранцу. Санин отвечал, не без некоторого труда, тоже по-немецки, что он очень рад… что услуга его была маловажная… и попросил своих гостей присесть. Герр Клюбер поблагодарил – и, мгновенно раскинув фалды фрака, опустился на стул, – но опустился так легко и держался на нем так непрочно, что нельзя было не понять: «Человек этот сел из вежливости – и сейчас опять вспорхнет!» И действительно, он немедленно вспорхнул и, стыдливо переступив два раза ногами, словно танцуя, объявил, что, к сожалению, не может долее остаться, ибо спешит в свой магазин – дела прежде всего! – но так как завтра воскресенье, то он, с согласия фрау Леноре и фрейлейн Джеммы, устроил увеселительную прогулку в Соден, на которую честь имеет пригласить г-на иностранца, и питает надежду, что он не откажется украсить ее своим присутствием. Санин не отказался ее украсить – и герр Клюбер отрекомендовался вторично и ушел, приятно мелькая панталонами нежнейшего горохового цвета и столь же приятно поскрипывая подошвами наиновейших сапогов.


   IX

   Эмиль, который продолжал стоять лицом к окну даже после приглашения Санина «присесть», сделал налево кругом, как только будущий его родственник вышел, и, ужимаясь по-ребячески и краснея, спросил Санина, может ли он еще немного у него остаться. «Мне сегодня гораздо лучше, – прибавил он, – но доктор запретил мне работать».
   – Оставайтесь! Вы мне нисколько не мешаете, – воскликнул немедленно Санин, который, как всякий истый русский, рад был ухватиться за первый попавшийся предлог, лишь бы не быть самому поставлену в необходимость что-нибудь делать.
   Эмиль поблагодарил его – и в самое короткое время совершенно освоился и с ним, – и с его квартирой; рассматривал его вещи, расспрашивал чуть не о каждой из них: где он ее купил и какое ее достоинство? Помог ему выбриться, причем заметил, что он напрасно не отпускает себе усов; сообщил ему, наконец, множество подробностей о своей матери, о сестре, о Панталеоне, даже о пуделе Тарталье, обо всем их житье-бытье. Всякое подобие робости исчезло в Эмиле; он вдруг почувствовал чрезвычайное влечение к Санину – и вовсе не потому, что тот накануне спас его жизнь, а потому, что человек он был такой симпатический! Он не замедлил доверить Санину все свои тайны. С особенным жаром настаивал он на том, что мама его непременно хочет сделать из него купца – а он знает, знает наверное, что рожден художником, музыкантом, певцом; что театр – его настоящее призвание; что даже Панталеоне его поощряет, но что г-н Клюбер поддерживает маму, на которую имеет большое влияние; что самая мысль сделать из него торгаша принадлежит собственно г-ну Клюберу, по понятиям которого ничего в мире не может сравниться с званием купца! Продавать сукно и бархат и надувать публику, брать с нее «Nаrrеn-, оdеr Russen-Рrеisе» (дурацкие, или русские цены) – вот его идеал! [104 - В прежние времена – да, пожалуй, и теперь это не перевелось – когда, начиная с мая месяца, множество русских появлялось во Франкфурте, во всех магазинах цены увеличивались и получали название: «Russen-, или – увы! – Narren-Preise» (Прим. И. С. Тургенева).]
   – Ну, что ж! теперь надо идти к нам! – воскликнул он, как только Санин окончил свой туалет и написал письмо в Берлин.
   – Теперь еще рано, – заметил Санин.
   – Это ничего не значит, – промолвил Эмиль, ласкаясь к нему. – Пойдемте! Мы завернем на почту, а оттуда к нам. Джемма вам так рада будет! Вы у нас позавтракаете… Вы можете сказать что-нибудь маме обо мне, о моей карьере…
   – Ну, пойдемте, – сказал Санин, и они отправились.


   Х

   Джемма ему действительно обрадовалась, и фрау Леноре его очень дружелюбно приветствовала: видно было, что он накануне произвел на обеих впечатление хорошее. Эмиль побежал распоряжаться насчет завтрака, предварительно шепнув Санину на ухо: «Не забудьте!»
   – Не забуду, – отвечал Санин. Фрау Леноре не совсем здоровилось: она страдала мигренью – и, полулежа в кресле, старалась не шевелиться. На Джемме была широкая желтая блуза, перехваченная черным кожаным поясом; она тоже казалась утомленной и слегка побледнела; темноватые круги оттеняли ее глаза, но блеск их не умалился от того, а бледность придавала что-то таинственное и милое классически строгим чертам ее лица. Санина в тот день особенно поразила изящная красота ее рук; когда она поправляла и поддерживала ими свои темные, лоснистые кудри – взор его не мог оторваться от ее пальцев, гибких и длинных и отделенных дружка от дружки, как у Рафаэлевой Форнарины.
   На дворе было очень жарко; после завтрака Санин хотел было удалиться, но ему заметили, что в такой день лучше всего не двигаться с места, – и он согласился; он остался. В задней комнате, в которой он сидел с своими хозяйками, царствовала прохлада; окна выходили в небольшой садик, заросший акациями. Множество пчел, ос и шмелей дружно и жалко гудело в их густых ветках, осыпанных золотыми цветами; сквозь полузакрытые ставни и опущенные сторы проникал в комнату этот немолчный звук: он говорил о зное, разлитом во внешнем воздухе, – и тем слаще становилась прохлада закрытого и уютного жилья.
   Санин разговаривал много, по-вчерашнему, но не о России и не о русской жизни. Желая угодить своему молодому другу, которого тотчас после завтрака услали к г-ну Клюберу – практиковаться в бухгалтерии, – он навел речь на сравнительные выгоды и невыгоды художества и коммерции. Он не удивился тому, что фрау Леноре держала сторону коммерции, – он это ожидал; но и Джемма разделяла ее мнение.
   – Коли ты художник и особенно певец, – утверждала она, энергически двигая рукою сверху вниз, – будь непременно на первом месте! Второе уже никуда не годится; а кто знает, можешь ли ты достигнуть первого места?
   Панталеоне, который также участвовал в разговоре (ему, как давнишнему слуге и старому человеку, дозволялось даже сидеть на стуле в присутствии хозяев; итальянцы вообще не строги насчет этикета), – Панталеоне, разумеется, стоял горой за художество. Правду сказать, доводы его были довольно слабы: он больше все толковал о том, что нужно прежде всего обладать d’un certo estro d’ispirazione – неким порывом вдохновенья! Фрау Леноре заметила ему, что и он, конечно, обладал этим «еstrо», а между тем…
   – Я имел врагов, – сумрачно заметил Панталеоне.
   – Да почему же ты знаешь (итальянцы, как известно, легко «тыкаются»), что у Эмиля врагов не будет, если даже и откроется в нем это «еstrо»?
   – Ну так делайте из него торгаша, – с досадой промолвил Панталеоне, – а Джиован Баттиста так бы не поступил, хотя сам был кондитером!
   – Джиован Баттиста, муж мой, был человек благоразумный – и если он в молодости увлекался…
   Но уже старик ничего слышать не хотел – и удалился, еще раз проговорив с укоризной:
   – А! Джиован Баттиста!..
   Джемма воскликнула, что если б Эмиль чувствовал себя патриотом и желал посвятить все силы свои освобождению Италии, то, конечно, для такого высокого и священного дела можно пожертвовать обеспеченной будущностью – но не для театра! Тут фрау Леноре пришла в волнение и начала умолять свою дочь не сбивать с толку, по крайней мере, брата и удовольствоваться тем, что она сама такая отчаянная республиканка! Произнесши эти слова, фрау Леноре заохала и стала жаловаться на голову, которая у нее была «готова лопнуть». (Фрау Леноре, из уважения к гостю, говорила с дочерью по-французски.)
   Джемма тотчас принялась ухаживать за нею, тихонько дула ей на лоб, намочив его сперва одеколоном, тихонько целовала ее щеки, укладывала ей голову в подушки, запрещала ей говорить – и опять ее целовала. Потом, обратившись к Санину, она начала рассказывать ему полушутливым, полутронутым тоном, какая у ней отличная мать и какая она была красавица! «Что я говорю: была! она и теперь – прелесть. Посмотрите, посмотрите; какие у ней глаза!»
   Джемма мгновенно достала из кармана белый платок, закрыла им лицо матери и, медленно опуская кайму сверху вниз, обнажила постепенно лоб, брови и глаза фрау Леноры; подождала и попросила открыть их. Та повиновалась, Джемма вскрикнула от восхищения (глаза у фрау Леноры были действительно очень красивы) – и, быстро скользнув платком по нижней, менее правильной части лица своей матери, снова бросилась ее целовать. Фрау Леноре смеялась, и слегка отворачивалась, и с притворным усилием отстраняла свою дочь. Та тоже притворялась, что борется с матерью, и ласкалась к ней – но не по-кошачьи, не на французский манер, а с той итальянской грацией, в которой всегда чувствуется присутствие силы. Наконец фрау Леноре объявила, что устала… Тогда Джемма тотчас присоветовала ей заснуть немножко, тут же, на кресле, а мы с господином русским – «avec le monsieur russe» – будем так тихи, так тихи… как маленькие мыши – «comme des petites souris». Фрау Леноре улыбнулась ей в ответ, закрыла глаза и, повздыхав немного, задремала. Джемма проворно опустилась на скамейку возле нее и уже не шевельнулась более, только изредка подносила палец одной руки к губам – другою она поддерживала подушку за головою матери – и чуть-чуть шикала, искоса посматривая на Санина, когда тот позволял себе малейшее движение. Кончилось тем, что и он словно замер и сидел неподвижно, как очарованный, и всеми силами души своей любовался картиной, которую представляли ему и эта полутемная комната, где там и сям яркими толчками рдели вставленные в зеленые старинные стаканы свежие, пышные розы, и эта заснувшая женщина с скромно подобранными руками и добрым усталым лицом, окаймленным снежной белизной подушки, и это молодое, чутко-настороженное и тоже доброе, умное, чистое и несказанно прекрасное существо с такими черными глубокими, залитыми тенью и все-таки светившимися глазами… Что это? Сон? Сказка? И каким образом он тут?


   ХI

   Колокольчик звякнул над наружной дверью. Молодой крестьянский парень в меховой шапке и красном жилете вошел с улицы в кондитерскую. С самого утра ни один покупатель не заглядывал в нее… «Вот так-то мы торгуем!» – заметила со вздохом во время завтрака фрау Леноре Санину. Она продолжала дремать; Джемма боялась принять руку от подушки и шепнула Санину: «Ступайте, поторгуйте вы за меня!» Санин тотчас же на цыпочках вышел в кондитерскую. Парню требовалось четверть фунта мятных лепешек.
   – Сколько с него? – шепотом спросил Санин через дверь у Джеммы.
   – Шесть крейсеров! – таким же шепотом отвечала она. Санин отвесил четверть фунта, отыскал бумажку, сделал из нее рожок, завернул лепешки, просыпал их, завернул опять, опять просыпал, отдал их, наконец, получил деньги… Парень глядел на него с изумлением, переминая свою шапку на желудке, а в соседней комнате Джемма, зажав рот, помирала со смеху. Не успел этот покупатель удалиться, как явился другой, потом третий… «А видно, рука у меня легкая!» – подумал Санин. Второй потребовал стакан оршаду, третий – полфунта конфект. Санин удовлетворил их, с азартом стуча ложечками, передвигая блюдечки и лихо запуская пальцы в ящики и банки. При расчете оказалось, что оршад он продешевил, а за конфекты взял два крейсера лишних. Джемма не переставала смеяться втихомолку, да и сам Санин ощущал веселость необычайную, какое-то особенно счастливое настроение духа. Казалось, век стоял бы он так за прилавком да торговал бы конфектами и оршадом, между тем как то милое существо смотрит на него из-за двери дружелюбно-насмешливыми глазами, а летнее солнце, пробиваясь сквозь мощную листву растущих перед окнами каштанов, наполняет всю комнату зеленоватым золотом полуденных лучей, полуденных теней, и сердце нежится сладкой истомой лени, беспечности и молодости – молодости первоначальной!
   Четвертый посетитель потребовал чашку кофе: пришлось обратиться к Панталеоне (Эмиль все еще не возвращался из магазина г-на Клюбера). Санин снова подсел к Джемме. Фрау Леноре продолжала дремать, к великому удовольствию ее дочери.
   – У мамы во время сна мигрень проходит, – заметила она.
   Санин заговорил – конечно, по-прежнему, шепотом – о своей «торговле»; пресерьезно осведомлялся о цене разных «кондитерских» товаров; Джемма так же серьезно называла ему эти цены, и между тем оба внутренно и дружно смеялись, как бы сознавая, что разыгрывают презабавную комедию. Вдруг на улице шарманка заиграла арию из «Фрейшюца»: «Durch die Felder, durch die Auen» [105 - Через поля, через долины… (нем.)]. Плаксивые звуки заныли, дрожа и посвистывая, в неподвижном воздухе. Джемма вздрогнула… «Он разбудит маму!»
   Санин немедленно выскочил на улицу, сунул шарманщику несколько крейсеров в руку – и заставил его замолчать и удалиться. Когда он возвратился, Джемма поблагодарила его легким кивком головы и, задумчиво улыбнувшись, сама принялась чуть слышно напевать красивую веберовскую мелодию, которою Макс выражает все недоумения первой любви. Потом она спросила Санина, знает ли он «Фрейшюца», любит ли Вебера, и прибавила, что хотя она сама итальянка, но такую музыку любит больше всего. С Вебера разговор соскользнул на поэзию и романтизм, на Гофмана, которого тогда еще все читали…
   А фрау Леноре все дремала и даже похрапывала чуть-чуть, да лучи солнца, узкими полосками прорывавшиеся сквозь ставни, незаметно, но постоянно передвигались и путешествовали по полу, по мебелям, по платью Джеммы, по листьям и лепесткам цветов.


   ХII

   Оказалось, что Джемма не слишком жаловала Гофмана и даже находила его… скучным! Фантастически-туманный, северный элемент его рассказов был мало доступен ее южной, светлой натуре. «Это все сказки, все это для детей писано!» – уверяла она не без пренебрежения. Отсутствие поэзии в Гофмане тоже смутно чувствовалось ею. Но была одна у него повесть, заглавие которой она, впрочем, позабыла и которая ей очень нравилась; собственно говоря, ей нравилось только начало этой повести: конец она или не прочла, или тоже позабыла. Дело шло об одном молодом человеке, который где-то, чуть ли не в кондитерской, встречает девушку поразительной красоты, гречанку; ее сопровождает таинственный и странный, злой старик. Молодой человек с первого взгляда влюбляется в девушку; она смотрит на него так жалобно, словно умоляет его освободить ее… Он удаляется на мгновенье – и, возвратившись в кондитерскую, уж не находит ни девушки, ни старика; бросается ее отыскивать, беспрестанно натыкается на самые свежие их следы, гоняется за ними – и никоим образом, нигде, никогда не может их достигнуть. Красавица на веки веков исчезает для него – и не в силах он забыть ее умоляющий взгляд, и терзается он мыслью, что, быть может, все счастье его жизни ускользнуло из его рук…
   Гофман едва ли таким образом оканчивает свою повесть; но такою она сложилась, такою осталась в памяти Джеммы.
   – Мне кажется, – промолвила она, – подобные свидания и подобные разлуки случаются на свете чаще, чем мы думаем.
   Санин промолчал… и немного спустя заговорил… о г-не Клюбере. Он в первый раз упомянул о нем; он ни разу не вспомнил о нем до того мгновения.
   Джемма промолчала в свою очередь и задумалась, слегка кусая ноготь указательного пальца и устремив глаза в сторону. Потом она похвалила своего жениха, упомянула об устроенной им на завтрашний день прогулке и, быстро глянув на Санина, замолчала опять.
   Санин не знал, о чем завести речь.
   Эмиль шумно вбежал и разбудил фрау Леноре… Санин обрадовался его появлению.
   Фрау Леноре встала с кресла. Явился Панталеоне и объявил, что обед готов. Домашний друг, экс-певец и слуга исправлял также должность повара.


   ХIII

   Санин остался и после обеда. Его не отпускали все под тем же предлогом ужасного зноя, а когда зной свалил, ему предложили отправиться в сад пить кофе в тени акаций. Санин согласился. Ему было очень хорошо. В однообразно тихом и плавном течении жизни таятся великие прелести – и он предавался им с наслаждением, не требуя ничего особенного от настоящего дня, но и не думая о завтрашнем, не вспоминая о вчерашнем. Чего стоила одна близость такой девушки, какова была Джемма! Он скоро расстанется с нею и, вероятно, навсегда; но пока один и тот же челнок, как в Уландовом романсе, несет их по жизненным укрощенным струям – радуйся, наслаждайся, путешественник! И все казалось приятным и милым счастливому путешественнику. Фрау Теноре предложила ему сразиться с нею и с Панталеоне в «тресетте», выучила его этой несложной итальянской карточной игре – обыграла его на несколько крейсеров – и он был очень доволен; Панталеоне, по просьбе Эмиля, заставил пуделя Тарталью проделать все свои штуки – и Тарталья прыгал через палку, «говорил», то есть лаял, чихал, запирал дверь носом, притащил стоптанную туфлю своего хозяина и, наконец, с старым кивером на голове, представлял маршала Бернадотта, подвергающегося жестоким упрекам императора Наполеона за измену. Наполеона представлял, разумеется, Панталеоне – и представлял очень верно: скрестил руки на груди, нахлобучил трехуголку на глаза и говорил грубо и резко, на французском, но, Боже! на каком французском языке! Тарталья сидел перед своим владыкой, весь скорчившись, поджавши хвост и смущенно моргая и щурясь под козырьком косо надвинутого кивера; от времени до времени, когда Наполеон возвышал голос, Бернадотт поднимался на задние лапы. «Fuori, traditore!» [106 - Вон, предатель! (итал.)] – закричал наконец Наполеон, позабыв в избытке раздражения, что ему следовало до конца выдержать свой французский характер, – и Бернадотт опрометью бросился под диван, но тотчас же выскочил оттуда с радостным лаем, как бы давая тем знать, что представление кончено. Все зрители много смеялись – и Санин больше всех.
   У Джеммы был особенно милый, непрестанный, тихий смех с маленькими презабавными взвизгиваньями… Санина так и разбирало от этого смеха – расцеловал бы он ее за эти взвизгиванья! Ночь наступила наконец. Надо ж было и честь знать! Простившись несколько раз со всеми, сказавши всем по нескольку раз: до завтра! (с Эмилем он даже облобызался), Санин отправился домой и понес с собою образ молодой девушки, то смеющейся, то задумчивой, то спокойной и даже равнодушной, – но постоянно привлекательной! Ее глаза, то широко раскрытые и светлые и радостные, как день, то полузастланные ресницами и глубокие и темные, как ночь, так и стояли перед его глазами, странно и сладко проникая все другие образы и представления.
   О г-не Клюбере, о причинах, побудивших его остаться во Франкфурте, – словом, о всем том, что волновало его накануне, – он не подумал ни разу.


   ХIV

   Надо ж, однако, сказать несколько слов и о самом Санине.
   Во-первых, он был очень и очень недурен собою. Статный, стройный рост, приятные, немного расплывчатые черты, ласковые голубоватые глазки, золотистые волосы, белизна и румянец кожи – а главное: то простодушно-веселое, доверчивое, откровенное, на первых порах несколько глуповатое выражение, по которому в прежние времена тотчас можно было признать детей степенных дворянских семей, «отецких» сыновей, хороших баричей, родившихся и утучненных в наших привольных полустепных краях; походочка с запинкой, голос с пришепеткой, улыбка, как у ребенка, чуть только взглянешь на него… наконец, свежесть, здоровье – и мягкость, мягкость, мягкость, – вот вам весь Санин. А во-вторых, он и глуп не был и понабрался кое-чего. Свежим он остался, несмотря на заграничную поездку: тревожные чувства, обуревавшие лучшую часть тогдашней молодежи, были ему мало известны.
   В последнее время в нашей литературе после тщетного искания «новых людей» начали выводить юношей, решившихся во что бы то ни стало быть свежими… свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.-Петербург… Санин не походил на них. Уж коли пошло дело на сравнения, он скорее напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню в наших черноземных садах – или, еще лучше: выхоленного, гладкого, толстоногого, нежного трехлетка бывших – «господских» конских заводов, которого только что начали подганивать на корде… Те, которые сталкивались с Саниным впоследствии, когда жизнь порядком его поломала и молодой, наигранный жирок давно с него соскочил, – видели в нем уже совсем иного человека.
 //-- * * * --// 
   На следующий день Санин лежал еще в постеле, как уже Эмиль, в праздничном платье, с тросточкой в руке и сильно напомаженный, ворвался к нему в комнату и объявил, что герр Клюбер сейчас прибудет с каретой, что погода обещает быть удивительной, что у них уже все готово, но что мама не поедет, потому что у нее опять разболелась голова. Он стал торопить Санина, уверяя его, что нельзя терять минуты… И действительно: г-н Клюбер застал Санина еще за туалетом. Постучался в дверь, вошел, поклонился, изогнул стан, выразил готовность ждать сколько угодно – и сел, изящно опираясь шляпой о колено. Благообразный комми расфрантился и раздушился напропалую: каждое движение его сопровождалось усиленным наплывом тончайшего аромата. Он прибыл в просторной открытой карете, так называемом ландо, запряженном двумя сильными и рослыми, хоть и некрасивыми, лошадьми. Четверть часа спустя Санин, Клюбер и Эмиль в этой самой карете торжественно подкатили к крыльцу кондитерской. Г-жа Розелли решительно отказалась участвовать в прогулке; Джемма хотела остаться с матерью, но та ее, как говорится, прогнала.
   – Мне никого не нужно, – уверяла она, – я буду спать. Я бы и Панталеоне с вами отправила, да некому будет торговать.
   – Можно взять Тарталью? – спросил Эмиль.
   – Конечно, можно.
   Тарталья немедленно, с радостными усилиями, вскарабкался на козлы и сел, облизываясь: видно, дело ему было привычное. Джемма надела большую соломенную шляпу с коричневыми лентами; шляпа эта спереди пригибалась книзу, заслоняя почти все лицо от солнца. Черта тени останавливалась над самыми губами: они рдели девственно и нежно, – как лепестки столиственной розы, и зубы блистали украдкой – тоже невинно, как у детей. Джемма села на заднем месте, рядом с Саниным; Клюбер и Эмиль сели напротив. Бледная фигура фрау Леноре показалась у окна, Джемма махнула ей платком – и лошади тронулись.


   ХV

   Соден – небольшой городок в получасовом расстоянии от Франкфурта. Он лежит в красивой местности, на отрогах Таунуса, и известен у нас в России своими водами, будто бы полезными для людей с слабой грудью. Франкфуртцы ездят туда больше для развлечения, так как Соден обладает прекрасным парком и разными «виртшафтами», где можно пить пиво и кофе в тени высоких лип и кленов. Дорога от Франкфурта до Содена идет по правому берегу Майна и вся обсажена фруктовыми деревьями. Пока карета тихонько катилась по отличному шоссе, Санин украдкой наблюдал за тем, как Джемма обращалась со своим женихом: он в первый раз видел их обоих вместе. Она держалась спокойно и просто – но несколько сдержаннее и серьезнее обыкновенного; он смотрел снисходительным наставником, разрешившим и самому себе и своим подчиненным скромное и вежливое удовольствие. Особенных ухаживаний за Джеммой, того, что французы называют «empressement» [107 - Услужливость (франц.).], Санин в нем не заметил. Видно было, что г-н Клюбер считал это дело поконченным, а потому и не имел причины хлопотать или волноваться. Но снисходительность не покидала его ни на один миг! Даже во время большой передобеденной прогулки по лесистым горам и долинам за Соденом; даже наслаждаясь красотами природы, он относился к ней, к этой самой природе, все с тою же снисходительностью, сквозь которую изредка прорывалась обычная начальническая строгость. Так, например, он заметил про один ручей, что он слишком прямо протекает по ложбине, вместо того чтобы сделать несколько живописных изгибов; не одобрил также поведения одной птицы – зяблика, – которая не довольно разнообразила свои колена! Джемма не скучала и даже, по-видимому, ощущала удовольствие; но прежней Джеммы Санин в ней не узнавал: не то, чтобы тень на нее набежала – никогда ее красота не была лучезарней, – но душа ее ушла в себя, внутрь. Распустив зонтик и не расстегнув перчаток, она гуляла степенно, не спеша – как гуляют образованные девицы, – и говорила мало. Эмиль тоже чувствовал стеснение, а Санин и подавно. Его, между прочим, несколько конфузило то обстоятельство, что разговор постоянно шел на немецком языке. Один Тарталья не унывал! С бешеным лаем мчался он за попадавшимися ему дроздами, перепрыгивал рытвины, пни, корчаги, бросался с размаху в воду и торопливо лакал ее, отряхался, взвизгивал и снова летел стрелою, закинув красный язык на самое плечо. Г-н Клюбер, с своей стороны, сделал все, что полагал нужным для увеселения компании; попросил ее усесться в тени развесистого дуба – и, достав из бокового кармана небольшую книжечку, под заглавием: «Knallerbsen, oder Du sollst und wirst lachen!» (Петарды, или Ты должен и будешь смеяться!), принялся читать разбирательные анекдоты, которыми эта книжечка была наполнена. Прочел их штук двенадцать; однако веселости возбудил мало: один Санин из приличия скалил зубы, да сам он, г-н Клюбер, после каждого анекдота, производил короткий, деловой – и все-таки снисходительный смех. К двенадцати часам вся компания вернулась в Соден, в лучший тамошний трактир.
   Предстояло распорядиться об обеде.
   Г-н Клюбер предложил было совершить этот обед в закрытой со всех сторон беседке – «im Gartensalon»; но тут Джемма вдруг взбунтовалась и объявила, что не будет иначе обедать как на воздухе, в саду, за одним из маленьких столов, поставленных перед трактиром; что ей наскучило быть все с одними и теми же лицами и что она хочет видеть другие. За некоторыми из столиков уже сидели группы новоприбывших гостей.
   Пока г-н Клюбер, снисходительно покорившись «капризу своей невесты», ходил советоваться с оберкельнером, Джемма стояла неподвижно, опустив глаза и стиснув губы; она чувствовала, что Санин неотступно и как бы вопросительно глядел на нее, – это, казалось, ее сердило.
   Наконец г-н Клюбер вернулся, объявил, что через полчаса обед будет готов, и предложил до тех пор поиграть в кегли, прибавив, что это очень хорошо для аппетита, хе-хе-хе! В кегли он играл мастерски; бросая шар, принимал удивительно молодцеватые позы, щегольски играл мускулами, щегольски взмахивал и потрясал ногою. В своем роде он был атлет – и сложен превосходно! И руки у него были такие белые и красивые, и утирал он их таким богатейшим, золотисто-пестрым, индийским фуляром!
   Наступил момент обеда – и все общество уселось за столик.


   ХVI

   Кому не известно, что такое немецкий обед? Водянистый суп с шишковатыми клецками и корицей, разварная говядина, сухая, как пробка, с приросшим белым жиром, ослизлым картофелем, пухлой свеклой и жеваным хреном, посинелый угорь с капорцами и уксусом, жареное с вареньем и неизбежная «Mehlspeise», нечто вроде пудинга, с кисловатой красной подливкой; зато вино и пиво хоть куда! Точно таким обедом попотчевал соденский трактирщик своих гостей. Впрочем, самый обед прошел благополучно. Особенного оживления, правда, не замечалось; оно не появилось даже тогда, когда г-н Клюбер провозгласил тост за то, «что мы любим!» (Was wir lieben). Уж очень все было пристойно и прилично. После обеда подали кофе, жидкий, рыжеватый, прямо немецкий кофе. Г-н Клюбер, как истый кавалер, попросил у Джеммы позволения закурить сигару… Но тут вдруг случилось нечто непредвиденное и уж точно неприятное – и даже неприличное!
   За одним из соседних столиков поместилось несколько офицеров майнцского гарнизона. По их взглядам и перешептываньям можно было легко догадаться, что красота Джеммы поразила их; один из них, вероятно, уже успевший побывать во Франкфурте, то и дело посматривал на нее, как на фигуру, ему хорошо знакомую: он, очевидно, знал, кто она такая. Он вдруг поднялся и со стаканом в руке – гг. офицеры сильно подпили, и вся скатерть перед ними была установлена бутылками – приблизился к тому столу, за которым сидела Джемма. Это был очень молодой белобрысый человек, с довольно приятными и даже симпатическими чертами лица; но выпитое им вино исказило их: его щеки подергивало, воспаленные глаза блуждали и приняли выражение дерзостное. Товарищи сначала пытались удержать его, но потом пустили: была не была – что, мол, из этого выйдет?
   Слегка покачиваясь на ногах, офицер остановился перед Джеммой и насильственно-крикливым голосом, в котором, мимо его воли, все-таки высказывалась борьба с самим собою, произнес: «Пью за здоровье прекраснейшей кофейницы в целом Франкфурте, в целом мире (он разом «хлопнул» стакан) – и в возмездие беру этот цветок, сорванный ее божественными пальчиками!» Он взял со стола розу, лежавшую перед прибором Джеммы. Сначала она изумилась, испугалась и побледнела страшно… потом испуг в ней сменился негодованием, она вдруг покраснела вся, до самых волос – и ее глаза, прямо устремленные на оскорбителя, в одно и то же время потемнели и вспыхнули, наполнились мраком, загорелись огнем неудержимого гнева. Офицера, должно быть, смутил этот взгляд; он пробормотал что-то невнятное, поклонился и пошел назад к своим. Они встретили его смехом и легким рукоплесканьем.
   Г-н Клюбер внезапно поднялся со стула и, вытянувшись во весь свой рост и надев шляпу, с достоинством, но не слишком громко, произнес: «Это неслыханно. Неслыханная дерзость!» (Unerhört! Unerhörte Frechheit) – и тотчас же, строгим голосом подозвав к себе кельнера, потребовал немедленного расчета… мало того: приказал заложить карету, причем прибавил, что к ним порядочным людям ездить нельзя, ибо они подвергаются оскорблениям! При этих словах Джемма, которая продолжала сидеть на своем месте не шевелясь, – ее грудь резко и высоко поднималась, – Джемма перевела глаза свои на г-на Клюбера… и так же пристально, таким же точно взором посмотрела на него, как и на офицера. Эмиль просто дрожал от бешенства.
   – Встаньте, мейн фрейлейн, – промолвил все с той же строгостью г-н Клюбер, – здесь вам неприлично оставаться. Мы расположимся там, в трактире!
   Джемма поднялась молча; он подставил ей руку калачиком, она подала ему свою – и он направился к трактиру величественной походкой, которая, так же как и осанка его, становилась все величественней и надменней, чем более он удалялся от места, где происходил обед.
   Бедный Эмиль поплелся вслед за ними. Но пока г-н Клюбер рассчитывался с кельнером, которому он, в виде штрафа, не дал на водку ни одного крейсера, Санин быстрыми шагами подошел к столу, за которым сидели офицеры – и, обратившись к оскорбителю Джеммы (он в это мгновенье давал своим товарищам поочередно нюхать ее розу), – произнес отчетливо, по-французски:
   – То, что вы сейчас сделали, милостивый государь, недостойно честного человека, недостойно мундира, который вы носите, – и я пришел вам сказать, что вы дурно воспитанный нахал!
   Молодой человек вскочил на ноги, но другой офицер, постарше, остановил его движением руки, заставил сесть и, повернувшись к Санину, спросил его, тоже по-французски:
   – Что, он родственник, брат или жених той девицы?
   – Я ей совсем чужой человек, – воскликнул Санин, – я русский, но я не могу равнодушно видеть такую дерзость; впрочем, вот моя карточка и мой адрес: господин офицер может отыскать меня.
   Сказав эти слова, Санин бросил на стол свою визитную карточку и в то же время проворно схватил Джеммину розу, которую один из сидевших за столом офицеров уронил к себе на тарелку. Молодой человек снова хотел было вскочить со стула, но товарищ снова остановил его, промолвив: «Донгоф, тише!» (Dönhof, sei still!). Потом сам приподнялся – и, приложась к козырьку рукою, не без некоторого оттенка почтительности в голосе и манерах, сказал Санину, что завтра утром один офицер их полка будет иметь честь явиться к нему на квартиру. Санин отвечал коротким поклоном и поспешно вернулся к своим приятелям.
 //-- * * * --// 
   Г-н Клюбер притворился, что вовсе не заметил ни отсутствия Санина, ни его объяснения с г-ми офицерами; он понукал кучера, запрягавшего лошадей, и сильно гневался на его медлительность. Джемма тоже ничего не сказала Санину, даже не взглянула на него: по сдвинутым ее бровям, по губам, побледневшим и сжатым, по самой ее неподвижности можно было понять, что у ней нехорошо на душе. Один Эмиль явно желал заговорить с Саниным, желал расспросить его: он видел, как Санин подошел к офицерам, видел, как он подал им что-то белое – клочок бумажки, записку, карточку… Сердце билось у бедного юноши, щеки пылали, он готов был броситься на шею к Санину, готов был заплакать или идти тотчас вместе с ним расколотить в пух и прах всех этих противных офицеров! Однако он удержался и удовольствовался тем, что внимательно следил за каждым движением своего благородного русского друга!
   Кучер наконец заложил лошадей; все общество село в карету. Эмиль, вслед за Тартальей, взобрался на козлы; ему там было привольнее, да и Клюбер, которого он видеть не мог равнодушно, не торчал перед ним.
 //-- * * * --// 
   Во всю дорогу герр Клюбер разглагольствовал… и разглагольствовал один; никто, никто не возражал ему, да никто и не соглашался с ним. Он особенно настаивал на том, как напрасно не послушались его, когда он предлагал обедать в закрытой беседке. Никаких неприятностей бы не произошло! Потом он высказал несколько резких и даже либеральных суждений насчет того, как правительство непростительно потакает офицерам, не наблюдает за их дисциплиной и не довольно уважает гражданский элемент общества (das bürgerliche Element in der Societät) – и как от этого со временем возрождаются неудовольствия, от которых уже недалеко до революции, чему печальным примером (тут он вздохнул сочувственно, но строго) – печальным примером служит Франция! Однако тут же присовокупил, что лично благоговеет перед властью и никогда… никогда!.. революционером не будет – но не может не выразить своего… неодобрения при виде такой распущенности! Потом прибавил еще несколько общих замечаний о нравственности и безнравственности, о приличии и чувстве достоинства!
   В течение всех этих «разглагольствований» Джемма, которая уже во время дообеденной прогулки не совсем казалась довольной г-м Клюбером – оттого она и держалась в некотором отдалении от Санина и как бы смущалась его присутствием, – Джемма явно стала стыдиться своего жениха! Под конец поездки она положительно страдала и хотя по-прежнему не заговаривала с Саниным, но вдруг бросила на него умоляющий взор… С своей стороны, он ощущал гораздо более жалости к ней, чем негодования против г-на Клюбера; он даже втайне, полусознательно радовался всему, что случилось в продолжение того дня, хотя и мог ожидать вызова на следующее утро.
   Мучительная эта partie de plaisir [108 - Увеселительная прогулка (франц.).] прекратилась наконец. Высаживая перед кондитерской Джемму из кареты, Санин, ни слова не говоря, положил ей в руку возвращенную им розу. Она вся вспыхнула, стиснула его руку и мгновенно спрятала розу. Он не хотел войти в дом, хотя вечер только что начинался. Она сама его не пригласила. Притом появившийся на крыльце Панталеоне объявил, что фрау Леноре почивает. Эмилио застенчиво простился с Саниным; он словно дичился его: уж очень он ему удивлялся. Клюбер отвез Санина на его квартиру и чопорно раскланялся с ним. Правильно устроенному немцу, при всей его самоуверенности, было неловко. Да и всем было неловко.
   Впрочем, в Санине это чувство – чувство неловкости – скоро рассеялось. Оно заменилось неопределенным, но приятным, даже восторженным настроением. Он расхаживал по комнате, ни о чем не хотел думать, посвистывал – и был очень доволен собою.


   ХVII

   «Буду ждать г-на офицера для объяснения до 10 часов утра, – размышлял он на следующее утро, совершая свой туалет, – а там пусть он меня отыскивает!» Но немецкие люди встают рано: девяти часов еще не пробило, как уже кельнер доложил Санину, что г-н подпоручик (der Herr Sесondе Liеutеnаnt) фон Рихтер желает его видеть. Санин проворно накинул сюртук и приказал «просить». Г-н Рихтер оказался, против ожидания Санина, весьма молодым человеком, почти мальчиком. Он старался придать важности выражению своего безбородого лица, но это ему не удавалось вовсе: он даже не мог скрыть свое смущение – и, садясь на стул, чуть не упал, зацепившись за саблю. Запинаясь и заикаясь, он объявил Санину на дурном французском языке, что приехал с поручением от своего приятеля, барона фон Донгофа; что поручение это состояло в истребовании от г-на фон Занин извинения в употребленных им накануне оскорбительных выражениях; и что в случае отказа со стороны г-на фон Занин – барон фон Донгоф желает сатисфакции. Санин отвечал, что извиняться он не намерен, а сатисфакцию дать готов. Тогда г-н фон Рихтер, все так же запинаясь, спросил, с кем, в котором часу и в котором месте придется ему вести нужные переговоры. Санин отвечал, что он может прийти к нему часа через два и что до тех пор он, Санин, постарается сыскать секунданта. («Кого я, к черту, возьму в секунданты?» – думал он между тем про себя.) Г-н фон Рихтер встал и начал раскланиваться… но на пороге двери остановился, как бы почувствовав угрызение совести, – и, повернувшись к Санину, промолвил, что его приятель, барон фон Донгоф, не скрывает от самого себя… некоторой степени… собственной вины во вчерашнем происшествии – и потому удовлетворился бы легкими извинениями – «des exghizes léchères» [109 - Французское des excuses légères.]. На это Санин отвечал, что никаких извинений, ни тяжелых, ни легких, он давать не намерен, так как виноватым себя не почитает.
   – В таком случае, – возразил г-н фон Рихтер и покраснел еще более, – надо будет поменяться дружелюбными выстрелами – des goups de bisdolet à l’amiaple! [110 - Дружелюбными пистолетными выстрелами (франц.: des coups de pistolet à l’amiable).]
   – Этого я уже совершенно не понимаю, – заметил Санин, – на воздух нам стрелять, что ли?
   – О, не то, не так, – залепетал окончательно сконфузившийся подпоручик, – но я полагал, что так как дело происходит между порядочными людьми… Я поговорю с вашим секундантом, – перебил он самого себя – и удалился.
   Санин опустился на стул, как только тот вышел, и уставился в пол.
   «Что, мол, это такое? Как это вдруг так завертелась жизнь? Все прошедшее, все будущее вдруг стушевалось, пропало – и осталось только то, что я во Франкфурте с кем-то за что-то дерусь». Вспомнилась ему одна его сумасшедшая тетушка, которая, бывало, все подплясывала и напевала:

     Подпоручик!
     Мой огурчик!
     Мой амурчик!
     Пропляши со мной, голубчик!

   И он захохотал и пропел, как она: «Подпоручик! пропляши со мной, голубчик!»
   – Однако надо действовать, не терять времени, – воскликнул он громко, вскочил и увидал перед собой Панталеоне с записочкой в руке.
   – Я несколько раз стучался, но вы не отвечали; я подумал, что вас дома нет, – промолвил старик и подал ему записку. – От синьорины Джеммы.
   Санин взял записку – как говорится, машинально, – распечатал и прочел ее. Джемма писала ему, что она весьма беспокоится по поводу известного ему дела и желала бы свидеться с ним тотчас.
   – Синьорина беспокоится, – начал Панталеоне, которому, очевидно, было известно содержание записки, – она велела мне посмотреть, что вы делаете, и привести вас к ней.
   Санин взглянул на старого итальянца – и задумался. Внезапная мысль сверкнула в его голове. В первый миг она показалась ему странной до невозможности…
   «Однако… почему же нет?» – спросил он самого себя.
   – Господин Панталеоне! – произнес он громко.
   Старик встрепенулся, уткнул подбородок в галстук и уставился на Санина.
   – Вы знаете, – продолжал Санин, – что произошло вчера?
   Панталеоне пожевал губами и тряхнул своим огромным хохлом.
   – Знаю.
   (Эмиль только что вернулся, рассказал ему все.)
   – А, знаете! Ну, так вот что. Сейчас от меня вышел офицер. Тот нахал вызывает меня на поединок. Я принял его вызов. Но у меня нет секунданта. Хотите вы быть моим секундантом?
   Панталеоне дрогнул и так высоко поднял брови, что они скрылись у него под нависшими волосами.
   – Вы непременно должны драться? – проговорил он наконец по-итальянски; до того мгновения он изъяснялся по-французски.
   – Непременно. Иначе поступить – значило бы опозорить себя навсегда.
   – Гм. Если я не соглашусь пойти к вам в секунданты, – то вы будете искать другого?
   – Буду… непременно.
   Панталеоне потупился.
   – Но позвольте вас спросить, синьор де Цанини, не бросит ли ваш поединок некоторую неблаговидную тень на репутацию одной персоны?
   – Не полагаю; но как бы то ни было – делать нечего!
   – Гм. – Панталеоне совсем ушел в свой галстук. – Ну, а тот ферро-флукто Клуберио, что же он? – воскликнул он вдруг и вскинул лицо кверху.
   – Он? Ничего.
   – Кэ! (Chè!) [111 - Непереводимое итальянское восклицание вроде нашего: ну! (Прим. И. С. Тургенева).] – Панталеоне презрительно пожал плечами. – Я должен, во всяком случае, благодарить вас, – произнес он наконец неверным голосом, – что вы и в теперешнем моем уничижении умели признать во мне порядочного человека – un galant’uomo! Поступая таким образом, вы сами выказали себя настоящим galant’uomo. Но я должен обдумать ваше предложение.
   – Время не терпит, любезный господин Чи… чиппа…
   – Тола, – подсказал старик. – Я прошу всего один час на размышление. Тут замешана дочь моих благодетелей… И потому я должен, я обязан – подумать!! Через час… через три четверти часа – вы узнаете мое решение.
   – Хорошо; я подожду.
   – А теперь… какой же я дам ответ синьорине Джемме?
   Санин взял листок бумаги, написал на нем: «Будьте покойны, моя дорогая приятельница, часа через три я приду к вам – и все объяснится. Душевно вас благодарю за участие» – и вручил этот листик Панталеоне.
   Тот бережно положил его в боковой карман – и, еще раз повторив: «Через час!» – направился было к дверям: но круто повернул назад, подбежал к Санину, схватил его руку – и притиснув ее к своему жабо, подняв глаза к небу, воскликнул: «Благородный юноша! Великое сердце! (Nobil giovanotto! Gran cuore!) – позвольте слабому старцу (a un vecchiotto) пожать вашу мужественную десницу! (la vostra valorosa destra!)».
   Потом отскочил немного назад, взмахнул обеими руками – и удалился.
   Санин посмотрел ему вслед… взял газету и принялся читать. Но глаза его напрасно бегали по строкам: он не понимал ничего.


   ХVIII

   Час спустя кельнер снова вошел к Санину и подал ему старую, запачканную визитную карточку, на которой стояли следующие слова: Панталеоне Чиппатола, из Варезе, придворный певец (cantante di camera) его королевского высочества герцога Моденского; а вслед за кельнером явился и сам Панталеоне. Он переоделся с ног до головы. На нем был порыжелый черный фрак и белый пикеневый жилет, по которому затейливо извивалась томпаковая цепочка; тяжелая сердоликовая печатка спускалась низко на узкие черные панталоны с гульфиком. В правой руке он держал черную шляпу из заячьего пуха, в левой две толстые замшевые перчатки; галстук он повязал еще шире и выше обыкновенного – и в накрахмаленное жабо воткнул булавку с камнем, называемым «кошачьим глазом» (oeil de chat). На указательном пальце правой руки красовался перстень, изображавший две сложенные длани, а между ними пылающее сердце. Залежалым запахом, запахом камфары и мускуса несло от всей особы старика; озабоченная торжественность его осанки поразила бы самого равнодушного зрителя! Санин встал ему навстречу.
   – Я ваш секундант, – промолвил Панталеоне по-французски и наклонился всем корпусом вперед, причем носки поставил врозь, как это делают танцоры. – Я пришел за инструкциями. Желаете вы драться без пощады?
   – Зачем же без пощады, дорогой мой господин Чиппатола! Я ни за что в мире не возьму моих вчерашних слов назад – но я не кровопийца!.. Да вот постойте, сейчас придет секундант моего противника. Я уйду в соседнюю комнату – а вы с ним и условитесь. Поверьте, я ввек не забуду вашей услуги и благодарю вас от души.
   – Честь прежде всего! – отвечал Панталеоне и опустился в кресла, не дожидаясь, чтобы Санин попросил его сесть. – Если этот феррофлукто спичебуббио, – заговорил он, мешая французский язык с итальянским, – если этот торгаш Клуберио не умел понять свою прямую обязанность или струсил, – тем хуже для него!.. Грошовая душа – и баста!.. Что же касается до условий поединка – я ваш секундант и ваши интересы для меня священны!! Когда я жил в Падуте, там стоял полк белых драгунов – и я со многими офицерами был очень близок!.. Весь их кодекс мне очень хорошо известен. Ну и с вашим принчипе Тарбуски я часто беседовал об этих вопросах… Тот секундант скоро должен прийти?
   – Я жду его каждую минуту – да вот он сам и идет, – прибавил Санин, глянув на улицу.
   Панталеоне встал, посмотрел на часы, поправил свой кок и поспешно засунул в башмак болтавшуюся из-под панталон тесемку. Молодой подпоручик вошел, все такой же красный и смущенный.
   Санин представил секундантов друг другу.
   – Monsieur Richter, souslieutenant! – Monsieur Zippatola, artistе! [112 - Г-н Рихтер, подпоручик! – Г-н Чиппатола, артист! (франц.)]
   Подпоручик слегка изумился при виде старика… О, что бы он сказал, если б кто шепнул ему в это мгновение, что представленный ему «артист» занимается также и поваренным искусством!.. Но Панталеоне принял такой вид, как будто участвовать в устройстве поединков было для него самым обычным делом: вероятно, ему в этом случае помогали воспоминания его театральной карьеры – и он разыгрывал роль секунданта именно как роль. И он и подпоручик, оба помолчали немного.
   – Что ж? Приступим! – первый промолвил Панталеоне, играя сердоликовой печаткой.
   – Приступим, – ответил подпоручик, – но… присутствие одного из противников…
   – Я вас немедленно оставлю, господа, – воскликнул Санин, поклонился, вышел в спальню – и запер за собою дверь.
   Он бросился на кровать – и принялся думать о Джемме… но разговор секундантов проникал к нему сквозь закрытую дверь. Он происходил на французском языке; оба коверкали его нещадно, каждый на свой лад. Панталеоне опять упомянул о драгунах в Падуе, о принчипе Тарбуска – подпоручик об «exghizes léchèrez» и о «goups à l’amiaplе». Но старик и слышать не хотел ни о каких ехghizes! К ужасу Санина, он вдруг пустился толковать своему собеседнику о некоторой юной невинной девице, один мизинец которой стоит больше, чем все офицеры мира… (oune zeune damigella innoucenta, qu’a ella sola dans soun péti doa vale più que toutt le zouffi ssié del mondo!) и несколько раз с жаром повторил: «Это стыд! это стыд!» (E ouna onta, ouna onta!) Поручик сперва не возражал ему, но потом в голосе молодого человека послышалась гневная дрожь, и он заметил, что пришел не затем, чтобы выслушивать моральные сентенции…
   – В вашем возрасте всегда полезно выслушивать справедливые речи! – воскликнул Панталеоне.
   Прение между г-ми секундантами несколько раз становилось бурным; оно продолжалось более часа и завершилось, наконец, следующими условиями: «стреляться барону фон Донгофу и господину де Санину на завтрашний день, в 10 часов утра, в небольшом лесу около Ганау, на расстоянии двадцати шагов; каждый имеет право стрелять два раза по знаку, данному секундантами. Пистолеты без шнеллера и ненарезные». Г-н фон Рихтер удалился, а Панталеоне торжественно открыл дверь спальни и, сообщив результат совещания, снова воскликнул: «Bravo, Russo! Bravo, giovanotto! [113 - Браво, русский! Браво, молодой человек! (итал.)] Ты будешь победителем!»
   Несколько минут спустя они оба отправились в кондитерскую Розелли. Санин предварительно взял с Панталеоне слово держать дело о дуэли в глубочайшей тайне. В ответ старик только палец кверху поднял и, прищурив глаз, прошептал два раза сряду: «Segredezzа!» (Таинственность!). Он видимо помолодел и даже выступал свободнее. Все эти необычайные, хотя и неприятные, события живо переносили его в ту эпоху, когда он сам и принимал и делал вызовы, – правда, на сцене. Баритоны, как известно, очень петушатся в своих ролях.


   XIХ

   Эмиль выбежал навстречу Санину – он более часа караулил его приход – и торопливо шепнул ему на ухо, что мать ничего не знает о вчерашней неприятности и что даже намекать на нее не следует, а что его опять посылают в магазин!! но что он туда не пойдет, а спрячется где-нибудь! Сообщив все это в течение нескольких секунд, он внезапно припал к плечу Санина, порывисто поцеловал его и бросился вниз по улице. В кондитерской Джемма встретила Санина; хотела что-то сказать – и не могла. Ее губы слегка дрожали, а глаза щурились и бегали по сторонам. Он поспешил успокоить ее уверением, что все дело кончилось… сущими пустяками.
   – У вас никого не было сегодня? – спросила она.
   – Было у меня одно лицо – мы с ним объяснились – и мы… мы пришли к самому удовлетворительному результату.
   Джемма вернулась за прилавок.
   «Не поверила она мне!» – подумал он… однако отправился в соседнюю комнату и застал там фрау Ленору.
   У ней мигрень прошла, но она находилась в настроении меланхолическом. Она радушно улыбнулась ему, но в то же время предупредила его, что ему будет сегодня с нею скучно, так как она не в состоянии его занять. Он подсел к ней и заметил, что ее веки покраснели и опухли.
   – Что с вами, фрау Леноре? Неужели вы плакали?
   – Тсссс… – прошептала она и указала головою на комнату, где находилась ее дочь. – Не говорите этого… громко.
   – Но о чем же вы плакали?
   – Ах, мосье Санин, сама не знаю о чем!
   – Вас никто не огорчил?
   – О нет!.. Мне очень скучно вдруг сделалось. Вспомнила я Джиован Баттиста… свою молодость… Потом, как это все скоро прошло. Стара я становлюсь, друг мой, – и не могу я никак с этим помириться. Кажется, сама я все та же, что прежде… а старость – вот она… вот она! – На глазах фрау Леноры показались слезинки. – Вы, я вижу, смотрите на меня да удивляетесь… Но вы тоже постареете, друг мой, и узнаете, как это горько!
   Санин принялся утешать ее, упомянул об ее детях, в которых воскресала ее собственная молодость, попытался даже подтрунить над нею, уверяя, что она напрашивается на комплименты… Но она, не шутя, попросила его «перестать», и он тут в первый раз мог убедиться, что подобную унылость, унылость сознанной старости, ничем утешить и рассеять нельзя; надо подождать, пока она пройдет сама собою. Он предложил ей сыграть с ним в тресетте – и ничего лучшего он не мог придумать. Она тотчас согласилась и как будто повеселела.
   Санин играл с ней до обеда и после обеда. Панталеоне также принял участие в игре. Никогда его хохол не падал так низко на лоб, никогда подбородок не уходил так глубоко в галстук! Каждое движение его дышало такой сосредоточенной важностью, что, глядя на него, невольно рождалась мысль: какую это тайну с такою твердостью хранит этот человек?
   Но – segredezza! segredezza!
   Он в течение всего того дня всячески старался оказывать глубочайшее почтение Санину; за столом, торжественно и решительно, минуя дам, подавал блюда ему первому; во время карточной игры уступал ему прикупку, не дерзал его ремизить; объявлял, ни к селу ни к городу, что русские – самый великодушный, храбрый и решительный народ в мире!
   «Ах ты, старый лицедей!» – думал про себя Санин.
   И не столько дивился он неожиданному настроению духа в г-же Розелли, сколько тому, как ее дочь с ним обращалась. Она не то, чтобы избегала его… напротив, она постоянно садилась в небольшом от него расстоянии, прислушивалась к его речам, глядела на него; но она решительно не хотела вступать с ним в беседу, и как только он заговаривал с нею – тихонько поднималась с места и тихонько удалялась на несколько мгновений. Потом она появлялась опять, и опять усаживалась где-нибудь в уголке – и сидела неподвижно, словно размышляя и недоумевая… недоумевая пуще всего. Сама фрау Леноре заметила, наконец, необычайность ее поведения и раза два спросила, что с ней.
   – Ничего, – ответила Джемма, – ты знаешь, я бываю иногда такая.
   – Это точно, – соглашалась с нею мать.
   Так прошел весь этот длинный день, ни оживленно, ни вяло – ни весело, ни скучно. Держи себя Джемма иначе – Санин… как знать? не совладал бы с искушением немного порисоваться или просто поддался бы чувству грусти перед возможной, быть может, вечной разлукой… Но так как ему ни разу не пришлось даже поговорить с Джеммой, то он должен был удовлетвориться тем, что в течение четверти часа, перед вечерним кофе, брал минорные аккорды на фортепиано.
   Эмиль вернулся поздно и, во избежание расспросов о г-не Клюбере, отретировался весьма скоро. Пришла очередь удалиться и Санину.
   Он стал прощаться с Джеммой. Вспомнилось ему почему-то расставание Ленского с Ольгой в «Онегине». Он крепко стиснул ей руку и попытался заглянуть ей в лицо – но она слегка отворотилась и высвободила свои пальцы.


   ХХ

   Уже совсем «вызвездило», когда он вышел на крыльцо. И сколько ж их высыпало, этих звезд – больших, малых, желтых, красных, синих, белых! Все они так и рдели, так и роились, наперерыв играя лучами. Луны не было на небе, но и без нее каждый предмет четко виднелся в полусветлом, бестенном сумраке. Санин прошел улицу до конца… Не хотелось ему тотчас возвратиться домой; он чувствовал потребность побродить на чистом воздухе. Он вернулся назад – и не успел еще поравняться с домом, в котором помещалась кондитерская Розелли, как одно из окон, выходивших на улицу, внезапно стукнуло и отворилось – на черном его четырехугольнике (в комнате не было огня) появилась женская фигура – и он услышал, что его зовут: «Monsieur Dimitri»!
   Он тотчас бросился к окну… Джемма!
   Она облокотилась о подоконник и наклонилась вперед.
   – Monsieur Dimitri, – начала она осторожным голосом, – я в течение целого нынешнего дня хотела вам дать одну вещь… но не решалась; и вот теперь, неожиданно увидя вас снова, подумала, что, видно, так суждено…
   Джемма невольно остановилась на этом слове. Она не могла продолжать: нечто необыкновенное произошло в это самое мгновенье.
   Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихорь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы. Голова Санина приходилась в уровень с подоконником; он невольно прильнул к нему – и Джемма ухватилась обеими руками за его плечи, припала грудью к его голове. Шум, звон и грохот длились около минуты… Как свая громадных птиц, помчался прочь взыгравший вихорь… Настала вновь глубокая тишина.
   Санин приподнялся и увидал над собою такое чудное, испуганное, возбужденное лицо, такие огромные, страшные, великолепные глаза – такую красавицу увидал он, что сердце в нем замерло, он приник губами к тонкой пряди волос, упавшей ему на грудь, – и только мог проговорить:
   – О Джемма!
   – Что это было такое? Молния? – спросила она, широко поводя глазами и не принимая с его плеч своих обнаженных рук.
   – Джемма! – повторил Санин.
   Она вздрогнула, оглянулась назад, в комнату, – и быстрым движением, достав из-за корсажа уже увядшую розу, бросила ее Санину.
   – Я хотела дать вам этот цветок…
   Он узнал розу, которую он отвоевал накануне…
   Но уже окошко захлопнулось, и за темным стеклом ничего не виднелось и не белело.
   Санин пришел домой без шляпы… Он и не заметил, что он ее потерял.


   ХХI

   Он заснул под самое утро. И не мудрено! Под ударом того летнего, мгновенного вихря он почти так же мгновенно почувствовал – не то, что Джемма красавица, не то, что она ему нравилась, – это он знал и прежде… а то, что он едва ли… не полюбил ее! Мгновенно, как тот вихрь, налетела на него любовь. А тут эта глупая дуэль! Скорбные предчувствия начали его мучить. Ну, положим, не убьют его… Что же может выйти из его любви к этой девушке, к невесте другого? Положим даже, что этот «другой» ему не опасен, что сама Джемма полюбит или уже полюбила его… Что же из этого? Как что? Такая красавица…
   Он ходил по комнате, садился за стол, брал лист бумаги, чертил на нем несколько строк – и тотчас их вымарывал… Вспоминал удивительную фигуру Джеммы, в темном окне, под лучами звезд, всю развеянную теплым вихрем; вспоминал ее мраморные руки, подобные рукам олимпийских богинь, чувствовал их живую тяжесть на плечах своих… Потом он брал брошенную ему розу – и казалось ему, что от ее полузавядших лепестков веяло другим, еще более тонким запахом, чем обычный запах роз…
   «И вдруг его убьют или изувечат?»
   Он не ложился в постель и заснул, одетый, на диване.
 //-- * * * --// 
   Кто-то потрепал его по плечу…
   Он открыл глаза и увидел Панталеоне.
   – Спит, как Александр Македонский накануне вавилонского сражения! – воскликнул старик.
   – Да который час? – спросил Санин.
   – Семь часов без четверти; до Ганау – два часа езды, а мы должны быть первые на месте. Русские всегда предупреждают врагов! Я взял лучшую карету во Франкфурте!
   Санин начал умываться.
   – А пистолеты где?
   – Пистолеты привезет тот феррофлукто тедеско. И доктора он же привезет.
   Панталеоне видимо бодрился, по-вчерашнему; но когда он сел в карету с Саниным, когда кучер защелкал бичом и лошади с места пустились вскачь, – с бывшим певцом и приятелем падуйских драгунов произошла внезапная перемена. Он смутился, даже струхнул. В нем словно что-то обрушилось, как плохо выведенная стенка.
   – Однако что это мы делаем, Боже мой, santissima Madonna! [114 - Пресвятая Мадонна! (итал.)] – воскликнул он неожиданно пискливым голосом и схватил себя за волосы. – Что я делаю, я старый дурак, сумасшедший, frenetico?
   Санин удивился и засмеялся и, слегка обняв Панталеоне за талью, напомнил ему французскую поговорку: «Le vin est tiré – il faut le boire» [115 - Вино откупорено – надо его пить (франц.).] (по-русски: «Взявшись за гуж, не говори, что не дюж»).
   – Да, да, – отвечал старик, – эту чашу мы разопьем с вами, – а все же я безумец! Я – безумец! Все было так тихо, хорошо… и вдруг: та-та-та, тра-та-та!
   – Словно tutti [116 - Все (итал.).] в оркестре, – заметил Санин с натянутой улыбкой. – Но виноваты не вы.
   – Я знаю, что не я! Еще бы! Все же это… необузданный такой поступок.
   Diavolo! Diavolо! – повторял Панталеоне, потрясая хохлом и вздыхая.
   А карета все катилась да катилась.
 //-- * * * --// 
   Утро было прелестное. Улицы Франкфурта, едва начинавшие оживляться, казались такими чистыми и уютными; окна домов блестели переливчато, как фольга; а лишь только карета выехала за заставу – сверху, с голубого, еще не яркого неба, так и посыпались голосистые раскаты жаворонков. Вдруг на повороте шоссе из-за высокого тополя показалась знакомая фигура, ступила несколько шагов и остановилась. Санин пригляделся… Боже мой! Эмиль!
   – Да разве он знает что-нибудь? – обратился он к Панталеоне.
   – Я же вам говорю, что я безумец, – отчаянно, чуть не с криком возопил бедный итальянец, – этот злополучный мальчик всю ночь мне не дал покоя – и я ему сегодня утром, наконец, все открыл!
   «Вот тебе и segredezza!» – подумал Санин.
   Карета поравнялась с Эмилем; Санин велел кучеру остановить лошадей и подозвал к себе «злополучного мальчика». Нерешительными шагами приблизился Эмиль, бледный, бледный, как в день своего припадка. Он едва держался на ногах.
   – Что вы здесь делаете? – строго спросил его Санин, – зачем вы не дома?
   – Позвольте… позвольте мне ехать с вами, – пролепетал Эмиль трепетным голосом и сложил руки. Зубы у него стучали как в лихорадке. – Я вам не помешаю – только возьмите меня!
   – Если вы чувствуете хоть на волос привязанности или уважения ко мне, – промолвил Санин, – вы сейчас вернетесь домой или в магазин к господину Клюберу, и никому не скажете ни единого слова, и будете ждать моего возвращения!
   – Вашего возвращения, – простонал Эмиль, – и голос его зазвенел и оборвался, – но если вас…
   – Эмиль! – перебил его Санин и указал глазами на кучера, – опомнитесь! Эмиль, пожалуйста, ступайте домой! Послушайтесь меня, друг мой! Вы уверяете, что любите меня. Ну, я вас прошу!
   Он протянул ему руку. Эмиль покачнулся вперед, всхлипнул, прижал ее к своим губам – и, соскочив с дороги, побежал назад к Франкфурту, через поле.
   – Тоже благородное сердце, – пробормотал Панталеоне, но Санин угрюмо взглянул на него… Старик уткнулся в угол кареты. Он сознавал свою вину; да сверх того он с каждым мгновеньем все более изумлялся: неужели это он взаправду сделался секундантом, и лошадей он достал, и всем распорядился, и мирное свое обиталище покинул в шесть часов утра? К тому же ноги его разболелись и заныли.
   Санин почел за нужное ободрить его – и попал в жилку, нашел настоящее слово.
   – Где же ваш прежний дух, почтенный синьор Чиппатола? Где – il antico valor?
   Синьор Чиппатола выпрямился и нахмурился.
   – Il antico valor? – провозгласил он басом. – Nоn è ancora spento (он еще не весь утрачен) – il antico valor!!
   Он приосанился, заговорил о своей карьере, об опере, о великом теноре Гарсиа – и приехал в Ганау молодцом. Как подумаешь: нет ничего на свете сильнее… и бессильнее слова!


