-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Владимир Иванович Даль
|
| Русские Сказки
-------
Владимир Даль
Русские сказки

Рисунки М. Морозовой
Печатается по изданию Товарищества М.В. Вольфа 1898 г.
© А.В. Блинский, составление, 2003
© М. Морозова, иллюстрации, 2003
© Издательство «Сатисъ», оригинал-макет, оформление, 2003
Владимир Иванович Даль. Биографический очерк

Владимир Иванович Даль
Владимир Иванович Даль родился 10 ноября 1801 года в местечке Лугане, Славяносербского уезда Екатеринославской губернии. Отец его в то время служил врачом при Луганском казенном литейном заводе.
Иоганн Даль – родом датчанин, в ранней молодости он уехал в Германию и там в одном из университетов прошел курс наук богословского факультета. Он сделался замечательным лингвистом. Кроме греческого и латинского и многих новых европейских языков, он в совершенстве изучил язык еврейский. Известность Даля как лингвиста достигла Императрицы Екатерины И, и она вызвала его в Петербург на должность библиотекаря. Здесь Иоганн Даль увидел, что протестантское богословие и знание древних и новых языков не дадут ему хлеба, а потому отправился в Иену, прошел там курс врачебного факультета и возвратился в Россию с дипломом на степень доктора медицины. В Петербурге он женился на Марии Фрейтаг, дочери служившего в ломбарде чиновника. Мать ее, бабушка Владимира Ивановича, Мария Ивановна Фрейтаг, из роду французских гугенотов де-Мальи, занималась русской литературой. Влияние бабушки не осталось бесследным для Владимира Ивановича Даля. С матерью говорил он по-русски, а поминая бабушку, стал читать ее переводы, а с ними и другие русские книги. Таким образом, чтение на русском языке было первым его чтением.
Из Гатчины Иоганн Даль перешел на службу в горное ведомство, сначала в Петрозаводск, потом в Луганский завод, затем, уже по рождении Владимира Ивановича, в морское ведомство, в Николаев. Отсюда летом 1814 года, когда Владимиру Далю было тринадцать с половиной лет, его отвезли учиться в Морской Кадетский Корпус.
В Морском Корпусе Владимир Иванович пробыл до 17-тилетнего возраста.
По свидетельству товарища Даля по Морскому Корпусу, Д.И. Завалишина, Владимир Иванович, еще будучи кадетом, занимался литературой. Он писал стихи, и тогда уже в своих сочинениях старался из бегать иностранных слов и несвойственных русской речи выражений и оборотов.
2 марта 1819 года В. И. Даль был выпущен из Морского Корпуса мичманом в Черноморский флот. Через несколько дней он оставил Петербург. Ему было тогда 17 лет и четыре месяца.
В Черноморском флоте, куда Владимир Иванович назначен был на службу по выпуске из Морского Корпуса, он пробыл не больше трех лет.
С 1823 года он поселился в Кронштадте. Года через полтора Владимир Иванович совсем оставил морскую службу. Он подал в отставку и, сняв мичманский мундир, отправился в Дерпт, где поступил в студенты медицинского факультета.
Даль не кончил еще полного курса врачебных наук, как в 1828 году вспыхнула Турецкая война. 29 марта 1829 года он поступил в военное ведомство и был зачислен во 2-ю действующую армию.
Все это время он постоянно работал над составлением своего Словаря великорусских слов. Вскоре после того, как Даль вернулся с богатым запасом Словаря из турецкого похода, привелось ему идти в новый поход, против возмутившихся поляков. В этом походе он был дивизионным врачом.
По окончании Польской компании Владимир Иванович поступил ординатором в Петербургский военно-сухопутный госпиталь. Здесь он трудился неутомимо и вскоре приобрел известность замечательного хирурга, особенно же окулиста. Он сделал на своем веку более сорока одних операций снятия катаракты, и все вполне успешно. Даль делался уже медицинской знаменитостью Петербурга.
В это время В. И. Даль вступил уже в дружеские отношения со многими из лучших писателей того времени. Еще в Дерите познакомился Даль с Жуковским. В Петербурге это знакомство перешло в тесную дружбу. Дружба с Жуковским сделала Даля другом Пушкина, сблизила его с Воейковым, Языковым, Дельвигом, Крыловым, Гоголем, кн. Одоевским, с братьями Перовскими. В 1830 году В. И. Даль напечатал первую свою литературную «попытку» в «Московском Телеграфе» Полевого. Возвратясь из Польши и распростясь с медициной, он совершенно выступил на литературное поприще. Начал он русскими сказками. «Не сказки сами по себе были мне важны, – писал он впоследствии, – а русское слово, которое у нас в таком загоне, что ему нельзя было показаться в люди без особого предлога и повода – сказка послужила предлогом. Я задал себе задачу познакомить земляков своих сколько-нибудь с народным языком и говором, которому открывался такой вольный разгул и широкий простор в народной сказке».
Таков же был взгляд Даля и на все его собственные повести и рассказы. В них имел он вдобавок целью изобразить черты народного быта в неподдельном его виде.
Не забудем, что до рассказов Даля русский простолюдин выводился или в виде пейзана, чуть не с розовым веночком на голове, как у Карамзина и его подражателей, или в грязном карикатурном виде, как у Булгарина. В то время не было еще ни «Мертвых душ» Гоголя, ни «Записок охотника» Тургенева.
Даль никогда и не считал себя художником. «Это не моих рук дело, – говаривал он в откровенных беседах, иное дело выкопать золото из скрытых рудников народного языка и быта, и выставить его миру напоказ; иное дело переделать выкопанную руду в изящные изделия. На это найдутся люди и кроме меня. Всякому свое».
И действительно, золотой рудой, да еще в виде самых крупных самородков, должно считать Словарь Даля, его рассказы, его повести, сказки, собранные им, песни, пословицы, поговорки, прибаутки, поверья и т. п.
В 1833 году Даль оставил медицинскую практику и службу в Военно-медицинском ведомстве. Брат его друга, Антона Погорельского, главный начальник Оренбургского края, В. А. Перовский, пригласил его к себе на службу, и Владимир Иванович, оставив Петербург, отправился на берега Урала.
Самыми близкими людьми к Далю, до отъезда его в Оренбург и после того, были Жуковский, Пушкин и князь Одоевский. В конце 1836 года Даль с В. А. Перовским приехал в Петербург, и через месяц схоронил одного из этих друзей.
Даль все трое суток мучений Пушкина ни на минуту не оставлял его страдальческого ложа. Последние слова князя русских писателей были обращены к Далю… Даль принял последний вздох дорогого всей России человека… Даль закрыл померкшие очи закатившегося солнца русской поэзии.
К восьми годам (с 1833 по 1841) пребывания Владимира Ивановича в Оренбургском крае относится большая часть его повестей и рассказов. В Оренбурге у Даля вполне созрела мысль о составлении Словаря живого великорусского языка. Там же принялся он за изучение древних памятников нашей словесности.
После Хивинского похода В. А. Перовский решился оставить Оренбургское генерал-губернаторство, но заботясь о драгоценном для себя и для службы человеке, как называл он Владимира Ивановича, заблаговременно постарался его пристроить в Петербурге. В. И. Даль, служа при графе А. А. Перовском, имел казенную квартиру в том же доме у Александрийского театра, где жил и сам министр.
В самом конце 1859 года Владимир Иванович, переехав в Москву, поселился на Пресне. В Москве недуги Даля усилились, а он работал, работал неутомимо, иногда до обмороков. Он часто бывало говаривал: «Ах, дожить бы до конца Словаря! Спустить бы корабль на воду, отдать бы Богу на руки!»
Первое сочувствие знаменитый труд Даля встретил в Обществе Любителей Российской Словесности, учрежденной при Московском университете. Когда Толковый Словарь был кончен печатанием, ординарный академик М. П. Погодин писал в Академию: «Словарь Даля кончен. Теперь русская Академия Наук без Даля немыслима. Но вакантных мест ординарного академика нет. Предлагаю: всем нам, академикам, бросить жребий – кому выйти из Академии вон, и упразднившееся место предоставить Далю. Выбывший займет первую, какая откроется, вакансию».
Академия Наук единогласно избрала Владимира Ивановича в свои почетные члены. Затем она присудила Толковому Словарю Ломоносовскую премию.
В. И. Даль всегда признавал ближайшей ко Христову учению Церковь Православную. «Православие, – говорил он, – великое благо для России, несмотря на множество суеверий русского народа. Но ведь все эти суеверия не что иное, как простодушный лепет младенца, еще неразумного, но имеющего в себе ангельскую душу. Сколько я знаю, нет добрее нашего русского народа и нет его правдивее, если только обращаться с ним правдиво… А отчего это? Оттого, что он православный… Поверьте мне, что Россия погибнет только тогда, когда иссякнет в ней Православие…»
Так говаривал он много раз и впоследствии, и чем более склонялись дни его, тем чаще. Помню раз, года четыре тому назад, прогуливались мы с ним по полю около Ваганькова кладбища. Оно недалеко от Пресни, где жил и умер Владимир Иванович.
– Вот и я здесь лягу, – сказал он, указывая на кладбище.
– Да вас туда не пустят, – заметил я.
– Пустят, – отвечал он, – я умру православным по форме, хоть с юности православен по верованиям.
– Что же мешает вам, Владимир Иванович? – сказал я. – Вот церковь…
– Не время еще, – сказал он, – много молвы и говора будет, а я этого не хочу; придет время, как подойдет безглазая, тогда… – И тут же поворотил на шутку. – Не то каково будет моим тащить труп мой через всю Москву на Введенские горы, а здесь любезное дело – близехонько.
Осенью 1871 года с Владимиром Ивановичем случился первый легкий удар, и первым его делом было пригласить глубоко уважаемого им священника, отца Преображенского, для присоединения к нашей Церкви и дарования Таинства Святого Причащения по православному обряду. Удары повторялись один за другим, и после каждого он прибегал к Божественному Таинству. 22 сентября 1872 года он скончался.
Итак, скончал он жизнь свою в Русской Церкви. А был ли Даль русским по духу, он – датчанин по племени? – Всегда, с ранней молодости.
Лет пять тому назад, в каком-то, не помню, журнале, напечатано было о славянах в Дании. Там было упомянуто о славянах Далях. Надо было видеть восторг Владимира Ивановича при этом известии!
Около того же времени поднялся в печати вопрос о немцах прибалтийского края. В это время дерптские друзья Даля требовали от него категорического ответа: кто он – русский или немец.
Вот что писал он им: «Ни прозвание, ни вероисповедание, ни самая кровь предков не делают человека принадлежностью той или другой народности. Дух, душа человека – вот где надо искать принадлежности его к тому или другому народу. Чем же можно определить принадлежность духа? Конечно, проявлением духа – мыслью. Кто на каком языке думает, тот к тому народу и принадлежит. Я думаю по-русски».
Этим, от души высказанным признанием, кончу воспоминания о дорогом моем учителе и руководителе на поприще русской словесности, о русском великом трудолюбце, о русском православном человеке, Владимире Ивановиче Дале.
Вечная да будет ему память!
П. Мельников
(Андрей Печерский).
Текст дан в сокращении

Где наши головы масленые, узорчатые, бороды чесаные, мухорчатые, усики витые бахромчатые? Где кафтаны смурные бархатные, шляпы бурые поярковые, кушаки шелковы-бухарские, армяки татарские, рубахи щегольские красные, рукавицы вырестковые, тисненые, шаровары полосатые, сапоги со каймою строченые, на рубахах запонки граненые, на кафтанах застежки золоченые? Ой было, было время на Руси, что ходил молодец в кафтане, ходила девка в сарафане!
Люди добрые, старые и малые, ребятишки на деревянных кониках, старички с клюками и подпорками, девушки, невесты русские! Идите старички с клюками и подпорками, девушки, невесты русские! Идите стар и мал слушать сказки чудные и прихотливые, слушать были-небылицы русские! А кто знает грамоте скорописной великороссийской, садись пиши, записывай, на бело семь раз переписывай, знай помалчивай, словечка не роняй! Из каждого листа выходит тридцать две обертки на завитки нашим барышням-красавицам: ополчитеся, доблестные сыны отечества, да не посрамим земли своея! Полно девицам, невестам нашим, ходить-носить кудри вязаны-сырцовые, плетеные-шелковые; у нас на Руси и собачка каждая в своей шерсти ходит, а косы русские мягче шелку шемахинского, чище стекла богемского! Пишите, молодцы задорные, пишите и печатайте вирши в альбомы, в альманахи, пишите по заморскому, так скоро из матушки России пойдет вывоз черновой бумаги за море, в чужие края!
А вы, вычуры заморские, переводня семени русского, вы хвавты голосистые, с брызжами да с жаботами, с бадинками, да с витыми тросточками, вы садитесь в дилижансы, да поезжайте за море, в модные магазины; поезжайте туда, отколе к нам возит на показ ваша братья ученых обезьян; изыдите; не про лукавого молитва читается, а от лукавого. Аминь.

Сказка первая
О Иване, молодом сержанте, удалой голове, без роду, без племени, спроста без прозвища
Милым сестрам моим
Павле и Александре

Сказка из похождений слагается, присказками красуется, небылицами минувшими отзывается, за былями будничными не гоняется; а кто сказку мою слушать собирается, тот пусть на русские поговорки не прогневается, языка доморощенного не пугается; у меня сказочник в лаптях, по паркетам не шатывался, своды расписные, речи затейливые только по сказкам одним и знает. А кому сказка моя про царя Дадона золотого кошеля, про двенадцать князей его, про конюших, стольников, блюдолизов придворных, про Ивана, молодого сержанта, удалую голову, спроста без прозвища, без роду, без племени, и прекрасную супругу его, девицу Катерину, – не по нутру, не по нраву, тот садись за грамоты французские, переплеты сафьяновые, листы золотообрезные, читай бредни высокоумные! Счастливый путь ему на ахинеи, на баклуши заморские; не видать ему стороны затейливой, как ушей своих; не видеть и гуслей-самогудов: сами заводятся, сами пляшут, сами играют, сами песни поют; – и не видать и Дадона золотого кошеля, ни чудес неимоверных, Иваном, молодым сержантом, созидаемых! А мы, люди темные, не за большим гоняемся, сказками потешаемся, с ведьмами, с чародеями якшаемся. – В нашей сказке на всякого плясуна по погудке, про куму Соломониду страсти-напасти, про нас со сватом смехи-потехи!

В некотором самодержавном царстве, что за тридевять земель, за тридесятым государством, жил был царь Дадон золотой кошель. У этого царя было великое множество подвластных князей: князь Панкратий, князь Клим, князь Кондратий, князь Трофим, князь Игнатий, князь Евдоким, много других таких же, и сверх того правдолюбивые, сердобольные министры, фельдмаршал Кашин, генерал Дюжин, губернатор граф Чихир пяташная голова, да строевого боевого войска Иван, молодой сержант, удалая голова, без роду без племени, спроста без прозвища. Его-то царь Дадон любил за верную службу его и жаловал неоднократно большими чинами, деньгами, лентами первоклассными, златочеканными кавалериями, крестами, медалями и орденами. Таковая милость царская подвела его под зависть вельмож и бояр придворных, и пришли они в полном облачении своем к царю, и, приняв слово, стали такую речь говорить: «За что, государь, изволишь жаловать Ивана, молодого сержанта, милостями-почестями своими царскими, осыпать благоволениями многократными наравне с твоими полководцами? Мы, не в похвальбу сказано, не в укор помянуто, мы, кажется, для тебя большего стоим: собираем с крестьян подати-оброки хорошие, живем не по холопьи, хлебом-солью, пивом-медом угощаем и чествуем всякого, носим на себе чины и звания генеральские, которые на свете ценятся выше чина капральского».

Царь этот царствовал, как медведь в лесу дуги гнет: гнет не парит, переломит не тужит! Он, послушав правдолюбивых и сердобольных советников своих, приказал немедленно отобрать от Ивана, молодого сержанта, удалой головы, без роду, без племени, спроста без прозвища, все документы царские, чины, ордена, златочеканные медали, и пошло ему опять жалованье солдатское, простое, житье плохое, и стали со дня на день налегать на него более вельможи, бояре царские, стали клеветать, обносить, оговаривать. Подстреленного сокола и ворона носом долбит; свались только с ног, а за тычками дело не станет! Бился, бился наш Иван – какого добра еще дожидаться? Надувшись на пиво, его не выпьешь; глядя на лес, не вырастешь, а смотря на людей, богат не будешь. Задумал он наконец худое дело сделать, бежать из службы царской – земля государева не клином сошлась; беглому одна дорога, а погонщикам сто; а поймают – воля Божья, суд царев; хуже худого не бывает, а здесь не сдобровать. Выждал он ночь потемнее, собрался и пошел, куда глаза глядят, куда стопы понесут молодецкие!
Приятель наш не хорошо сделал, что сбежал, о том ни слова, но и то сказать, человек не скотина; терпит напраслину до поры до времени, а пошла брага через край, так и не сговоришь! Исподволь и ольху согнешь, а вкруте и вяз переломишь!
Не успел выйти Иван наш на первый перекресток, видит, встречает, глазам своим молодецким не доверяет, видит прекрасную девицу, стоит девица Катерина, что твоя красная малина! Разодетая, разубранная, как ряженая-суженая! Она наклонилась обязательно, приветствовала милостиво и спросила с ласкою, кто он таков, куда и зачем идет или послан, по своему ли желанью или по чьему приказанью? – Не торопись к худу, Иван, молодой сержант, удалая ты голова, без роду, без племени, спроста без прозвища, – продолжала она, – а держись блага – послушай ты моего девичьего разума глупого, будешь умнее умного: задумал ты худое дело делать, бежать из службы царской, не схоронишь ты концов в воду, выйдет через год со днем наружу грех твой, пропадет за побег вся служба твоя, подумай-ка ты лучше думу да воротись; не всем в изобилии, в раздолье жить припеваючи, белорыбицей в Волге реке разгуливать; кто служит, тот и тужит; ложку меду, бочку дегтю – не съешь горького, не поешь и сладкого, не смазав дегтем, не поедешь и по брагу! Мало славы служить из одной корысти; нет, Иван, послужи-ка ты своему царю заморскому, под оговором, под клеветою, верою и правдою, как служат на Руси, из одной ревности да из чести! Воротись, Иван, молодой сержант, да женись ты на мне, так мы бы с тобою и стали жить да поживать; любишь, так скажи, а не любишь, откажи! Запрос в карман не лезет.
Есть притча короче носа птичья: жениться не лапоть надеть, а одни лапти плетутся без меры, да на всякую ногу приходятся! И истинно: жена не гусли; поигравши на стенку не повесишь, а с кем под венец, с тем и в могилу – приглядись, приноровись, а потом женись, примерь десять раз, а отрежь один раз; на горячей кляче жениться не езди! – Все это и справедливо и хорошо, но иногда дело как будто бы наперед уже слажено, а суженого и на кривых оглоблях не объедешь! Так и тут случилось; капрал наш, солдат, человек сговорчивый, подал руку девице Катерине – вот то-то свахи наши ахнут: что за некрещеная земля, где сговор мог состояться без них!!! – подал руку ей, она ему надела на перст колечко обручальное, даровое-заветное, дарующее силу и крепость и неиссякающее терпение, вымолвила пригодное слово, и чета наша идет не идет, летит не летит, а до заутрени очутились они в первопрестольном граде своем, снарядились и обвенчались, а с рассветом встали молодыми супругами.
И вдруг отколе что взялось, пошли Ивану опять прежняя милость царская, чины и деньги и лестные награды, и зажил он припеваючи домовитым хозяином, как ярославский мужик. И снова стал лукавый мучить завистью правдолюбивых, сердобольных министров царских, фельдмаршала Кашина, генерала Дюжина, губернатора графа Чихиря пяташную голову, и предложили они единодушно царю, чтобы Иван, молодой сержант, по крайней мере заслужил службою милость царскую, показал бы на деле рысь свою утиную лапчатую. Вследствие сего Иван, молодой сержант, на утро вычистился, белье натер человечьим мясом [1 - Белье у солдата что белится, белая кожаная амуниция. Белят ее составом из белой глины, а натирается она и вылащивается голою рукою.], брюки велел жене вымыть и выкатать, на себе высушил, словом, нарядился как на ординарцы, и явился ко двору. Царь Дадон, трепнув его по плечу, вызывал службу служить – «Рад стараться», – отвечал Иван. – «Чтобы ты мне, – продолжал царь, – за один день, за одну ночь, и всего за одни сутки, сосчитал, сколько сот, тысяч или миллионов зерен пшеницы в трех больших амбарах моих, и с рассветом доложил мне об этом. Если сочтешь верно, пойдет снова милость царская, пуще прежнего; а нет, так казнить, неповинную голову рубить!»
Взяла кручинушка Ивана, молодого сержанта, удалую голову, без роду, без племени, спроста без прозвища, повесил он головушку на правую сторонушку, пришел горемычный домой. – «О чем тужишь-горюешь, очи солдатские потупляешь, или горе старое мыкаешь-поминаешь?» – Так спросила его благоверная супруга, девица Катерина. – «Всевозлюбленная и распрекрасная дражайшая сожительница моя, – держал ответ Иван, молодой сержант, – не бесчести в загонах добра молодца, загоняешь и волка, так будет овца! Как мне не тужить, не горевать, когда царь Дадон, слушая придворцев своих, велит мне службу служить непомерную, велит мне за один день, за одну ночь, и всего-то, русским счетом, за одне сутки счесть, сколько в трех больших амбарах его царских сот, тысяч или миллионов зерен пшеницы, – сочту, так пойдет милость царская, а нет, так казнить, повинную голову рубить!» – «Эх, Иван, молодой сержант, удалая ты голова, дражайший сожитель и супруг мой! Это не служба, а службишка, а служба будет впереди! Ложись-ка ты спать, утро вечера мудренее, – завтра встанем, да, умывшись и помолившись, подумаем». – Так рекла прекрасная Катерина; напоила, накормила его и спать положила и прибаюкивала песенкою:
За лесами, за горами горы да леса,
А за теми за лесами лес да гора —
А за тою за горою горы да леса,
А за теми за лесами трынь да трава;
Там луга заповедным диким лесом поросли
И древа в том лесу стоеросовые,
На них шишки простые, не кокосовые!
Сожитель лег, зевнул, заснул – а Катерина вышла за вороты тесовые на крылечко белокаменное, махнула платочком италианским и молвила: «Ах вы любезные мои повытчики, батюшкины посольщики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас отколе ни возьмись старик идет, клюкой подпирается, на нем шапка мотается, головой кивает, бородой след заметает; стал и послушно от повелительницы приказания ожидает. «Сослужи-ка ты мне, вещун-чародей, службу, сосчитай до утра, сколько в трех больших амбарах государевых счетом зерен?» – «Ах, – любезная наша повелительница, дочь родная-кровная нашего отца-командира, это не служба, а службишка, а служба будет впереди»; – сам как свистнет да гаркнет на своих на приказчиков, так со всех сторон налетели, тьма тьмущая – что твоя туча громовая, черная! Как принялися за работу, за расчет, не довольно по горсти, по зерну на каждого не досталось!
Еще черти на кулачки не бились, наш Иван просыпается, глаза протирает, сон тяжкий отряхает, беду неминучую, смерть верную ожидает. Вдруг подходит к нему супруга его благоверная, сожительница Катерина, грамоту харатейную, расчет верный зернам пшеничным подносит. А века тогда были темные, грамоте скорописной мало кто знал, печатной и в заводе не было – церковными буквами под титлами и крючками числа несметные нагорожены – азы прописные красные, узорчатые, строчные черные, буднишние – кто им даст толку? Да и не поверят же стать! Ни свет, ни заря явился капрал наш на войсковой двор и подал грамоту по начальству. А придворные правдолюбивые: фельдмаршал Кашин, генерал Дюжин, губернатор граф Чихир пяташная голова, мысленно капрала давно уже казнили, четверили, повесили, тело его всесожжению предали и прах от востока до заката развеяли. Царь передал грамоту и дело Ивана на суд царедворцам своим. А царедворцы его, кто взят из грязи да посажен в князи; кто и велик телом, да мал делом; иной с высоку, да без намеку, тот с виду орел, да умом тетерев, личиком беленек, да умом простенек, хоть и не книжен, да хорошо стрижен: – а которые посмышленее, так все плуты на голо, кто кого сможет, тот того и гложет, ну, словом, живут, только хлеб жуют, едят – небо коптят! – Они повелели, именем Дадона, собрать всех счетчиков, арифметчиков, со всего царства, составить заседание и поверить огромные итоги. Арифметчики бились, бились, – перебрали жалованья, каждый тысяч по нескольку, получили по чину сенаторскому, по две ленты на кресте, по плюмажу на шляпу, и решили наконец единогласно и единодушно, чтобы грамоту нерукотворную харатейную отдать на сохранение в приличное книгохранилище и передавать из рода в род позднейшему потомству, яко достопамятность просвещенного века великоименитого, великодарованного, великодержавного и великомудрого царя Дадона, золотого кошеля; – что же именно касается выкладки счета сего, то оно действительно может быть так, а может быть и не так; а потому не благоугодно ли будет вышепоименованному Ивану, молодому сержанту, повелеть, яко остающемуся и пребывающему под сомнением, повелеть службу служить ему иную и исполнить оную с большим тщанием и рачением. Царь Дадон пожаловал им теперь по кресту на петлицу, по звезде на пуговицу, по банту за спину.
А службу опять загадали Ивану безделицу: в один день, в одну ночь, всего-то русским счетом, в одни сутки, выкопать вокруг города-столицы канаву, сто сажен глубины, сто сажен ширины, воды напустить, чтобы корабли ходили, рыба гуляла, пушки по берегам на валу стояли, и до рассвету производилась бы пальба; ибо царь Дадон, золотой кошель, намеревался потешаться и праздновать именины свои. Если сослужит Иван службу эту – любить и золотом дарить; если нет, так казнить, голову рубить!
Вот когда нашему Ивану пришлось хоть волком взвыть! Разорвись наш брат на двое, скажут: две ноги, две руки, почему не на четверо? Подгорюнился, пришел домой, судьбу свою проклинает, смерть верную ожидает; попало зернышко под жернов, быть ему смолоту; с ветром божьим, с волею мастера не поспоришь. Но прекрасная Катерина, спросив и узнав кручину супруга-сожителя, снова намекнула ему: это не служба, а службишка, а служба будет впереди; положила спать, убаюкала тою же песнею, вышла и накликала вещуна-колдуна. Идет, головой кивает, бородой след заметает – как свистнет да топнет на своих на приказчиков – ночи тьму затмили; а за работу принялись, так не только по горсти земли, по зерну, по одной песчинке на брата не досталось!
С рассветом дня царь, министры его, вельможи, царедворцы, думные и конюшие и вся столица просыпаются от гула пушек, и губернатор граф Чихир, пяташная голова, в легком ночном уборе, в Валентиновом халате, с парламентером на шее, походя с ног на горнего шотландца, выскочил из терема своего в три авантажа на балахон и старался усмотреть в подозрительную трубу подступающего неприятеля. Когда же дело все обнаружилось, то Иван, за страх, причиненный царю Дадону, царедворцам его и всем честным согражданам, был схвачен и посажен до времени под стражу; губернатора графа Чихиря сделали комендантом новой крепости; фельдмаршалу Кашину, за деятельные меры для отражения мнимого неприятеля, сшили, в знак отличия, кафтан из одних разноцветных выпушек; у прежнего же высокого совета арифметчиков, блаженные памяти, отобраны все знаки отличия, ордена, ленты и звезды; за нехитро придуманную, площадную, Иваном нашим легко исполненную службу, – признаны все учреждения и постановления их, да и сами они, несостоятельными, и сосланы они на теплые воды полечиться. А когда, при вечернем осмотре, царь Дадон, золотой кошель, нашел все новые укрепления со всеми угодьями в отличной исправности, то и отдал коменданту Чихирю все знаки отличий, коими пользовался, блаженные памяти, верховный совет его.
Между тем у новых советников царских мало-помалу умишко поразгулялся, и они придумали, пригадали Ивану такую добрую службу сослужить, что от радости приказали поднести себе по кружке меду, закусили муромским калачом, ростовским каплуном и неженским свежепросольным огурчиком, и понесли, убояся грамоты, речи свои царю на доклад. Да и хитро же придумали! Дурак камень в воду закинет, дурак узел завяжет, семеро умных Ивану нашему велели службу служить, а сами за сказки да за пляски, за обеды да за беседы – народ деловой; два брата на медведя, два свата на кисель; из лука не мы, из пищали не мы, а поесть, поплясать, против нас не сыскать!
Ох ты гой еси добрый молодец Иван, молодой сержант, без роду без племени, спроста без прозвища, витязь безродный и безконный! Собирайся служить ты службу тяжкую; иди ты туда, неведомо куда; ищи того, неведомо чего – разойдись один по семи перекресткам: за горою лес, а за лесом опять гора – вспомнил теперь Иван наш колыбельную песенку супруги своей! – Придешь ты в тридесятое государство, что за тридевять земель, а заповедную рощу; в заповедной стоит терем золоченый, в тереме золоченом живет Котыш-Нахал, невидимка искони века; у него-то есть гусли самогуды, сами заводятся, сами играют, сами пляшут, сами песни поют – гусли эти принести царю, царевичам и царедворцам и наперсникам их играть, потешаться, музыкою заморскою забавляться; и чтобы все это было сделано в одне сутки! Исполнишь, хорошо; а нет, так третий и последний тебе срок, шапки с головы схватить не успеешь, как она тебе, и с головою, в ноги покатится!
Уповая на благоверную сожительницу свою, прекрасную Катерину, и на помощь вещуна-чародея, Иван наш не унывал; но когда он пересказал сожительнице загаданную ему службу, тогда получил в ответ: – «Вселюбезнейший и дражайший супруг мой, сожитель Иван, молодой сержант, без роду, без племени, спроста без прозвища, удалая ты голова! Ныне пришла пора, пришла и служба твоя, и должно тебе служить ее самому; не в моих силах высвободить тебя, ниже подать тебе, бедствующему, руку помощи»; – а засим она его снарядила и в поход отпустила, как с судьбою, с случаями, путем-дорогою ведаться научила, платочком италианским своим подарила, и примолвила: – «Паси денежку про черный день; платком этим не иначе, как в самой сущей крайности и в самом бедственном положении можешь ты утереть с лица твоего молодецкую слезу горести и скорби! Не пренебрегай бездельным подарком моим, не велика мышка, да зубок остер, не велик сверчок, да звонко поет – часом и лычко послужит ремешком!» – Сели, подали хлеб-соль на прощанье, помолились Богу и – пошел наш Иван, куда кривая не вынесет!
И кто бы, благодерзновенный, покусился сподвизаться на такие чудные и неслыханные походжения! Но плетью обуха не перешибешь – когда посылают, так идти; не положить же им, здорово живешь, голову на плаху; смерть не свой брат, хоть и жить тошно, а умирать тошнее; ретивый парень лучше пойдет проведать счастья молодецкого на чужбине, чем ему умирать бесславно на родине!