   XXII

   Лесок, в котором долженствовало происходить побоище, находился в четверти мили от Ганау. Санин с Панталеоне приехали первые, как он предсказывал; велели карете остаться на опушке леса и углубились в тень довольно густых и частых деревьев. Им пришлось ждать около часу. Ожидание не показалось особенно тягостным Санину; он расхаживал взад и вперед по дорожке, прислушивался, как пели птицы, следил за пролетавшими «коромыслами» и, как большая часть русских людей в подобных случаях, старался не думать. Раз только на него нашло раздумье: он наткнулся на молодую липу, сломанную, по всем вероятиям, вчерашним шквалом. Она положительно умирала… все листья на ней умирали. «Что это? предзнаменование?» – мелькнуло у него в голове; но он тотчас же засвистал, перескочил через ту самую липу, зашагал по дорожке. Панталеоне – тот ворчал, бранил немцев, кряхтел, потирал то спину, то колени. Он даже зевал от волнения, что придавало презабавное выражение его маленькому, съеденному личику. Санин чуть не расхохотался, глядя на него. Послышалось наконец рокотание колес по мягкой дороге. «Они!» – промолвил Панталеоне и насторожился и выпрямился, не без мгновенной нервической дрожи, которую, однако, поспешил замаскировать восклицанием: брррр! – и замечанием, что сегодняшнее утро довольно свежее. Обильная роса затопляла травы и листья, но зной проникал уже в самый лес. Оба офицера скоро показались под его сводами; их сопровождал небольшой плотненький человечек с флегматическим, почти заспанным лицом – военный доктор. Он нес в одной руке глиняный кувшин с водою – на всякий случай; сумка с хирургическими инструментами и бинтами болталась на его левом плече. Видно было, что он к подобным экскурсиям привык донельзя; они составляли один из источников его доходов: каждая дуэль приносила ему восемь червонцев – по четыре с каждой из воюющих сторон. Г-н фон Рихтер нес ящик с пистолетами, г-н фон Донгоф вертел в руке – вероятно, для «шику» – небольшой хлыстик.
   – Панталеоне! – шепнул Санин старику, – если… если меня убьют – все может случиться, – достаньте из моего бокового кармана бумажку – в ней завернут цветок – и отдайте эту бумажку синьорине Джемме. Слышите? Вы обещаетесь?
   Старик уныло взглянул на него – и качнул утвердительно головою… Но Бог ведает, понял ли он, о чем просил его Санин.
   Противники и секунданты обменялись, как водится, поклонами; один доктор даже бровью не повел – и присел, зевая, на траву: «Мне, мол, не до изъявлений рыцарской вежливости». Г-н фон Рихтер предложил г-ну «Тшибадола» выбрать место; г-н «Тшибадола» отвечал, тупо ворочая языком («стенка» в нем опять обрушилась), что: «Действуйте, мол, вы, милостивый государь; я буду наблюдать»…
   И г-н фон Рихтер начал действовать. Отыскал тут же, в лесу, прехорошенькую, всю испещренную цветами, поляну; отмерил шаги, обозначил два крайних пункта оструганными наскоро палочками, достал из ящика пистолеты и, присев на корточки, заколотил пули; словом, трудился и хлопотал изо всех сил, беспрестанно утирая свое вспотевшее лицо белым платочком. Сопровождавший его Панталеоне походил более на озябшего человека.
   В течение всех этих приготовлений оба противника стояли поодаль, напоминая собою двух наказанных школьников, которые дуются на своих гувернеров.
   Настало решительное мгновенье…

     Каждый взял свой пистолет…

   Но тут г-н фон Рихтер заметил Панталеоне, что ему, как старшему секунданту, следует, по правилам дуэли, прежде чем провозгласить роковое: «Раз! два! три!», обратиться к противникам с последним советом и предложением: помириться; что хотя это предложение не имеет никогда никаких последствий и вообще не что иное, как пустая формальность, однако исполнением этой формальности г-н Чиппатола отклоняет от себя некоторую долю ответственности; что, правда, подобная аллокуция составляет прямую обязанность так называемого «беспристрастного свидетеля» (unparteiischer Zeuge) – но так как у них такового не имеется, то он, г-н фон Рихтер, охотно уступает эту привилегию своему почтенному собрату. Панталеоне, который успел уже затушеваться за куст так, чтобы не видеть вовсе офицера-обидчика, сперва ничего не понял изо всей речи г-на фон Рихтера – тем более что она была произнесена в нос; но вдруг встрепенулся, проворно выступил вперед и, судорожно стуча руками в грудь, хриплым голосом возопил на своем смешанном наречии: «А la-la-la… Che bestialità! Deux zeun’ommes comme ça qué si battono – perché? Che diavolo? Andate a casa!» [117 - Что за дикость! Два таких молодых человека дерутся – зачем? Какого черта? Ступайте по домам! (итал. и франц.)]
   – Я не согласен на примирение, – поспешно проговорил Санин.
   – И я тоже не согласен, – повторил за ним его противник.
   – Ну так кричите: раз, два, три! – обратился фон Рихтер к растерявшемуся Панталеоне.
   Тот немедленно опять нырнул в куст – и уже оттуда прокричал, весь скорчившись, зажмурив глаза и отвернув голову, но во все горло:
   – Una… due… e tre! [118 - Раз… два… и три! (итал.)]
   Первый выстрелил Санин – и не попал. Пуля его звякнула о дерево.
   Барон Донгоф выстрелил тотчас вслед за ним – преднамеренно в сторону, на воздух.
   Наступило напряженное молчание… Никто не трогался с места. Панталеоне слабо охнул.
   – Прикажете продолжать? – проговорил Донгоф.
   – Зачем вы выстрелили на воздух? – спросил Санин.
   – Это не ваше дело.
   – Вы и во второй раз будете стрелять на воздух? – спросил опять Санин.
   – Может быть; не знаю.
   – Позвольте, позвольте, господа… – начал фон Рихтер, – дуэлянты не имеют права говорить между собою. Это совсем не в порядке.
   – Я отказываюсь от своего выстрела, – промолвил Санин и бросил пистолет на землю.
   – И я тоже не намерен продолжать дуэль, – воскликнул Донгоф и тоже бросил свой пистолет. – Да сверх того я теперь готов сознаться, что я был не прав – третьего дня.
   Он помялся на месте – и нерешительно протянул руку вперед. Санин быстро приблизился к нему – и пожал ее. Оба молодых человека с улыбкой поглядели друг на друга – и лица у обоих покрылись краской.
   – Bravi! bravi! – внезапно, как сумасшедший, загорланил Панталеоне и, хлопая в ладоши, турманом выбежал из-за куста; а доктор, усевшийся в стороне, на срубленном дереве, немедленно встал, вылил воду из кувшина и пошел, лениво переваливаясь, к опушке леса.
   – Честь удовлетворена – и дуэль кончена! – провозгласил фон Рихтер.
   – Fuori! (фора!) – по старой памяти, еще раз гаркнул Панталеоне.
   Разменявшись поклонами с г-ми офицерами и садясь в карету, Санин, правда, ощущал во всем существе своем если не удовольствие, то некоторую легкость, как после выдержанной операции; но и другое чувство зашевелилось в нем, чувство, похожее на стыд… Фальшью, заранее условленной казенщиной, обыкновенной офицерской, студенческой штукой показался ему поединок, в котором он только что разыграл свою роль. Вспомнил он флегматического доктора, вспомнил, как он улыбнулся – то есть сморщил нос, когда увидел его выходившего из лесу чуть не под руку с бароном Донгофом. А потом, когда Панталеоне выплачивал тому же доктору следуемые ему четыре червонца… Эх! нехорошо что-то!
   Да, Санину было немножко совестно и стыдно… хотя, с другой стороны, что же ему было сделать? Не оставлять же без наказания дерзости молодого офицера, не уподобиться же г-ну Клюберу? Он заступился за Джемму, он защитил ее… Оно так; а все-таки у него скребло на душе, и было ему совестно, и даже стыдно.
   Зато Панталеоне – просто торжествовал! Им внезапно обуяла гордость. Победоносный генерал, возвращающийся с поля выигранной им битвы, не озирался бы с большим самодовольствием. Поведение Санина во время поединка наполняло его восторгом. Он величал его героем – и слышать не хотел его увещаний и даже просьб. Он сравнивал его с монументом из мрамора или бронзы – со статуей командора в «Дон-Жуане»! Про самого себя он сознавался, что почувствовал некоторое смятение. «Но ведь я артист, – заметил он, – у меня натура нервозная, а вы – сын снегов и скал гранитных».
   Санин решительно не знал, как ему унять расходившегося артиста.
   Почти на том же самом месте дороги, где часа два тому назад они настигли Эмиля, – он снова выскочил из-за дерева и с радостным криком на губах, помахивая картузом над головою и подпрыгивая, бросился прямо к карете, чуть-чуть не попал под колесо и, не дожидаясь, чтобы лошади остановились, вскарабкался через закрытые дверцы – и так и впился в Санина.
   – Вы живы, вы не ранены! – твердил он. – Простите меня, я не послушался вас, я не вернулся во Франкфурт… Я не мог! Я ждал вас здесь… Расскажите мне, как это было! Вы… убили его?
   Санин с трудом успокоил и усадил Эмиля.
   Многоглаголиво, с видимым удовольствием сообщил ему Панталеоне все подробности поединка и уж, конечно, не преминул снова упомянуть о монументе из бронзы, о статуе командора! Он даже встал с своего места и, растопырив ноги, для удержания равновесия, скрестив на груди руки и презрительно скосясь через плечо, воочию представлял командора-Санина! Эмиль слушал с благоговением, изредка прерывая рассказ восклицанием или быстро приподнимаясь и столь же быстро целуя своего героического друга.
   Колеса кареты застучали о мостовую Франкфурта – и остановились наконец перед гостиницей, в которой жил Санин.
   В сопровождении своих двух спутников взбирался он по лестнице во второй этаж – как вдруг из темного коридорчика проворными шагами вышла женщина: лицо ее было покрыто вуалью; она остановилась перед Саниным, слегка пошатнулась, вздохнула трепетно, тотчас же побежала вниз на улицу – и скрылась, к великому изумлению кельнера, который объявил, что «эта дама более часа ожидала возвращения господина иностранца». Как ни мгновенно было ее появление, Санин успел узнать в ней Джемму. Он узнал ее глаза под плотным шелком коричневой вуали.
   – Разве фрейлейн Джемме было известно… – протянул он недовольным голосом, по-немецки, обратившись к Эмилю и Панталеоне, которые шли за ним по пятам.
   Эмиль покраснел и смешался.
   – Я принужден был ей все сказать, – пролепетал он, – она догадывалась, и я никак не мог… Но ведь теперь это ничего не значит, – подхватил он с живостью, – все так прекрасно кончилось, и она вас видела здоровым и невредимым!
   Санин отвернулся.
   – Какие вы, однако, болтуны оба! – промолвил он с досадой, вошел к себе в комнату и сел на стул.
   – Не сердитесь, пожалуйста, – взмолился Эмиль.
   – Хорошо, я не буду сердиться. (Санин действительно не сердился – да и, наконец, едва ли бы мог он желать, чтобы Джемма ничего не узнала.) Хорошо… полноте обниматься. Ступайте теперь. Я хочу остаться наедине. Я лягу спать. Я устал.
   – Превосходная мысль! – воскликнул Панталеоне. – Вам нужно отдохновение! Вы его вполне заслужили, благородный синьоре! Пойдем, Эмилио! На цыпочках! На цыпочках! Шшшш!
   Сказавши, что он хочет спать, Санин желал только отделаться от своих товарищей; но, оставшись один, он взаправду почувствовал значительную усталость во всех членах: всю предшествовавшую ночь он почти не смыкал глаз и, бросившись на постель, немедленно заснул глубоким сном.


   XXIII

   Несколько часов сряду он спал беспробудно. Потом ему стало грезиться, что он опять дерется на дуэли, что в качестве противника стоит перед ним г-н Клюбер, а на елке сидит попугай, и этот попугай Панталеоне, и твердит он, щелкая носом: раз-раз-раз! раз-раз-раз! «Раз… раз… раз!!» послышалось ему уже слишком явственно: он открыл глаза, приподнял голову… кто-то стучался к нему в дверь.
   – Войдите! – крикнул Санин.
   Появился кельнер и доложил, что одной даме очень нужно его видеть. «Джемма!» – мелькнуло у него в голове… но дама оказалась ее матерью – фрау Леноре.
   Она, как только вошла, тотчас опустилась на стул и начала плакать.
   – Что с вами, моя добрая, милая госпожа Розелли? – начал Санин, подсев к ней и с тихой лаской касаясь ее руки. – Что случилось? Успокойтесь, прошу вас.
   – Ах, Неrr Dimitri! я очень… очень несчастна!
   – Вы, несчастны?
   – Ах, очень! И могла ли я ожидать? Вдруг, как гром из ясного неба…
   Она с трудом переводила дыхание.
   – Но что такое? Объяснитесь! Хотите стакан воды?
   – Нет, благодарствуйте. – Фрау Леноре утерла платком глаза и с новой силой заплакала. – Ведь я все знаю! Все!
   – То есть как же: все?
   – Все, что произошло сегодня! И причина… мне тоже известна! Вы поступили как благородный человек; но какое несчастное стечение обстоятельств! Недаром мне не нравилась эта поездка в Соден… недаром! (Фрау Леноре ничего подобного не говорила в самый день поездки, но теперь ей казалось, что уже тогда она «все» предчувствовала.) Я и пришла к вам, как к благородному человеку, как к другу, хотя я увидала вас в первый раз пять дней тому назад… Но ведь я вдова, одинокая… Моя дочь…
   Слезы заглушили голос фрау Леноре. Санин не знал, что подумать.
   – Ваша дочь? – повторил он.
   – Моя дочь, Джемма, – вырвалось почти со стоном у фрау Леноре из-под смоченного слезами платка, – объявила мне сегодня, что не хочет выйти замуж за господина Клюбера и что я должна отказать ему!
   Санин даже отодвинулся слегка: он этого не ожидал.
   – Я уже не говорю о том, – продолжала фрау Леноре, – что это позор, что этого никогда на свете не бывало, чтобы невеста отказала жениху; но ведь это для нас разорение, Herr Dimitri! – Фрау Леноре старательно и туго свернула платок в маленький-маленький клубочек, точно она хотела заключить в него все свое горе. – Жить доходами с нашего магазина мы больше не можем, Herr Dimitri! а господин Клюбер очень богат и будет еще богаче. И за что же ему отказать? За то, что он не вступился за свою невесту? Положим, это не совсем хорошо с его стороны, но ведь он статский человек, в университете не воспитывался и, как солидный торговец, должен был презреть легкомысленную шалость неизвестного офицерчика. И какая же это обида, Herr Dimitri?
   – Позвольте, фрау Леноре, вы словно осуждаете меня.
   – Нисколько я вас не осуждаю, нисколько! Вы совсем другое дело; вы, как все русские, военный…
   – Позвольте, я вовсе не…
   – Вы иностранец, проезжий, я вам благодарна, – продолжала фрау Леноре, не слушая Санина. Она задыхалась, разводила руками, снова развертывала платок и сморкалась. По одному тому, как выражалось ее горе, можно было видеть, что она родилась не под северным небом.
   – И как же будет господин Клюбер торговать в магазине, если он будет драться с покупателями? Это совсем несообразно! И теперь я должна ему отказать! Но чем мы будем жить? Прежде мы одни делали девичью кожу и нуга с фисташками – и к нам ходили покупатели, а теперь все делают девичью кожу!! Вы подумайте: уж без того в городе будут говорить о вашей дуэли… разве это можно утаить? И вдруг свадьба расстраивается! Ведь это шкандал, шкандал! Джемма – прекрасная девушка; она очень любит меня, но она упрямая республиканка, бравирует мнением других. Вы одни можете ее уговорить!
   Санин изумился еще пуще прежнего.
   – Я, фрау Леноре?
   – Да, вы одни… Вы одни. Я затем и пришла к вам: я ничего другого придумать не умела! Вы такой ученый, такой хороший человек! Вы же за нее заступились. Вам она поверит! Она должна вам поверить – вы ведь жизнью своей рисковали! Вы ей докажете, а я уже больше ничего не могу! Вы ей докажете, что она и себя и всех нас погубит. Вы спасли моего сына – спасите и дочь! Вас сам Бог послал сюда… Я готова на коленях просить вас…
   И фрау Леноре наполовину приподнялась со стула, как бы собираясь упасть Санину в ноги… Он удержал ее.
   – Фрау Леноре! Ради Бога! Что вы это?
   Она судорожно схватила его за руки.
   – Вы обещаетесь?
   – Фрау Леноре, подумайте, с какой стати я…
   – Вы обещаетесь? Вы не хотите, чтобы я тут же, сейчас, умерла перед вами?
   Санин потерялся. Ему в первый раз в жизни приходилось иметь дело с загоревшейся итальянскою кровью.
   – Я сделаю все, что будет вам угодно! – воскликнул он. – Я поговорю с фрейлейн Джеммой…
   Фрау Леноре вскрикнула от радости.
   – Только я, право, не знаю, какой может выйти результат…
   – Ах? не отказывайтесь, не отказывайтесь! – промолвила фрау Леноре умоляющим голосом, – вы уже согласились! Результат, наверное, выйдет отличный. Во всяком случае, я уже больше ничего не могу! Меня она не послушается!
   – Она так решительно объявила вам свое нежелание выйти за господина Клюбера? – спросил Санин после небольшого молчания.
   – Как ножом отрезала! Она вся в отца, в Джиован Баттиста! Бедовая!
   – Бедовая? она?.. – протяжно повторил Санин.
   – Да… да… но она тоже ангел. Она вас послушается. Вы придете, придете скоро? О мой милый русский друг! – Фрау Леноре порывисто встала со стула и так же порывисто обхватила голову сидевшего перед ней Санина. Примите благословение матери – и дайте мне воды!
   Санин принес г-же Розелли стакан воды, дал ей честное слово, что придет немедленно, проводил ее по лестнице до улицы – и, вернувшись в свою комнату, даже руками всплеснул и глаза вытаращил.
   «Вот, – подумал он, – вот теперь завертелась жизнь! Да и так завертелась, что голова кругом пошла». Он и не попытался взглянуть внутрь себя, понять, что там происходит: сумятица – и баста! «Выдался денек! – невольно шептали его губы. – Бедовая… говорит ее мать… И я должен ей советовать – ей?! И что советовать?!»
   Голова действительно кружилась у Санина – и над всем этим вихрем разнообразных ощущений, впечатлений, недосказанных мыслей постоянно носился образ Джеммы, тот образ, который так неизгладимо врезался в его память в ту теплую, электрически-потрясенную ночь, в том темном окне, под лучами роившихся звезд!


   ХХIV

   Нерешительными шагами подходил Санин к дому г-жи Розелли. Сердце его сильно билось; он явственно чувствовал и даже слышал, как оно толкалось в ребра. Что он скажет Джемме, как заговорит с нею? Он вошел в дом не через кондитерскую, но по заднему крыльцу. В небольшой передней комнате он встретил фрау Леноре. Она и обрадовалась ему и испугалась.
   – Я ждала, ждала вас, – проговорила она шепотом, попеременно обеими руками стискивая его руку. – Ступайте в сад; она там. Смотрите же: я на вас надеюсь!
   Санин отправился в сад.
   Джемма сидела на скамейке, близ дорожки, и из большой корзины, наполненной вишнями, отбирала самые спелые на тарелку. Солнце стояло низко – был уже седьмой час вечера – и в широких косых лучах, которыми оно затопляло весь маленький садик г-жи Розелли, было больше багрянца, чем золота. Изредка, чуть слышно и словно не спеша, перешептывались листья, да отрывисто жужжали, перелетывая с цветка на соседний цветок, запоздалые пчелы, да где-то ворковала горлинка – однообразно и неутомимо. На Джемме была та же круглая шляпа, в которой она ездила в Соден. Она глянула на Санина из-под ее выгнутого края и снова наклонилась к корзинке.
   Санин приблизился к Джемме, невольно укорачивая каждый шаг, и… и… И ничего другого не нашелся сказать ей, как только спросить: зачем это она отбирает вишни?
   Джемма не тотчас отвечала ему.
   – Эти – поспелее, – промолвила она наконец, – пойдут на варенье, а те на начинку пирогов. Знаете, мы продаем такие круглые пироги с сахаром.
   Сказав эти слова, Джемма еще ниже наклонила голову, и правая ее рука, с двумя вишнями в пальцах, остановилась на воздухе между корзинкой и тарелкой.
   – Можно подсесть к вам? – спросил Санин.
   – Можно. – Джемма слегка подвинулась на скамейке.
   Санин поместился возле нее. «Как начать?» – думалось ему. Но Джемма вывела его из затруднения.
   – Вы дрались сегодня на дуэли, – заговорила она с живостью и обернулась к нему всем своим прекрасным, стыдливо вспыхнувшим лицом, – а какой глубокой благодарностью светились ее глаза! – И вы так спокойны? Стало быть, для вас не существует опасности?
   – Помилуйте! Я никакой опасности не подвергался. Все обошлось очень благополучно и безобидно.
   Джемма повела пальцем направо и налево перед глазами… Тоже итальянский жест.
   – Нет! нет! не говорите этого! Вы меня не обманете! Мне Панталеоне все сказал!
   – Нашли кому верить! Сравнивал он меня с статуей командора?
   – Выражения его могут быть смешны, но ни чувство его не смешно, ни то, что вы сделали сегодня. И все это из-за меня… для меня. Я этого никогда не забуду.
   – Уверяю вас, фрейлейн Джемма…
   – Я этого не забуду, – с расстановкой повторила она, еще раз пристально посмотрела на него и отвернулась.
   Он мог теперь видеть ее тонкий, чистый профиль, и ему казалось, что он никогда не видывал ничего подобного и не испытывал ничего подобного тому, что он чувствовал в этот миг. Душа его разгоралась.
   «А мое обещание!» – мелькнуло у него в мыслях.
   – Фрейлейн Джемма… – начал он после мгновенного колебания.
   Она не повернулась к нему, она продолжала разбирать вишни, осторожно бралась концами пальцев за их хвостики, заботливо приподнимала листочки… Но какой доверчивой лаской прозвучало это одно слово: «что?»
   – Вам ваша матушка ничего не сообщала… насчет…
   – Насчет?
   – На мой счет?
   Джемма вдруг отбросила назад в корзину взятые ею вишни.
   – Она говорила с вами? – спросила она в свою очередь.
   – Да.
   – Что же она вам такое сказала?
   – Она сказала мне, что вы… что вы внезапно решились переменить… свои прежние намерения.
   Голова Джеммы опять наклонилась. Она вся исчезла под шляпой: виднелась только шея, гибкая и нежная, как стебель крупного цветка.
   – Какие намерения?
   – Ваши намерения… касательно… будущего устройства вашей жизни.
   – То есть… Вы это говорите о господине Клюбере?
   – Да.
   – Вам мама сказала, что я не желаю быть женою господина Клюбера?
   – Да.
   Джемма подвинулась на скамейке. Корзина накренилась, упала… несколько вишен покатилось на дорожку. Прошла минута… другая…
   – Зачем она вам это сказала? – послышался ее голос.
   Санин по-прежнему видел одну шею Джеммы. Грудь ее поднималась и опускалась быстрее прежнего.
   – Зачем? Ваша матушка подумала, что так как мы с вами в короткое время, можно сказать, подружились и вы возымели некоторое доверие ко мне, то я в состоянии подать вам полезный совет – и вы меня послушаетесь.
   Руки Джеммы тихонько соскользнули на колени… Она принялась перебирать складки своего платья.
   – Какой же вы мне совет дадите, monsieur Dimitri!? – спросила она погодя немного.
   Санин увидал, что пальцы Джеммы дрожали на ее коленях… Она и складки платья перебирала только для того, чтобы скрыть эту дрожь. Он тихонько положил свою руку на эти бледные, трепетные пальцы.
   – Джемма, – промолвил он, – отчего вы не смотрите на меня?
   Она мгновенно отбросила назад через плечо свою шляпу – и устремила на него глаза, доверчивые и благодарные по-прежнему. Она ждала, что он заговорит… Но вид ее лица смутил и словно ослепил его. Теплый блеск вечернего солнца озарял ее молодую голову – и выражение этой головы было светлее и ярче самого этого блеска.
   – Я вас послушаюсь, monsieur Dimitri, – начала она, чуть-чуть улыбаясь и чуть-чуть приподнимая брови, – но какой же совет дадите вы мне?
   – Какой совет? – повторил Санин. – Вот видите ли, ваша матушка полагает, что отказать господину Клюберу только потому, что он третьего дня не выказал особенной храбрости…
   – Только потому? – проговорила Джемма, нагнулась, подняла корзину и поставила ее возле себя на скамейку.
   – Что… вообще… отказать ему, с вашей стороны – неблагоразумно; что это – такой шаг, все последствия которого нужно хорошенько взвесить; что, наконец, самое положение ваших дел налагает известные обязанности на каждого члена вашего семейства…
   – Это все – мнение мамы, – перебила Джемма, – это ее слова. Это я знаю; но ваше какое мнение?
   – Мое? – Санин помолчал. Он чувствовал, что-то подступило к нему под горло и захватывало дыхание. – Я тоже полагаю, – начал он с усилием…
   Джемма выпрямилась.
   – Тоже? Вы – тоже?
   – Да… то есть… – Санин не мог, решительно не мог прибавить ни единого слова.
   – Хорошо, – сказала Джемма. – Если вы, как друг, советуете мне изменить мое решение… то есть не менять моего прежнего решения, – я подумаю. – Она, сама не замечая, что делает, начала перекладывать вишни обратно из тарелки в корзину… – Мама надеется, что я вас послушаюсь… Что ж? Я, быть может, точно послушаюсь вас.
   – Но позвольте, фрейлейн Джемма, я сперва желал бы узнать, какие причины побудили вас…
   – Я вас послушаюсь, – повторила Джемма, а у самой брови все надвигались, щеки бледнели; она покусывала нижнюю губу. – Вы так много для меня сделали, что и я обязана сделать, что вы хотите; обязана исполнить ваше желание. Я скажу маме… я подумаю. Вот она, кстати, идет сюда.
   Действительно: фрау Леноре показалась на пороге двери, ведущей из дома в сад. Нетерпение ее разбирало: она не могла усидеть на месте. По ее расчету, Санин давным-давно должен был окончить свое объяснение с Джеммой, хотя его беседа с нею не продолжалась и четверти часа.
   – Нет, нет, нет, ради Бога, не говорите ей пока ничего, – торопливо, почти с испугом произнес Санин. – Подождите… я вам скажу, я вам напишу… а вы до тех пор не решайтесь ни на что… подождите!
   Он стиснул руку Джеммы, вскочил со скамейки – и, к великому изумлению фрау Леноры, прошмыгнул мимо ее, приподняв шляпу, пробурчал что-то невнятное – и скрылся.
   Она подошла к дочери.
   – Скажи мне, пожалуйста, Джемма…
   Та вдруг поднялась и обняла ее.
   – Милая мама, можете вы подождать немножко, крошечку… до завтрашнего дня? Можете? И с тем, чтобы уж до завтра ни слова?.. Ах!..
   Она залилась внезапными светлыми, для нее самой неожиданными слезами. Это тем более удивило фрау Леноре, что выражение Джеммина лица было далеко не печальное, скорее радостное.
   – Что с тобой? – опросила она. – Ты у меня никогда не плачешь – и вдруг…
   – Ничего, мама, ничего! только вы подождите. Нам обеим надо подождать. Не спрашивайте ничего до завтра – и давайте разбирать вишни, пока солнце не село.
   – Но ты будешь благоразумна?
   – О, я очень благоразумна! – Джемма значительно покачала головою. Она начала связывать небольшие пучки вишен, держа их высоко перед краснеющим лицом. Слез своих она не утирала: они высохли сами.


   ХХV

   Чуть не бегом возвратился Санин в свою квартиру. Он чувствовал, он сознавал, что только там, только наедине с самим собою, ему выяснится наконец, что с ним, что с ним такое? И действительно: не успел он войти в свою комнату, не успел сесть перед письменным столом, как, облокотясь об этот самый стол обеими руками и прижав обе ладони к лицу, – он горестно и глухо воскликнул: «Я ее люблю, люблю безумно!» – и весь внутренно зарделся, как уголь, с которого внезапно сдули наросший слой мертвого пепла. Мгновение… и уже он не в силах был понять, как он мог сидеть рядом с нею… с нею! – и разговаривать с нею, и не чувствовать, что он обожает самый край ее одежды, что он готов, как выражаются молодые люди, «умереть у ее ног». Последнее свидание в саду все решило. Теперь, когда он думал о ней, – она уже не представлялась ему с развеянными кудрями, в сиянии звезд, – он видел ее сидящей на скамейке, видел, как она разом сбрасывает с себя шляпу и глядит на него так доверчиво… и трепет и жажда любви перебегали по всем его жилам. Он вспомнил о розе, которую вот уже третий день носил у себя в кармане: он выхватил ее и с такой лихорадочной силой прижал ее к своим губам, что невольно поморщился от боли. Теперь уже он ни о чем не рассуждал, ничего не соображал, не рассчитывал и не предвидел; он отделился от всего прошлого, он прыгнул вперед: с унылого берега своей одинокой, холостой жизни бухнулся он в тот веселый, кипучий, могучий поток – и горя ему мало, и знать он не хочет, куда он его вынесет, и не разобьет ли он его о скалу! Это уже не те тихие струи уландовского романса, которые недавно его баюкали… Это сильные, неудержимые волны! Они летят и скачут вперед – и он летит с ними.
   Он взял лист бумаги – и без помарки, почти одним взмахом пера, написал следующее:

   «Милая Джемма!
   Вы знаете, какой совет я взял на себя преподать вам, вы знаете, чего желает ваша матушка и о чем она меня просила, – но чего вы не знаете и что я обязан вам теперь сказать, – это то, что я люблю вас, люблю со всею страстью сердца, полюбившего в первый раз! Этот огонь вспыхнул во мне внезапно, но с такой силой, что я не нахожу слов!! Когда ваша матушка пришла ко мне и просила меня – он еще только тлел во мне – а то я, как честный человек, наверное бы отказался исполнить ее поручение… Самое признание, которое я вам теперь делаю, есть признание честного человека. Вы должны знать, с кем имеете дело, – между нами не должно существовать недоразумений. Вы видите, что я не могу давать вам никаких советов… Я вас люблю, люблю, люблю – и больше нет у меня ничего – ни в уме, ни в сердце!!
 Дм. Санин».

   Сложив и запечатав эту записку, Санин хотел было позвонить кельнера и послать ее с ним… «Нет! этак неловко… Через Эмиля? Но отправиться в магазин, отыскивать его там между другими комми – неловко тоже. Притом уже ночь на дворе – и он, пожалуй, уже ушел из магазина». Размышляя таким образом, Санин, однако, надел шляпу и вышел на улицу; повернул за угол, за другой – и, к неописанной своей радости, увидал перед собою Эмиля. С сумкой под мышкой, со свертком бумаги в руке, молодой энтузиаст спешил домой.
   «Недаром говорят, что у каждого влюбленного есть звезда», – подумал Санин и позвал Эмиля.
   Тот обернулся и тотчас бросился к нему.
   Санин не дал ему восторгаться, вручил ему записку, объяснил ему, кому и как ее передать… Эмиль слушал внимательно.
   – Чтобы никто не видел? – спросил он, придав своему лицу выражение знаменательное и таинственное: мы, дескать, понимаем, в чем вся суть!
   – Да, мой дружок, – проговорил Санин и немножко сконфузился, однако потрепал Эмиля по щеке… – И если ответ будет… Вы мне принесете ответ, не правда ли? Я буду сидеть дома.
   – Уж об этом не беспокойтесь! – весело шепнул Эмиль, побежал прочь и на бегу еще раз кивнул ему.
   Санин вернулся домой – и, не зажигая свечи, бросился на диван, занес руки за голову и предался тем ощущениям только что сознанной любви, которые и описывать нечего: кто их испытал, тот знает их томление и сладость; кто их не испытал – тому их не растолкуешь.
   Дверь растворилась – показалась голова Эмиля.
   – Принес, – сказал он шепотом, – вот он, ответ-то!
   Он показал и поднял над головою свернутую бумажку.
   Санин вскочил с дивана и выхватил ее из рук Эмиля. Страсть в нем слишком сильно разыгралась: не до скрытности было ему теперь, не до соблюдения приличия – даже перед этим мальчиком, ее братом. Он бы посовестился его, он бы принудил себя – если б мог!
   Он подошел к окну – и при свете уличного фонаря, стоявшего перед самым домом, прочел следующие строки:

   «Я вас прошу, я умоляю вас – целый завтрашний день не приходить к нам, не показываться. Мне это нужно, непременно нужно – а там все будет решено. Я знаю, вы мне не откажете, потому что…
 Джемма».

   Санин два раза прочел эту записку – о, как трогательно мил и красив показался ему ее почерк! – подумал немного и, обратившись к Эмилю, который, желая дать понять, какой он скромный молодой человек, стоял лицом к стене и колупал в ней ногтем, – громко назвал его по имени.
   Эмиль тотчас подбежал к Санину.
   – Что прикажете?
   – Послушайте, дружок…
   – Monsieur Димитрий, – перебил его Эмиль жалобным голосом, – отчего вы не говорите мне: ты?
   Санин засмеялся.
   – Ну, хорошо. Послушай, дружок (Эмиль слегка подпрыгнул от удовольствия), – послушай: там, ты понимаешь, там ты скажешь, что все будет исполнено в точности (Эмиль сжал губы и важно качнул головою), – а сам… Что ты делаешь завтра?
   – Я? Что я делаю? Что вы хотите, чтобы я делал?
   – Если тебе можно, приходи ко мне поутру, пораньше, – и мы до вечера будем гулять по окрестностям Франкфурта… Хочешь?
   Эмиль опять подпрыгнул.
   – Помилуйте, что может быть на свете лучше? Гулять с вами – да это просто чудо! Приду непременно!
   – А если тебя не отпустят?
   – Отпустят!
   – Слушай… Не сказывай там, что я тебя звал на целый день.
   – Зачем сказывать? Да я так уйду! Что за беда!
   Эмиль крепко поцеловал Санина и убежал. А Санин долго ходил по комнате и поздно лег спать. Он предался тем же жутким и сладким ощущениям, тому же радостному замиранию перед новой жизнью.
   Санин был очень доволен тем, что возымел мысль пригласить на завтрашний день Эмиля; он походил лицом на сестру. «Будет напоминать ее», – думалось Санину.
   Но больше всего удивлялся он тому: как мог он вчера быть иначе, чем сегодня? Ему казалось, что он «вечно» любил Джемму – и именно так точно ее любил, как он любил ее сегодня.


   XХVI

   На другой день, в восемь часов утра, Эмиль, с Тартальей на сворке, отъявился к Санину. Происходи он от германских родителей, он бы не мог выказать большую аккуратность. Дома он солгал: сказал, что погуляет с Саниным до завтрака, а потом отправится в магазин. Пока Санин одевался, Эмиль заговорил было с ним, правда, довольно нерешительно, о Джемме, об ее размолвке с г-м Клюбером; но Санин сурово промолчал ему в ответ, а Эмиль, показав вид, что понимает, почему не следует слегка касаться этого важного пункта, уже не возвращался к нему – и только изредка принимал сосредоточенное и даже строгое выражение.
   Напившись кофе, оба приятеля отправились – пешком, разумеется, – в Гаузен, небольшую деревеньку, лежащую в недальнем расстоянии от Франкфурта и окруженную лесами. Вся цепь гор Таунуса видна оттуда, как на ладони. Погода была прекрасная; солнце сияло и грело, но не пекло; свежий ветер бойко шумел в зеленых листьях; по земле, небольшими пятнами, плавно и быстро скользили тени высоких круглых облачков. Молодые люди скоро выбрались из города и бодро и весело зашагали по гладко выметенной дороге. Зашли в лес и долго там проплутали; потом очень плотно позавтракали в деревенском трактире; потом лазали на горы, любовались видами, пускали сверху камни и хлопали в ладоши, глядя, как эти камни забавно и странно сигают, наподобие кроликов, пока проходивший внизу, невидимый для них, человек не выбранил их звонким и сильным голосом; потом лежали, раскинувшись, на коротком сухом мохе желто-фиолетового цвета; потом пили пиво в другом трактире, потом бегали взапуски, прыгали на пари: кто дальше? Открыли эхо и беседовали с ним, пели, аукались, боролись, ломали сучья, украшали свои шляпы ветками папоротника и даже танцевали. Тарталья, насколько мог и умел, участвовал во всех этих занятиях: камней он, правда, не бросал, но сам кубарем катился за ними, подвывал, когда молодые люди пели, и даже пиво пил, хотя с видимым отвращением: этому искусству его выучил студент, которому он некогда принадлежал. Впрочем, Эмиля он слушался плохо – не то, что своего хозяина Панталеоне, и когда Эмиль приказывал ему «говорить» или «чихать», – только хвостиком повиливал и высовывал язык трубочкой. Молодые люди также беседовали между собою. В начале прогулки Санин, – как старший и потому более рассудительный, завел было речь о том, что такое фатум, или предопределение судьбы, и что значит и в чем состоит призвание человека; но разговор вскорости принял направление менее серьезное. Эмиль стал расспрашивать своего друга и патрона о России, о том, как там дерутся на дуэли, и красивы ли там женщины, и скоро ли можно выучиться русскому языку, и что он почувствовал, когда офицер целился в него? А Санин в свою очередь расспрашивал Эмиля об его отце, о матери, вообще об их семейных делах, всячески стараясь не упоминать имени Джеммы – и думая только о ней. Собственно говоря, он даже о ней не думал – а о завтрашнем дне, о том таинственном завтрашнем дне, который принесет ему неведомое, небывалое счастье! Точно завеса, тонкая, легкая завеса висит, слабо колыхаясь, перед его умственным взором, – и за той завесой он чувствует… чувствует присутствие молодого, неподвижного, божественного лика с ласковой улыбкой на устах и строго, притворно-строго опущенными ресницами. И этот лик не лицо Джеммы, это лицо самого счастья! И вот настал наконец его час, завеса взвилась, открываются уста, ресницы поднимаются – увидало его божество – и тут уже свет, как от солнца, и радость, и восторг нескончаемый!! Он думает об этом завтрашнем дне – и душа его опять радостно замирает в млеющей тоске беспрестанно возрождающегося ожидания!
   И ничему не мешает это ожидание, эта тоска. Она сопровождает каждое его движение и ничему не мешает. Не мешает она ему отлично пообедать в третьем трактире с Эмилем – и только изредка, как короткая молния, вспыхивает в нем мысль, что – если б кто-нибудь на свете знал??!! Не мешает ему эта тоска играть после обеда с Эмилем в чехарду. На привольном зеленом лужку происходит эта игра… и каково изумление, каков конфуз Санина, когда, под ярый лай Тартальи, ловко растопырив ноги и перелетая птицей через прикорнувшего Эмиля, – он внезапно видит перед собою, на самой кайме зеленого лужка, двух офицеров, в которых он немедленно узнает своего вчерашнего противника и его секунданта, г-д фон Донгофа и фон Рихтера! Каждый из них вставил по стеклышку в глаз и глядит на него и ухмыляется… Санин падает на ноги, отворачивается, поспешно надевает сброшенное пальто, говорит отрывистое слово Эмилю, тот тоже надевает куртку – и оба немедленно удаляются. Поздно вернулись они во Франкфурт.
   – Будут меня бранить, – говорил Санину Эмиль, прощаясь с ним, – ну да все равно! Зато я такой чудный, чудный день провел!
   Вернувшись к себе в гостиницу, Санин нашел записку от Джеммы. Она назначала ему свидание – на следующий день, в семь часов утра, в одном из публичных садов, со всех сторон окружающих Франкфурт.
   Как дрогнуло его сердце! Как рад он был тому, что так беспрекословно ей повиновался! И, Боже мой, что сулил… чего не сулил этот небывалый, единственный, невозможный – и несомненный завтрашний день! Он впился глазами в записку Джеммы. Длинный изящный хвостик буквы G, первой буквы ее имени, стоявшей на конце листа, напомнил ему ее красивые пальцы, ее руку… Он подумал, что ни разу не прикоснулся к этой руке губами…
   «Итальянки, – думал он, – вопреки молве о них, стыдливы и строги… А уж Джемма и подавно! Царица… богиня… мрамор девственный и чистый… Но придет время – и оно недалеко…»
   Был в ту ночь во Франкфурте один счастливый человек… Он спал; но он мог сказать про себя словами поэта:

     Я сплю… но сердце чуткое не спит…

   Оно и билось так легко, как бьет крылами мотылек, приникший к цветку и облитый летним солнцем.


   ХХVII

   В пять часов Санин проснулся, в шесть уже был одет, в половине седьмого расхаживал по публичному саду, в виду небольшой беседки, о которой Джемма упомянула в своей записке.
   Утро было тихое, теплое, серое. Иногда казалось, что вот-вот пойдет дождь; но протянутая рука ничего не ощущала, и только глядя на рукав платья, можно было заметить следы крохотных, как мельчайший бисер, капель; но и те скоро прекратились. Ветра – точно на свете никогда не бывало. Каждый звук не летел, а разливался кругом; в отдалении чуть сгущался беловатый пар, в воздухе пахло резедой и цветами белых акаций. На улицах еще не открывались лавки, но уже показались пешеходы; изредка стучала одинокая карета… В саду гулявших не было. Садовник скоблил, не торопясь, дорожку лопатой, да дряхлая старушонка в черном суконном плаще проковыляла через аллею. Ни на одно мгновение не мог Санин принять это убогое существо за Джемму – и, однако же, сердце в нем екнуло, и он внимательно следил глазами за удалявшимся черным пятном.
   Семь! прогудели часы на башне.
   Санин остановился. Неужели она не придет? Трепет холода внезапно пробежал по его членам. Тот же трепет повторился в нем мгновенье спустя, но уже от другой причины. Санин услышал за собою легкие шаги, легкий шум женской одежды… Он обернулся: она!
   Джемма шла сзади его по дорожке. На ней была серенькая мантилья и небольшая темная шляпа. Она глянула на Санина, повернула голову в сторону – и, поравнявшись с ним, быстро прошла мимо.
   – Джемма, – проговорил он едва слышно.
   Она слегка кивнула ему – и продолжала идти вперед. Он последовал за нею.
   Он дышал прерывисто. Ноги плохо его слушались. Джемма миновала беседку, взяла направо, миновала небольшой плоский бассейн, в котором хлопотливо плескался воробей, и, зайдя за клумбу высоких сиреней, опустилась на скамью. Место было уютное и закрытое.
   Санин сел возле нее.
   Прошла минута – и ни он, ни она слова не промолвили; она даже не глядела на него – и он глядел ей не в лицо, а на сложенные руки, в которых она держала маленький зонтик. Что было говорить? Что было сказать такого, что, по значению своему, могло бы равняться одному их присутствию здесь, вместе, наедине, так рано, так близко друг от друга?
   – Вы… на меня не сердитесь? – произнес наконец Санин. Трудно было Санину сказать что-нибудь глупее этих слов… он сам это сознавал… Но по крайней мере молчание было нарушено.
   – Я? – отвечала она. – За что? Нет.
   – И вы верите мне? – продолжал он.
   – Тому, что вы написали?
   – Да.
   Джемма опустила голову и ничего не промолвила. Зонтик выскользнул из ее рук. Она поспешно поймала его, прежде чем он упал на дорожку.
   – Ах, верьте мне, верьте тому, что я писал вам, – воскликнул Санин; вся робость его вдруг исчезла – он заговорил с жаром. – Если есть на земле правда, святая, несомненная правда, – так это то, что я люблю вас, люблю вас страстно, Джемма!
   Она бросила на него косвенный, мгновенный взгляд – и опять чуть не уронила зонтик.
   – Верьте мне, верьте мне, – твердил он. Он умолял ее, протягивал к ней руки и не смел коснуться ее. – Что вы хотите, чтобы я сделал… чтоб убедить вас?
   Она опять глянула на него.
   – Скажите, monsieur Dimitri, – начала она, – третьего дня, когда вы пришли меня уговаривать, – вы, стало быть, еще не знали… не чувствовали…
   – Я чувствовал, – подхватил Санин, – но не знал. Я полюбил вас с самого того мгновенья, как я вас увидел, – но не тотчас понял, чем вы стали для меня! К тому же я услыхал, что вы обрученная невеста… Что же касается до поручения вашей матушки, – то, во-первых, как бы я мог отказаться? а во-вторых, – я, кажется, так передал вам это поручение, что вы могли догадаться…
   Послышались тяжелые шаги, и довольно плотный господин, с саквояжем через плечо, очевидно иностранец, выдвинулся из-за клумбы – и, с бесцеремонностью заезжего путешественника окинув взором сидевшую на скамейке парочку, громко кашлянул и прошел далее.
   – Ваша матушка, – заговорил Санин, как только стук тяжелых ног затих, – сказала мне, что ваш отказ произведет скандал (Джемма чуть-чуть нахмурилась); что я отчасти сам подал повод к неблаговидным толкам и что… следовательно… на мне – до некоторой степени – лежала обязанность уговорить вас не отказывать вашему жениху, господину Клюберу…
   – Monsieur Dimitri, – промолвила Джемма и провела рукой по волосам со стороны, обращенной к Санину, – не называйте, пожалуйста, господина Клюбера моим женихом. Я не буду его женой никогда. Я ему отказала.
   – Вы ему отказали? Когда?
   – Вчера.
   – Ему самому?
   – Ему самому. У нас в доме. Он приходил к нам.
   – Джемма! Стало быть, вы любите меня?
   Она обернулась к нему.
   – Иначе… разве бы я пришла сюда? – шепнула она, и обе ее руки упали на скамью.
   Санин схватил эти бессильные, ладонями кверху лежавшие руки – и прижал их к своим глазам, к своим губам… Вот когда взвилась та завеса, которая мерещилась ему накануне! Вот оно, счастье, вот его лучезарный лик!
   Он приподнял голову и посмотрел на Джемму – прямо и смело. Она тоже смотрела на него – несколько сверху вниз. Взор ее полузакрытых глаз едва мерцал, залитый легкими, блаженными слезами. А лицо не улыбалось… нет! оно смеялось, тоже блаженным, хотя беззвучным смехом.
   Он хотел привлечь ее к себе на грудь, но она отклонилась и, не переставая смеяться тем же беззвучным смехом, отрицательно покачала головою. «Подожди», – казалось, говорили ее счастливые глаза.
   – О Джемма! – воскликнул Санин, – мог ли я думать, что ты (сердце в нем затрепетало, как струна, когда его губы в первый раз произнесли это «ты») – что ты меня полюбишь!
   – Я сама не ожидала этого, – тихо проговорила Джемма.
   – Мог ли я думать, – продолжал Санин, – мог ли я думать, подъезжая к Франкфурту, где я полагал остаться всего несколько часов, что я здесь найду счастье всей моей жизни!
   – Всей жизни? Точно? – спросила Джемма.
   – Всей жизни, навек и навсегда! – воскликнул Санин с новым порывом.
   Лопата садовника внезапно заскребла в двух шагах от скамейки, на которой они сидели.
   – Пойдем домой, – шепнула Джемма, – пойдем вместе – хочешь?
   Если б она сказала ему в это мгновенье: «Бросься в море – хочешь?» – она не договорила бы последнего слова, как уж он бы летел стремглав в бездну.
   Они вместе вышли из саду и направились к дому, не городскими улицами, а предместьем.


   ХХVIII

   Санин шел то рядом с Джеммой, то несколько позади ее, не спускал с нее глаз и не переставал улыбаться. А она как будто спешила… как будто останавливалась. Правду сказать, оба они, он весь бледный, она вся розовая от волнения, подвигались вперед, как отуманенные. То, что они сделали вдвоем, несколько мгновений тому назад – это отдание своей души другой душе, – было так сильно, и ново, и жутко; так внезапно все в их жизни переставилось и переменилось, что они оба не могли опомниться и только сознавали подхвативший их вихорь, подобный тому ночному вихрю, который чуть-чуть не бросил их в объятия друг другу. Санин шел и чувствовал, что он даже иначе глядит на Джемму: он мгновенно заметил несколько особенностей в ее походке, в ее движениях, – и, Боже мой! как они были ему бесконечно дороги и милы! И она чувствовала, что он так на нее глядит. Санин и она – полюбили в первый раз; все чудеса первой любви совершались над ними. Первая любовь – та же революция: однообразно-правильный строй сложившейся жизни разбит и разрушен в одно мгновенье, молодость стоит на баррикаде, высоко вьется ее яркое знамя, и что бы там впереди ее ни ждало – смерть или новая жизнь, – всему она шлет свой восторженный привет.
   – Что? это никак наш старик? – промолвил Санин, указывая пальцем на закутанную фигуру, которая поспешно пробиралась сторонкой, как бы стараясь остаться незамеченной. Среди избытка блаженства он ощущал потребность говорить с Джеммой не о любви – то было дело решенное, святое, – а о чем-нибудь другом.
   – Да, это Панталеоне, – весело и счастливо отвечала Джемма. – Он, наверное, вышел из дому по моим пятам; он уже вчера целый день следил за каждым моим шагом… Он догадывается!
   – Он догадывается! – с восхищением повторил Санин. Что бы такое могла сказать Джемма, от чего он не пришел бы в восхищение? Потом он попросил ее рассказать подробно все, что именно произошло накануне.
   И она немедленно начала рассказывать, спеша, путаясь, улыбаясь, вздыхая короткими вздохами и меняясь с Саниным короткими светлыми взглядами. Она рассказала ему, как, после третьегодняшнего разговора, мама все хотела добиться от нее, Джеммы, чего-нибудь положительного; как она отделалась от фрау Леноры обещанием сообщить свое решение в течение суток; как она выпросила себе этот срок – и как это было трудно; как совершенно неожиданно явился г-н Клюбер, более чопорный и накрахмаленный, чем когда-либо; как он изъявил свое негодование по поводу мальчишески-непростительной и для него, Клюбера, глубоко оскорбительной (так именно он выразился) выходки русского незнакомца – он разумел твою дуэль – и как он потребовал, чтобы тебе немедленно отказали от дому. «Потому, – прибавил он, – и тут Джемма слегка передразнила его голос и манеру, – это бросает тень на мою честь; как будто я не сумел бы заступиться за свою невесту, если б нашел это необходимым или полезным! Весь Франкфурт завтра узнает, что чужой дрался с офицером за мою невесту, – на что это похоже? Это марает мою честь!» Мама с ним соглашалась – представь! – но тут я ему вдруг объявила, что он напрасно беспокоится о своей чести и о своей персоне, напрасно оскорбляется толками о своей невесте – потому что я больше ему не невеста и никогда его женой не буду! Признаться, я хотела было сперва поговорить с вами… с тобою, прежде чем отказать ему окончательно; но он пришел… и я не могла удержаться. Мама даже закричала от испуга, а я вышла в другую комнату и принесла ему его кольцо – ты не заметил, я уже два дня тому назад сняла это кольцо – и отдала ему. Он ужасно обиделся; но так как он ужасно самолюбив и чванлив, то он не стал много разговаривать – и ушел. Разумеется, мне пришлось много вытерпеть от мамы, и очень мне было больно видеть, как она огорчалась, – и думала я, что я немножко поторопилась; но ведь у меня была твоя записка – и я без того уже знала…
   – Что я тебя люблю, – подхватил Санин.
   – Да… что ты полюбил меня.
   Так говорила Джемма, путаясь и улыбаясь, и понижая всякий раз голос или вовсе умолкая, когда кто-нибудь шел ей навстречу или проходил мимо. А Санин слушал восторженно, наслаждаясь самым звуком ее голоса, как накануне он любовался ее почерком.
   – Мама чрезвычайно огорчена, – начала снова Джемма, – и слова ее быстро-быстро бежали одно за другим, – она никак не хочет взять в соображение то, что господин Клюбер мог мне опротиветь, что я и выходила-то за него не по любви, а вследствие ее усиленных просьб… Она подозревает… вас… тебя; то есть, прямо говоря, она уверена, что я тебя полюбила, – и это ей тем больнее, что еще третьего дня ей ничего подобного в голову не приходило и она даже поручала тебе меня уговаривать… А странное это было поручение – не правда ли? Теперь она тебя… вас величает хитрецом, лукавым человеком, говорит, что вы обманули ее доверие, и предсказывает мне, что меня вы обманете…
   – Но, Джемма, – воскликнул Санин, – разве ты ей не сказала…
   – Я ничего не сказала! Какое я имела право, не переговоривши с вами?
   Санин всплеснул руками.
   – Джемма, я надеюсь, что теперь по крайней мере ты во всем ей сознаешься, ты приведешь меня к ней… Я хочу доказать твоей матушке, что я не обманщик!
   Грудь Санина так и вздымалась от прилива великодушных и пламенных чувств!
   Джемма глянула на него во все глаза.
   – Вы точно хотите идти теперь к маме со мною? к маме, которая уверяет, что… что все это между нами невозможно – и никогда сбыться не может?
   Было одно слово, которое Джемма не решалась выговорить… Оно жгло ей губы; но тем охотнее произнес его Санин.
   – Вступить с тобою в брак, Джемма, быть твоим мужем – я выше блаженства не знаю!
   Ни любви своей, ни своему великодушию, ни решимости своей он уже не знал никаких пределов.
   Услышав эти слова, Джемма, которая остановилась было на мгновенье, пошла еще скорее…
   Она как будто хотела убежать от этого слишком великого и нежданного счастья!
   Но вдруг у ней ноги подкосились. Из-за угла переулка, в нескольких шагах от нее, в новой шляпе и новой бекеше, прямой, как стрела, завитый, как пудель, появился г-н Клюбер. Он увидал Джемму, увидал Санина – и, как-то внутренно фыркнув и перегнув назад свой гибкий стан, щегольски пошел им навстречу. Санина покоробило; но, взглянув на клюберовское лицо, которому владелец его, насколько в нем хватало уменья, тщился придать выражение презрительного изумления и даже соболезнования, – взглянув на это румяное, пошлое лицо, он внезапно почувствовал прилив гнева – и шагнул вперед.
   Джемма схватила его руку и, с спокойной решительностью подав ему свою, посмотрела прямо в лицо своему бывшему жениху… Тот прищурился, съежился, вильнул в сторону и, пробормотав сквозь зубы: «Обычный конец песенки!» (Dаs аltе Еndе vom Liеdе!) – удалился той же щегольской, слегка подпрыгивающей походкой.
   – Что он сказал, негодяй? – спросил Санин и хотел было броситься вслед за Клюбером; но Джемма его удержала и пошла с ним дальше, уже не принимая руки, продетой в его руку.
   Кондитерская Розелли показалась впереди. Джемма еще раз остановилась.
   – Dimitri, monsieur Dimitri, – сказала она, – мы еще не вошли туда, мы еще не видели мамы… Если вы хотите еще подумать, если… вы еще свободны, Димитрий.
   В ответ ей Санин крепко-крепко притиснул ее руку к своей груди и повлек ее вперед.
   – Мама, – сказала Джемма, входя с Саниным в комнату, где сидела фрау Леноре, – я привела настоящего!