Иван наш уже на пути. Терпит он холод и голод и много бедствий различных переносит; Бог вымочит, Бог и высушит; потерял он счет дням и ночам – светишь, да не греешь, подумал он, поглядев на казацкое солнышко, на луну, только напрасно у Бога хлеб ешь! И видит он вдруг, что зашел в бор дремучий и непроходимый, такой, что света Божьего не взвидел; пень на пне, то лбом, то затылком притыкается – устал хоть на убой! Подкосились колени его молодецкие, сапоги в сугробах снежных глубоких вязнут – поднял он лычко подвязать голенище – горе лыком подпоясано! – вынул платочек даровой заветный супруги-сожительницы – вдруг его как на ходули подняло! Отозвалося лычко ремешком! На нем сапоги-самоходы, да и такие они скороходы, что и на одном месте стоят, так конному не нагнать; не успел шагнуть, полюбоваться рысью своею, и уже все вокруг него зазеленелось; зашел он из белой матушки зимы в цветущую, благоуханную весну – и полетел наш Иван, оглянуться не успел, выходит из лесу соснового дремучего на лужайку вечнозеленую, травка-муравка вечно свежа-зелена, как бархатец опушкой шелковой ложится, ковром узорчатым под ноги расстилается. И стоит на лужайке той здание чудесное, вызолоченное от земли до кровли, от угла до угла; столбы беломраморные кровлю черепичную-серебряную подпирают, на ней маковки горят золотые, узоры прихотливые, живописные и лепные под карнизами резными разгуливают, окна цветные хрустальные, как щиты огненные, злато отливают – ни ворот, ни дверей, ни кола, ни двора; без забора, без запора, говорится, не уйдешь от вора, а тут все цело, исправно, видно, некому воровать! Обошел капрал наш здание это раз-другой кругом, оглядел со всех сторон – всюду то же и входа нет! Смелость города берет, а за смелого Бог; без отваги нет и браги, не быв звонарем, не быть и пономарем! Стук, бряк в окно хрустальное, зазвенело-полетело, только осколки брызнули! Забрался наш Иван безродный, удалой в терем золоченый, да и ахнул! Хороша куропатка перьями, а лучше мясом; здание внутри блистало такою красотой, что ни придумать, ни сгадать, ниже в сказке сказать! А палаты огромные пусты; никто на зов Ивана, молодого сержанта, не откликается; нет ответа, нет привета. Ходил, ходил Иван наш, выходил по всем покоям, и видит вдруг, встречает, глазам молодецким не доверяет, стоит в углу чан дубовый, висит через край ковшик луженый. Выпил он на усталость крючок, за здравие благоверной сожительницы своей, другой, за упокой клеветников и доносчиков своих, третий – разобрало его, зашумело в голове, ходит по покоям золоченым один как перст, похаживает, завалил руку левую за ухо на самый затылок и песенку русскую: «растоскуйся ты, моя голубушка, моя дорогая», во весь дух покрикивает. Вдруг незримая рука его останавливает, голос безвестный вопрошает: – «Ох ты гой еси добрый молодец, мало доблести, много дерзости! Зачем и откуда пожаловал, по своему ли желанью или по чьему приказанью?»

– Я Иван, молодой сержант, спроста без прозвища, без роду, без племени, я Иван безродный удалая голова, витязь бездомный и безконный, служил я верно Богу и некрещеному царю своему в земле, что за триста конних миль; сбили меня царедворцы завистливые с чести, с хорошего места, лишили милостей царских, службы непосильные служить посылали, золотые горы сулили-обещали; сослужил я службу, сослужил другую, душу познал их кривую; – не дали, чего посулили, на произвол судьбы за третьей службой отпустили: иди туда, неведомо куда, ищи того, неведомо чего; разойдись один по семи перекресткам, с семи перекрестков по семи дорогам столбовым; за горою лес, а за лесом гора, а за той горою лес, а за тем лесом опять гора, придешь в тридесятое государство, что за тридевять земель, в рощу заповедную, стоит там терем золотой, в тереме том живет Котыш-Нахал, невидимка искони века – у него возьми гусли-самогуды, сами заводятся, сами играют, сами пляшут, сами песни поют – их-то принеси царю, царевичам, царедворцам и наперсникам их потешаться, музыкою заморскою забавляться!
Отозвался невидимка снова: – Кого ищешь, Иван, молодой сержант, того нашел. Зовут меня Котышем-Нахалом, вековечный я невидимка; живу в заповедной роще, в тереме золоченом. Знаю я художества разные и многие; умею я строить-набирать гусли-самогуды, да с уговором: грех пополам; я буду работать, а ты будешь светить мне лучиной три дня и три ночи без смены, без засыпу; просветишь – гусли-самогуды возьмешь; а заснешь, не то вздремнешь, так голову, как с воробья, сорву! До слова крепись, а за слово держись; попятишься, раком назовут!
– Полез по горло, – подумал Иван, – лезть и по уши; уже теперь не воротиться же стать. Надрал он лучин хвойных, зажег, светит день, светит ночь, светит и еще день, сон клонит неодолимый; кивнул Иван головой, задремал. А Котыш-Нахал толк его под бок: «Ты спишь, Иван». – «Ох, спать я не сплю, и дремать не дремлю, а думаю я думу». – «А какую же ты думаешь думу?» – «А думаю я, глядя в окно, множество несметное растет по свету белом лесу разнокалиберного – а какого более растет, кривого или прямого? Чай, кривого больше». – Котыш-Нахал призадумался. «Погоди, – говорит, – постереги ты на досуге гусли, я пойду посчитаю». Пошел; а капрал наш тем часом залег, да давай на скорую руку спать. Долго ли, нет ли ходил Котыш – не долог час на аршин, да долог улучкою, – а Иван поспал изрядно; он солдат, спит скоро; бывало, под туркою, походя наестся, стоя выспится. «Вставай, Иван, – закричал Котыш, – твоя правда, кривого лесу больше; и больше так, что, на числа положить, так русским счетом и не выговоришь. Зажигай-ка лучину да садись за работу, свети трое суток сряду!» Светит капрал наш день, светит и ночь, добился и до другой – опять песня та же; крепился, крепился, задремал! А Котыш его толк в ребро, спишь, говорит? – «Ох, спать я не сплю, и дремать не дремлю, а думаю я думу!» – «А какую же ты думаешь думу?» – «А думаю я: несметное множество людей на свете у Бога да у земных царей, а мало ли было да перемерло? Каких же больше людей на свете, живых или мертвых? Чай, мертвых больше!» Покинул Котыш опять Ивана на стороже, сам пошел считать. Ходил он сутки с неделей без семи дней, по ихнему без году со днем, выходил всю поднебесную; а Иван на брюхо лег, спиной укрылся, зевнуть не успел, заснул. – «Вставай, капрал, пора за работу; а правда твоя: мертвых людей больше, живых без четверти с седьмухой три осьмины, а остальные все мертвые».
Светит Иван опять ночь со днем; перемогся и другую, а до третьей стало доходить, вздремнул, да так, что всхрапнул да присвистнул! Толкнул его Котыш в ребро: «Спишь, Иван?» А он очнулся, да не нашелся, а вымолвил с перепугу словцо русское: виноват! К виду едется, а к слову молвится: авось, небось, да как-нибудь, а если на беду концы с концами не сойдутся: виноват! Вот что нашего брата на русской земле и губит; вот за что нашего брата и бьют, да, видно, все еще мало, неймется! – «Из твоей вины, – молвил Котыш-Нахал, – не рукавицы шить, не сапоги тачать, а если так, то делать нечего, смерть твоя пришла неминучая. Поди-ка выдь на лужайку муравчатую, на мою заповедную мелкотравчатую, погляди еще раз на белый свет, простися, покайся, умирать собирайся, а я голову с тебя, как с воробья, сорву! Охота хуже неволи; ты же сам обрекся не животу, а смерти; слово сказано языком да губами, а держись за него зубами!»
Вышел Иван, молодой сержант, на лужайку заповедную, вечнозеленую, вспомнил родину свою, супругу молодую, прекрасную Катерину, и залился слезами горькими. Что рыбе погибать на суше и безводьи, то добру молодцу умирать в чуже на безродьи! Вынул Иван платочек заветный италианский утереть в последний раз слезу молодецкую – а уж Котыш-Нахал зовет к себе на расправу, под окном косящатым сидя, в растворчатое глядя. – Пришел к нему капрал наш, заживо мертвым себя почитает, молитвами грешными сам себя поминает. «Отколе ты взял платок этот?» – спросил у него Котыш-Нахал, невидимка искони века. Иван рассказал, от кого и каким случаем платок ему достался. «Ладно, кума, лишь бы правда была, – отозвался Котыш, – правду ли ты говоришь?» – «Божиться у нас не велят, да и лгать заказывают, – отвечал служивый; – что сказано, то и свято; на солдатском слове хоть твердыни клади». – «Не долго думано, да хорошо сказано, – молвил Котыш; – если так, то ты бы мне давно это сказал – стало быть, ты женат на дочери моей прекрасной, девице Катерине, и ты, по завету, которому столько же лет, как ей самой, не только пробудешь жив, здоров, и невредим и свободен от всякой пени, но и должен получить в приданое собственные мои гусли-самогуды, искони готовые, заветные, на которые и было положено завету заслужить любовь и руку дочери, моей прекрасной девицы Катерины. Для милого дружка и сережку из ушка!» Снарядил его, в поход отпустил, гусли-самогуды в мошне кожаной на плечи повесил, – заиграли, заплясали, песни чудные запели – а Иван лыжи настроил да направил восвояси; шагает, как жар-птица летает, домой тропится-поспе-шает. Шел он оттуда високосный год без недели со днем, не то поменьше, не то побольше, не поспеть ему и назад в сутки! Стоит над путем-дорогой избушка домоседка, распустила крылья как курочка-наседка, а в ней стукотня; лукошко, кузовок, корзина да коробок вместо цыплят вокруг похаживают, а две ведьмы, сестры, одна буланая, одна соловая, вокруг избы дозором объезжают, никого к ней не подпускают. Повесил Иван гусли-самогуды на дерево, заслушались ведьмы игрой чудесной, а он тем часом обошел кругом да и в избу. Старик седой молотом полновесным перед жерлом огненным на наковальне булатной кует булавы стальные, запускает их в набалдашники золотые, а готовые на полати за печь кидает. Это был вещун-чародей, служивший на Ивана, по повелению сожительницы его Катерины, службы царские, но они друг друга не знавали в глаза. Старик принял радушно пришельца усталого; «ляг, говорит, да отдохни; а старуха моя, коли похлебать чего хочешь, сварит тебе щец – за вкус не берусь, а горячо да мокренько будет!» Словом, напоил, накормил и спать положил, а с рассветом выпроводил, да услышал, на беду, игру чудесную гуслей-самогудов, и стал он их у Ивана выпрашивать. Не захотел отдать ему Иван сокровища своего заветного, плодов поисков, трудов и похождений неимоверных – а тот не взял добром, так взял семером; помощники, которым, как мы уже видели, числа нет, явились по мановению повелителя своего, воздух и небо затмили множеством своим. «Хочешь ли бороться с каждым и со всеми? – спросил вещун-чародей, – или добровольно за булаву любую отдашь мне гусли твои?» Иван подумал, да и отдал гусли; коротки ноги у миноги на небо лезть! Выбрал булаву поувесистее и пошел, проклиная белый свет! Куда деваться ему теперь? Что делать? Как дома, как в люди показаться и принести повинную голову свою на плаху? А был уже так близок великий цели своей! В раздумье играя булавой, стал он набалдашник золотой отвертывать. Отвернул – из палицы кованой несметное и бесчисленное множество войска боевого, конного и пешего, вылетает, в строй парадный перед ним на луку собирается, генералы с адъютантами своими во всю прыть на Ивана, витязя бездомного и безконного, наскакивают, отдают честь должную полководцу, музыка полный поход играет, подвиги Ивана, молодого сержанта, выхваляет, армия вся в три темпа ружья на караул осаживает, правою ногою отступает. Это несметные полчища бесов вещуна-чародея, обмундированные, вооруженные. Надел Иван набалдашник золотой – исчезло все, как не бывало, снял – опять здесь, и бой, и музыка, и армия, и генералы с рапортами; а гусли-самогуды в котомке за плечами! Смекнул делом капрал наш; набалдашник надел, палицу в руки, котомку за плечи, самоходцы на ноги, и марш на один шабаш в родимую свою сторонушку. Поспел до рассвета; стал на луга заповедные царские, которые не только человек один ни смел святотатными стопами своими попирать, но на кои и птица мимолетная не садилась – снял голову с булавы и построил армию несметную прямо против дворца царского, а гусли-самогуды заставил играть: «За горами за долами!»

Царь, проснувшись, разгневался на дерзостного пришельца необычайно, струсил без меры, и послал губернатора, графа Чихира, пятнашную голову, осведомиться немедленно: что, и как, и кто, и почему? Идет Чихирь, узнал Ивана, молодого сержанта, издали, подходит дерзостно, шляпы плюмажной не сымает, речи строптивые-ругательные произносит: «Не удивишь ты нас, Иван окаянный, что скоро воротился, и врасплох нас не застанешь! На тебя виселица готова давным-давно!» Притравил словом одним Иван своих на старого недруга закоснелого – схватили – не довольно по клочку, по волоску на каждого не досталось! Ждал, ждал царь ответа с нетерпением великим – «нет, говорит, видно, этот мужик заслушался; поди-ка ты, фельдмаршал мой Кашин!» – «Не ломайся овсяник, не быть калачом», – сказал ему Иван, и этому участь не завиднее первого, и третьему, генералу Дюжину, также. Но теперь вызвался и пошел сослуживец и поборник Ивана, молодого сержанта, поступивший ныне на место убывшего, сосланного за тридевять земель по гусли-самогуды. Зная службы и дисциплину, стал он подходить к новому полководцу почтительно, держал мерный шаг, руки по шву, фуражку снял на приличном расстоянии, одним словом, шел не спотыкался, стал не шатался, заговорил не заикался, и осведомился от имени царского о происходящем. Иван, молодой сержант, спроста без прозвища, без роду, без племени, а теперь фельдмаршал, полуторный генерал и сам себе кавалер, обнял его, приласкал, сказался именем своим, приказал царю бить челом и доложить, что Иван воротился из походу своего, сослужил службу царскую, принес гусли-самогуды из рощи заповедной вечнозеленой от Котыша-Нахала, вековечного невидимки, царю, царевичам и наперсникам их потешаться, музыкою забавляться. Сам надел набалдашник на булаву, снял войско с заповедных лугов, и в послушании остался ждать решения царского. Царь Дадон золотой кошель выслал звать его ко двору на чай и ужин, произвел в военноначальники свои, губернаторы, сенаторы, генералы и кавалеры – но и только что Иван дался в обман и пошел без подозрения на зов царский, как два наемные резника с кистенями, с ножами, бросились с остервенением ему навстречу; они имели повеление обезоружить его, отняв палицу, и бросить его в темницу. Велика Федора да дура, а Иван мал да удал: им было бы выждать, покуда он взойдет в тесные ворота дворцовые, и захватить его сзади, а они, не поглядев в святцы да бух в колокол, поспешили, людей насмешили, вышли рано, да сделали мало. Теперь Иван в последний раз испытал коварство царя Дадона золотого кошеля и советников его правдолюбивых; он выпустил войско свое, конное и пешее, навстречу убийцам, обложил дворец и весь город столичный, так что лишь только нашедшая туча дождевая пронеслась в недоумении, ибо некуда было и капле дождя кануть – и истребил до последнего лоскутка, ноготка и волоска Дадона золотого кошеля и все сыщиков, блюдолизов и потакал его. Человеку нельзя же быть ангелом, говорили они в оправдание свое, но не должно ему быть и дьяволом, отвечал он им – и Соломон, и Давид согрешали – Давидовски согрешаете, да не Давидовски каетесь! Нет вам пардону! И по делом; они все, по владыке своему, на один лад, на тот же покрой – все наголо бездельники; каков поп, таков и приход; куда дворяне, туда и миряне; куда иголка, туда и нитка.

Иван был провозглашен от народа царем земли той, а супруга его, благоверная Катерина, царевною; он был еще в цветущей молодости своей, да и она в отсутствие его не состарилась, ибо все неимоверные похождения его с Котышем-Наха-лом и гуслями-самогудами действительно произошли в продолжение одних только суток. Царь Иван много лет здравствовал и царствовал кротко и смиренно, милостиво и справедливо; пользовался мудрыми советами супруги своей, благоверной Катерины, ратию своею несметною держал во страхе и повиновении врагов своих, и был благословляем народом. Празднуя же восшествие свое и супруги своей на престол, заставил на пиршестве обильно ликовать народ три дня и три ночи без отдыха; вина заморские лились через край; яств, каких только прихотливая душа твоя пожелает, вдоволь; скоморохи, выписные и доморощенные, игрища многоразличные, горы, пляски, салазки и сказки, кулачные бои увеселяли народ, со всех концов царства обширного собравшийся.
И я, и сват Демьян там были, куму Соломониду дома забыли, мед и пиво пили, по усам текло, в рот не попадало – кто сказку мою дослушал, с тем поделюсь; кто нет – тому ни капли!