   ХХIХ

   Если бы Джемма объявила, что привела с собою холеру или самую смерть, фрау Леноре, должно полагать, не могла бы с большим отчаянием принять это известие. Она немедленно села в угол, лицом к стене, – и залилась слезами, почти заголосила, ни дать ни взять русская крестьянка над гробом мужа или сына. На первых порах Джемма до того смутилась, что даже не подошла к матери – и остановилась, как статуя, посреди комнаты; а Санин совсем потерялся – хоть самому удариться в слезы! Целый час продолжался этот безутешный плач, целый час! Панталеоне почел за лучшее запереть наружную дверь кондитерской, как бы кто чужой не вошел – благо, пора стояла ранняя. Старик сам чувствовал недоумение – и во всяком случае не одобрял поспешности, с которой поступили Джемма и Санин, а, впрочем, осуждать их не решался и готов был оказать им покровительство – в случае нужды: уж очень не любил он Клюбера! Эмиль считал себя посредником между своим другом и сестрой – и чуть не гордился тем, что как это все превосходно удалось! Он никак не в состоянии был понять, чего фрау Леноре так убивается, и в сердце своем он тут же решил, что женщины, даже самые лучшие, страдают отсутствием сообразительной способности! Санину приходилось хуже всех. Фрау Леноре поднимала вопль и отмахивалась руками, как только он приближался к ней, – и напрасно он попытался, стоя в отдалении, несколько раз громко воскликнуть: «Прошу руки вашей дочери!» Фрау Леноре особенно досадовала на себя за то, что «как могла она быть до того слепою – и ничего не видеть!» «Был бы мой Джиован Баттиста жив, – твердила она сквозь слезы, – ничего бы этого не случилось!» – «Господи, что же это такое? – думал Санин, – ведь это глупо наконец!» Ни сам он не смел взглянуть на Джемму, ни она не решалась поднять на него глаза. Она ограничивалась тем, что терпеливо ухаживала за матерью, которая сначала и ее отталкивала…
   Наконец, мало-помалу буря утихла. Фрау Леноре перестала плакать, дозволила Джемме вывести ее из угла, куда она забилась, усадить ее в кресло возле окна и дать ей напиться воды с флердоранжем; дозволила Санину – не приблизиться… о нет! – но по крайней мере остаться в комнате (прежде она все требовала, чтобы он удалился) и не перебивала его, когда он говорил. Санин немедленно воспользовался наступившим штилем – и выказал красноречие изумительное: едва ли бы сумел он с таким жаром и с такой убедительностью изложить свои намерения и свои чувства перед самой Джеммой. Эти чувства были самые искренние, эти намерения – самые чистые, как у Альмавивы в «Севильском цирюльнике». Он не скрывал ни от фрау Леноры, ни от самого себя невыгодной стороны этих намерений; но эти невыгоды были только кажущиеся! Правда: он чужестранец, с ним недавно познакомились, не знают ничего положительного ни об его личности, ни об его средствах; но он готов привести все нужные доказательства того, что он человек порядочный и не бедный; он сошлется на самые несомненные свидетельства своих соотчичей! Он надеется, что Джемма будет счастлива с ним и что он сумеет усладить ей разлуку с родными!.. Упоминовение разлуки – одно это слово «разлука» – чуть было не испортило всего дела… Фрау Леноре так и затрепетала вся и заметалась… Санин поспешил заметить, что разлука будет только временная – и что, наконец, быть может, ее не будет вовсе!
   Красноречие Санина не пропало даром. Фрау Леноре начала взглядывать на него, хотя все еще с горечью и упреком, но уже не с прежним отвращением и гневом; потом она позволила ему подойти и даже сесть возле нее (Джемма сидела по другую сторону); потом она стала упрекать его – не одними взорами, но словами, что уже означало некоторое смягчение ее сердца; она стала жаловаться, и жалобы ее становились все тише и мягче; они чередовались вопросами, обращенными то к дочери, то к Санину; потом она позволила ему взять ее за руку и не тотчас отняла ее… потом она заплакала опять – но уже совсем другими слезами… потом она грустно улыбнулась и пожалела об отсутствии Джиован Баттиста, но уже в другом смысле, чем прежде… Прошло еще мгновенье – и оба преступника, Санин и Джемма, уже лежали на коленях у ног ее, и она клала им поочередно свои руки на головы; прошло другое мгновенье – и они уже обнимали и целовали ее, и Эмиль, с сияющим от восторга лицом, вбежал в комнату и тоже бросился к тесно сплоченной группе.
   Панталеоне глянул в комнату, ухмыльнулся и нахмурился в одно и то же время – и, отправившись в кондитерскую, отпер наружную дверь.


   ХХХ

   Переход от отчаяния – к грусти, а от нее к «тихой резиньяции» совершился довольно скоро в фрау Леноре; но и эта тихая резиньяция не замедлила превратиться в тайное довольство, которое, однако, всячески скрывалось и сдерживалось ради приличия. Санин с первого дня знакомства пришелся по нутру фрау Леноре; свыкшись с мыслию, что он будет ее зятем, она уже не находила в ней ничего особенно неприятного, хотя и считала долгом сохранять на лице своем несколько обиженное… скорей озабоченное выражение. К тому же все, что произошло в последние дни, было так необычайно… Одно к одному! Как женщина практическая и как мать, фрау Леноре почла также своим долгом подвергнуть Санина разнообразным вопросам, и Санин, который, отправляясь утром на свидание с Джеммой, и в помыслах не имел, что он женится на ней, – правда, он ни о чем тогда не думал, а только отдавался влечению своей страсти, – Санин с полной готовностью и, можно сказать, с азартом вошел в свою роль, роль жениха, и на все расспросы отвечал обстоятельно, подробно, охотно. Удостоверившись, что он настоящий, природный дворянин, и даже несколько удивившись тому, что он не князь, фрау Леноре приняла серьезный вид и – «предупредила его заранее», что будет с ним совершенно бесцеремонно откровенна, потому что к этому принуждает ее священная обязанность матери! – на что Санин отвечал, что он от нее иного не ожидал, и сам ее убедительно просит не щадить его!
   Тогда фрау Леноре заметила ему, что г-н Клюбер (произнесши это имя, она слегка вздохнула и сжала губы и запнулась) – г-н Клюбер, бывший Джеммин жених, уже теперь обладает восемью тысячами гульденов дохода – и с каждым годом эта сумма будет быстро увеличиваться, – а его, г-на Санина, каков доход?
   – Восемь тысяч гульденов, – повторил протяжно Санин. – Это на наши деньги – около пятнадцати тысяч рублей ассигнациями… Мой доход гораздо меньше. У меня есть небольшое имение в Тульской губернии… При хорошо устроенном хозяйстве оно может дать – и даже непременно должно дать тысяч пять или шесть… Да если я поступлю на службу – я легко могу получить тысячи две жалованья.
   – На службу в России? – воскликнула фрау Леноре. – Я, стало быть, должна расстаться с Джеммой!
   – Можно будет определиться по дипломатической части, – подхватил Санин, – у меня есть некоторые связи… Тогда служба происходит за границей. А то вот еще что можно будет сделать – и это гораздо лучше всего: продать имение и употребить вырученный капитал на какое-нибудь выгодное предприятие, например на усовершенствование вашей кондитерской.
   Санин и чувствовал, что говорит нечто несообразное, но им овладела непонятная отвага! Он глянет на Джемму, которая с тех пор, как начался «практический» разговор, то и дело вставала, ходила по комнате, садилась опять, – глянет он на нее – и нет для него препятствий, и готов он устроить все, сейчас, самым лучшим образом, лишь бы она не тревожилась!
   – Господин Клюбер тоже хотел дать мне небольшую сумму на поправку кондитерской, – промолвила, после небольшого колебания, фрау Леноре.
   – Матушка! ради Бога! матушка! – воскликнула Джемма по-итальянски.
   – Об этих вещах надо говорить заблаговременно, дочь моя, – отвечала ей фрау Леноре на том же языке.
   Она снова обратилась к Санину и стала его расспрашивать о том, какие законы существуют в России насчет браков и нет ли препятствий для вступления в супружество с католичками, – как в Пруссии? (В то время, в сороковом году, вся Германия еще помнила ссору прусского правительства с кельнским архиепископом из-за смешанных браков.) Когда же фрау Леноре услыхала, что, выйдя замуж за русского дворянина, ее дочь сама станет дворянкой, – она выказала некоторое удовольствие.
   – Но ведь вы должны сперва отправиться в Россию?
   – Зачем?
   – А как же? Получить позволение от вашего государя?
   Санин объяснил ей, что это вовсе не нужно… но что, быть может, ему точно придется перед свадьбой съездить на самое короткое время в Россию (он сказал эти слова – и сердце в нем болезненно сжалось, глядевшая на него Джемма поняла, что оно сжалось, и покраснела и задумалась) – и что он постарается воспользоваться своим пребыванием на родине, чтобы продать имение… во всяком случае, он вывезет оттуда нужные деньги.
   – Я бы также попросила вас привезти мне оттуда астраханские хорошие мерлушки на мантилью, – проговорила фрау Леноре. – Они там, по слухам, удивительно хороши и удивительно дешевы!
   – Непременно, с величайшим удовольствием привезу и вам и Джемме! – воскликнул Санин.
   – А мне вышитую серебром сафьянную шапочку, – вмешался Эмиль, выставив голову из соседней комнаты.
   – Хорошо, привезу и тебе… и Панталеоне туфли.
   – Ну к чему это? к чему? – заметила фрау Леноре. – Мы говорим теперь о серьезных вещах. Но вот еще что, – прибавила практическая дама. – Вы говорите: продать имение. Но как же вы это сделаете? Вы, стало быть, и крестьян тоже продадите?
   Санина точно что в бок кольнуло. Он вспомнил, что разговаривая с г-жой Розелли и ее дочерью о крепостном праве, которое, по его словам, возбуждало в нем глубокое негодование, он неоднократно заверял их, что никогда и ни за что своих крестьян продавать не станет, ибо считает подобную продажу безнравственным делом.
   – Я постараюсь продать мое имение человеку, которого я буду знать с хорошей стороны, – произнес он не без заминки, – или, быть может, сами крестьяне захотят откупиться.
   – Это лучше всего, – согласилась и фрау Леноре. – А то продавать живых людей…
   – Ваrbаri! [119 - Варвары! (итал.)] – проворчал Панталеоне, который, вслед за Эмилем, показался было у дверей, тряхнул тупеем и скрылся. «Скверно!» – подумал про себя Санин – и украдкой поглядел на Джемму. Она, казалось, не слышала его последних слов. «Ну ничего!» – подумал он опять.
   Таким манером продолжался практический разговор почти вплоть до самого обеда. Фрау Леноре совсем укротилась под конец – и называла уже Санина Дмитрием, ласково грозила ему пальцем и обещала отомстить за его коварство. Много и подробно расспрашивала она об его родне, потому что – «это тоже очень важно»; потребовала также, чтобы он описал ей церемонию брака, как он совершается по обряду Русской Церкви, – и заранее восхищалась Джеммой в белом платье, с золотой короной на голове.
   – Ведь она у меня красива, как королева, – промолвила она с материнской гордостью, – да и королев таких на свете нет!
   – Другой Джеммы на свете нет! – подхватил Санин.
   – Да; оттого-то она и – Джемма! (Известно, что на итальянском языке Джемма значит: драгоценный камень.)
   Джемма бросилась целовать свою мать… Казалось, только теперь она вздохнула свободно – и удручавшая ее тяжесть опала с ее души.
   А Санин вдруг почувствовал себя до того счастливым, такою детскою веселостью наполнилось его сердце при мысли, что вот сбылись же, сбылись те грезы, которым он недавно предавался в тех же самых комнатах; все существо его до того взыграло, что он немедленно отправился в кондитерскую; он пожелал непременно, во что бы то ни стало, поторговать за прилавком, как несколько дней тому назад… «Я, мол, имею полное теперь на это право! Я ведь теперь домашний человек!»
   И он действительно стал за прилавок и действительно поторговал, то есть продал двум зашедшим девочкам фунт конфект, вместо которого он им отпустил целых два, взявши с них только полцены.
   За обедом он официально, как жених, сидел рядом с Джеммой. Фрау Леноре продолжала свои практические соображения. Эмиль то и дело смеялся и приставал к Санину, чтобы тот его взял с собой в Россию. Было решено, что Санин уедет через две недели. Один Панталеоне являл несколько угрюмый вид, так что даже фрау Леноре ему попеняла: «А еще секундантом был!» – Панталеоне взглянул исподлобья.
   Джемма молчала почти все время, но никогда ее лицо не было прекраснее и светлее. После обеда она отозвала Санина на минуту в сад и, остановившись около той самой скамейки, где она третьего дня отбирала вишни, сказала ему:
   – Димитрий, не сердись на меня; но я еще раз хочу напомнить тебе, что ты не должен почитать себя связанным…
   Он не дал ей договорить…
   Джемма отклонила свое лицо.
   – А насчет того, что мама упомянула – помнишь? – о различии нашей веры, то вот!..
   Она схватила гранатовый крестик, висевший у ней на шее на тонком шнурке, сильно дернула и оборвала шнурок – и подала ему крестик.
   – Если я твоя, так и вера твоя – моя вера!
   Глаза Санина были еще влажны, когда он вместе с Джеммой вернулся в дом.
   К вечеру все пришло в обычную колею. Даже в тресетте поиграли.


   ХХХI

   Санин проснулся очень рано на следующий день. Он находился на высшей степени человеческого благополучия; но не это мешало ему спать; вопрос, жизненный, роковой вопрос: каким образом он продаст свое имение как можно скорее и как можно выгоднее – тревожил его покой. В голове его скрещивались различнейшие планы, но ничего пока еще не выяснилось. Он вышел из дому, чтобы проветриться, освежиться. С готовым проектом – не иначе – хотел он предстать перед Джеммой.
   Что это за фигура, достаточно грузная и толстоногая, впрочем, прилично одетая, идет перед ним, слегка переваливаясь и ковыляя? Где видел он этот затылок, поросший белобрысыми вихрами, эту голову, как бы насаженную прямо на плечи, эту мягкую, жирную спину, эти пухлые отвислые руки? Неужели это – Полозов, его старинный пансионский товарищ, которого он уже вот пять лет, как потерял из виду? Санин обогнал шедшую перед ним фигуру, обернулся… Широкое желтоватое лицо, маленькие свиные глазки с белыми ресницами и бровями, короткий, плоский нос, крупные, словно склеенные губы, круглый, безволосый подбородок – и это выражение всего лица, кислое, ленивое и недоверчивое, – да точно: это он, это Ипполит Полозов!
   «Уж не опять ли моя звезда действует?» – мелькнуло в мыслях Санина.
   – Полозов! Ипполит Сидорыч! Это ты?
   Фигура остановилась, подняла свои крохотные глаза, подождала немного – и, расклеив, наконец, свои губы, проговорила сиповатой фистулой:
   – Дмитрий Санин?
   – Он самый и есть! – воскликнул Санин и пожал одну из рук Полозова; облеченные в тесные лайковые перчатки серо-пепельного цвета, они по-прежнему безжизненно висели вдоль его выпуклых ляжек. – Давно ли ты здесь? Откуда приехал? Где остановился?
   – Я приехал вчера из Висбадена, – отвечал, не спеша, Полозов, – за покупками для жены и сегодня же возвращаюсь в Висбаден.
   – Ах, да! Ведь ты женат – и, говорят, на такой красавице!
   Полозов повел в сторону глазами.
   – Да, говорят.
   Санин засмеялся.
   – Я вижу, ты все такой же… флегматик, каким ты был в пансионе.
   – На что я буду меняться?
   – И говорят, – прибавил Санин с особым ударением на слово «говорят», – что твоя жена очень богата.
   – Говорят и это.
   – А тебе самому, Ипполит Сидорыч, разве это неизвестно?
   – Я, брат, Дмитрий… Павлович? – да, Павлович! в женины дела не мешаюсь.
   – Не мешаешься? Ни в какие дела?
   Полозов опять повел глазами.
   – Ни в какие, брат. Она – сама по себе… ну и я – сам по себе.
   – Куда же ты теперь идешь? – спросил Санин.
   – Теперь я никуда не иду; стою на улице и с тобой беседую; а вот как мы с тобой покончим, отправлюсь к себе в гостиницу и буду завтракать.
   – Меня в товарищи – хочешь?
   – То есть это ты насчет завтрака?
   – Да.
   – Сделай одолжение, есть вдвоем гораздо веселее. Ты ведь не говорун?
   – Не думаю.
   – Ну и ладно.
   Полозов двинулся вперед, Санин отправился с ним рядом. И думалось Санину – губы Полозова опять склеились, он сопел и переваливался молча, – думалось Санину: каким образом удалось этому чурбану подцепить красивую и богатую жену? Сам он ни богат, ни знатен, ни умен; в пансионе слыл за вялого и тупого мальчика, за соню и обжору – и прозвище носил «слюняя». Чудеса!
   «Но если жена его очень богата – сказывают, она дочь какого-то откупщика, – то не купит ли она мое имение? Хотя он и говорит, что ни в какие женины дела не входит, но ведь этому веры дать нельзя! Притом же и цену я назначу сходную, выгодную цену! Отчего не попытаться? Быть может, это все моя звезда действует… Решено! Попытаюсь!»
   Полозов привел Санина в одну из лучших гостиниц Франкфурта, в которой занимал уже, конечно, лучший номер. На столах и стульях громоздились картоны, ящики, свертки… «Все, брат, покупки для Марьи Николаевны!» (так звали жену Ипполита Сидорыча). Полозов опустился в кресло, простонал: «Эка жара!» – и развязал галстук. Потом позвонил обер-кельнера и тщательно заказал ему обильнейший завтрак. «А в час чтобы карета была готова! Слышите, ровно в час!»
   Обер-кельнер подобострастно наклонился и рабски исчез.
   Полозов расстегнул жилет. По одному тому, как он приподнимал брови, отдувался и морщил нос, можно было видеть, что говорить будет для него большою тягостью и что он не без некоторой тревоги ожидал, заставит ли его Санин ворочать языком или сам возьмет на себя труд вести беседу?
   Санин понял настроение своего приятеля и потому не стал обременять его вопросами; ограничился лишь самым необходимым; узнал, что он два года состоял на службе (в уланах! то-то, чай, хорош был в коротком-то мундирчике!), три года тому назад женился – и вот уже второй год находится за границей с женой, «которая теперь от чего-то лечится в Висбадене», – а там отправляется в Париж. С своей стороны, Санин также мало распространялся о своей прошедшей жизни, о своих планах; он прямо приступил к главному – то есть заговорил о своем намерении продать имение.
   Полозов слушал его молча, лишь изредка взглядывая на дверь, откуда должен был явиться завтрак. Завтрак явился наконец. Обер-кельнер, в сопровождении двух других слуг, принес несколько блюд под серебряными колпаками.
   – Это в Тульской губернии имение? – промолвил Полозов, садясь за стол и затыкая салфетку за ворот рубашки.
   – В Тульской.
   – Ефремовского уезда… Знаю.
   – Ты мою Алексеевку знаешь? – спросил Санин, тоже садясь за стол.
   – Знаю, как же. – Полозов запихал себе в рот кусок яичницы с трюфелями. – У Марьи Николаевны – жены моей – по соседству есть имение… Откупорьте эту бутылку, кельнер! Земля порядочная – только мужики у тебя лес вырубили. Ты зачем же продаешь?
   – Деньги нужны, брат. Я бы дешево продал. Вот бы тебе купить… Кстати.
   Полозов проглотил стакан вина, уперся салфеткой и опять принялся жевать – медленно и шумно.
   – Н-да, – проговорил он наконец… – Я имений не покупаю: капиталов нет. Пододвинь-ка масло. Разве вот жена купит. Ты с ней поговори. Коли дорого не запросишь – она этим не брезгает… Экие, однако, эти немцы – ослы! Не умеют рыбу сварить. Чего, кажется, проще? А еще толкуют: фатерланд, мол, объединить следует. Кельнер, примите эту мерзость!
   – Неужели же твоя жена сама распоряжается… по хозяйству? – спросил Санин.
   – Сама. Вот котлеты – хороши. Рекомендую. Я сказал тебе, Дмитрий Павлович, что ни в какие женины дела я не вхожу, и теперь тебе то же повторяю.
   Полозов продолжал чавкать.
   – Гм… Но как я с ней переговорить могу, Ипполит Сидорыч?
   – А очень просто, Дмитрий Павлович. Отправляйся в Висбаден. Отсюда недалече. Кельнер, нет ли у вас английской горчицы? Нет? Скоты! Только времени не теряй. Мы послезавтра уезжаем. Позволь, я тебе налью рюмку: с букетом вино – не кислятина. Лицо Полозова оживилось и покраснело; оно и оживлялось только тогда, когда он ел… или пил.
   – Право же… я не знаю, как это сделать? – пробормотал Санин.
   – Да что тебе так вдруг приспичило?
   – То-то и есть, что приспичило, брат.
   – И большая сумма нужна?
   – Большая. Я… как бы это тебе сказать? я затеял… жениться.
   Полозов поставил на стол рюмку, которую поднес было к губам.
   – Жениться! – промолвил он хриплым, от изумления хриплым, голосом и сложил свои пухлые руки на желудке. – Так скоропостижно?
   – Да… скоро.
   – Невеста – в России, разумеется?
   – Нет, не в России.
   – Где же?
   – Здесь, во Франкфурте.
   – И кто она?
   – Немка; то есть нет – итальянка. Здешняя жительница.
   – С капиталом?
   – Без капитала.
   – Стало быть, любовь уж очень сильная?
   – Какой ты смешной! Да, сильная.
   – И для этого тебе деньги нужны?
   – Ну да… да, да.
   Полозов проглотил вино, выполоскал себе рот и руки вымыл, старательно вытер их о салфетку, достал и закурил сигару. Санин молча глядел на него.
   – Одно средство, – промычал наконец Полозов, закидывая назад голову и выпуская дым тонкой струйкой. – Ступай к жене. Она, коли захочет, всю беду твою руками разведет.
   – Да как я ее увижу, жену твою? Ты говоришь, вы послезавтра уезжаете?
   Полозов закрыл глаза.
   – Знаешь, что я тебе скажу, – проговорил он наконец, вертя губами сигару и вздыхая. – Ступай-ка домой, снарядись попроворнее да приходи сюда. В час я выезжаю, карета у меня просторная – я тебя с собой возьму. Этак всего лучше. А теперь я посплю. Я, брат, как поем, непременно поспать должен. Натура требует – и я не противлюсь. И ты не мешай мне.
   Санин подумал, подумал – и внезапно поднял голову: он решился!
   – Ну хорошо, согласен – и благодарю тебя. В половине первого здесь – и мы отправимся вместе в Висбаден. Я надеюсь, жена твоя не рассердится…
   Но Полозов уже сопел. Пролепетал: «Не мешай!» – поболтал ногами и заснул, как младенец.
   Санин еще раз окинул взором его грузную фигуру, его голову, шею, его высоко поднятый, круглый, как яблоко, подбородок – и, выйдя из гостиницы проворными шагами направился к кондитерской Розелли. Надо было предварить Джемму.


   ХХХII

   Он застал ее в кондитерской комнате, вместе с матерью. Фрау Леноре перегнувши спину, измеряла небольшим складным футом промежуток между окнами. Увидя Санина, она выпрямилась и весело приветствовала его не без маленького замешательства, однако.
   – У меня, с ваших вчерашних слов, – начала она, – все в голове вертятся мысли, как бы нам улучшить наш магазин. Вот тут, я полагаю, два шкапчика с зеркальными полочками поставить. Теперь, знаете, это в моде. И потом еще…
   – Прекрасно, прекрасно, – перебил ее Санин, – это все надо будет сообразить… Но подите-ка сюда, я вам что сообщу.
   Он взял фрау Леноре и Джемму под руки и повел их в другую комнату. Фрау Леноре встревожилась и мерку из рук выронила. Джемма встревожилась было тоже, но глянула попристальнее на Санина и успокоилась. Лицо его, правда, озабоченное, выражало в то же время оживленную бодрость и решимость.
   Он попросил обеих женщин сесть, а сам стал перед ними – и, размахивая руками да ероша волосы, сообщил им все: встречу с Полозовым, предполагаемую поездку в Висбаден, возможность продажи имения.
   – Вообразите мое счастье, – воскликнул он наконец, – дело приняло такой оборот, что мне даже, быть может, незачем будет ехать в Россию! И свадьбу мы можем сыграть гораздо скорее, чем я предполагал!
   – Когда вы должны ехать? – спросила Джемма.
   – Сегодня же – через час; мой приятель нанял карету – он меня довезет.
   – Вы нам напишете?
   – Немедленно! как только переговорю с этой дамой – так тотчас и напишу.
   – Эта дама, вы говорите, очень богата? – спросила практическая фрау Леноре.
   – Чрезвычайно! ее отец был миллионером – и все ей оставил.
   – Все – ей одной? Ну, это ваше счастье. Только смотрите не продешевите вашего имения! Будьте благоразумны и тверды. Не увлекайтесь! Я понимаю ваше желание быть как можно скорее мужем Джеммы… но осторожность прежде всего! Не забудьте: чем вы дороже продадите имение, тем больше останется вам обоим – и вашим детям.
   Джемма отвернулась, и Санин опять замахал руками.
   – В моей осторожности вы можете быть уверены, фрау Леноре! Да я и торговаться не стану. Скажу ей настоящую цену: даст – хорошо; не даст – Бог с ней!
   – Вы с ней знакомы… с этой дамой? – спросила Джемма.
   – Я ее никогда в лицо не видал.
   – И когда же вы вернетесь?
   – Если ничем не кончится наше дело – послезавтра; если же оно пойдет на лад – может быть, придется пробыть лишний день или два. Во всяком случае – минуты не промешкаю. Ведь я душу свою оставляю здесь! Однако я с вами заговорился, а мне нужно перед отъездом еще домой сбегать… Дайте мне руку на счастье, фрау Леноре, – у нас в России всегда так делается.
   – Правую или левую?
   – Левую – ближе к сердцу. Явлюсь послезавтра – со щитом или на щите! Мне что-то говорит: я вернусь победителем! Прощайте, мои добрые, мои милые…
   Он обнял и поцеловал фрау Леноре, а Джемму попросил пойти с ним в ее комнату – на минутку, так как ему нужно сообщить ей что-то очень важное. Ему просто хотелось проститься с ней наедине. Фрау Леноре это поняла – и не полюбопытствовала узнать, какая это была такая важная вещь…
   Санин никогда еще не бывал в комнате Джеммы. Все обаяние любви, весь ее огонь, и восторг, и сладкий ужас – так и вспыхнули в нем, так и ворвались в его душу, как только он переступил заветный порог… Он кинул вокруг умиленный взор, пал к ногам милой девушки и прижал лицо свое к ее стану…
   – Ты мой? – шептала она, – ты вернешься скоро?
   – Я твой… я вернусь, – твердил он задыхаясь.
   – Я буду ждать тебя, мой милый!
   Несколько мгновений спустя Санин уже бежал по улице к себе на квартиру. Он и не заметил того, что вслед за ним из двери кондитерской, весь растрепанный, выскочил Панталеоне – и что-то кричал ему, и потрясал, и как будто грозил высоко поднятой рукою.
   Ровно в три четверти первого Санин объявился к Полозову. У ворот его гостиницы уже стояла карета, запряженная четырьмя лошадьми. Увидав Санина, Полозов только промолвил: «А! решился?» – и, надев шляпу, шинель и калоши, заткнув себе хлопчатой бумагой уши, хотя дело было летом, вышел на крыльцо. Кельнеры, по его указанию, расположили во внутренности кареты все многочисленные его покупки, обложили место его сиденья шелковыми подушечками, сумочками, узелками, поставили в ноги короб с провизией и привязали к козлам чемодан. Полозов расплатился щедрой рукой – и, хотя сзади, но почтительно поддерживаемый услужливым привратником, полез, кряхтя, в карету, уселся, обмял хорошенько все вокруг себя, выбрал и закурил сигару – и тогда только кивнул пальцем Санину: полезай, мол, и ты! Санин поместился с ним рядом. Полозов приказал через привратника почтальону ехать исправно – если желает получить на водку; подножки загремели, дверцы хлопнули, карета покатилась.


   ХХХIII

   От Франкфурта до Висбадена теперь по железной дороге менее часа езды; в то время экстра-почта поспевала часа в три. Лошадей меняли раз пять. Полозов не то дремал, не то так покачивался, держа сигару в зубах, и говорил очень мало; в окошко не выглянул ни разу: живописными видами он не интересовался и даже объявил, что «природа – смерть его!». Санин тоже молчал и тоже не любовался видами: ему было не до того. Он весь отдался размышлениям, воспоминаниям. На станциях Полозов аккуратно расплачивался, замечал время по часам и награждал почтальонов – мало или много, смотря по их усердию. На полдороге он достал из короба с съестными припасами два апельсина и, выбрав лучший, предложил Санину другой. Санин пристально поглядел на своего спутника – и вдруг рассмеялся.
   – Чему ты? – спросил тот, старательно отдирая своими короткими белыми ногтями кожу с апельсина.
   – Чему? – повторил Санин. – Да нашему с тобой путешествию.
   – А что? – переспросил Полозов, пропуская в рот один из тех продольных ломтиков, на которые распадается мясо апельсина.
   – Очень оно уже странно. Вчера я, признаться, так же мало думал о тебе, как о китайском императоре, а сегодня я еду с тобой продавать мое имение твоей жене, о которой тоже не имею малейшего понятия.
   – Всяко бывает, – отвечал Полозов. – Ты только поживи подольше – всего насмотришься. Например, можешь ты себе представить меня подъезжающим на ординарцы? А я подъезжал; а великий князь Михаил Павлович скомандовал: «Рысью, рысью этого толстого корнета! Прибавь рыси!»
   Санин почесал у себя за ухом.
   – Скажи мне, пожалуйста, Ипполит Сидорыч, какова твоя жена? Нрав у ней каков? Мне ведь это нужно знать.
   – Ему хорошо командовать: «рысью!» – с внезапной запальчивостью подхватил Полозов, – а мне-то… мне-то каково? Я и подумал: возьмите вы себе ваши чины да эполеты – ну их с Богом! Да… ты о жене спрашивал? Что – жена? Человек, как все. Пальца ей в рот не клади – она этого не любит. Главное, говори побольше… чтобы посмеяться было над чем. Про любовь свою расскажи, что ли… да позабавней, знаешь.
   – Как позабавней?
   – Да так же. Ведь ты мне сказывал, что влюблен, жениться хочешь. Ну вот, ты это и опиши.
   Санин обиделся.
   – Что же в этом ты находишь смешного?
   Полозов только глазами повел. Сок от апельсина тек по его подбородку.
   – Это твоя жена тебя во Франкфурт за покупками посылала? – спросил Санин спустя немного времени.
   – Она самая.
   – Какие же это покупки?
   – Известно: игрушки.
   – Игрушки? разве у тебя есть дети?
   Полозов даже посторонился от Санина.
   – Вона! С какой стати у меня будут дети? Женские колифишэ… Уборы. По части туалета.
   – Ты разве в этом толк знаешь?
   – Знаю.
   – Как же ты мне говорил, что ни во что женино не входишь?
   – В другое не вхожу. А это… ничего. От скуки – можно. Да и жена вкусу моему верит. Я ж и торговаться лих.
   Полозов начинал говорить отрывисто; он уже устал.
   – И очень жена твоя богата?
   – Богата-то богата. Только больше для себя.
   – Однако, кажется, и ты пожаловаться не можешь?
   – На то я муж. Еще бы мне не пользоваться! И полезный же я ей человек! Ей со мной – лафа! Я – удобный!
   Полозов утер лицо фуляром и тяжело фукнул: «Пощади, дескать; не заставляй еще произносить слова. Видишь, как оно мне трудно».
   Санин оставил его в покое – и снова погрузился в размышления.
 //-- * * * --// 
   Гостиница в Висбадене, перед которой остановилась карета, уже прямо смахивала на дворец. Колокольчики немедленно зазвонили в ее недрах, поднялась суетня и беготня; благообразные люди в черных фраках запрыгали у главного входа; залитый золотом швейцар с размаху отворил дверцы кареты.
   Как некий триумфатор высадился Полозов и начал подниматься по устланной коврами и благовонной лестнице. К нему подлетел человек, тоже отлично одетый, но с русским лицом – его камердинер. Полозов заметил ему, что впредь будет всегда брать его с собою, ибо, накануне, во Франкфурте, его, Полозова, оставили на ночь без теплой воды! Камердинер изобразил ужас на лице – и, проворно наклонясь, снял с барина калоши.
   – Марья Николаевна дома? – спросил Полозов.
   – Дома-с. Изволят одеваться. У графини Ласунской изволят обедать.
   – А! у этой!.. Стой! Там вещи в карете, все вынь сам и внеси. А ты, Дмитрий Павлович, – прибавил Полозов, – возьми себе комнату да через три четверти часа и приходи. Пообедаем вместе.
   Полозов поплыл дальше, а Санин спросил себе номер попроще – и, приведя туалет свой в порядок да отдохнув немножко, отправился в громадный апартамент, занимаемый его светлостью (Durсhlаuсht) князем фон Полозоф.
   Он застал этого «князя» восседающим на роскошнейшем бархатном кресле посреди великолепнейшего салона. Флегматический приятель Санина успел уже ванну взять и облачиться в богатейший атласный шлафрок; на голову он надел малиновую феску. Санин приблизился к нему и некоторое время рассматривал его. Полозов сидел неподвижно, как идол; даже лица в его сторону не повернул, даже бровью не повел, звука не издал. Зрелище было поистине величественное! Полюбовавшись им минуты с две, Санин хотел было заговорить, нарушить эту священную тишину – как вдруг дверь из соседней комнаты растворилась и на пороге появилась молодая, красивая дама в белом шелковом платье, с черными кружевами, в бриллиантах на руках и на шее – сама Марья Николаевна Полозова. Ее густые русые волосы падали с обеих сторон головы – заплетенными, но не подобранными косами.


   ХXХIV

   – Ах, извините! – проговорила она с полусмущенной, полунасмешливой улыбкой, мгновенно прихватив рукою конец одной косы и вперив на Санина свои большие серые светлые глаза. – Я не думала, что вы уже пришли.
   – Санин, Дмитрий Павлович, приятель мой с детства, – промолвил Полозов, по-прежнему не оборачиваясь к нему и не вставая, но указывая на него пальцем.
   – Да… знаю… Ты мне уже сказывал. Очень рада познакомиться. Но я хотела было попросить тебя, Ипполит Сидорыч… Моя горничная сегодня какая-то бестолковая…
   – Волосы тебе убрать?
   – Да, да, пожалуйста. Извините, – повторила Марья Николаевна с прежней улыбкой, кивнула головою Санину и, быстро повернувшись, скрылась за дверью, оставив за собою мимолетное, но стройное впечатление прелестной шеи, удивительных плеч, удивительного стана.
   Полозов встал и, тяжело переваливаясь, ушел в ту же дверь.
   Санин ни одной секунды не сомневался в том, что присутствие его в «салоне князя Полозова» было как нельзя лучше известно самой хозяйке; весь форс состоял в том, чтобы показать свои волосы, которые были точно хороши. Санин внутренно даже порадовался этой выходке г-жи Полозовой: коли мол, захотели меня поразить, блеснуть передо мною – может быть, как знать? и насчет цены на имение окажут податливость. Его душа до того была наполнена Джеммой, что все другие женщины уже не имели для него никакого значения: он едва замечал их; и на этот раз ограничился только тем, что подумал: «Да, правду говорили мне: эта барыня хоть куда!»
   А будь он не в таком исключительном душевном состоянии, он бы, вероятно, иначе выразился: Мария Николаевна Полозова, урожденная Колышкина, была очень замечательная особа. И не то, чтобы она была отъявленная красавица: в ней даже довольно явственно сказывались следы ее плебейского происхождения. Лоб у ней был низкий, нос несколько мясистый и вздернутый; ни тонкостью кожи, ни изяществом рук и ног она похвалиться не могла – но что все это значило? Не перед «святыней красоты», говоря словами Пушкина, остановился бы всякий, кто бы встретился с нею, но перед обаянием мощного, не то русского, не то цыганского цветущего женского тела… и не невольно остановился бы он!
   Но образ Джеммы охранял Санина, как та тройная броня, о которой поют стихотворцы.
   Минут десять спустя Марья Николаевна появилась опять в сопрождении своего супруга. Она подошла к Санину… а походка у ней была такая, что иные чудаки в те, увы! уже далекие времена – от одной этой походки с ума сходили. «Эта женщина, когда идет к тебе, точно все счастье твоей жизни тебе навстречу несет», – говаривал один из них. Она подошла к Санину – и, протянув ему руку, промолвила своим ласковым и как бы сдержанным голосом по-русски: «Вы меня дождетесь, не правда? Я вернусь скоро».
   Санин наклонился почтительно, а Марья Николаевна уже исчезала за портьерой двери – и, исчезая, опять повернула голову назад через плечо, и опять улыбнулась, и опять оставила за собою прежнее стройное впечатление.
   Когда она улыбалась – не одна и не две, а целых три ямочки обозначались на каждой щеке, и ее глаза улыбались больше, чем губы, чем ее алые, длинные вкусные губы, с двумя крошечными родинками на левой их стороне.
   Полозов ввалился в комнату и опять поместился на кресле. Безмолвствовал он по-прежнему; но странная усмешка от времени до времени пучила его бесцветные и уже сморщенные щеки. Он был старообразен, хотя всего тремя годами старше Санина. Обед, которым он попотчевал своего гостя, конечно, удовлетворил бы самого взыскательного гастронома, но Санину он показался бесконечным, несносным! Полозов ел медленно, «с чувством, с толком, с расстановкой», внимательно наклоняясь над тарелкой, нюхая чуть не каждый кусок; сперва пополощет себе рот вином, потом уже проглотит и губами пошлепает. А за жарким он вдруг разговорился – но о чем? О мериносах, которых намеревался выписать целое стадо, да так подробно, с такой нежностью употребляя все уменьшительные имена. Выпив чашку горячего, как кипяток, кофе (он несколько раз, слезливо-раздраженным голосом, напомнил кельнеру, что накануне ему подали кофе – холодный, холодный, как лед!) и прикусив гаванскую сигару своими желтыми кривыми зубами, он по обычаю своему задремал, к великой радости Санина, который начал ходить взад и вперед, неслышными шагами, по мягкому ковру, и мечтал о том, как он будет жить с Джеммой и с каким известием вернется к ней. Однако Полозов проснулся, по собственному замечанию, раньше обыкновенного, – он поспал всего полтора часика и, выпив стакан зельтерской водки со льдом да проглотив ложек с восемь варенья, русского варенья, которое принес ему камердинер в темно-зеленой, настоящей «киевской» банке и без которого он, по его словам, жить не мог, – он уставился припухшими глазами на Санина и спросил его, не хочет ли он поиграть с ним в дурачки. Санин охотно согласился; он боялся, как бы Полозов опять не заговорил о барашках, да о ярочках, да о курдючках с жирком. Хозяин и гость, оба перешли в гостиную, кельнер принес карты – и началась игра, разумеется, не на деньги. За этим невинным занятием застала их Марья Николаевна, вернувшись от графини Ласунской. Она громко рассмеялась, как только вошла в комнату и увидала карты и раскрытый ломберный стол. Санин вскочил с места, но она воскликнула:
   – Сидите играйте. Я сейчас переоденусь и к вам вернусь, – и опять исчезла, прошумев платьем и сдергивая перчатки на ходу.
   Она точно вернулась очень скоро. Свое нарядное платье она заменила широкой шелковой блузой лилового цвета с открытыми висячими рукавами, толстый крученый шнурок перехватывал ее талью. Она подсела к мужу и, дождавшись, что он остался в дураках, сказала ему: «Ну, пышка, довольно! (при слове «пышка» Санин с изумлением глянул на нее, а она весело улыбнулась, отвечая взглядом на его взгляд и выказывая все свои ямочки на щеках) – довольно; я вижу, ты спать хочешь; целуй ручку и отправляйся; а мы с господином Саниным побеседуем вдвоем.
   – Спать я не хочу, – промолвил Полозов, грузно поднимаясь с кресла, – а отправиться – отправлюсь и ручку поцелую. – Она подставила ему свою ладонь, не переставая улыбаться и глядеть на Санина.
   Полозов тоже глянул на него и ушел не простившись.
   – Ну, рассказывайте, рассказывайте, – с живостью проговорила Марья Николаевна, разом ставя оба обнаженные локтя на стол и нетерпеливо постукивая ногтями одной руки о ногти другой. – Правда, вы, говорят, женитесь?
   Сказав эти слова, Марья Николаевна даже голову немножко набок нагнула, чтобы пристальнее и пронзительнее заглянуть Санину в глаза.


   ХXХV

   Развязное обхождение г-жи Полозовой, вероятно, на первых порах смутило бы Санина – хотя он новичком не был и уже потерся между людьми, – если бы в самой этой развязности и фамилиарности он опять-таки не увидел хорошего предзнаменования для своего предприятия. «Будем потакать капризам этой богатой барыни», – решил он про себя – и так же непринужденно, как она его спрашивала, ответил ей:
   – Да, я женюсь.
   – На ком? На иностранке?
   – Да.
   – Вы недавно с ней познакомились? Во Франкфурте?
   – Точно так.
   – И кто она такая? Можно узнать?
   – Можно. Она дочь кондитера.
   Марья Николаевна широко раскрыла глаза и подняла брови.
   – Да ведь это прелесть, – проговорила она медлительным голосом, – это чудо! Я уже полагала, что таких молодых людей, как вы, на свете больше не встречается. Дочь кондитера!
   – Вас это, я вижу, удивляет, – заметил не без достоинства Санин, – но, во-первых, у меня вовсе нет тех предрассудков…
   – Во-первых, это меня нисколько не удивляет, – перебила Марья Николаевна, – предрассудков и у меня нет. Я сама дочь мужика. А? что, взяли? Меня удивляет и радует то, что вот человек не боится любить. Ведь вы ее любите?
   – Да.
   – Она очень хороша собою?
   Санина слегка покоробило от этого последнего вопроса… Однако отступать уже не приходилось.
   – Вы знаете, Марья Николаевна, – начал он, – всякому человеку лицо его возлюбленной кажется лучше всех других; но моя невеста – действительно красавица.
   – В самом деле? В каком роде? итальянском? античном?
   – Да; у ней очень правильные черты.
   – С вами нет ее портрета?
   – Нет. (В то время о фотографиях еще помину не было. Дагерротипы едва стали распространяться.)
   – Как ее зовут?
   – Ее имя – Джемма.
   – А ваше – как?
   – Димитрий.
   – По отчеству?
   – Павлович.
   – Знаете что, – проговорила Марья Николаевна все тем же медлительным голосом, – вы мне очень нравитесь, Дмитрий Павлович. Вы, должно быть, хороший человек. Дайте-ка мне вашу руку. Будемте приятелями.
   Она крепко пожала его руку своими красивыми, белыми, сильными пальцами. Ее рука была немногим меньше его руки – но гораздо теплей и глаже, и мягче, и жизненней.
   – Только знаете, что мне приходит в голову?
   – Что?
   – Вы не рассердитесь? Нет? Она, вы говорите, ваша невеста. Но разве… разве это непременно было нужно?
   Санин нахмурился.
   – Я вас не понимаю, Марья Николаевна.
   Марья Николаевна засмеялась тихохонько и, встряхнув головою, откинула назад падавшие ей на щеки волосы.
   – Решительно – он прелесть, – промолвила она не то задумчиво, не то рассеянно. – Рыцарь! Подите верьте после этого людям, которые утверждают, что идеалисты все перевелись!
   Марья Николаевна все время говорила по-русски удивительно чистым, прямо московским языком – народного, не дворянского пошиба.
   – Вы, наверное, дома воспитывались, в старозаветном, богобоязненном семействе? – спросила она. – Вы какой губернии?
   – Тульской.
   – Ну, так мы однокорытники. Мой отец… Ведь вам известно, кто был мой отец?
   – Да, известно.
   – Он в Туле родился… Гуляк был. Ну, хорошо… (Это «хорошо» Марья Николаевна уже с намерением выговорила совсем по-мещанскому вот так: хершóо.) Ну давайте же теперь за дело примемся.
   – То есть… – как же это так за дело приняться? Что вам угодно этим сказать?
   Марья Николаевна прищурилась.
   – Да вы зачем сюда приехали? (Когда она щурила глаза, выражение их становилось очень ласковым и немного насмешливым; когда же она раскрывала их во всю величину – в их светлом, почти холодном блеске проступало что-то недоброе… что-то угрожающее. Особенную красоту придавали ее глазам ее брови, густые, немного надвинутые, настоящие соболиные.) Вы хотите, чтобы я у вас купила имение? Вам нужны деньги для вашего бракосочетания? Не так ли?
   – Да, нужны.
   – И много вам их требуется?
   – На первый случай я бы удовольствовался несколькими тысячами франков. Вашему супругу мое имение известно. Вы можете посоветоваться с ним, – а я бы взял цену недорогую.
   Марья Николаевна повела головою направо и налево.
   – Во-первых, – начала она с расстановкой, ударяя концами пальцев по обшлагу санинского сюртука, – я не имею привычки советоваться с мужем, разве вот насчет туалета – он на это у меня молодец; а во-вторых, зачем вы говорите, что вы цену назначите недорогую? Я не хочу воспользоваться тем, что вы теперь очень влюблены и готовы на всякие жертвы… Я никаких жертв от вас не приму. Как? Вместо того чтобы поощрять вас… ну, как бы это сказать получше?.. благородные чувства, что ли? я вас стану обдирать как липку? Это не в моих привычках. Когда случится, я людей не щажу – только не таким манером.
   Санин никак не мог понять, что она – смеется ли над ним или говорит серьезно? а только думал про себя: «О, да с тобой держи ухо востро!»
   Слуга вошел с русским самоваром, чайным прибором, сливками, сухарями и т. п. на большом подносе, расставил всю эту благодать на столе между Саниным и г-жою Полозовой – и удалился.
   Она налила ему чашку чаю.
   – Вы не брезгаете? – спросила она, накладывая ему сахар в чашку пальцами… а щипчики лежали тут же.
   – Помилуйте!.. От такой прекрасной руки…
   Он не закончил фразы и чуть не поперхнулся глотком чаю, а она внимательно и ясно глядела на него.
   – Я потому упомянул о недорогой цене моего имения, – продолжал он, – что так как вы теперь находитесь за границей, то я не могу предполагать у вас много свободных денег и, наконец, я сам чувствую, что продажа… или покупка имения при подобных условиях есть нечто ненормальное, и я должен взять это в соображение.
   Санин путался и сбивался, а Марья Николаевна тихонько отклонилась на спинку кресла, скрестила руки и глядела на него тем же внимательным и ясным взглядом. Он наконец умолк.
   – Ничего, говорите, говорите, – промолвила она, как бы приходя ему на помощь, – я вас слушаю – мне приятно вас слушать; говорите.
   Санин принялся описывать свое имение, сколько в нем десятин, и где оно находится, и каковы в нем хозяйственные угодья, и какие можно извлечь из него выгоды… упомянул даже о живописном местоположении усадьбы; а Марья Николаевна все глядела да глядела на него – все светлее и пристальнее, и губы ее чуть-чуть двигались, без улыбки: она покусывала их. Ему стало неловко наконец; он замолчал вторично.
   – Дмитрий Павлович, – начала Марья Николаевна – и задумалась… – Дмитрий Павлович, – повторила она… – Знаете что: я уверена, что покупка вашего имения – очень выгодная для меня афера и что мы сойдемся; но вы должны мне дать… два дня – да, два дня сроку. Ведь вы в состоянии на два дня расстаться с вашей невестой? Дольше я вас не продержу, против вашей воли, – даю вам честное слово. Но если вам нужны теперь же пять, шесть тысяч франков, я с великим удовольствием готова предложить вам их взаймы – а там мы сочтемся.
   Санин поднялся.
   – Я должен благодарить вас, Марья Николаевна, за вашу радушную и любезную готовность услужить человеку, почти совсем вам незнакомому… Но если уже вам непременно так угодно, то я предпочту дождаться вашего решения насчет моего имения – останусь здесь два дня.
   – Да мне так угодно, Дмитрий Павлович. А вам будет очень тяжело? Очень? Скажите.
   – Я люблю свою невесту, Марья Николаевна, и разлука с ней мне не легка.
   – Ах, вы золотой человек! – со вздохом промолвила Марья Николаевна. – Обещаюсь не слишком томить вас. Вы уходите?
   – Уже поздно, – заметил Санин.
   – А вам надо отдохнуть от дороги – и от игры в дурачки с моим мужем. Скажите – вы Ипполиту Сидорычу, моему мужу, большой приятель?
   – Мы воспитывались в одном пансионе.
   – И он уже тогда был такой?
   – Какой «такой»? – спросил Санин.
   Марья Николаевна вдруг засмеялась, засмеялась до красноты всего лица, поднесла платок к губам, встала с кресла и, покачиваясь, как усталая, подошла к Санину и протянула ему руку.
   Он раскланялся и направился к двери.
   – Извольте завтра пораньше явиться – слышите? – крикнула она ему вслед.
   Он глянул назад, уходя из комнаты, и увидел, что она опять опустилась в кресло и закинула обе руки за голову. Широкие рукава блузы скатились почти до самых плеч – и нельзя было не сознаться, что поза этих рук, что вся эта фигура была обаятельно прекрасна.


   ХXХVI

   Далеко за полночь горела лампа в комнате Санина. Он сидел за столом и писал «своей Джемме». Рассказал ей все; описал ей Полозовых, мужа и жену, – впрочем, больше распространялся насчет собственных чувств – и кончил тем, что назначил ей свидание через три дня!!! (с тремя восклицательными знаками). Утром рано он отнес это письмо на почту и пошел прогуляться по саду Кургауза, где уже играла музыка. Народу было еще мало; он постоял перед беседкой, в которой помещался оркестр, прослушал попурри из «Роберта-Дьявола» и, напившись кофе, отправился в боковую, уединенную аллею, присел на лавочку – и задумался.
   Ручка зонтика проворно – и довольно крепко – постучала по его плечу. Он встрепенулся… Перед ним, в легком, серо-зеленом барежевом платье, в белой тюлевой шляпке, в шведских перчатках, свежая и розовая, как летнее утро, но с не исчезнувшей еще негой безмятежного сна в движениях и во взорах, стояла Марья Николаевна.
   – Здравствуйте, – промолвила она. – Я сегодня посылала за вами да вы уже ушли. Я только что отпила свой второй стакан – меня, вы знаете, заставляют здесь воду пить, Бог ведает зачем… уж я ли не здорова? И вот я должна гулять целый час. Хотите вы быть моим спутником. А там мы кофе напьемся.
   – Я уже пил, – промолвил Санин, вставая, – но я очень рад гулять с вами.
   – Ну так дайте же мне вашу руку… Не бойтесь: вашей невесты здесь нет – она вас не увидит.
   Санин принужденно улыбнулся. Он испытывал ощущение неприятное всякий раз, когда Марья Николаевна упоминала о Джемме. Однако поспешно и послушно наклонился… Рука Марьи Николаевны медленно и мягко опустилась на его руку, и скользнула по ней, и как бы прильнула к ней.
   – Пойдемте – вот сюда, – сказала она ему, закинув раскрытый зонтик за плечо. – Я в здешнем парке как дома: поведу вас по хорошим местам. И знаете что (она часто употребляла эти два слова): мы с вами не будем говорить теперь об этой покупке; мы о ней после завтрака хорошенько потолкуем; а вы должны мне теперь рассказать о себе… чтобы я знала, с кем я имею дело. А после, если хотите, я вам о себе порасскажу. Согласны?
   – Но, Марья Николаевна, что может быть для вас интересного…
   – Постойте, постойте. Вы не так меня поняли. Я с вами не кокетничать хочу. – Марья Николаевна пожала плечами. – У него невеста, как древняя статуя, а я буду с ним кокетничать?! Но у вас товар – а я купец. Я и хочу знать, каков у вас товар. Ну-ка, показывайте – каков он? Я хочу знать не только, что я покупаю, но и у кого я покупаю. Это было правило моего батюшки. Ну, начинайте… Ну, хоть не с детства, ну вот – давно ли вы за границей? И где вы были до сих пор? Только идите тише – нам некуда спешить.
   – Я сюда прибыл из Италии, где я пробыл несколько месяцев.
   – А у вас, видно, особое влечение ко всему итальянскому? Странно, что вы не там нашли свой предмет. Вы любите художества? Картины? или больше – музыку?
   – Я люблю искусство… Я все прекрасное люблю.
   – И музыку?
   – И музыку тоже.
   – А я ее совсем не люблю. Нравятся мне одни русские песни – и то в деревне, и то весной – с пляской, знаете… Красные кумачи, поднизи, на выгоне молоденькая травка, дымком попахивает… чудесно! Но не обо мне речь. Говорите же, рассказывайте.
   Марья Николаевна сама шла, а сама то и дело взглядывала на Санина. Она была высокого роста – ее лицо приходилось почти в уровень с его лицом.
   Он принялся рассказывать – сначала неохотно, неумело, а потом разговорился, разболтался даже. Марья Николаевна очень умно слушала; да к тому же она сама казалась до того откровенной, что невольно и других вызывала на откровенность. Она обладала тем великим даром «обиходности» – le terrible don de la familiarité, о котором упоминает кардинал Ретц. Санин говорил о своих путешествиях, о житье в Петербурге, о своей молодости… Будь Марья Николаевна светской дамой, с утонченными манерами – он никогда бы так не распустился; но она сама называла себя добрым малым, не терпящим никаких церемоний; она именно так отрекомендовала себя Санину. И в то же время этот «добрый малый» шел рядом с ним кошачьей походкой, слегка прислоняясь к нему, и заглядывал ему в лицо; и шел он в образе молодого женского существа, от которого так и веяло тем разбирающим и томящим, тихим и жгучим соблазном, каким способны донимать нашего брата – грешного, слабого мужчину, одни – и то некоторые и то не чистые, а с надлежащей помесью – славянские натуры!
   Прогулка Санина с Марьей Николаевной, беседа Санина с Марьей Николаевной продолжалась час с лишком. И ни разу они не останавливались – все шли да шли по бесконечным аллеям парка, то поднимаясь в гору и на ходу любуясь видом, то спускаясь в долину и укрываясь в непроницаемую тень – и все рука с рукой. Временами Санину даже досадно становилось: он с Джеммой, с своей милой Джеммой никогда так долго не гулял… а тут эта барыня завладела им – и баста!
   – Не устали ли вы? – спрашивал он ее не однажды.
   – Я никогда не устаю, – отвечала она.
   Изредка им попадались гуляющие; почти все ей кланялись – иные почтительно, другие даже подобострастно. Одному из них, весьма красивому, щегольски одетому брюнету она крикнула издали, с самым лучшим парижским акцентом: «Comte, vous savez, il ne faut pas venir me voir – ni aujourd’hui, ni demain» [120 - Знаете, граф, ни сегодня, ни завтра ко мне нельзя приходить (франц.).]. Тот снял молча шляпу и отвесил низкий поклон.
   – Кто это? – спросил Санин, по дурной привычке «любопытствовать», свойственной всем русским.
   – Это? Один французик – их здесь много вертится… За мной ухаживает – тоже. Однако пора кофе пить. Пойдемте домой; вы, чай, успели проголодаться. Мой благоверный, должно быть, теперь глаза продрал.
   «Благоверный! Глаза продрал!!» – повторил про себя Санин… «И говорит так отлично по-французски… Что за чудачка!»
 //-- * * * --// 
   Марья Николаевна не ошиблась. Когда она вместе с Саниным вернулась в гостиницу – «благоверный», или «пышка», сидел уже, с неизменной феской на голове, перед накрытым столом.
   – А я тебя прождался! – воскликнул он, скорчив кислую мину. – Хотел уже кофе без тебя пить.
   – Ничего, ничего, – весело возразила Марья Николаевна. – Ты сердился? Это тебе здорово: а то ты совсем застынешь. Я вот гостя привела. Звони скорее! Давайте пить кофе, кофе – самый лучший кофе – в саксонских чашках, на белоснежной скатерти!
   Она скинула шляпу, перчатки – и захлопала в ладоши.
   Полозов глянул на нее исподлобья.
   – Что это вы сегодня так расскакались, Марья Николаевна? – проговорил он вполголоса.
   – А не ваше дело, Ипполит Сидорыч! Звони! Дмитрий Павлович, садитесь – и пейте кофе во второй раз! Ах, как весело приказывать! Другого удовольствия на свете нет.
   – Когда слушаются, – проворчал опять супруг.
   – Именно, когда слушаются! Оттого-то мне и весело. Особенно с тобою. Не правда ли, пышка? А вот и кофе.
   На громадном подносе, с которым появился кельнер, находилась также и театральная афишка. Марья Николаевна тотчас ухватилась за нее.
   – Драма! – произнесла она с негодованием, – немецкая драма. Все равно: лучше, чем немецкая комедия. Велите мне взять ложу – бенуар – или нет… лучше Fremden-Loge, – обратилась она к кельнеру. – Слышите ли: непременно Fremden-Loge!
   – Но если Fremden-Loge уже взята его превосходительством, директором города (seine Excellenz der Herr Stadt-Director), – осмелился доложить кельнер.
   – Дайте его превосходительству десять талеров, – а чтоб ложа у меня была! Слышите!
   Кельнер покорно и печально наклонил голову.
   – Дмитрий Павлович, вы поедете со мной в театр? немецкие актеры ужасны, но вы поедете… Да? Да! Какой вы любезный! Пышка, а ты не пойдешь?
   – Как прикажешь, – проговорил Полозов в чашку, которую поднес ко рту.
   – Знаешь что: останься. Ты в театре все спишь – да и по-немецки ты понимаешь плохо. Ты лучше вот что сделай: напиши ответ управляющему – помнишь, насчет нашей мельницы… насчет крестьянского помолу. Скажи ему, что я не хочу, не хочу и не хочу! Вот тебе и занятие на целый вечер.
   – Слушаю, – ответил Полозов.
   – Ну, вот и прекрасно. Ты у меня умница. А теперь, господа, благо мы заговорили об управляющем, будемте толковать о главном нашем деле. Вот как только кельнер уберет со стола, вы нам все расскажете, Дмитрий Павлович, о своем имении – как, что, за какую цену продаете, сколько хотите задатку вперед, – словом, все! («Наконец-то, – подумал Санин, – слава Богу!») Вы уж мне кое-что сообщили, сад свой, помнится, чудесно описали, да «пышки» при этом не было… Пусть он послушает – все что-нибудь пробуркнет! Мне очень приятно думать, что я могу помочь вам жениться, да я же обещала вам, что после завтрака займусь вами; а я всегда держу свои обещания; не правда ли, Ипполит Сидорыч?
   Полозов потер себе лицо ладонью.
   – Что правда, то правда, вы никого не обманываете.
   – Никогда! И никогда никого не обману. Ну, Дмитрий Павлович, излагайте дело, как мы выражаемся в сенате.


   ХХХVII

   Санин принялся «излагать дело», то есть опять, во второй раз, описывать свое имение, но уже не касаясь красот природы и от времени до времени ссылаясь на Полозова, для подтверждения приводимых «фактов и цифр». Но Полозов только хмыкал и головой покачивал – одобрительно ли или неодобрительно, – этого, кажется, сам черт бы не разобрал. Впрочем, Марья Николаевна и не нуждалась в его участии. Она выказывала такие коммерческие и административные способности, что оставалось только изумляться! Вся подноготная хозяйства была ей отлично известна; она обо всем аккуратно расспрашивала, во все входила; каждое ее слово попадало в цель, ставило точку прямо на i. Санин не ожидал подобного экзамена: он не приготовился. И продолжался этот экзамен целых полтора часа. Санин испытывал все ощущения подсудимого, сидящего на узенькой скамеечке перед строгим и проницательным судьею. «Да это допрос!» – тоскливо шептал он про себя. Марья Николаевна все время посмеивалась, словно шутила, но от этого Санину не было легче; а когда в течение «допроса» оказалось, что он не совсем ясно понимал значение слов: «передел» и «запашка» – так его даже пот прошиб.
   – Ну, хорошо! – решила наконец Марья Николаевна. – Ваше имение я теперь знаю… не хуже вас. Какую же цену вы положите за душу? (В то время цены имениям, как известно, определялись по душам.)
   – Да… я полагаю… меньше пятисот рублей взять нельзя, – с трудом проговорил Санин. (О, Панталеоне, Панталеоне, где ты? Вот бы когда тебе пришлось снова воскликнуть: Вarbari!)
   Марья Николаевна взвела глаза к небу, как бы соображая.
   – Что же? – промолвила она наконец. – Эта цена мне кажется безобидной. Но я выговорила себе два дня сроку – и вы должны подождать до завтра. Я полагаю, что мы сойдемся, и тогда вы скажете, сколько вам потребуется задатку. А теперь basta cosi [121 - Довольно! (итал.)] – подхватила она, заметив, что Санин хотел что-то возразить. – Довольно мы занимались презренным металлом… à demain les affaires! [122 - Дела на завтра! (франц.)] Знаете что: я теперь отпускаю вас (она глянула на эмалевые часики, заткнутые у ней за поясом)… до трех часов… Надо ж дать вам отдохнуть. Ступайте поиграйте в рулетку.
   – Я никогда в азартные игры не играю, – заметил Санин.
   – В самом деле? Да вы совершенство. Впрочем, и я не играю. Глупо бросать деньги на ветер – наверняка. Но подите в игорную залу, посмотрите на физиономии. Попадаются презабавные. Старуха есть там одна, с фероньеркой и с усами – чудо! Наш князь там один – тоже хорош. Фигура величественная, нос как у орла, а поставит талер – и крестится украдкой под жилеткой. Читайте журналы, гуляйте, – словом, делайте что хотите… А в три часа я вас ожидаю… de pied ferme [123 - Непременно (франц.).]. Надо будет пораньше пообедать. Театр у этих смешных немцев начинается в половине седьмого. – Она протянула руку. – Sans rancune, n’est-ce pas? [124 - Забудем старые обиды, не правда ли? (франц.)]
   – Помилуйте, Марья Николаевна, за что я буду на вас досадовать?
   – А за то, что я вас мучила. Погодите, я вас еще не так, – прибавила она, прищурив глаза, и все ее ямочки разом выступили на заалевшихся щеках. – До свидания!
   Санин поклонился и вышел. Веселый смех раздался вслед за ним – и в зеркале, мимо которого он проходил в это мгновенье, отразилась следующая сцена: Марья Николаевна надвинула своему супругу его феску на глаза, а он бессильно барахтался обеими руками.