Сказка вторая
О Шемякином суде и о воеводстве и о прочем; была когда-то быль, а ныне сказка буднишняя
Карлу Христофоровичу Кнорре

Пробежал заяц косой, проказник замысловатый, по свежей пороше, напрыгался, налягался, крюк выкинул сажени в три, под кочкою улегся, снежком загребся, притаился, казалось бы его уж и на свете нет – а мальчики-плутишки заутре по клюкву пошли и смеются, на след глядя, проказам его; экий увертливой, подумаешь, ведь не пойдет же прямым путем-дорогой, по людски, виляет стороной, через пень, через тын, узоры хитрые лапками по снежку выводит, на корточки сядет, лягнет, притопнет; петлю закинет – экий куцый проказник! Ну, а как бы ему еще да лисий хвост? – И долго смеялись зайцу, а заяц уж Бог весть где! Слухом земля полнится, а причудами свет; это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди. Шемяка, судия и воевода, напроказил, нашалил и скрылся, как заяц наш, да след покинул рыси своей лебединой-лапчатой; а русский народ, как известно всему свету, необразованный, непросвещенный, так и рад случаю придраться, голову почесать, бороду потрясти, зубы поскалить, и подымает на смех бедного Шемяку судию и поныне. Кто празднику рад, тот до свету пьян; у меня кума жила на Волге, Соломонида, бывало как вспомянет, что у свекрови на крестинах пономарь оскоромился, так и в слезы; а в Суздаде, сват Демьян, и на тризне, да хохочет! Уговор лучше денег, кто в куму Соломониду удался, ни сказки, ни присказки моей слушать не садись; сказка моя о похождениях слезных, приключениях жалостных Стоухана Рогоуховича и Бабарыки Подстегайловны лежит у меня под спудом; а присказка о косом и куцем зайце и сказка о суде Шемякиной написана, к быту приноровлена и поговорками с ярмарки Макарьевской разукрашена, для свата Демьяна с честными сотоварищи: всякому зерну свою борозда; на всех не угодить; шапка с заломом, будь и бархатная, не на дворянскую голову шьется – а по мне да по свату куцее платье, французская булка на свет не родись! Нам подай зимою щи с пирогом, кашу; летом ботвинью, либо окрошку, тюрю, поставь квасу, да ржаного хлеба ломоть, чтобы было, за что подержаться, да зубами помолоть – а затем просим свата Демьяна не прогневаться, небылицами коренными русскими потешиться, позабавиться; у нас с ним, как у людей, выше лба уши не растут!
Шемяка родился не воеводою, а мужиком. Не родись умен, не родись богат, а родись счастлив. Край его был бедный, народу смыслящего мало, письменного не много, а Шемяка у дьячка в святцы глядеть выучился, знал праздников, по приметам, отличать от буден, ходил в тонком кафтане – а как на безрыбьи и рак рыба, а в городе Питере и курица птица, так мир его и посадил в старосты. Шемяка мужик смирный: когда спит, так без палки проходи смело; и честный, заговорит, так что твои краснобаи, душа на ладони и сердце на языке; а что скажет, то и свято, где рука, там и голова; лихоимства не знал, бывало Федосий, покойник, царство ему небесное, вечная память, смышлен и хитер на выдумки, на догадки, тороватей немца иного – ему пальца в рот не клади! Бывало и комар носу не подточит; да любил покойник, нечего греха таить, чтобы ему просители глаза вставляли серебряные; бывало стукнет по голове молотом, не отзовется ль золотом? Да и сам только тем прав бывал, что за него и праведные деньги молились. Шемяка наш прост, хоть кол на голове теши, да добр и богобоязлив; так мужики и надеялись нажить от него добра, да и оскоромились. Не то беда, что растет лебеда, а то беды, как нет и лебеды!
Приходит к старосте Шемяке баба просить на парня, что горшки побил. Парню, лежа на полатях, соскучилось; поймал он клячу, а как он был не из самых ловких и проворных, так не умел и сесть, покуда кума его не подсадила. Клячонка начала его бить, понесла, а на беду тут у соседки на частоколе горшки сушатся – понесла, да мимо горшков; он, как пошел их лбом щелкать, все пересчитал, сколько ни было!
Судья Шемяка подумал, да и рассудил: чтобы кума заплатила парню протори, убытки и горшки соседки, за то, что парня криво на клячу посадила. – Где суд, там и расправа; мы проволочки не любим! Деньги на стол, кума, да и ступай домой!
Чтобы тебе быть дровосеком, да топорища в глаза не видать, за такой суд, подумал сват Демьян; убил бобра! Заставь дурака Богу молиться, так он и лоб расшибет!

Теперь подошла другая баба с просьбою. К ней в огород, и во двор, и в сени повадился ходить соседский петух; а поваженый, что наряженный, отбою нет; и такой он забияка, что бьет без пощады ее петуха и отгоняет от куриц; а соседка приберечь и устеречь его не хочет. Тогда судья Шемяка приказал поймать ей своего петуха и принести, и повелел писцу своему очинить ему нос гораздо потонее и поострее, наподобие писчего пера, дабы он мог удобнее побивать петуха соседнего. Но он скоро, и не дождавшись победы своей, исчах и умер голодною смертию. Что ж делать; на грех мастера нет; и на старуху бывает проруха; конь о четырех ногах, да спотыкается, а у нашего петуха, покойника, только две и были!
Теперь еще пришла баба просить на мужика. «Как квочки раскудахтались, – сказал Шемяка, – визжать дело бабье!» Ехали они вместе, баба с мужиком, на рынок; мужик стал про себя рассуждать: «Продам я курицу, продам яйца, да куплю горшок молока». – «А я, – примолвила баба сдуру, – я хлеба накрошу». Тогда мужик, не медля ни мало, ударил ее в щеку и вышиб у нее два зуба; а когда она спросила, зарыдав: «За что?» Так он отвечал ей: «Не квась молока». – Мужик с бабой пришли к Шемяке и просили друг на друга; мужик, не запираясь ни в чем, принес два зуба, которые у нее вышиб, в руках.
– Квасить молоко чужое не годится, – сказал Шемяка просительнице, – на чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай, да свой затевай! Но и ты не прав, земляк: вина одна; с чужим добром не носись, на утварь ближнего не посягай. Отдай бабе сей же час оба зуба, сполна, да и ступайте, Господь с вами! Тут и без вас тесно, и на брюхе пресно; сегодня еще ни крохи, ни капли в глотку не попадало, а хлопот полон рот – в голове как толчея ходит; бьешься, бьешься, как слепой козел об ясли! Либо одуреешь с этим народом, прости Господи, либо с ума сойдешь, либо, за недосугом, когда-нибудь без покаяния умрешь!
За такие и иные подобные, хитрые увертки и проделки нашего судии правдивого, старосты Шемяки, посадили его на воеводство, и стали уже отныне честить-величать по батюшке, Шемякою Антоновичем. Полюбится сатана лучше ясного сокола; вечор Макар гряды копал, ныне Макар в воеводы попал! Коси малину, руби смородину! Жил прежде, так стал поживать ныне; готовый стол, готовый дом, а челобитчиков, просителей, на крыльце широком, что локтем не протолкаешься! Шемяка возмечтал о себе и стал, как овсяная каша, сам себя хвалить и воспевать: «Я-де старого лесу кочерга, меня не проведешь, и на кривых оглоблях не объедешь; у меня чем аукнешь, тем и откликнется; судить да рядить я и сам собаку съел; я и малого греха, и малой неправды не потерплю ни в ком; от малой искры да Москва загорелась; вола и резник обухом бьет, убей муху! А у меня, кто виноват, так виноват, хоть себе невидимка, хоть семи пядей во лбу будь!»
А как бы сват мой Демьян его подслушал, так и подумал бы про себя: «Ври на обед, да оставляй и на ужин! Ох ты гой еси добрый молодец, судия правдивый, Шемяка Антонович, сын отца своего родного-кровного Антона Поликарповича. Ни ухо ты ни рыло, ни с рожи, ни с кожи, а судишь так, что ни мыто, ни катано, ни брито, ни стрижено; у тебя ум за разум заходит, знать, чересчур перевалил; а где тонко, там, того и гляди, порвется! И сатана в славе, да не за добрые дела; а иная слава хуже поношения. Ты богослов, да не однослов; мягко стелешь, да жестко спать; скажешь вдоль, а сделаешь поперек; запряжешь и прямо, да поедешь криво!»
Все это подумал бы он про себя, а сказать, не скажет ни слова. Кто Шемяку посадил в воеводы, тот и отвечает. Солдат солдата под бок толкает: «Земляк! Куда ты идешь, гляди-ка, тут головы не вынесешь без свища!» – «Про то знает тот, кто посылает, – проворчал старый служивый, – не ты за свою голову отвечаешь; а ты знай иди, да с ноги не сбивайся!» Так и я; не наше дело, попово, не нашего попа, чужого. Моя изба с краю, я ничего не знаю.
Пришел мещанин к воеводе Шемяке Антоновичу просить на соседа. Сосед у него был убогий, по имени Харитон, отставной целовальник. Он бы поехал и на топорище по дрова, да чай не довезет и до угла – так он и пришел просить у зажиточного хозяина кобылу. «У меня, – говорит, – и дровни стоят наготове, и кнутишко припасен, и топор за поясом, так за малым дело стало: лошаденки нет! Не откажи, батюшка!»
Так и кума моя, Соломонида, что на Волге жила, не тем будь помянута, бывало о масленой пошлет внучку к золовке: приказала-де бабушка кланяться, собирается блины печь, так уж наставила водицы, натолкала и соли, припасла и сковородник, а велела просить: сковороды нет ли, мучицы гречневой, молока да маслица!
Ссудил сосед Харитона, отставного целовальника, кобылой, пришел тот к нему и за хомутом; а как хомута лишнего у этого не случилось, так он ему и не дал. Тогда убогий Харитон наш не призадумался: он привязал кобылу просто к дрогам за хвост и поехал по дрова; когда же, навалив воз большой, возвращался из лесу домой, так был под хмельком; он ворота отпер, подворотню выставить позабыл, а сам кобылу стегнул плетью. Она бросилась через подворотню и выдрала себе хвост весь, а дровни остались за воротами. Харитон приводит кобылу без хвоста, а хозяин, не приняв ее, пошел на него просить.
Воевода Шемяка повелел кобылу ту привести и освидетельствовать, действительно ли она без хвоста! А когда сие оказалось справедливым, и присяжные ярыги и думные грамотеи в очках хвоста искали, искали, и не нашли, тогда воевода Шемяка суд учинил и расправу и решение такое: «Как оный убогий мужик, Харитон, отставной целовальник, взял кобылу с хвостом, то и повинен возвратить таковую же; почему и взять ему оную к себе и держать, доколе у нее не вырастет хвост».
– Ну, вот и с плеч долой, – сказал Шемяка про себя, – сделаешь дело и душе-то легче! Премудрость быть воеводой! Ведь не боги же и горшки обжигают!
«Удалось смелому присесть нагишом, да ежа раздавит, – подумал сват Демьян, – первый блин да комом! Хоть за то спасибо, что не призадумается; отзвонил, да и с колокольни! Чуть ли наш воевода не с Литвы; а туда, говорят, на всю шляхту один комар мозгу принес, да и тот, никак девки порасхватали, а на нашего брата не досталось, что шилом патоки захватить! Нашему воеводе хоть зубы дергай; человек другому услужил, а сам виноват остался; бьют и Фому за Еремину вину! Ни думано, ни гадано, накликал на свою шею беду – не стучи, громом убьет. Кабы знал, да ведал, где упасть, там бы соломы подостлал – не давать бы кобылы, не ходить бы просить. Мое дело сторона; а я бы воеводе Шемяке сказал сказку, как слон-воевода разрешил волкам взять с овец по шкуре с сестры, а больше не велел их трогать ни волоском! Такой колокол по мне хоть разбей об угол! Поглядим, что дальше будет».
Приходит еще проситель, по делу уголовному. Сын вез отца, больного и слепого, на салазках, в баню, и спустился с ним, подле мосту, на лед. Тогда тот же Харитон, отставной целовальник, у которого и было ремесло, да хмелем поросло, шел пьяный через мост, упал с мосту и убил до смерти больного старца, которого сын вез на салазках в баню. Харитон, подпав суду по делу уголовному, немного струсил; а когда его позвал Шемяка судия, то он, став позади просителя, показывал судии тяжелую, туго набитую кожаную кису, будто бы сулил ему великое множество денег. Шемяка Антонович, судия и воевода, приказал и суд учинить изволил такой: чтобы Харитону целовальнику стать под мостом, а вышереченному сыну убиенного прыгать на него с мосту и убить его до смерти. Долг платежом красен. Покойнику же отдать последнюю честь и пристроить его к месту, т. е. отвести ему земли косую сажень, выкопать землянку, снять с него мерку, да сшить на него деревянный тулуп и дать знак отличия, крест во весь рост. – Сват мой Демьян, услышав все это, замолчал, как воды в рот набрал, и рукой махнул. «Теперь, – говорит, – дело в шапке, и концы в воду; хоть святых вон понеси! До поры, до времени был Шемяка и прост, да лихоимства не знал; а в знать и силу попал, так и пустился во всякие художества: по бороде да по словам Авраам, а по делам – Хам; из речей своих, как закройщик модный, шьет, кроит, да выгадывает, по заказу, по деньгам, по людям, по лицу – что дальше, то лучше; счастливый путь!»
Наконец приходит еще челобитчик. Тот же пьяный дурак Харитон выпросился к мужику в избу погреться. Мужик его пустил, накормил и на полати спать положил. Харитон оборвался с полатей, упал в люльку и убит ребенка до смерти. Отец привел Харитона к судье и, будучи крайне огорчен потерею дитяти своего, просил учинить суд и правду. Береза не угроза, где стоит, там и шумит! Харитон целовальник знал уже дорогу к правосудию: сухая ложка рот дерет, а за свой грош везде хорош. Он опять показал Шемяке, из-за челобитчика, туго набитую кожаную мошну, и дело пошло на лад.
Ах ты, окаянный Шемяка Антонович! Судья, и воевода, и блюститель правды русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберется рассудить беспристрастнее и замысловатее твоего; – а кто хочет знать да ведать последний приговор судии Шемяки, конец и делу венец, тот купи, за три гривны, повествование о суде Шемякином, с изящными изображениями, не то суздальского, не то владимирского художника, начинающееся словами: «В некоторых Палестинах два мужа живаше» – и читай – у меня и язык не повторится пересказывать; а я, по просьбе свата, замечу только мимоходом, что изображение суда Шемякина, церемониала шествия мышей, погребающих кота, и сим подобные, неосновательно называются обыкновенно лубочными: «Это, говорит Демьян, – показывает невежество и унизительно для суздальцев; изображения сии искусно вырезываются на ольховых досках, а не на мягком и волокнистом лубке». Но сват меня заговорил, и я отбрел от кола; начал, так надобно кончить. Кто в кони пошел, тот и воду вози; не дочитав сказки, не кидай указки!
Итак, по благополучном решении и окончании трех уголовных дел сих, Шемяка послал поверенного своего требовать от Харитона платы, которую он ему во время суда сулил и показывал в кисе кожаной. А Харитон целовальник отвечал: «Это не киса у меня, а праща; лежали в ней не рубли, а камни; а если бы судия Шемяка меня осудил, так я бы ему лоб раскроил!» Тогда Шемяка Антонович, судия и воевода, перекрестясь, сказал: «Слава Богу, что я не его осудил: дурак стреляет, Бог пули носит; он бы камень бросил и, чего доброго, зашиб бы меня!» Потом, рассудив, что ему пора отдохнуть и успокоиться после тяжких трудов и хлопот, на службе понесенных, расстроивших здоровье его, так что у него и подлинно уже ногти распухли, на зубах мозоли сели, и волоса моль съела, – поехал, для поправления здоровья своего, на службе утраченного, за море, на теплые воды. А Харитон, целовальник отставной, как пошел к челобитчикам требовать по судейскому приговору исполнения, так и взял, на мировую, отвяжись-де только, с одного козу дойную, с другого муки четверти две, а с третьего, никак, тулуп овчинный, да корову – всякого жита по лопате, да и домой; а с миру по нитке, голому рубаха, со всех по крохе, голодному пироги! Всяк своим умом живет, говорит Харитон, – старайся всяк про себя, а Господь про всех; и хлеб за брюхом не ходит; не ударишь в дудку, не налетит и перепел; зимой без шубы не стыдно, а холодно, а в шубе без хлеба и тепло, да голодно!
Вот вам и всем сестрам по серьгам, и всякому старцу по ставцу! Шемяка родил, жену удивил; хоть рыло в крови да наша взяла; Господь милостив, царь не всевидящ – бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором! Нашего воеводу голыми руками не достанешь; ему бы только рыло свиное, так у него бы и сморчок под землей не схоронился!
Что ж сказать нам про Шемяку Антоновича, как его чествовать, чем его потчевать? Послушаем еще раз, на прощанье, свата Демьяна, да и пойдем. Он говорит: «Удалося нашему теляти да волка поймати! Простота хуже воровства, в дураке и царь не волен; по мне уж лучше пей, да дело разумей: а кто начнет за здравие, а сведет на упокой, кто и плут и глуп, тот – на ведьму юбка, на сатану – тулуп!»
Кланяйся, сват Демьян, куме Соломониде, расскажи ей быль нашу о суде Шемякином, так она тебе, горе мыкаючи, в волю наплачется; скажет: «Ныне на свете, батюшка, все так; беда на беде, бедой погоняет, беду родит, бедою сгубит, бедой поминает! За грехи тяжкие Господь нас карает; ныне малый хлеб ест, а крестного знамения сотворити не знает – а большой правою крестится, а левую в чужие карманы запускает! А мы с тобою, сват, соловья баснями не кормят, где сошлись, там и пир; новорожденным на радость, усопшим на мир – поедим, попьем, да и домой пойдем!»

Сказка третья
О Рогволоде и Могучане царевичах, равно и о третьем единоутробном их брате, о славных подвигах и деяниях их, и о новом княжестве и княжении
Катеньке Мойер и Машеньке Зонтаг

Здравствуйте, тени милые! Здравствуйте, родные, отечественные видения! Вы одногнездники со мною, земляки мне, по Богу и по Днепру, по Дону и по Неве – но вы язычники и поклоняетесь идолам росту исполинского и кумирам искаженным, по желанию и самовольной прихоти созидаемым! Они являются и пугают вас, жалуют и виры налагают, мучат бесчеловечно, братаются и снова кары насылают страшные; вы заговариваете их и умаливаете. То заветом, то обетом откупаетесь – волхвы и шаманы и кудесники сохраняют связи ваши с ведьмами, с домовыми и с русалками и с богами высшими – сводят с ними и разводят вас; – мы дивимся вам и богатырским вашим подвигам; наши дни текут однообразные – чародейства и в завете нет; веки тьмой непроницаемой налегли на жит и бытие ваше; отголоски слабые в преданиях изустных отзываются и замирают – станьте ещежды, тени прадедов, станьте в доспехах своих ратных, богатырских, и протеките надо мною медленно: я вдохновен и увижу вас, увижу невидимок; я знаю грамоте российской скорописной и предам память вашу потомству, я избавлю вас от забвения!
И славолюбивые предстали и протекли чредою медленной, благообразной!
Начинается сказка чудная: о Рогволоде и Могучане царевичах, о славных подвигах и деяниях их и о новом княжестве; излагаются в ней доблести и прозвища помянутых рыцарей-близнецов и третьего единоутробного их брата. А кто читать станет, просим не прогневаться: у меня сказочник парень незадорный; ест пряники писаные, а говорит речи безграмотные; быль-небылиц старинного века наслушавшись, мелет, не так как слово к слову пригоняют, на безмен прикидывают, на аршин примеривают – упаси Бог! За этим письмом промаявшись, когда-нибудь без покаяния умрешь! – Нет, он мелет спроста, с плеча!
Сказка написана во здравие и утешение Катеньки Мойер и Машеньке Зонтаг; писатель кланяется и бьет челом; маленькой рыбке малое плавание, а вырастете велики, читайте были высокоумные, да меня со сватом Демьяном лихом не поминайте. Сказки и предания предтечи летописей.
Сказка от начала начинается, до конца читается, в средине не перебивается. Сказка моя так сложена, что добрым деточкам в руки дается, а от недобрых бегает, как жеребенок молодой лягается, серой кошкой перекинется, невидимкой скроется. Уставьте же, дети, свои ушенки, как молодые зайчонки, сидите и слушайте!

За полями, за лесами, за морями дальними, от нашего отечества в расстоянии таком неизмеримом, что глазом не окинуть и пядью не перемерить, властвовал князь – не скажу и имени его, для того, что он был князь недобрый, лихой, брюзгливый, неприступный и завистливый. Он по жеребью сыскал и супругу по себе; придворные, шутя, звали его Сенькою, а супругу его, которая, скрывая низкий, уродливый рост свой – ибо она была не выше русского букваря, только потолще – всегда носила пресмешную бобровую шапку, называли запросто Шапкою; от чего впоследствии и произошла пословица: по Сеньке шапка. Жили они жили, князь Сенька со княгиней Шапкою, соскучились без детища и заслали ведьму чало-глазую за море за Варяжское, в тридесятое государство, во страну неведомую, где у царя тройни родились красоты и доблести редкой, так что слухами о себе и славою преисполнили вселенную. Украла чародейка злая мальчиков трех у несчастного неведомого царя варяжского, понесла ночью темною по лесам и по горам и уронила, потеряла одного малютку, а донесла только двоих и вручила их повелителям страны своей. Они выдали близнецов за своих: не было родин, вдруг двое крестин! Малютки-близнецы, милые, пригожие, ни в отца ни в мать, ни в семейную стать; ну так, что дивились им повивальная бабка, гости именитые, придворные и весь народ. Они росли не по дням, а по часам: привлекали и пленяли неимоверною миловид-ностию и юным мужеством своим всех, их окружавших. Князю Сеньке с княгинею Шапкою, ложным родителям их, стало теперь это завидно, и начали они придумывать способ, как бы бедных приемышей своих извести или с рук сжить. Не думай, не гадай, а испортить отдай, сказала мать – и стали детей встречному и поперечному показывать, и заставляли хвалить их и удивляться красоте и здравию их; ибо в тогдашнее необразованное время, а этому уже очень давно, верили еще тому, что, если недобрым глазом кто на кого взглянет или нечистым языком похвалит, так испортит или сглазит. Но бодливой корове Бог рог не дает; с иного сорвал бы и голову, так не ухватишь и волоса; норовишь соседу в бровь, а попадешь себе же в глаз! Малютки росли да потягивались, живы, здоровы, а у князя на лбу расцвела шишка с крымский огурец, а княгиня, будто бы на пол-локтя в землю ушла, сделалась еще ниже прежнего! Праведный гнев овладел теперь князем; он созвал мудрый совет свой, людей великих и опытных, и приказал им, скоро на скоро, со стула не вставая и глаз с места не сводя, придумать-пригадать и на деле указать, как извести князьков неодолеваемых. Между судьями княжескими, блюстителями правды, был некто Белоус переметная сума, который всегда и во всем князю потакал, много исполнял дурных его приказаний и славился при том пронырством своим, сметливостью, узорчатым умом и тороватыми выдумками. Иной хомяк не успел бы и напойку табаку ухватить, как он дело придумал, приладил, пригадал и шепотом князю пересказал; князь до того обрадовался этому, что послал всему совету своему по стакану сбитню, по муромской сайке, и велел первому придворному скомороху и цимбалисту своему сыграть им по плясовой на брата. Кошке смешки, а мышке слезки; кто скачет, а кто и плачет!
На утро, ни свет ни заря, Белоус переметная сума встает раньше тетерева, садится в ладью рыбацкую, берет с собою бочку дубовую чистой отделки, с медными литыми обручами; закупорена, засмолена и закрашена кругом, пазам и следу нет, только Бог один ведает-знает, что злодеи думают, что гадают! – Ударили гребцы-молодцы, волною взлелеянные, в весла, выгребли на ветер, поставили парус волнистый, белокрылый, и полетела ладья, не поспеет волна след заливать!
Через час места Белоус переметная сума воротился и доложил князю, что дело сделано, и травой поросло. Князь его произвел в первые придворные ореходавы свои, приказал носить кафтан на изнанку и дозволил походя спотыкаться на каждом шагу – знаки отличного благоволения! Что город, то норов; что деревня, то обычай; что земля, то проказы!

Но когда Белоус переметная сума возвращался с моря, ладья его шла легко, подымалась высоко и летала по волнам; тяжелой бочки с медною оковкою не было; он скинул ее в море, пустил во глубину неизмеримую – если Ивана Великого тремя саженями наставить, и макушка не выкажется из воды, мерным аршином в високосный год не перемерят; лучшему водолазу, без жернова на шее, дна не достать! Сохрани нас Бог и помилуй, детки; вздумаешь, так голова кружится! Ты, Маша, на Черном море живучи, видывала, как кит-рыба ныряет, по безмерной и необъятной среде светлой гуляет; а ты, Катя, по Юрьевской мостовой похаживая, до поры, до времени, в долг поверь!
Но догадались ли вы, что было в бочке этой? Близнецы княжеские, коим завидовали самозванцы отец и мать, ибо боялись, чтобы народ их не полюбил более чем родителей; у кого совесть не чиста, тому и тень кочерги виселица. Два брата невинных жертва коварного властолюбия и зависти; один назывался Рогволод сизокрылый орел, другой Могучан богатырская поступь, – имена, данные им крестным отцом, волхвом, знаменитым Людохраном, по прозванию громовой отвод, прорицали будущую славу их, величие и могущество; но теперь – погибло все! Бочка тяжелая семь лет ко дну идет, дна не достанет; Могучана царевича поступь богатырская скована, Рогволода царевича крылья соколиные не выносят! Ленивого дошлешься, сонливого добудишься, а мертвого – никогда! Возьмите песку горсть, да посейте по твердому камню – когда песок тот взойдет, опушкой зеленой прорастет, тогда воротятся царевичи из невольного похода своего! Недобрый князь, недобрый Белоус сума переметная – Бог вам судья!
Итак, близнецы наши семь лет уже путешествуют среди неба и земли, отрешенные от света, от людей, от всего живого, от помощи и пособия, одни, заключенные, носимые буйными волнами по безднам океана! Дал Бог ротик, даст и кусочек; лежи и жди, сказал Рогволод нетерпеливому Могучану, и оба улеглись снова. Скоро сказка сказуется, не скоро дело делается; семь лет не семь часов; а посидите-ка, детки, и семь часов на одном месте, так по ногам мурашки заползают!
Семь лет миновались. Настала роковая ночь. Крестный отец царевичей, Людохран, громовой отвод, приказал закладывать парадную карету свою; а карета у него была без окон, без дверей, без кровли, без помосту, ни колеса, ни полоза, ни дышла, ни оглобли – закладывается попросту, без затей, ездит по земле и по морю, со звезды на звезду перескакивает, сама себе пути новые пролагает.
Лишь проведала о том ведьма чалоглазая Карга Фоминична, по прозванию редечная тёрка, для того, что у нее, в молодости, черти на роже в свайку играли от чего у нее следы рябые и до старости еще не изгладились, – лишь проведала она о намерении неприятеля своего закоснелого, Людохрана, села тотчас на возок свой. А возок у нее был буднишний – черепок битый, а праздничный – плошка; под черепком тряпица, в черепке Карга птица, черным лоскутом завешена, четыре филина в упряжке, два в корню, два под выносом – поросенок за фалетора [2 - Прошу извинить: моему сказочнику форрейтера и не выговорить!], сыч за кучера, сова за запятках, змеи летучие – скороходы и вожатые.

Полетели молодцы, близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли – Людохран, громовой отвод, выше лесу стоячего, ниже облака ходячего – ведьма чалоглазая, Карга Фоминична, по прозванию редечная тёрка, ниже травы, тише воды – съехались над морем-океаном, среди неба и земли; стал Людохран доставать со дна морского царевичей, налегла ему на руку ведьма чалоглазая, зубами веревку перегрызла. Замахнулся Людохран громовым отводом своим, и пословица: часом из дубины выпалит, – сбылась. Ведьма полетела в море, застонала, берега вторили реву ее, утесы каменные содрогнулись, рыба спасалась на глубину, филины замахали крыльями своими от ужаса, и Людохран, оглушенный, сам пал без чувств.
И тотчас сестра родная Карги Фоминичны, почуяв голос знакомый, пустилась на помощь. Баба-Яга, костяная нога, в ступе идет, пестом упирает, помелом след заметает. Ведьма чалоглазая сочла ее, впопыхах, за неприятеля своего Людохрана и стала на нее насылать огненных змей своих, стала сама полетом совиным налетывать. Баба-Яга перстом и помелом обороняется, угорелой кошкой метается, – и началась битва ужаснейшая, какой подобной не было с тех пор, как свет на трех китах стоит, в сравнении с которой морское сражение под Наварином был одною только пустою ошибкою!
Проказит бес на свою голову; сатана за все берется, да и сатане не все удается! Ветры неслыханные взвыли со всех концов вселенной, налегли на море, море застонало, пена воздвиглась до небес, молния камни подводные крошила вдребезги, дно морское с чудовищами своими, от роду веков свету Божьего не видевшими, обнажилось; и близнецы царские, в дубовой бочке своей, с медными обручами, исторженные из вертепов подводных, летали по верхам валов. Это было в полночь; солнце взошло и осветило тихое, как зеркало, море и спокойно на берегу лежащую бочку.
Бочка эта теперь походит на яйцо орлицы: ни слуху, ни духу, заковано, законопачено, пазам и следу нет – а придет время, тряхнет крыльями орленок молодой и скорлупа раздастся!
– Благослови, брат любезный, потянуться, – сказал Могучая Рогволоду, – кости слежались, как сельди голландские, спину свело дугой ямщицкой, руки, ноги сплелись валдайским барашком! – Полно сидеть на корточках, – сказал Рогволод, – до Бога высоко, до царя далеко – нам просить о помощи некого. Потянись, брат любезный, в один конец, я потянусь в другой!
Потянулись братья-близнецы – богатыри, раздалась бочка дубовая с обручами медными, полетели осколки за тридевять земель, в тридесятое государство. Встали молодцы, оправились, отряхнулись, как орлики молодые из гнездышка, оглянулись на все четыре стороны, порадовались свету белому и пошли промышлять себе жительства, яства и пития. Познали себя на острове чудесном, где всяких кореньев питательных и вкусных, фруктов, овощей и винограду хоть лопатой загребай; пастила, в латочках, на деревьях растет, мед липецкий густым потоком клубится, хрусталь сахарный берега его устилает, квас малиновый рекой судоходной протекает, калачи горячие московские паром своим воздух согревают, мороженое, тридцати пяти сортов, на подносиках золотых девушки русокосые разносят.
«Не хочу и рая, – сказал Могучан, – буду здесь жить и умирать». Накинул кольчугу чеканную, шелом с летучим змием и гривою косматою, поднял щит, как солнце ясный, и меч-кладенец. Оглянулся на Рогволода – на нем латы из-под молотка; шелом заморский выведен наперед львиным рылом, глаза вставлены алмазные, яхонтами осыпаны, в руке щит тульской работы, с прописью не славянскою; копье булатное хвостом касаточным выведено, кистями шелковыми разукрашено. Сердце у них так стучало, что латы серебряные звенели!
– Еще ли хочешь здесь жить и умирать? – спросил Рогволод Могучана. – Нет, брат любезный, стыдно, семь лет проспавши, доброго ничего не сделавши, на восьмой нежиться-лелеяться, в меду, как в масле сыр, кататься; пойдем, куда стопы понесут богатырские, поищем приключения, похождения и судьбы. Мы не на щитах возлелеяны, не под шеломами повиты не концом копия воскормлены, а стоим и таких. Пойдем. Покажем рыси своей. – Разошлись парни, поклонились в пояс брат брату, положили по поклону отцу и матери, родителям неведомым, помолились и пошли. – Слушай ты богатырского посвиста моего, я буду слушать твоего. Будем стоять горой брат за брата. Прощай.
Разошлись добрые молодцы в разные сторонушки – как же нам быть? Надвое не разорваться, а покинуть одного жаль! Бог весть, когда с другим опять свидишься!
Могучан богатырская поступь, пяти шагов не прошел, жеребец удалой его нагоняет; ржет, пар из ноздрей; бьет копытами мать сыру землю; седло кабардинское, под попоной малиновой, подпругами золотыми пристегнуто; уздечка сафьяновая, вязаная, бляшками серебряными с чеканью вороненой разукрашена. Улыбнулся Могучан счастью своему сиротскому, ухватился левою рукою за гриву, занес ногу в стремя – видит, батрак, в броне кожаной, в шишаке, с предлинным пером индюшечьим, огромный меч при бедре, на широком черном ремне с пряжкою оловянною, усы четверти в полторы – подает ему стремя. – Ты кто таков? – Тришка, по прозванию Боровик, верный слуга твой. – Мне дядьки не надобно, – сказал Могучая, – меня выносило в утробе своей море синее, вал гремучий пестовал на лоне своем, на руках носил ветер ревучий, а гроза и буря убаюкивали! Собирайся, Боровик, в поход идти, раскланяйся на все четыре стороны, ступай, ищи сам себе приключений, похождений и судьбы! – Сам взвился и сел. Конь захрапел под седоком. – Терпи, казак, атаманом будешь, – сказал Могучан, ударил коня пятами по крутым бедрам, свистнул богатырским посвистом, опустил забрало решетчатое и поскакал, только пыль столбом. Так он скакал, дав волю коню своему, аргамаку неутомимому, от полночи на полдень, три дня и три ночи. Видел во сне Баян соловей, песнопевец затейливый, как скакал Могучан царевич, богатырская поступь, и сложил именем его песню:
Песнь о Могучане царевиче, богатырской поступи, и о летучем борзом коне, аргамаке неутомимом.
Лишь смеркается день, и приветливо тень
И вблизи и вдали устлалась на земли —
Я взвился на коне, и помчал он меня,
Как легок ветерок, мой сокол через дол!
И поток поперек ли, ручей ли с полей,
Без разбору я мчусь, без оглядки несусь —
Чует конь, где огонь, где вода, где беда,
Выплывал из воды, из огня, из беды!
Я дороги не знал – я скакал, в перевал,
От зари до зари – ночь и день через пень.
И о плиты копыты стучат и звенят,
По полям, по кустам, через терн, через дерн!
А поток где широк, где река глубока,
Я седло покидал, я за гриву хватал
Жеребца-удальца – на тот край выплывай,
Выноси, удалой, ездока ты с собой!
«Стой!» – заревел ужасный голос, – и Могучан узнал того же злодея, у которого некогда Вадим отбил княжну киевскую. Тот же рост огромный, та же стать исполинская – кожа медвежья за спиною, дубина стопудовая на плечах. Он счел, видно, Могучана за Вадима, и хотел отомстить обиду; рука отрубленная прикована была к плечу железным ободом. Могучан не рассудил ему рубить руки, чтобы не растревожить старой раны, а принял плечом богатырским удар дубины, и меч-кладенец запустил исполину в пенящийся зев, по самую рукоять. Столетние дубы выворачивал с одного маху палицей своей, валял по сотне конных и пеших витязей, – а Могучану царевичу и синяка не означил на плече богатырском. Вот как наши поправляются! Знать, не на того наскочил!

Прошло опять дней и ночей несколько, едет царевич наш шагом, потупил взор перед себя, досадует, что некому развеселить богатырской души его, скучает без похожденья. Вдруг видит, стоит над дорогой мельница – крылья сами ходят, мешки таскают, сами на жернов высыпают; мешки из рядна небеленого, а рядно парчовое; зерна пшеничные золотые, ржаные серебряные, сыплется мука жемчужная, сама на выбор по ниткам нижется, по пасмам раскладывается, а никого не видать. Могучан, возвыся голос молодецкий, стал призывать хозяина. Трынка-волынка-гудок и супруга его, Прялка-моталка-валек, оба отозвались: «Трынка-волынка-гудок сидит на семи кулях в углу и кует золотые колечки, а Прялка-моталка-валек прядет шелк да нижет жемчужные ожерелья», – «Продайте мне нитку жемчугу, люди добрые!» – сказал Могучан. – «Жемчуги наши не продажные, не даровые, а заветные», – отозвалась Прялка-моталка. – «А что завету на них?» – спросил царевич. – «На каждое мое ожерелье муж мой кует по колечку обручальному, а кольцо обручальное опять заветное. На него для доброго молодца, каков ты, три завета. Браться не браться, любо и вольно; а возьмешься снять заветы, да не сможешь, прошу не прогневаться: если роду ты не холопьего, а княжеского, будешь у нас семь лет батраком служить. Не дав слова, крепись, а дав слово, держись. Первый завет – показать силу и искусство телесные, найти замок плавучий, семибашенный, да освободить малиновку-заключенницу из-под плену бессрочного. Второй – показать силу и свойства душевные, нравственные, сделать доброе дело и не похвалиться им, не искать, не ожидать и не просить награды. Третий – отличиться свойствами и качествами умственными, показать ум да разум свой, загадать такую загадку-самодельщину, чтобы Трынька-волынка-гудок и Прялка-моталка-валек над нею призадумались и в трое сутки не разгадали».
Пустился в путь царевич искать замка плавучего, семибашенного. Карга Фоминична, ведьма чалоглазая, по прозванию редечная тёрка, тотчас дала знать об этом брату своему, гремячему Змею Горинычу стоглавому, чудовищу непобедимому – а тот и стал подсылать подчиненных своих навстречу царевичу, затруднять путь ему, с дороги сманивать, чтобы не нашел он замка плавучего, семибашенного. Стал леший перед ним мелким бесом рассыпаться, кошкой черной в сумерках через дорогу перекидываться – покинул царевич дорогу битую, пошел по полям, по кочкам, стороною, лесом – потеряла кошка царевича, пошла, села на перекресток выжидать другого прохожего. Стал леший филином пучеглазым налетывать, крыльями совиными своими царевича обмахивать – навел он, среди темной ночи, яркий, как солнце, щит свой на филина полуночного – испугался филин света и убоялся и пропал. – Стал леший с травою, с лесом ровняться, заслонять дорогу, ложным посвистом богатырским насвистывать, в чащу глухую леса витязя заманивать. – «Нет, – сказал Могучан, – не таков посвист молодецкий брата моего, орла сизокрылого; у него с посвиста, у зверя волос дыбом, а у дуба листья осыпаются!» Стал леший плакать жалостно малюткою, хохотом резким по лесу рассыпаться – но царевич идет да идет путем своим, куда глаза глядят, куда стопы несут богатырские, за каждым шагом к терему приближается. Видит, наконец, Змей летучий Гориныч, чудовище стоглавое, непобедимое, что послы его с пути сбить царевича не возмогли, а указали ему только дорогу ко гнезду его и жилищу, к терему семибашенному, в открытый бой с ним вступает. – Стоит на озере обширном терем семибашенный, плывучий, без приступу, без ворот; выплывают из семи башен по семи кораблей, на каждом корабле по семи батарей, на батарее по семи самострелов, на каждом самостреле по семисот стрел. Осыпали стрелы царевича, так что свету Божьего не взвидел: солнце затмилось тучами их.
И не птица, а летаю,
Но крылами не машу —
Клев булатный; настигаю —
Как вопьюсь, так задрожу!
Я летаю, не виляю,
Не пою я, а свищу!
Но поступь богатырская пронесла его мимо гибели, и невредимый стал он у стен крутых досчатых. А стены крутые досчатые, с верху до низу струнами унизаны громозвучными; что шаг, то загудят, заиграют, близость неприятеля хозяину, Змею Горинычу, возвещают. Шагнул царевич еще раз богатырскою поступью своею, не коснулся пятою ограды зачарованной, ни вершины стены семибашенной, и попрал стопами старшего детища сатаны, Змия Гориныча, огненного, стоглавого, непобедимого. Стоит среди озера светлого островок с локоток; на том острове растет береза золотые сучья, на тех сучьях сидят птицы райские, поют песни царские; на самой на макушке висит клетка воздушная из проволоки-невидимки; – а проволока та свита из одних чистых поцелуев девственных, переплетена лучами взоров очей карих и голубых – в той клетке сидит-порхает малиновка-узник, в плену бессрочном горюет. Высвободил Могучан царевич, не пленялся песнями райскими, сладостными, усыпительными, малиновку-заключенницу из плена заветного, бессрочного; перекинулась красною девою и исчезла в синем море неба вечного. Грянул гром, и замок зачарованный, семибашенный, со всеми причудами своими, исчез, как не бывал; и среди поля чистого остался один царевич с думою своею.
Ты ли, суженая, поманила мне,
Бытием неземным повеяла?
Ты ль на ясную душу молодца,
Развеселую, разудалую,
Богатырскую, неповинную,
Ты ли грусть на нее накликала?
Ты ли, суженая, поманила мне,
Бытием неземным повеяла?
– Не ожидает ли теперь Трынка-волынка-гудок и супруга его Прялка-моталка-валек, чтобы я воротился к ним за жемчугом? Нет, не придаст мне жемчуг и золото ни спокойствия, ни довольствия, и домогаться его, за деяния свои, есть дело недостойное Могучана царевича! У меня в груди проснулось сокровище: бескорыстное влечение делать добро и сохранять чистую совесть. Она меня наградит по достоинству за дела и поступки мои, не вознесет пустословием, не уронит оговором и клеветою. – Но едва успел царевич предаться таким образом влечению новых, пробудившихся в нем чувств и мыслей, как сим самым исполнил второй завет. Он познал себя перед тою же мельницею: крылья сами ходят, сами мешки таскают, мешки из рядна небеленого, а рядно парчовое; зерна пшеничные золотые, ржаные серебряные, сыплется мука жемчужная, сама на выбор по ниткам нижется, по пасмам раскладывается; Трынка-волынка и Прялка-моталка вышли к нему навстречу и, приняв слово, рекли: – «Ох ты гой еси добрый молодец, Могучан царевич богатырская поступь! Первые два завета тобою исполнены во всей строгости; но теперь обязан ты приступить и к третьему: увенчаться стяжанием достояния единственного или подпасть на семь лет под плен и рабство нам и наследникам нашим. Теперь, царевич, думай да загадывай загадку-самодельщину, чтобы мы вдвоем, призадумавшись, в трои сутки ее не разгадали». Могучан царевич в карман не полез за нею. Фома не купил ума, свой продает; разгадайте же мою загадку!
ЗАГАДКА
Наша шайка луга любит зеленые.
На разбой ночной не по дубравам ходит.
В нашей шайке жит и быт заповедные —
Атаман с собой артель свою выводит.
В нашей шайке атаманов-то четыре;
Не велики они, а рожа рожи шире!
Носим красные рубахи, голубые,—
А кафтаны, все в один на нас, рябые,
И артелей, по атаманам, четыре;
Знамена свои, значки заповедные!
Нам пардону нет, пардону мы не просим,
А двойной комплект голов в запасе носим!
По казенной содержались мы печатью —
Черт ли вольницу удержит, нашу братью!
Атаман у нас один уже клейменый!
При огнях заповедных, на луг зеленый,
По ночам в разбой мы идем условной —
Нет поживы с нас палате уголовной!
Атаманов двое рыжих, два чернавых;
Стерегитесь, люди добрые, лукавых!
Королей, цариц, царевичей пленяли,
Кого шутом, кого нищим покидали!
Атаман очередной и бьет и рубит,
Больше всех нас чередной артелью губит!
Крепостные мы; за деньги рады драться;
Кто нас купит, за того идем стараться:
Покупать – так нам же в руки отдаваться —
Не дадут ни посмотреть, ни торговаться!
А привяжемся, добром не отвязаться,
Полно думать, Трынка, как не догадаться!
Но Прялка-моталка и Трынка-волынка над этою загадкою так призадумались, что у них было и мельница стала! Тогда Могучан царевич вошел и выбрал себе золотое колечко и к нему ожерелье любое. – «Царевич, – сказал теперь Трынка, – я твой слуга и вся моя семья; что прикажешь, то будем делать, твои речи ловить, твою службу служить; колечко ты взял неоцененное; колечко, наделяющее тебя рукою и сердцем русской княжны Милонеги, из дому Гостомыслова; той самой, которая, зачарованная, под заветом сидела малиновкою, среди замка семибашенного, в клетке-невидимке на березе золотой; она теперь твоя». – Не сбылось еще великое, – сказал царевич, – до русской земли еще далеко, далеко – дорога моя лежит туда, прямо с полуночи на полдень!»
Витязь прошел опять три дня, три ночи, стал снова скучать-горевать от безделья, накликать похожденья. Вдруг, видит, зашел в дичь такую непроходимую, что ни взад, ни вперед, ни в бок, ни в другой; терновниками превысокими заглохло все кругом, так что скрябкой не продерешься; слезает Могучан царевич с коня своего молодецкого, поступью богатырскою шиповники колючие попирает, путь-дорогу новую себе пролагает. Ночь застигла его темная; не видать ни зги; прутья в глаза продираются, ноги княжеские подсекают – дождь льет ливмя, град сечет, буря валяет деревья, молния летает как змеи огненные, скороходы-вожатые Карги Фоминичны, волки голодные, завывают, добычу свою поджидают. «Видно, Перун на посиделки ушел, – подумал царевич, – а ребята от безделья добрались до снарядов его – погоди, воротится, так он вас!»
Но погода не унималась, град бил еще сильнее, гром рыкал беспощадно, деревья сплетались сучьями рука с рукою; – негде преклонить колена богатырские, упал Могучан царевич ожидать рассвету. Вдруг земля под ним расступилась – бледный свет разноцветных огней поразил изумленный взор его, благозвучие чудное слух: – он сидит на колеснице, выделанной из одной жемчужины, под нею китайские колеса огненные, олени заморские в упряжке, отроки, отроковицы цветами путь посыпают, песни лестные напевают – по обе стороны, на липках горлинки воркуют, белки прыгают, орешки погрызывают – под ними в зелени шелковой пушистой зайчики играют, путников провождают; ребятишки за ними вслед гоняются; а один плутишка зануздал косого васильковым веночком, гонцом перед колесницею скачет; музыка роговая, голосом играет-выговаривает, похождения Могучана царевича воспевает.
Подвезли олени колесницу жемчужную под крылечко беломраморное; сорок сороков столпов хрустальных сведены сводом изумрудным; солнце алмазное, вместо люстры, на цепи серебряной висит посредине, яхонты как звезды по своду рассыпаны, луна на закате, господа всяких чинов и званий под сводом тем прохаживаются, на качелях святочных качаются; пьют, да гуляют, да песенки попевают, вечная им масленица! Облака под тем сводом искони века не видывали, ненастья не ведают, бури назвать не умеют! Встретили царевича девушки прихожие, из колесницы жемчужной высадили, цветочками закидали, повели в обитель мира, дали выпить зелья забвения суеты: с царевича прошлое как рукой сняло; будто снова он на свет народился; стал веселиться, забавляться, яствами разными наслаждаться; вдруг видит и глазам богатырским не верит, видит-познает в толпе батрака своего, Тришку Боровика; он под ручку с блинницей прохаживается, в руках кружка ведерная с медом, в зубах осетрины кусочек, с коровий носочек, под мышкою окорок целый. Шила в мешке не спрячешь; Тришку Боровика в толпе знать, как пугало в горохе! – «Ты как сюда попал?» – спросил его царевич. Несказанно обрадовался он, увидев господина своего, и бросился обнимать колени его. – «Гора с горой не сходится, – сказал он наконец, опомнившись, – а горшок с горшком столкнется!» Расставшись с витязем на острове волшебном, пошел он, по повелению его, искать себе похождения, приключения и судьбы, но не нашел; видно, несчастлив выход был, или не хорошо порог переступил, или заяц дорогу перебежал, но только не встречал я ни бабы с пустыми ведрами, ни попа. Иду, иду, – говорит, – вдруг вижу, стоит избушка на курьих ножках.
Я слыхивал с мала, от бабки, как с нею заговаривают: «избушка, избушка, обернись ко мне передом, к лесу задом, стань передо мной, как лист перед травой!» Сказал раз, и другой, и третий, – нет, не ворочается избушка моя! Я взошел, так ан не избушка на курьих ножках, а, запросто сказать, питейный дом. Нечего делать; на грех лукавый натолкнул, выпил вину полугарного крючок и пошел. Встречаю толпу пешеходцев; с первого взгляду узнал, что ребята теплые! Они задают мне загадку: «Шло их трое, нашли они пять рублей: семеро пойдут, много ли найдут?» – Разгадаю, находку пополам; а нет, так идти куда пошлют. Я думал, думал, без счетов не сложил, пришлось идти по посылу. Стой, не шатайся, иди, не спотыкайся, гляди, не оглядывайся, ври, не завирайся, а согрешишь – покайся! Дали подзатыльника и отпустили на произвол судьбы. Ходил бы я теперь, не спотыкался, если б не попал сюда; раздумал я искать судьбы, видно, жить и умирать без нее; забыл я про белый свет, сосватался я, Тришка Боровик, с блинницею Василисою, по прозванию Сыроежкою…
В это мгновение царевича поразило что-то необычайное: пение знакомое райских птиц раздалося, как далекий призывный голос, и заревом прозрачным окруженный лик, душе его знакомый, возрастая от светлой точки до естественной величины и лепоты своей, носился перед ним как сон мечтательный. Он стоял, уповая душою в созерцании сладостном…
Свист раздался в ушах Могучана царевича, он узнал посвист богатырский брата-близнеца, Рогволода, орла сизокрылого, шагнул исполинской поступью своею и предстал на помощь заветную. Два богатыря в борьбе изрыли землю пятами: шишаки сбиты, доспехов бранных, сокрушенных, обломки на траве; обнаженными руками, напирая друг на друга, ухватились они, каждый за железную грудь противника, и латы измятые в пяти пальцах трещали. Они стояли недвижимо. Витязь бросился на помощь брату и оцепенел: «Который из вас?» – воскликнул изумленный, окидывая беглым взором обоих, бросился в средину и разнял их. Они походили друг на друга, как две капли воды.
Тройни долго стояли друг против друга, не могли собою надивиться, нарадоваться. Рогволод и Могучан теперь только узнали, что у них был третий брат, которого ведьма чалоглазая, Карга Фоминична, уронив, потеряла, а Русалка Пересвета, дочь кудесника Людохрана громового отвода, подняла, вскормила, вспоила и для дел великих наставила и сберегла. Она пролетела теперь над тройнями и подала им с улыбкою доспехи новые: на трех щитах, славянскою прописью, чеканною золотою насечкою, выбиты были имена; на одном: Рюрик, на другом: Синав, на третьем: Трувор. Она же привела к ногам их посольство богатое; послы пали на колена и рекли: «Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет: идите владеть и княжить ею, и творите суд и правду». – Тройни сложили три руки правые вкупе и, с обнаженными головами, призывали Перуна, славянского бога, который спас их от гибели и дал им новое отечество и княжество. Аще Бог с нами, никто же на ны. Что нужды в имени, Он над вами!
Пришед в столицу свою, поклонились они праху вотчима и мачехи, по обряду земли своей. Их давно уже не было на свете. Белоус, переметная сума, спотыкаясь по милости царской, разбил себе нос; а, шатаясь по всем углам за поживой, попал наконец к мужику на волчий капкан. Он просил у царевичей милости и пощады. – «Лапти плетешь, а концов хоронить не умеешь, – сказал Рогволод, – вороват как кошка, а труслив как заяц! Признайся же, что ты бездельник!» – «Кто Богу не грешен, царю не виноват, – отвечал Белоус, – блажен человек, иже милует и скоты!» – Его освободили; но он уже стал спотыкаться поневоле, ибо был об одной ноге. Когда же и этого урока ему было мало, и он, с честными товарищами, начал проказничать по-прежнему, тогда царевич собрал их всех в кучу, посадил на ладонь, да другою ударил, только мокренько стало! Ведьма чалоглазая Карга Фоминична, по прозванию редечная тёрка, услышав о счастливом прибытии царевичей, хотела удавиться от злости: семь раз вешалась, семь раз обрывалась; ни одна веревка ее не сдержала, но и петля с шеи не сымалась; она ходит и поныне с семью обрывками на шее! Совы стали пугаться ее, щелкали носом и махали крыльями; поросенок покинул от страха филина, верхового и подручного, честь и место фалеторское, замотал хвостиком, захрюкал и побежал! Сыч соскочил с козел и полетел; словом, экипаж куриозный расстроился весь. Прялка-моталка-валек и Трынка-волынка-гудок были призваны в царство новое, где мололи жемчуг и низали ожерелья, ковали кольца обручальные на всех молодых, украшали девиц русокосых. Тришку Боровика и Василису Сыроежку взяли ко двору в дураки. Братья царевичи поженились, взяли по невесте славянской, а Могучана сердце-вещун не обмануло: освобожденная им из неволи боярская дочь Милонега, роду княжеского, сделалась его супругою. А сватала за них невест Русалка Пересвета, дочь кудесника Людохрана, и дала невестам всем трем приданое несметное, например: сарафан узорчатый парчовый, вековечный, носится на обе стороны, сколько раз ни выворачивай, иной цвет, иной покрой, иная кайма с бахромой; к нему такая же душегрейка, кокошник и весь прибор. Подарила кукушку с хохолком; сколько перышков в хохолке, столько раз кукукнется в час; а что кукукнет, то подарит гривною золота! Ехать под венец дала уютную паровую английскую карету, с музыкой и с пружинами; вместо колес две пары сапогов-самоходцев, без дышла, без упряжи, посредине скатерть-хлебосолка, на ней чарка пироварная; по бокам, в бархате малиновом, перья самописчики, трубы слуховые, стекла подзорные, сами устанавливаются, сами гладят, сами вести дают! Могучан царевич привез невесте своей ожерелье жемчужное, кольцо обручальное; и другие братья-царевичи невест свои на похождениях не забыли.
Три брата царевича узнали теперь настоящие имена свои и приняли их вместо прозвищ: Рюрик, Синав и Трувор. Они приняли княжение и разделили царство между собою; а если хотите, дети, знать да ведать, как они жили да поживали, так читайте отныне повествование летописцев; – жил был в древности глубокий благочестивый инок; он описал деяния, жизнь и подвиги царевичей наших и потомков их. Слава уступила им достояние и имя свое; богатыри наши, в течение времен грядущих, утратили многословные прозвания свои, но потомки их и доныне просто и коротко называются славянами.
А засим сказка моя кончается; а от сказки в летописях быль правдивая, истина святая начинается. Давно чудовища побиты стоглавые; богатыри не родятся величавые и кудесники могучие – утонули замки плавучие, погорели змеи летучие! А царевичи доблестные нарождаются, за властию, за царствами не гоняются; братья родные, как наши витязи, друг другу царства уступают, по завету предков честь и славу разделяют, суд и правду подданным учиняют! Пойте, баяны-соловьи, пойте царевичей своих, в струны златые ударяйте, славу славянскую, подвиги доблестные прославляйте! Кто горазд и силен языком родным и беседует с веками прошлыми, завещает нам двенадцать толстых книг лестописных, полных правды русской, красноречия; иной соловьем голосистым щелкает, птицей райской насвистывает, громом по поднебесью раскатывается, песни чудные слагает о Светлане, о Вадиме и поет во стане русских воинов; тот Руслана и Людмилу воспевает, и царя Бориса житие слагает – а иной и рад бы в рай, да грехов много; кот и видит молоко, да у кота рыло коротко! Не всем в златые струны ударять, баяном-соловьем насвистывать, отголоски накликать громозвучные – были-небылицы прошлых лет не поношены тряпицы, не под лавку след: их-то слогом не кудрявым, буднишным, рассказал я моим деточкам – уставили дети свои ушенки, как молодые зайченки, тихо и смирно читали, сказки моей не перебивали, зато она им и в руки далася, кошкою не перекидывалась, пташкою не подлетывала, не лягалась жеребеночком! Не заснули ль мои деточки?