   ХХХVIII

   О, как глубоко и радостно вздохнулось Санину, как только он очутился у себя в комнате! Точно: Марья Николаевна правду сказала – ему следовало отдохнуть, отдохнуть от всех этих новых знакомств, столкновений, разговоров, от этого чада, который забрался ему в голову, в душу – от этого негаданного, непрошеного сближения с женщиной, столь чуждой ему! И когда же все это совершается? Чуть не на другой день после того, как он узнал, что Джемма его любит, как он стал ее женихом! Да ведь это святотатство! Тысячу раз просил он мысленно прощенья у своей чистой, непорочной голубицы, хотя он собственно ни в чем обвинить себя не мог; тысячу раз целовал данный ею крестик. Не имей он надежды скоро и благополучно окончить дело, за которым приехал в Висбаден, опрометью бросился бы он оттуда назад – в милый Франкфурт, в тот дорогой, теперь уже родственный ему дом, к ней, к возлюбленным ее ногам… Но делать нечего! Надо испить фиал до дна, надо одеться, идти обедать – а оттуда в театр… Хоть бы завтра она его поскорей отпустила!
   Еще одно его смущало, его сердило: он с любовью, с умилением, с благодарным восторгом думал о Джемме, о жизни с нею вдвоем, о счастии, которое его ожидало в будущем, – и между тем эта странная женщина, эта госпожа Полозова неотступно носилась… нет! не носилась – торчала… так именно, с особым злорадством выразился Санин – торчала перед его глазами, – и не мог он отделаться от ее образа, не мог не слышать ее голоса, не вспоминать ее речей, не мог не ощущать даже того особенного запаха, тонкого, свежего и пронзительного, как запах желтых лилий, которым веяло от ее одежд. Эта барыня явно дурачит его, и так и сяк к нему подъезжает… Зачем это? что ей надо? Неужели же это одна прихоть избалованной, богатой и едва ли не безнравственной женщины? И этот муж?! Что это за существо? Какие его отношения к ней? И к чему лезут эти вопросы в голову ему, Санину, которому собственно ни до его супруги? Почему не может он прогнать этот неотвязный образ даже тогда, когда обращается всей душою к другому, светлому и ясному, как Божий день? Как смеют сквозь те, почти божественные черты – сквозить эти? И они не только сквозят – они ухмыляются дерзостно. Эти серые хищные глаза, эти ямочки на щеках, эти змеевидные косы – да неужели же это все словно прилипло к нему, и он стряхнуть, отбросить прочь все это не в силах, не может?
   Вздор! вздор! Завтра же это все исчезнет без следа… Но отпустит ли она его завтра?
   Да… Все эти вопросы он себе ставил, а стало время пододвигаться к трем часам – и надел он черный фрак да, погулявши немного по парку, отправился к Полозовым.
 //-- * * * --// 
   Он застал у них в гостиной секретаря посольства из немцев, длинного-длинного, белокурого, с лошадиным профилем и пробором сзади (тогда это было еще внове) и… о чудо! кого еще? Фон Донгофа, того самого офицера, с которым дрался несколько дней тому назад! Он никак не ожидал встретить его именно тут – и невольно смутился, однако раскланялся с ним.
   – Вы знакомы? – спросила Марья Николаевна, от которой не ускользнуло смущение Санина.
   – Да… я имел уже честь, – промолвил Донгоф и, наклонившись слегка в сторону Марьи Николаевны, прибавил вполголоса, с улыбкой: – Тот самый… Ваш соотечественник… русский…
   – Не может быть! – воскликнула она также вполголоса, погрозила ему пальцем и тотчас же стала прощаться – и с ним и с длинным секретарем, который, по всем признакам, был смертельно в нее влюблен, ибо даже рот раскрывал всякий раз, когда на нее взглядывал. Донгоф удалился немедленно, с любезной покорностью, как друг дома, который с полуслова понимает, чего от него требуют: секретарь заартачился было, но Марья Николаевна выпроводила его без всяких церемоний.
   – Ступайте к вашей владетельной особе, – сказала она ему (тогда в Висбадене проживала некая принчипесса ди Монако, изумительно смахивавшая на плохую лоретку), что вам сидеть у такой плебейки, как я.
   – Помилуйте, сударыня, – уверял злополучный секретарь, – все принчипессы в мире…
   Но Марья Николаевна была безжалостна – и секретарь ушел вместе со своим пробором.
   Марья Николаевна в тот день принарядилась очень к своему «авантажу», как говаривали наши бабушки. На ней было шелковое розовое платье глясэ, с рукавами à la Fontanges, и по крупному бриллианту в каждом ухе. Глаза ее блистали не хуже тех бриллиантов: она казалась в духе и в ударе.
   Она усадила Санина возле себя и начала говорить ему о Париже, куда собиралась ехать через несколько дней, о том, что немцы ей надоели, что они глупы, когда умничают, и некстати умны, когда глупят; да вдруг как говорится, в упор – à brule pourpoint – спросила его, правда ли, что он вот с этим самым офицером, который сейчас тут сидел, на днях дрался из-за одной дамы?
   – Вам это почему известно? – пробормотал изумленный Санин.
   – Слухом земля полнится, Дмитрий Павлович; но, впрочем, я знаю, что вы были правы, тысячу раз правы – и вели себя как рыцарь. Скажите – эта дама была ваша невеста?
   Санин слегка наморщил брови…
   – Ну, не буду, не буду, – поспешно проговорила Марья Николаевна. – Вам это неприятно, простите меня, не буду, не сердитесь! – Полозов появился из соседней комнаты с листом газеты в руках. – Что ты? или обед готов?
   – Обед сейчас подают, а ты посмотри-ка, что я в «Северной пчеле» вычитал… Князь Громобой умер.
   Марья Николаевна подняла голову.
   – А! Царство ему Небесное! Он мне каждый год, – обратилась она к Санину, – в феврале, ко дню моего рождения, все комнаты убирал камелиями. Но для этого еще не стоит жить в Петербурге зимой. Что, ему, пожалуй, за семьдесят лет было? – спросила она мужа.
   – Было. Похороны его в газете описывают. Весь двор присутствовал. Вот и стихи князя Коврижкина по этому случаю.
   – Ну и чудесно.
   – Хочешь, прочту? Князь его называет мужем совета.
   – Нет, не хочу. Какой он был муж совета! Он просто был муж Татьяны Юрьевны. Пойдемте обедать. Живой живое думает. Дмитрий Павлович, вашу руку.
   Обед был, по-вчерашнему, удивительный и прошел весьма оживленно. Марья Николаевна умела рассказывать… редкий дар в женщине, да еще в русской! Она не стеснялась в выражениях; особенно доставалось от нее соотечественницам. Санину не раз пришлось расхохотаться от иного бойкого и меткого словца. Пуще всего Марья Николаевна не терпела ханжества, фразы и лжи… Она находила ее почти повсюду. Она словно щеголяла и хвасталась той низменной средою, в которой началась ее жизнь; сообщала довольно странные анекдоты о своих родных из времени своего детства; называла себя лапотницей, не хуже Натальи Кирилловны Нарышкиной. Санину стало очевидным, что она испытала на своем веку гораздо больше, чем многое множество ее сверстниц.
   А Полозов кушал обдуманно, пил внимательно и только изредка вскидывал то на жену, то на Санина свои белесоватые, с виду слепые, в сущности очень зрячие глаза.
   – Какой ты у меня умница! – воскликнула Марья Николаевна, обратившись к нему, – как ты все мои комиссии во Франкфурте исполнил! Поцеловала бы я тебя в лобик, да ты у меня за этим не гоняешься.
   – Не гоняюсь, – отвечал Полозов и взрезал ананас серебряным ножом. Марья Николаевна посмотрела на него и постучала пальцами по столу.
   – Так идет наше пари? – промолвила она значительно.
   – Идет.
   – Ладно. Ты проиграешь.
   Полозов выставил подбородок вперед.
   – Ну, на этот раз, как ты на себя ни надейся, Марья Николаевна, а я полагаю, что проиграешь-то ты.
   – О чем пари? Можно узнать? – спросил Санин.
   – Нет… нельзя теперь, – ответила Марья Николаевна – и засмеялась.
   Пробило семь часов. Кельнер доложил, что карета готова. Полозов проводил жену и тотчас же поплелся назад к своему креслу.
   – Смотри же! Не забудь письма к управляющему! – крикнула ему Марья Николаевна из передней.
   – Напишу, не беспокойся. Я человек аккуратный.


   ХХХIХ

   В 1840 году театр в Висбадене был и по наружности плох, а труппа его, по фразистой и мизерной посредственности, по старательной и пошлой рутине, ни на волос не возвышалась над тем уровнем, который до сих пор можно считать нормальным для всех германских театров и совершенство которого в последнее время представляла труппа в Карлсруэ, под «знаменитым» управлением г-на Девриента. Позади ложи, взятой для «ее светлости г-жи фон Полозов» (Бог ведает, как умудрился кельнер ее достать – не подкупил же он штадт-директора в самом деле!) – позади этой ложи находилась небольшая комнатка, обставленная диванчиками; прежде чем войти в нее, Марья Николаевна попросила Санина поднять ширмочки, отделявшие ложу от театра.
   – Я не хочу, чтобы меня видели, – сказала она, – а то ведь сейчас полезут.
   Она и его посадила возле себя, спиною к зале, так, чтобы ложа казалась пустою.
   Оркестр проиграл увертюру из «Свадьбы Фигаро»… Занавес поднялся: пьеса началась.
   То было одно из многочисленных доморощенных произведений, в которых начитанные, но бездарные авторы отборным, но мертвенным языком, прилежно, но неуклюже проводили какую-нибудь «глубокую» или «животрепещущую» идею, представляли так называемый трагический конфликт и наводили скуку… азиатскую, как бывает азиатская холера. Марья Николаевна терпеливо выслушала половину акта, но когда первый любовник, узнав об измене своей возлюбленной (одет он был в коричневый сюртук с «бушами» и плисовым воротником, полосатый жилет с перламутровыми пуговицами, зеленые панталоны со штрипками из лакированной кожи и белые замшевые перчатки), когда этот любовник, уперев оба кулака в грудь и оттопырив локти вперед, под острым углом, завыл уже прямо по-собачьи – Марья Николаевна не выдержала.
   – Последний французский актер в последнем провинциальном городишке естественнее и лучше играет, чем первая немецкая знаменитость, – с негодованием воскликнула она и пересела в заднюю комнатку. – Подите сюда, – сказала она Санину, постукивая рукою возле себя по дивану. – Будемте болтать.
   Санин повиновался.
   Марья Николаевна глянула на него.
   – А вы, я вижу, шелковый! Вашей жене будет с вами легко. Этот шут, – продолжала она, указывая концом веера на завывавшего актера (он исполнял роль домашнего учителя), – напомнил мне мою молодость: я тоже была влюблена в учителя. Это была моя первая… нет, моя вторая пассия. В первый раз я влюбилась в служку Донского монастыря. Мне было двенадцать лет. Я видала его только по воскресеньям. Он носил бархатный подрясник, душился оделаваном, пробираясь в толпе с кадилом, говорил дамам по-французски: «пардон, экскюзе» – и никогда не поднимал глаз, а ресницы у него были вот какие! – Марья Николаевна отделила ногтем большого пальца целую половину своего мизинца и показала Санину. – Учителя моего звали – monsieur Gaston! Надо вам сказать, что он был ужасно ученый и престрогий человек, из швейцарцев – и с таким энергическим лицом! Бакенбарды черные, как смоль, греческий профиль – и губы как из железа вылитые. Я его боялась! Я во всей моей жизни только одного этого человека и боялась. Он был гувернером моего брата, который потом умер… утонул. Одна цыганка и мне предсказала насильственную смерть, но это вздор. Я этому не верю. Представьте вы себе Ипполита Сидорыча с кинжалом?!
   – Можно умереть и не от кинжала, – заметил Санин.
   – Все это вздор! Вы суеверны? Я – нисколько. А чему быть, того не миновать. Monsieur Gaston жил у нас в доме, над моей головой. Бывало, я проснусь ночью и слышу его шаги – он очень поздно ложился – и сердце замирает от благоговения… или от другого чувства. Мой отец сам едва разумел грамоте, но воспитание нам дал хорошее. Знаете ли, что я по-латыни понимаю?
   – Вы? по-латыни?
   – Да – я. Меня monsieur Gaston выучил. Я с ним «Энеиду» прочла. Скучная вещь, но есть места хорошие. Помните, когда Дидона с Энеем в лесу…
   – Да, да, помню, – торопливо промолвил Санин. Сам он давным-давно всю свою латынь забыл и об «Энеиде» понятие имел слабое.
   Марья Николаевна глянула на него, по своей привычке, несколько вбок и из-под низу.
   – Вы не думайте, однако, что я очень учена. Ах, Боже мой, нет – я не учена, и никаких талантов у меня нет. Писать едва умею… право; читать громко не могу; ни на фортепьяно, ни рисовать, ни шить – ничего! Вот я какая – вся тут!
   Она расставила руки.
   – Я вам все это рассказываю, – продолжала она, – во-первых, для того, чтобы не слушать этих дураков (она указала на сцену, где в это мгновение вместо актера подвывала актриса, тоже выставив локти вперед), а во-вторых, для того, что я перед вами в долгу: вы вчера мне про себя рассказывали.
   – Вам угодно было спросить меня, – заметил Санин.
   Марья Николаевна внезапно повернулась к нему.
   – А вам не угодно знать, что собственно я за женщина? Впрочем, я не удивляюсь, – прибавила она, снова прислонясь к подушкам дивана. – Человек собирается жениться, да еще по любви, да после дуэли… Где ему помышлять о чем-нибудь другом?
   Марья Николаевна задумалась и начала кусать ручку веера своими крупными, но ровными и, как молоко, белыми зубами.
   А Санину казалось, что ему в голову опять стал подниматься тот чад, от которого он не мог отделаться вот уже второй день.
   Разговор между им и Марьей Николаевной происходил вполголоса, почти шепотом – и это еще более его раздражало и волновало его…
   Когда же это все кончится?
   Слабые люди никогда сами не кончают – все ждут конца.
   На сцене кто-то чихал; чиханье это было введено автором в свою пьесу, как «комический момент» или «элемент»; другого комического элемента в ней уже, конечно, не было; и зрители удовлетворялись этим моментом, смеялись.
   Этот смех также раздражал Санина.
   Были минуты, когда он решительно не знал: что он – злится или радуется, скучает или веселится? О, если б Джемма его видела!
 //-- * * * --// 
   – Право, это странно, – заговорила вдруг Марья Николаевна. – Человек объявляет вам, и таким спокойным голосом: «Я, мол, намерен жениться»; а никто вам не скажет спокойно: «Я намерен в воду броситься». И между тем – какая разница? Странно, право.
   Досада взяла Санина.
   – Разница большая, Марья Николаевна! Иному броситься в воду вовсе не страшно: он плавать умеет; а сверх того… что касается до странности браков… уж коли на то пошло…
   Он вдруг умолк и прикусил язык.
   Марья Николаевна ударила себя веером по ладони.
   – Договаривайте, Дмитрий Павлович, договаривайте – я знаю, что вы хотели сказать. «Уж коли на то пошло, милостивая государыня, Марья Николаевна Полозова, – хотели вы сказать, – страннее вашего брака ничего нельзя себе представить… ведь я вашего супруга знаю хорошо, с детства!» Вот что вы хотели сказать, вы, умеющий плавать!
   – Позвольте, – начал было Санин…
   – Разве это не правда? Разве не правда? – настойчиво произнесла Марья Николаевна. – Ну, посмотрите мне в лицо и скажите, что я неправду сказала!
   Санин не знал, куда деть свои глаза.
   – Ну, извольте: правда, коли вы уж этого непременно требуете, – проговорил он наконец.
   Марья Николаевна покачала головою.
   – Так… так. – Ну – и спрашивали вы себя, вы, умеющий плавать, какая может быть причина такого странного… поступка со стороны женщины, которая не бедна… и не глупа… и не дурна? Вас это не интересует, может быть: но все равно. Я вам скажу причину не теперь, а вот как только кончится антракт. Я все беспокоюсь, как бы кто-нибудь не зашел.
   Не успела Марья Николаевна выговорить это последнее слово, как наружная дверь действительно растворилась наполовину – и в ложу всунулась голова красная, маслянисто-потная, еще молодая, но уже беззубая, с плоскими длинными волосами, отвислым носом, огромными ушами, как у летучей мыши, с золотыми очками на любопытных и тупых глазенках, и с pince-nez на очках. Голова осмотрелась, увидела Марью Николаевну, дрянно осклабилась, закивала… Жилистая шея вытянулась вслед за нею…
   Марья Николаевна замахала на нее платком.
   – Меня дома нет! Iсh bin nicht zu Hause, Herr P…! Ich bin nicht zu Hause… Кшшш, кшшш!
   Голова изумилась, принужденно засмеялась, проговорила, словно всхлипывая, в подражание Листу, у ног которого когда-то пресмыкались: «Sehr gut! sehr gut!» – и исчезла.
   – Это что за субъект? – спросил Санин.
   – Это? Критик висбаденский. «Литтерат» или лонлакей, как угодно. Он нанят здешним откупщиком и потому обязан все хвалить и всем восторгаться, а сам весь налит гаденькой желчью, которую даже выпускать не смеет. Я боюсь: он сплетник ужасный; сейчас побежит рассказывать, что я в театре. Ну, все равно.
   Оркестр проиграл вальс, занавес взвился опять… Поднялось опять на сцене кривлянье да хныканье.
   – Ну-с, – начала Марья Николаевна, снова опускаясь на диван, – так как вы попались и должны сидеть со мною, вместо того чтобы наслаждаться близостью вашей невесты… не вращайте глазами и не гневайтесь – я вас понимаю и уже обещала вам, что отпущу вас на все четыре стороны, – а теперь слушайте мою исповедь. Хотите знать, что я больше всего люблю?
   – Свободу, – подсказал Санин.
   Марья Николаевна положила руку на его руку.
   – Да, Дмитрий Павлович, – промолвила она, и голос ее прозвучал чем-то особенным, какой-то несомненной искренностью и важностью, – свободу, больше всего и прежде всего. И не думайте, чтоб я этим хвасталась – в этом нет ничего похвального, – только оно так, и всегда было и будет так для меня, до самой смерти моей. Я в детстве, должно быть, уж очень много насмотрелась рабства и натерпелась от него. Ну, и monsieur Gaston, мой учитель, глаза мне открыл. Теперь вы, может быть, понимаете, почему я вышла за Ипполита Сидорыча; с ним я свободна, совершенно свободна, как воздух, как ветер… И это я знала перед свадьбой, я знала, что с ним я буду вольный казак!
   Марья Николаевна помолчала и бросила веер в сторону.
   – Скажу вам еще одно: я не прочь размышлять… оно весело, да и на то ум нам дан: но о последствиях того, что я сама делаю, я никогда не размышляю, и когда придется, не жалею себя – ни на эстолько: не стоит. У меня есть поговорка: «Cela ne tire pas à conséquence!» [125 - Это не влечет за собою никаких последствий! (франц.)] – не знаю, как это сказать по-русски. Да и точно: что tirе à соnséquеnсе? Ведь от меня отчета не потребуют здесь, на сей земле; а там (она подняла палец кверху) – ну, там пусть распоряжаются, как знают. Когда меня будут там судить, то я не я буду! Вы слушаете меня? Вам не скучно?
   Санин сидел наклонившись. Он поднял голову.
   – Мне вовсе не скучно, Марья Николаевна, и слушаю я вас с любопытством. Только я… признаюсь… я спрашиваю себя, зачем вы это все говорите мне?
   Марья Николаевна слегка подвинулась на диване.
   – Вы себя спрашиваете… Вы такой недогадливый? Или такой скромный?
   Санин поднял голову еще выше.
   – Я вам все это говорю, – продолжала Марья Николаевна спокойным тоном, который, однако, не совсем соответствовал выражению ее лица, – потому что вы мне очень нравитесь: да, не удивляйтесь, я не шучу: потому, что после встречи с вами мне было бы неприятно думать, что вы сохраните обо мне воспоминание нехорошее… или даже не нехорошее, это мне все равно, а неверное. Оттого я и залучила вас сюда, и остаюсь с вами наедине, и говорю с вами так откровенно… Да, да, откровенно. Я не лгу. И заметьте, Дмитрий Павлович, я знаю, что вы влюблены в другую, что вы собираетесь жениться на ней… Отдайте же справедливость моему бескорыстию! А впрочем, вот вам случай сказать в свою очередь: «Сеla ne tire pas à соnséquеnсе!»
   Она засмеялась, но смех ее внезапно оборвался – и она осталась неподвижной, как будто ее собственные слова ее самое поразили, а в глазах ее, в обычное время столь веселых и смелых, мелькнуло что-то похожее на робость, похожее даже на грусть.
   «Змея! ах, она змея! – думал между тем Санин, – но какая красивая змея!»
   – Дайте мне мою лорнетку, – проговорила вдруг Марья Николаевна. – Мне хочется посмотреть: неужели эта jеune première в самом деле так дурна собою? Право, можно подумать, что ее определило правительство с нравственной целью, чтобы молодые люди не слишком увлекались.
   Санин подал ей лорнетку, а она, принимая ее от него, быстро, но чуть слышно, охватила обеими руками его руку.
   – Не извольте серьезничать, – шепнула она с улыбкой. – Знаете что: на меня цепей наложить нельзя, но ведь и я не накладываю цепей. Я люблю свободу и не признаю обязанностей – не для себя одной. А теперь посторонитесь немножко и давайте послушаемте пьесу.
   Марья Николаевна навела лорнетку на сцену – и Санин принялся глядеть туда же, сидя с нею рядом, в полутьме ложи, и вдыхая, невольно вдыхая теплоту и благовоние ее роскошного тела и столь же невольно переворачивая в голове своей все, что она ему сказала в течение вечера – особенно в течение последних минут.


   ХL

   Пьеса длилась еще час с лишком, но Марья Николаевна и Санин скоро перестали смотреть на сцену. У них снова завязался разговор, и пробирался он, разговор этот, по той же дорожке, как и прежде; только на этот раз Санин меньше молчал. Внутренно он и на себя сердился и на Марью Николаевну; он старался доказать ей всю неосновательность ее «теории», как будто ее занимали теории! он стал с ней спорить, чему она втайне очень порадовалась: коли спорит, значит уступает или уступит. На прикормку пошел, подается, дичиться перестал! Она возражала, смеялась, соглашалась, задумывалась, нападала… а между тем его лицо и ее лицо сближались, его глаза уже не отворачивались от ее глаз… Эти глаза словно блуждали, словно кружили по его чертам, и он улыбался ей в ответ – учтиво, но улыбался. Ей на руку было уже и то, что он пускался в отвлеченности, рассуждал о честности взаимных отношений, о долге, о святости любви и брака… Известное дело: эти отвлеченности очень и очень годятся как начало… как исходная точка…
   Люди, хорошо знавшие Марью Николаевну, уверяли, что когда во всем ее сильном и крепком существе внезапно проступало нечто нежное и скромное, что-то почти девически стыдливое – хотя, подумаешь, откуда оно бралось?.. – тогда… да, тогда дело принимало оборот опасный.
   Оно, по-видимому, принимало этот оборот и для Санина… Презрение он бы почувствовал к себе, если б ему удалось хотя на миг сосредоточиться; но он не успевал ни сосредоточиться, ни презирать себя.
   А она не теряла времени. И все это происходило оттого, что он был очень недурен собою! Поневоле придется сказать: «Как знать, где найдешь, где потеряешь?»
   Пьеса кончилась. Марья Николаевна попросила Санина накинуть на нее шаль и не шевелилась, пока он окутывал мягкой тканью ее поистине царственные плечи. Потом она взяла его под руку, вышла в коридор – и чуть не вскрикнула: у самой двери ложи, как некое привидение, торчал Донгоф; а из-за его спины выглядывала паскудная фигура висбаденского критика. Маслянистое лицо «литтерата» так и сияло злорадством.
   – Не прикажете ли, сударыня, я вам отыщу вашу карету? – обратился к Марье Николаевне молодой офицер с трепетом худо сдержанного бешенства в голосе.
   – Нет, благодарствуйте, – ответила она, – мой лакей ее найдет. – Останьтесь! – прибавила она повелительным шепотом – и быстро удалилась, увлекая за собою Санина.
   – Ступайте к черту! Что вы ко мне пристали? – гаркнул вдруг Донгоф на литтерата. Надо было ему на ком-нибудь сорвать свое сердце!
   – Sеhr gut! sehr gut! – пробормотал литтерат и стушевался.
   Лакей Марьи Николаевны, ожидавший ее в сенях, в мгновение ока отыскал ее карету – она проворно села в нее, за нею вскочил Санин. Дверцы захлопнулись – и Марья Николаевна разразилась смехом.
   – Чему вы смеетесь? – полюбопытствовал Санин.
   – Ах, извините меня, пожалуйста… но мне пришло в голову, что если Донгоф с вами опять будет стреляться… из-за меня… Не чудеса ли это?
   – А вы с ним очень коротко знакомы? – спросил Санин.
   – С ним? С этим мальчиком? Он у меня на побегушках. Вы не беспокойтесь!
   – Да я и не беспокоюсь вовсе.
   Марья Николаевна вздохнула.
   – Ах, я знаю, что вы не беспокоитесь. Но слушайте – знаете что: вы такой милый, вы не должны отказать мне в одной последней просьбе. Не забудьте: через три дня я уезжаю в Париж, а вы возвращаетесь во Франкфурт… Когда мы встретимся!
   – Какая это просьба?
   – Вы верхом, конечно, умеете ездить?
   – Умею.
   – Ну вот что. Завтра поутру я вас возьму с собою – и мы поедем вместе за город. У нас будут отличные лошади. Потом мы вернемся, дело покончим – и аминь! Не удивляйтесь, не говорите мне, что это каприз, что я сумасшедшая – все это может быть, – но скажите только: я согласен!
   Марья Николаевна обернула к нему свое лицо. В карете было темно, но глаза ее сверкнули в самой этой темноте.
   – Извольте, я согласен, – промолвил Санин со вздохом.
   – Ах! Вы вздохнули! – передразнила его Марья Николаевна. – Вот что значит: взялся за гуж – не говори, что не дюж. Но нет, нет… Вы – прелесть, вы хороший – а обещание я свое сдержу. Вот вам моя рука, без перчатки, правая, деловая. Возьмите ее и верьте ее пожатию. Что я за женщина, я не знаю; но человек я честный – и дела иметь со мною можно.
   Санин, сам хорошенько не отдавая себе отчета в том, что делает, поднес эту руку к своим губам. Марья Николаевна тихонько ее приняла и вдруг умолкла – и молчала, пока карета не остановилась.
   Она стала выходить… Что это? показалось ли Санину или он точно почувствовал на щеке своей какое-то быстрое и жгучее прикосновение?
   «До завтра!» – шепнула Марья Николаевна ему на лестнице, вся освещенная четырьмя свечами канделябра, ухваченного при ее появлении золотообрезным привратником. Она держала глаза опущенными. – «До завтра!»
   Вернувшись к себе в комнату, Санин нашел на столе письмо от Джеммы. Он мгновенно… испугался – и тотчас же обрадовался, чтобы поскорей замаскировать перед самим собою свой испуг. Оно состояло из нескольких строк. Она радовалась благополучному «началу дела», советовала ему быть терпеливым и прибавляла, что все в доме здоровы и заранее радуются его возвращению. Санин нашел это письмо довольно сухим – однако взял перо, бумагу… и все бросил. «Что писать?! Завтра сам вернусь… пора, пора!»
   Он немедленно лег в постель и постарался как можно скорее заснуть. Оставшись на ногах и бодрствуя, он наверное стал бы думать о Джемме – а ему было почему-то… стыдно думать о ней. Совесть шевелилась в нем. Но он успокоивал себя тем, что завтра все будет навсегда кончено и он навсегда расстанется с этой взбалмошной барыней – и забудет всю эту чепуху!..
   Слабые люди, говоря с самими собою, охотно употребляют энергические выражения.
   Еt puis… cela ne tire pas à соnséquеnсе!


   ХLI

   Вот что думал Санин, ложась спать; но что он подумал на следующий день, когда Марья Николаевна нетерпеливо постучала коралловой ручкой хлыстика в его дверь, когда он увидел ее на пороге своей комнаты – с шлейфом темно-синей амазонки на руке, с маленькой мужской шляпой на крупно заплетенных кудрях, с откинутым на плечо вуалем, с вызывающей улыбкой на губах, в глазах, на всем лице, – что он подумал тогда – об этом молчит история.
   – Ну? готовы? – прозвучал веселый голос.
   Санин застегнул сюртук и молча взял шляпу. Марья Николаевна бросила на него светлый взгляд, кивнула головою и быстро побежала вниз по лестнице. И он побежал вслед за нею.
   Лошади стояли уже на улице перед крыльцом. Их было три: золотисторыжая чистокровная кобыла с сухой, оскалистой мордой, черными глазами навыкате, с оленьими ногами, немного поджарая, но красивая и горячая как огонь – для Марьи Николаевны; могучий, широкий, несколько тяжелый конь, вороной, без отмет – для Санина; третья лошадь назначалась груму. Марья Николаевна ловко вскочила на свою кобылу… Та затопала ногами и завертелась, отделяя хвост и поджимая круп, но Марья Николаевна (отличная наездница!) удержала ее на месте: нужно было проститься с Полозовым, который, в неизменной своей феске и в шлафроке нараспашку, появился на балконе и махал оттуда батистовым платочком, нисколько, впрочем, не улыбаясь, а скорее хмурясь. Взобрался и Санин на своего коня; Марья Николаевна отсалютовала г-ну Полозову хлыстиком, потом ударила им свою лошадь по выгнутой и плоской шее: та взвилась на дыбы, прыгнула вперед и пошла щепотким, укрощенным шагом, вздрагивая всеми жилками, собираясь на мундштуке, кусая воздух и порывисто фыркая. Санин ехал сзади и глядел на Марью Николаевну: самоуверенно, ловко и стройно покачивался ее тонкий и гибкий стан, тесно и вольно охваченный корсетом. Она обернула голову назад и подозвала его одними глазами. Он поравнялся с нею.
   – Ну, вот видите, как хорошо, – сказала она. – Я вам говорю напоследях, перед разлукой: вы прелесть – и раскаиваться не будете.
   Выговорив эти последние слова, она несколько раз повела головою сверху вниз, как бы желая подтвердить их и дать ему почувствовать их значение.
   Она казалась до того счастливой, что Санин просто удивлялся; у нее на лице появилось даже то степенное выражение, какое бывает у детей, когда они очень… очень довольны.
   Шагом доехали они до недалекой заставы, а там пустились крупной рысью по шоссе. Погода была славная, прямо летняя; ветер струился им навстречу и приятно шумел и свистал в их ушах. Им было хорошо: сознание молодой, здоровой жизни, свободного, стремительного движения вперед охватывало их обоих; оно росло с каждым мигом.
   Марья Николаевна осадила свою лошадь и опять поехала шагом; Санин последовал ее примеру.
   – Вот, – начала она с глубоким, блаженным вздохом, – вот для этого только и стоит жить. Удалось тебе сделать, чего тебе хотелось, что казалось невозможным, – ну и пользуйся, душа, по самый край! – Она провела рукой себе по горлу поперек. – И каким добрым человек тогда себя чувствует! Вот теперь я… какая добрая! Кажется, весь свет бы обняла. То есть нет, не весь свет!.. Вот этого я бы не обняла. – Она указала хлыстиком на пробиравшегося сторонкой нищенски одетого старика. – Но осчастливить его я готова. Нате, возьмите, – крикнула она громко по-немецки и бросила к его ногам кошелек. Увесистый мешочек (тогда еще портмоне в помину не было) стукнул о дорогу. Прохожий изумился, остановился, а Марья Николаевна захохотала и пустила лошадь вскачь.
   – Вам так весело верхом ездить? – спросил Санин, догнав ее.
   Марья Николаевна опять разом осадила свою лошадь: она иначе ее не останавливала.
   – Я хотела только уехать от благодарности. Кто меня благодарит – удовольствие мое портит. Ведь я не для него это сделала, а для себя. Как же он смеет меня благодарить? Я не расслышала, о чем вы меня спрашивали.
   – Я спрашивал… я хотел знать, отчего вы сегодня так веселы?
   – Знаете что, – промолвила Марья Николаевна: она либо опять не расслышала Санина, либо не почла за нужное отвечать на его вопрос. – Мне ужасно надоел этот грум, который торчит за нами и который, должно быть, только и думает о том, когда, мол, господа домой поедут? Как бы от него отделаться? – Она проворно достала из кармана записную книжечку. – Послать его с письмом в город? Нет… не годится. А! вот как! Это что такое впереди? Трактир?
   Санин глянул, куда она указывала.
   – Да, кажется, трактир.
   – Ну и прекрасно. Я прикажу ему остаться в этом трактире – и пить пиво, пока мы вернемся.
   – Да что он подумает?
   – А нам что за дело! Да он и думать не будет; будет пить пиво – и только. Ну, Санин (она в первый раз названа его по одной фамилии), – вперед, рысью!
   Поравнявшись с трактиром, Марья Николаевна подозвала грума и сообщила ему, что она от него требовала. Грум, человек английского происхождения и английского темперамента, молча поднес руку к козырьку своей фуражки, соскочил с лошади и взял ее под уздцы.
   – Ну, теперь мы – вольные птицы! – воскликнула Марья Николаевна. – Куда нам ехать – на север, на юг, на восток, на запад? Смотрите – я как венгерский король на коронации (она указала концом хлыста на все четыре стороны света). Все наше! Нет, знаете что: видите, какие там славные горы – и какой лес! Пойдемте туда, в горы, в горы!

     In die Berge, wo die Freiheit thront! [126 - В горы, где царит свобода! (нем.)]

   Она свернула с шоссе и поскакала по узкой, неторной дорожке, которая действительно как будто направлялась к горам. Санин поскакал за нею.


   ХLII

   Дорожка эта скоро превратилась в тропинку и наконец совсем исчезла, пересеченная канавой. Санин посоветовал вернуться, но Марья Николаевна сказала: «Нет, я хочу в горы! Поедем прямо, как летают птицы», – и заставила свою лошадь перескочить канаву. Санин тоже перескочил. За канавой начинался луг, сперва сухой, потом влажный, потом уже совсем болотистый: вода просачивалась везде, стояла лужицами. Марья Николаевна пускала лошадь нарочно по этим лужицам, хохотала и твердила: «Давайте школьничать!»
   – Вы знаете, – спросила она Санина, – что значит: охотиться по брызгам? – Знаю, – отвечал Санин.
   – У меня дядя был псовый охотник, – продолжала она. – Я с ним езживала – весною. Чудо! Вот и мы теперь с вами – по брызгам. А только я вижу: вы русский человек, а хотите жениться на итальянке. Ну да это – ваша печаль. Это что? Опять канава? Гоп!
   Лошадь перескочила – но шляпа упала с головы Марьи Николаевны, кудри ее рассыпались по плечам. Санин хотел было слезть с коня и поднять шляпу, но она крикнула ему: «Не трогайте, я сама достану», – нагнулась низко с седла, зацепила ручкой хлыста за вуаль и точно: достала шляпу, надела ее на голову, но волос не подобрала и опять помчалась, даже гикнула. Санин мчался с нею рядом, рядом с нею и перепрыгивал рвы, ограды, ручейки, проваливался и выкарабкивался, несся под гору, несся в гору и все глядел ей в лицо. Что за лицо! Все оно словно раскрыто: раскрыты глаза, алчные, светлые, дикие; губы, ноздри раскрыты тоже и дышат жадно; глядит она прямо, в упор перед собою, и, кажется, всем, что она видит, землею, небом, солнцем и самим воздухом хочет завладеть эта душа, и об одном только она и жалеет: опасностей мало – все бы их одолела! «Санин! – кричит она, – ведь это как в Бюргеровой «Леноре»! Только вы не мертвый – а? Не мертвый?.. Я живая!» Разыгрались удалые силы. Это уж не амазонка пускает коня в галоп – это скачет молодой женский кентавр, полузверь и полубог, и изумляется степенный и благовоспитанный край, попираемый ее буйным разгулом!
   Марья Николаевна остановила наконец свою вспененную забрызганную лошадь: она шаталась под нею, а у могучего, но тяжкого санинского жеребца прерывалось дыхание.
   – Что? любо? – спросила Марья Николаевна каким-то чудным шепотом.
   – Любо! – восторженно отозвался Санин. И в нем кровь разгорелась.
   – Постойте, то ли еще будет! – Она протянула руку. Перчатка на ней была разорвана.
   – Я сказала, что приведу вас к лесу, к горам… Вот они, горы!
   Точно: покрытые высоким лесом, зачинались горы шагах в двухстах от того места, куда вылетели лихие всадники. – Смотрите: вот и дорога. Оправимтесь – и вперед. Только шагом. Надо дать лошадям вздохнуть.
   Они поехали. Одним сильным взмахом руки Марья Николаевна отбросила назад свои волосы. Посмотрела потом на свои перчатки – и сняла их.
   – Руки будут кожей пахнуть, – сказала она, – да ведь это вам ничего? А?..
   Марья Николаевна улыбалась, и Санин улыбался тоже. Эта бешеная скачка их как будто окончательно сблизила и подружила.
   – Сколько вам лет? – спросила она вдруг.
   – Двадцать два.
   – Не может быть! Мне двадцать два тоже. Годы хорошие. Сложи их вместе, и то до старости далеко. Однако жарко. Что, я раскраснелась?
   – Как маков цвет!
   Марья Николаевна утерла лицо платком.
   – Только бы до лесу добраться, а там будет прохладно. Этакой старый лес – точно старый друг. Есть у вас друзья?
   Санин подумал немного.
   – Есть… только мало. Настоящих нет.
   – А у меня есть, настоящие – только не старые. Вот тоже друг – лошадь. Как она тебя бережно несет! Ах, да здесь отлично! Неужто я послезавтра в Париж еду?
   – Да… неужто? – подхватил Санин.
   – А вы во Франкфурт?
   – Я непременно во Франкфурт.
   – Ну, что ж – с Богом! Зато сегодняшний день наш… наш… наш!
 //-- * * * --// 
   Лошади добрались до опушки и вошли в нее. Тень леса накрыла их широко и мягко, и со всех сторон.
   – О, да тут рай! – воскликнула Марья Николаевна. – Глубже, дальше в эту тень, Санин!
   Лошади тихо двигались «глубже в тень», слегка покачиваясь и похрапывая. Дорожка, по которой они выступали, внезапно повернула в сторону и вдалась в довольно тесное ущелье. Запах вереска, папоротника, смолы сосновой, промозглой, прошлогодней листвы так и сперся в нем – густо и дремотно. Из расселин бурых крупных камней било крепкой свежестью. По обеим сторонам дорожки высились круглые бугры, поросшие зеленым мохом.
   – Стойте! – воскликнула Марья Николаевна. – Я хочу присесть и отдохнуть на этом бархате. Помогите мне сойти.
   Санин соскочил с коня и подбежал к ней. Она оперлась об его плечи, мгновенно спрыгнула на землю и села на одном из моховых бугров. Он стал перед нею, держа в руках поводья обеих лошадей.
   Она подняла на него глаза…
   – Санин, вы умеете забывать?
   Санину вспомнилось вчерашнее… в карете.
   – Что это – вопрос… или упрек?
   – Я отроду никого и ни в чем не упрекала. А в присуху вы верите?
   – Как?
   – В присуху – знаете, о чем у нас в песнях поется. В простонародных русских песнях?
   – А! Вы вот о чем говорите… – протянул Санин.
   – Да, об этом. Я верю… и вы поверите.
   – Присуха… колдовство… – повторил Санин. – Все на свете возможно. Прежде я не верил, а теперь верю. Я себя не узнаю.
   Марья Николаевна подумала – и оглянулась.
   – А мне сдается, место это мне как будто знакомое. Посмотрите-ка, Санин, за тем широким дубом – стоит деревянный красный крест? аль нет?
   Санин сделал несколько шагов в сторону.
   – Стоит.
   Марья Николаевна ухмыльнулась.
   – А, хорошо! Я знаю, где мы. Пока еще не потерялись. Это что стучит? Дровосек?
   Санин поглядел в чащу.
   – Да… там какой-то человек сухие сучья рубит.
   – Надо волосы в порядок привести, – проговорила Марья Николаевна. – А то увидит – осудит. – Она сняла шляпу и начала заплетать свои длинные косы – молча и важно. Санин стоял перед нею… Ее стройные члены явственно рисовались под темными складками сукна, с кое-где приставшими волокнами моха.
   Одна из лошадей внезапно встряхнулась за спиною Санина; он сам затрепетал невольно, с ног до головы. Все в нем было перепутано – нервы натянулись, как струны. Недаром он сказал, что сам себя не узнает… Он действительно был околдован. Все существо его было полно одним… одним помыслом, одним желаньем. Марья Николаевна бросила на него проницательный взгляд.
   – Ну, вот теперь все как следует, – промолвила она, надевая шляпу. – Вы не садитесь? Вот тут! Нет, погодите… не садитесь. Что это такое?
   По верхушкам деревьев, по воздуху лесному, прокатилось глухое сотрясение.
   – Неужели это гром?
   – Кажется, точно гром, – ответил Санин.
   – Ах, да это праздник! просто праздник! Только этого недоставало! – Глухой гул раздался вторично, поднялся – и упал раскатом. – Браво! Вis! Помните, я вам говорила вчера об «Энеиде»? Ведь их тоже в лесу застала гроза. Однако надо убраться. – Она быстро поднялась на ноги. – Подведите мне лошадь… Подставьте мне руку. Вот так. Я не тяжела.
   Она птицей взвилась на седло. Санин тоже сел на коня.
   – Вы – домой? – спросил он неверным голосом.
   – Домой?? – отвечала она с расстановкой и подобрала поводья. – Ступайте за мной, – приказала она почти грубо.
   Она выехала на дорогу и, минуя красный крест, опустилась в лощину, добралась до перекрестка, повернула направо, опять в гору… Она, очевидно, знала, куда держала путь – и шел этот путь все в глубь да в глубь леса. Она ничего не говорила, не оглядывалась; она повелительно двигалась вперед – и он послушно и покорно следовал за нею, без искры воли в замиравшем сердце. Дождик начал накрапывать. Она ускорила ход своей лошади – и он не отставал от нее. Наконец, сквозь темную зелень еловых кустов, из-под навеса серой скалы, глянула на него убогая караулка, с низкой дверью в плетеной стене… Марья Николаевна заставила лошадь продраться сквозь кусты, спрыгнула с нее – и, очутившись вдруг у входа караулки, обернулась к Санину и шепнула: «Эней!»
 //-- * * * --// 
   Четыре часа спустя Марья Николаевна и Санин, в сопровождении дремавшего на седле грума, возвратились в Висбаден, в гостиницу. Г-н Полозов встретил свою супругу, держа в руках письмо к управляющему. Вглядевшись в нее попристальнее, он, однако, выразил на лице своем некоторое неудовольствие – и даже пробормотал:
   – Неужто проиграл пари?
   Марья Николаевна только плечами пожала.
 //-- * * * --// 
   А в тот же день, два часа спустя, Санин в своей комнате стоял перед нею, как потерянный, как погибший…
   – Куда же ты едешь? – спрашивала она его. – В Париж – или во Франкфурт?
   – Я еду туда, где будешь ты, – и буду с тобой; пока ты меня не прогонишь, – отвечал он с отчаянием и припал к рукам своей властительницы. Она высвободила их, положила их ему на голову и всеми десятью пальцами схватила его за волосы. Она медленно перебирала и крутила эти безответные волосы, сама вся выпрямилась, на губах змеилось торжество – а глаза, широкие и светлые до белизны, выражали одну безжалостную тупость и сытость победы. У ястреба, который когтит пойманную птицу, такие бывают глаза.


   ХLIII

   Вот что припомнил Дмитрий Санин, когда в тишине кабинета, разбирая свои старые бумаги, он нашел между ними гранатовый крестик. Рассказанные нами события ясно и последовательно возникали перед его мысленным взором… Но, дойдя до той минуты, когда он с таким унизительным молением обратился к г-же Полозовой, когда он отдался ей под ноги, когда началось его рабство, – он отвернулся от вызванных им образов, он не захотел более вспоминать. И не то, чтобы память изменила ему – о нет! он знал, он слишком хорошо знал, что последовало за той минутой, но стыд душил его – даже и теперь, столько лет спустя; он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое, он в этом не мог сомневаться, непременно нахлынет на него и затопит, как волною, все другие ощущения, как только он не велит памяти своей замолчать. Но как он не отворачивался от возникавших воспоминаний, вполне заглушить он их не мог. Он вспомнил дрянное, слезливое, лживое, жалкое письмо, посланное им Джемме, письмо, оставшееся без ответа. Явиться к ней, вернуться к ней – после такого обмана, такой измены – нет! нет! На столько совести и честности осталось еще в нем. К тому же он всякое доверие потерял к себе, всякое уважение: он уже ни за что не смел ручаться. Санин вспомнил также, как он потом – о, позор! – отправил полозовского лакея за своими вещами во Франкфурт, как он трусил, как он думал лишь об одном: поскорей уехать в Париж, в Париж, как он, по приказанию Марьи Николаевны, подлаживался и подделывался к Ипполиту Сидорычу – и любезничал с Донгофом, на пальце которого он заметил точно такое же железное кольцо, какое дала ему Марья Николаевна!!! Потом пошли воспоминания еще хуже, еще позорнее… Кельнер подает ему визитную карточку – и стоит на ней имя Панталеоне Чиппатола, придворного певца е. к. в. герцога Моденского! Он прячется от старика, но не может избегнуть встречи с ним в коридоре – и встает перед ним раздраженное лицо под взвившимся кверху седым хохлом; горят, как уголья, старческие глаза – и слышатся грозные восклицания и проклятия: «Maledizione» [127 - Проклятье! (итал.)], слышатся даже страшные слова: «Codardo! Infame traditore!» [128 - Трус! Гнусный изменник! (итал.)]Санин жмурит глаза, встряхивает головою, отворачивается вновь и вновь – и все-таки видит себя сидящим в дорожном дормезе на узком переднем месте… На задних, покойных местах сидят Марья Николаевна и Ипполит Сидорыч – четверня лошадей несется дружной рысью по мостовой Висбадена – в Париж! в Париж! Ипполит Сидорыч кушает грушу, которую он, Санин, ему очистил, а Марья Николаевна глядит на него и усмехается тою, ему, закрепощенному человеку, уже знакомой усмешкой – усмешкой собственника, владыки…
   Но Боже мой! Вон там, на углу улицы, недалеко от выезда из города, не Панталеоне ли стоит опять – и кто с ним? Неужели Эмилио? Да, то он, тот восторженный, преданный мальчик! Давно ли его юное сердце благоговело перед своим героем, идеалом, а теперь его бледное красивое – до того красивое лицо, что Марья Николаевна его заметила и высунулась в окошко кареты, – это благородное лицо пышет злобой и презрением; глаза, столь похожие на те глаза! – впиваются в Санина, и губы сжимаются… и раскрываются вдруг для обиды…
   А Панталеоне протягивает руку и указывает на Санина – кому? – стоящему возле Тарталье, и Тарталья лает на Санина – и самый лай честного пса звучит невыносимым оскорблением… Безобразно!
   А там – житье в Париже и все унижения, все гадкие муки раба, которому не позволяется ни ревновать, ни жаловаться и которого бросают наконец, как изношенную одежду…
   Потом – возвращение на родину, отравленная, опустошенная жизнь, мелкая возня, мелкие хлопоты, раскаяние горькое и бесплодное и столь же бесплодное и горькое забвение – наказание не явное, но ежеминутное и постоянное, как незначительная, но неизлечимая боль, уплата по копейке долга, которого и сосчитать нельзя…
   Чаша переполнилась – довольно!
 //-- * * * --// 
   Каким образом уцелел крестик, данный Санину Джеммой, почему не возвратил он его, как случилось, что до того дня он ни разу на него не натыкался? Долго, долго сидел он в раздумье и – уже наученный опытом, через столько лет – все не в силах был понять, как мог он покинуть Джемму, столь нежно и страстно им любимую, для женщины, которую он и не любил вовсе?.. На следующий день он удивил всех своих приятелей и знакомых: он объявил им, что уезжает за границу. Недоумение распространилось в обществе. Санин покидал Петербург, среди белой зимы, только что нанявши и обмеблировавши отличную квартиру, даже абонировавшись на представления итальянской оперы, в которой участвовала сама г-жа Патти – сама, сама, сама г-жа Патти! Приятели и знакомые недоумевали; но людям вообще не свойственно долго заниматься чужими делами, и когда Санин отправился за границу – его на станцию железной дороги приехал провожать один француз-портной, и то в надежде получить недоплаченный счетец – «pour un saute-en-barque en velours noir, tout à fait chic» [129 - За матросскую куртку из черного бархата, самую модную (франц.).].


   ХLIV

   Санин сказал своим друзьям, что уезжает за границу, но не сказал, куда именно: читатели легко догадаются, что он покатил прямо во Франкфурт. Благодаря повсеместно распространенным железным дорогам он на четвертый день после выезда из Петербурга был уже там. Он не посещал его с самого 1840 года. Гостиница «Белого лебедя» стояла на прежнем месте и процветала, хотя уже не считалась первоклассной; Цейль, главная улица Франкфурта, мало изменилась, но не только от дома г-жи Розелли – от самой улицы, где находилась ее кондитерская, – не осталось ни следа. Санин бродил как ошалелый по местам, когда-то столь знакомым, и ничего не узнавал: прежние постройки исчезли; их заменили новые улицы, уставленные громадными сплошными домами, изящными виллами; даже публичный сад, где происходило его последнее объяснение с Джеммой, разросся и переменился до того, что Санин себя спрашивал – полно, тот ли это сад? Что было ему делать? Как и где наводить справки? Тридцать лет прошло с тех пор… Легкое ли дело! К кому он ни обращался – никто даже имени Розелли не слыхивал; хозяин гостиницы советовал ему справиться в публичной библиотеке: там он, дескать, найдет все старые газеты, но какую он из этого извлечет пользу – хозяин сам объяснить не умел. Санин, с отчаянья, осведомился о г-не Клюбере. Это имя было хорошо известно хозяину – но и тут вышла неудача. Изящный комми, прогремев и возвысившись до звания капиталиста, проторговался, обанкрутился и умер в тюрьме… Это известие не причинило, впрочем, Санину ни малейшего огорчения. Он начинал уже находить свое путешествие несколько необдуманным… Но вот однажды, перелистывая франкфуртский адрес-календарь, он наткнулся на имя фон Донгофа, майора в отставке (Маjor а. D.). Он немедленно взял карету и поехал к нему – хотя почему этот Донгоф должен был непременно быть тем Донгофом и почему даже тот Донгоф мог сообщить ему какие-либо сведения о семействе Розелли? Все равно: утопающий за соломинку хватается.
   Санин застал отставного майора фон Донгофа дома – и в принявшем его поседелом господине немедленно узнал своего бывшего противника. И тот его узнал и даже обрадовался его появлению: оно напоминало ему молодость и молодые проказы. Санин услыхал от него, что семейство Розелли давным-давно переселилось в Америку, в Нью-Йорк; что Джемма вышла замуж за негоцианта; что, впрочем, у него, Донгофа, есть знакомый, тоже негоциант, которому, вероятно, известен адрес ее мужа, так как у него много дел с Америкой. Санин упросил Донгофа сходить к тому знакомому, и – о радость! – Донгоф принес ему адрес Джеммина мужа, г-на Иеремии Слокома – М-г J. Slocum, New-York, Broadway, N 501. – Только адрес этот относится к 1863 году.
   – Будем надеяться, – воскликнул Донгоф, – что наша бывшая франкфуртская красавица еще жива и не покинула Нью-Йорка! Кстати, – прибавил он, понизив голос, – а что та русская дама, что, помните, гостила тогда в Висбадене – госпожа фон Бо… фон Бозолоф – еще жива?
   – Нет, – отвечал Санин, – она давно умерла.
   Донгоф поднял глаза, но, заметив, что Санин отвернулся и нахмурился, не прибавил ни слова – и удалился.
 //-- * * * --// 
   В тот же день Санин послал письмо к г-же Джемме Слоком в Нью-Йорк. В этом письме он говорил ей, что пишет к ней из Франкфурта, куда приехал единственно для того, чтобы отыскать ее следы; что он очень хорошо сознает, до какой степени он лишен малейшего права на то, чтобы она ему отозвалась; что он ничем не заслужил ее прощения – и надеется только на то, что она, среди счастливой обстановки, в которой находится, давно позабыла о самом его существовании. Он прибавлял, что решился напомнить ей о себе вследствие случайного обстоятельства, которое слишком живо возбудило в нем образы прошедшего; рассказал ей свою жизнь, одинокую, бессемейную, безрадостную; заклинал ее понять причины, побудившие его обратиться к ней, не дать ему унести в могилу горестное сознание своей вины – давно выстраданной, но не прощенной – и порадовать его хотя самой краткой весточкой о том, как ей живется в этом новом мире, куда она удалилась. «Написав мне хоть одно слово, – так кончил Санин свое письмо, – вы сделаете доброе дело, достойное вашей прекрасной души, – и я буду благодарить вас до последнего моего дыхания. Я остановился здесь, в гостинице Белого лебедя (эти слова он подчеркнул) и буду ждать – ждать до весны – вашего ответа».
   Он отправил это письмо и принялся ждать. Целых шесть недель прожил он в гостинице, почти не выходя из комнаты и решительно никого не видя. Никто не мог написать к нему ни из России, ни откуда; и это было ему по сердцу; приди на его имя письмо – он уже знает, что оно то, которого он ждет. Он читал с утра до вечера – и не журналы, а серьезные книги, исторические сочинения. Эти продолжительные чтения, это безмолвие, это улиткообразное, скрытое житье – все это пришлось как раз под лад его душевного строя: уж за это за одно спасибо Джемме! Но жива ли она? Ответит ли она?
   Наконец пришло письмо – с американской почтовой маркой – из Нью-Йорка на его имя. Почерк адреса на обертке был английский… Он не узнал его, и сердце в нем сжалось. Не разом решился он надломить пакет. Он глянул на подпись: Джемма! Слезы так и брызнули из его глаз: одно то, что она подписалась своим именем, без фамилии – служило ему залогом примирения, прощения! Он развернул тонкий лист синей почтовой бумаги – фотография выскользнула оттуда. Он поспешно ее поднял – и так и обомлел: Джемма, живая Джемма, молодая, какою он ее знал тридцать лет тому назад! Те же глаза, те же губы, тот же тип всего лица! На оборотной стороне фотографии стояло: «Дочь моя, Марианна». Все письмо было очень ласково и просто. Джемма благодарила Санина за то, что он не усумнился обратиться к ней, что он имел к ней доверие; не скрывала от него и того, что она точно после его бегства пережила тяжелые мгновенья, но тут же прибавляла, что все-таки считает – и всегда считала – свою встречу с ним за счастье, так как эта встреча помешала ей сделаться женою г-на Клюбера и таким образом, хотя косвенно, но была причиной ее брака с теперешним ее мужем, с которым она живет вот уже двадцать восьмой год совершенно счастливо, в довольстве и изобилии: дом их известен всему Нью-Йорку. Джемма извещала Санина, что у ней пять человек детей – четыре сына и одна восемнадцатилетняя дочь, невеста, фотографию которой она ему посылает, так как она, по общему суждению, весьма похожа на свою мать. Печальные вести Джемма приберегла к концу письма. Фрау Леноре скончалась в Нью-Йорке, куда она последовала за дочерью и зятем, – однако успела порадоваться счастью своих детей, понянчить внучат; Панталеоне тоже собирался в Америку, но умер перед самым отъездом из Франкфурта. «А Эмилио, наш милый, несравненный Эмилио – погиб славной смертью за свободу родины, в Сицилии, куда он отправился в числе тех «Тысячи», которыми предводительствовал великий Гарибальди; мы все горячо оплакали кончину нашего бесценного брата, но, и проливая слезы, мы гордились им – и вечно будем им гордиться и свято чтить его память! Его высокая, бескорыстная душа была достойна мученического венца!» Потом Джемма изъявляла свое сожаление о том, что жизнь Санина, по-видимому, так дурно сложилась, желала ему прежде всего успокоения и душевной тишины и говорила, что была бы рада свидеться с ним – хотя и сознает, как мало вероятно подобное свиданье…
   Не беремся описывать чувства, испытанные Саниным при чтении этого письма. Подобным чувствам нет удовлетворительного выражения: они глубже и сильнее – и неопределеннее всякого слова. Музыка одна могла бы их передать.
   Санин отвечал тотчас – и в подарок невесте послал «Марианне Слоком от неизвестного друга» гранатовый крестик, обделанный в великолепное жемчужное ожерелье. Подарок этот, хотя весьма ценный, не разорил его: в течение тридцати лет, протекших со времени его первого пребывания во Франкфурте, он успел нажить значительное состояние. В первых числах мая он вернулся в Петербург – но едва ли надолго. Слышно, что он продает все свои имения и собирается в Америку.

   1872



   Песнь торжествующей любви
   (MDXLII)

   Посвящается памяти Гюстава Флобера
   «Wage Du zu irren und zu träumen!»
 Sсhiller [130 - «Дерзай заблуждаться и мечтать!» Шиллер (нем.)]