Сказка четвертая
Новинка-диковинка или невиданное чудо, неслыханное диво
Н. Языкову и всем товарищам нашим профессорского института при Дерптском университете

Диво – белый воробей; чудо – высевки в решете: дыр много, а выскочить некуда; чудо чудное, диво дивное, черная коровка да белое молочко! – Но это все чудеса будничные, обношенные, пошлые, обветшалые; я вам скажу сказку про чудо невиданное, диво неслыханное, сказку новую как пуговку, модную как гнутые оглобли, затейливую как пудель в шароварах, что за комедиантом ходит; а сват Демьян да кума Соломонида по присказке прикинут: – Русская рубаха без цветных ластовок не живет! Сказка моя недолга: сказуется скоро; стриженая девка косы заплести не успеет!
Не подбивайтеся под нашего брата, грамотеи велемудрые, соглядатаи, мытари, оценщики, браковщики, орехогрызы неутомимые! Гладки взятки с нас, как с козла ни шерсти, ни молока. Не насупливайте бровей, как нагорелые свечи, не глядите на меня комом, глядите россыпью, не молвьте топором, молвьте исподволь! Не шумите, не учите все в один голос, у семи нянек дитя без глазу – а горланить хотите, ступайте по лесу облавою. – Скажете: долга сказка? Сват Демьян говорит: долга стена китайская! Скажете: коротка? Короток воробьиный нос! Скажете: непригожа? Была пригожа, да вы же сглазили! А станете разбирать по своим по приметам, причудам, поверьям – так он вам скажет: толкуй Фетинья Саввишна про ботвинью давишню! Пришел не зван, поди же не гнан; не твоим пером писано, не твоей указкой склады перебирать; не стой надо мной, как черт над душой, мыл свою бороду, чеши свою голову, ходи в баню по субботам – а когда есть нечего, не криви душой, поди под окно, я же подам и кума подаст, да и ступай домой, сказки моей не суди, не осуживай – я без долгов, ты без толков – пеший конному не товарищ! Гряди с миром со своим клиром, я свою семью и сам прокормлю.
– Чудны дела твои, Господи! – завопила кума Соломонида на поминках, которые по обычаю правили мы 40 дней по смерти одного волжского 90-летнего казака, слывшего знахарем, так что в смертный час надлежало, по собственному завещанию его, отодрать три доски из потолка, над смертным одром его, иначе мучениям его не было бы конца; – чудны дела Твои, Господи, дивно потворствуешь врагу твоему, попускаешь замыслы его нечестивые! Сказать ли вам, мои кормилицы, отчего покойник Федосей стал знахарем? Накануне воробьиной ночи [3 - Осеннее равноденствие.] – продолжала она, утерши губы, – собиралась, как и всегда в этот вечер, буря; еще все было тихо; вдруг вихор, отколь ни возьмись, поднял пыль и погнал ее по селу, по улице, столбом; закрутились, завертелись былинки, как бесы тьмы окромешной – и завыл ветер низовой и погнал густой столб против хода туч. Тут случись, родимые мои, соседней деревни, нашего приходу, не тем будь помянут, старик, и забыла как прозывался, упокой Господь душеньку его, прими земля косточки его, он уже лет тому 50 сослан, сказывают, не то казнен; случись он тут, на беду, и настрой мальчишку: беги, говорит, догоняй столб, это ведьма венчается, да кинь нож в самую середину, чтобы концом стал, как свайка, в землю. Малый что разумеет? Детское дело глупое; сказано, сделано! Нож-эт подняли ребята, кончик в крови, а вихор в ту пору все до одной кровли в селе пораскрывал! Народ всполошился, за суд да за расправу; а мать ребенка того и докажи на старика: он-де нечистую силу прогневил, он научил, вечор, как ведьма венчалась, по ней ножом пустить! Старика того священник отрешил от святой трапезы, не допустил к причастию, наложил на него эпитимию, а он, на другое лето, изомстил бабе за это: народ весь был в поле, он заберись к ней в избу, поднял под кутником, где она с мужем сыпала, половицу, да и схоронил туда этот нож окаянный. Никто о том и не ведал; а у бабы первая дочь родилась – ведьма! Сватья и кума и бабка видели, что ребенок с хвостом родился, а хвост настоящий мышиный, прости, Господи, согрешение мое! Когда же девка эта выросла, так ослепила наваждением парня, нашего кривого Луки деда, покойника Федосея, вот что схоронили о Петровках да ныне поминаем – услыши, Господи, молитвы наши грешные, не изрыгай земля праха его! – он-то и взял ее за себя, да и сам такому же добру от нее научился! Вот, отцы родимые, кормильцы мои, каким случаем покойник наш Федосей, не тем будь помянут, стал знахарем!
– На покойника была, правда, не раз поклепа за худые дела и прочие художества, – подхватил кум Ивлич, – да все напраслина! Он, лет тому будет 60, благое дело сделал. Тогда у нас, старики помнят, был мор, и на людей и на скотину. Дед мой, не послушавшись ни старого, ни малого, а разума своего темного, мужичьего, вышел в поле на работу, в такой праздник святой, в который и птица гнезда не вьет – в самое Благовещение. За ним было батраков человек пятнадцать; вдруг над ним небо тучами затмилось и налетела, зашумела крыльями чума. Дед сказывал, что сам ее видел, сама как утка, голова и хвост змеиные! Кто успел молитву сотворить, того Господь помиловал – кто нет – тут же душу отдал! Моровая язва эта хвост уронила здесь, а сама потянулась против солнышка – и до самого того места, где положила голову свою змеиную, и народ, и скот, все вымерло! Тогда наш старик, покойник Федосей, кривого Луки дед, зная всякого слово, и от чего какое слово годится, и всякое зелье и снадобье, нашептывал под печью, над черепком, и нож тот, которым поранили ведьму под венцом, выкопал из подполья, понес ночью и кинул на распутьи, где прилегла моровая язва головою – и таким делом он избавил народ и скот от всякой дальней гибели и от порчи.
– В те поры, – подхватил сват Демьян, – сказывали, что чума ходит ночью; бабы ведьму подслушали под забором, да и сказали мне, что очередь пришла моей избе. Я зажег елей под кивотом, сам лег на прилавку, да положил подле боку топор и шашку. Около полуночи поднялся вихорь, и вдруг дверь сама отперлася! Я тихомолком за топор: глядь – топор без топорища! А я накануне насадил его сам, да еще и на кленовое, суковатое! Погоди, подумал я, меня, старого воробья, на мякине не проведешь! И ухватил шашку – а шашкой этой запорожский казак, с семисотых годах, тридцати трем некрещеным туркам головы рубил! Рябая собака, сука, выла, выла под окном, да вдруг и вбежала в избу. Я топор в ноги ей, она на него загляделась, а я как свистну с прилавки по ней шашкою, так переднюю лапу ей и отрубил, как кочерыжку! На другой день, на краю села, вытащили старуху из-за печи: одна рука отрублена!
Все крестились от ужаса, и никому не пришло на ум сказать свату Демьяну то, что я ему молвил на ухо: плут ты, плут, сват, где врали, и ты тут! Ври не завирайся, а назад оглядывайся – ври сегодня, покидай и на завтра! Когда дед кума Ивлича согрешил неуместным трудолюбием своим, а покойный знахарь Федосей чуму уморил, тогда отец наш еще кроме соска еды не знал: а уж ты круто и лихо с ведьмами рубился! Молодец! Но мы с ним смигнулись, и я его не выдам! Рука руку моет.
– В те поры, – промолвил слепой старик на полатях, – стращали народ, что свету конец, и скоро преставление будет, да Господь помиловал!
– Не ведает народ, о чем толкует; отпусти им, Господи, грехи их, – сказал староверческого монастыря отшельник, который попал на тризну нашу, как кот под лавку: он мимоходом послышал дух постного стола нашего, стерляжьей ушицы! – а придет скоро время, – продолжал он, – будет мор, голод, война; будут младенцы сосать груди матерей своих, трупов; будет народ лыки жевать, вместо хлеба насущного, пойдут все цари христианские, все земли крещеные, войною на неверных, будут воевать Царьград и Иерусалим, Иерусалим бо есть пуп земли, и возьмут его и заспорят между собою зело, кто своим войском завоевал святую землю и кому надлежит честь и слава, и завраждуют вельможи между собою. Тогда явится сущий Антихрист, ожидаемый евреями пророк, вызовется царей христианских мирить и будет показывать лживые чудеса; евреи первые ему поклонятся; потом все иноверцы, один по одному, и будет он класть им клейма, на чело и на рамо десное – этим будет и хорошо, и привольно, и сытно; а прочим будет худо, будут терпеть всякие поругания, будет их Антихрист мучить и истязать. Последние, верные своему служению, пребудут староверы, непокорные, строптивые, твердо верующие. Антихрист будет их сгонять всех в ямы, засыпать соломою, жечь и допрашивать: обращаются ли они? Кто эту пытку перенесет, будет свят, как угодник Мир-Ликийских. Теперь низойдут на землю Илия Пророк и Иоанн Златоуст, взятые заживо на небо, которых Господь пасет на этот час, ибо им, как живым, надлежит возвратиться еще на землю, – и будут они изобличать Антихриста в неправде, в изуверстве, в самозванстве, в беззаконии; изобличив его в три дня, отрубят ему голову; кровь его прольется в три ручья на землю, земля от нее займется, загорится, будет гореть, гореть, покуда не выгорит вся, со всеми творениями, со зданиями, былиями и каменными горами – и свету конец! Вот нас, староверов, что ожидает! – промолвил он со вздохом глубоким. – А праведным останется тот только из нас, кто вытерпит все муки и пытки и пребудет верен и непоколебим!
– Так ты одним староверам сулишь вечное блаженство? – спросил мой Демьян. – Нехорошо отец, делаешь; учись у нас: мы, на Волге, стерляжьей ушицей всякого кормим, и православных, и вашего брата, случается и татарин астраханский табун на ярмарку коренную гонит, да забредет, и немец, сарептянин, приворачивает; Волга широкая река; Волга разгульная река – это гостиница Господня – орошает, без одной, десять губерний русских, стоит на ней 40 городов, а селам, деревням, так и счету не дашь – всех поит, всех кормит! Преставление света твое, отец, не чудо; ныне это и малый, и великий знает, что рано ль, поздно ль, а этого не миновать – диво белый воробей, чудеса в решете, дыр много, а выскочить некуда; чудо чудом, диво дивом, черная коровка, да белое молочко, да и это все чудеса будничные, обношенные, пошлые обветшалые; я вам сказку скажу про новинку-диковинку, про неслыханное чудо, невиданное диво; сказку новую, как пуговка, модную, как гнутые оглобли, затейливую, как шавка в шароварах, что за комедиантом ходит! – Да уговор дороже денег – кто сказку мою перебьет, за тем считаю пятак; кто усомнится в истине неслыханного чуда, невиданного дива, да не поверит сказке моей, за тем два! Слушайте!
В некотором царстве, за тридевять земель, в Загишпанском государстве, жил-проживал и обретался купец, по имени Макафлор. Он был богат златом заморским и серебром, как донской казак после поживы; тароват, как блаженные памяти царица, и красовались чертоги его шпалерами золочеными, сводами расписными, картинами живописными в маховую сажень и утварью лучшего изделия заморского, как в Москве хоромы Пашкова – словом, чего хочешь, того просишь, разве только одного птичьего молока не доставало! Но честной господин, купец Макафлор, встосковался однажды, на одиночество свое глядя, и подумал про себя так: соседи мои женятся, соседи роднятся, соседи умирают – один я, как Сивка-бурка, вещая каурка, живу, живу, а легче нет! Родиться дважды нельзя в нашем царстве, умирать – не охота, дай, оженюсь! И не медля ни мало, заслал он свах задорных, Камиллу Киргизовну, Степохлесту Перехватовну, да еще третью, такую же, к одному чужеземному гостю, у которого с прошедшей весны расцвела и славилась красотою дочь, по имени Макарона; а как отца ее, оного гостя, звали Перероем, то у нас бы и совесть не зазрела называть прекрасную невесту, что ныне в супругах, Макароною Перероевною; но как в тех весьма отдаленных от нас западных Загишпанских странах благого обычая такого, по неведению, не держались, то – кума Соломонида всплеснула руками и ахнула от ужаса! Не называть детей по отцу! И подлинно это неслыханное святотатство! Но сват Демьян утешил и успокоил ее, повторив, что сие делалось по неведению, – прости им, Господи, согрешения их, не ведают бо, что творят, – сказал инок; – и упокой душеньку их, промолвила Соломонида, – и прими земля косточки их – то и называли запросто Макароною, – докончил наконец сват Демьян. Отец прекрасной этой девицы, иноземный гость Перерой, держал свахам купца Макафлора такой ответ: милостивые государыни мои! Хотя действительно честной купец Макафлор во всех отношениях достоин есть руки дочери моей возлюбленной, прекрасной девицы Макароны, и пора пришла приискивать ей жениха, а мне зятя, но как она объявила, что, следуя внушению одного пророческого сна, не иначе пойдет за мужчину, как если он обяжется доставить ей новинку и диковинку, до которых она искони страстная охотница, то и предстоит ныне честному и достопочтенного искателю ее разрешить сие затруднение; тогда я со своей стороны дам немедленно отцовское благословение свое и приглашу гостей честным пирком да на свадебку!
Макафлор такому ответу весьма изумился. Он по ночам не едал, по дням не спал, все только думал да угадывал, какою новинкою-диковинкою бы услужить будущей нареченной своей? Тогда подошел к нему верный спутник его на море и на суше, в торговых оборотах, в делах и в бедах, Мирошка дурачок, и, начав жалобно выть собакой, объявил вознегодовавшему на то купцу решительно, что перестанет выть собакою не прежде, как когда узнает причину горести его. Макафлор наконец рассмеялся и поделился с ним кручиною своею. «Твои бабы, – сказал тогда Мирошка дурачок, – воду пьют, в воде полощатся – это гуси; пошли меня на сватовство, хозяин, я тебе невесту Перероевну высватаю, что собака куцему зайцу хвоста оборвать не поспеет!» – И когда хозяин дал на то согласие свое, и Мирошка дурачок, объявив, что принес залог на новинку-диковинку, был допущен к прекрасной девице Макароне, то, подав ей кольцо обручальное от имени хозяина своего, принял он слово и рек так: «Многопрекрасная и всепобедоносная девица Макарона, дщерь всюду славного и златосиятельного негоцианта Перероя! Будущая повелительница наша! Не гневайся на меня, пресмыкающегося, дерзнувшего вознести зеницы очес своих на тебя – глядит бо и кот на царя – а я пришел к тебе с делом немаловажным: я принес тебе верный залог для получения от хозяина моего, а твоего нареченного, новинки и диковинки, до которых ты столь лакома; если примешь залог сей, то новинка и диковинка твоих рук не минуют; ибо новинка будет заключаться для тебя в новом супружеском сане твоем, а диковинкою будет то, что вам Господь пошлет живых ребятишек, по подобию и образу своему и твоему и отца-супруга созданных; разве это не диковинка? Вот истинное значение пророческого сна твоего, коего темный и глубокий смысл оставался для тебя недоступным!»
Это понравилось девице Макароне чрезвычайно; не прошло недели, как песенники, балалайка, бубны и рожок гремели целую ночь напролет во дворце иноземного гостя Перероя; это была свадьба дочери его Макароны с купцом Макафлором. Но время не ждет ни пьяного, ни горбатого, не длит часов радости и веселия, не сокращает годин напасти и горести. Осень и зима пролетели, настанет весна, и молодым нашим пора расставаться, купцу Макафлору пора грузить корабли и отправляться за море. И кто это выдумал, пропадай он, чтобы молодым супругам весной расставаться! Весной, когда трава как моток пробивается, жаворонки и ласточки слетаются и ветюшни воркуют!
Нагрузив корабль богатыми товарами, спросил Макафлор супругу свою, прекрасную Макафлору, что она прикажет привезти ей из-за моря, какого гостинца желает? «У нас, – отвечала она, – благодаря Подателя, всего вдоволь и по уши, и никаким гостинцем не может ты мне угодить, как только если потешишь старую прихоть мою, которую имела я, когда была в девках; я охотница до новинок и диковинок: привези ты мне, муженек мой, сокол, из-за моря новинку-диковинку, невиданное чудо, неслыханное диво!» Супруг поцеловал ее в чело высокое, в уста сахарные и в перси белоснежные, и приказал ей пребыть ему верной, а сам сел на корабль свой и пустился в бурливое море. Не нам за ним дни и часы считать, не нам по морю путь его, колею зыбкую, измерять – ее давным-давно волнами смыло и загладило; довольно того, что, прибыв в город небывалый, а в сказке именуемый неведомым, не узнал на деле того, что наклад с барышом, как купцы говорят, двор обо двор стоят и на одних санях ездят, ибо распродал весь товар свой весьма с великою выгодою, нагрузил снова корабль свой разным товаром заморским и стал доискиваться теперь невиданного чуда, неслыханного дива, в гостинец супруге своей. Это, правда, стоит того, что поймать месяц за рога! Но как показаться на глаза возлюбленной супруге своей, прекрасной Макароне, без гостинца? Но Мирошка дурак опять выкупил его. Прогуливаясь по городу, подошел он однажды к толпе народа, стоявшей около вновь выстроенного храма с колокольнею неимоверной вышины. Один из толпы сказал: «Куда терем-эт хитро огорожен!» – «Не то хитро сгорожен, – подхватил другой, – да как крест вколочен?» – «Как вколочен? – спросил Мирошка дурак, – а нагнули да и воткнули!» У народа, как где в кучу собьется, горло хоть одно, да преширокое; заревет, так ревмя; захохочет, так бока надсадит; полюбил народ Мирошку дурака за глупые толки его, и выискался какой-то проказник, пролаз, что спознался и побратался с ним и повел его в харчевню для корабельщиков иностранных, по обычаю земли той, на общий счет гулять.

Здесь Мирошка дурачок, и кто живой с ним был, подгуляли, и давай всяк своим добром хвалиться. – «У меня, – сказал молодой мещанин, охорашиваясь, – молодая, пригожая и верная жена есть!» – «Это что за диво, – примолвил Мирошка, – и мы с барином покинули дома такую же!» – «У меня, – сказал другой, – птица есть, что весь божий день разговаривает, со всеми болтает, без умолку, без отдыху!» – «У нас их до черта, – отвечал Мирошка, – только вся и разница, что твоя в перьях ходит, а наши в юбках!» – «У меня, – сказал какой-то третий пройдоха, – есть вещь удивительная: невиданное диво, неслыханное чудо!» – «Держи ухо остро, – подумал Мирошка, – нашей тони севрюга плывет!» – «Видите ль, ребята, гуся на дворе?» – продолжал рассказчик. – «Видим». – «Гусь, поди сюда». – Гусь пришел. – «Гусь, ложись на сковороду!» – Гусь лег. Тогда он поставил сковороду с гусем в печь и, зажарив его, подал на стол и просил всех гостей поесть с ним жареного гуся, но костей не кидать по нашему, под стол, а складывать в кучу на столе. И когда они того гуся съели до косточек, то незнакомец, собрав кости, завернул их в скатерть, бросил на пол и молвил: «Гусь, встряхнись и поди на двор!» Гусь встряхнулся и пошел! – «Подлинно, что это новинка и диковинка, чудо невиданное, диво неслыханное!» – сказал Макафлор. – «Не велика штука, да мотовата», – подхватил Мирошка, и кто живой с ним был, единогласно подтвердили то же. Макафлор приторговал и купил за великие деньги того гуся, прибыл благополучно на родину свою, облобызал жену, прекрасную Макарону, и представил ей гостинец. Она радовалась бесконечно возвращению любимца души своей и супруга, рассказывала, как просиживала, в отсутствие его, ночи и горько плакала по нем, а теперь тешилась несказанно подарком и гостинцем сожителя своего. В один день, когда купец Макафлор пошел, по обыкновению своему, ходить по делам и торговым оборотам, находился у жены его один молодой и прекрасный, той страны, из рядов, сиделец, навещавший иногда подругу юности своей, прекрасную Макарону, охотницу до новинок и диковинок. Она вздумала попотчевать его между прочим новопривезенным заморским жарким и позвала гуся со двора в избу. Гусь пришел. «Гусь, ложись на сковороду!» Но гусь не слушался ее и не ложился на сковороду, а гагакал во все гусиное горло. Тогда купчиха Макарона, рассердясь, ударила его сковородником и увидела чудо невиданное, диво неслыханное! Сковородник пристал одним концом к гусю, а другим к купчихе, и она не могла оторвать руки. В испуге позвала она на помощь гостя своего, но – беда не по лесу ходит, а по людям; беда никогда не живет одна, а беда беду накликивает, как крикуша уток – и гость, как ухватился только за сковородник, прильнул к нему как клещ за уши; все усилия их, все попытки были тщетны, и гусь, это восьмое чудо, привел чету, прекрасную Макарону и сидельца, ее милого дружка, на сковороднике, как пару гончих на своре, к хозяину, купцу Макафлору! Приказчики, бросившиеся разнимать колодников, все также прильнули к сковороднику, как приросли, и свалка началась бы преужасная, если бы сам купец не подоспел и, разняв их, не послал бы послушного гуся домой. Теперь увидел честной купец Макафлор новинку-диковинку любимую жены своей, а она, когда муж взял ее в руки и стал учить да проучивать порядком, не раз слыхивала от него слова: «Вот тебе невиданное чудо, неслыханное диво!» Которые он всегда при этом случае приговаривал.
А я, Демьян, да сват мой Луганской, из-за тридесять земель в Загишпанское государство глядя, смекнули так: У кого новинка-диковинка есть доморощенная, тот за чудесами заморскими не гоняйся; считай звезды, а гляди в ноги, да води усами во все четыре стороны; не тот писарь, что хорошо пишет, а тот, что хорошо подчищает! – Жене верь, покуда подле боку, жена без мужа и вдовы хуже, а за море поехал, так домашнее прогулял и поминай, как знали!
Это сказано для честного господина купца Макафлора; а о купчихе скажем, что она без новой новинки-диковинки века не проживет. Женский стыд – до порога; переступила, так и забыла! Вора хоть золотом засыпь, так ему некраденый кусок приестся скоро; поваженный, что наряженный – красна пава перьями, а добрая жена мужем; красна девка до замужества, а женился, глядь – как на льдину обломился! Жена не лапоть, обносивши не скинешь, либо гляди сам глазами, либо свах засылай порасторопнее, посметливее, понадежнее Мирошки! Жаль кулака, а ударить было дурака за то, что высватал невпопад невесту Перероевну! Он всему причиной, Мирошка дурак, да и дело в шляпе!
Вот вам и сказка про новинку-диковинку, чудо невиданное, диво неслыханное! Сказка новая, как пуговка, модная, как гнутые оглобли, затейливая, как шавка в шароварах! Что твое преставление света, отец, что ваши ведьмы и домовые! Подноси-ка, кум Ивлич, подноси за упокой Федосея; вишь, кума Соломонида боится, чтобы не встал! Подноси еще, Ивлич, знай, подноси – так уж, встанет ли, нет ли Федосей покойник, а мы с тобою – вряд ли встанем!

Сказка пятая
О похождениях черта-послушника, Сидора Поликарповича, на море и на суше, о неудачных соблазнительных попытках его и окончательной пристройке его по части письменной
Однокашникам моим, Павлу Михайловичу Новосилъскому и Николаю Ивановичу Синицыну

Идет рыба на блевку, идет и на блесну – кто наел-«20 ся былей сытных, приторных, тот, поди, для праздника, перекуси небылицей тощей, да пряною, редькой, луком, стручковатым перцем приправленною! Истина нахальна и бесстыдна; ходит, как мать на свет родила; в наше время как то срамно с нею брататься. Правда – собака цепная; ей только в конуре лежать, а спусти, так уцепится, хоть за кого! Быль – кляча норовистая; это кряж-мужик; она и редко шагает, да твердо ступает, а где станет, так упрется, как корни пустит! Притча – дело любезное! Она неряхою не ходит, разинею не прикидывается, не пристает как с ножом к горлу; она, в праздник, выйдет, снарядившись, за ворота, сядет от безделья на завалинку – кланяется прохожему всякому смело и приветливо – кто охоч и горазд, узнавай окрутника; кому не до него – проходи, как мимо кружки, будто не видишь, что люди по пятаку кидают! Вольному воля, а спасенному рай; а чужая совесть – могила, за каждой мухой не угоняешься с обухом, и мой окрутник за тобою не погонится!
В Олонецкой губернии, сказывают, много камня дикого и много болота мокрого – там вышел однажды мужик попахать. Пустил он соху по низовью, под скатом, так попал было в топь такую, что насилу вылез; выдрался с сохой он на горку, так напорол и вызубрил сошник о булыжник неповоротливый; а когда догадался поискать суходолья, так вспахал его и засеял. Это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди!.
Сатана, не самый старший, всегда лично в первопрестольном граде своем царствующий, а один из приспешников и нахлебников его, один из чертей-послушников, праздновал именины свои; а звали того черта Сидором, и Сидором Поликарповичем. На пирушке этой было народу много, все веселились честно и добропорядочно; плясали пляски народные и общественные, не как у нас, на ногах, а скромно и чинно, на голове; играли в карты и выезжали все на поддельных очках; расплачивались, по курсу, фальшивыми ассигнациями, самой новой, прочной английской работы, не уступающей добротою настоящим; но все это делалось, говорю, мирно и ужиточно. Вдруг входит человек, в изодранном форменном сюртучишке – кто говорил, что это хорунжий, отставленный три раза за пьянство и буянство; кто говорил, что это небольшой классный чиновник; а кто уверял, что это отставной клерк, унтер-баталер, а может быть и подшкипер. Не успел он почтить собрания присутствием своим, как в тот же миг ввязался в шашни миролюбивых посетителей и, не откладывая дела и расправы, ударил на них в кулаки. Люблю молодца за обычай! Да и не детей же с ними крестить стать! Черт-именинник, как хозяин, сунулся было разнимать, но как, от первого русского леща, у него в ушах раздался трезвон в семь колоколов с перезвоном, на языке и горько, и кисло стало, а из глаз искры посыпались градом, так он присел и присмирел. Гости расползлись по домам, по вертепам своим, и храбрый воитель и победитель наш остался пировать один, как тетерев на току.
– Дурак ты, – сказал настоятель, сатана-староста, Сидору, когда этот пришел к нему плакаться на беду свою, – дурак круглый и трус, и худой, как я вижу, нам слуга, когда жалеешь для службы нашей шкуры своей и пары-другой зубов! Тебя, вижу я, надобно в черном теле держать! Ты бы обрадовался находке да последил ее; я давно вам, неизворотливым, сказывал, что мне чиновные озорники и пройдохи почетные нужны, чтобы вы их сманивали да зазывали, а вы, знай, ходите, поджавши хвосты, как смиренники! Вы у меня как-то все от рук отбились; погоди, я вас пригну к ногтю! Изволь ты у меня отправиться на землю, изведать на деле суть и глубь и быть гражданский и военный, и взять оседлость там, где для оборотов наших окажется повыгоднее; да прошу, без всяких отговорок, служить, как люди служат, не для поживы и личных выгод, а для блага и пользы общей нашей, не щадя ни живота, ни крови.
Сидор Поликарпович вылез из преисподней, стал ногами на твердую землю и оглядывался кругом на просторе; с него еще пар валил, как с московского банщика, и он все еще не сбил оскомину после вчерашней переквашенной русской закуски, а сверх того сплечился немного в задней левой ноге, когда выбирался из пропасти преисподней, а потому прихрамывал и сел отдохнуть.
– Плохое житье наше, – подумал он про себя, – с тех пор, как нашего брата с неба спихнули, все обижают; всякий ярыга дулю подносит и по ушам хлещет! Свались только ты, как и подобьют под ноги, а станешь вставать, оправляться, так подзатыльников и не оберешься! Народ умудряется и просвещается со дня на день, и бесхвостое это племя за все берется, во все ввязывается: под землю подрывается, бороздит по морю, крестит по воздуху, – не присвой я себе жару, огня яркого, так бы и не было у меня своего красного уголка, нечем было бы перед ними похвалиться! Бьешься, бьешься, как рыба об лед, а поживы мало; часом и харчи не окупаются!
Он оглянулся кругом, поводил рылом во все стороны, – а он, как добрый гончий, искал верхним чутьем, – вздохнул горько и сказал: «Идти добро промышлять отселе подальше – здесь, в этой земле, за причетом нашим, и босым, и постриженным, приступу нет; они и без нашего брата управятся!»

Он встал и пошел на восток, ибо вылез из земли на самом крайнем западе, на взморье, под крутым берегом, где конец света, и выдался мыском в море крайний клочок земли, нашей части света. Шел он, шел, долго ли, коротко ли, ведром ли, погодкой ли, а дошел до страны от нас западной, пригишпанской, королевства задорного; а обитают в королевстве том люди неугомонные, неужиточные, родятся в них замыслы несбыточные. Там-то Сидор наш встретил отрядец солдат на привале. Солдаты те пришли из стран северных, необозримых, пространством морю прилежащему, ледовитому, равных; перешли путем земли многоязычные и отдыхали от трудов и утомительного перехода. Черт подсел к ним и начал расспрашивать их: «Куда, ребятушки, идете?»
– Идем мы, куда Макар телят не гоняет, куда ворон костей твоих не занесет; идем под Стукалов монастырь, пить да гулять, а не сиднем сидеть, играть в мяча чугунного, грызть орехи каленые-ядреные; идем хлебом-солью гостей чествовать, сажать боком-ребром на прилавки железные, узкие-граненые; за скатерти браные травчатые муравчатые, за столы земляные, поить до упадку, хмельным-багряным вином, опохмеляться закусками ручными-ореховыми; приговаривать: не ходи один, ходи с батюшкою; припевать: не тебе, супостату, на орла нашего сизого, на царя нашего белого, руку заносить окаянную! Кому пир, а кому мир – а кому суждено, разбредемся-сляжем по землянкам даровым, не купленным, по зимовьям не просторным, низеньким; – нашему брату жизнь – копейка, голова – наживное дело! Идем пожить весело, умереть красиво!
– И гладко строгает, и стружки кудрявы! – подумал черт, Сидор Поликарпович. – Дай, еще с ним потолкую, авось, не будет ли поживы!
– А что, служивый, чай, здесь житье ваше привольное, хорошее?
– В гостях хорошо, а дома лучше, – отвечал гренадер.
– Здесь девушки хороши, – намекнул черт.
Гренадер. Много хороших, да милых нет!
Черт. Хороши, да не милы! Сбыточное ли это дело?
Гренадер. У нас не по хорошу милу, а по милу хорош!
Черт. Так что же вы милых покинули, а зашли к немилым?
Гренадер. Не пил бы, не ел, все на милую глядел – да слезою моря не наполнишь, кручиною поля не изъездишь, а супостата вашего крестом да молитвою не изведешь; стало быть, садиться казаку на коня, а нашему брату браться за пищаль, да за щуп!
Черт. Да вы, господа кавалеры, волей или неволей сюда зашли?
Гренадер. Наша воля – воля царская; за него животы наши, за него головы!
Черт. Поглядишь на вашего брата, так жалость донимает! Кабы на мою немудрую голову – что бы, кажись, за радость в такой вериге ходить! Покинул бы честь и место, да и поминай, как звали меня самого!
– А тебя самого – распазить, да навоз возить! – отвечал ему гренадер. – Какой этот сторожкой! – подумал черт, Сидор Поликарпович; – пойду к другому! Дай пристану тут к заносному племени этому; к ним и ходить далеко, и проживать холодно. Здесь, во стране пригишпанской, западной, сручнее будет мне с ними побрататься; а там – чем отзовется, попытаюсь, с ними вместе, и до их земли добраться!
Наш новобранец, из вольноопределяющихся, пристал, служил и ходил под ружьем, терпел всю беду солдатскую, перемогался, но – крепко морщился! Ему в первые сутки кивером на лбу мозоль намяло пальца в полтора; от железного листа, в воротнике, шея стала неповоротливее, чем у серого волка; широкою перевязью плеча отдавило, ранцем чуть не задушило, тесаком икры отбило! Солдату, говорит, три деньги в день, куда хочешь, туда их и день; веников много, да пару нет, а мылят, так все на сухую руку! У солдата шило бреет, а шубы нет, так палка греет! – Эти поговорки приелись мне, как сухой ячмень беззубой кобыле, уходили меня, как кающегося грехи; это не по мне! Семь недель, как в великий пост, голодом сиди, семь недель мозоли сбивай, покуда раз, да и то натощак, угодишь подраться да поживиться! Что мне за неволя в таком хомуте ходить! Стану жить я по своему.
Сказано, сделано. Полк вышел к смотру, у всех и ранцы, и амуниция исправны, а у нашего сидора ни кирпичика форменного, ни ваксы сухой, ни воску, ни лоску, пуговицы не чищены, ниток в чемоданчике, на показ, ни серых, ни белых! Сидор Поликарпович думал переиначить всю службу по своему, да и опростоволосился крепко! Ему это отозвалось так круто и больно, что он, забыв все благие советы и наставления старосты-сатаны, бросил все: и службу, и ранец, и ружье, и суму, проклял жизнь и сбежал. Он удирал трои сутки без оглядки, набил плюсны и пятки, и присел наконец под липку перевести дух. Не успел он еще опамятоваться, как вдруг увидел перед собою человека невысокого росту, в низкой треугольной шляпе без пера, в расстегнутом сером сюртуке, длинной жилетке, в ботфортах, который стоял, сложив руки на груди и выставив левую ногу вперед, и разглядывал по очереди все отдаленные, через дол и лес пролегающие дороги, и был, казалось, в нерешимости, которую ему избрать. Черт Сидор подошел, обнюхал незнакомца кругом, в одно ухо ему влез, в другое вылез, и узнал таким образом все помышления и замыслы его. В это время вдруг подлетел латник с косматым шлемом, и, указывая назад, донес, что он опять уже видел, мельком, пики на красных и синих древках и нагайки. Тот кинулся на коня и помчался стрелой; и наш Сидор, смекнув и разгадав дело, едва успел сунуть ему за пазуху письмо, которое он, пригнувшись на корточках, за заднею лукою седла всадника, написал, и которое, при сей верной оказии, вздумал отправить во тьму окромешную, к командиру своему, статане-старосте, чтобы известить его о плохих успехах своих и проситься домой. Сидор не колдун, да угадчик; письмо его запоздало несколько, это правда, но оно, застрахованное, действительно дошло наконец до места и передано всадником, с рук на руки, старосте-сатане, настоятелю Стопоклепу Живдираловичу; вот оно, от слова до слова:
Письмо от черта-послушника, Сидора Поликарповича, к сатане-старосте, Стопоклепу Живдираловичу, писанное на земле, во стране пригишпанской, западной, и отправленное во тьму окромешную при верной оказии, с человеком невысокого росту в треугольной шляпе без пера.
Старосте нашему, Стопоклепу Живдираловичу, от послушника его и нахлебника, Сидора Поликарповича, нижайший поклон; супруге его, Ступожиле Помиловне, от усердного поклонника ее, Сидора Поликарповича, многая лета и нижайший поклон; теще его, ведьме чалоглазой, Карге Фоминичне, по прозванию редечной тёрке, нижайший от нас же поклон и всякая невзгода мирская; равномерно и сожительнице нашей, драгоценной Василисе Утробовне, поклон и супружеское наше приказание, задним числом со дня отлучки нашей, пребыть нам верной; деткам нашим, сыновьям: Кулаку, Зарезу и Запою, дочерям: Мохнашке и Сивухе, родительское наше проклятие, навеки нерушимое, и поклон; брату нашему: Искусу Поликарповичу, и сожительнице его, Чуме Цареградовне, дяде нашему, Тузу бубновому под крапом и сожительнице его, Крале червонной золотообразной, а равно и всей преисподней, нижайший поклон наш и всякая неправда мирская и нечистые дела и соблазны – желаем им всякое наитие замыслов нечестивых и успех и воздаяние сторицею, за понесенные труды и беды – а о себе скажем, что мы, благодаря ходатайству старосты нашего, Стопоклепа Живдираловича, и процветающим в краях здешних глупостям и вздорным пакостям людским, еще в живых и здравствуем, хотя все посильные наши попытки доселе еще мало понесли за собою плодов, и много мы бедствий земных на себе испытали, и осталася за нами одна только надежда, что новое предприятие наше принести нам долженствует успех вящий и жатву обильную, душегубительную. А вышли мы из преисподней, во стране, бедной науками, художествами и просвещением, где блаженствуют наши, и босые и постриженные, на краю света, – почему и сочли мы за лишнее основать здесь пребывание наше, а отправились через горы высокие, снежные, на восток, и обрели там людей, наклонных к дури и пакостям, самодовольных и бессовестных; почему, рассудив также, что оные люди рук наших не минуют, раздавали мы им только значки, трехцветные и белые, для основания междоусобий; а потом и намеревались держать путь свой еще далее на восток, как дошло до нас сведение, что нахлынули, от стран северных, люди, дюжие телом и крепкие духом, им же несть числа, а страна их ледовита и ими любима; и заложил, во время оно, преставившийся Царь их, а наш первейший враг, столицу свою в земле неприятельской, и довершили ее наследники Царя того и потомки, вопреки стараниям и покушениям нашим; а древнюю столицу свою, до которой нет нам приступу от великого множества церквей, коих числится сорок сороков, – отстояли они ныне снова и подняли на дым, дабы не досталось в руки иноплеменникам двадесяти языков, под предводительством подручика нашего, на царя и землю их покусившихся; и уморили они тех иноплеменников захожих голодом и холодом, и уходили и извели оружием, и написали сказку: О беспечной вороне, попавшейся во щи гостей голодных; и следили того предводителя до земли и столицы его, где мы ныне обретаемся, и побивали его нещадно на каждом шагу. А посему и сочли мы за лучшую пакость подбиться к сим, ненавистным нам, доблестным и смиренным воителям, и искусить их к совращению с пути повиновения и благочестия. Но сия попытка, несмотря на то, что, усердствуя ко благу нашему общему, не щадили мы ни плеч своих, ни шкуры, обошлась нам весьма несходно, и понесли мы от нее накладку боле, чем барышей. Есть у них, например, обычай военный, что не спрашивается: отколе взять, а говорится только: чтоб было; глядишь – и есть; а чуть прогуляешь, проглядишь, так тотчас за расправу, а это вовсе не по нас! И пуще всего не взлюбили мы у них той музыки, что стучат в глухие бубны, без бубенчиков, да подыгрывают в два смычка без канифоли, на кожаной скрипке; – испытали мы при том жизнь холодную и голодную, так что часом и уведешь где-нибудь быка, да негде изжарить, некогда съесть; а по всему этому и рассудили мы наконец предоставить их участи своей, покинуть и сбежать. Они же, воители те, царей своих чтят свято, за землю обширную, отчасти ненаселенную и дикую, стоят всем оплотом, дружно и норовисто, а посему успеха нам еще ожидать должно мало. Таким делом изведали мы быт их на суше, а ныне намерены, при помощи отца-настоятеля и старосты нашего, сесть на корабли их здесь обретающиеся, и держать путь, вместе с ними, чинно и тихо, до земли их, и осмотреться там, на месте, не упуская удобного случая взять оседлость свою, как наказано нам было, там, где окажется повыгоднее и попривольнее. О чем, здравствуючи, будем не оставлять вас своими уведомлениями; а вас просим усердно находить нас таковыми же. А писано сие письмо к вам, через самого того, земли пригишпанской, западной, повелителя, нашего подручника, которому срок на земле ныне вышел уже давным-давно и следует ему явиться к старосте Стопоклепу Живдираловичу, во тьму окромешную; но, по мнению нашему, востребуется послать дюжину-другую разночинцев и послушников, нашей братьи, дабы они могли уловить и увлечь с собою того подручника нашего и представить в преисподнюю; ибо сам он, употребляя во зло долготерпение наше, день за день просрочивает и явиться к месту откладывает. А засим, испрашивая от старосты нашего и настоятеля и всей братии послушников, всякую невзгоду и проклятие небесное и земное, остаемся, усердствующим ко соблазну общему служителем и послушником вашим Чертом Сидором Поликарповичем.
Приписка. Еще уведомляем вас и о том, что оные северные страны повелитель, лишь только первый на миродавца того руку наложил и отстоял земли и народы своя и избил всю заморскую рать его, и отобрал все оружие и до тысячи огнеметных литых орудий, то и все земли крещеные, доселе миродавцу тому раболепствовавшие, очнулись и оперились и противу него восстали, завопили, и начали витии велеречивые священнодействовать и писать воззвания доблестные и песни ободрительные войскам своим и всему народу; а понеже той северной страны повелитель даровал милость и пощаду всем на него посягавшим и карать их более не пожелал, а требует от них мира и дружбы, каковое изумительное великодушие поразило и врагов, и новых союзников его, то и не худо бы нам заранее разослать в те иные земли послушников наших, дабы соблазнить все народы и земли крещеные забыть, что скорее, то лучше, таковое им оказанное беспримерное благодеяние, и заставить их в бессилии своем и немощи обносить оговорами и клеветою северной той страны обитателей и властителей их, и мстить им за вышереченное благодеяние всяким наветом злым и словом и делом и где чем прилучится. О чем и прошу довести до сведения старосты нашего и настоятеля, Стопоклепа Живдираловича: ибо замечено нами на пути нашем, что наклонность к таковым нам любезным пакостям и злодеяниям таится уже в семенах раздора многоязычных племен тех.
Отправив письмо это, соскочил Сидор с задней луки седла и чуть было не повис в тороках! – «Долго ль до беды, – подумал он, – о серник споткнешься, затылком грянешься, а лоб расшибешь!» – Он присел; а как было уже довольно поздно, и Сидор наш уморился крепко, то и лег, свернулся, на утро встал, стряхнулся, совершил поход в один переход, и сел на корабль у взморья.
– Фортуна бона, – подумал черт, Сидор Поликарпович, – а он думать научился по-французски, – фортуна бона, – подумал он, когда изведал службу нашу на море; – я хоть языкам не мастер, а смекаю, что тютюн, что кнастер, мои губы не дуры, язык не лопатка, я знаю, что хорошо, что сладко! Здесь жизнь разгульная и всякого добра разливное море! Каждый день идет порция: водка, мясо, горох, масло; под баком сказки, пляски, играют в дураки и в носки, в рыбку и в чехарду – рядятся в турок и верблюдов, в жидов и в лягушек – спят на койках подвешенных, как на качелях святочных, – одна беда, простору мало, да работы много!
Он надел на себя смоленую рабочую рубаху, фуражку, у которой тулья шла к верху уже, а на околышке были выметаны, цветными нитками, зубцы и узоры; опоясался бечевкой, привесил на ремне нож в ножнах кожаных, свайку, насовал в карманы шаровар каболки, тавлинку, кисет – вымазал себе рожу и лапы смолою, взял в зубы трубченку без четверти в вершок, и, проглотив подзатыльника два от урядника, за то, что сел было курить на трапе, примостился смиренно к камбузу, где честная братия сидела в кружке, покуривала корешки и точила лясы.
– Что скажешь, куцый капитан общипанной команды, поверенный пустых бочек? – спросил марсовой матрос трюмного. – Каково твои крысы поживают?
– Приказали кланяться, не велели чваниться! – отвечал тот.
– Не бей в чужие ворота плетью, – заметил старый рулевой насмешнику, – не ударили бы в твои дубиной! Век долга неделя, не узнаешь, что будет; может быть доведется еще самому со шваброй ходить!
– Не доведется, Мироныч, – отвечал первый, – с фор-марсу на гальюн не посылают! Без нашего брата на марса-рее и штык-боут не крепится!
– Не хвалися, горох, не лучше бобов, – проворчал третий, – а кто намедни пять раз шкаторину из рук упускал, покуда люди не подсобили?
– Упустишь, когда из рук рвет, – отвечал опять тот, – ведь не брамсельный дул, а другой риф брали!
– У доброго гребца и девятый вал весла из уключины не вышибет, – сказал урядник с капитанской шестерки, – не хвали меня в очи, не брани за глаза, не любуйся собой, так и будешь хорош!
– Запевай-ка повеселее какую, Сидорка, – сказал нашему Поликарповичу сосед его, – что ты сидишь – надулся, как мышь на крупу! Ты волей пристал к нам, так и зазнаешься; а у нас, вишь, неволя скачет, неволя пляшет, неволей песни поет!
– Не свайкой петь, когда голосу нет! – отвечал Сидор, оскалив зубы, как мартышка. – Запевай-ка ты свою:
Здравствуй, милая, хорошая моя, Чернобровая, похожа на меня!
– На тебя? – спросил урядник. – Надо быть, хороша была! Неужто и с тобой какая ни есть слюбилась?
– Нет такого мерзавца, чтобы не нашел своей сквернавки, – отвечал Сидор. – Кабы люди не сманили, и теперь бы со мной жила!
– Кабы нашего сокола вабило не сманило, сто лет бы на месте сидел, – подхватил марсовой, – а какая твоя любка была, Сидорка, чернавка или в тебя, белянка?
– Была белобрысая, была и черномазая, – отвечал Сидорка, – было, да быльем поросло! Нашему брату за вами, в бубновых платочках, не угоняться!
– Да мы таки постоим за своих, – подхватил тот же марсовой, – и поспорим, хоть с кем, что против нашей, ниже у косноязычного француза, не найдешь ни одной! Бывало, моя, как приоденется, да приумоется, так хоть водицы испить!
– Чистоплотен больно! – примолвил Мироныч. – Что за дворянин! Когда горох в котле, так стало быть и чист, брюхо не зеркало, что в зубах, то и чисто!
– Горох горохом, – отозвался кок за камбузом, – а я в рассоле из-под солонины, ребята, нечего греха таить, наудил нынче угрей!
– Эка невидаль, – отвечал Мироныч, – будто то и черви, что мы едим: по-моему, так то черви, что нас едят! Смазной, да затягивай хоть ты, сдуру, песню свою, про червяка черемхового!
– Погоди, – отвечал Смазной, – вишь, трюмный наш, Спирька, задремал, так чтоб не потревожить!
– Чего тут годить: на посуле, что на стуле, посидишь, да и встанешь, – сказал опять первый.
– Встанешь, пройдешься, да и опять присядешь, – отвечал тот, – посуленое ждется; что я тебе за песенник дался? Много ли вас тут охочих до песен моих? Я меньше, как при двенадцати, зубов не оскалю и голосу не подам!
– И дело, – подхватил марсовой, – у нас был, в Касимове, мещанин; как начал торговать, так бывало на пятак в день уторгуется, да еще два гроша сдачи даст – а расторговался, поднялся с мелочного на оптовой-валовой, так в нитках пасмы не разбивает, в варганах полудюжины не рознит!
Дудка просвистела на шканцах, и осиплый голос прокричал в фор-люк: пошел все наверх! Все кинулись, кто в чем сидел, и Сидора Поликарповича нашего, подле трапу, семь раз с ног сбивали. Он вылез последним, и вахтенный урядник, сказав ему, что он скор как байбак, поворотлив как байдак, спросил, не угодно ли прописать боцманских капель? – «Не все линьком, – отвечал Сидор, – можно и свистком!» – «Да, можно, – ворчал тот, – засядете под баком, так вас оттоле калачом не выманишь, ломом не выломишь, шилом не выковырнешь! Пошел на марса-фал!» Сидор кинулся на марса-фал, а его в шею. За что? Не трекай! Опять по шее. За что? Иди ходом, лежи валом, не дергай! Кричат: на брасы, на правую! А Сидора в шею. За что? Не тяни без слова! Опять в шею; отдай, говорят; отдал – тяни! Ну, словом, замотали бедного Сидорку нашего до того, что он и не знал, куда деваться; куда ни сунься – урядник; за что ни ухватись – линек! Из бухты вон! – раздалось с юту, – и Сидор наш, который еще не знал ни бухты, ни лопаря, оглянуться не успел, как боцман отдал пертулинь; якорь полетел, потащил за собой канат, а с канатом Сидорку, который не успел выскочить из свернутых оборотов каната, из бухты, и Поликарповича, в полтрети мига, вместе с канатом, прошмыгнуло в обитый свинцом клюз, выкинуло под гальюном, перед носом корабля! Он вынырнул, ухватился за водорез, за ватерштаги, вылез на бушприт и стоял долго, почесывая затылок и оглядываясь кругом – таких проказ он и во сне не видал! Он не мог опамятоваться. «Что за нелегкая меня сюда принесла! – подумал он, присев под кливером, у эзельгофта. – Тут замотают так, что с толку своротишь, из ума выбьешься! Попал я, никак, из огня, да в воду! Как ни ладишь, ни годишь, а не приноровишься никак к этой поведенции, к морской заведенции! Не дотянешь – бьют; перетянешь – бьют; а что и всего хуже, работа в прок нейдет; тяни, тяни, да и отдай! Тяни, из шкуры лезь, тяни – да и отдай! Что это за каторга? По-моему бы, выдраил в струнку, один раз, на шабаш, закрепи, да и не замай! А тут, не успел навернуть на планку либо битенг, опять сымай, трави, отдавай – а там – опять тяни! На это не станет и сил; у меня руки в плечах оттянуло так, что лапы в пол икры болтаются; это не шутка! А глядишь – завтра то же, после завтра опять то же… служи сам настоятель, сатана-староста, когда лаком больно, а не я! Не охота лап мочить, а то бы соскочил сейчас, да и пошел! Терпеть, видно, до первого якоря, а там – и черт не слуга!
Рассудил как размазал и не стал работать; отнекивался, в ожидании первой якорной стоянки, а между тем стал бурлить тихомолком, задумал всполошить всю команду. Свистят: «Первую вахту наверх!» Сидорка забился на кубрик где-то, сидит, дух притаил. Кричат: «Аврал, аврал!» – и подавно то же: Сидорка и сам не идет, и других не пускает! Как тут быть? Капитан хватился за ум. Он догадался, что все это проказы заморского выходца, новобранца нашего Сидора, и вздумал повернуть делом покруче. «Свистать к вину!» – закричал он вахтенному уряднику. Урядники собрались все вокруг грот-люка, просвистали резко и согласились к вину, вся команда вышла, и черт, Сидор Поликарпович, также вылез. Тогда капитан приказал его схватить и, как первого зачинщика, растянул его на люк и вспорол, да так, что с того, с живого, сухая пыль пошла, что, как говорится, и чертям тошно стало! А сам приговаривал: «Я тебя взял на службу государеву, одевал и кормил тепло и сытно, а ты ум свой с концов обрезал, да в середке ничего не оставил, вздумал проказить на свою голову – закорми чушку, так будет плакаться на пролежни; – трунил ты надо мной, потешусь и я над тобой; проведу и я свою борозду, поставлю над тобою пример, чтобы у тебя, сдуру, молодец какой-нибудь не вздумал перенимать; передний заднему дорога; не задай острастки, так, чего доброго, черниговского олуха какого-нибудь и оплетешь! Не я бью, сам себя бьешь; кнут не мука, а вперед наука – один битый семерых небитых стоит! Это тебе в задаток; а если расплачиваться на чистую с тобой доведется, так знай, что дело пойдет в рост! Тогда не пеняй!»
Черт Сидор Поликарпович, вырвавшись от жару такого, какого и у себя дома, в преисподней, не видывал, кинулся со всех ног через кранбалку и уцепился за одну лапу якоря, который только что был отдан и летел в воду, пошел с ним ко дну и впился мертвым зубом в илистый, вязкий, под плитняком, грунт морской; а когда, на другой день, судно стало сыматься с якоря, а черта нашего едва было не достали со дна морского, то он, в беде неминучей, перегрыз зубами канат, у самого рама, и боцман с баку закричал: «Пал шпиль! Лопнул канат, щебнем перетерло и конец измочалило!» «Черт с ним и с якорем, – подумал баковой матрос, которого выпороли заодно с Сидоркой, – у нашего царя якорей много, всех не переломаешь! По крайней мере избавились от новобранца этого неугомонного, что пришел из стран пригишпанских, западных, и сел, кстати, как вахлак на мослак!»
Таким образом, черт Сидор Поликарпович пропал, вторично, без вести, считался год со днем в бегах и наконец из списков по сухопутному и морскому ведомству выключен. Поминают об нем старослуживые, с тремя шевронами, поминают, как Даря Гороха да Ивашку, белую рубашку! Черт Сидор пропал, концы схоронил, и след простыл! Какие приключения и похождения проходил и изведал он на дне морском, мореплаватель ли какой, со всем причетом и пожитками своими, морем хладным объятый и во мраке багровом, до искупления своего, по дну морскому крейсирующий, или другой кто, приняли-приютили, наставили и научили Сидорку нашего – этого я и не знал, да позабыл; а у меня память такая куриная, что, чего не знаешь, того и не помнишь! Знаю только, что вскоре после того, как сбылось с Сидоркою рассказанное в сказке нашей приключение и похождение, стал показываться оборотень какой-то в кудрявых и прописных Азах, коими расчеркиваются чиновные и должностные наши. Он, Сидорка, то рога выставит, то ногой лягнет; то когти покажет, то язык высунет, то хвостом, как мутовкой, пыль взобьет, – а сам, с той поры, никогда и никому более в руки не дается и на глаза не показывается; удавалось, правда, изредка сбить ему рог, так вырастал опять новый, покруче первого; посадили ему было, как-то, язык в лещедку, так он за перо; – и видел его, целком, один только сват мой Демьян, да и то во сне! Сидит, сказывал, лоскут красного, чернилами испятнанного сукна подостлавши, затирает чернильные орешки с купоросом, с камедью – чинит перья скорописчики – ножички подтачивает, смолку, на подчистку, изготовляет; – сват Демьян подошел было к нему, сдуру, во сне, хотел поглядеть на него, так тот накормил его палями, напоил чернилами, да начал было на него писать, на листе форменного формата, донос; так мой Демьян от него отрекся, отчурался; я, говорит, не вор, не пьяница, в домостроительстве не замечен, так во мне, для тебя, хоть ты двадцать стоп испиши, ни русла, ни ремесла; человек я маленький, полуграмотный, шкурка на мне тоненькая, да и та казенная – пишу я по-казацки, супостата шашкою по затылку, коня донского нагайкою по ребрам; так ты отвяжись и не пятнай доброй славы моей, чтобы всяк мог говорить и ныне, как говаривали встарь:
Казак, душа праведная,
Сорочки немае —
Коли не пье, так воши бье,
Таки не гуляе!
Черт Сидор Поликарпович задал еще, никак, острастку куме Соломониде – а впрочем остался при хлебном и теплом ремесле своем и при месте – он выписал из преисподней супругу свою, Василису Утробовну, сыновей: Кулака, Зареза и Запоя, дочей: Мохнашку и Сивушку, и живет с ними припеваючи. Он доходами и сам сыт и подушное, за себя, и за всю семью свою, по последней ревизии, сатане-настоятелю, Стопоклепу Живдираловичу, уплачивает, а супругу его, Ступожилу Помеловну, дарил неоднократно, к праздникам, камачею, камкою, ожерельями и платками; места же своего покинуть не думает, а впился и въелся так, что его теперь уже не берет ни отвар, ни присыпка.
Вот нам сказка гладка; смекай, у кого есть догадка; кто охоч, да не горазд, тот поди, я с ним, глаз на глаз, еще потолкую; – а кто горазд, да не охоч, тот прикуси язык, да отойди прочь!