   Вот что я вычитал в одной старинной итальянской рукописи:


   I

   Около половины XVI столетия проживало в Ферраре (она процветала тогда под скипетром своих великолепных герцогов, покровителей искусств и поэзии) – проживало два молодых человека, по имени: Фабий и Муций. Ровесники годами, близкие родственники, они почти никогда не разлучались; сердечная дружба связала их с раннего детства… одинаковость судьбы скрепила эту связь. Оба принадлежали к старинным фамилиям; оба были богаты, независимы и бессемейны; вкусы, наклонности были схожие у обоих. Муций занимался музыкой, Фабий – живописью. Вся Феррара гордилась ими, как лучшим украшением двора, общества и города. Наружностью они, однако, не походили друг на друга, хотя оба отличались стройной юношеской красотою: Фабий был выше ростом, бел лицом и волосом рус – а глаза имел голубые; Муций, напротив, имел лицо смуглое, волосы черные, и в темно-карих его глазах не было того веселого блеска, на губах той приветливой улыбки, как у Фабия; его густые брови надвигались на узкие веки – тогда как золотистые брови Фабия уходили тонкими полукругами на чистый и ровный лоб. Муций и в разговоре был менее жив; со всем тем оба друга одинаково нравились дамам – ибо недаром были образцами рыцарской угодливости и щедрости.
   В одно и то же время с ними проживала в Ферраре девица по имени Валерия. Ее считали одной из первых красавиц города, хотя видеть ее можно было очень редко, так как она вела жизнь уединенную и выходила из дому только в церковь – да в большие праздники на гулянье. Она жила с своей матерью, благородной, но небогатой вдовою, у которой не было других детей. Всякому, кому только ни встречалась Валерия, – она внушала чувство невольного удивления и столь же невольного, нежного уважения: так скромна была ее осанка, так мало, казалось, сознавала она сама всю силу своих прелестей. Иные, правда, находили ее несколько бледной; взгляд ее глаз, почти всегда опущенных, выражал некоторую застенчивость и даже боязливость; ее губы улыбались редко – и то слегка: голос ее едва ли кто слышал. Но ходила молва, что он был у нее прекрасен и что, запершись у себя в комнате, ранним утром, когда все в городе еще дремало, она любила напевать старинные песни, под звуки лютни, на которой сама играла. Несмотря на бледность лица, Валерия цвела здоровьем; и даже старые люди, глядя на нее, не могли не подумать: «О, как счастлив будет тот юноша, для кого распустится, наконец, этот еще свернутый в лепестках своих, еще нетронутый и девственный цветок!»


   II

   Фабий и Муций увидали Валерию в первый раз на пышном народном празднике, устроенном по повелению герцога Феррарского, Эркола, сына знаменитой Лукреции Борджиа, в честь знатных вельмож, прибывших из Парижа по приглашению герцогини, дочери французского короля Людовика XII. Рядом с своей матерью сидела Валерия посреди изящной трибуны, возведенной по рисунку Палладия на главной феррарской площади для почетнейших дам города. Оба – и Фабий и Муций – страстно в нее влюбились в тот же день; и так как они ничего не скрывали друг от друга – то каждый из них скоро узнал, что происходило в сердце товарища. Они положили между собою: постараться обоим сблизиться с Валерией – и если она удостоит избрать кого-нибудь из них – то другой безропотно покорится ее решению. Несколько недель спустя благодаря доброй славе, которой они пользовались по праву, им удалось проникнуть в трудно доступный дом вдовы; она позволила им посещать ее. С тех пор они почти каждый день могли видеть Валерию и беседовать с нею – и с каждым днем огонь, зажженный в сердцах обоих юношей, разгорался сильнее и сильнее; однако Валерия ни одному из них не оказывала предпочтения, хотя присутствие их ей, видимо, нравилось. С Муцием она занималась музыкой; но разговаривала больше с Фабием: с ним она меньше робела. Наконец, они решились узнать окончательно свою участь – и послали к Валерии письмо, в котором просили ее объясниться и сказать, кому она готова отдать свою руку. Валерия показала это письмо матери – и объявила ей, что готова остаться в девицах; но если мать находит, что ей пора вступить в брак, то она выйдет за того, на кого укажет ее выбор. Почтенная вдова пролила несколько слез при мысли о разлуке с любимым детищем; однако отказать женихам не было причины: она считала их обоих равно достойными руки ее дочери. Но, втайне предпочитая Фабия и подозревая, что и Валерии он приходится более по нраву, она указала на него. На другой же день Фабий узнал о своем счастье; а Муцию осталось сдержать свое слово – и покориться.
   Он так и сделал; но быть свидетелем торжества своего друга, своего соперника – он не мог. Немедленно продал он большую часть своего имущества – и, собрав несколько тысяч дукатов, отправился в дальнее путешествие на Восток. Прощаясь с Фабием, он сказал ему, что вернется не прежде, чем почувствует, что последние следы страсти в нем исчезли. Тяжело было Фабию расстаться с другом детства и юности… но радостное ожидание близкого блаженства вскоре поглотило всякие другие ощущения – и он отдался весь восторгам увенчанной любви.
   Вскоре он вступил в брак с Валерией – и только тогда узнал всю цену сокровища, которым ему довелось обладать. У него была прекрасная вилла, окруженная тенистым садом, в недальнем расстоянии от Феррары; он переехал туда вместе с женою и ее матерью. Светлое время наступило для них тогда. Супружеская жизнь выказала в новом пленительном свете все совершенства Валерии; Фабий становился замечательным живописцем – уже не простым любителем, а мастером. Мать Валерии радовалась и благодарила Бога, глядя на счастливую чету. Четыре года промчались незаметно, как блаженный сон. Одного недоставало молодым супругам; одно завелось у них горе: детей у них не было… но надежда не покидала их. К концу четвертого года их посетило великое, на этот раз настоящее горе: мать Валерии скончалась, поболев несколько дней.
   Много слез пролила Валерия; долго не могла привыкнуть к своей утрате. Но прошел еще год, жизнь опять вступила в свои права, потекла прежним руслом. И вот в один прекрасный летний вечер, никого не предупредив, в Феррару вернулся Муций.


   III

   Во все пять лет, прошедших с его отъезда, никто о нем ничего не ведал; всякие слухи о нем замерли, точно он исчез с лица земли. Когда Фабий встретил своего друга на одной из улиц Феррары, он чуть не закричал, сперва от испуга, потом от радости – и тотчас пригласил его в свою виллу. Там у него в саду находился отдельный, поместительный павильон; он предложил своему другу поселиться в этом павильоне. Муций охотно согласился и в тот же день переехал туда вместе со своим слугою, немым малайцем – немым, но не глухим, и даже, судя по живости его взгляда, очень понятливым человеком… Язык у него был вырезан. Муций привез с собою десятки сундуков, наполненных разнообразными драгоценностями, собранными им во время своих продолжительных странствований. Валерия обрадовалась возвращению Муция; и он ее приветствовал дружески-весело, но спокойно: по всему видно было, что он сдержал слово, данное Фабию. В течение дня он успел устроиться в своем павильоне; выложил, с помощью малайца, привезенные редкости: ковры, шелковые ткани, бархатные и парчовые одежды, оружия, чаши, блюда и кубки, украшенные финифтью, золотые, серебряные вещи, обделанные в жемчуг и бирюзу, резные ящики из янтаря и слоновой кости, граненые бутыли, пряности, курева, звериные шкуры, перья неведомых птиц и множество других предметов, самое употребление которых казалось таинственным и непонятным. В числе всех этих драгоценностей находилось богатое жемчужное ожерелье, полученное Муцием от персидского шаха за некоторую великую и тайную услугу; он попросил позволения у Валерии собственноручно возложить ей это ожерелье на шею: оно показалось ей тяжелым и одаренным какой-то странной теплотой – оно так и прильнуло к коже. К вечеру, после обеда, сидя на террасе виллы, в тени олеандров и лавров, Муций принялся рассказывать свои похождения. Он говорил о виденных им далеких странах, заоблачных горах, безводных пустынях, о реках, подобных морям; говорил о громадных зданиях и храмах, о тысячелетних деревьях, о радужных цветах и птицах; называл посещенные им города и народы… чем-то сказочным веяло от одних их имен. Весь Восток был знаком Муцию: он проехал Персию, Аравию, где кони благороднее и красивее всех других живых существ, проник в самую глубь Индии, где род людской подобен величественным растениям, достиг границ Китая и Тибета, где живой бог по имени Далай-Лама, обитает на земле во образе безмолвного человека с узкими глазами. Чудны были его рассказы! Как очарованные, слушали его Фабий и Валерия. Собственно, черты Муциева лица мало изменились: с детства смуглое, оно еще потемнело, загорело под лучами более яркого солнца, глаза казались углубленнее прежнего – и только; но выражение этого лица стало другое: сосредоточенное, важное, оно не оживлялось даже тогда, когда он упоминал об опасностях, которым подвергался ночью, в лесах, оглашаемых воем тигров, или днем, на пустых дорогах, где путешественников караулят изуверы, которые удавливают их в честь железной богини, требующей человеческих жертв. И голос Муция стал глуше и ровнее; движения рук, всего тела утратили развязность, свойственную итальянскому племени. С помощью слуги своего, раболепно-проворного малайца, он показал хозяевам своим несколько фокусов, которым научили его индийские брамины. Так, например, он, предварительно скрыв себя занавесом, явился вдруг сидящим на воздухе с поджатыми ногами, слегка опираясь концами пальцев на отвесно поставленную бамбуковую трость, что не мало удивило Фабия, а Валерию даже испугало… «Уж не чернокнижник ли он?» – подумалось ей. Когда же он принялся вызывать, насвистывая на маленькой флейте, из закрытой корзины ручных змей, когда, шевеля жалами, показались из-под пестрой ткани их темные, плоские головки, Валерия пришла в ужас и попросила Муция спрятать поскорей этих ненавистных гадов. За ужином Муций попотчевал своих друзей ширазским вином из круглой бутыли с длинным горлышком; чрезвычайно пахучее и густое, золотистого цвета с зеленоватым отливом, оно загадочно блестело, налитое в крошечные яшмовые чашечки. Вкусом оно не походило на европейские вина; оно было очень сладко и пряно, и, выпитое медленно, небольшими глотками, возбуждало во всех членах ощущение приятной дремоты. Муций заставил и Фабия и Валерию откушать по чашечке и выпил сам. Над ее чашечкой он, наклонясь, что-то прошептал, потряс пальцами. Валерия это заметила; но так как вообще в приемах Муция, во всей его повадке проявлялось нечто чуждое и небывалое, то она только подумала: «Не принял ли он в Индии новой какой веры или у них там обычаи такие?» Потом, помолчав немного, она спросила его: продолжал ли он, во время своего путешествия, заниматься музыкой? В ответ ей Муций приказал малайцу принести свою индийскую скрипку. Она походила на нынешние, только вместо четырех струн у ней было три, верх ее обтягивала голубоватая змеиная кожа, и тонкий тростниковый смычок имел вид полукруглый, а на самом его конце блистал заостренный алмаз.
   Муций сыграл сперва несколько заунывных, по его словам, народных песен, странных и даже диких для итальянского уха; звук металлических струн был жалобен и слаб. Но когда Муций начал последнюю песнь – этот самый звук внезапно окреп, затрепетал звонко и сильно; страстная мелодия полилась из-под широко проводимого смычка, полилась, красиво изгибаясь, как та змея, что покрывала своей кожей скрипичный верх; и таким огнем, такой торжествующей радостью сияла и горела эта мелодия, что и Фабию и Валерии стало жутко на сердце, и слезы выступили на глаза… а Муций, с наклоненной, прижатой к скрипке головою, с побледневшими щеками, с бровями, сдвинутыми в одну черту, казался еще сосредоточенней и важней – и алмаз на конце смычка бросал на ходу лучистые искры, как бы тоже зажженный огнем той дивной песни. Когда же Муций кончил – и все еще крепко стискивая скрипку между подбородком и плечом, уронил руку, державшую смычок. «Что это такое? Что ты нам сыграл?» – воскликнул Фабий. Валерия не промолвила ни слова – но, казалось, все ее существо повторило вопрос ее мужа. Муций положил скрипку на стол – и, слегка встряхнув волосами, с вежливой улыбкой промолвил: «Это? Эту мелодию… эту песнь я услышал раз на острове Цейлоне. Эта песнь слывет там, между народом, песнью счастливой, удовлетворенной любви». – «Повтори», – прошептал было Фабий. «Нет; этого повторить нельзя, – ответил Муций, – теперь же поздно. Синьоре Валерии следует отдохнуть; и мне пора… я устал». В течение целого дня Муций обращался с Валерией почтительно-просто, как давнишний друг; но уходя, он пожал ей руку крепко-накрепко, надавив пальцами на ее ладонь – и так настойчиво заглядывая ей в лицо, что она, хоть и не поднимала век, однако почувствовала этот взгляд на внезапно вспыхнувших своих щеках. Она ничего не сказала Муцию, но отдернула руку, а когда он удалился, посмотрела на дверь, через которую он вышел. Она вспомнила, как и в прежние годы она его побаивалась… и теперь нашло на нее недоумение. Муций ушел в свой павильон; супруги отправились в спальню.


   IV

   Валерия не скоро заснула; кровь ее тихо и томно волновалась, и в голове слегка звенело… от странного того вина, как она полагала, а может быть, и от рассказов Муция, от игры его на скрипке… К утру она, наконец, заснула, и ей привиделся необычайный сон.
   Ей почудилось, что вступает она в просторную комнату с низким сводом… Такой комнаты она в жизни не видывала. Все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми «травами»; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно; парчовые подушки лежат на узком ковре по самой середине гладкого, как зеркало, пола. По углам едва заметно дымятся высокие курильницы, представляющие чудовищных зверей; окон нет нигде; дверь, завешенная бархатным пологом, безмолвно чернеет во впадине стены. И вдруг этот полог тихонько скользит, отодвигается… и входит Муций. Он кланяется, раскрывает объятия, смеется… Его жесткие руки обвивают стан Валерии; его сухие губы обожгли ее всю… Она падает навзничь на подушки…

   Стеня от ужаса, после долгих усилий, проснулась Валерия. Еще не понимая, где она и что с нею, она приподнимается на кровати, озирается… Дрожь пробегает по всему ее телу… Фабий лежит рядом с нею. Он спит; но лицо его, при свете круглой и яркой луны, глядящей в окна, бледно, как у мертвеца… оно печальнее мертвого лица. Валерия разбудила мужа – и как только он взглянул на нее, «Что с тобою?» – воскликнул он. «Я видела… я видела страшный сон», – прошептала она, все еще содрогаясь.
   Но в это мгновенье со стороны павильона принеслись сильные звуки, и оба, – и Фабий и Валерия, – узнали мелодию, которую сыграл им Муций, называя ее песней удовлетворенной, торжествующей любви. Фабий с недоумением посмотрел на Валерию… она закрыла глаза, отвернулась – и оба, притаив дыхание, прослушали песнь до конца. Когда замер последний звук, луна зашла за облако, в комнате вдруг потемнело… Оба супруга опустили головы на подушки, не обменявшись словом, – и ни один из них не заметил, когда заснул другой.


   V

   На другое утро Муций пришел к завтраку; он казался довольным – и весело приветствовал Валерию. С замешательством ответила она ему – взглянула на него мельком – и страшно ей стало от этого довольного, веселого лица, от этих пронзительных и любопытных глаз. Муций принялся было снова рассказывать… но Фабий перервал его на первом слове.
   – Ты, видно, не мог заснуть на новом месте? Мы с женою слышали, как ты сыграл вчерашнюю песнь.
   – Да? Вы слышали? – промолвил Муций. – Я ее сыграл точно, но я спал перед тем и даже видел удивительный сон.
   Валерия насторожилась.
   – Какой сон? – спросил Фабий.
   – Я видел, – отвечал Муций, не спуская глаз с Валерии, – будто я вступаю в просторную комнату со сводом, убранную по-восточному. Резные столбы подпирали свод, стены были покрыты изразцами, и хотя не было ни окон, ни свечей, всю комнату наполнял розовый свет, точно она вся была сложена из прозрачного камня. По углам дымились китайские курильницы, на полу лежали парчовые подушки вдоль узкого ковра. Я вошел через дверь, завешенную пологом, а из другой двери, прямо напротив – появилась женщина, которую я любил когда-то. И до того она мне показалась прекрасной, что я загорелся весь прежнею любовью…
   Муций знаменательно умолк. Валерия сидела неподвижно и только медленно бледнела… и дыхание ее стало глубже.
   – Тогда, – продолжал Муций, – я проснулся и сыграл ту песнь.
   – Но кто была эта женщина? – проговорил Фабий.
   – Кто она была? Жена одного индийца. Я встретился с нею в городе Дели… Ее уже теперь нет в живых. Она умерла.
   – А муж? – спросил Фабий, сам не зная, зачем он это спрашивает.
   – Муж тоже, говорят, умер. Я их обоих скоро потерял из виду.
   – Странно! – заметил Фабий. – Моя жена тоже видела нынешней ночью необыкновенный сон, – Муций пристально взглянул на Валерию, – который она мне не рассказала, – добавил Фабий.
   Но тут Валерия встала и вышла из комнаты. Тотчас после завтрака Муций тоже ушел, объявив, что ему нужно быть в Ферраре по делам и что он раньше вечера не вернется.


   VI

   За несколько недель до возвращения Муция Фабий начал портрет своей жены, изобразив ее с атрибутами святой Цецилии. Он значительно подвинулся в своем искусстве; знаменитый Луини, ученик Леонардо да Винчи, приезжал к нему в Феррару – и, помогая ему собственными советами, передавал также наставления своего великого учителя. Портрет был почти совсем готов; оставалось докончить лицо несколькими штрихами – и Фабий мог бы по справедливости гордиться своим произведением. Отпустивши Муция в Феррару, он отправился в свою студию, где Валерия обыкновенно его ожидала; но он не нашел ее там; кликнул ее – она не отозвалась. Фабием овладело тайное беспокойство; он принялся ее отыскивать. В доме ее не было; Фабий побежал в сад – и там, в одной из отдаленнейших аллей, он увидел Валерию. С опущенной на грудь головою, со скрещенными на коленях руками, она сидела на скамье – а за ней, выделяясь из темной зелени кипариса, мраморный сатир, с искаженным злорадной усмешкой лицом, прикладывал к свирели свои заостренные губы. Валерия заметно обрадовалась появлению мужа – и на его тревожные вопросы ответила, что у ней немного болит голова; но это ничего не значит – и что она готова пойти на сеанс. Фабий привел ее в студию, усадил, взялся за кисть, но к великой своей досаде никак не мог кончить лица так, как бы он того желал. И не потому, что оно было несколько бледно и казалось утомленным… нет; но того чистого, святого выражения, которое так ему в нем нравилось и которое навело его на мысль представить Валерию в образе святой Цецилии, – он сегодня не находил. Он, наконец, бросил кисть, сказал жене, что он не в ударе, что и ей не мешало бы прилечь, так как на вид она кажется не совсем здоровой, – и поставил мольберт с картиной лицом к стене. Валерия согласилась с ним, что ей следует отдохнуть, и, повторив свою жалобу на головную боль, удалилась к себе в спальню.
   Фабий остался в студии. Он чувствовал странное, ему самому непонятное смущение. Пребывание Муция под его кровом, пребывание, на которое он, Фабий, сам напросился, стесняло его. И не то, чтобы он ревновал… возможно ли было ревновать Валерию! – но в своем друге он не узнавал прежнего товарища. Все это чуждое, неизвестное, новое, что Муций вынес с собою из тех далеких стран – и что, казалось, вошло ему в плоть и кровь, – все эти магические приемы, песни, странные напитки, этот немой малаец, самый даже пряный запах, которым отдавало от одежды Муция, от его волос, от его дыхания, – все это внушало Фабию чувство, похожее на недоверчивость, пожалуй, даже на робость. И отчего этот малаец, служа за столом, с таким неприятным вниманием глядит на него, Фабия? Право, иной мог бы подумать, что он понимает по-итальянски. Муций говорил о нем, что, поплатившись языком, этот малаец принес великую жертву – и зато обладает теперь великою силой. Какою силою? И как он мог приобрести ее ценою языка? Все это очень странно! Очень непонятно! Фабий пошел к жене в спальню; она лежала на постели, одетая – но не спала. Услышав его шаги, она вздрогнула, потом опять обрадовалась ему так же, как и в саду. Фабий сел возле кровати, взял Валерию за руку и, помолчав немного, спросил ее: какой это необыкновенный сон напугал ее нынешней ночью? И был ли он вроде того сна, о котором рассказывал Муций? Валерия покраснела и поспешно промолвила: «О нет! нет! я видела… какое-то чудовище, которое хотело растерзать меня». – «Чудовище? В образе человека?» – спросил Фабий. «Нет, зверя… зверя!» – и Валерия отвернулась и скрыла в подушки свое пылавшее лицо. Фабий еще некоторое время подержал руку жены; молча поднес ее к губам своим – и удалился.
   Невесело провели этот день оба супруга. Казалось, что-то темное нависло над их головами… но что это было – они назвать не могли. Им хотелось быть вместе – словно опасность им грозила; а что сказать друг другу – они не знали. Фабий попытался было взяться за портрет, читать Ариоста, поэма которого, недавно перед тем появившаяся в Ферраре, уже гремела по Италии; но ничего не удавалось…
   Поздно вечером, к самому ужину, вернулся Муций.


   VII

   Он казался спокойным и довольным – но рассказывал мало; все больше расспрашивал Фабия о прежних общих знакомых, о немецком походе, об императоре Карле; говорил о своем желании съездить в Рим, посмотреть на нового папу. Он опять предложил Валерии ширазского вина – и, в ответ на ее отказ, промолвил, словно про себя: «Теперь уже не нужно». Вернувшись с женою в спальню, Фабий скоро заснул… и, проснувшись час спустя, мог убедиться, что никто не разделял его ложа: Валерии не было с ним. Он быстро приподнялся – и в то же мгновенье увидел жену, в ночном платье, входившую из сада в комнату. Луна светила ярко, хотя незадолго перед тем пробежал легкий дождик. С закрытыми глазами, с выражением тайного ужаса на неподвижном лице, Валерия приблизилась к постели и, ощупав ее протянутыми вперед руками, легла поспешно и молча. Фабий обратился к ней с вопросом – но она ничего не ответила; казалось, она спала. Он коснулся ее – и почувствовал на ее одежде, на ее волосах, дождевые капли, а на подошвах ее обнаженных ног – песчинки. Тогда он вскочил и побежал в сад через полуоткрытую дверь. Лунный, до жесткости яркий свет обливал все предметы. Фабий оглянулся – и увидел на песку дорожки следы двойной пары ног – одна пара была босая, и вели эти следы к беседке из жасминов, находившейся в стороне между павильоном и домом. Он остановился в недоумении – и вот внезапно снова раздаются звуки той песни, которую он уже слышал в прошлую ночь! Фабий вздрагивает, вбегает в павильон… Муций стоит посреди комнаты и играет на скрипке. Фабий бросается к нему.
   – Ты был в саду, ты выходил, твое платье мокро от дождя?
   – Нет… не знаю… кажется… не выходил… – с расстановкой отвечает Муций, словно удивленный приходом Фабия и его волнением.
   Фабий схватывает его за руку.
   – И почему ты опять играешь эту мелодию? Разве ты опять видел сон?
   Муций взглядывает на Фабия с тем же удивлением – и молчит.
   – Отвечай же!

     Месяц стал, как круглый щит —
     Как змея, река блестит…
     Друг проснулся, недруг спит —
     Ястреб курочку когтит!..
     Помогай! —

   бормочет Муций нараспев, как бы в забытьи.
   Фабий отступил шага на два, уставился на Муция, подумал… и вернулся в дом, в спальню.
   Склонив голову на плечо и бессильно раскинув руки, Валерия спала тяжелым сном. Он не скоро ее добудился… но как только она увидала его, она бросилась к нему на шею, обняла его судорожно; все тело ее трепетало.
   – Что с тобой, моя дорогая, что с тобою? – повторял Фабий, стараясь ее успокоить. Но она продолжала замирать на его груди.
   – Ах, какие страшные сны я вижу, – шептала она, прижимаясь к нему лицом. Фабий хотел было ее расспросить… но она только содрогалась…
   Ранним отблеском утра заалелись стекла окон, когда она, наконец, задремала в его объятиях.


   VIII

   На другой день Муций исчез с утра, а Валерия объявила мужу, что намерена съездить в соседний монастырь, где проживал ее духовный отец, старый и степенный монах, к которому она питала безграничное доверие. На расспросы Фабия она ответила, что желает облегчить исповедью свою душу, обремененную необычайными впечатлениями последних дней. Глядя на осунувшееся лицо Валерии, слушая ее угасший голос, Фабий и сам одобрил ее намерение: почтенный отец Лоренцо мог преподать ей полезный совет, рассеять ее сомнения… Под охраной четырех провожатых Валерия отправилась в монастырь, – а Фабий остался дома и, до возвращения жены, пробродил по саду, стараясь понять, что происходило с нею, – и чувствуя постоянный страх, и гнев, и боль неопределенных подозрений… Он не раз заходил в павильон; но Муций не возвращался – а малаец глядел на Фабия, как истукан, подобострастно наклонив голову, с далеко – так по крайней мере показалось Фабию – далеко затаенной усмешкой на бронзовом лице. Между тем Валерия на исповеди все рассказала своему духовнику, не столько стыдясь, сколько ужасаясь. Духовник выслушал ее внимательно, благословил ее, отпустил ей ее невольный грех – а сам про себя подумал: «Колдовство, чары бесовские… это так оставить нельзя…» и вместе с Валерией отправился в ее виллу, как бы для того, чтобы окончательно ее успокоить и утешить. При виде духовника Фабий несколько перетревожился; но многоопытный старец заранее обдумал, как поступить ему следовало. Оставшись наедине с Фабием, он, конечно, не выдал тайны исповеди, однако посоветовал ему удалить, буде возможно, из дому приглашенного им гостя, который своими рассказами, песнями, всем поведением своим расстраивал воображение Валерии. Притом, по мнению старика, Муций и прежде, помнится, не совсем был тверд в вере, а побывав такое долгое время в странах, не озаренных светом христианства, мог вынести оттуда заразу ложных учений, мог даже спознаться с тайнами магии; а потому хотя старинная дружба и предъявляла свои права, однако благоразумная осторожность указывала на необходимость разлуки! Фабий вполне согласился с почтенным монахом, Валерия даже просветлела вся, когда муж сообщил ей совет ее духовника, – и, напутствуемый благими пожеланиями обоих супругов, снабженный богатыми подарками для монастыря и для бедных, отец Лоренцо отправился домой.
   Фабий намеревался тотчас после ужина объясниться с Муцием; но странный гость не возвратился к ужину. Тогда Фабий решил отсрочить разговор с Муцием до следующего дня – и оба супруга удалились в свою опочивальню.


   IX

   Валерия скоро заснула; но Фабий заснуть не мог. В ночной тишине ему живее представлялось все виденное, все прочувствованное им; он еще настойчивее задавал себе вопросы, на которые по-прежнему не находил ответа. Точно ли Муций стал чернокнижником – и уж не отравил ли он Валерию? Она больна… но какою болезнью? Пока он, положив голову на руку и сдерживая горячее дыхание, предавался тяжелому раздумью – луна опять взошла на безоблачное небо; и вместе с ее лучами, сквозь полупрозрачные стекла окон, со стороны павильона – или это почудилось Фабию? – стало вливаться дуновение, подобное легкой, пахучей струе… вот слышится назойливое, страстное шептание… и в тот же миг он заметил, что Валерия начинает слабо шевелиться. Он встрепенулся, смотрит: она приподнимается, опускает сперва одну ногу, потом другую с постели – и, как лунатик, безжизненно устремив прямо перед собою потускневшие глаза, протянув вперед руки, направляется к двери сада! Фабий – мгновенно выскочил в другую дверь спальни – и, проворно обежав угол дома, припер ту, что вела в сад… Едва он успел ухватиться за замок, как уже почувствовал, что кто-то силится отворить дверь изнутри, налегает на нее… еще и еще… потом раздались трепетные стенанья…
   «Но ведь Муций не вернулся из города?» – мелькнуло в голове Фабия – и он бросился к павильону…
   Что же он видит?
   Навстречу ему, по дороге, ярко залитой блеском месячных лучей, идет, тоже как лунатик, тоже протянув руки вперед и безжизненно раскрыв глаза, – идет Муций… Фабий подбегает к нему – но тот, не замечая его, идет, мерно выступая шаг за шагом – и недвижное лицо его смеется при свете луны, как у малайца. Фабий хочет кликнуть его по имени… но в это мгновение он слышит: сзади его, в доме, стукнуло окно… он оглядывается…
   Действительно: окно спальни распахнулось сверху донизу – и, занеся ногу через порог, стоит в окне Валерия… руки ее как будто ищут Муция… она вся тянется к нему.
   Несказанное бешенство залило грудь Фабия внезапно нахлынувшей волной. «Проклятый колдун!» – возопил он неистово – и, схватив Муция одной рукой за горло, он нащупал другою кинжал в его поясе – и по самую рукоятку воткнул лезвие ему в бок.
   Пронзительно закричал Муций – и, притиснув ладонью рану, побежал, спотыкаясь, назад в павильон… Но в самый тот миг, когда его ударил Фабий, так же пронзительно закричала Валерия и, как подкошенная, упала на землю.
   Фабий бросился к ней, поднял ее, понес на кровать, заговорил с нею…
   Она долго лежала неподвижно; но открыла, наконец, глаза, вздохнула глубоко, прерывисто и радостно, как человек, только что спасенный от неминучей смерти, – увидала мужа – и, обвив его шею руками, прижалась к его груди. «Ты, ты, это ты», – лепетала она. Понемногу руки ее разжались, голова откинулась назад и, прошептав с блаженной улыбкой: «Слава Б\огу, все кончено… Но как я устала!» – она заснула крепким, но не тяжелым сном.


   X

   Фабий опустился возле ее ложа – и, не спуская глаз с ее бледного и похудевшего, но уже успокоенного лица, начал размышлять о том, что произошло… а также о том, как поступить ему теперь? Что предпринять? Если он убил Муция, – а вспомнив о том, как глубоко вошло лезвие кинжала, он в этом сомневаться не мог, – если он убил Муция – то нельзя же это скрыть! Следовало довести это до сведения герцога, судей… но как объяснить, как рассказать такое непонятное дело? Он, Фабий, убил, у себя в доме, своего родственника, своего лучшего друга! Станут спрашивать: за что? по какому поводу?.. Но если Муций не убит? Фабий не в силах был оставаться долее в неведении – и, удостоверившись, что Валерия спит, он осторожно встал с кресла, вышел из дому – и направился к павильону. Все в нем было тихо; только в одном окне виднелся свет. С замиравшим сердцем раскрыл он наружную дверь (на ней остался след окровавленных пальцев, и по песку дороги чернели капли крови) – перешел первую темную комнату… и остановился на пороге, пораженный изумлением.
   Посередине комнаты, на персидском ковре, с парчовой подушкой под головою, покрытый широкой красной шалью с черными разводами, лежал, прямо вытянув все члены, Муций. Лицо его, желтое, как воск, с закрытыми глазами, с посинелыми веками было обращено к потолку, не было заметно дыхания: он казался мертвецом. У ног его тоже закутанный в красную шаль стоял на коленях малаец. Он держал в левой руке ветку неведомого растения, похожего на папоротник, – и, наклонившись слегка вперед, неотвратно глядел на своего господина. Небольшой факел, воткнутый в пол, горел зеленоватым огнем и один освещал комнату. Пламя не колебалось и не дымилось. Малаец не шевельнулся при входе Фабия, только вскинул на него глазами – и опять устремил их на Муция. От времени до времени он приподнимал и опускал ветку, потрясал ею в воздухе – и немые его губы медленно раскрывались и двигались, как бы произнося беззвучные слова. Между малайцем и Муцием лежал на полу кинжал, которым Фабий поразил своего друга; малаец раз ударил той веткой по окровавленному лезвию. Прошла минута… другая. Фабий приблизился к малайцу и, нагнувшись к нему, промолвил вполголоса: «Умер?» – Малаец наклонил голову сверху вниз и, высвободив из-под шали свою правую руку, указал повелительно на дверь. Фабий хотел было повторить свой вопрос – но повелевающая рука возобновила свое движение – и Фабий вышел вон, негодуя и дивясь, но повинуясь.
   Он нашел Валерию спавшею по-прежнему, с еще более успокоенным лицом. Он не разделся, присел под окном, подперся рукою – и снова погрузился в думу. Поднявшееся солнце застало его на том же самом месте. Валерия не просыпалась.


   XI

   Фабий хотел дождаться ее пробуждения и уехать в Феррару – как вдруг кто-то легонько постучался в дверь спальни. Фабий вышел и увидел перед собою своего старого дворецкого Антонио.
   – Синьор, – начал старик, – малаец нам сейчас объявил, что синьор Муций занемог и желает перебраться со всеми своими пожитками в город; а потому просит вас, чтобы вы дали ему в помощь людей для укладки вещей, – а к обеду прислали бы вьючных и верховых лошадей да несколько провожатых. Вы позволяете?
   – Малаец тебе объявил это? – спросил Фабий. – Каким образом? Ведь он немой.
   – Вот, синьор, бумага, на которой он это все написал на нашем языке – очень правильно.
   – И Муций, ты говоришь, болен?
   – Да, очень болен – и видеть его нельзя.
   – За врачом не посылали?
   – Нет. Малаец не позволил.
   – И это написал тебе малаец?
   – Да, он.
   Фабий помолчал.
   – Ну, что ж – распорядись, – промолвил он, наконец.
   Антонио удалился.
   Фабий с недоуменьем посмотрел вслед своему слуге. «Стало быть, не убит?» – подумалось ему… и он не знал, радоваться ли – или сожалеть. – Болен? Но несколько часов тому назад – ведь мертвеца же он видел!
   Фабий вернулся к Валерии. Она проснулась и приподняла голову. Супруги обменялись долгим, значительным взглядом. «Его уже нет?» – промолвила вдруг Валерия. Фабий вздрогнул. «Как… нет? Ты разве…» – «Он уехал?» – продолжала она. Фабию отлегло от сердца. «Нет еще; но он уезжает сегодня». – «И я его больше никогда, никогда не увижу?» – «Никогда». – «И те сны не повторятся?» – «Нет». Валерия опять радостно вздохнула; блаженная улыбка появилась опять на ее губах. Она протянула обе руки мужу. «И мы не будем никогда говорить о нем, никогда, слышишь, мой милый? И я из комнаты не выйду – пока он не уедет. А ты теперь пришли мне моих служанок… да постой: возьми ты эту вещь! – она указала на жемчужное ожерелье, лежавшее на ночном столике, ожерелье, данное ей Муцием, – и брось его тотчас в самый наш глубокий колодезь. Обними меня – я твоя Валерия – и не приходи ко мне, пока… тот не уедет». Фабий взял ожерелье – жемчужины показались ему потускневшими – и исполнил приказание своей жены. Потом он стал скитаться по саду, издали поглядывая на павильон, около которого уже началась возня укладки. Люди выносили сундуки, вьючили лошадей… но малайца не было между ними. Неотразимое чувство влекло Фабия посмотреть еще раз на то, что происходило в павильоне. Он вспомнил, что на заднем его фасе находилась потаенная дверь, через которую можно было проникнуть во внутренность комнаты, где утром лежал Муций. Он подкрался к той двери, нашел ее незапертою и, раздвинув полости тяжелого занавеса, бросил нерешительный взгляд.


   XII

   Муций уже не лежал на ковре. Одетый в дорожное платье, он сидел в кресле, но казался трупом, так же как в первое посещение Фабия. Окаменелая голова завалилась на спинку кресла, и протянутые, плашмя положенные, руки недвижно желтели на коленях. Грудь не поднималась. Около кресла, на полу, усеянном засохшими травами, стояло несколько плоских чашек с темной жидкостью, издававшей сильный, почти удушливый запах, запах мускуса. Вокруг каждой чашки свернулась, изредка сверкая золотыми глазками, небольшая змейка медного цвета; а прямо перед Муцием, в двух шагах от него, возвышалась длинная фигура малайца, облеченного в парчовую пеструю хламиду, подпоясанную хвостом тигра, с высокой шляпой в виде рогатой тиары на голове. Но он не был неподвижен; он то благоговейно кланялся и словно молился, то опять выпрямлялся во весь рост, становился даже на цыпочки; то мерно и широко разводил руками, то настойчиво двигал ими в направлении Муция и, казалось, грозил или повелевал, хмурил брови и топал ногою. Все эти движения, видимо, стоили ему большого труда, причиняли даже страдания: он дышал тяжело, пот лил с его лица. Вдруг он замер на месте и, набрав в грудь воздуха, наморщивши лоб, напряг и потянул к себе свои сжатые руки, точно он вожжи в них держал… и, к неописанному ужасу Фабия, голова Муция медленно отделилась от спинки кресла и потянулась вслед за руками малайца… Малаец отпустил их – и Муциева голова опять тяжело откинулась назад: малаец повторил свои движения – и послушная голова повторила их за ними. Темная жидкость в чашках закипела; самые чашки зазвенели тонким звоном, и медные змейки волнообразно зашевелились вокруг каждой из них. Тогда малаец ступил шаг вперед и, высоко подняв брови и расширив до огромности глаза, качнул головою на Муция… и веки мертвеца затрепетали, неровно расклеились, и из-под них показались тусклые, как свинец, зеницы. Гордым торжеством и радостью, радостью почти злобной, просияло лицо малайца; он широко раскрыл свои губы, и из самой глубины его гортани с усилием вырвался протяжный вой… Губы Муция раскрылись тоже, и слабый стон задрожал на них в ответ тому нечеловеческому звуку…
   Но тут Фабий не выдержал более: ему представилось, что он присутствует на каких-то бесовских заклинаниях! Он тоже закричал и бросился бежать без оглядки домой, скорей домой, творя молитвы и крестясь.
   Часа три спустя Антонио явился к нему с докладом, что все готово, все вещи уложены, и синьор Муций собирается в отъезд. Ни слова не ответив своему слуге, Фабий вышел на террасу, откуда был виден павильон. Несколько вьючных лошадей скучилось перед ним; к самому крыльцу был подведен могучий вороной жеребец с широким седлом, приспособленным для двух седоков. Тут же стояли слуги с обнаженными головами, вооруженные провожатые. Дверь павильона растворилась, и, поддерживаемый малайцем, снова надевшим обычное платье, появился Муций. Лицо его было мертвенно и руки висели, как у мертвеца, – но он переступал, да! переступал ногами и, посаженный на коня, держался прямо и ощупью нашел поводья. Малаец вдел ему ноги в стремена, вскочил сзади его на седло, охватил рукой его стан – и весь поезд двинулся. Лошади шли шагом, и когда они заворачивали перед домом, Фабию почудилось, что на темном лице Муция мелькнуло два белых пятнышка… Неужели это он к нему обратил свои зрачки? Один малаец ему поклонился… насмешливо, по обыкновению.
   Видела ли это все Валерия? Жалюзи ее окон были закрыты… но может быть, она стояла позади их.


   XIII

   К обеду она пришла в столовую и очень была тиха и ласкова; однако все еще жаловалась на усталость. Но ни тревоги уже не было в ней, ни прежнего постоянного изумления и тайного страха; и когда, на другой день после отъезда Муция, Фабий снова принялся за ее портрет, он нашел в ее чертах то чистое выражение, мгновенное затмение которого так смутило его… и кисть побежала по полотну легко и верно.
   Супруги зажили прежней жизнью. Муций для них исчез, как будто его никогда не существовало. И Фабий и Валерия, оба точно условились не упоминать о нем ни единым звуком, не осведомляться об его дальнейшей судьбе: она, впрочем, и для всех осталась тайной. Муций действительно исчез, точно провалился сквозь землю. Фабию однажды показалось, что он обязан рассказать Валерии, что именно произошло в ту роковую ночь… но она, вероятно, угадала его намерение и притаила дыхание, глаза ее прищурились, точно она ожидала удара… И Фабий ее понял: он не нанес ей этого удара.
   В один прекрасный осенний день Фабий оканчивал изображение святой Цецилии; Валерия сидела перед органом, и пальцы ее бродили по клавишам… Внезапно, помимо ее воли, под ее руками зазвучала та песнь торжествующей любви, которую некогда играл Муций, – и в тот же миг, в первый раз после ее брака, она почувствовала внутри себя трепет новой, зарождающейся жизни… Валерия вздрогнула и остановилась…
   Что это значило? Неужели же…
   На этом слове оканчивалась рукопись.

   1881



   После смерти
   (Клара Милич)


   I

   Весной 1878 года проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке, молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов. С ним проживала его тетка, старая девица, лет пятидесяти с лишком, сестра его отца, Платонида Ивановна. Она заведовала его хозяйством и вела его расходы, на что Аратов совершенно не был способен. Других родных у него не было. Несколько лет тому назад отец его, небогатый дворянчик Т…й губернии, переехал в Москву вместе с ним и Платонидой Ивановной, которую, впрочем, всегда звал Платошей; и племянник так же ее звал. Покинув деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и «препаратами». А книг и препаратов у него было много – ибо человек он был не лишенный учености… «чудак преестественный», по словам соседей. Он даже слыл у них чернокнижником; даже прозвище получил «инсектонаблюдателя» Он занимался химией, минералогией, энтомологией, ботаникой и медициной; лечил добровольных пациентов травами и металлическими порошками собственного изобретения, по методе Парацельсия. Этими самыми порошками он свел в могилу свою молоденькую, хорошенькую, но уж слишком тоненькую жену, которую любил страстно и от которой имел единственного сына. Теми же металлическими порошками он порядком попортил здоровье также и сына, которое, напротив, желал подкрепить, находя в его организме анемию и склонность к чахотке, унаследованные от матери. Имя «чернокнижника» он, между прочим, получил оттого, что считал себя правнуком – не по прямой линии, конечно, – знаменитого Брюса, в честь которого он и сына назвал Яковом. Человек он был, что называется, «добрейший», но нрава меланхолического, копотливый, робкий, склонный ко всему таинственному, мистическому… Полушепотом произнесенное: «А!» было его обычным восклицанием; он и умер с этим восклицанием на устах, – года два спустя после переселения в Москву.
   Сын его Яков наружностью не походил на отца, который был некрасив собою, неуклюж и неловок; он скорей напоминал свою мать. Те же тонкие, миловидные черты, те же мягкие волосы пепельного цвета, тот же маленький нос с горбиной, те же выпуклые детские губки – и большие, зеленовато-серые глаза с поволокой и пушистыми ресницами. Зато нравом он походил на отца; и несхожее с отцовским лицо носило отпечаток отцовского выражения, – и руки имел он узловатые, и впалую грудь, как старик Аратов, которого, впрочем, едва ли следует называть стариком, так как он и до пятидесяти лет не дотянул. Еще при жизни его Яков поступил в университет, по физико-математическому факультету; однако курса не кончил – не по лености, а потому что, по его понятиям, в университете не узнаешь больше того, чему можно научиться и дома; а за дипломом он не гонялся, так как на службу поступить не рассчитывал. Он дичился своих товарищей, почти ни с кем не знакомился, в особенности чуждался женщин и жил очень уединенно, погруженный в книги. Он чуждался женщин, хотя сердце имел очень нежное и пленялся красотою… Он даже приобрел роскошный английский кипсэк – и (о позор!) любовался «украшавшими» его изображениями разных восхитительных Гюльнар и Медор… Но его постоянно сдерживала прирожденная стыдливость. В доме он занимал бывший отцовский кабинет, который был также его спальней; и постель его была та же самая, на которой скончался его отец.
   Великим подспорьем всего его существования, неизменным товарищем и другом была ему его тетка, та Платоша, с которой он едва ли менялся десятью словами в день, но без которой он не мог бы ступить шагу. Это было длиннолицее, длиннозубое существо, с бледными глазами на бледном лице, с неизменным выражением не то грусти, не то озабоченного испуга. Вечно одетая в серое платье и серую шаль, от которой пахло камфарой, она скиталась по дому, как тень, неслышными шагами; вздыхала, шептала молитвы – особенно одну, любимую, состоявшую всего из двух слов: «Господи, помоги!» – и очень дельно распоряжалась по хозяйству, берегла каждую копейку и все закупала сама. Племянника своего она обожала; постоянно кручинилась об его здоровье – всего боялась – не за себя, а за него, – и, бывало, чуть что ей покажется, сейчас тихонько подойдет и поставит ему на письменный стол чашку грудного чаю или погладит его по спине своими мягкими, как вата, руками. Яков не тяготился этим ухаживаньем, – грудного чаю, однако, не пил – и только одобрительно покачивал головою. Очень он был впечатлителен, нервен, мнителен, страдал сердцебиеньем, иногда одышкой; подобно отцу, верил, что существуют в природе и в душе человеческой тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть – невозможно, верил в присутствие некоторых сил и веяний, иногда благосклонных, но чаще враждебных, и верил также в науку, в ее достоинство и важность. В последнее время он пристрастился к фотографии. Запах употребляемых снадобий очень беспокоил старуху тетку – опять-таки не для себя, а для Яши, для его груди; но, при всей мягкости нрава, в нем было немало упорства – и он настойчиво продолжал полюбившееся ему занятие. Платоша покорилась и только пуще прежнего вздыхала и шептала: «Господи, помози!», глядя на его окрашенные йодом пальцы.
   Яков, как уже сказано, чуждался товарищей; однако с одним из них сошелся довольно близко и видал его часто, даже после того, как этот товарищ, выйдя из университета, поступил на службу, мало, впрочем, обязательную: он, говоря его словами, «примостился» к постройке Храма Спасителя, ничего, конечно, в архитектуре не смысля. Странное дело: этот единственный приятель Аратова, по фамилии Купфер, немец до того обрусевший, что ни одного слова по-немецки не знал и даже ругался «немцем» – этот приятель не имел с ним, по-видимому, ничего общего. Это был чернокудрый, краснощекий малый, весельчак, говорун и большой любитель того самого женского общества, которого так избегал Аратов. Правда, Купфер и завтракал, и обедал у него частенько – и даже, будучи человеком небогатым, занимал у него небольшие суммы; но не это заставляло развязного немчика прилежно посещать укромный домик на Шаболовке. Душевная чистота, «идеальность» Якова ему полюбилась, быть может, как противоречие тому, что он каждый день встречал и видел; или, быть может, в этом самом влечении к «идеальному» юноше сказывалась его все-таки германская кровь. А Якову нравилась добродушная откровенность Купфера; да кроме того, рассказы его о театрах, о концертах, о балах, где он был завсегдатаем, – вообще о том чуждом мире, куда Яков не решался проникнуть, – тайно занимали и даже волновали молодого отшельника, не возбуждая, впрочем, в нем желания изведать все это собственным опытом. И Платоша жаловала Купфера, правда, она находила его иногда чересчур бесцеремонным, но, инстинктивно чувствуя и понимая, что он искренне привязан к ее дорогому Яше, она не только терпела шумного гостя, но и благоволила к нему.


   II

   В то время, о котором идет наша речь, обреталась в Москве некая вдова, грузинская княгиня – личность неопределенная, почти подозрительная. Ей было уже под сорок лет; в молодости она, вероятно, цвела той особенной восточной красотой, которая так скоро блекнет; теперь она белилась, румянилась и красила волосы в желтую краску. О ней ходили разные, не совсем выгодные и не совсем ясные слухи; мужа ее никто не знавал – и ни в одном городе она подолгу не живала. Ни детей, ни состояния у ней не было; но она жила открыто – в долг или иначе; держала, как говорится, салон и принимала довольно смешанное общество – большей частью молодежь. Все в ее доме, начиная с ее собственного туалета, мебели, стола и кончая экипажем и прислугой, носило печать чего-то недоброкачественного, поддельного, временного… но и сама княгиня и ее гости, по-видимому, ничего лучшего не требовали. Княгиня слыла любительницей музыки, литературы, покровительницей артистов и художников; да и действительно интересовалась всеми этими «вопросами» даже до восторженности – и до восторженности, не совсем напускной. Эстетическая жилка в ней несомненно билась. К тому же она была очень доступна, любезна, – в сущности, очень добра, мягкосердечна и снисходительна… Качества редкие – и тем более дорогие – именно в подобного рода личностях! «Пустая баба! – выразился о ней один умник, – а в рай попадет непременно! Потому: все прощает – и ей все простится!» О ней говорили также, что когда она исчезала из какого-нибудь города, она всегда оставляла в нем столько же заимодавцев, сколько людей, облагодетельствованных ею. Мягкое сердце в какую хочешь сторону гнется.
   Купфер, как и следовало ожидать, попал в ее дом и стал к ней близким… злые языки уверяли: слишком близким человеком. Сам же он всегда отзывался о ней не только дружески, но с уважением – величал ее золотою женщиной – что там ни толкуй! – и твердо верил в ее любовь к искусству и в понимание ею искусства! Вот однажды, после обеда у Аратовых, разговорившись о княгине и об ее вечерах, он начал убеждать Якова нарушить хоть раз свою анахоретскую жизнь и позволить ему, Купферу, представить его своей приятельнице. Яков сперва и слушать не хотел.
   – Да ты что думаешь? – воскликнул наконец Купфер, – о каком представлении речь? Просто возьму тебя, вот как ты теперь сидишь, в сюртуке – и повезу тебя к ней на вечер. Никаких там, брат, этикетов не водится! Ты вот и ученый, и литературу любишь, и музыку (у Аратова в кабинете действительно находилось пианино, на котором он изредка брал аккорды с уменьшенной септимой) – а у ней в доме всего этого добра вдоволь! И людей ты там встретишь симпатических, безо всяких претензий! Да и, наконец, нельзя же в твои годы, с твоей наружностью (Аратов опустил глаза и махнул рукою) – да, да, с твоей наружностью, так чуждаться общества, света! Ведь не к генералам я тебя везу! Впрочем, я сам генералов не знаю! Не упирайся, голубчик! Нравственность – дело хорошее, почтенное… Но зачем же в аскетизм вдаваться? Не в монахи же ты себя готовишь!
   Аратов, однако, продолжал упираться; но на подмогу Купферу неожиданно явилась Платонида Ивановна. Хотя она и не поняла хорошенько, что это за слово такое: аскетизм? – однако тоже нашла, что Яшеньке не худо развлечься, на людей посмотреть – и себя показать. «Тем более, – прибавила она, – что я уверена в Федор Федорыче! В дурное место он тебя не повезет…» – «Во всей непорочности представлю его вам обратно!» – вскричал Купфер, на которого Платонида Ивановна, несмотря на свою уверенность, бросала беспокойные взгляды. Аратов покраснел до ушей – но возражать перестал.
   Кончилось тем, что на следующий день Купфер повез его на вечер к княгине. Но Аратов недолго там остался. Во-первых, он нашел у ней человек двадцать гостей, мужчин и женщин, положим, и симпатических, но все-таки чужих; и это его стесняло, хотя беседовать ему пришлось очень немного, а этого он больше всего боялся. Во-вторых, сама хозяйка ему не понравилась, хотя она и приняла его очень радушно и просто. Все в ней ему не понравилось: и раскрашенное лицо, и взбитые кудри, и хрипловато-слащавый голос, визгливый смех, манера закатывать глаза под лоб, излишнее декольте – и эти пухлые, глянцевитые пальцы со множеством колец! Забившись в угол, он то быстро пробегал глазами по всем лицам гостей, как-то даже не различая их, то упорно глядел себе на ноги. Когда же наконец один заезжий артист с испитым лицом, длиннейшими волосами и стеклышком под съеженной бровью сел за рояль и, ударив с размаху руками по клавишам, а ногой по педали, начал валять фантазию Листа на вагнеровские темы – Аратов не выдержал и улизнул, унося в душе смутное и тяжелое впечатление, сквозь которое, однако, пробивалось нечто ему самому непонятное – но значительное и даже тревожное.


   III

   Купфер пришел на другой день обедать; однако распространяться о вчерашнем вечере не стал, даже не попрекнул Аратова за его поспешное бегство, – и только пожалел о том, что он не дождался ужина, за которым подавали шампанское! (Нижегородского изделия, заметим в скобках.) Купфер, вероятно, понял, что напрасно вздумал расшевелить своего приятеля и что Аратов к тому обществу и образу жизни человек решительно «не подходящий». С своей стороны, Аратов тоже не заговаривал ни о княгине, ни о вчерашнем вечере. Платонида Ивановна не знала, радоваться ли неуспеху этой первой попытки или сожалеть о нем? Она решила наконец, что здоровье Яши могло пострадать от подобных выездов, – и успокоилась. Купфер ушел тотчас после обеда и целую неделю потом не показывался. И не то чтобы он дулся на Аратова за неудачу своей рекомендации – добряк на это не был способен, – но он, очевидно, нашел некоторое занятие, которое поглощало все его время, все его помыслы, – потому что и вспоследствии являлся редко к Аратовым, вид имел рассеянный, говорил мало и вскорости исчезал… Аратов продолжал жить по-прежнему; но какая-то, если можно так выразиться, закорючка засела ему в душу. Он все что-то припоминал, сам не зная хорошенько, что именно, и свет, часть которого он улицезрел у нее в доме, отталкивал его больше, чем когда-либо. Так прошло недель шесть.
   И вот в одно утро опять предстал перед ним Купфер, на этот раз с несколько смущенным лицом.
   – Я знаю, – начал он с принужденным смехом, – что тебе не по вкусу пришелся твой тогдашний визит; но я надеюсь, что ты все-таки согласишься на мое предложение… не откажешь мне в моей просьбе!
   – В чем дело? – спросил Аратов.
   – Вот, видишь ли, – продолжал Купфер, все более и более оживляясь, – здесь есть одно общество любителей, артистов, которое от времени до времени устраивает чтения, концерты, даже театральные представления с благотворительной целью…
   – И княгиня участвует? – перебил Аратов.
   – Княгиня всегда в добрых делах участвует – но это ничего. Мы затеяли литературно-музыкальное утро… и на этом утре ты можешь услышать девушку… необыкновенную девушку. Мы еще не знаем хорошенько: Рашель она или Виардо?.. потому что она и поет превосходно, и декламирует, и играет… Талант, братец ты мой, первоклассный! Без преувеличения говорю. Так вот… не возьмешь ли ты билет? Пять рублей, если в первом ряду.
   – А откуда взялась эта удивительная девушка? – спросил Аратов. Купфер осклабился.
   – Уж этого я не могу сказать… В последнее время она приютилась у княгини. Княгиня, ты знаешь, всем таким покровительствует… Да ты ее, вероятно, видел на том вечере.
   Аратов дрогнул – внутренне, слабо… но ничего не промолвил.
   – Она даже играла где-то в провинции, – продолжал Купфер, – и вообще она создана для театра. Вот ты сам увидишь!
   – Как ее имя? – спросил Аратов.
   – Клара…
   – Клара? – вторично перебил Аратов. – Не может быть!
   – Отчего: не может быть? Клара… Клара Милич; это не настоящее ее имя… но ее так называют. Петь она будет глинкинский романс и Чайковского; а потом письмо из «Евгения Онегина» прочтет. Что ж? берешь билет?
   – А когда это будет?
   – Завтра… завтра в половине второго, в частной зале, на Остоженке… Я заеду за тобой. В пять рублей билет?.. Вот он… нет – это трехрублевый. Вот. Вот и афишка. Я один из распорядителей.
   Аратов задумался. Платонида Ивановна вошла в эту минуту и, взглянув ему в лицо, вдруг перетревожилась.
   – Яша, – воскликнула она, – что с тобою? Отчего ты такой смущенный? Федор Федорыч, что вы ему такое сказали?
   Но Аратов не давал своему приятелю ответить на вопрос тетки – и, торопливо выхватив протянутый к нему билет, приказал Платониде Ивановне сейчас выдать Купферу пять рублей.
   Та удивилась, глазами заморгала… Однако вручила Купферу деньги молча. Очень уж строго крикнул на нее Яшенька.
   – Я тебе говорю, чудо из чудес! – воскликнул Купфер и бросился к дверям. – Жди меня завтра!
   – У ней черные глаза! – промолвил ему вслед Аратов.
   – Как уголь! – весело гаркнул Купфер и исчез.
   Аратов ушел к себе в комнату, а Платонида Ивановна так и осталась на месте, шепотом повторяя: «Помози, Господи! Господи, помоги!»