Сказка шестая
Про жида вороватого, про цыгана бородатого

Детки, детки, покиньте игрушки, да идите ко мне на ватрушки; а ватрушка моя не жареная, не печеная, мучицей не подсыпана, маслицем не подправлена; сыру в ней нет, и теста не бывало – ватрушка моя, сказочка-скороспелочка, писана, переписана, да и мастером печатным на бумагу тиснута; сват Демьян ее сказывал, кума Соломонида слушала, да придакивала; а я, благословясь, уснул, да и проспал, во сне видел жида вороватого, цыгана бородатого; люди добрые писали, печатали, да лист к листу подбирали, один под один подшивали – скажите же мне спасибо, детки, что я тихо и смирно спал, сказочника Демьяна не перебивал, а то бы вам не было и сказки: он сердит; кто раз его перебьет, тому во веки веков, не то сказки, и присказки не согнет! Слушайте ж вы, не то спите смирно, спокойно; сказки нашей не перебивайте, мне со сватом не докучайте.
//-- Похождение первое --//
Ехал жид вороватый из города Шклова в город Бердичев. Хотелось ему там, на ярмарке, уторговать рублей на сотню; а сказал бы он спасибо и за десяток, не прогневался бы и тысяче. Наш жид вороватый норовом таков: лапу протягивает за карбованцем, за целковым, не оступится от червонца, не побрезгует и гудзиком, т. е. оловянной пуговкой. Ехал он в Бердичев и спрашивает дорогой батрака своего – а у него батрак был мужичок, хохол: «А что, Иван, нет ли тут по пути гайдамаков, по нашему разбойников?» – «Как не быть, есть, – отвечает ему батрак Иван, – и злые; богатых жидков режут, да прикалывают, а нашего брата по головке гладят за то, что жидков подвозим». – «Как же быть, – спросил опять жид вороватый, Ицька Гобель, – как же быть нам, сердечный дружище Иван?» – «А как быть? – отвечал Иван, помахивая кнутиком своим. – Ты сам же сказывал, что у тебя нет ни гроша с собой, что в мошне звенят одни черепки да битые стекла; а у меня и подавно, опричь порожнего гаманца да голой кошули, не найдешь ничего; так нам с тобою и бояться нечего». – «Оно бы и так, – сказал жид вороватый, – и истинно так, потому что у меня, кроме битых стекол да муравленых черепков, деткам на игрушки, которыми я намедни брякнул невзначай, нет ни шелега ни дома, ни при себе, ни за собой, ни за женой; да только, сердце мое милое, Иван, Яне ты мой, у меня семья большая, дети, жена мать и теща, и свекровь и золовка, и бабка и внучата; если я пропаду, сгинет со мною сто душ; подумай об этом, Иван, мое золото ненаглядное. Я тебя велю накормить локшанами, наготовит хозяйка моя тебе юшки, куглей, манов и лапшердаков, поднесу я тебе в первой корчме горелки, и вишневки, и терновки, и смородиновки, только заступись ты за меня, не давай меня в обиду гайдамакам!» – «Хорошо, – отвечал Иван, – полезай же ты в мешок; я тебя завяжу, а ты лежи смирно; если гайдамаки придут, так я скажу им, что везу битое стекло на ярмарок, и они оступятся без греха; на кой прах им твои черепки?» – «Умная голова! – приговаривал Ицька Гобель и полез на корачках в мешок. – Умная голова!» А Иван завязал его, уклал в бричку, сел и погнал тройку в шлейках. Недалеко он проехал, как вздумал над жидком вороватым погулять; закричал не своим голосом: «Стой! Куда идешь?» – а потом сам отвечал: «Еду я в Бердичев на ярморок; а вам, честным бурлакам, от меня поживы не будет, нет со мною добра никакого». – «А что у тебя в мешке?» – спросил он опять сам себя чужим, сиповатым, грозным голосом, и отвечал, не запинаясь: «Жидовское стекло; одни черепки да битые бутылки; везу, не купит ли кто, в Бердичев, на стеклянные заводы, на переплавку». – «Коли так, побьем, с горя, жидовское стекло», – сказал он опять тем же притворным голосом, ухватил кнутовище и давай лупить бедного жида в мешке на все четыре корки. А жид лежит, не шелохнется, будто у него спина да бока и бебехи на прокат взяты, и только приговаривает за каждым разом, что Иван его кнутовищем погладит: «Дзынь», – Иван его ударит, а он: «Дзынь», – Иван еще раз, а он: «Дзынь», и в третий, и в пятый, и в десятый, Ицька «Дзынь», да и только! Наконец, когда Иван наш натешился – айв нем сердце не поливанный кувшин, ему хозяина своего жаль стало, тогда он сказал голосом гайдамаков: «Полно, кинем жидовское стекло в ров, да и в воду, чтоб его и духу не было!» Сам взял бедного Ицьку, спихнул его с брички в лужу и, переваливая мешок с боку на бок, приговаривал: «Эх, мелка канава, воды мало; ну, хоть утопить мы стекла жидовские не утопим, да пусть же по крайности оно воды наберется, да и так, чтобы и на огне не расплавилось». – Долго же мне кататься по луже, – подумал жидок вороватый.
Погулявши вдоволь над бедным жидком, отошел Иван, громко притоптывая ногами, в сторону, в лес, тихонько воротился, перемолчал немного и стал прислушиваться, что жид в мешке делает? Этот, слыша, что все затихло и гайдамаки убрались, стал шепотом звать Ивана. «Жив ли ты, Ицька?» – спросил Иван, развязывая мешок. – «Жив, жив, – отвечал тот, доставая башмаки и ермолку из грязного мешка, – а зачем же ты меня дал в обиду, Иван, ты бы заступился; меня избили, как ледащую кобыленку на пристяжи!» – «Хвались, – отвечал Иван, – мне хуже твоего досталось, да я молчу; ведь я же тебя собой заслонил, боков своих не жалея: кнутовище ореховое по мне самой середкой ходило, а тебя оно только концом прихватывало!» – «Ну, – сказал Ицька, жид вороватый, потрепав Ивана братски по плечу, – ну, сердце мое, садись да поедем: слава нам с тобой, что ладно гайдамаков-злодеев обманули!» – «Как нам с тобой? – закричал Иван. – Ты лежал, как зарезанный баран, да отмалчивался, я тебя схоронил, я и выпустил, я гайдамаков обманул; что бы ты, байковый житель, сделал без меня?» – «Нет, Иван, – промолвил жид вороватый, став одной ногой на приступок брички и погрозив Ивану пальцем. – Нет, Иван, не греши; был ты хитер, когда вздумал сказать, что в мешке жидовское стекло; а кто бы тебе поверил, если бы я не стал приговаривать за каждым ударом: «Дзынь!» Гайдамакам показалось, что звенит битое стекло, и они отступились!»
//-- Похождение второе --//
На бердичевскую ярмарку съезжаются жиды и поляки, цыгане и москали, татары и калмыки; съезжаются с Подолу и с Украйны, с Крыму и с Черноморья, с Волги и с Днепра, с Доны и с Подмосковья, из Бессарабии и с Литвы, из пограничной неметчины, из Галиции, из города Львова, что по ихнему Лемберг. А продают там всякую всячину, как говорят: и ветчину, и ржавчину; и покупают тоже, и воруют тоже всякую всячину, а именно: что попадется. Приехал туда верхом на краденой кобыленке цыган бородатый. Он родясь на своих лошадях не езжал для того, что у него своих не бывало. «Мне, – говаривал он, – не из чего обзаводиться своими лошадьми, да и хлопот с ними много; а ворованную не так жаль, хоть и без корму день-другой простоит, да и продать-то ее можно посходнее; за купленною надобно ходить, надо ее беречь, и холить, и кормить, да и деньги выручить – она не в пример дороже краденой обойдется!» Итак, он приехал на ярмарку на краденой кобыле верхом, с сыном вдвоем, продал ее и поглядывал: не будет ли еще где поживы? Жид вороватый, оставив рано утром батрака Ивана стеречь брыку свою, надел праздничный черный халат, который прозывался: латка на латке, латкой погоняет; надел черные короткие лосиные панталоны, которые единоверец его, скорняк Берка, выделал ему целиком из телячьей шкуры; натянул нитяные чулки, стоптанные башмаки, ермолку, из которой добывал на выварке, по два раза в год, фунтов по пяти сала, нахлобучил мохнатую шапку, плисовый верх которой давным-давно моль съела и крысы на гнезда растаскали; вырубил фейру, закурил краковскую деревянную трубку, взвалился на куцую клячу и повел пару, рыжую да чалую, в поводах, на водопой. А цыган бородатый за ним, за ним, давай ухаживать и вглядываться в кляч жидовских, будто которая из них ему по масти, не то по статьям приглянулась. «Что ты на чужое добро заришься, – спросил жид, – завидно что ли тебе?» – «Продай!» – сказал цыган. – «Купи, – отвечал жид, – у меня, для доброго парня, каков ты, заветного нет, продам, пожалуй, и раввина!» Другой жид, подслушав со стороны последние слова Ицьки, стал его за это бранить. «По крайней мере, – говорил он, – не вслух такие речи говори; если отец Авраам услышит это, так он под землею перевернется!» – «Ниц не шкодзи, – отвечал Ицька, – пусть его; завтра ты продашь и меня самого, и раввина, и себя, если кто тебе посулит за нас всех, гуртом, три копы, враздроб по полтине, и тогда отец Авраам снова перевернется, а стало быть опять ляжет себе по-прежнему на спину!» Между тем цыган бородатый подошел к Ицьке, жиду вороватому, стал смотреть в зубы клячам его; божился, что одна сапатая и с мокрецом, другая запалена и разбита на передние ноги, третья на задние, а сам той порой положил куцей клячонке, на которой жид вороватый сидел, чесноку в уши; от этого кляча начала жида бить, замотала головой, начала лягаться задом и передом и понесла. Жид вороватый скорчился, как заяц в логовище, прижался к кляче, словно прирос, оплелся ногами и руками, глаза зажмурил и скоро по чистому полю и с клячею своей из виду ушел. Тогда цыган бородатый поймал одну из кляч жидовских, которых жид вел в поводу и со страху упустил из рук, сел на нее, гнал, сломя голову, по всем улицам Бердичева, вплоть до табора своего цыганского, и здесь принялся переделывать жидовскую клячу по-своему, чтобы ее никто не мог признать. Он подковы содрал и схоронил в мешок свой, на старое железо, на лом; хвост обрубил вплоть по самую репицу и продал жидам на гренадерские султаны; щетки и уши остриг, копыта подчистил, смочил правый окорок водой, взъерошил шерсть и поставил теплым железом фальшивое тавро, на подобие того, как наши барышни, бывало, кудри завивали, – а потом свалил ее, счистил терпугом зубы, на которых черные чашечки означали побольше двенадцати годов, и поставил жегалом, раскаленным железом, новые, которые показывали шесть. Потом надел он на клячу новую сыромятную обротку или недоуздок, посадил на нее сына и повел на ярмарку продавать. Здесь бедный жид вороватый уже похаживал, затылок почесывал и торговал лошадей; ему надо было ехать домой и прикупить третью клячу, вместо той, которую цыган у него увел. А цыган бородатый, выхваливая товар свой, щелкал бичом по ногам, так что тот ревел, что коза на привязи, а сам цыган приговаривал: «Вот добро золотое, вот добро! Мой конь и в воду, и в огонь; видите, люди добрые, мальчик плачет, слезами заливается, с конем своим дорогим прощается! Эх, жаль батьки, да везти на погост; жаль коня, да копейка нужна!» А жид вороватый уши развесил и бороду распустил; думает: «Вот чалая клячонка, на мою похожа, пара моей рыженькой, хоть и не под масть; дай, куплю»; переглядел ее, перещупал кругом, нашел по зубам шести годов и заплатил цыгану бородатому за нее 50 злотых, по нашему 30 рублей чистыми денежками. Цыган положил денежки в гаманец, побожился, что дешево продал, подал жиду из полы в полу сыромятный повод, заставил сына еще поплакать по кляче, да и был таков. А жид приехал к брыке своей и приказал батраку Ивану закладывать лошадей.
//-- Похождение третье --//
Иван заложил тройку свою, жид вороватый посадил в брыку два-сорока жидов, жидовок, жиденков, завалил их перинами, подушками, мешками и сундуками и отправился обратно в Шклов. Дорогой батрак Иван сказал хозяину своему, жиду вороватому: «Ну, счастлив твой Бог, Ицька, что ты клячу свою нашел; я так уж думал, что пропала!» – «Нашел? Нашел? Кто ее нашел, Иван? Я сам чуть жив остался, насилу справился с кобылкою, на которой сам сидел, а чалая моя пропала; я, видишь, подобрал ей под масть, прикупил опять чалую же». Тогда Ванюха ему сказал: «Дурень ты, дурень, Ицька: молодец ты с воз, а ума в тебе и с накопыльник нету; это твоя кляча и есть; видишь, хромает она на правую заднюю, да на левую переднюю, и крива на левый глаз, да только у нее хвост обрублен, да зубы подделаны, так что она ни клока сена, ни зерна овса не угрызет!» – «Чтоб ему моими деньгами подавиться, чтоб ему век дырявый гаман носить! – сказал тогда жидок вороватый. – Чтоб на него нашел черный день, чтобы крыльцо его бурьяном поросло, и никто по нем тропы не торил, пути не прокладывал!» – «У него и хаты не бывало, не то, что крыльца, – сказал, рассмеявшись, Иван, – он проживает там, куда легкая нога его занесет; полдничает, где с легкой руки лакомый кусок стянет; ночует под тем тыном, где ночь настигнет, да сон одолеет; а тропу сам во все четыре стороны прокладывает!»
– Фур, фур, – сказал жид вороватый батраку Ивану, – пошел, пошел: нам надобно поспеть до заката солнца в корчму приятеля моего, Израиля, чтобы не зашабашевать в дороге.
А вы знаете, что жиды празднуют не воскресенье, а субботу, что это называется у них справлять шабаш, шабашевать, и что они тогда ничего в руки не берут, ни к какому делу не приступаются и дорогой ехать не могут; а начинается шабаш в пятницу, с вечера, лишь только солнышко закатится, а оканчивается с закатом же солнца в субботу.
Иван погнал кляч своих и съехался вдруг с другою жидовской брыкой, которая была битком набита кладью и жидами всякого калибра, от мала до велика, и ехала встречу первой, из Шклова в Бердичев. На козлах также сидел батрак-хохол и кричал нашему Ивану: «Сторонись!» Иван ему отвечал: «Сторонись», – а сам не сворачивал. Съехавшись вплотную, стали оба кучера друг друга бранить и кричать: «Сворачивай!» – а сами не трогались с места. Жиды, всего-навсего счетом в двух брыках 49 % человек, высунули головы в мохнатых шапках во все стороны и кричали все в один голос. Это кучерам их надоело и наскучило; тот, который ехал встречу, соскочил с козел, подошел к брыке Ицьки Гобеля и начал длинным бичом стегать зря по жидам. Иван наш глядел, глядел и, вознегодовав наконец на такое беззаконие, сказал: «А за что ты мох жидов бьешь? Пойду же и я твоих бить!» И сам слез с козел, подошел к другой брыке и начал тоже, не щадя конского волоса, которым недавно навил плеть свою, стегать в крест и в переплет жидов своего противника.
«Спасибо тебе, Иван, мое сердце, – сказал жид вороватый, когда наконец после этой перепалки брыки разъехались, – спасибо, что за нас постоял; я за это дам тебе стакан наливки и кусок сала». А Иван поклонился да сказал спасибо; он, как хохол, был большой охотник до сала и до водки.
//-- Похождение четвертое --//
Иван доставил брыку свою к Израилевой корчме засветло, и какой-то проезжий весельчак подошел и начал считать жидов в брыке, указывая на них пальцем: «Один, два, три, четыре» и проч, этого жиды страх не любят; они все как шмели зашумели и начали вылезать и валиться с брыки во все стороны, через край и через верх.
«Израиль, – сказал Ицька, жид вороватый, корчмарю и положил кусок мяса, который привез с собой, на лавку, – говори мне скорей, как ты готовишь битки, которые я у тебя намедни ел? Говори скорей, а я буду записывать, чтобы успеть изготовить их до шабаша: сказывай!»
Израиль позвал жену свою Рахиль, дочь Сузьку и тещу Эстер, и стали они все в голос говорить Ицьке: сколько надобно положить перцу, сколько соли, сколько цибули (луку), сколько оцту, т. е. уксусу, а Ицька записывал мелом на лосиных панталонах своих, которые были сделаны из телячьей шкуры. Но вдруг, отколь ни взялась, собака ухватил Ицькино мясо, выскочила в окно и побежала.
Ицька закричал: «Вай мир, гвалт!» – кинулся за нею, вытряхнул из бокового кармана все крохи и начал ими манить к себе собаку. Но когда она, не слушая его, продолжала есть мясо, и он, за нею до поту лица угонявшись, не мог его отнять, тогда он сказал:» Чтобы тебе этим куском подаваться, чтоб тебе век свой есть – не наесться, пить – не напиться, чтобы тебе цыгану бородатому в руки попасться!» А сам, поставив ногу на колесо брыки своей, стер рукавом все, что мелом записал, примолвив: «Пусть же будет ни тебе, ни мне; не будешь и ты знать, как из этого мяса битки готовить!» Я упомянул, что Ицька закричал: «Вай мир, гвалт!» – это немецкое: weh mir, Gewalt! Польские, прусские и австрийские жиды говорят искаженным немецким языком, в который вмешивают и вставляют множество еврейских и областных польских, русских и малороссийских слов; пишут они еврейскими буквами, а еврейский язык известен только раввинам и ученым. Жиды западной Европы, наводнившие даже Турцию, говорят искаженным испанским языком. Довольно странно, что, служа примером упорного постоянства во всем родном и народном, евреи утратили общий язык свой.
«Що ты робишь? Что ты это делаешь?» – спросил жид вороватый какого-то бурлака-побродягу, сидевшего на берегу реки и глядевшего пристально на другой берег. – «А я вот ту уху хлебаю, что рыбаки на том берегу варить собираются!» – отвечал этот; и Ицька закричал во все жидовское горло: «Гвалт!» – ибо узнал в бурлаке цыгана бородатого; «Гвалт, караул! – кричал Ицька и приноравливался схватить с цыгана шапку. – Караул! Ты мою лошадь украл!» – «Дурак ты круглый, – отвечал ему цыган бородатый, – и шальной жид; не твоей дряни чета аргамаки через мои руки проходили, да этого шуму не бывало; клячонки твоей я не крал, а выменял ее у барышника, татарина, на три курдюка бараньих да на плеть; да и одной плети моей кляча твоя не стоила! А как только дознался я, что это кляча твоя, так я и сам за тобою в погоню пошел; мне твоего добра не нужно, хоть себе им челны конопать, хоть мосты мости! Вот тебе деньги твои назад: мелких нет, а с 50-ти рублей две красненьких подай сюда сдачи, да и квиты!»
Жид вороватый свету не взвидел, когда беленькая мелькнула у него в глазах. Он вынул поскорей из мошонки, где, по словам его, одни муравленые черепки побрякивали, пять карбованцев, т. е. пять целковых, и долго торговался, покуда решился, как следовало по курсу, добавить четвертачок. Солнце закатилось, и он поспешил в корчму на шабаш. Цыган пошел потолковать с батраком Иваном.
//-- Похождение пятое --//
Рано утром жид вороватый вдруг кинулся из корчмы на двор, и все жиды, жидовки и жиденята за ним. «Что за шум, а драки нет? – спросил Иван. – Дурману вы, что ли, объелись, чего вы кидаетесь, словно угорелые кошки?» – «Где цыган? – кричал Ицька, жид вороватый. – Где цыган?» – «На что тебе цыгана?» – спросил батрак Иван. – «Он оплел меня, погубил мою голову, и со мною пропадет сто голов: и дети и внучата мои, и бабка и теща, и жена и свекровь, и золовка и невестка. Он дал мне ассигнацию подделанную, по-русски фальшивую, и взял с меня сдачи пять целковиков оловянных и четвертачок настоящий, государственный, серебряный! Сердце мое, Иван, где цыган? Ведь он был здесь!» – «Когда брали Анап, – отвечал Иван, – тогда стоял под стенами корабль; а когда взяли, так увели. Цыгана нет давно; он ушел, и след простыл». – «Вай, вай мир! О горе мне!» – кричал жид вороватый и бил себя кулаками в грудь, и все жиды и жидовки кричали в голос: «Ой вай мир», – и рвали на себе волосы. Так они проревели и проплакали целый день, до заката солнечного, когда шабаш кончился, а потом приезжие стали снаряжаться в путь. Иван смазал и заложил брыку; жиды, перины, подушки, жидовки, сундуки, мешки и жиденки полезли на свои места, а Иван ударил по клячам, тряхнул вожжами, и тройка наша поплелась рысцою в путь.