   IV

   Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители «утра» ограничились тем, что воздвигнули на одном конце эстраду, поставили на ней фортепиано, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан – да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам. В первом ряду уже сидела княгиня в ярко-зеленом платье; Аратов поместился в некотором от нее расстоянье, едва обменявшись с ней поклоном. Публика была, что называется, разношерстная; все больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил; княгиня видимо волновалась, оглядывалась, посылала во все стороны улыбки, заговаривала с соседями… около нее были одни мужчины. Первым на эстраде явился флейтист чахоточного вида и престарательно проплевал… то-бишь! просвистал пьеску тоже чахоточного свойства; два человека закричали: «Браво!» Потом какой-то толстый господин в очках, очень на вид солидный и даже угрюмый, прочел басом щедринский очерк; хлопали очерку, не ему; потом явился фортепианист, уже знакомый Аратову, – и пробарабанил ту же листовскую фантазию; фортепианист удостоился вызова. Он кланялся, опершись рукою на спинку стула, и после каждого поклона взмахивал волосами, совсем как Лист! Наконец, после довольно долгого промежутка, красное сукно на двери за эстрадой зашевелилось, распахнулось широко – и появилась Клара Милич. Зала огласилась рукоплесканиями. Нерешительными шагами подошла она к передней части эстрады, остановилась и осталась неподвижной, сложив перед собою большие, красивые руки без перчаток, не приседая, не наклоняя головы и не улыбаясь.
   Это была девушка лет девятнадцати, высокая, несколько широкоплечая, но хорошо сложенная. Лицо смуглое, не то еврейского, не то цыганского типа, глаза небольшие, черные, под густыми, почти сросшимися бровями, нос прямой, слегка вздернутый, тонкие губы с красивым, но резким выгибом, громадная черная коса, тяжелая даже на вид, низкий, неподвижный, точно каменный, лоб, крошечные уши… все лицо задумчивое, почти суровое. Натура страстная, своевольная – и едва ли добрая, едва ли очень умная – но даровитая – сказывалась во всем.
   Она некоторое время не поднимала глаз, но вдруг встрепенулась и провела по рядам зрителей свой пристальный, но невнимательный, словно в себя углубленный взгляд… «Какие у нее трагические глаза!» – заметил сидевший позади Аратова некий седовласый фат с лицом кокотки из Ревеля, известный по Москве сотрудник и соглядатай. Фат был глуп и хотел сказать глупость… а сказал правду. Аратов, который с самого появления Клары не спускал с нее взора, только тут вспомнил, что он действительно видел ее у княгини; и не только видел ее, но даже заметил, что она несколько раз с особенной настойчивостью посмотрела на него своими темными, пристальными газами. Да и теперь… или это ему показалось? – она, увидав его в первом ряду, как будто обрадовалась, как будто покраснела – и опять настойчиво посмотрела на него. Потом она, не оборачиваясь, отступила шага два в направлении фортепиано, за которым уже сидел ее аккомпаниатор, длинноволосый чужестранец. Ей приходилось исполнить романс Глинки «Только узнал я тебя…» Она тотчас начала петь, не переменив положения рук и не глядя в ноты. Голос у ней был звучный и мягкий – контральто, слова она выговаривала отчетливо и веско, пела однообразно, без оттенков, но с сильным выражением. «С убеждением поет девка», – промолвил тот же фат, сидевший за спиной Аратова, – и опять сказал правду. Крики: «Bis! браво!» раздались кругом… но она бросила быстрый взгляд на Аратова, который не кричал и не хлопал – ему не особенно понравилось ее пение, слегка поклонилась и ушла, не приняв подставленной калачиком руки пианиста. Ее вызвали. Она не скоро появилась, теми же нерешительными шагами подошла к фортепиано и, шепнув слова два аккомпаниатору, которому пришлось достать и положить перед собою не приготовленные, а другие ноты, начала романс Чайковского: «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…» Этот романс она спела иначе, чем первый, – вполголоса, словно усталая… и только на предпоследнем стихе: «Поймет, как я страдал», – у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих «И как я стражду…» она почти прошептала, горестно растянув последнее слово. Романс этот произвел меньшее впечатление на публику, чем глинкинский; однако хлопанья было много… Особенно отличался Купфер: складывая ладони при ударе особым манером, в виде бочонка, он производил необыкновенно гулкий звук. Княгиня передала ему большой растрепанный букет с тем, чтобы он преподнес его певице; но она словно не заметила наклоненной фигуры Купфера, его вытянутой с букетом руки, повернулась и ушла, вторично не дождавшись пианиста, который поспешнее прежнего вскочил, чтобы ее проводить, и, оставшись ни при чем, так взмахнул волосами, как, вероятно, сам Лист никогда не взмахивал!
   Во все время пения Аратов наблюдал лицо Клары. Ему казалось, что глаза ее, сквозь прищуренные ресницы, были обращены опять-таки на него, но его в особенности поразила неподвижность этого лица, лба, бровей – и только при ее страстном вскрике он заметил, как сквозь едва раскрытые губы тепло сверкнул ряд белых, тесно поставленных зубов. Купфер подошел к нему:
   – Ну что, брат, как ты находишь? – спросил он, весь сияя удовольствием.
   – Голос хороший, – ответил Аратов, – но она петь еще не умеет, настоящей школы нет. (Почему он это сказал и какое он сам имел понятие о «школе» – Господь ведает!)
   Купфер удивился.
   – Школы нет, – повторил он с расстановкой… – Ну, это. Она еще подучиться может. Зато какая душа! Да вот погоди: ты ее в письме Татьяны послушаешь.
   Он отбежал прочь от Аратова, а тот подумал: «Душа! С этаким неподвижным лицом!» Он находил, что она и держится и движется, как намагнетизированная, как сомнамбула. И в то же время она несомненно… да! несомненно смотрит на него.
   Между тем «утро» продолжалось. Толстый человек в очках появился опять; несмотря на свою серьезную наружность, он воображал себя комиком – и прочел сцену из Гоголя, не вызвавши на этот раз ни единого знака одобрения. Промелькнул опять флейтист, прогремел опять пианист, двенадцатилетний мальчик, напомаженный и завитой, но со следами слез на щеках, пропиликал какие-то вариации на скрипке. Странным могло показаться то, что в промежутках чтения и музыки из комнаты артистов изредка доносились отрывистые звуки валторны; между тем этот инструмент так и остался без употребления. Впоследствии выяснилось, что любитель, вызвавшийся играть на нем, заробел в момент выхода перед публикой. Вот наконец опять появилась Клара Милич.
   Она держала в руке томик Пушкина; однако во время чтения ни разу в него не заглянула… Она явно робела; небольшая книжка слегка дрожала в ее пальцах. Аратов заметил так же выражение унылости, разлитое теперь по всем ее строгим чертам. Первый стих: «Я к вам пишу, чего же боле?» – она произнесла чрезвычайно просто, почти наивно – и с наивным, искренним, беспомощным жестом протянула обе руки вперед. Потом она стала немного спешить; но уже начиная со стихов: «Другой! нет! Никому на свете не отдала бы сердца я!» – она овладела собою, оживилась – и когда она дошла до слов: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», – ее до тех пор довольно глухой голос зазвенел восторженно и смело – а глаза ее так же смело и прямо вперились в Аратова. С таким же увлеченьем продолжала она – и только к концу голос ее опять понизился – и в нем и на лице отразилась прежняя унылость. Последнее четверостишие она совсем, как говорится, скомкала – томик Пушкина вдруг выскользнул из ее рук, и она поспешно удалилась.
   Публика принялась рукоплескать отчаянно, вызывать. Один семинарист из малороссов, между прочим, так громогласно орал: «Мылыч! Мылыч» – что его сосед вежливо, с участьем попросил его «пощадить в себе будущего протодьякона!» Но Аратов тотчас встал и направился к выходу. Купфер нагнал его…
   – Помилуй, куда же ты? – возопил он, – хочешь, я тебя представлю Кларе?
   – Нет, спасибо, – торопливо возразил Аратов – и почти бегом пустился домой.


   V

   Странные, ему самому неясные ощущения волновали его. В сущности, чтение Клары тоже не совсем ему понравилось… хоть он и не мог себе отдать отчета: почему именно? Оно его беспокоило, это чтение, оно казалось ему резким, негармоническим… Оно как будто нарушало что-то в нем, являлось каким-то насилием. И эти пристальные, настойчивые, почти навязчивые взгляды – к чему они? Что они значат?
   Скромность Аратова не допускала в нем даже мгновенной мысли о том, что он мог понравиться этой странной девушке, мог внушить ей чувство, похожее на любовь, на страсть! Да и он сам совсем не такою представлял себе ту, еще неведомую женщину, ту девушку, которой он отдастся весь, которая и его полюбит, станет его невестой, его женой… Он редко мечтал об этом: он и душой и телом был девственник; но чистый образ, возникавший тогда в его воображении, был навеян другим образом – образом его покойной матери, которую он едва помнил, но портрет которой он сохранял как святыню. Портрет этот был писан акварелью, довольно искусно, приятельницей-соседкой; но сходство, по уверенью всех, было поразительное. Такой же нежный профиль, такие добрые, светлые глаза, такие же шелковистые волосы, такую же улыбку, такое же ясное выражение должна была иметь та женщина, та девушка, которой он даже еще не осмеливался ожидать…
   А эта черномазая, смуглая, с грубыми волосами, с усиками на губе, она, наверно, недобрая, взбалмошная… «Цыганка» (Аратов не мог придумать худшего выражения), что она ему?
   И между тем Аратов не в силах был выкинуть из головы своей эту черномазую цыганку, пение и чтение и самая наружность которой ему не нравились. Он недоумевал, он сердился на себя. Незадолго перед тем он прочел роман Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды» (полное собрание сочинений Вальтера Скотта находилось в библиотеке его отца, который уважал в английском романисте серьезного, чуть не научного писателя). Героиня этого романа называется Кларой Мобрай. Поэт сороковых годов, Красов, написал на нее стихотворение, оканчивающееся словами:

     Несчастная Клара! безумная Клара!
     Несчастная Клара Мобрай!

   Аратов знал также это стихотворение. И вот теперь эти слова беспрестанно приходили ему на память… «Несчастная Клара! безумная Клара!» (Оттого он и удивился так, когда Купфер назвал ему Клару Милич.) Сама Платоша заметила – не то чтобы перемену в настроении Якова, в нем, собственно, никакой перемены не произошло, – а что-то неладное в его взглядах, в его речах. Она осторожно расспросила его о литературном утре, на котором он присутствовал; пошептала, повздыхала, поглядела на него спереди, поглядела сбоку, сзади – и вдруг, хлопнув ладонями себе по ляжкам, воскликнула:
   – Ну, Яша! Я вижу, в чем дело!
   – Что такое? – переспросил Аратов.
   – Ты, наверное, на этом утре встретил какую-нибудь из этих хвостовозок… (Платонида Ивановна называла так всех барынь, носящих модные платья.) Рожица у ней смазливая – и так она ломается – и сяк кривляется (Платоша представила все это в лицах), и глазами такие круги описывает (и это она представила, проводя указательным пальцем большие круги по воздуху)… Тебе с непривычки и показалось… но ведь это ничего, Яша… ни-и-чего не значит! Выпей чайку на ночь… и конец! Господи, помози!
   Платоша умолкла и удалилась… Она отроду едва ли произносила такую длинную и оживленную речь… а Аратов подумал: «Тетка-то, чай, права… С непривычки все это… (Ему действительно в первый раз пришлось возбудить к себе внимание особы женского пола… во всяком случае он этого прежде не замечал.) Баловать себя не надо».
   И он принялся за свои книги, а на ночь напился липового чаю – и даже спал хорошо всю эту ночь и снов не видел. На следующее утро он опять как ни в чем не бывало занялся фотографией…
   Но к вечеру его душевный покой возмутился снова.


   VI

   А именно: рассыльный принес ему записку следующего содержания, написанную неправильным и крупным женским почерком:
   «Если вы догадываетесь, кто вам пишет, и если это вам не скучно, приходите завтра после обеда на Тверской бульвар – около пяти часов – и ждите. Вас задержат недолго. Но это очень важно. Придите».
   Подписи не было. Аратов тотчас догадался, кто была его корреспондентка, – и это именно его возмутило. «Что за вздор! – промолвил он почти вслух, – этого еще недоставало. Разумеется, я не пойду». Он, однако, велел позвать рассыльного, от которого узнал только то, что письмо ему было вручено горничной на улице. Отпустив его, Аратов перечел письмо, бросил его на пол… Но погодя немного поднял и опять перечел; вторично воскликнул: «Вздор!» – однако на пол письма уже не бросил, а спрятал в ящик. Аратов принялся за свои обычные занятия, то за одно, то за другое; но дело у него не спорилось и не клеилось. Он вдруг заметил за самим собою, что ожидает Купфера! Хотел ли он расспросить его или, быть может, даже сообщить ему… Но Купфер не являлся. Потом Аратов достал Пушкина, прочел письмо Татьяны и снова убедился, что та «цыганка» совсем не поняла настоящего смысла этого письма. А этот шут Купфер кричит: «Рашель! Виардо!» Потом он подошел к своему пианино, как-то бессознательно приподнял его крышку, попытался отыскать на память мелодию романса Чайковского; но тотчас же с досадой захлопнул пианино и пошел к тетке, в ее особенную, всегда жарко натопленную комнату, с вечным запахом мяты, шалфея и других целебных трав и с таким множеством ковриков, этажерок, скамеечек, подушечек и разной мягкой мебели, что непривычному человеку и повернуться было в этой комнате трудно и дышать стеснительно. Платонида Ивановна сидела под окном с спицами в руках (она вязала Яшеньке шарф, счетом в течение его жизни – тридцать восьмой!) – и очень изумилась. Аратов заходил к ней редко и, если ему было что нужно, всякий раз кричал тоненьким голосом из своего кабинета: «Тетя Платоша!» Однако она его усадила и в ожидании его первых слов насторожилась, глядя на него одним глазом через круглые очки, другим выше их. Она не осведомилась о его здоровье и не предложила ему чаю, ибо видела, что он пришел не за тем. Аратов немного помялся… потом заговорил… заговорил о своей матери, о том, как она жила с отцом и как отец с ней познакомился. Все это он знал очень хорошо… но ему хотелось говорить именно об этом. На его беду, Платоша совсем беседовать не умела; отвечала очень кратко, словно она подозревала, что и не за этим пришел Яша.
   – Что ж! – повторяла она, поспешно, чуть не с досадой шевеля спицами. – Известно: мать твоя была голубка… голубка, как есть… И отец твой любил ее, как следует мужу, верно и честно, по самый гроб; и никакой другой женщины он не любил, – прибавила она, возвысив голос и сняв очки.
   – А робкого она была нрава? – спросил, помолчав Аратов.
   – Известно, робкого. Как следует женскому полу. Смелые-то в последнее время завелись.
   – А в ваше время смелых не было?
   – Было и в наше… как не быть! Да ведь кто? Так, потаскушка какая-нибудь, бесстыжая. Зашлюндает подол – да и мечется зря… Ей что? Какая печаль? Подвернется дурачок – ей и на руку. А степенные люди пренебрегали. Ты вспомни, разве ты в нашем доме таких видал?
   Аратов ничего не ответил и вернулся к себе в кабинет. Платонида Ивановна посмотрела ему вслед, покачала головою и опять надела очки, опять взялась за шарф… но не раз задумывалась и роняла спицы на колени.
   А Аратов до самой ночи, нет-нет да и начнет опять с той же досадой, с тем же озлоблением размышлять об этой записке, о «цыганке», о назначенном свидании, на которое он наверное не пойдет! И ночью она его беспокоила. Ему все мерещились ее глаза, то прищуренные, то широко раскрытые, с их настойчивым, прямо на него устремленным взором, – и эти неподвижные черты с их властительным выражением…
   На следующее утро он опять почему-то все ожидал Купфера; чуть-чуть было не написал ему письма… а впрочем, ничего не делал… все больше расхаживал по своему кабинету. Он ни одно мгновенье не допускал к себе даже мысли, что пойдет на этот глупый «рандеву»… и в половине четвертого часа, после торопливо проглоченного обеда, внезапно надев шинель и нахлобучив шапку, украдкой от тетки выскочил на улицу и отправился на Тверской бульвар.


   VII

   Аратов застал на нем немного прохожих. Погода стояла сырая и довольно холодная. Он старался не размышлять о том, что делал, заставлял себя обращать внимание на все попадавшиеся предметы и как бы уверял себя, что и он так же вышел погулять, как и те прохожие… Вчерашнее письмо находилось у него в боковом кармане, и он постоянно чувствовал его присутствие. Он прошелся раза два по бульвару, зорко вглядываясь в каждую подходившую к нему женскую фигуру – и сердце его билось, билось… Он почувствовал усталость и присел на лавочку. И вдруг ему пришло в голову: «Ну, а если это письмо написано не ею, а кем-нибудь другим, другой женщиной?» По-настоящему, это для него должно было быть все едино… и, однако же, он должен был самому себе признаться, что этого он не желал. «Уж очень было бы глупо, – подумалось ему, – еще глупей того!» Нервное беспокойство начинало овладевать им; он стал зябнуть – не извне, а изнутри. Он несколько раз вынул часы из кармана жилета, глядел на циферблат, клал их обратно и всякий раз забывал, сколько оставалось минут до пяти часов. Ему казалось, что все мимо идущие как-то особенно, с каким-то насмешливым удивлением и любопытством оглядывали его. Дрянная собачонка подбежала, понюхала его ноги и стала вертеть хвостом. Он сердито на нее замахнулся. Больше всех надоедал ему фабричный мальчик, в затрапезном халате, который уселся на скамье, по той стороне бульвара – и то посвистывая, то почесываясь и болтая ногами в громадных прорванных сапогах – то и дело посматривал на него. «Ведь вот, – думал Аратов, – хозяин, наверное, его ждет – а он тут, лентяй, баклуши бьет…»
   Но в это самое мгновенье ему почудилось, что кто-то подошел и близко стал сзади его… чем-то теплым повеяло оттуда…
   Он оглянулся… Она!
   Он тотчас узнал ее, хотя густая темно-синяя вуаль закрывала ее черты. Он мгновенно вскочил со скамьи – да так и остался и слова не мог промолвить. Она тоже молчала. Он чувствовал большое смущение… но и ее смущенье было не меньше: Аратов даже сквозь вуаль не мог не заметить, как мертвенно она побледнела. Однако она заговорила первая.
   – Спасибо, – начала она прерывистым голосом, – спасибо, что пришли. Я не надеялась… – Она слегка отвернулась и пошла по бульвару. Аратов отправился вслед за нею.
   – Вы, может быть, меня осудили, – продолжала она, не оборачивая головы. – Действительно, мой поступок очень странен… Но я много слышала о вас… да нет! Я… не по этой причине… Если б вы знали… Я так много хотела вам сказать, Боже мой! Но как это сделать… Как это сделать!
   Аратов шел с ней рядом, немного позади. Он не видел ее лица; он видел только ее шляпу да часть вуали… да длинную, черную, уже поношенную мантилью. Вся его досада и на нее и на себя вдруг к нему вернулась; все смешное, все нелепое этого свиданья, этих объяснений между совершенно незнакомыми людьми, на публичном бульваре, предстало ему вдруг.
   – Я явился на ваше приглашение, – начал он в свою очередь, – явился, милостивая государыня (ее плечи тихонько дрогнули – она свернула на боковую дорожку – он последовал за ней), для того только, чтобы разъяснить, чтобы узнать, вследствие какого странного недоразумения вам было угодно обратиться ко мне, человеку вам чужому, который… который потому только и догадался, – как вы выразились в вашем письме – что писали ему именно вы… потому догадался, что вам, в течение того литературного утра, захотелось выказать ему слишком… слишком явное внимание!
   Вся эта небольшая речь была произнесена Аратовым тем, хоть и звонким, но нетвердым голосом, каким очень еще молодые люди отвечают на экзамене по предмету, к которому они хорошо приготовились… Он сердился; он гневался… Этот-то самый гнев и развязал его в обыкновенное время не очень свободный язык.
   Она продолжала идти по дорожке несколько замедленными шагами… Аратов по-прежнему шел за нею и по-прежнему видел одну эту старенькую мантилью да шляпку, тоже не совсем новую. Самолюбие его страдало при мысли, что вот теперь она должна думать: «Мне стоило только знак подать – и он тотчас прибежал!»
   Аратов молчал… он ожидал, что она ему ответит; но она не произносила ни слова.
   – Я готов выслушать вас, – начал он опять, – и очень даже буду рад, если могу быть вам чем-нибудь полезен… хотя все-таки мне, признаюсь, удивительно… При моей уединенной жизни…
   Но при последних его словах Клара внезапно к нему обернулась – и он увидал такое испуганное, такое глубоко опечаленное лицо, с такими светлыми большими слезами на глазах, с таким горестным выражением вокруг раскрытых губ – и так было это лицо прекрасно, что он невольно запнулся и сам почувствовал нечто вроде испуга и сожаления и умиления.
   – Ах, зачем… зачем вы так… – промолвила она с неотразимо искренней и правдивой силой – и как трогательно зазвенел ее голос! – Неужели мое обращение к вам могло оскорбить вас… неужели вы ничего не поняли? Ах да! Вы не поняли ничего, вы не поняли, что я вам говорила, вы Бог знает что вообразили обо мне, вы даже не подумали, чего мне это стоило – написать вам! Вы только о себе заботились, о своем достоинстве, о своем покое! Да разве я (она так сильно стиснула свои поднесенные к губам руки, что пальцы явственно хрустнули)… Точно я какие требования к вам предъявляла, точно нужны были сперва разъяснения… «Милостивая государыня…», «мне даже удивительно…», «Я могу быть полезным…» Ах я, безумная! Я обманулась в вас, в вашем лице! Когда я увидала вас в первый раз… Вот… Вы стоите… И хоть бы слово! Так-таки ни слова?
   Она умолкла… Лицо ее внезапно вспыхнуло – и так же внезапно приняло злое и дерзкое выражение.
   – Господи! как это глупо! – воскликнула она вдруг с резким хохотом. – Как наше свидание глупо! Как я глупа! да и вы… Фуй!
   Она презрительно двинула рукою, словно отстраняя его прочь с дороги, и, минуя его, быстро сбежала с бульвара и исчезла.
   Это движение рукою, этот оскорбительный хохот, это последнее восклицание разом возвратили Аратову его прежнее настроение и заглушили в нем то чувство, которое возникло в его душе, когда с слезами на глазах она к нему обратилась. Он опять рассердился и чуть не закричал вслед удалявшейся девушке: «Из вас может выйти хорошая актриса, но зачем вы вздумали надо мной-то комедию ломать?»
   Большими шагами вернулся он домой, – и хотя продолжал и досадовать и негодовать в течение всей дороги, однако в то же время сквозь все эти нехорошие, враждебные чувства невольно пробивалось воспоминание о том чудном лице, которое он видел один только миг… Он даже поставил себе вопрос: «Отчего я не ответил ей, когда она требовала от меня хоть слово? Я не успел… – думал он… – Она мне не дала произнести это слово. И какое слово я бы произнес?»
   Но он тотчас тряхнул головою и с укоризною промолвил: «Актерка!»
   И опять-таки в то же время – самолюбие неопытного, нервического юноши, сперва оскорбленное, теперь как будто было польщено тем, что вот, однако, какую он внушил страсть…
   «Но зато в эту минуту, – продолжал он свои размышления, – все это, разумеется, кончено… Я должен был показаться ей смешным…» Эта мысль ему была неприятна – и он снова сердился… и на нее… и на себя. Возвратившись домой, он заперся в своем кабинете. Ему не хотелось видеться с Платошей. Добрая старушка раза два подходила к его двери – прикладывалась ухом к замочной скважине – и только вздыхала да шептала свою молитву…
   «Началось! – думалось ей… – А ему всего двадцать пятый год. Ох, рано, рано!»


   VIII

   Весь следующий день, Аратов был очень не в духе. «Что ты, Яша? – говорила ему Платонида Ивановна, – ты сегодня какой-то растрепанный?!» На своеобразном языке старушки выражение это довольно верно определяло нравственное состояние Аратова. Работать он не мог, да и сам не знал, чего ему желалось? То он опять поджидал Купфера (он подозревал, что Клара именно от Купфера получила его адрес… да и кто другой мог ей «много говорить» о нем?); то он недоумевал: неужели так и должно кончиться его знакомство с нею? то он воображал, что она ему напишет опять; то он себя спрашивал, не следует ли ему написать ей письмо, в котором он все объяснит, – так как он все же не желает оставить невыгодное о себе мнение… но, собственно, что объяснить? То он возбуждал в себе чуть не отвращение к ней, к ее назойливости, дерзости; то ему снова представлялось это несказанно трогательное лицо и слышался неотразимый голос; то он припоминал ее пенье, ее чтенье – и не знал, прав ли он был в своем огульном осуждении? Одним словом: растрепанный человек! Наконец это ему все надоело – и он решился, как говорится, «взять на себя» и похерить всю эту историю, так как она, несомненно, мешала его занятиям и нарушала его покой. Не так-то легко далось ему исполнить это решение… Более нежели недели прошло, прежде чем он опять попал в обычную колею. К счастью, Купфер совсем не являлся: точно его и в Москве не было. Незадолго до «истории» Аратов начал заниматься живописью для фотографических целей; он с удвоенным рвением принялся за нее.
   Так, незаметно, с некоторыми, как выражаются доктора, «возвратными припадками», состоявшими, например, в том, что он раз чуть не отправился с визитом к княгине, прошло два… прошло три месяца… и Аратов стал прежним Аратовым. Только там, внизу, под поверхностью его жизни, что-то тяжелое и темное тайно сопровождало его на всех его путях. Так большая, только что пойманная на крючок, но еще не выхваченная рыба плывет по дну глубокой реки под самой той лодкой, на которой сидит рыбак с крепкой лесою в руке.
   И вот однажды, пробегая уже не совсем свежие «Московские ведомости», Аратов наткнулся на следующую корреспонденцию:
   «С великим прискорбием, – писал некий местный литератор из Казани, – заносим мы в нашу театральную летопись весть о внезапной кончине нашей даровитой актрисы Клары Милич, успевшей в короткое время ее ангажемента сделаться любимицей нашей разборчивой публики. Прискорбие наше тем сильнее, что г-жа Милич самовольно покончила со своей молодой, столь много обещавшей жизнью, посредством отравления. И это отравление тем ужаснее, что артистка приняла яд в самом театре! Ее едва довезли домой, где она, к общему сожалению, скончалась. В городе ходят слухи, что неудовлетворенная любовь довела ее до этого страшного поступка».
   Аратов тихонько положил номер газеты на стол. На вид он остался совершенно спокойным… но что-то разом толкнуло его в грудь и голову – и медленно поплыло потом по всем его членам. Он встал, постоял немного на месте и опять сел, опять перечел эту корреспонденцию. Потом он опять встал, лег на кровать и, заложив руки за голову, как отуманенный, долго глядел на стену. Понемногу эта стена словно сгладилась… исчезла… и он увидал перед собою и бульвар под серым небом, и ее в черной мантилье… потом ее же на эстраде… увидал даже самого себя возле нее. То, что так сильно толкнуло его в грудь в первое мгновенье, стало теперь подниматься… подниматься к горлу… Он хотел откашляться, хотел позвать кого-нибудь, но голос изменил ему, – и, к собственному его изумлению, из глаз неудержимо покатились слезы… Что вызвало эти слезы? Жалость? Раскаяние? Или просто нервы не выдержали внезапного потрясения? Ведь для него она была ничем? Не так ли?
   «Да, может быть, это еще неправда? – вдруг осенила его мысль. – Надо узнать! Но от кого? От княгини? Нет, от Купфера… от Купфера! Да его, говорят, в Москве нет? Все равно! Сперва к нему надо!» С этими соображениями в голове Аратов наскоро оделся, взял извозчика и поскакал к Купферу.


   IX

   Не надеялся он его застать… а застал. Купфер точно отлучался из Москвы на некоторое время, но уже с неделю как вернулся и даже снова собирался посетить Аратова. Он встретил его с обычным радушием – и начал было ему что-то объяснять… но Аратов тотчас перебил его нетерпеливым вопросом:
   – Ты читал? Правда?
   – Что правда? – отвечал озадаченный Купфер.
   – Насчет Клары Милич?
   Лицо Купфера выразило сожаление.
   – Да, да, брат, правда; отравилась! Такое горе!
   Аратов помолчал.
   – Да ты тоже в газете вычитал? – спросил он, – или, может быть, сам и ездил в Казань?
   – Я ездил в Казань точно; мы с княгиней ее туда отвезли. Она на сцену там поступила – и большой успех имела. Только до самой катастрофы я там не дожил… Я в Ярославле был.
   – В Ярославле?
   – Да. Я княгиню туда проводил… Она теперь в Ярославле поселилась.
   – Но ты имеешь верные сведения?
   – Вернейшие… из первых рук! Я в Казани с ее семейством познакомился. Да, постой, брат… тебя, кажется, это известие очень волнует? А, помнится, тебе Клара тогда не понравилась? Напрасно. Чудная была девушка – только голова! Бедовая голова! Очень я о ней сокрушался!
   Аратов не промолвил слова, опустился на стул – и погодя немного попросил Купфера рассказать ему… Он запнулся.
   – Что? – спросил Купфер.
   – Да… все, – ответил с расстановкой Аратов. – Вот хоть насчет ее семейства… и прочего. Все, что знаешь!
   – А это тебя интересует? Изволь!
   И Купфер, по лицу которого вовсе нельзя было заметить, чтобы он уж очень так сокрушался о Кларе, начал рассказывать.
   Из его слов Аратов узнал, что настоящее имя Клары Милич было Катерина Миловидова; что отец ее, теперь уже умерший, был штатным учителем рисования в Казани, писал плохие портреты и казенные образа – да к тому же слыл за пьяницу и за домашнего тирана… а еще образованный человек! (тут Купфер самодовольно засмеялся, намекая тем на сделанный им каламбур); что после него остались, во-первых, вдова из купеческого рода, совсем глупая баба, прямо из комедий Островского; а во-вторых, дочь, гораздо старше Клары и на нее не похожая – девушка очень умная, только восторженная, больная, замечательная девушка – и преразвитая, братец ты мой! Что живут они обе – и вдова и дочь, безбедно, в порядочном домике, приобретенном от продажи тех плохих портретов и образов; что Клара… или Катя, как хочешь, с детских лет поражала всех своей даровитостью – но нрава была непокорного, капризного – и постоянно грызлась с отцом; что, имея врожденную страсть к театру, на шестнадцатом году убежала из родительского дома с актрисой…
   – С актером? – перебил Аратов.
   – Нет, не с актером, а с актрисой, к которой привязалась… Правда, у этой актрисы был покровитель, богатый и уже старый барин, который потому только на ней не женился, что сам был женат, да и актриса, кажется, была женщина замужняя. – Далее, Купфер сообщил Аратову, что Клара уже до приезда в Москву играла и пела на провинциальных театрах; что, потеряв свою приятельницу актрису (барин тоже, кажется, умер или опять с женой сошелся – этого Купфер хорошенько не помнил…), познакомилась с княгиней, этой золотой женщиной, которую ты, друг мой, Яков Андреич, – прибавил с чувством рассказчик, – не умел оценить как следует; что, наконец, Кларе предложили ангажемент в Казани – и что она его приняла, хотя перед тем уверяла, что Москвы никогда не покинет! Зато, как казанцы ее полюбили – даже удивительно! Что ни представление – букеты и подарок! букеты и подарок! Хлебный торговец, первый по губернии туз, тот даже золотую чернильницу преподнес! – Купфер рассказал все это с большим оживлением, не выказывая, впрочем, особой сентиментальности и прерывая речь вопросами: «Это тебе зачем?…» или; «Это на что?» – когда Аратов, слушавший его с пожирающим вниманием, требовал все больших да больших подробностей. Все было высказано наконец, и Купфер умолк, наградив себя за труд сигаркой.
   – А отчего же она отравилась? – спросил Аратов. – В газете напечатано…
   Купфер взмахнул руками.
   – Ну… этого я не могу сказать… Не знаю. А газета врет. Вела себя Клара примерно… амуров никаких… Да и где с ее гордостью! Горда она была – как сам сатана – и неприступна! Бедовая голова! Тверда, как камень! Веришь ли ты мне – уж на что я ее близко знал – а никогда на ее глазах слез не видел!
   «А я видел», – подумал про себя Аратов.
   – Только вот что, – продолжал Купфер, – в последнее время я большую перемену в ней заметил; скучная такая стала, молчит, по целым часам слова от нее не добьешься. Уж я ее спрашивал: не обидел ли кто вас, Катерина Семеновна? Потому я знал ее нрав: обиду перенести она не могла! Молчит, да и баста! Даже успехи на сцене ее не веселили; букеты сыплются… а она и не улыбнется! На золотую чернильницу взглянула раз – и в сторону!
   Жаловалась, что настоящей роли, как она ее понимает, никто ей не напишет. И петь совсем бросила. Я, брат, виноват! передал ей тогда, что ты в ней школы не находишь. Но все-таки… отчего она отравилась – непостижимо! Да и как отравилась!
   – В какой роли она… больше имела успеха? – Аратов хотел было узнать, в какой роли она выступила в последний раз, но почему-то спросил другое.
   – Помнится, в «Груне» Островского. Но повторяю тебе: амуров никаких! Ты одно посуди: жила она у матери в доме… Знаешь – есть такие купеческие дома: в каждом углу киот и лампадка перед киотом, духота смертельная, пахнет кислятиной, в гостиной по стенам одни стулья, на окнах ерань – а приедет гость – хозяйка взахается – словно неприятель подступает. Какие уж тут ферлакуры да амуры? Бывало, даже меня не пускают. Служанка ихняя, баба здоровенная, в кумачовом сарафане, с отвислыми грудями, станет в передней поперек – да и рычит: «Куды?» Нет, я решительно не понимаю, с чего она отравилась. Жить, значит, надоело, – философически заключил Купфер свои рассуждения.
   Аратов сидел, потупя голову.
   – Можешь ты мне дать адрес этого дома в Казани? – промолвил он наконец.
   – Могу; но на что тебе? Или ты письмо туда послать хочешь?
   – Может быть.
   – Ну, как знаешь. Только старуха тебе не ответит, ибо безграмотна. Вот разве сестра… О, сестра умница! Но опять-таки удивляюсь, брат, тебе! Какое прежде равнодушие… а теперь какое внимание! Все это, любезный, от одиночества!
   Аратов ничего не ответил на это замечание и ушел, запасшись казанским адресом.
   Когда он ехал к Купферу, на лице его изображалось волнение, изумление, ожидание… Теперь он шел ровной походкой, с опущенными глазами, с надвинутой на лоб шляпой; почти каждый встречный прохожий провожал его пытливым взором… но он не замечал прохожих… не то что на бульваре!
   «Несчастная Клара! безумная Клара!» – звучало у него на душе.


   X

   Однако следующий день Аратов провел довольно спокойно. Он даже мог предаться обычным занятиям. Одно только: и во время занятий, и в свободное время он постоянно думал о Кларе, о том, что ему накануне сказал Купфер. Правда, его думы были тоже довольно мирного свойства. Ему казалось, что эта странная девушка интересовала его с психологической точки зрения, как нечто вроде загадки, над разрешением которой стоило бы поломать голову. «Убежала с актрисой на содержании, – думалось ему, – отдалась под покровительство этой княгини, у которой, кажется, жила – и никаких амуров? Неправдоподобно! Купфер говорит: гордость! Но, во-первых, мы знаем (Аратову следовало сказать: мы вычитали в книгах)… мы знаем, что гордость уживается с легкомысленным поведением; а во-вторых, как же она, такая гордая, назначила свидание человеку, который мог оказать ей презрение… и оказал… да еще в публичном месте… на бульваре!» Тут Аратову вспомнилась вся сцена на бульваре – и он спросил себя: «Точно ли он оказал Кларе презрение? Нет, – решил он… – Это было другое чувство… чувство недоумения… недоверчивости наконец! Несчастная Клара! – снова прозвучало у него в голове. – Да, несчастная, – решил он опять… – Это самое подходящее слово. А коли так – я был несправедлив. Она верно сказала, что я ее не понял. Жаль! такое, быть может, замечательное существо прошло так близко мимо… и я не воспользовался, я оттолкнул… Ну, ничего! Жизнь еще вся впереди. Пожалуй, еще не такие случаются встречи!
   Но с какой стати она именно меня выбрала? – Он взглянул на зеркало, мимо которого проходил. – Что во мне особенного? И какой я красавец? – Так лицо… как все лица… Впрочем, и она не красавица.
   Не красавица… а какое выразительное лицо! Неподвижное… а выразительное! Я такого лица еще не встречал. И талант у ней есть… то есть был, несомненный. И в этом случае я был к ней несправедлив. – Аратов мысленно перенесся на литературно-музыкальное утро… и сам заметил за собою, что он чрезвычайно ясно вспоминал каждое пропетое и сказанное ею слово, каждую интонацию… – Этого бы не случилось, если б она была лишена таланта.
   И теперь все это в могиле, куда она сама себя толкнула… Но я тут ни при чем… Я не виноват! Было бы даже смешно думать, что я виноват. – Аратову опять пришло в голову, что если бы даже и было у ней «что-нибудь такое» – его поведение во время свидания несомненно ее разочаровало… Оттого-то она так жестоко и рассмеялась на прощание. – Да и где доказательство, что она отравилась от несчастной любви? Это одни газетные корреспонденты всякую подобную смерть приписывают несчастной любви! Людям с таким характером, как у Клары, жизнь легко становится постылой… скучной. Да, скучной. Купфер прав: просто ей надоело жить.
   «Несмотря на успехи, на овации?» Аратов задумался. Ему даже приятен был психологический анализ, которому он предавался. Чуждый до сих пор всякого соприкосновения с женщинами, он и не подозревал, как знаменательно было для него самого это напряженное разбирательство женской души.
   «Значит, – продолжал он свои размышления, – искусство не удовлетворяло ее, не наполняло пустоты ее жизни. Настоящие художники только и существуют для художества, для театра… Все остальное бледнеет перед тем, что они считают своим призваньем… Она была дилетантка!»
   Тут Аратов опять задумался. Нет, слово «дилетантка» не вязалось с тем лицом, с выражением того лица, тех глаз…
   И перед ним опять всплыл образ Клары с устремленным на него, залитым слезами взором, с приподнятыми к губам, стиснутыми руками…
   – Ах, не надо, не надо… – прошептал он… – К чему?
   Так прошел целый день. За обедом Аратов много разговаривал с Платошей, расспрашивал ее о старине, которую она, впрочем, и помнила и передавала плохо, так как не очень-то владела языком – и, кроме своего Яши, в течение своей жизни почти ничего не замечала. Она только радовалась тому, что вот он какой сегодня добрый да ласковый! К вечеру Аратов затих до того, что сыграл несколько раз с теткой в свои козыри.
   Так прошел день… – зато ночь!!


   XI

   Началась она хорошо; он скоро заснул – и когда тетка вошла к нему на цыпочках, чтобы трижды перекрестить его спящего – она это делала каждую ночь, – он лежал и дышал спокойно, как дитя. Но перед зарею ему привиделся сон.
   Ему снилось: он шел по голой степи, усеянной камнями, под низким небом. Между камнями вилась тропинка; он пошел по ней.
   Вдруг перед ним поднялось нечто вроде тонкого облачка. Он вглядывается; облачко стало женщиной в белом платье с светлым поясом вокруг стана. Она спешит от него прочь. Он не видел ни лица ее, ни волос… их закрывала длинная ткань. Но он непременно хотел догнать ее и заглянуть ей в глаза. Только как он ни торопился – она шла проворнее его.
   На тропинке лежал широкий, плоский камень, подобный могильной плите. Он преградил ей дорогу… Женщина остановилась. Аратов подбежал к ней. Она к нему обернулась – но он все-таки не увидал ее глаз… они были закрыты. Лицо ее было белое, как снег; руки висели неподвижно. Она походила на статую.
   Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плиту… И вот Аратов уже лежит с ней рядом, вытянутый весь, как могильное изваяние, – и руки его сложены, как у мертвеца.
   Но тут женщина вдруг приподнялась – и пошла прочь. Аратов хочет тоже подняться… но ни пошевельнуться, ни разжать рук он не может – и только с отчаяньем глядит ей вслед.
   Тогда женщина внезапно обернулась – и он увидал светлые, живые глаза на живом, но незнакомом лице. Она смеется, она манит его рукою… а он все не может пошевельнуться…
   Она засмеялась еще раз – и быстро удалилась, весело качая головою, на которой заалел венок из маленьких роз.
   Аратов силится закричать, силится нарушить этот страшный кошмар…
   Вдруг все кругом потемнело… и женщина возвратилась к нему. Но это уже не та незнакомая статуя… это Клара. Она остановилась перед ним, скрестила руки – и строго и внимательно смотрит на него. Губы ее сжаты – но Аратову чудится, что он слышит слова: «Коли хочешь знать, кто я, поезжай туда!»
   «Куда?» – спрашивает он.
   «Туда, – слышится стенящий ответ. – Туда!»
   Аратов проснулся.
   Он приподнялся в постели, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, – но не встал – и долго сидел, весь похолоделый, медленно осматриваясь кругом. Ему казалось, что с ним что-то свершилось с тех пор, как он лег; что в него что-то внедрилось… что-то завладело им. «Да разве это возможно? – шептал он бессознательно. – Разве существует такая власть?»
   Он не мог остаться в постели. Он тихонько оделся – и до утра пробродил по комнате. И странное дело! О Кларе он не думал ни минуты – и не думал оттого, что решился на другой же день ехать в Казань!
   Он думал только об этой поездке; о том, как это сделать, и что с собою взять, – и как он там все разыщет и узнает – и успокоится. «Не поедешь, – рассуждал он сам с собою, – пожалуй, с ума сойдешь!» Он боялся этого; боялся своих нервов. Он был уверен, что, как только он там «все это» увидит воочию, всякие наваждения разлетятся – как тот ночной кошмар. «И всего-то на поездку пойдет неделя… – думал он, – что такое неделя? а иначе не отделаешься».
   Вставшее солнце осветило его комнату; но свет дневной не разогнал налегших на него ночных теней и не изменил его решения.
   С Платошей чуть не сделался удар, когда он сообщил ей это решение. Она даже на корточки присела… ноги у ней подкосились. «Как в Казань? зачем в Казань?» – шептала она, выпучив и без того слепые глаза. Она бы не больше удивилась, если б узнала, что ее Яша женится на соседней булочнице или уезжает в Америку.
   – И надолго в Казань?
   – Я через неделю вернусь, – отвечал Аратов, стоя в полуоборот к тетке, все еще сидевшей на полу.
   Платонида Ивановна хотела еще возражать – но Аратов совершенно неожиданным и необыкновенным образом закричал на нее.
   – Я не ребенок, – закричал он и весь побледнел, и губы его задрожали, и глаза сверкнули злобно. – Мне двадцать шестой год, я знаю, что делаю, я волен делать, что хочу! Я никому не позволю… Дайте мне денег на дорогу, приготовьте чемодан с бельем и платьем… и не мучьте меня! Я через неделю вернусь, Платоша, – прибавил он более мягким голосом.
   Платоша приподнялась кряхтя и, уже не возражая более, поплелась в свою комнатку. Яша испугал ее. «Не голова у меня на плечах, – говорила она кухарке, помогавшей ей укладывать Яшины вещи, – не голова – а улей… и какие там пчелы жужжат – не знаю. В Казань уезжает, мать моя, в Каза-ань!» Кухарка, видевшая накануне, что дворник их о чем-то долго беседовал с городовым, хотела было доложить об этом обстоятельстве своей госпоже – да не посмела и только подумала: «В Казань! Как бы не подальше куда-нибудь!» А Платонида Ивановна до того растерялась, что даже обычной молитвы своей не произносила. В такой беде и Господь Бог помочь не мог!
   В тот же день Аратов уехал в Казань.


   XII

   Не успел он прибыть в этот город и занять номер в гостинице – как уже бросился отыскивать дом вдовы Миловидовой. Во время всего путешествия он находился в каком-то оцепенении, что, впрочем, нисколько не мешало ему принимать все нужные меры, в Нижнем Новгороде перебраться с железной дороги на пароход, кушать на станциях и т. п. Он по-прежнему был уверен, что там все разрешится – и потому отгонял от себя всякие воспоминания и соображения, удовлетворяясь одним: мысленным приготовлением того спича, в котором он изложит перед семейством Клары Милич настоящую причину своей поездки. Вот он наконец добрался до цели своего стремления, велел о себе доложить. Его впустили… с недоумением и испугом – но впустили.
   Дом вдовы Миловидовой оказался действительно таким, каким описал его Купфер; и сама вдова точно походила на одну из купчих Островского, хотя была чиновница: муж ее состоял в чине коллежского асессора. Не без некоторого затруднения Аратов, предварительно извиняясь в своей смелости, в странности своего посещения, произнес приготовленный спич о том, как бы ему хотелось собрать все нужные сведения о столь рано погибшей даровитой артистке; как им руководит в этом случае не праздное любопытство, а глубокое сочувствие к ее таланту, которого он был поклонником (он так и сказал: поклонником); как, наконец, было бы грешно оставить публику в неведении о том, что она потеряла – и почему не сбылись ее надежды! Г-жа Миловидова не прерывала Аратова; она едва ли хорошо понимала, что такое ей говорит этот незнакомый гость, – и только пучилась слегка и таращила на него глаза, находя, однако, что вид у него смирный, одет он прилично – и не мазурик какой… денег не попросит.
   – Вы это о Кате? – спросила она, как только Аратов умолк.
   – Точно так… о вашей дочери.
   – И вы для этого из Москвы приехали?
   – Из Москвы.
   – Только для этого?
   – Для этого.
   Г-жа Миловидова вдруг встрепенулась.
   – Да вы – сочинитель? В журналах пишете?
   – Нет, я не сочинитель – и в журналах до сих пор не писал.
   Вдова наклонила голову. Она недоумевала.
   – Стало быть… по собственной охоте? – спросила она вдруг. Аратов не тотчас нашелся, что ответить.
   – По сочувствию, из уважения к таланту, – промолвил он наконец.
   Слово «уважение» понравилось г-же Миловидовой.
   – Что ж! – произнесла она со вздохом. – Я хоть и мать ее и очень о ней горевала… Ведь такое вдруг несчастье! Но должна сказать: шальная она была всегда – и покончила таким же манером! Страм такой… Посудите: каково это для матери? Уж на том спасибо, что похоронили ее по-христиански… – Г-жа Миловидова перекрестилась. – Сызмала никому не покорялась – родительский дом покинула… и наконец – легко сказать! – в актерки пошла! Известно: от дому я ей не отказала: ведь я любила ее! Ведь я все-таки мать! Не у чужих же ей жить – да побираться! – Тут вдова прослезилась. – А если у вас, господин, – заговорила она снова, утирая глаза концами косынки, – точно есть такое намерение и вы против нас никакого бесчестия не замышляете – а, напротив, хотите внимание оказать, – так вы вот с моей другой дочкой поговорите. Она все вам расскажет лучше моего… Анночка! – кликнула г-жа Миловидова, – Анночка, подь сюда! Вот здесь какой-то господин из Москвы насчет Кати побеседовать желает!
   Что-то стукнуло в соседней комнате, но никто не появлялся.
   – Анночка! – крикнула опять вдова, – Анна Семеновна! Иди, говорят тебе!
   Дверь тихонько растворилась, и на пороге показалась девушка, уже немолодая, болезненного вида – и некрасивая, – но с очень кроткими и грустными глазами. Аратов поднялся с места ей навстречу и отрекомендовался, причем назвал своего друга Купфера.
   – А! Федор Федорыч! – тихонько произнесла девушка и тихонько опустилась на стул.
   – Ну вот, побеседуй с господином, – промолвила г-жа Миловидова, грузно поднимаясь с места, – потрудился, нарочно из Москвы приехал, о Кате сведения собрать желает. А вы меня, господин, – прибавила она, обращаясь к Аратову, – извините… Я уйду, по хозяйству. С Анночкой вы можете хорошо объясниться – она вам и о театре расскажет… и все такое. Она у меня умница, образованная: по-французски говорит и книжки читает, не хуже сестры ее покойницы. Она же ее, можно сказать, воспитывала… Старше ее была – ну, и занялась.
   Г-жа Миловидова удалилась. Оставшись наедине с Анной Семеновной, Аратов повторил ей свой спич; но с первого же взгляду поняв, что имеет дело с девушкой действительно образованной, не с купеческой дочкой, несколько распространился – и выражения другие употребил; а под конец сам разволновался, покраснел и почувствовал, что сердце у него застучало. Анна слушала его молча, положив руку на руку; печальная улыбка не сходила с ее лица… горькое, непереболевшее горе сказывалось в этой улыбке.
   – Вы знали мою сестру? – спросила она Аратова.
   – Нет; я ее собственно не знал, – отвечал он. – Виделся с нею и слышал ее раз… но вашу сестру стоило раз увидеть и услышать…
   – Вы хотите ее биографию написать? – спросила опять Анна. Аратов не ожидал этого слова; однако тотчас же ответил, что – отчего же нет? Но главное он хотел познакомить публику… Анна остановила его движением руки.
   – Это на что же? Публика ей без того много горя наделала; да и Катя только что начинала жить. Но если вы сами (Анна посмотрела на него и опять улыбнулась той же печальной, но уже более приветной улыбкой… она как будто подумала: да, ты внушаешь мне доверие)… если вы сами питаете к ней такое участие, то позвольте вас попросить прийти к нам сегодня вечером… после обеда. Я теперь не могу… так вдруг… Я соберусь с силами… Я попытаюсь… Ах, я слишком любила ее!
   Анна отвернулась; она готова была зарыдать.
   Аратов проворно поднялся со стула, поблагодарил за предложение, сказал, что придет непременно… непременно! – и ушел, унося в душе впечатление тихого голоса, кротких и грустных глаз – и сгорая томленьем ожидания.


   XIII

   Аратов в тот же день вернулся к Миловидовым и целых три часа пробеседовал с Анной Семеновной. Г-жа Миловидова ложилась спать тотчас после обеда – в два часа – и «отдыхала» до вечернего чаю, до семи часов. Разговор Аратова с сестрою Клары не был, собственно, беседой: она говорила почти одна, сперва с запинкой, с смущеньем, но потом с неудержимым жаром. Она, очевидно, боготворила свою сестру. Доверие, внушенное ей Аратовым, росло и крепло; она уже не стеснялась; она даже раза два, молча, всплакнула перед ним. Он казался ей достойным ее откровенных сообщений и излияний… в ее собственной глухой жизни ничего такого еще не случалось! А он… он впивал каждое ее слово.
   Вот что он узнал… многое, конечно, из недомолвок… многое он дополнил сам.
   В детстве Клара была, несомненно, неприятным ребенком; и в девушках она была не многим мягче: своевольная, вспыльчивая, самолюбивая, она не ладила особенно с отцом, которого презирала – и за пьянство, и за бездарность. Он это чувствовал и не прощал ей этого. Музыкальные способности в ней оказались рано; отец не давал им ходу, признавая художеством одну живопись, в которой так мало сам преуспел, но которая кормила и его, и семью. Мать свою Клара любила… небрежно, как няню; сестру обожала, хоть и дралась с ней и кусала ее… Правда, она потом становилась на колени перед нею и целовала укушенные места. Она была вся – огонь, вся – страсть и вся – противоречие: мстительна и добра, великодушна и злопамятна; верила в судьбу – и не верила в Бога (эти слова Анна прошептала с ужасом); любила все красивое, а сама о своей красоте не заботилась и одевалась как попало; терпеть не могла, чтобы за ней ухаживали молодые люди, а в книгах перечитывала только те страницы, где речь идет о любви; не хотела нравиться, не любила ласки и никогда ласки не забывала, как и не забывала оскорбления; боялась смерти и сама себя убила! Она говаривала иногда: «Такого, как я хочу, я не встречу… а других мне не надо!» – «Ну а если встретишь?» – спрашивала Анна. «Встречу… возьму». – «А если не дастся?» – «Ну, тогда… с собой покончу. Значит, не гожусь». Отец Клары (он иногда с пьяных глаз спрашивал у жены: «От кого у тебя этот бесенок черномазый? – не от меня!») – отец Клары, стараясь ее сбыть поскорей с рук, просватал ее было за богатого молодого купчика, преглупенького, – из «образованных». За две недели до свадьбы (ей было всего шестнадцать лет) она подошла к своему жениху, скрестивши руки и играя пальцами по локтям (любимая ее поза), да вдруг как хлоп его по румяной щеке своей большой сильной рукой! Он вскочил и только рот разинул – надо сказать, что он был смертельно в нее влюблен… Спрашивает: «За что?» Она засмеялась и ушла. «Я тут же, в комнате, находилась, – рассказывала Анна, – была свидетельницей. Побежала за ней да говорю ей: «Катя, помилуй, что ты это?» А она мне в ответ: «Коли б настоящий был человек – прибил бы меня, а то – курица мокрая! И еще спрашивает? за что? Ничего ему от меня не будет – во веки веков!» Так она замуж за него и не пошла. Тут же скоро она с той актрисой познакомилась – и оставила наш дом. Матушка поплакала – а отец только сказал: «Строптивую козу из стада вон!» И хлопотать, разыскивать не стал. Отец не понимал Клары. Меня она, накануне своего бегства, – прибавила Анна, – чуть не задушила в своих объятиях – и все повторяла: «Не могу! не могу иначе! сердце пополам, а не могу. Клетка ваша мала… не по крыльям! Да и своей судьбы не минуешь…»
   – После этого, – заметила Анна, – мы с ней редко видались… Когда умер отец, она приехала на два дня, ничего из наследства не взяла – и опять скрылась. Ей у нас было тяжело… я это видела. Потом она приехала в Казань уже актрисой.
   Аратов начал расспрашивать Анну о театрах, о ролях, в которых появлялась Клара, об ее успехах… Анна отвечала подробно, но с тем же горестным, хоть и живым увлечением. Она даже показала Аратову фотографическую карточку, на которой Клара была представлена в костюме одной из ее ролей. На карточке она глядела в сторону, словно отворачивалась от зрителей; перевитая лентой густая коса падала змеей на обнаженную руку. Аратов долго рассматривал эту карточку, нашел ее схожей, спросил, не участвовала ли Клара в публичных чтениях, и узнал, что нет; что ей нужно было возбуждение театра, сцены… но другой вопрос горел у него на губах.
   – Анна Семеновна! – воскликнул он наконец не громко, но с особенной силой, – скажите, умоляю вас, скажите, отчего она решилась на тот ужасный поступок?..
   Анна опустила глаза.
   – Не знаю! – промолвила она спустя несколько мгновений. – Ей-богу, не знаю! – продолжала она стремительно, заметив, что Аратов развел руками, как бы не веря ей. – С самого приезда сюда она точно была задумчива, мрачна. С ней непременно что-нибудь в Москве случилось, чего я не могла разгадать! Но, напротив, в тот роковой день она как будто была… если не веселее, то спокойнее обыкновенного. Даже у меня никаких предчувствий не было, – прибавила Анна с горькой усмешкой, как бы упрекая себя в этом.
   – Видите ли, – заговорила она опять, – у Кати словно на роду было написано, что она будет несчастна. С ранних лет она была в этом убеждена. Подопрется так рукою, задумается и скажет: «Мне недолго жить!» У ней бывали предчувствия. Представьте, что она даже заранее – иногда во сне, а иногда и так, видела, что с ней будет! «Не могу жить, как хочу, так и не надо…» – тоже была ее поговорка. «Ведь наша жизнь в нашей руке!» И она это доказала!
   Анна закрыла лицо руками – и умолкла.
   – Анна Семеновна, – начал погодя немного Аратов, – вы, может быть, слышали, чему приписывали газеты…
   – Несчастной любви? – перебила Анна, разом отдернув руки от лица. – Это клевета, клевета, выдумка! Моя нетронутая, неприступная Катя… Катя! и несчастная, отвергнутая любовь?!! И я бы этого не знала?.. В нее, в нее все влюблялись… а она… И кого бы она здесь полюбила? Кто изо всех этих людей, кто был ее достоин? Кто дорос до того идеала честности, правдивости, чистоты, главное, чистоты, который при всех ее недостатках постоянно носился перед нею?.. Ее отвергнуть… ее…
   Голос перервался у Анны… Ее пальцы слегка задрожали. Она вдруг вся покраснела… покраснела от негодования – и в этот миг – и только на миг стала похожа на сестру.
   Аратов начал было извиняться.
   – Послушайте, – опять перебила Анна, – я непременно хочу, чтобы вы и сами не верили в эту клевету и рассеяли бы ее, если это возможно! Вот вы хотите написать о ней статью, что ли, вот вам случай защитить ее память! Я оттого и говорю с вами так откровенно. Послушайте: от Кати остался дневник…
   Аратов вздрогнул.
   – Дневник, – прошептал он…
   – Да, дневник… то есть всего несколько страничек. Катя не любила писать… по целым месяцам ничего не записывала… и письма ее были такие короткие. Но она всегда, всегда была правдива, она никогда не лгала… С ее самолюбием, да лгать! Я… я вам покажу этот дневник! Вы увидите сами, был ли в нем хотя намек на какую-то несчастную любовь!
   Анна торопливо достала из столового ящика тоненькую тетрадку, страниц в десять, не более, и протянула ее Аратову. Тот схватил ее с жадностью, узнал неправильный, размашистый почерк, почерк того безымянного письма, развернул ее наудачу – и тотчас же напал на следующие строки:
   «Москва. Вторник…го июня. Пела и читала на литературном утре. Сегодня для меня знаменательный день. Он должен решить мою участь. (Эти слова были дважды подчеркнуты). Я опять увидала…»
   Тут следовало несколько тщательно замаранных строк. И потом:
   «Нет! нет! нет! Надо опять за прежнее, если только…»
   Аратов опустил руку, в которой он держал тетрадку, и голова его тихо свесилась на грудь.
   – Читайте! – воскликнула Анна. – Что ж вы не читаете? Прочтите с начала… Тут всего на пять минут чтения, хоть и на целых два года тянется этот дневник. В Казани она уже ничего не записывала…
   Аратов медленно поднялся со стула и так и обрушился на колени перед Анной.
   Та просто окаменела от удивления и испуга.
   – Дайте… дайте мне этот дневник, – заговорил Аратов замиравшим голосом – и протянул к Анне обе руки. – Дайте мне его и карточку… у вас, наверное, есть другая – а дневник я вам возвращу. Но мне нужно, нужно…
   В его мольбе, в искаженных чертах его лица было что-то до того отчаянное, что оно походило даже на злобу, на страдание. Да он и страдал действительно. Он словно сам не мог предвидеть, что над ним стрясется такая беда, – и раздраженно молил о пощаде, о спасении.
   – Дайте, – повторял он.
   – Да… вы, вы были влюблены в мою сестру? – проговорила наконец Анна.
   Аратов продолжал стоять на коленях.
   – Я ее всего два раза видел… верьте мне и если бы меня не побуждали причины, которые я сам ни понять, ни изъяснить хорошенько не могу… если б не была надо мною какая-то власть, сильнее меня… я не стал бы вас просить… я бы не приехал сюда. Мне нужно… я должен… ведь вы сами сказали, что я обязан восстановить ее образ.
   – И вы не были влюблены в сестру? – спросила Анна вторично. Аратов не тотчас ответил – и отвернулся слегка, как от боли.
   – Ну, да! был! был! Я и теперь влюблен… – воскликнул он с тем же отчаяньем. Послышались шаги в соседней комнате.
   – Встаньте… встаньте. – поспешно промолвила Анна. – К нам матушка идет.
   Аратов приподнялся.
   – И возьмите дневник и карточку, Бог с вами! Бедная, бедная Катя! Но вы дневник мне возвратите, – прибавила она с живостью – И если вы что напишите, пришлите мне непременно… Слышите?
   Появление г-жи Миловидовой избавило Аратова от необходимости отвечать. Он успел, однако, шепнуть:
   – Вы ангел! Спасибо! Пришлю все, что напишу…
   Г-жа Миловидова спросонья ни о чем не догадалась.
   Так Аратов и уехал из Казани с фотографической карточкой в боковом кармане сюртука. Тетрадку он возвратил Анне – но, незаметно для нее, вырезал листик, на котором находились подчеркнутые слова.
   На обратном пути в Москву им опять овладело оцепенение. Хоть он и радовался втайне, что добился-таки того, зачем ездил, однако все помышления о Кларе он откладывал до возвращения домой. Он гораздо больше думал о ее сестре Анне. «Вот, – думал он, – чудесное, симпатическое существо! Какое тонкое понимание всего, какое любящее сердце, какое отсутствие эгоизма! И как это у нас в провинции – да еще в такой обстановке – расцветают такие девушки! Она и болезненна, и собой дурна, и не молода – а какой бы отличной была подругой для порядочного, образованного человека! Вот в кого следовало бы влюбиться!..» Аратов думал так, но по прибытии в Москву дело приняло совсем другой оборот.


   XIV

   Платонида Ивановна несказанно обрадовалась возвращению своего племянника. Чего-чего она не передумала в его отсутствие! «По меньшей мере, в Сибирь! – шептала она, сидя неподвижно в своей комнатке, – по меньшей мере – на год!» К тому же и кухарка пугала ее, сообщая наивернейшие известия об исчезновении то того, то другого молодого человека по соседству. Совершенная невинность и благонадежность Яши нисколько не успокаивали старушку. «Потому… мало ли что! – фотографией занимается… ну и довольно! бери его!» И вот ее Яшенька вернулся цел и невредим! Правда, она заметила, что он как будто похужел и в личике осунулся – дело понятное… без призора! – но расспрашивать его об этом путешествии не посмела. Спросила за обедом: «А хороший город Казань?» – «Хороший», – отвечал Аратов. «Чай, там все татары живут?» – «Не одни татары». – «А халата оттуда не привез?» – «Нет, не привез». Тем и кончился разговор.
   Но как только Аратов очутился один в своем кабинете – он немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа. Хоть он и сказал Анне – в том порыве внезапного исступления, – что он влюблен в Клару, – но это слово ему самому теперь казалось бессмысленным и диким. Нет, он не влюблен, да и как влюбиться в мертвую, которая даже при жизни ему не нравилась, которую он почти забыл? Нет! но он во власти… в ее власти, он не принадлежит себе более. Он – взят. Взят до того, что даже не пытается освободиться ни насмешкой над собственной нелепостью, ни возбужденьем в себе, если не уверенности, то хоть надежды, что это все пройдет, что это – одни нервы, – ни приискиваньем к тому доказательств, – ни чем иным! «Встречу – возьму», – вспомнились ему слова Клары, переданные Анной… вот он и взят. «Да ведь она – мертвая? Да; тело ее мертвое… а душа? разве она не бессмертная, разве ей нужны земные органы, чтобы проявить власть? Вот магнетизм нам доказал влияние живой человеческой души на другую живую человеческую душу… Отчего же это влияние не продолжится и после смерти – коли душа остается живою? Да с какой целью? Что из этого может выйти? Но разве мы – вообще – постигаем, какая цель всего, что совершается вокруг нас?» Эти мысли до того занимали Аратова, что он внезапно, за чаем, спросил Платошу: «Верит ли она в бессмертие души?» Та сначала не поняла, что он такое спрашивает, а потом перекрестилась и ответила, что еще бы – душе – да не быть бессмертной! «А коли так, может она действовать после смерти?» – опять спросил Аратов. Старушка отвечала, что может за нас молиться то есть; и то, когда пройдет все мытарства – в ожиданье Страшного суда. А первые сорок дней она только витает около того места, где ей смерть приключилась.
   – Первые сорок дней?
   – Да; а потом пойдут мытарства.
   Аратов подивился познаньям тетки – и ушел к себе. И опять почувствовал то же, ту же власть над собой. Власть эта сказывалась и в том, что ему беспрестанно представлялся образ Клары, до малейших подробностей, до таких подробностей, которые он при жизни ее как будто и не замечал: он видел, видел ее пальцы, ногти, рядки волос на щеках под висками, небольшую родинку под левым глазом, видел движения ее губ, ноздрей, бровей… и какая у ней походка – и как она держит голову немного на правый бок… все видел он! Он вовсе не любовался всем этим; он только не мог об этом не думать и не видеть. В первую ночь после своего возвращения она, однако, ему не снилась… он очень устал и спал как убитый. Зато, как только он проснулся – она снова вошла в его комнату – и так осталась в ней – точно хозяйка; точно она своей добровольной смертью купила себе это право, не спросясь его и не нуждаясь в его позволенье. Он взял ее фотографическую карточку; начал ее воспроизводить, увеличивать. Потом он вздумал ее приладить к стереоскопу. Хлопот ему было много… наконец это ему удалось. Он так и вздрогнул, когда увидал сквозь стекло ее фигуру, получившую подобие телесности. Но фигура эта была серая, словно запыленная… и к тому же глаза… глаза все смотрели в сторону, все как будто отворачивались. Он стал долго, долго глядеть на них, как бы ожидая, что вот они направятся в его сторону, он даже нарочно прищуривался… но глаза оставались неподвижными, и вся фигура принимала вид какой-то куклы. Он отошел прочь, бросился в кресло, достал вырезанный листок ее дневника, с подчеркнутыми словами – и подумал: «Ведь вот, говорят, влюбленные целуют строки, написанные милой рукою, а мне этого не хочется делать – да и почерк мне кажется некрасивым. Но в этой строке – мой приговор». Тут ему пришло в голову обещанье, данное Анне насчет статьи. Он сел за стол и принялся было ее писать; но все у него выходило так ложно, так риторично… главное, так ложно… точно он не верил ни в то, что он писал, ни в собственные чувства… да и сама Клара показалась ему незнакомой, непонятной! Она не давалась ему. «Нет! – подумал он, бросая перо… – либо сочинительство вообще не мое дело, либо еще подождать надо!» Он стал припоминать свое посещение у Миловидовых и весь рассказ Анны, этой доброй, чудной Анны… Сказанное ею слово. «Нетронутая!» внезапно поразило его… Словно что и обожгло и осветило.
   – Да, – промолвил он громко, – она нетронутая – и я нетронутый… Вот что дало ей эту власть!
   Мысли о бессмертии души, о жизни за гробом снова посетили его. Разве не сказано в Библии: «Смерть, где жало твое?» А у Шиллера: «И мертвые будут жить!» (Auch die Todten sollen leben!) Или вот еще, кажется, у Мицкевича: «Я буду любить до скончания века… и по скончании века!» А один английский писатель сказал: «Любовь сильнее смерти!» Библейское изречение особенно подействовало на Аратова. Он хотел отыскать место, где находятся эти слова. Библии у него не было, он пошел попросить ее у Платоши. Та удивилась, однако достала старую-старую книгу в покоробленном кожаном переплете, с медными застежками, всю закапанную воском – и вручила ее Аратову. Он унес ее к себе в комнату – но долго не находил того изречения… зато ему попалось другое:
   «Большее сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя…» (Ев. от Иоанна, XV гл., 13 ст.)
   Он подумал: «Не так сказано. Надо было сказать «Большее сея власти никто же имать…»
   «А если она вовсе не за меня положила свою душу? Если она только потому покончила с собою, что жизнь ей стала в тягость? Если она, наконец, вовсе не для любовных объяснений пришла на свидание?»
   Но в это мгновенье ему представилась Клара перед разлукой на бульваре… Он вспомнил то горестное выражение на ее лице – и те слезы и те слова: «Ах, вы ничего не поняли…»
   Нет! он не мог сомневаться в том, из-за чего и для кого она положила свою душу…
   Так прошел весь этот день до ночи.


   XV

   Аратов лег рано, без особенного желания спать; но он надеялся найти отдых в постели. Напряженное состояние его нервов причинили ему утомление, гораздо более несносное, чем физическая усталость путешествия и дороги. Однако, как ни было велико его утомление, заснуть он не мог. Он попытался читать… но строки путались перед его глазами. Он погасил свечку – и мрак водворился в его комнате. Но он продолжал лежать без сна, с закрытыми глазами… И вот ему почудилось: кто-то шепчет ему на ухо… «Стук сердца, шелест крови…» – подумал он. Но шепот перешел в связную речь. Кто-то говорил по-русски, торопливо, жалобно – и невнятно. Ни одного отдельного слова нельзя было уловить… Но это был голос Клары!
   Аратов открыл глаза, приподнялся, облокотился… голос стал слабее, но продолжал свою жалобную, поспешную, по-прежнему невнятную речь…
   Это, несомненно, голос Клары!
   Чьи-то пальцы пробежали легкими арпеджиями по клавишам пианино… Потом голос опять заговорил. Послышались более протяжные звуки… как бы стоны, все одни и те же. А там начали выделяться слова…
   «Розы… розы… розы…»
   – Розы, – повторил шепотом Аратов. – Ах да! это те розы, которые я видел на голове той женщины во сне…
   «Розы», – послышалось опять.
   – Ты ли это? – спросил тем же шепотом Аратов.
   Голос вдруг умолк.
   Аратов подождал… подождал – и уронил голову на подушку. «Галлюцинация слуха, – подумал он. – Ну, а если… если она точно здесь, близко?.. Если бы я ее увидел – испугался ли бы я? Или обрадовался? Но чего бы я испугался? Чему бы обрадовался? Разве вот чему: это было бы доказательством, что есть другой мир, что душа бессмертна. Но, впрочем, если бы я даже что-нибудь увидел – ведь это могло бы тоже быть галлюцинацией зренья…»
   Однако он зажег свечку – и быстрым взором, не без некоторого страха обежал всю комнату… и ничего в ней необыкновенного не увидел. Он встал, подошел к стереоскопу… опять та же серая кукла с глазами, смотрящими в сторону. Чувство страха заменилось в Аратове чувством досады. Он как будто обманулся в своих ожиданьях… да и смешны ему показались эти самые ожиданья. «Ведь это наконец глупо!» – пробормотал он, снова ложась в постель – и задул свечку. Опять водворилась глубокая темнота.
   Аратов решился заснуть на этот раз… Но в нем возникло новое ощущение. Ему показалось, что кто-то стоит посреди комнаты, недалеко от него – и чуть заметно дышит. Он поспешно обернулся, раскрыл глаза… Но что же можно было видеть в этой непроницаемой темноте? Он стал отыскивать спичку на ночном столике… и вдруг ему почудилось, что какой-то мягкий, бесшумный вихрь пронесся через всю комнату, через него, сквозь него – и слово «Я!» явственно раздалось в его ушах.
   «Я!.. Я!..»
   Прошло несколько мгновений, прежде чем он успел зажечь свечку.
   В комнате опять никого не было – и он уже не слышал ничего, кроме порывистого стука собственного сердца. Он выпил стакан воды – и остался неподвижен, опершись головою на руку. Он ждал.
   Он подумал: «Буду ждать. Либо это все вздор… либо она здесь. Не станет же она играть со мною, как кошка с мышью!» Он ждал, ждал долго… так долго, что рука, которой он поддерживал голову, отекла… но ни одно из прежних ощущений не повторялось. Раза два глаза его слипались… Он тотчас открывал их… по крайней мере ему казалось, что он их открывал. Понемногу они устремились на дверь и остановились на ней. Свеча нагорела – и в комнате стало опять темно… но дверь белела длинным пятном среди полумрака. И вот это пятно шевельнулось, уменьшилось, исчезло… и на его месте, на пороге двери, показалась женская фигура. Аратов всматривается… Клара! И на этот раз она прямо смотрит на него, подвигается к нему… На голове у ней венок из красных роз… Он весь всколыхнулся, приподнялся… Перед ним стоит его тетка, в ночном чепце с большим красным бантом и в белой кофте.
   – Платоша! – с трудом проговорил он. – Это вы?
   – Это я, – ответила Платонида Ивановна. – Я, Яшененочек, я.
   – Зачем вы пришли?
   – Да ты меня разбудил. Сперва все как будто стонал… а потом вдруг как закричишь: «Спасите! помогите!»
   – Я кричал?
   – Да; кричал – и хрипло так: «Спасите!» Я подумала: Господи! Уж не болен ли он? Я и вошла. Ты здоров?
   – Совершенно здоров.
   – Ну, значит, тебе дурной сон приснился. Хочешь, ладанком покурю?
   Аратов еще раз пристально вгляделся в тетку – и громко засмеялся… Фигура доброй старушки в чепце и кофте, с испуганным, вытянутым лицом, была действительно очень забавна. Все то таинственное, что его окружало, что давило его – все эти чары разлетелись разом.
   – Нет, Платоша, голубушка, не надо, – промолвил он. – Извините, пожалуйста, что я нехотя вас потревожил. Почивайте спокойно – и я усну.
   Платонида Ивановна постояла еще немного на месте, показала на свечку, поворчала: зачем, мол, не гасишь… долго ли до беды! – и, уходя, не могла удержаться, чтобы хоть издали, да не перекрестить его.
   Аратов немедленно заснул – и спал до утра. Он и встал в хорошем расположении духа… хотя ему и было жаль чего-то… Он чувствовал себя легко и свободно. «Экие романтические затеи, подумаешь», – говорил он самому себе с улыбкой. Он ни разу не взглянул ни на стереоскоп, ни на вырванный им листок.
   Однако тотчас после завтрака отправился к Купферу.
   Что его туда влекло… он сознавал смутно.


   XVI

   Аратов застал своего сангвинического приятеля дома. Поболтал с ним немного, попрекнул ему, что он совсем их с теткой забывает, – выслушал новые похвалы золотой женщине, княгине, от которой Купфер только что получил из Ярославля ермолку, вышитую рыбьей чешуей… и вдруг, усевшись перед Купфером и глядя ему прямо в глаза, объявил, что ездил в Казань.
   – Ты ездил в Казань? Это зачем?
   – Да вот хотел собрать сведений об этой Кларе Милич.
   – О той, что отравилась?
   – Да.
   Купфер покачал головою.
   – Вишь ты какой! А еще тихоня! Тысячу верст отломал туда и сюда… из-за чего? А? И хоть бы женский интерес тут был какой. Тогда я все понимаю! все! всякие безумства! – Купфер взъерошил себе волосы – Но чтобы одни материалы собирать – как это у вас говорится – у ученых мужей… Слуга покорный! На это существует статистический комитет! Ну и что ж, познакомился ты со старухой и с сестрой? Не правда ли, чудесная девушка?
   – Чудесная, – подтвердил Аратов. – Она мне много любопытного сообщила.
   – Сказала она тебе, как именно отравилась Клара?
   – То есть… как же?
   – Да; каким манером?
   – Нет… Она еще так была огорчена… Я не посмел слишком-то расспрашивать. А разве было что особенное?
   – Конечно, было. Представь: она должна была в самый тот день играть – и играла. Взяла с собою стклянку яду в театр, перед первым актом выпила – и так и доиграла весь этот акт. С ядом-то внутри! Какова сила воли? Характер каков? И, говорят, никогда она с таким чувством, с таким жаром не проводила своей роли! Публика ничего не подозревает, хлопает, вызывает… А как только занавес опустился – и она тут же, на сцене, упала. Корчи… корчи… и через час и дух вон! Да разве я тебе этого не рассказывал? И в газетах об этом было!
   У Аратова внезапно похолодели руки и в груди задрожало.
   – Нет, ты мне этого не рассказывал, – промолвил он наконец – И ты не знаешь, какая это была пьеса?
   Купфер задумался.
   – Называли мне эту пьесу… в ней является обманутая девушка… Должно быть, драма какая-нибудь… Клара была рождена для драматических ролей… Самая ее наружность… Но куда же ты? – перебил самого себя Купфер, видя, что Аратов берется за шапку.
   – Мне что-то нездоровится, – отвечал Аратов. – Прощай… Я в другой раз зайду. Купфер остановил его и заглянул ему в лицо.
   – Экой ты, брат, нервический человек! Посмотри-ка на себя… Побелел, как глина.
   – Мне нездоровится, – повторил Аратов, освободился от руки Купфера и отправился восвояси. Только в это мгновение ему стало ясно, что он и приходил-то к Купферу с единственной целью поговорить о Кларе… О безумной, о несчастной Кларе…
   Однако, придя домой, он опять скоро успокоился – до некоторой степени.
   Обстоятельства, сопровождавшие смерть Клары, сначала произвели на него потрясающее впечатление; но потом эта игра «с ядом внутри», как выразился Купфер, показалась ему какой-то уродливой фразой, бравировкой – и он уже старался не думать об этом, боясь возбудить в себе чувство, похожее на отвращение. А за обедом, сидя перед Платошей, он вдруг вспомнил ее полуночное появление, вспомнил эту куцую кофту, этот чепец с высоким бантом (и к чему бант на ночном чепце?!), всю эту смешную фигуру, от которой, как от свистка машиниста в фантастическом балете, все его видения рассыпались прахом! Он даже заставил Платошу повторить рассказ о том, как она услышала его крик, испугалась, вскочила, не могла разом попасть ни в свою, ни в его дверь, и т. д. Вечером он с ней поиграл в карты и ушел в свою комнату немного грустный, но опять-таки довольно спокойный.
   Аратов не думал о предстоящей ночи и не боялся ее: он был уверен, что проведет ее как нельзя лучше. Мысль о Кларе от времени до времени пробуждалась в нем; но он тотчас вспоминал, как она «фразисто» себя уморила, и отворачивался. Это «безобразие» мешало другим воспоминаниям о ней. Взглянувши мельком на стереоскоп, ему даже показалось, что она оттого смотрела в сторону, что ей было стыдно. Прямо над стереоскопом на стене висел портрет его матери. Аратов снял его с гвоздя, долго его рассматривал, поцеловал и бережно спрягал в ящик. Отчего он это сделал? Оттого ли, что тому портрету не следовало находиться в соседстве той женщине… или по другой какой причине – Аратов не отдал себе отчета. Но портрет матери возбудил в нем воспоминания об отце… об отце, которого он видел умирающим в этой же самой комнате, на этой постели. «Что ты думаешь обо всем этом, отец? – обратился он мысленно к нему. – Ты все это понимал; ты тоже верил в шиллеровский «мир духов». Дай мне совет!»
   – Отец дал бы мне совет все эти глупости бросить, – промолвил Аратов громко и взялся за книгу. Читать он, однако, долго не мог и, чувствуя какое-то отяжеление всего тела, раньше обыкновенного лет в постель, в полной уверенности, что заснет немедленно.
   Оно так и случилось… но не оправдались его надежды на мирную ночь.


   XVII

   Полночь еще не успела пробить, как ему уже привиделся необычный, угрожающий сон.
   Ему казалось, что он находится в богатом помещичьем доме, которого он был хозяином. Он недавно купил и дом этот, и все прилегавшее к нему имение. И все ему думается: «Хорошо, теперь хорошо, а быть худу!» Возле него вертится маленький человечек, его управляющий; он все смеется, кланяется и хочет показать Аратову, как у него в доме и имении все отлично устроено. «Пожалуйте, пожалуйте, – твердит он, хихикая при каждом слове, – посмотрите, как у вас все благополучно! Вот лошади… экие чудесные лошади!» И Аратов видит ряд громадных лошадей. Они стоят к нему задом, в стойлах; гривы и хвосты у них удивительные, но как только Аратов проходит мимо, головы лошадей поворачиваются к нему – скверно скалят зубы. «Хорошо… – думает Аратов, – а быть худу!» – «Пожалуйста, пожалуйста, – опять твердит управляющий, – пожалуйте в сад: посмотрите, какие у вас чудесные яблоки». Яблоки точно чудесные, красные, круглые; но как только Аратов взглядывает на них, они морщатся и падают… «Быть худу», – думает он. «А вот и озеро, – лепечет управляющий, – какое оно синее да гладкое! Вот и лодочка золотая… Угодно на ней прокатиться?.. она сама поплывет». – «Не сяду! – думает Аратов, – быть худу!» – и все-таки садится в лодочку. На дне лежит, скорчившись, какое-то маленькое существо, похожее на обезьяну; оно держит в лапе стклянку с темной жидкостью. «Не извольте беспокоиться, – кричит с берегу управляющий… – Это ничего! Это смерть! Счастливого пути!» Лодка быстро мчится… но вдруг налетает вихрь, не вроде вчерашнего, бесшумного, мягкого – нет, черный, страшный, воющий вихрь! Все мешается кругом – и среди крутящейся мглы Аратов видит Клару в театральном костюме; она подносит стклянку к губам, слышатся отдаленные: «Браво! браво!» – и чей-то грубый голос кричит Аратову на ухо: «А! ты думал, это все комедией кончится? Нет, это трагедия! трагедия!»
   Весь трепеща, проснулся Аратов. В комнате не темно… Откуда-то льется слабый свет и печально и неподвижно освещает все предметы. Аратов не отдает себе отчета, откуда льется этот свет… Он чувствует одно: Клара здесь, в этой комнате… он ощущает ее присутствие… он опять и навсегда в ее власти!
   Из губ его исторгается крик:
   – Клара, ты здесь?
   – Да! – раздается явственно среди неподвижно освещенной комнаты.
   Аратов беззвучно повторяет свой вопрос…
   – Да! – слышится снова.
   – Так я хочу тебя видеть! – вскрикивает он и соскакивает с постели.
   Несколько мгновений простоял он на одном месте, попирая голыми ногами холодный пол. Взоры его блуждали. «Где же? где?» – шептали его губы…
   Ничего не видать, не слыхать…
   Он осмотрелся – и заметил, что слабый свет, наполнявший комнату, происходил от ночника, заслоненного листом бумаги и поставленного в углу, вероятно, Платошей, в то время как он спал. Он даже почувствовал запах ладана… тоже, вероятно, дело ее рук.
   Он поспешно оделся. Оставаться в постели, спать – было немыслимо. Потом он остановился посреди комнаты и скрестил руки. Ощущение присутствия Клары было в нем сильнее, чем когда-либо.
   И вот он заговорил не громким голосом, но с торжественной медлительностью, как произносятся заклинания.
   – Клара, – так начал он, – если ты точно здесь, если ты меня видишь, если ты меня слышишь – явись! Если эта власть, которую я чувствую над собою, – точно твоя власть – явись! Если ты понимаешь, как горько я раскаиваюсь в том, что не понял, что оттолкнул тебя, явись! Если то, что я слышал – точно твой голос; если чувство, которое овладело мною – любовь; если ты теперь уверена, что я люблю тебя, я, который до сих пор не любил и не знал ни одной женщины; если ты знаешь, что я после твоей смерти полюбил тебя страстно, неотразимо, если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума, – явись, Клара!
   Аратов еще не успел произнести это последнее слово, как вдруг почувствовал, что кто-то быстро подошел к нему сзади – как тогда, на бульваре – и положил ему руку на плечо. Он обернулся – и никого не увидел. Но то ощущение ее присутствия стало таким явственным, таким несомненным, что он опять торопливо оглянулся…
   Что это?! На его кресле, в двух шагах от него, сидит женщина, вся в черном. Голова отклонена в сторону, как в стереоскопе… Это она! Это Клара! Но какое строгое, какое унылое лицо!
   Аратов тихо опустился на колени. Да; он был прав тогда: ни испуга, ни радости не было в нем – ни даже удивления… Даже сердце его стало тише биться. Одно в нем было сознание, одно чувство: «А! наконец! наконец!»
   – Клара, – заговорил он слабым, но ровным голосом, – отчего ты не смотришь на меня? Я знаю, что это ты… но ведь я могу подумать, что мое воображение создало образ, подобный тому… (Он указал рукою в направлении стереоскопа.) Докажи мне, что это ты… обернись ко мне, посмотри на меня, Клара!
   Рука Клары медленно приподнялась… и упала снова.
   – Клара, Клара! обернись ко мне!
   И голова Клары тихо повернулась, опущенные веки раскрылись, и темные зрачки ее глаз вперились в Аратова.
   Он подался немного назад – и произнес одно протяжное, трепетное:
   – А!
   Клара пристально смотрела на него… но ее глаза, ее черты сохраняли прежнее задумчиво-строгое, почти недовольное выражение. С этим именно выражением на лице явилась она на эстраду в день литературного утра – прежде чем увидела Аратова. И так же, как в тот раз, она вдруг покраснела, лицо оживилось, вспыхнул взор – и радостная, торжествующая улыбка раскрыла ее губы…
   – Я прощен! – воскликнул Аратов. – Ты победила… Возьми же меня! Ведь я твой – и ты моя!
   Он ринулся к ней, он хотел поцеловать эти улыбающиеся, эти торжествующие губы – и он поцеловал их, он почувствовал их горячее прикосновение, он почувствовал даже влажный холодок ее зубов – и восторженный крик огласил полутемную комнату.
   Вбежавшая Платонида Ивановна нашла его в обмороке. Он стоял на коленях; голова его лежала на кресле; протянутые вперед руки бессильно свисли, бледное лицо дышало упоением безмерного счастия.
   Платонида Ивановна так и упала возле него, обняла его стан, залепетала:
   – Яша! Яшенька! Яшененочек! – попыталась приподнять его своими костлявыми руками… он не шевелился. Тогда Платонида Ивановна принялась кричать не своим голосом. Вбежала служанка. Вдвоем они кое-как его подняли, усадили, начали прыскать в него водою – да еще с образа… Он пришел в себя. Но на расспросы тетки он только улыбался – да с таким блаженным видом, что она еще пуще перетревожилась – и то его крестила, то себя… Аратов наконец отвел ее руку и все с тем же блаженным выраженьем на лице промолвил:
   – Да, Платоша, что с вами?
   – С тобой-то что, Яшенька?
   – Со мной? Я счастлив… счастлив, Платоша… вот что со мной. А теперь я желаю лечь да спать. – Он хотел было приподняться – но такую почувствовал в ногах, да и во всем теле, слабость, что без помощи тетки да служанки не был бы в состоянии раздеться – и лечь в постель. Зато он заснул очень скоро, сохраняя на лице все то же блаженно-восторженное выражение. Только лицо его было очень бледно.


   XVIII

   Когда на следующее утро Платонида Ивановна вошла к нему – он находился все в том же положении… но слабость не прошла – и он даже предпочел остаться в постели. Бледность его лица особенно не понравилась Платониде Ивановне. «Что это, Господи! – думалось ей, кровинки в лице нет, от бульона отказывается, лежит да посмеивается – и все уверяет, что здоровехонек!» Он отказался и от завтрака. «Что же это ты, Яша? – спрашивала она его, – так весь день и намерен пролежать?» – «А хоть бы и так?» – ответил ласково Аратов. Самая эта ласковость опять-таки не понравилась Платониде Ивановне. Аратов имел вид человека, который узнал великую, для него очень приятную тайну – и ревниво держит и хранит ее про себя. Он дожидался ночи – не то что с нетерпеньем, а с любопытством. «Что же далее? – спрашивал он себя, – что будет?» Изумляться, недоумевать он перестал; он не сомневался в том, что вступил в сообщение с Кларой; что они любят друг друга… И в этом он не сомневался. Только… что же может выйти из такой любви? Вспоминал он тот поцелуй… и чудный холод быстро и сладко пробегал по всем его членам. «Таким поцелуем, – думалось ему, – и Ромео и Джульетта не менялись! Но в другой раз я лучше выдержу… Я буду обладать ею. Она придет в венке из маленьких роз на черных кудрях.
   Но как же дальше? Ведь вместе жить нам нельзя же? Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею? Не за этим ли она приходила – и не так ли она хочет меня взять?
   Ну так что же? Умереть – так умереть. Смерть теперь не страшит меня нисколько. Уничтожить она меня ведь не может? Напротив, только так и там я буду счастлив… как не был счастлив в жизни, как и она не была… Ведь мы оба – нетронутые! О, этот поцелуй!»
   Платонида Ивановна то и дело заходила к Аратову в комнату; не беспокоила его вопросами – только взглядывала на него, шептала, вздыхала – и уходила опять. Но вот он отказался и от обеда… Это было уже из рук вон плохо. Старушка отправилась за своим знакомым участковым лекарем, в которого она верила только потому, что человек он был непьющий и женился на немке. Аратов удивился, когда она привела его к нему; но Платонида Ивановна так настойчиво стала просить своего Яшеньку позволить Парамону Парамонычу (так звали лекаря) осмотреть его – ну хоть для нее! – что Аратов согласился. Парамон Парамоныч пощупал у него пульс, посмотрел на язык – кое-что порасспросил – и объявил, наконец, что необходимо нужно его «поавскультировать». Аратов был в таком повадливом настроении духа, что и на это согласился. Лекарь деликатно обнажил его грудь, деликатно постучал, послушал, похмыкал – прописал капли да микстуру, а главное: посоветовал быть спокойным и воздерживаться от сильных впечатлений. «Вот как! – подумал Аратов… – Ну, брат, поздно хватился!»
   – Что такое с Яшей? – спросила Платонида Ивановна, вручая Парамону Парамонычу на пороге двери трехрублевую ассигнацию. Участковый лекарь, который, как все современные медики, – особенно те из них, что мундир носят, – любил пощеголять учеными терминами, объявил ей, что у ее племянника все «диоптрические симптомы нервозной кардиалгии – да и фебрис есть». «Ты, однако, батюшка, говори попроще, – отрезала Платонида Ивановна, – латынью-то не пугай; ты не в аптеке!» – «Сердце не в порядке, – объяснил лекарь, – ну и лихорадочка…» – повторил свой совет насчет спокойствия и воздержания. «Да ведь опасности нет?» – с строгостью спросила Платонида Ивановна (смотри, мол, опять в латынь не заезжай!). «Пока не предвидится!»
   Лекарь ушел – а Платонида Ивановна пригорюнилась… однако послала в аптеку за лекарством, которое Аратов не принял, несмотря на ее просьбы. Он отказался также и от грудного чаю. «И чего вы так беспокоитесь, голубушка? – говорил он ей, – уверяю вас, я теперь самый здоровый и счастливый человек в целом свете!» Платонида Ивановна только головой качала. К вечеру с ним сделался небольшой жар; и все-таки он настоял на том, чтобы она не оставалась в его комнате и ушла спать к себе. Платонида Ивановна повиновалась – но не разделась и не легла; села в кресло – и все прислушивалась да шептала свою молитву.
   Она начала было дремать, как вдруг страшный, пронзительный крик разбудил ее. Она вскочила, бросилась в кабинет к Аратову – и по-вчерашнему нашла его лежавшим на полу.
   Но он не пришел в себя по-вчерашнему, как ни бились над ним. С ним в ту же ночь сделалась горячка, усложненная воспалением сердца.
   Через несколько дней он скончался.
   Странное обстоятельство сопровождало его второй обморок. Когда его подняли и уложили, в его стиснутой правой руке оказалась небольшая прядь черных женских волос. Откуда взялись эти волосы? У Анны Семеновны была такая прядь, оставшаяся от Клары, но с какой стати было ей отдать Аратову такую для нее дорогую вещь? Разве как-нибудь в дневник она ее заложила – и не заметила, как отдала?
   В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео после отравы, говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение. Особенно ужасна была для Платоши минута, когда Аратов, несколько придя в себя и увидав ее возле своей постели, сказал ей:
   – Тетя, что ты плачешь? тому, что я умереть должен? Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти? Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно – так же, как и я радуюсь.
   И опять на лице умирающего засияла та блаженная улыбка, от которой так жутко становилось бедной старухе.

   1883




   Senilia
   Стихотворения в прозе
   (1878–1882)


   К читателю

   Добрый мой читатель, не пробегай этих стихотворений сподряд: тебе, вероятно, скучно станет – и книга вывалится у тебя из рук. Но читай их враздробь: сегодня одно, завтра другое, – и которое-нибудь из них, может быть, заронит тебе что-нибудь в душу.


   <1>
   Деревня

   Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия – родной край.
   Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем – не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух – молоко парное!
   Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.
   И дымком-то пахнет, и травой – и дегтем маленько – и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух.
   Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба – синеватая черта большой реки.
   Вдоль оврага – по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.
   Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно!
   Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках.
   Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, – зубоскалят.
   Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.
   Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца… Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные огнистые капли.
   Передо мной стоит старуха-хозяйка в новой клетчатой паневе, в новых котах.
   Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана желтым платком с краевыми крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.
   Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается все морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка… а и теперь еще видать: красавица была в свое время!
   Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть еще теплого хлеба. «Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!»
   Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой теленок.
   – Ай да овес! – слышится голос моего кучера.
   О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!
   И думается мне: к чему нам тут и крест на куявле Святой Софии в Царь-Граде и все, чего так добиваемся мы, городские люди?

   Февраль, 1878


   Разговор

   Ни на Юнгфрау, ни на Финстерааргорне еще не бывало человеческой ноги.


   Вершины Альп… Целая цепь крутых уступов… Самая сердцевина гор.
   Над горами бледно-зеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал.
   Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн.
   И говорит Юнгфрау соседу;
   – Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу?
   Проходят несколько тысяч лет – одна минута.
   И грохочет в ответ Финстерааргорн:
   – Сплошные облака застилают землю… Погоди!
   Проходят еще тысячелетия – одна минута.
   – Ну, а теперь? – спрашивает Юнгфрау.
   – Теперь вижу; там внизу все то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них все еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня.
   – Люди?
   – Да; люди.
   Проходят тысячи лет – одна минута.
   – Ну, а теперь? – спрашивает Юнгфрау.
   – Как будто меньше видать козявок, – гремит Финстерааргорн. – Яснее стало внизу; сузились воды; поредели леса.
   Прошли еще тысячи лет – одна минута.
   – Что ты видишь? – говорит Юнгфрау.
   – Около нас, вблизи, словно прочистилось, – отвечает Финстерааргорн, – ну, а там, вдали, по долинам есть еще пятна и шевелится что-то.
   – А теперь? – спрашивает Юнгфрау, спустя другие тысячи лет – одну минуту.
   – Теперь хорошо, – отвечает Финстерааргорн, – опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь… Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло все. Хорошо теперь, спокойно.
   – Хорошо, – промолвила Юнгфрау. – Однако довольно мы с тобой поболтали, старик. Пора вздремнуть.
   – Пора.
   Спят громадные горы; спит зеленое светлое небо над навсегда замолкшей землей.

   Февраль, 1878


   Старуха

   Я шел по широкому полю, один.
   И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною… Кто-то шел по моему следу.
   Я оглянулся – и увидал маленькую, сгорбленную старушку, всю закутанную в серые лохмотья. Лицо старушки одно виднелось из-под них: желтое, морщинистое, востроносое, беззубое лицо.
   Я подошел к ней… Она остановилась.
   – Кто ты? Чего тебе нужно? Ты нищая? Ждешь милостыни?
   Старушка не отвечала. Я наклонился к ней и заметил, что оба глаза у ней были застланы полупрозрачной, беловатой перепонкой, или плевой, какая бывает у иных птиц: они защищают ею свои глаза от слишком яркого света.
   Но у старушки та плева не двигалась и не открывала зениц… из чего я заключил, что она слепая.
   – Хочешь милостыни? – повторил я свой вопрос. – Зачем ты идешь за мною? – Но старушка по-прежнему не отвечала, а только съежилась чуть-чуть.
   Я отвернулся от нее и пошел своей дорогой.
   И вот опять слышу я за собою те же легкие, мерные, словно крадущиеся шаги.
   «Опять эта женщина! – подумалось мне. – Что она ко мне пристала? – Но я тут же мысленно прибавил: – Вероятно, она сослепу сбилась с дороги, идет теперь по слуху за моими шагами, чтобы вместе со мною выйти в жилое место. Да, да; это так».
   Но странное беспокойство понемногу овладело моими мыслями: мне начало казаться, что старушка не идет только за мною, но что она направляет меня, что она меня толкает то направо, то налево, и что я невольно повинуюсь ей.
   Однако я продолжаю идти… Но вот впереди на самой моей дороге что-то чернеет и ширится… какая-то яма… «Могила! – сверкнуло у меня в голове. – Вот куда она толкает меня!»
   Я круто поворачиваю назад… Старуха опять передо мною… но она видит! Она смотрит на меня большими, злыми, зловещими глазами… глазами хищной птицы… Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам… Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик…
   «Ах! – думаю я… – эта старуха – моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!»
   «Не уйти! не уйти! Что за сумасшествие?.. Надо попытаться». И я бросаюсь в сторону, по другому направлению.
   Я иду проворно… Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко… И впереди опять темнеет яма.
   Я опять поворачиваю в другую сторону… И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди.
   И куда я ни мечусь, как заяц на угонках… все то же, то же!
   «Стой! – думаю я. – Обману ж я ее! Не пойду я никуда!» – и я мгновенно сажусь на землю.
   Старуха стоит позади, в двух шагах от меня. Я ее не слышу, но я чувствую, что она тут.
   И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, ползет само ко мне!
   Боже! Я оглядываюсь назад… Старуха смотрит прямо на меня – и беззубый рот скривлен усмешкой…
   – Не уйдешь!

   Февраль, 1878


   Собака

   Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря.
   Собака сидит передо мною – и смотрит мне прямо в глаза.
   И я тоже гляжу ей в глаза.
   Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает – но я ее понимаю.
   Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы тожественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек.
   Смерть налетит, махнет на него своим холодным широким крылом…
   И конец!
   Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек?
   Нет! это не животное и не человек меняются взглядами…
   Это две пары, одинаковых глаз устремлены друг на друга.
   И в каждой из этих пар, в животном и в человеке – одна и та же жизнь жмется пугливо к другой.

   Февраль, 1878


   Соперник

   У меня был товарищ – соперник; не по занятиям, не по службе или любви; но наши воззрения ни в чем не сходились, и всякий раз, когда мы встречались, между нами возникали нескончаемые споры.
   Мы спорили обо всем: об искусстве, о религии, о науке, о земной и загробной – особенно о загробной жизни.
   Он был человек верующий и восторженный. Однажды он сказал мне:
   – Ты надо всем смеешься; но если я умру прежде тебя, то я явлюсь к тебе с того света… Увидим, засмеешься ли ты тогда?
   И он, точно, умер прежде меня, в молодых летах еще будучи; но прошли года – и я позабыл об его обещании, об его угрозе.
   Раз, ночью, я лежал в постели – и не мог, да и не хотел заснуть.
   В комнате было ни темно, ни светло; я принялся глядеть в седой полумрак.
   И вдруг мне почудилось, что между двух окон стоит мой соперник – и тихо и печально качает сверху вниз головою.
   Я не испугался – даже не удивился… но, приподнявшись слегка и опершись на локоть, стал еще пристальнее глядеть на неожиданно появившуюся фигуру.
   Тот продолжал качать головою.
   – Что? – промолвил я наконец. – Ты торжествуешь? или жалеешь? Что это: предостережение или упрек?.. Или ты мне хочешь дать понять, что ты был неправ? что мы оба неправы? Что ты испытываешь? Муки ли ада? Блаженство ли рая? Промолви хоть слово!
   Но мой соперник не издал ни единого звука – и только по-прежнему печально и покорно качал головою – сверху вниз.
   Я засмеялся… он исчез.

   Февраль, 1878


   Нищий

   Я проходил по улице… меня остановил нищий, дряхлый старик.
   Воспаленные, слезливые глаза, посинелые губы, шершавые лохмотья, нечистые раны… О, как безобразно обглодала бедность это несчастное существо!
   Он протягивал мне красную, опухшую, грязную руку… Он стонал, он мычал о помощи.
   Я стал шарить у себя во всех карманах… Ни кошелька, ни часов, ни даже платка… Я ничего не взял с собою.
   А нищий ждал… и протянутая его рука слабо колыхалась и вздрагивала.
   Потерянный, смущенный, я крепко пожал эту грязную, трепетную руку…
   – Не взыщи, брат; нет у меня ничего, брат.
   Нищий уставил на меня свои воспаленные глаза; его синие губы усмехнулись – и он в свою очередь стиснул мои похолодевшие пальцы.
   – Что же, брат, – прошамкал он, – и на том спасибо. Это тоже подаяние, брат.
   Я понял, что и я получил подаяние от моего брата.

   Февраль, 1878


   «Услышишь суд глупца…»

   Пушкин


   Ты всегда говорил правду, великий наш певец; ты сказал ее и на этот раз.
   «Суд глупца и смех толпы»… Кто не изведал и того и другого?
   Все это можно – и должно переносить; а кто в силах – пусть презирает!
   Но есть удары, которые больнее бьют по самому сердцу. Человек сделал все что мог; работал усиленно, любовно, честно… И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени.
   – Удались! Ступай вон! – кричат ему честные, молодые голоса. – Ни ты нам не нужен, ни твой труд; ты оскверняешь наше жилище – ты нас не знаешь и не понимаешь… Ты наш враг!
   Что тогда делать этому человеку? Продолжать трудиться, не пытаться оправдываться – и даже не ждать более справедливой оценки.
   Некогда землепашцы проклинали путешественника, принесшего им картофель, замену хлеба, ежедневную пищу бедняка. Они выбивали из протянутых к ним рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами.
   Теперь они питаются им – и даже не ведают имени своего благодетеля.
   Пускай! На что им его имя? Он, и безымянный, спасает их от голода.
   Будем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей.
   Горька неправая укоризна в устах людей, которых любишь… Но перенести можно и это…
   «Бей меня! но выслушай!» – говорил афинский вождь спартанскому.
   «Бей меня – но будь здоров и сыт!» – должны говорить мы.

   Февраль, 1878


   Довольный человек

   По улице столицы мчится вприпрыжку молодой еще человек. Его движенья веселы, бойки; глаза сияют, ухмыляются губы; приятно алеет умиленное лицо… Он весь – довольство и радость.
   Что с ним случилось? Досталось ли ему наследство? Повысили ли его чином? Спешит ли он на любовное свиданье? Или просто он хорошо позавтракал – и чувство здоровья, чувство сытой силы взыграло во всех его членах? Уж не возложили ли на его шею твой красивый осьмиугольный крест, о польский король Станислав!
   Нет. Он сочинил клевету на знакомого, распространил ее тщательно, услышал ее, эту самую клевету, из уст другого знакомого – и сам ей поверил.
   О, как доволен, как даже добр в эту минуту этот милый, многообещающий молодой человек!

   Февраль, 1878


   Житейское правило

   – Если вы желаете хорошенько насолить и даже повредить противнику, – говорил мне один старый пройдоха, – то упрекайте его в том самом недостатке или пороке, который вы за собою чувствуете. Негодуйте… и упрекайте!
   Во-первых – это заставит других думать, что у вас этого порока нет.
   Во-вторых – негодование ваше может быть даже искренним… Вы можете воспользоваться укорами собственной совести.
   Если вы, например, ренегат, – упрекайте противника в том, что у него нет убеждений!
   Если вы сами лакей в душе, – говорите ему с укоризной, что он лакей… лакей цивилизации, Европы, социализма!
   – Можно даже сказать: лакей безлакейства! – заметил я.
   – И это можно, – подхватил пройдоха.

   Февраль, 1878


   Конец света

 //-- Сон --// 
   Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.
   Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею как полог.
   Я не один; человек десять со мною в комнате. Люди все простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, молча, словно крадучись. Они избегают друг друга – и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.
   Ни один не знает: зачем он попал в этот дом и что за люди с ним? На всех лицах беспокойство и унылость… все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.
   Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» – Мне тошно на сердце от этого писку – и я тоже начинаю бояться… чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.
   А мальчик нет, нет – да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.
   Это небо – точно саван. И ветра нет… Умер воздух, что ли?
   Вдруг мальчик подошел к окну и закричал тем же жалобным голосом:
   – Гляньте! гляньте! земля провалилась!
   – Как? провалилась?!
   Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.
   Мы все столпились у окон… Ужас леденит наши сердца.
   – Вот оно вот оно! – шепчет мой сосед.
   И вот вдоль всей далекой земной ограни зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие кругловатые бугорки.
   «Это – море! – подумалось всем нам в одно и то же мгновение. – Оно сейчас вас всех затопит… Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручу?»
   И, однако, оно растет, растет громадно… Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали… Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.
   Она летит, летит на нас! Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Все задрожало вокруг – а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай…
   Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха…
   Конец ей! Конец всему!
   Мальчик пискнул еще раз… Я хотел было ухватиться за товарищей, но мы уже все раздавлены, погребены, потоплены, унесены той, как чернила черной, льдистой, грохочущей волной!
   Темнота… темнота вечная!
   Едва переводя дыхание, я проснулся.

   Март, 1878


   Маша

   Проживая – много лет тому назад – в Петербурге, я, всякий раз как мне случалось нанимать извозчика, вступал с ним в беседу.
   Особенно любил я беседовать с ночными извозчиками, бедными подгородными крестьянами, прибывавшими в столицу с окрашенными вохрой санишками и плохой клячонкой – в надежде и самим прокормиться и собрать на оброк господам.
   Вот однажды нанял я такого извозчика… Парень лет двадцати, рослый, статный, молодец молодцом; глаза голубые, щеки румяные; русые волосы вьются колечками из-под надвинутой на самые брови заплатанной шапоньки. И как только налез этот рваный армячишко на эти богатырские плеча!
   Однако красивое безбородое лицо извозчика казалось печальным и хмурым.
   Разговорился я с ним. И в голосе его слышалась печаль.
   – Что, брат? – спросил я его. – Отчего ты не весел? Али горе, есть какое?
   Парень не тотчас отвечал мне.
   – Есть, барин, есть, – промолвил он наконец. – Да и такое, что лучше быть не надо. Жена у меня померла.
   – Ты ее любил… жену-то свою?
   Парень не обернулся ко мне; только голову наклонил немного.
   – Любил, барин. Восьмой месяц пошел… а не могу забыть. Гложет мне сердце… да и ну! И с чего ей было помирать-то? Молодая! здоровая!.. В един день холера порешила.
   – И добрая она была у тебя?
   – Ах, барин! – тяжело вздохнул бедняк. – И как же дружно мы жили с ней! Без меня скончалась. Я как узнал здесь, что ее, значит, уже похоронили, – сейчас в деревню поспешил, домой. Приехал – а уж за полночь стало. Вошел я к себе в избу, остановился посередке и говорю так-то тихохонько: «Маша! а Маша!» Только сверчок трещит. Заплакал я тутотка, сел на избяной пол – да ладонью по земле как хлопну! «Ненасытная, говорю, утроба!.. Сожрала ты ее… сожри ж и меня! Ах, Маша!»
   – Маша! – прибавил он внезапно упавшим голосом. И, не выпуская из рук веревочных вожжей, он выдавил рукавицей из глаз слезу, стряхнул ее, сбросил в сторону, повел плечами – и уж больше не произнес ни слова.
   Слезая с саней, я дал ему лишний пятиалтынный. Он поклонился мне низехонько, взявшись обеими руками за шапку, – и поплелся шажком по снежной скатерти пустынной улицы, залитой седым туманом январского мороза.

   Апрель, 1878


   Дурак

   Жил-был на свете дурак.
   Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.
   Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?
   Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко… И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.
   Встретился ему на улице знакомый – и принялся хвалить известного живописца…
   – Помилуйте! – воскликнул дурак. – Живописец этот давно сдан в архив…
   Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал… Вы – отсталый человек.
   Знакомый испугался – и тотчас согласился с дураком.
   – Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! – говорил ему другой знакомый.
   – Помилуйте! – воскликнул дурак. – Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы – отсталый человек.
   И этот знакомый испугался – и согласился с дураком.
   – Что за чудесный человек мой друг N. N.! – говорил дураку третий знакомый. – Вот истинно благородное существо!
   – Помилуйте! – воскликнул дурак. – N. N. – заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы – отсталый человек!
   Третий знакомый тоже испугался – и согласился с дураком, отступился от друга.
   И кого бы, что бы ни хвалили при дураке – у него на все была одна отповедь.
   Разве иногда прибавит с укоризной:
   – А вы все еще верите в авторитеты?
   – Злюка! Желчевик! – начинали толковать о дураке его знакомые. – Но какая голова!
   – И какой язык! – прибавляли другие. – О, да он талант!
   Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.
   И дурак стал критиковать все и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.
   Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, – сам авторитет – и юноши перед ним благоговеют и боятся его.
   Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей – в отсталые люди попадаешь!
   Житье дуракам между трусами.

   Апрель, 1878


   Восточная легенда

   Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солнца вселенной?
   Однажды, много лет тому назад, – он был еще юношей, – прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада.
   Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи.
   Джиаффар отличался между своими сверстниками благоразумием и обдуманностью; но сердце у него было жалостливое – и он надеялся на свою силу.
   Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойниками, которые его грабили.
   Джиаффар выхватил свою саблю и напал на злодеев: одного убил, другого прогнал.
   Освобожденный старец пал к ногам своего избавителя и, облобызав край его одежды, воскликнул:
   – Храбрый юноша, твое великодушие не останется без награды. На вид я – убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи завтра рано утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана – и ты убедишься в справедливости моих слов.
   Джиаффар подумал: «На вид человек этот нищий, точно; однако – всяко бывает. Отчего не попытаться?» – и отвечал:
   – Хорошо, отец мой; приду.
   Старик взглянул ему в глаза – и удалился.
   На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана.
   Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон окруженный высокими стенами.
   По самой середине этого сада, на зеленой лужайке, росло дерево необычайного вида.
   Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета.
   Три плода – три яблока – висело на тонких, кверху загнутых ветках; одно средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое большое, круглое, ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое.
   Все дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно, словно стеклянное; казалось, оно чувствовало приближение Джиаффара.
   – Юноша! – промолвил старец. – Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и съешь белый – будешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный – будешь богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый – будешь нравиться старым женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево уйдет в немую глубь земли!
   Джиаффар понурил голову – и задумался.
   – Как тут поступить? – произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою. – Сделаешься слишком умным – пожалуй, жить не захочется; сделаешься богаче всех людей – будут все тебе завидовать; лучше же я сорву и съем третье, сморщенное яблоко!
   Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и, промолвил:
   – О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно… И без него ты будешь богат. Только богатству твоему никто завидовать не станет.
   – Поведай мне, старец, – промолвил, встрепенувшись, Джиаффар, – где живет почтенная мать нашего богоспасаемого халифа?
   Старик поклонился до земли – и указал юноше дорогу.
   Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, великого, знаменитого Джиаффара?

   Апрель, 1878


   Два четверостишия

   Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов, – они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием.
   Они надевали тогда свои худшие одежды, посыпали пеплом головы – и, собираясь толпами на площадях, проливали слезы, горько роптали на музу, покинувшую их.
   В один подобный злополучный день молодой поэт Юний появился на площади, переполненной скорбевшим народом.
   Проворными шагами взобрался он на особенно устроенный амвон – и подал знак, что желает произнести стихотворение.
   Ликторы тотчас замахали жезлами.
   – Молчание! внимание! – зычно возопили они – и толпа затихла, выжидая.
   – Друзья! Товарищи! – начал Юний громким, но не совсем твердым голосом:

     Друзья! Товарищи! Любители стихов!
     Поклонники всего, что стройно и красиво!
     Да не смущает вас мгновенье грусти темной!
     Придет желанный миг… и свет рассеет тьму!

   Юний умолк… а в ответ ему, со всех концов площади, поднялся гам, свист, хохот.
   Все обращенные к нему лица пылали негодованием, все глаза сверкали злобой, все руки поднимались, угрожали, сжимались в кулаки!
   – Чем вздумал удивить! – ревели сердитые голоса. – Долой с амвона бездарного рифмоплета! Вон дурака! Гнилыми яблоками, тухлыми яйцами шута горохового! Подайте камней! Камней сюда!
   Кубарем скатился с амвона Юний… но он еще не успел прибежать к себе домой, как до слуха его долетели раскаты восторженных рукоплесканий, хвалебных возгласов и кликов.
   Исполненный недоуменья, стараясь, однако, не быть замеченным (ибо опасно раздражать залютевшего зверя), возвратился Юний на площадь.
   И что же он увидел?
   Высоко над толпою, над ее плечами, на золотом плоском щите, облеченный пурпурной хламидой, с лавровым венком на взвившихся кудрях, стоял его соперник, молодой поэт Юлий… А народ вопил кругом:
   – Слава! Слава! Слава бессмертному Юлию! Он утешил нас в нашей печали, в нашем горе великом! Он подарил нас стихами слаще меду, звучнее кимвала, душистее розы, чище небесной лазури! Несите его с торжеством, обдавайте его вдохновенную голову мягкой волной фимиама, прохлаждайте его чело мерным колебанием пальмовых ветвей, расточайте у ног его все благовония аравийских мирр! Слава!
   Юний приблизился к одному из славословящих.
   – Поведай мне, о мой согражданин! какими стихами осчастливил вас Юлий? Увы! меня не было на площади, когда он произнес их! Повтори их, если ты их запомнил, сделай милость!
   – Такие стихи – да не запомнить? – ретиво ответствовал вопрошенный. – За кого ж ты меня принимаешь? Слушай – и ликуй, ликуй вместе с нами!
   «Любители стихов!» – так начал божественный Юлий…

     Любители стихов! Товарищи! Друзья!
     Поклонники всего, что стройно, звучно, нежно!
     Да не смущает вас мгновенье скорби тяжкой!
     Желанный миг придет – и день прогонит ночь!

   – Каково?
   – Помилуй! – возопил Юний, – да это мои стихи! Юлий, должно быть, находился в толпе, когда я произнес их, – он услышал и повторил их, едва изменив, – и уж, конечно, не к лучшему, – несколько выражений!
   – Ага! Теперь я узнаю тебя… Ты Юний, – возразил, насупив брови, остановленный им гражданин. – Завистник или глупец!.. Сообрази только одно, несчастный! У Юлия как возвышенно сказано: «И день прогонит ночь!..» А у тебя – чепуха какая-то: «И свет рассеет тьму»?! Какой свет?! Какую тьму?!
   – Да разве это не все едино… – начал было Юний…
   – Прибавь еще слово, – перебил его гражданин, – я крикну народу… и он тебя растерзает!
   Юний благоразумно умолк, а слышавший его разговор с гражданином седовласый старец подошел к бедному поэту и, положив ему руку на плечо, промолвил:
   – Юний! Ты сказал свое – да не вовремя; а тот не свое сказал – да вовремя. Следовательно, он прав – а тебе остаются утешения собственной твоей совести.
   Но пока совесть – как могла и как умела… довольно плохо, правду сказать – утешала прижавшегося к сторонке Юния, – вдали, среди грома и плеска ликований, в золотой пыли всепобедного солнца, блистая пурпуром, темнея лавром сквозь волнистые струи обильного фимиама, с величественной медленностью, подобно царю, шествующему на царство, плавно двигалась гордо выпрямленная фигура Юлия… и длинные ветви пальм поочередно склонялись перед ним, как бы выражая своим тихим вздыманьем, своим покорным наклоном – то непрестанно возобновлявшееся обожание, которое переполняло сердца очарованных им сограждан!

   Апрель, 1878


   Воробей

   Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
   Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
   Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.
   Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой – и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
   Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но все его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
   Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
   Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.
   Я поспешил отозвать смущенного пса – и удалился, благоговея.
   Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.
   Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.

   Апрель, 1878


   Черепа

   Роскошная, пышно освещенная зала; множество кавалеров и дам.
   Все лица оживлены, речи бойки… Идет трескучий разговор об одной известной певице. Ее величают божественной, бессмертной… О, как хорошо пустила она вчера свою последнюю трель!
   И вдруг – словно по манию волшебного жезла – со всех голов и со всех лиц слетела тонкая шелуха кожи и мгновенно выступила наружу мертвенная белизна черепов, зарябили синеватым оловом обнаженные десны и скулы.
   С ужасом глядел я, как двигались и шевелились эти десны и скулы, как поворачивались, лоснясь при свете ламп и свечей, эти шишковатые, костяные шары и как вертелись в них другие, меньшие шары – шары обессмысленных глаз.
   Я не смел прикоснуться к собственному лицу, не смел взглянуть на себя в зеркало.
   А черепа поворачивались по-прежнему… И с прежним треском, мелькая красными лоскуточками из-за оскаленных зубов, проворные языки лепетали о том, как удивительно, как неподражаемо бессмертная… да, бессмертная певица пустила свою последнюю трель!

   Апрель, 1878


   Чернорабочий и белоручка
   Разговор

   Чернорабочий
   Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш… Ступай прочь?

   Белоручка
   Я ваш, братцы!

   Чернорабочий
   Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем – а твои вон руки белые. И чем от них пахнет?

   Белоручка (подавая свои руки)
   Понюхай.

   Чернорабочий (понюхав руки)
   Что за притча? Словно железом от них отдает.

   Белоручка
   Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы.

   Чернорабочий
   А за что же это?

   Белоручка
   А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили.

   Чернорабочий
   Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!

   Два года спустя
   Тот же чернорабочий (другому)
   Слышь, Петра!.. Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал?

   Другой чернорабочий
   Помню… а что?

   Первый чернорабочий
   Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел.

   Второй чернорабочий
   Все бунтовал?

   Первый чернорабочий
   Все бунтовал.

   Второй чернорабочий
   Да… Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут; говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!

   Первый чернорабочий
   Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петра.

   Апрель, 1878


   Роза

   Последние дни августа… Осень уже наступала.
   Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.
   Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.
   Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь.
   Я знал, что свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.
   Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.
   Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.
   Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой – я в том не сомневался – пошла и она.
   Все потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет.
   Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди.
   Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.
   Вот и она вернулась наконец – и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.
   Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза.
   Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня – и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.
   – О чем вы плачете? – спросил я.
   – Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.
   Тут я вздумал выказать глубокомыслие.
   – Ваши слезы смоют эту грязь, – промолвил я с значительным выраженьем.
   – Слезы не моют, слезы жгут, – отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя.
   – Огонь сожжет еще лучше слез, – воскликнула она не без удали, – и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.
   Я понял, что и она была сожжена.

   Апрель, 1878


   Памяти Ю. П. Вревской

   На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гопшиталь, в разоренной болгарской деревушке – с лишком две недели умирала она от тифа.
   Она была в беспамятстве – и ни один врач даже не взглянул на нее;, больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черенке разбитого горшка.
   Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.
   Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала – и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась – и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.
   Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда – а теперь, конечно, не узнает.
   Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.
   Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу – хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.
   Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!

   Сентябрь, 1878


   Последнее свидание

   Мы были когда-то короткими, близкими друзьями… Но настал недобрый миг – и мы расстались, как враги.
   Прошло много лет… И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен – и желает видеться со мною.
   Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.
   Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг!
   Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов – привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась – и на съеженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки.
   Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него – и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку.
   Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.
   Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие бледные глаза; ничего не говорят ее бледные строгие губы…
   Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.
   Да… Смерть нас примирила.

   Апрель, 1878


   Порог

   Я вижу громадное здание.
   В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью – угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.
   Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.
   – О ты, что желаешь переступить этот порог, – знаешь ли ты, что тебя ожидает?
   – Знаю, – отвечает девушка.
   – Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?
   – Знаю.
   – Отчуждение полное, одиночество?
   – Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
   – Не только от врагов – но и от родных, от друзей?
   – Да… и от них.
   – Хорошо. Ты готова на жертву?
   – Да.
   – На безымянную жертву? Ты погибнешь – и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!
   – Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
   – Готова ли ты на преступление?
   Девушка потупила голову…
   – И на преступление готова.
   Голос не тотчас возобновил свои вопросы.
   – Знаешь ли ты, – заговорил он наконец, – что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
   – Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
   – Войди!
   Девушка перешагнула порог – и тяжелая завеса упала за нею.
   – Дура! – проскрежетал кто-то сзади.
   – Святая! – принеслось откуда-то в ответ.

   Май, 1878


   Посещение

   Я сидел у раскрытого окна… утром, ранним утром первого мая.
   Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная теплая ночь.
   Туман не вставал, не бродил ветерок, все было одноцветно и безмолвно… но чуялась близость пробуждения – и в поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы. Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица.
   Я вздрогнул, вгляделся… То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.
   Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки – и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком.
   Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза.
   Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи.
   Она держала в руке длинный стебель степного цветка: «царским жезлом» зовут его русские люди, – он и то похож на скипетр.
   Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком.
   Я рванулся к ней… Но она уже выпорхнула из окна – и умчалась.
   В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем – а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось.
   Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно – ты полетела к молодым поэтам.
   О поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною – ранним утром ранней весны!

   Май, 1878


   Necessitas, vis, libertas [131 - Необходимость, Сила, Свобода (лат.).]
   Барельеф

   Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идет большими шагами и сухою, как палка, рукою толкает перед собой другую женщину.
   Женщина эта огромного росту, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геркулеса, с крохотной головкой на бычачьей шее – и слепая – в свою очередь толкает небольшую, худенькую девочку.
   У одной этой девочки зрячие глаза; она упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие, красивые руки; ее оживленное лицо выражает нетерпенье и отвагу… Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда ее толкают… и все-таки должна повиноваться и идти.
   Necessitas, Vis, Libertas.
   Кому угодно – пусть переводит.

   Май, 1878


   Милостыня

   Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек.
   Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь… Он изнемогал.
   Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками – и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль.
   Он вспоминал…
   Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат – и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам… И вот теперь у него нет куска хлеба – и все его покинули, друзья еще раньше врагов… Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно.
   А слезы все капали да капали, пестря седую пыль.
   Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову – и увидал перед собою незнакомца.
   Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой.
   – Ты все свое богатство роздал, – послышался ровный голос… – Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал?
   – Не жалею, – ответил со вздохом старик, – только вот умираю я теперь.
   – И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, – продолжал незнакомец, – не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней?
   Старик ничего не ответил – и задумался.
   – Так и ты теперь не гордись, бедняк, – заговорил опять незнакомец, – ступай, протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры.
   Старик встрепенулся, вскинул глазами… но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий.
   Старик подошел к нему – и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего.
   Но за ним шел другой – и тот подал старику малую милостыню.
   И старик купил себе на данные гроши хлеба – и сладок показался ему выпрошенный кусок – и не было стыда у него на сердце, а напротив: его осенила тихая радость.

   Май, 1878


   Насекомое

   Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами.
   Между нами женщины, дети, старики… Все мы говорим о каком-то очень известном предмете – говорим шумно и невнятно.
   Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною… влетело, покружилось и село на стену.
   Оно походило на муху или на осу. Туловище грязно-бурого цвету; такого же цвету и плоские жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки да голова угловатая и крупная, как у коромыслов; и голова эта и лапки – ярко-красные, точно кровавые.
   Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки… потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате – и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места.
   Во всех нас оно возбуждало отвращение, страх, даже ужас… Никто из нас не видал ничего подобного, все кричали: «Гоните вон это чудовище!», все махали платками издали… ибо никто не решался подойти… и когда насекомое взлетало – все невольно сторонились.
   Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами сталось и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого – не слышал зловещего треска его крыл.
   Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз… Молодой человек слабо ахнул – и упал мертвым.
   Страшная муха тотчас улетела… Мы только тогда догадались, что это была за гостья.

   Май, 1878


   Щи

   У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник.
   Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон.
   Она застала ее дома.
   Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой.
   Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли… но она держалась истово и прямо, как в церкви.
   «Господи! – подумала барыня. – Она может есть в такую минуту… Какие, однако, у них у всех грубые чувства!»
   И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом и прожила целое лето в городе!
   А баба продолжала хлебать щи.
   Барыня не вытерпела наконец.
   – Татьяна! – промолвила она. – Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!
   – Вася мой помер, – тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. – Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные.
   Барыня только плечами пожала – и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево.

   Май, 1878


   Лазурное царство

   О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя… во сне.
   Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами.
   Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я!
   Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, все покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное небо – и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце.
   И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов!
   А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы… Казалось, самое небо звучало им в ответ – и кругом море сочувственно трепетало… А там опять наступала блаженная тишина.
   Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая.
   Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы.
   Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки.
   Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И все вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою – все говорило о любви, о блаженной любви!
   И та, которую каждый из нас любил, – она была тут… невидимо и близко. Еще мгновение – и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку – и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай!
   О лазурное царство! я видел тебя… во сне.

   Июнь, 1878


   Два богача

   Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых – я хвалю и умиляюсь.
   Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
   – Возьмем мы Катьку, – говорила баба, – последние наши гроши на нее пойдут, – не на что будет соли добыть, похлебку посолить…
   – А мы ее… и не соленую, – ответил мужик, ее муж. Далеко Ротшильду до этого мужика!

   Июль, 1878


   Старик

   Настали темные, тяжелые дни…
   Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости… Все, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, – никнет и разрушается. Под гору пошла дорога.
   Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь.
   На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже – но зелень его та же.
   Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и силой весны!
   Но будь осторожен… не гляди вперед, бедный старик!

   Июль, 1878


   Корреспондент

   Двое друзей сидят за столом и пьют чай. Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха.
   – Кого-то бьют, – заметил один из друзей, выглянув из окна.
   – Преступника? Убийцу? – спросил другой. – Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Пойдем заступимся за него.
   – Да это бьют не убийцу.
   – Не убийцу? Так вора? Все равно, пойдем отнимем его у толпы.
   – И не вора.
   – Не вора? Так кассира, железнодорожника, военного поставщика, российского мецената; адвоката, благонамеренного редактора, общественного жертвователя?.. Все-таки пойдем поможем ему!
   – Нет… это бьют корреспондента.
   – Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю.

   Июль, 1878


   Два брата

   То было видение…
   Передо мною появилось два ангела… два гения.
   Я говорю: ангелы… гении – потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья.
   Оба – юноши. Один – несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть, дерзкое, чуть-чуть злое. Алые пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий – самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелой, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев: отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени, они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя.
   Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись.
   То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, – лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражает тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно.
   Оба юноши казались неразлучными товарищами.
   Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого.
   И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод – два родных брата, две коренных основы всего живущего.
   Все, что живет – движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить.
   Любовь и Голод – цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая – все та же, всеобщая жизнь».

   Август, 1878


   Эгоист

   В нем было все нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи.
   Он родился здоровым; родился богатым – и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу.
   Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых.
   Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты.
   Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным – и не делал добра… потому что добро по указу – не добро.
   Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной – столь примерной! – особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней!
   И в то же время он не считал себя эгоистом – и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному.
   Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою.
   Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим?
   Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога – он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!»
   Он повторит эти слова на смертном ложе – и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины.
   О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!

   Декабрь, 1878


   Пир у верховного существа

   Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.
   Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.
   Собралось их очень много – великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.
   Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.
   Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.
   «Благодетельность!» – сказал он, указав на первую.
   «Благодарность!» – прибавил он, указав на вторую.
   Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор как свет стоял – а стоял он давно, – они встречались в первый раз!

   Декабрь, 1878


   Сфинкс

   Изжелта-серый, сверху рыхлый, исподнизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!
   И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.
   Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри – и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?
   А что-то хотят сказать они! Они даже говорят – но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.
   Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая – и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич моя, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?
   Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже – сфинкс.
   И глаза твои – эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи.
   Только где твой Эдип?
   Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!

   Декабрь, 1878


   Нимфы

   Я стоял перед цепью красивых гор, раскинутых полукругом; молодой зеленый лес покрывал их сверху донизу.
   Прозрачно синело над ними южное небо; солнце с вышины играло лучами; внизу, полузакрытые травою, болтали проворные ручьи.
   И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю.
   Час был полуденный… Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головою кормчего, кто-то явственно произнес:
   – Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»
   Кормчий удивился… испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:
   – Умер Великий Пан!
   И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:
   – Умер! Умер Великий Пан!
   Мне вспомнилось это сказание… и странная мысль посетила меня. «Что, если и я кликну клич?»
   Но в виду окружавшего меня ликования я не мог подумать о смерти – и что было во мне силы закричал:
   – Воскрес! Воскрес Великий Пан!
   И тотчас же – о чудо! – в ответ на мое восклицание по всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. «Он воскрес! Пан воскрес!» – шумели молодые голоса. Все там впереди внезапно засмеялось, ярче солнца в вышине, игривее ручьев, болтавших под травою. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел… То нимфы, нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину…
   Они разом показались по всем опушкам. Локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны – и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними…
   Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, – колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны…
   Диана, это – ты?
   Но вдруг богиня остановилась… и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как опустились и повисли ее руки, как окаменели ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные вдаль… Что она увидала? Куда глядела она?
   Я обернулся в ту сторону, куда она глядела…
   На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидала богиня.
   Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, – и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа… Широкий лес зеленел по-прежнему, – и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин – не знаю.
   Но как мне было жаль исчезнувших богинь!

   Декабрь, 1878


   Враг и друг

   Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать… За ним по пятам мчалась погоня.
   Он бежал изо всех сил… Преследователи начинали отставать.
   Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая – но глубокая река… А он не умеет плавать!
   С одного берега на другой перекинута тонкая гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу… Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг.
   Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во все горло:
   – Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью – и ты неизбежно погибнешь!
   – Но ведь другой переправы нет… а погоню слышишь? – отчаянно простонал несчастный и ступил на доску.
   – Не допущу!.. Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! – возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны – и утонул.
   Враг засмеялся самодовольно – и пошел прочь; а друг присел на бережку – и начал горько плакать о своем бедном… бедном друге!
   Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал… ни на миг.
   – Не послушался меня! Не послушался! – шептал он уныло.
   – А впрочем! – промолвил он наконец. – Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля!
   – А все-таки жалко, по человечеству!
   И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге.

   Декабрь, 1878


   Христос

   Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.
   Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви… Но народу стояло передо мною много.
   Все русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.
   Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.
   Я не обернулся к нему – но тотчас почувствовал, что этот человек – Христос.
   Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа.
   Лицо, как у всех, – лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.
   «Какой же это Христос! – подумалось мне. – Такой простой, простой человек! Быть не может!»
   Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.
   Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.
   И мне вдруг стало жутко – и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо – лицо, похожее на все человеческие лица, – оно и есть лицо Христа.

   Декабрь, 1878


   Камень

   Видали ли вы старый серый камень на морском прибрежье, когда в него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны – бьют и играют и ластятся к нему – и обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены?
   Камень остается тем же камнем – но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета.
   Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами.
   Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души – и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня!
   Волны отхлынули… но краски еще не потускнели – хоть и сушит их резкий ветер.

   Май, 1879


   Голуби

   Я стоял на вершине пологого холма; передо мной – то золотым, то посеребренным морем – раскинулась и пестрела спелая рожь.
   Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.
   Около меня солнце еще светило – горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.
   Все притаилось… все изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.
   Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! – думалось мне, – сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!
   Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.
   И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.
   Летел, летел – все прямо, прямо… и потонул за лесом.
   Прошло несколько мгновений – та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.
   И вот, наконец, сорвалась буря – и пошла потеха!
   Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, все закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…
   Но под навесом крыши, на самом краюшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя – и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.
   Нахохлились оба – и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…
   Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.

   Май, 1879


   Завтра! Завтра!

   Как пуст, и вял, и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами!
   И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнью, он надеется на нее, на себя, на будущее… О, каких благ он ждет от будущего!
   Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день?
   Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять – и хорошо делает.
   «Вот завтра, завтра!» – утешает он себя, пока это «завтра» не свалит его в могилу.
   Ну, а раз в могиле – поневоле размышлять перестанешь.

   Май, 1879


   Природа

   Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет.
   По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу.
   Я тотчас понял, что эта женщина – сама Природа, – и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.
   Я приблизился к сидящей женщине – и, отдав почтительный поклон:
   – О наша общая мать! – воскликнул я. – О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?
   Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись – и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.
   – Я думаю о том, как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.
   – Как? – пролепетал я в ответ. – Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?
   Женщина чуть-чуть наморщила брови:
   – Все твари мои дети, – промолвила она, – и я одинаково о них забочусь – и одинаково их истребляю.
   – Но добро… разум… справедливость… – пролепетал я снова.
   – Это человеческие слова, – раздался железный голос. – Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон – и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь – я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне все равно… А ты пока защищайся – и не мешай мне!
   Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула – и я проснулся.

   Август, 1879


   «Повесить его!»

   – Это случилось в 1805 году, – начал мой старый знакомый, – незадолго до Аустерлица. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.
   Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.
   У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.
   Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела.
   Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом.
   Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.
   Хозяйка увидала его – и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени – и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою.
   – Господин генерал! – кричала она, – ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!
   Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, – и хоть бы слово. Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою – только стоит мой Егор да мигает глазами – а сам бел, как глина!
   Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито:
   – Ну?..
   Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек.
   Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:
   – Повесить его! – толкнул лошадь под бока и двинулся дальше – сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.
   Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь.
   Тут он совсем помертвел – и только раза два с трудом воскликнул:
   – Батюшки! батюшки! – а потом вполголоса: – Видит Бог – не я!
   Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.
   – Егор! Егор! – кричал я, – как же ты это ничего не сказал генералу!
   – Видит Бог, не я, – повторял, всхлипывая, бедняк.
   Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова все объяснить… Разумеется, все это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала все громче и громче.
   Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:
   – Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил.
   Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» – и слезы закапали по его старым щекам.

   Август, 1879


   Что я буду думать?

   Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, – если я только буду в состоянии тогда думать?
   Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
   «Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»
   Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?
   Предстанут ли моей памяти мои дурные дела – и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
   Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?
   Нет… мне кажется, я буду стараться не думать – и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
   При мне один умирающий все жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.

   Август, 1879


   «Как хороши,
   Как свежи были розы…»

   Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:

     Как хороши, как свежи были розы…

   Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит:

     Как хороши, как свежи были розы…

   И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!

     Как хороши, как свежи были розы…

   А в комнате все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шепот…

     Как хороши, как свежи были розы…

   Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…

     Как хороши, как свежи были розы…

   Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…

     Как хороши, как свежи были розы…


   Сентябрь, 1879


   Морское плавание

   Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону.
   Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи.
   Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную холодную ручку – и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку – и она переставала пищать и метаться.
   Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загоралась и алела таинственно и странно.
   Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, все ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи – а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою.
   Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы.
   Изредка всплывал тюлень – и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь.
   А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море.
   На все мои вопросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику – обезьяне.
   Я садился возле нее; она переставала пищать – и опять протягивала мне руку.
   Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные.
   Я улыбаюсь теперь… но тогда во мне было другое чувство.
   Все мы дети одной матери – и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному.

   Ноябрь, 1879


   Н. Н

   Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием.
   Ты добра и умна… и все тебе чуждо – и никто тебе не нужен.
   Ты прекрасна – и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама – и не требуешь участия.
   Твой взор глубок – и не задумчив; пусто в этой светлой глубине.
   Так, в Елисейских полях – под важные звуки глюковских мелодий – беспечально и безрадостно проходят стройные тени.

   Ноябрь, 1879


   Стой!

   Стой! Какою я теперь тебя вижу – останься навсегда такою в моей памяти!
   С губ сорвался последний вдохновенный звук – глаза не блестят и не сверкают – они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!
   Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды?
   Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?
   Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!
   Вот она – открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет – и не надо. В это мгновение ты бессмертна.
   Оно пройдет – и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье – ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.
   Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!

   Ноябрь, 1879


   Монах

   Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы – и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял – и молился.
   Я его понимал – я, быть может, завидовал ему, – но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня – меня, которому недоступны его радости.
   Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я – не молюсь не из самолюбия.
   Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его – ему.
   Он нашел, в чем забыть себя… да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно.
   Он не лжет… да ведь и я не лгу.

   Ноябрь, 1879


   Мы еще повоюем!

   Какая ничтожная малость может иногда перестроить всего человека!
   Полный раздумья, шел я однажды по большой дороге.
   Тяжкие предчувствия стесняли мою грудь; унылость овладевала мною.
   Я поднял голову… Передо мною, между двух рядов высоких тополей, стрелою уходила вдаль дорога.
   И через нее, через эту самую дорогу, в десяти шагах от меня, вся раззолоченная ярким летним солнцем, прыгала гуськом целая семейка воробьев, прыгала бойко, забавно, самонадеянно!
   Особенно один из них так и надсаживал бочком, бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и черт ему не брат! Завоеватель – и полно!
   А между тем высоко на небе кружил ястреб, которому, быть может, суждено сожрать именно этого самого завоевателя.
   Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся – и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я.
   И пускай надо мной кружит мой ястреб…
   – Мы еще повоюем, черт возьми!

   Ноябрь, 1879


   Молитва

   О чем бы ни молился человек – он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий боже, сделай, чтобы дважды два – не было четыре!»
   Только такая молитва и есть настоящая молитва – от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскому, очищенному, безобразному богу – невозможно и немыслимо.
   Но может ли даже личный, живой, образный бог сделать, чтобы дважды два – не было четыре?
   Всякий верующий обязан ответить: может – и обязан убедить самого себя в этом.
   Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы?
   Тут Шекспир придет ему на помощь: «Есть многое на свете, друг Горацио…» и т. д.
   А если ему станут возражать во имя истины, – ему стоит повторить знаменитый вопрос: «Что есть истина?»
   И потому: станем пить и веселиться – и молиться.

   Июнь, 1881


   Русский язык

   Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!

   Июнь, 1882


   Встреча
   Сон

   Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.
   Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…
   Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.
   Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но все сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.
   Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня – и я не мог ее настигнуть.
   Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.
   Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.
   Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…
   И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.
   Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.
   Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.
   И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.
   Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.
   Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук – и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.
   Тогда она внезапно обернулась – и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!
   Но я все не мог пошевельнуться.
   Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.
   А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.

   Февраль, 1878


   Мне жаль…

   Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.
   Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.
   Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…
   Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.
   Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она – да вот еще скука.
   О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.
   Уж лучше бы я завидовал… право!
   Да я и завидую – камням.

   Февраль, 1878


   Проклятие

   Я читал байроновского «Манфреда»…
   Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, – я ощутил некоторый трепет.
   Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…
   Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.
   Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.
   – Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! – закричала жена старика.
   – Изволь, Петровна, – отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: – Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!
   Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице – и вышел вон.
   Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.

   Февраль, 1878


   Близнецы

   Я видел спор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела – и ненавидели друг друга непримиримо.
   Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым голосом, вырывались из одинаково искривленных губ.
   Я не выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:
   – Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.

   Февраль, 1878


   Дрозд
   I

   Я лежал на постели – но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.
   Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.
   Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!
   А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал – немолчно, громко, самоуверенно – черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.
   Они дышали вечностью, эти звуки – всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался – и не кончится никогда.
   Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.
   И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.
   Она не утешила меня – да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо – не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!
   Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня – завтра увлекут меня в безбрежный океан?
   Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!
   О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!
   Но днем я улыбался по-прежнему.

   8 июля 1877


   Дрозд
   II

   Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд – и в сердце горит та же рана.
   Но не приносит мне облегчения песенка птицы – и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.
   Тысячи моих братии, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братии, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.
   Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.
   Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли – покажет время.
   Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает – и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.
   Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?

   Август, 1877


   Без гнезда

   Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?
   И вот она расправляет свои крылья – и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
   Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
   Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.
   Птица спешит, перелетает пустыню – и все глядит; вниз, внимательно и тоскливо.
   Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется – но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
   Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..
   Она сложила наконец крылья… и с протяжным стоном пала в море.
   Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
   Куда же деться мне? И не пора ли и мне – упасть в море?

   Январь, 1878


   Кубок

   Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.
   Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
   Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.

   Январь, 1878


   Чья вина?

   Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.
   Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.
   – Какая моя вина? – шепчут ее губы.
   – Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.
   И все-таки велика твоя вина передо мною.
   Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?
   Вот она: ты – молодость; я – старость.

   Январь, 1878


   Житейское правило

   Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем. Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.

   Апрель, 1878


   Гад

   Я видел перерубленного гада.
   Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.
   Я прочел фельетон опозоренного писаки.
   Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», – он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!
   Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.

   Май, 1878


   Писатель и критик

   Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.
   – Как! – воскликнул он, – вы все еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденции, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет – да и не было никогда – никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?
   Сочинитель спокойно обратился к критику.
   – Вы написали против меня множество статей и фельетонов, – отвечал он, – это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке? У лисы много было хитростей – а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи – я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак – и будете вы в нем щеголять перед потомством.
   – Перед потомством! – расхохотался критик, – как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.
   – Я с вами согласен, – отвечал писатель, – но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин… Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно… все произнесут его и без меня.

   Июнь, 1878


   С кем спорить…

   Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
   Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа – ты по крайней мере испытаешь удовольствие борьбы.
   Спорь с человеком ума слабейшего… спорь не из желания победы; но ты можешь быть ему полезным.
   Спорь даже с глупцом; ни славы, ни выгоды ты не добудешь; но отчего иногда и не позабавиться? Не спорь только с Владимиром Стасовым!

   Июнь, 1878


   «О моя молодость!
   О моя свежесть!»
   Гоголь

   «О моя молодость! о моя свежесть!» – восклицал и я когда-то.
   Но когда я произносил это восклицание – я сам еще был молод и свеж.
   Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством – пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.
   Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах… Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.
   «Эх! лучше не думать!» – уверяют мужики.

   Июнь, 1878


   К ***

   То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила…
   То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница!

   Июль, 1878


   Я шел среди высоких гор…


     Я шел среди высоких гор,
     Вдоль светлых рек и по долинам…
     И все, что ни встречал мой взор,
     Мне говорило об едином:
     Я был любим! любим я был!
     Я все другое позабыл!


     Сияло небо надо мной,
     Шумели листья, птицы пели…
     И тучки резвой чередой
     Куда-то весело летели…
     Дышало счастьем все кругом,
     Но сердце не нуждалось в нем.


     Меня несла, несла волна,
     Широкая, как волны моря!
     В душе стояла тишина
     Превыше радости и горя…
     Едва себя я сознавал:
     Мне целый мир принадлежал!


     Зачем не умер я тогда?
     Зачем потом мы оба жили?
     Пришли года… прошли года —
     И ничего не подарили,
     Что б было слаще и ясней
     Тех глупых и блаженных дней.


   Ноябрь, 1878


   Когда меня не будет…

   Когда меня не будет, когда все, что было мною, рассыплется прахом, – о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, – не ходи на мою могилу… Тебе там делать нечего.
   Не забывай меня… но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд… Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение.
   Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало, – помнишь? – у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы.
   Прочти, закрой глаза и протяни мне руку… Отсутствующему другу протяни руку твою.
   Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой – она будет лежать неподвижно под землею… но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение.
   И образ мой предстанет тебе – и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно!

   Декабрь, 1878


   Песочные часы

   День за днем уходит без следа, однообразно и быстро.
   Страшно скоро помчалась жизнь, – скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом.
   Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти.
   Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон – мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни.
   Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать… Мне жутко.
   Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура… В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем…
   И вздрагивает и толкается в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары.

   Декабрь, 1878


   Я встал ночью…

   Я встал ночью с постели… Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени… там, за темным окном.
   Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры – и начал ждать.
   Но там, за окном, только деревья шумели – однообразно и смутно, – и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались все те же да те же…
   Ни звезды на, небе, ни огонька на земле.
   Скучно и томно там… как и здесь, в моем сердце.
   Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и, постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом – и, понижаясь и замирая, промчался мимо.
   «Прощай! прощай! прощай!» – чудилось мне в его замираниях.
   Ах! Это все мое прошедшее, все мое счастье, все, все, что я лелеял и любил, – навсегда и безвозвратно прощалось со мною!
   Я поклонился моей улетевшей жизни – и лег в постель, как в могилу.
   Ах, кабы в могилу!

   Июнь, 1879


   Когда я один
   Двойник

   Когда я один, совсем и долго один – мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.
   Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.
   Иногда я возьму голову в обе руки – и начинаю думать о нем.
   Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, – и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.
   Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное – и знакомое. Он знает все мои тайны.
   Я его не боюсь… но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни… И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.
   Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною – не целая бездна?
   Но он приходит не по моему веленью – словно у него своя воля.
   Невесело, брат, ни тебе, ни мне – в постылой тишине одиночества!
   А вот погоди… Когда я умру, мы сольемся с тобою – мое прежнее, мое теперешнее я — и умчимся навек в область невозвратных теней.

   Ноябрь, 1879


   Путь к любви

   Все чувства могут привести к любви, к страсти, все; ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, – даже презрение.
   Да, все чувства… исключая одного: благодарности.
   Благодарность – долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь – не деньги.

   Июнь, 1881


   Фраза

   Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы – тоже претензия.
   Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь.

   Июнь, 1881


   Простота

   Простота! простота! Тебя зовут святою… Но святость – не человеческое дело.
   Смирение – вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня.

   Июнь, 1881


   Брамин

   Брамин твердит слово «Ом!», глядя на свой пупок, – и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?

   Июнь, 1881


   Ты заплакал…

   Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.
   Но ведь и ты заплакал о своем горе; только ты увидал его – во мне.

   Июнь, 1881


   Любовь

   Все говорят: любовь – самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен – и ты нарушен; ты только теперь зажил и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…

   Июль, 1881


   Истина и правда

   – Почему вы так дорожите бессмертием души? – спросил я.
   – Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной…
   А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!
   – В обладании Истиной?
   – Конечно.
   – Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» – «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь – прямая линия!» – «Неужели! о, какое блаженство!» – кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства… Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело… Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена; но как это «обладать ею»? Да еще находить в этом блаженство?

   Июнь, 1882


   Куропатки

   Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!
   И пришло мне в голову следующее…
   Целая семейка молодых куропаток – штук двадцать – столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака – они дружно, разом взлетают; раздается выстрел – и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает – и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.
   Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: «Нас было двадцать таких же, <как> я… Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!»
   Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.

   Июнь, 1882


   Nessun maggior dolore [132 - Нет большей скорби (итал.).]

   Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему все это?
   Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа – вот, вот что нужно.

   Июнь, 1882


   Попался под колесо

   – Что значат эти стоны?
   – Я страдаю, страдаю сильно.
   – Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
   – Слыхал… но к чему этот вопрос?
   – А к тому, что этот плеск и стоны твои – те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это все звуки, звуки, как скрып надломленного дерева… звуки – и больше ничего.

   Июнь, 1882


   У-а… у-а!

   Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив – и очень одинок. Мне жилось тяжело – и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Все на земле мне казалось ничтожным и пошлым, – и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» – думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
   Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, – туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
   Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
   Я отправился…
   Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, все выше поднимался… все выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни – одни камни кругом, – резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, – со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
   Я остановился наконец.
   Какая страшная тишина!
   Это царство Смерти.
   И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня – но я воображал себя великим!..
   Манфред – да и полно!
   – Один! Я один! – повторял я, – один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!
   И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, – крик младенца?!!
   Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий – и спасительный крик!
   Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее – и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.
   Я толкнул полураскрытую дверь – и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…
   Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.
   Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…
   Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..
   Младенец продолжал кричать – и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…
   О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!

   Ноябрь, 1882


   Мои деревья

   Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.
   Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.
   Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе – а дело было летом, – чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…
   – Приветствую вас, – промолвил он могильным голосом, – на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!
   Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.
   И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»
   Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу – и на похвальбу больного.

   Ноябрь, 1882



   Комментарии


   Повести


   Фауст

   Впервые: Современник: 1856: № 10: Отдел 1: 91–130.
   Литературный и идеологический смысл творчества Гете, его поэма, ее смысл и значение для европейской культуры И. С. Тургенев попытался охарактеризовать в рецензии на перевод «Фауста», выполненный М. П. Вронченко: «Для Фауста не существует общество, не существует человеческий род: он весь погружается в себя; он от одного себя ждет спасения. С этой точки зрения трагедия Гете является нам самым решительным, самым резким выражением романтизма, хотя это имя вошло в моду гораздо позже. Примирения, действительного примирения, того окончательного аккорда, в котором разрешались бы все предшествовавшие диссонансы, мы не находим в Фаусте, так же, как, например, в Байроне; придуманное старцем Гете аллегорическое, холодное, натянутое разрешение трагедии не удовлетворяло и не удовлетворит, вероятно, ни одного живого человека; а между тем, оканчивая “Фауста”, мы не ощущаем того горького и смутного беспокойства, которое возбуждает в нас каждое творение лорда Байрона, этой надменной, глубоко симпатичной, ограниченной и гениальной натуры, потому что все противоречия à priori примирены в классически спокойной душе Гете, которая могла, не разрушаясь, даже не страдая, вынести в себе Мефистофеля. Да, Гете не дошел до положительного, высказанного примирения; но ему оно и не нужно: сознание собственной силы удовлетворяет его… Величавое равнодушие Фауста во второй части – вот настоящее, окончательное примирение всех неразрешенных вопросов и сомнений. Человеку, которому природа отказала в возможности такого априорического успокоения, Гете не дает никакого ответа. Гете не признавал ничего вне сферы чисто человеческой; а между тем Фауста волнуют вопросы, которые проистекают не из этой сферы и для которых Гете не мог найти удовлетворительного разрешения. Эти, говоря языком Канта, трансцендентные вопросы переданы были ему целым предшествовавшим развитием не одного германского народа, но всей Европы; стремление всего человечества к тому, что находится вне собственной, земной жизни, это стремление, это коренное начало средних веков, которое выразилось во всем: и в самом составе общества, и в истории, и в поэзии, и в искусстве (вспомним готические церкви), отозвалось могущественно и неотразимо в душе Фауста. Фауст – сын своего прошедшего. Но не менее сильно выразилось в нем начало противоположное, начало новейшего времени – автономии человеческого разума и критики. В истории развития человеческого сознания “Фауста” можно почитать самым полным (литературным) выражением эпохи, разделяющей средние века от нового времени. И так; как всякое, даже положительное начало должно, при первом появлении своем, носить характер отрицательный (иначе оно себе никогда не завоюет места), то и весьма понятно, почему оно, это начало, у Гете, современника Вольтера, приняло образ Мефистофеля. Мефистофель – это новое время; это тот XVIII век, на который с таким добродушным ожесточением ослепленные или ограниченные люди сыплют разнообразные проклятия… Под каким бы именем ни скрывался этот дух отрицания и критики, всюду за ним гоняются толпы своекорыстных или ограниченных людей, даже и тогда, когда это отрицательное начало, получив, наконец, право гражданственности, постепенно теряет свою чисто разрушающую ироническую силу, наполняется само новым положительным содержанием и превращается в разумный и органический прогресс. Но мы готовы согласиться с врагами критического начала: действительно, при вступлении своем – не в круг человеческой деятельности, потому что оно никогда не переставало составлять один из элементов этой деятельности, но на поприще общественного развития в Европе – действительно, оно было односторонне, безжалостно и разрушительно; действительно, Мефистофель не представляет ничего отрадного… но сам Фауст, это больное дитя не слишком здоровых средних веков, – разве он в силах стоять на собственных ногах, разве в нем мы не находим всех признаков разрушения? Не стремится ли он сам из своей душной кельи, к которой пригвоздила его бесплодная, самолюбивая страсть к недосягаемым отвлеченностям, на волю, в действительный, здравый мир, куда он оттого попасть не умеет, что он, как фантазер, только фантазирует о нем и ждет себе здоровья – не от сообщества с живыми людьми, а от… лучей луны. <…> “Фауст” – великое произведение. Оно является нам самым полным выражением эпохи, которая в Европе не повторится, – той эпохи, когда общество дошло до отрицания самого себя, когда всякий гражданин превратился в человека, когда началась, наконец, борьба между старым и новым временем и люди, кроме человеческого разума и природы, не признавали ничего непоколебимого. Французы на деле осуществили эту автономию человеческого разума; немцы – в теории, в философии и поэзии» (1845).
   С. 4. Геркулес Фарнезский – статуя работы Гликона (I в. н. э.), Геркулес изображен опирающимся на палицу.
   …и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса… – «Одиссея», XVII песнь.
   С. 5. Манон Леско – героиня романа аббата Прево (Antoine-François Prévost) (1697–1763) «История кавалера де Грие и Манон Леско» (1731).
   …сцены из д’арленкуровского «Пустынника». – Виктор д’Арленкур (Charles-Victor Prévost d’Arlincourt; 1788–1856) – французский писатель, автор романа «Le solitaire» («Пустынник», или «Отшельник») (1821).
   С. 6. …«Кандида» в рукописном переводе 70-х годов… – возможно, имеется в виду рукописная копия печатного перевода на русский язык романа Вольтера «Кандид, или Оптимизм, то есть наилучший свет» (1779).
   «Торжествующий хамелеон» (то есть Мирабо) – см.: Торжествующий хамелеон, или Изображение анекдотов и свойств графа Мирабо: Перевод с немецкого: Ч. 1–2. М., 1792. «Le Paysan perverti» («Развращенный крестьянин») (1776) – роман Ретифа де ла Бретонна (Restif de la Bretonne, 1734–1806).
   С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года)… – см.: Goethe J. W. Werke. Vollständige Ausgabe: Bd. XII. Stuttgart und Tübingen, 1828. Это издание Тургенев привез в Спасское из Германии.
   …и Зейдельманна в роли Мефистофеля… – Карл Зейдельманн (1793–1846) – немецкий актер, игравший в Берлинском театре в 1838–1843 гг.
   …музыку Радзивилла… – Антон (Антони) Генрих Радзивилл, князь (1775–1833) – польский магнат, партитуры к трагедии «Фауст» (1835).
   …есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал… – ср.: «Hamlet: There are more things in heaven and earth, Horatio, than are dreamt of in your philosophy» («Гамлет», I действие, 5 сцена; перевод: Есть больше вещей на небе и земле, Горацио, чем мнилось вашей философии).
   С. 15. Я содрогаюсь – сердцу больно… – неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824).
   С. 16. …упомянул о старинной легенде доктора Фауста… – об этом см.: Легенда о докторе Фаусте / Издание подготовил В. М. Жирмунский; изд. 2-е, испр. М., 1978: (Литературные памятники). С. 257–362.
   …интермеццо я пропустил… – имеется в виду сцена 22 из 1-й части «Фауста».
   «Ночь на Брокене» – сцена 21 из 1-й части «Фауста».
   С. 21. «Добрый человек в неясном своем стремлении всегда чувствует, где настоящая дорога» – тургеневский перевод двух строк из «Фауста» («Пролога на небе»); оригинал: «Ein guter Mensch in seinem dunklen Drange ist sich des rechten Weges wohl bewusst».
   С. 22. Крылом своим меня одень… – см. стихотворение Ф. И. Тютчева «День вечереет, ночь близка» (1851).
   С. 24. «На волнах сверкают тысячи колеблющихся звезд» – цитата из третьей строфы стихотворения Гете «На озере» («Auf dem See», 1775); оригинал: «Auf der Welle blinken / Tausend schwebende Sterne».
   «Глаза мои, зачем вы опускаетесь?» – тот же источник; оригинал: «Aug’mein Aug, was sinkst du nieder?».
   С. 25. …следы Франклина на Ледовитом океане… – Джон Франклин (Franklin) (1786–1847) – английский путешественник, погибший в 1845 г. вместе с другими участниками экспедиции, пытавшейся открыть Северо-Западный морской путь вокруг Америки.
   С. 27. Фретильона – прозвище французской певицы Клерон (1723–1803).
   С. 29. …ту сцену Фауста с Гретхен, где она спрашивает его, верит ли он в Бога… – 16-я сцена 1-й части.
   С. 32. …как Мазепа Кочубею, отвечал криком на зловещий звук… – А. С. Пушкин, «Полтава» (II песнь) (1829).


   Поездка в Полесье

   Впервые: Библиотека для чтения: 1857: № 10: Отдел 1: 219–234.
   С. 35. Вечная Изида – египетская лунная богиня, воплощение женственности, обладала магическими способностями; у И. С. Тургенева – олицетворение природы.
   С. 36. Ресета — приток реки Жиздры, впадающей в Оку.
   С. 36. …Юхновцы – крестьяне Юхновского уезда Смоленской губернии.
   С. 36. …Копачи – землекопы.
   С. 40. …Воровской городок стоял… – ворами (злодеями) именовались участники крестьянских восстаний XVII–XVIII вв. (ср. словоупотребление А. С. Пушкина в «Капитанской дочке»).
   С. 41. …Точно свиток развивался у меня перед глазами… – реминисценция из элегии А. С. Пушкина «Воспоминание» (1828).
   С. 43. …Производитель — делопроизводитель.
   С. 44. …Хлецкая — бойкая.
   …Двор на полозу — готовый к приезду гостей.
   С. 47. …Дром – хворост.


   Ася

   Впервые: Современник: 1858: № 1: С. 39–84.
   С. 49. …дела давно минувших дней… – цитата из поэмы А. С. Пушкина «Руслан и Людмила» (1820).
   …я чуть с ума не сошел в дрезденском «Грюне Гевелбе». – Grüne Gewölbe (в буквальном переводе «Зеленый свод») – коллекция золотых украшений и драгоценных камней, находившаяся в дрезденском королевском замке.
   …в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения… – речь идет о Зинциге.
   С. 50. …городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. – Речь идет о Линце.
   …студенты приехали из Б. на коммерш. – Из Бонна; коммерши (от нем. Kommers) – бурные студенческие празднества.
   С. 51. Landesvater, Gaudeamus – старинные немецкие студенческие песни. «Landesvater» («Отец земли», нем.) «Gaudeamus» («Будем веселиться», лат.).
   С. 54. …ланнеровского вальса. – Имеются в виду вальсы венского композитора Иозефа Ланнера (1801–1843).
   Ты спишь ли? Гитарой тебя разбужу… – речь идет о романсе М. И. Глинки на слова стихотворения А. С. Пушкина «Я здесь, Инезилья» (1830).
   С. 59. …маленькая рафаэлевская Галатея в Фарнезине… – фигура фрески Рафаэля «Триумф Галатеи» (вилла Фарнезина, Рим, 1512).
   …принялась напевать вполголоса «Матушку, голубушку». – «Матушка, голубушка…» – песня А. Гурилева на слова Ниркомского.
   С. 61. От него, несмотря на его шляпу à la Van Dyck и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином… – Гагин подражал французским художникам, одевавшимся просто.
   …я читал Гагину «Германа и Доротею»… – поэма Гете (1797).
   С. 63. …молодые длинноволосые странники по чистым дорогам… – паломники.
   С. 68. …что это за сказка о Лорелее? Ведь это ee скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. – Скала Лорелеи (высотой более 130 метров) находится между Санкт-Гоаром и Обервезелем; древние легенды, с ней связанные, привлекли внимание многих поэтов-романтиков (в т. ч. Клеменса Брентано, Генриха Гейне, Отто фон Лебена, Иосифа фон Эйхендорфа).
   С. 69. Где нынче крест и тень ветвей / Над бедной матерью моей! – цитата из «Евгения Онегина», глава VIII, строфа XLVI.


   Первая любовь

   Впервые: Библиотека для чтения: 1860: № 3: Отдел 1: 1–76.
   С. 87. …курс Кайданова… – И. К. Кайданов (1780–1843), историк и педагог (преподавал в Царскосельском лицее в бытность там А. С. Пушкина).
   С. 104. Он был отличный ездок – и умел, гораздо раньше г. Рери, укрощать самых диких лошадей. – Предполагаемый источник сведений И. С. Тургенева о Рери: (Атеней, 1858, ч. 4, с. 351).
   С. 108. «Что не любить оно не может»… – цитата из элегии А. С. Пушкина «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» (1829).
   С. 111. …Тонкошеев, в своем испанском романе «Эль-Тровадор»… – имеется в виду роман А. Тонкочеева «Эль-Тровадор, или Месть за месть: Испанская быль 1826 года: Сочинение русского» (М., 1833).
   С. 112. …пурпуровые паруса – навстречу Антонию… – предполагаемый источник: Плутарховы сравнительные жизнеописания славных мужей: Ч. 12. СПб., 1820. С. 166–168.
   …как Полоний в «Гамлете»… – «Гамлет», акт III, картина 2.
   С. 116. …Малек-Аделя, уносящего Матильду… – см. комментарий к рассказу «Конец Чертопханова» в первом томе настоящего издания.
   «Не белы снеги» — народная песня.
   ...обращение Ермака к звездам из трагедии Хомякова… – см.: Хомяков А. С. Ермак: Трагедия в пяти действиях, в стихах. М., 1832.
   С. 121. Барбье – Анри Огюст Барбье (Henri-Auguste Barbier) (1805–1882), французский поэт.
   «Телеграф» — журнал «Московский телеграф» (М., 1825–1834).
   С. 122. Авантюрьерка — авантюристка.
   С. 124. «Куда, красавец молодой? <…> «Ничего!» — цитата из поэмы А. С. Пушкина «Цыганы» (1824).
   С. 134. Гостиница Демут — петербургская гостиница, находившаяся на Мойке у Зеленого моста.
   С. 135. Из равнодушных уст <…> ей внимал я. – Цитата из элегии А. С. Пушкина «Под небом голубым страны своей родной» (1825).


   Призраки

   Впервые: Эпоха: 1864: № 1–2: 1–31.
   С. 136. Миг один… и нет волшебной сказки – И душа полна возможным… – цитата из стихотворения А. А. Фета «Фантазия» (1847).
   С. 143. На южном берегу острова Уайт… – остров в проливе Ла-Манш у южного берега Великобритании. И. С. Тургенев побывал на о. Уайт в августе 1860 г.
   С. 145. Понтийские болота — находились в Лацио, на юго-восток от Рима.
   …вдоль старинной латинской дороги… – имеется в виду Аппиева дорога.
   С. 147. Isola Bella! – проговорила Эллис. – Lago Maggiore… – речь идет об острове Изола-Белла на озере Лаго-Маджоре на южном склоне Альп. И. С. Тургенев побывал там в 1840 г.
   С. 148. Праксителев Фавн — статуя, созданная греческим скульптором Праксителом (IV в. до н. э.).
   С. 149. …в Волчьей Долине Фрейшюца… – место действия второй картины второго акта оперы Карла-Марии Вебера (Weber, 1786–1826) «Волшебный стрелок».
   С. 150. …Степан Тимофеевич! – Степан Разин.
   С. 152. …звероподобными зуавами… – французские воинские части, созданные в Алжире (1830).
   Минуя дворец <…> пролил французскую кровь… – речь идет о подавлении Наполеоном Бонапартом мятежа монархистов против Конвента (октябрь 1795 г.).
   С. 153. …третий Наполеон сделал то же самое… – речь идет о событиях 4 декабря 1851 г.
   Ригольбош — прозвище парижской танцовщицы Маргариты Бадель, выступавшей в 1855–1860 гг.
   …от этих мабилей <…> жокей-клуба… – Мабиль – место в Париже, где устраивались публичные балы (франц. bal Маbille).
   Мезон-дорэ — (франц. Maison Dorée, золотой дом) дорогой ресторан в Париже.
   Ганден – богатый бездельник (франц. gandin).
   Бишь – проститутка (парижский арготизм).
   Жокей-клуб – парижский аристократический клуб любителей конной езды (основан в 1833 г.)
   Фигаро – герой комедий Бомарше; здесь: сводник.
   …Сержандевилей – от франц. sergent de ville – городовой (полицейский).
   Де Фуа — французский фармацевт Франсуа Фуа (Foy, 1793–1867).
   Д-р Шарль Альбер — D-r Charles-Albert, парижский венеролог.
   С. 156. Северная Пальмира — Петербург.
   С. 159. Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне… – ср.: Откр. 6: 8.
   С. 160. Сильфида — дух воздуха в кельтской и германской мифологии.
   Эманципация — освобождение (от франц. émancipation); имеется в виду реформа 19 февраля 1861 г.
   Гастейн (Гаштейн, Gastein) – австрийский курорт.
   А посредник божится… – «мировые посредники» назначались властями для рассмотрения некоторых земельных и финансовых конфликтов, возникавших между помещиками и крестьянами во время «великой реформы».


   Несчастная

   Впервые: Русский Вестник: 1869: № 1: 37–112.
   С. 166. …Я надворная советница – где же бы я могла получить дворянский титул? – Чин надворного советника (VII класса Табели о рангах) давал потомственное дворянство.
   С. 167. Сумбека-царица — жена последнего казанского царя Сафа-Гирея, персонаж поэмы М. М. Хераскова «Россиада» (1779).
   …где-то у Шекспира говорится о «белом голубе в стае черных воронов»… – «Ромео и Джульетта», акт I, сцена 5.
   …села близ окна, «как Татьяна»… – «Евгений Онегин», глава III, строфа V.
   С. 168. …вырывались выражения, подобные тем, которыми испещрены все ультранародные стихотворения князя Вяземского: «дока для всего», вместо «на все», «здесь нам не обиход», «глядит в угоду, не напоказ»… – И. С. Тургенев цитирует стихотворения кн. П. А. Вяземского, вошедшие в его сборник «В дороге и дома» (М., 1862).
   С. 170. Попурри из «Роберта-Дьявола» — опера Д. Мейербера «Роберт-Дьявол» (1831).
   С. 172. Дает мне пять синеньких в месяц… – Синенькая – пятирублевая ассигнация.
   С. 176. …знаменитая Ф-мольная соната, opus 57. — Соната Бетховена «Аппассионата» (1804).
   С. 188. Digne de M. de Saint Aulaire! – Сент-Олер Франсуа Жозеф (1643–1742), поэт, член Французской академии (1706).
   Дульетка – душегрейка.
   Супсон – капелька, немножко (от франц. soupçon).
   С. 189 считал Штейбельта великим гением… – Штейбельт Даниил (1769–1823) – немецкий пианист и композитор.
   С. 193. …les thèophilantropes ont eu pourtant du bon! – «Теофилантропия» – религиозно-этическое учение, возникшее во Франции в 1792–1793 годах.
   С. 196. …покойный фельдмаршал Каменский… – генерал-фельдмаршал граф М. Ф. Каменский (1738–1809); был убит крепостными.
   С. 202. …я не Айвенго; я знаю, что не с леди Ровеной счастье. – Герой романа Вальтера Скотта «Айвенго» (1819), молодой рыцарь, предпочел прекрасной еврейке Ревекке холодную, но знатную Ровену.
   С. 209. …на моем ночном столике очутилось сочинение де Жерандо, развернутое на главе «О вреде страстей»… – Барон Мари Жозеф де Жерандо (1772–1842) – французский философ, моралист, педагог.
   С. 210. …для контенанса (от франц. contenance) – для вида.
   С. 223. «Мы живем среди полей!» — начальная строка хора цыган из оперы А. Н. Верстовского (либретто М. Н. Загоскина) «Пан Твардовский» (1828).
   С. 225. Но и над брошенной могилой… – неточная цитата из элегии Н. В. Станкевича «На могиле Эмилии» (1834).


   Стук… Стук… Стук!

   Впервые: Вестник Европы: 1871: № 1: 50–75.
   С. 226. Марлинский теперь устарел. – Об отношении И. С. Тургенева к А. А. Бестужеву-Марлинскому см.: Алексеев М. П. Тургенев и Марлинский // Творческий путь Тургенева: Сборник статей / Под ред. Н. Л. Бродского. Пг., 1923. С. 167–201.
   …как лейтенант Белозор «Фрегата Надежды». – Здесь смешаны две повести Марлинского – «Лейтенант Белозор» (1831) и «Фрегат Надежда» (1833).
   С. 246. Вспомнились мне слова шута в «Короле Лире»: «Эта ночь нас всех с ума сведет, наконец…» — действие III, сцена 4.
   С. 247. …доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом… – Командиром гвардейского корпуса с 1826 по 1844 г. был великий князь Михаил Павлович (1798–1849).
   С. 248. Наполеон умер 5-го мая 1825 года. – На самом деле – 5 мая 1821 г.


   Вешние воды

   Впервые: Вестник Европы: 1872: № 1: 5–129.
   С. 252. Зашел посмотреть Даннекерову Ариадну… – Иоганн Гейнрих Даннекер (Danneker, 1758–1841) – немецкий скульптор.
   С. 252. …посетил дом Гете… – имеется в виду дом отца поэта во Франкфурте-на-Майне, ул. Hirschgraben.
   С. 255. …как у Аллориевой Юдифи в Палаццо-Питти. – «Юдифь» – картина итальянского художника Аллори (Allori) Кристофано (1577–1621). Палаццо Питти – дворец во Флоренции.
   С. 257. «Demetrio e Polibio» – «Деметрий и Полибий» Джоакино Россини (1812).
   ...каким-то сумрачным и суровым бригантом – вроде Ринальдо Ринальдини! – Бригант (итал. brigante) – разбойник; Ринальдо Ринальдини – герой романа Христиана Августа Вульпиуса (Vulpius) (1762–1827), знаменитый атаман итальянских разбойников («Rinaldo Rinaldini, der Restif de la Bretonne», 1797).
   ...чудный купол, расписанный бессмертным Корреджио! – речь идет о фреске Антонио Корреджо (Correggio) (1489–1534) «Вознесение Богоматери» в куполе Пармского собора (1520-е гг.).
   С. 258. …ледяной дом в Петербурге… – построен в Петербурге в январе 1740 г. по приказу имп. Анны Ивановны для «потешного праздника».
   С. 259. …спела несколько дуэттино и «сторнелло». – Дуэттино – дуэт небольшого размера; сторнелло – жанр итальянской народной песни.
   ...никакая пальма – даже в стихах Бенедиктова, тогдашнего модного поэта… – имеется в виду стихотворение В. Г. Бенедиктова «Пляска» (1860).
   С. 260. Потом, конечно, произошли… несчастные обстоятельства, он сам был неосторожен… – В 1831 году в Модене произошло восстание против династии д’Эсте.
   …о знаменитом теноре Гарсиа. – Гарсиа (Garcia) Мануэль (1775–1832) – прославленный испанский оперный певец, композитор и преподаватель пения, отец Полины Виардо-Гарсиа.
   С. 261. …он пел эту знаменитую арию из «Matrimonio segreto»… – ария Паолино из комической оперы Чимарозы (Cimarosa) Доменико (1749–1801) «Matrimonio segreto» («Тайный брак») (1797).
   Cet âge est sans pitié… – Цитата из басни Ж. Лафонтена «Les deux pigeons» («Два голубя»).
   …заговорил о «paese del Dante, dove il sì suona» – цитата из «Божественной комедии» А. Данте («Ад», III).
   «Lasciate ogni speranza» — усеченный стих из «Божественной комедии» А. Данте («Ад», III, 9).
   ...прочесть ему одну из комедиек Мальца – Карл Мальц (Мальс, 1792–1848) – немецкий комедиограф.
   С. 263. Ей бы Меропу представлять или Клитемнестру... – Меропа – героиня одноименной трагедии Вольтера («Mérope» 1743); Клитемнестра – одна из героинь трагедии Расина «Ифигения в Авлиде» (1674).
   С. 267. …как у Рафаэлевой Форнарины. – Возлюбленная Рафаэля.
   С. 270. …арию из «Фрейшюца». – «Der Freischutz» («Вольный стрелок») – опера Карла Марии Вебера (1821) (1786–1826).
   С. 271. …один и тот же челнок, как в Уландовом романсе… – имеется в виду стихотворение Людвига Уланда (Uhland) (1787–1862) «Das Schiffl ein» («Челнок»).
   …предложила ему сразиться с нею и с Панталеоне в «тресетте» — Тресе́тте (tressette) – итальянская карточная игра.
   С. 272. …представлял маршала Бернадотта… – Жан Батист Жюль Бернадотт (1763–1844) – наполеоновский маршал, наследник шведского престола и регент Швеции (1810), король Швеции (1818).
   С. 281. Подпоручик! Мой огурчик!.. – Шуточная провинциальная песенка.
   …как говорится, машинально… – «Евгений Онегин», глава IV, строфа XVII.
   С. 292. Каждый взял свой пистолет… – «Евгений Онегин», глава VI, строфа XXIX.
   С. 294. Fuori! (фора!) – браво!
   С. 308. Я сплю… но сердце чуткое не спит… – цитата из стихотворения Л. А. Мея, «Сплю, но сердце мое чуткое не спит» из цикла «Еврейские песни» (1849).
   С. 329. Не перед «святыней красоты», говоря словами Пушкина… – имеется в виду стихотворение А. С. Пушкина «Красавица» (1832).
   ...как та тройная броня, о которой поют стихотворцы. – Гораций, Оды, 1, 3.
   С. 330. … «с чувством, с толком, с расстановкой»… – цитата из А. С. Грибоедова «Горя от ума» (действие II, явление 1).
   С. 336. Поднизь – старинный русский женский головной убор.
   С. 337. …le terrible don de la familiarité, о котором упоминает кардинал Ретц. – Жан Франсуа Поль де Гонди Ретц (Retz, 1614–1679) – кардинал, один из главных деятелей Фронды, автор мемуаров (1717).
   С. 342. …с рукавами à la Fontanges… – Герцогиня де Фонтанж – одна из фавориток Людовика XIV.
   С. 343. …посмотри-ка, что я в «Северной пчеле» <…> стихи князя Коврижкина по этому случаю. – Имеется в виду П. А. Вяземский: И. С. Тургенев присоединяется к хору либеральных голосов, осуждавших Вяземского за консервативную общественную позицию (газета «Северная пчела» справедливо воспринималась как официозная; отношение Вяземского к ней всегда было отрицательным).
   С. 343. Какой он был муж совета! Он просто был муж Татьяны Юрьевны. – См. А. С. Грибредов «Горе от ума», действие III, явление 4.
   ...называла себя лапотницей, не хуже Натальи Кирилловны Нарышкиной. – Наталья Кирилловна, вторая жена царя Алексея Михайловича, мать имп. Петра I.
   С. 344. …труппа в Карлсруэ, под «знаменитым» управлением г-на Девриента. – Филипп Эдуард Девриент (Devrient) (1801–1877) – немецкий актер и драматург; с 1852 по 1870 г. директор придворного театра в Карлсруэ.
   ...проиграл увертюру из «Свадьбы Фигаро»… – имеется в виду опера Моцарта «Свадьба Фигаро» (1786).
   С. 345. Я с ним «Энеиду» прочла. <…> Помните, когда Дидона с Энеем в лесу… – данный эпизод см. в четвертой книге поэмы Вергилия «Энеида».
   С. 348. Критик висбаденский <…> он сплетник ужасный… – памфлетный образ Рихарда Поля (Pohl, 1826–1896), писателя, театрального и музыкального критика, к которому И. С. Тургенев в это время относился с раздражением.
   С. 355. Вы знаете <…> что значит: охотиться по брызгам? – по первой весенней ростепели.
   …в Бюргеровой «Леноре»! – «Ленора» (1773) – баллада Готфрида Бюргера (1747–1794).
   С. 361. Сама г-жа Патти… – Аделина Патти (1843–1919) – итальянская оперная певица, с 1861 г. много гастролировала по Европе и России.
   С. 363. Эмилио <…> погиб славной смертью за свободу родины, в Сицилии… – имеется в виду поход тысячи добровольцев («краснорубашечников») под командованием Джузеппе Гарибальди для освобождения Сицилии (1860).


   Песнь торжествующей любви

   Впервые: Вестник Европы: 1881: № 11: 5–24.
   С. 365. …герцога Феррарского, Эркола <…> Лукреции Борджиа… – Феррарский герцог Эрколе II (1505–1559), сын Лукреции Борджиа (1480–1519).
   …дочери французского короля Людовика XII. – Речь идет о Ренате Французской (Renée de France, 1510–1575).
   …по рисунку Палладия… – Андреа Палладио (1508–1580) – архитектор.
   С. 371. …знаменитый Луини <…> в Феррару… – Бернардино Луини (1480/1485 – 1532) – североитальянский художник, ученик Леонардо да Винчи.
   С. 373. …о немецком походе, об императоре Карле… – Речь идет либо о франко-имперской войне (1536–1538 или 1542–1544 гг.), либо о походе императора Священной Римской империи Карла V против союза немецких протестантских князей (Шмалькальденского союза) (1523–1534).


   После смерти (Клара Милич)

   Впервые: Вестник Европы: 1883: № 1: 13–62.
   С. 382. …по методе Парацельсия. – Речь идет о знаменитом швейцарском враче Теофрасте Бомбасте Парацельсе (Paracelsus) (1493–1541).
   Имя «чернокнижника» <…> знаменитого Брюса… – Имеется в виду Брюс Яков Вилимович (1670–1735).
   С. 383. …к постройке Храма Спасителя… – Строительство этого храма в Москве было закончено в 1883 г.
   С. 387. …Рашель она или Виардо?.. – Рашель (Rachel), наст. имя Элиза Феликс (1820–1858) – знаменитая французская трагическая актриса. Смысл вопроса заключается в том, является ли эта девушка (Клара Милич) драматической или оперной артисткой (как Виардо).
   С. 389. …романс Глинки «Только узнал я тебя…» — 1834, на слова «Романса» А. А. Дельвига (1823).
   …романс Чайковского: «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…» — написан в 1869, на слова Гете в переводе Л. А. Мея (1857).
   С. 392. …роман Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды»… – «St.-Ronan’s Well» (1823).
   …Красов <…> Клара Мобрай! – Имеется в виду стихотворение В. И. Красова (1810–1854) «Клара Мобрай» (1839).
   С. 401. Помнится, в «Груне» Островского. – Вероятно, имеется в виду драма А. Н. Островского «Не так живи, как хочется» (1855).
   С. 415. …Разве не сказано в Библии: «Смерть, где жало твое?» — Ос. 13:14.
   …у Мицкевича: «Я буду любить <…> по скончании века!» — Имеется в виду стихотворение А. Мицкевича «Разговор» («Rozmowa», 1825).
   С. 416. …пробежали легкими арпеджиями… – Арпеджио (итал. arpeggio – «как на арфе») – способ исполнения аккордов на струнных инструментах.
   С. 418. …стклянку яду <…> И в газетах об этом было! – Прототип Клары Милич, Е. П. Кадмина, отравившись на сцене Харьковского театра во время спектакля, скончалась спустя несколько дней дома (см.: Заря: 1881:. № 250: 13 ноября).
   С. 420. …верил в шиллеровский «мир духов». – Имеется в виду незавершенный роман Шиллера «Духовидец» (1789).



   Senilia
   Стихотворения в прозе
   (1878–1882)

   Первая публикация большей части цикла: Вестник Европы: 1882: 12: 473–520. Автографы: Национальная библиотека Франции; Отдел Рукописей ИРЛИ РАН. Авторский (с участием Полины Виардо) перевод тридцати текстов на французский язык: Revue politique et littêraire de la France et de l’êtranger: 1882: 25: 769–776; 26: 809–816.

   ДЕРЕВНЯ (с. 424–425).
   С. 425. И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде. – И. С. Тургенев выражает ироническое отношение к т. н. «греческому» или «константинопольскому» «проекту», уже в XVIII в. ставшему важной частью русской политической и общественной мифологии; споры о нем обострились в ходе русско-турецкой войны (в январе 1878 г. русские войска заняли Адрианополь и готовились к штурму Константинополя).

   СТАРУХА (с. 426–428).
   В черновой рукописи стихотворение имело подзаголовок: «Сон».

   УСЛЫШИШЬ СУД ГЛУПЦА… (с. 429–430).
   Цитаты из стихотворения А. С. Пушкина «Поэту» (1830).
   С. 430. Бей меня! но выслушай! – слова Фемистокла (525–460 до н. э.) в разговоре с Эврибиадом, начальником греческого флота, о способах ведения войны с персами.

   ДОВОЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК (с. 430).
   Уж не возложили ли на его шею твой красивый осьмиугольный крест, о польский король Станислав! – Имеется в виду русский орден св. Станислава третьей степени.

   ЖИТЕЙСКОЕ ПРАВИЛО (с. 430–431).
   Направлено против Б. М. Маркевича (1822–1884), консервативного писателя и литературного критика.

   МАША (с. 432–433).
   Ранний вариант текста стихотворения известен в изложении Э. Гонкура (см.: Шоp В. И. С. Тургенев – рассказчик в Дневнике братьев Гонкур // Русская литература: 1966: 3: 123–124).

   ВОСТОЧНАЯ ЛЕГЕНДА (с. 434–436).
   Стихотворение ориентировано на европейскую традицию условной стилизации «восточных» апологов и повестей.

   ДВА ЧЕТВЕРОСТИШИЯ (с. 436–438).
   Об источнике стихотворения: Розенкранц И. С. О происхождении некоторых «Стихотворений в прозе» И. С. Тургенева // Slavia: 1933: 3–4: 387.

   ПАМЯТИ Ю. П. ВРЕВСКОЙ (с. 441).
   С баронессой Юлией Петровной Вревской (1841–1878) И. С. Тургенев познакомился в 1873 г., дорожил ее дружбой и вел с ней регулярную переписку.

   ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ (с. 441–442).
   В стихотворении описывается посещение И. С. Тургеневым тяжелобольного Н. А. Некрасова (начало июня 1877 г.).

   ПОРОГ (с. 442–443).
   Отражает отношение И. С. Тургенева к романтическим аспектам мифологии русского революционного народничества.

   ЛАЗУРНОЕ ЦАРСТВО (с. 447).
   Ранний вариант заглавия: «Лазурь (море Сиц<илии>)».

   ЭГОИСТ (с. 450).
   Посвящено Луи Виардо (1800–1883).

   ПИР У ВЕРХОВНОГО СУЩЕСТВА (с. 450–451).
   Во французском переводе, сделанном И. С. Тургеневым, заглавие сварьировано: «Le bon Dieu» («Господь Бог»).

   Н. Н. (с. 461).
   Посвящено Полине Виардо, с конца 1850-х гг. исполнявшей главную партию в парижских постановках оперы X.В. Глюка «Орфей» (1774), одно из действий которой происходит в «Елисейских полях».

   СТОЙ! (с. 461).
   Заглавие отсылает к последнему монологу Фауста Гете (ч. 2, д. 5).

   МОЛИТВА (с. 462–463).
   Есть многое на свете, друг Горацио… – Шекспир, «Гамлет» (д. 1, сц. 5).
   Что есть истина: Ин: 18: 37.

   ГАД (с. 468–469).
   Направлено против Б. М. Маркевича.

   ПИСАТЕЛЬ И КРИТИК (с. 469).
   Направлено против В. П. Буренина (1841–1926).
   Басня о лисе и кошке – басня Лафонтена (кн. 9. басня 14.).
   Ферсит – (Терсит): Одиссея, песнь 2, стихи 212–222.

   С КЕМ СПОРИТЬ… (с. 469–470).
   Сложная история личных и литературных отношений И. С. Тургенева с В. В. Стасовым (1824–1906) отражена в их переписке; в 1877–1880 гг. Стасов неоднократно резко высказывался о Тургеневе в печати.

   «О МОЯ МОЛОДОСТЬ! О МОЯ СВЕЖЕСТЬ!» (с. 470).
   Заглавие отсылает к поэме Н. В. Гоголя «Мертвые души» (т. 1, гл. 6).

   NESSUN MAGGIOR DOLORE (с. 476).
   Заглавие – цитата из «Божественной комедии» Данте («Ад», 5, 121–123).

   МОИ ДЕРЕВЬЯ (с. 478).
   Университетский товарищ, вероятно, С. А. Гедеонов (1816–1878), директор Эрмитажа, директор Императорских театров, историк и драматург.