«Посмотрите, господа попутчики, посмотрите, – начал один жидок, перевалившись боком через грядку, – как высоко летит стадо дикий гусей; да и не то диво еще, что высоко летят, а то, что у них всегда есть вожак; всегда один гусь напереди летит!» – «А сколько их всех?» – спросил лукавый Ицька, жид вороватый.
Тот начал считать и насчитал 27.– «Так разве им можно, – спросил опять Ицька, – всем двадцати семи гусям напереди лететь?» – Жиды засмеялись и за это-то красивое словцо прозвали нашего Ицьку вороватым. Ицька прозвищем этим обязан собственно своей бойкости. – «А шкода», – сказал тот же жиденок, то есть по нашему: «Жаль, что у нас нету ружья, а то бы настреляли дорогой дичины!» – «Небось, ты храбрый? – спросил Ицька вороватый. – Ты бы сейчас за ружье, на руку к щеке, да и бац?» – «Нет, – отвечал жиденок, – я этого не говорю; у нас как-то стояли драгуны на постое, так и то, бывало, мать строго наказывала нам, малым ребятишкам, не подходить в угол, к саблям драгунским: неравно, говорила, которая из них набита, то есть заряжена, так чтобы не выстрелила; с тех пор я не люблю огнестрельного оружия и, нечего хвалиться, стрелять сам не стану. Но у меня был в Хороле двоюродный брат, который мне приходился сродни, потому что когда на его бабушке сарафан горел, так мой дедушка пришел, да руки погрел; этот двоюродный брат мой бывало стреливал из ружья и из пистоля». – «И пулю клал?» – спросили все жиды в один голос, удивляясь такой неимоверной отваге единоверца своего. – «Нет, – отвечал жиденок, – нет, он так, песком заряжает, потом вскинет к щеке, да и закричал во всю глотку: паф!» – «Ай да двоюродный брат твой, – сказали все жиды в один голос, – вот этакого человека надобно бы нам возить с собой, не для того, чтобы дичину стрелять, а для того, чтобы от гайдамаков обороняться. Битая из ружья дичина не кошерная, и есть ее не годится». – Жиды едят только скотину и живность, которую резал их, жидовский резник, а прочее мясо и дичину называют трефным или не кошерным и не едят его. Также называют они трефной, по примеру наших раскольников, ту посуду, из которой поят и кормят собак своих и иноверцев. Батрачка или работница, христианка, которых, несмотря на строгое запрещение указом, у жидов множество, работницы эти едят из одной чашки с коровой, которую и кормить, и доить обязаны.
Жидки наши пустились в путь от корчмаря Израиля вечером, по закате солнца, и теперь ехали лунной ночью. Вдруг гайдамак, с дрючком преогромным на плечах, ухватил коней под уздцы и кричал: «Стой!» Это был цыган бородатый, который, узнав от Ивана батрака, что жидки едут в Шклов, вышел вперед и выждал их в привольном месте, чтобы променять у Ицьки вороватого оловянные рубли на серебряные. Иван остановился. Цыган подошел к брыке и приказывал, буйным голосом своим, жидкам вылезать вон. Но жидки все поприжались в кучу, в самый зад длинной брыки, и Ицька тихо про себя нашептывал: «Дзынь-дзынь!» – и никто не трогался с места. Цыган бородатый ударил дрючком по верху холостом обтянутой брыки, так что у жидков головы затрещали от переносья до самого затылка, и душа ушла не только в пятки, но даже и в самые закаблучья. Все жидки полезли на корачках из брыки, придерживаясь – каждый, одной рукой за ермолку свою, а другой за длинные фалды кафтана ползущего перед ним жидка. Ухватки и ужимки каждого из них достойны были бы не пера, а кисти. Иван, сидя спокойно на козлах, вырубал огня на трубку и ждал конца песни. Я сказал уже, что жидков было в брыке без малого два-сорока; но когда цыган, для угрозы, повернул одному из них, часовому мастеру Зенвелю, голову так, что затылок пришелся противу грудной кости, а нос противу позвоночного столба, то все остальные, закричав в голос: «Ой вай мир!» – высыпали послушно гамзы и мошенки свои к цыгану в шапку, не исключая даже и Ицьки и муравленых его черепков. После этого цыган бородатый, из милости даровав им всем живот, повелел только надеть кафтаны наизнанку, подпоясаться, сесть в брыку и гнать во весь дух. Все кинулись к брыке, давили, как ошалевшие, друг друга, кричали, лезли, сбили Ивана с козел, ударили всем кагалом, то же, что по нашему целым миром, по клячам, и понеслись, сломя голову, через пень через колоду. Один жид уронил шапку – дуют без оглядки; другой и сам свалился – им нужды нет; наконец ось крякнула пополам, колесо соскочило – они гонят, как косой от борзых; и на трех колесах, боком, без одной шапки и без одно жидка, боронили дорогу во всю Ивановскую, вплоть до Шклова.
//-- Похождение шестое --//
Прикативши к воротам Шлёмки Берковича, кони, по старой привычке, остановились на всем скаку, и бока и пахи у них ходили, как досчатые бока и кожаные пахи кузнечного меха; а ноздри дули и пыхтели, как жерло их. Весь кагал шкловский сбежался около жидков наших, которые вылезали, один за одним, в вывороченных наизнанку халатах; когда же жители Шклова услышали о причине такового переворота обычного порядка вещей, то, всплеснув руками и покачивая головами, дружно, в голос, закричали все: «Ой вай мир!» От этого, близкого сердцу, родного воззвания, и наши жиды пришли в себя и прокричали так же согласно: «Ой вай, вай мир!» Потом скинули они халаты свои, надели их налицо, сбившись в кучу, прошумели и прокричали до позднего вечера, а потом разошлись по домам.
Ицькина жена Хайка и дочь Ципе накормили его локшанами, лапшердаками, напекли ему куглей; но, припоминая себе утрату Ицьки, часто прикрикивали: «Ой вай мир!» – и наконец все они улеглись, на пуховиках и под пуховиками же, на глиняном полу, в грязной, тесной, чесноком напитанной комнате.
У Ицьки сердце все еще стучало вслух. Он заснул, не могши отбиться от видения, в котором главное лицо играл бурлак-гайдамак; и во сне же ему пригрезился страшный, неумолимый цыган, с ножом в руках. Ицька закричал во всю жидовскую глотку и схватил жену свою за горло; она, обороняясь, ухватила его за бороду. «Хайка, меня держат и собираются резать, – закричал он, – и это верно гайдамак-цыган!» – «Ицька, меня держат и режут, – отвечала она, – и это цыган!» – «Что же мне делать?» – спросил он. – «Соберись с силами, – отвечала Хайка, – понатужься, цвин дир, возьми гайдамака за ноги и выкинь его из окна». – Ицька вскочил впотьмах, ухватил жену свою Хайку, которую держал уже за глотку, за ноги и махнул ее за окно; потом поспешно отпустил оконце и припер его шестком, чтобы гайдамак не влез снова, а сам забился под перины. Хайка, очутившись среди улицы, встала, подперлася руками и подняла такой жалобный и тоскливый вой: «Ой вай, вай мир!» – что весь кагал жидовский вскоре сбежался с каганцами, с сальными огарками в руках; все обступили заливающуюся в три ручья слезами Хайку и спрашивали, все в один голос, друг у друга, поматывая головами и потряхивая пейсиками: «Бус ис дус? Бус ис дус? Что это? Что такое?» Хайка рассказала, захлебываясь, что гайдамак-цыган, – бо-дай ему на том свете тяжко икнулось, бо-дай ему век свой цыбули не бачить, бо-дай ему свиным ухом подавиться, – что цыган, который ограбил мужа и честных жидков на дороге, ныне выкинул ее из собственной хаты ее и принялся резать мужа. Жидки, потолковавши всем кагалом об этом, положили: поймать цыгана бородатого, во что бы то ни стало, непременно; а как, несмотря на стук их у дверей, испуганный Ицька не отпирал, да и не отзывался, то они и присудили: самому бойкому жиду, резнику Гершке завзятому, лезть в окно, из которого выкинули Хайку, и обещались все последовать за ним, дружным оплотом. Гершка не даром пользовался прозвание завзятого, т. е. бойкого или удалого: он, не медля нимало, вооружился ножом своим, подошел, под конвоем дружины своей, под заветное окно, выбил стекло и полез смело головой в оконницу. Ицька, доведенный сим нахальным нападением до крайнего отчаяния, решился твердо, хотя у него зуб на зуб не попадал и холодный пот выступил на лбу, решился отстаивать донельзя добро свое, и полагая, что цыган бородатый, которого он выкинул за окно, лезет опять к нему в гости через выбитое стекло, стал у окна твердой ногой, распустил десяток костлявых пальцев своих и ожидал врага в этом отчаянном положении. Лишь только Гершка завзятый головой своей полез в оконце, как Ицька вцепился когтями в длинные кудри его и начал с отчаянной силой стучать и возить бедного Гершку рылом по оконничной доске. Рукоделие это ему так слюбилось, голова Гершкина ему так по руке пришлась, и со страху он до того одурел, что, не слушая или не слыша ни родного, жалостного крика и визга бедного Гершки, ниже единогласного воззвания целого кагала, ободрявшего Гершку полезать проворнее и смелее, продолжал толочь Гершкину голову об доску, с таким же неутомимым рвением, как, говорят, на том свете окаянные грешники толкут в больших чанах или кадках воду. Наконец весь кагал жидовский, вся дружина ухватилась за ноги бедного Гершка и вытащила его замертво из оконницы, вырвав силой из кровожадных рук мнимого гайдамака.
//-- Похождение седьмое --//
Таким образом, Гершка завзятый был, правда, спасен от мученической, жестокой смерти; но если читатели, по сродному им состраданию, полагают, что сим исполнилась мера истязаний его, то они ошибаются. Кому толчок, тому и носок; а щипаную курицу и ворона долбит. Ицька, жид вороватый, в неукротимой мести своей, одержав столь значительную и блистательную победу над цыганом бородатым, до того распотешился и расходился, что выскочил, заревев уже не своим голосом, из дверей в погоню за людоедом; жидки, увидев за собой, впотьмах, полунагого человека с дубиной, кинулись все, сломя голову и не успев подхватить башмаков своих в руки, от чего и растеряли их все до одного, – кинулись, говорю, прямо к раввину Аврааму на двор. Здесь ворота были заперты, но подворотня не вставлена, почему все жидки, ринувшись ниц, проползли под воротами и протащили бедного, бесчувственного Гершку за руки и за ворота, тем же трактом, к раввину на двор. Почти протащили, хотел я сказать, потому что они проволокли его по самые колена, когда разъяренный Ицька настиг арьергард обращенного в бегство неприятеля, ухватил судорожно сомкнувшейся рукой голые пятки одетых в серые чулки ног Гершкиных и сильной мышцей загнул их от земли к верху, к воротам, при чем, как Гершку волокли брюхом кверху, а спиною вниз, весьма естественно, что разъяренный Ицька, искусным рукочинством своим, перегнул, наперекор природному устроению коленного сустава, Гершкины ноги в самых коленах, под прямым углом вперед. С этой поры Гершка ходил как леший, сгибая колени в обратном смысле, вперед, был весьма не тверд на ногах, а потому на всю жизнь свою и получил прозвание разбитого на задние ноги.
На утро весь Шклов, от мала до велика, был на ногах; крик, гам, шум повсюду, учиняли повальный обыск: шарили по всем домам, не укрылся ли где разбойник, цыган бородатый? Ицька перешарил все подвалы и чердаки, клялся и божился, что сам его видел и в руках держал, но по долгим и тщетным поискам возвратился, наконец, запыхавшись, домой, взяв мимоходом у едва не овдовевшей, по милости его же, Ицьки, жены резника Гершки завзятого, пять с половиной фунтов кошерной баранины.
//-- Похождение восьмое --//
Отдав жене своей Хайке, которая покряхтела еще, после вечерошнего переполоху, весь день, баранину, чтобы она ему сварила юшку, стал Ицька расспрашивать: чем она, в отсутствие его, промышляла и много ли уторговала? Хайка рассказала ему, как она обсчитала хохла, заставив его сдать ей со злотого сдачи три гроша, которые по расчету приходилось получить ему с нее; показала неоцененный стакан зеленого стекла, который привез ей свой человек, чуть ли не из самого Брянска; стакан, в котором, несмотря на широкий раструб или развал края, полость оканчивалась рюмочкой и дно было добрых четыре перста толщиной; показала новый хозяйственный способ, ею изобретенный, низать монисто, а именно: закидывая после каждой бусы по доброму узлу, чем выгадывала на нитку от пяти до семи бус; но верх необычайно даровитой сметливости ее было изобретение – продавать, в подрыв всем перекупкам, т. е. торговкам, покупаемые ею у иностранного немецкого пекаря пряничные орехи, дешевле самого хозяина, и иметь с этого оборота барыш! Немец продавал их по 20 копеек фунт; Хайка покупала их у него с вечера, ставила в сырой лёх, т. е. в подвал, от чего они напитывались влагой и становились тяжелее, и продавала их по злотому и грошей семь, то есть по 18 копеек фунт, выручала она чистого барыша по два гроша с фунта. Ицька вороватый, похвалив Хайку за такую оборотливость и поставив засаленным деткам своим досконалую маму их в пример, ухватил мохнатую шапку, трость и отправился шнырять по городу.
На базаре стеклася необычайная толпа, все билось и теснилось в кучу смотреть на проезжего пресловутого фигляра, который разъезжал со свитой своей, в плащах, шитых золотом, по улицам и обещал показать, в первый и в последний, доселе неслыханное и невиданное. Ицька, не могши добиться до подмостков, несмотря на то, что кричал отважно: «Шварц юр!» – и продирался в оба локтя, дотолкался наконец до дегтярной лавки Шмуля Рафаловича, перед которой стояла торчмя порожняя смоленая бочка, ухватился за нее, уперся руками и ногами и длинной тростью в спицы, плеча и бока окружающих боку, взлез наконец, с необычайным усилием, и стал на нее, подпершись тростью, как петух-победитель, похлопывая крыльями, становится, взобравшись на соседний тын или плетень. Но не успел славный штукарь засучить рукава, как толпа около бочки начала хвататься за край ее и протягивать шеи. Бочка закачалась; Ицька наш, помахивая руками, как сухопутная мельница, старался удержать равновесие и, переступая с ноги на ногу, вдавил дно бочки, провалился, полетел в нее и вынужденным нашелся всматриваться, по временам, в неслыханные и невиданные чудеса жида-итальянца, приседая и подпрыгивая непрестанно, так как он на беду на целую четверть не дорос до утор дегтярной бочки. Когда гармидар на базаре кончился, единоверцы обратили наконец внимание свое на бедствующего Ицьку, попавшегося как крыса в ловушку, опрокинули бочку, а с нею и жидка, вытащили несчастного, высмоленного с ног до головы, и отпустили его домой для просушки.
«Чтоб вам век свой кучки под крышей праздновать и мацов [4 - Пресные лепешки.] не видать; чтоб вам с просонков когда-нибудь своей рукой перекреститься!.. Чтоб у вас, окаянных, бороды повылиняли!..» Так бранился Ицька бедняк, пробираясь, в смоленом халате своем, домой – бранил, сам не зная кого.
«Есть давай! – закричал он Хайке, вступая в хату свою. – Я проголодался, давай сюда мою юшку с бараниной!» Хайка, всплеснув руками, закричала: «ой вай, вай, вай!» – и поведала ему, как кошка съела его мясо. «Съела? – спросил Ицька. – Съела? И все?»– «Все до тла», – отвечала отчаянная Хайка и ставила старшую дочь свою Ципе свидетельницей этого неслыханного несчастья. Ицька, не говоря ни слова, велел подать себе безмен, поймал кошку, поддел ее живую крючком за воротник, прикинул на безмен и закричал: «Хайка! Кошка твоя тянет ровно 5 % фунтов; итак, это мясо мое мясо: а где же теперь наша кошка? Где наша кошка? – повторял он, приступая к Хайке. – Это мое мясо, подай мне за раз кошку!»
//-- Похождение девятое --//
Между тем, нечаянное и неожиданное обстоятельство лишило нашего цыгана вороватого ровно половины всего наличного имущества его, состоявшего в звонкой монете. Обстоятельство это требует пояснения. Жиды Подола, Волыни, Литвы и Украйны предприняли, несколько лет тому назад, небольшой оборотец, который им удался совершенно и лишил большую часть жителей, а особенно неимущих, значительной части малого их достояния. Жиды, условившись, начали пускать в оборот, вместо наших русских грошей, копейки денежки, различные старинные медные монеты и даже шелеги; это тем удобнее было исполнить, что в тех местах жители уже привыкли к разнородным польским и австрийским грошам. В том числе явилось, как упомянуто, значительное количество наших старых и новых копеек и денежек и даже полушек: все это ходило под общим именем грошей и ценой в русский грош. Пять полушек, пять денежек, пять шелегов, словом, – пять мелких медных монет составляли гривну; или, как там на гривны не считают, 30 монеток шло на злотый, равняющийся нашему полтиннику или 60 копейкам. В короткое время жиды успели вывезли из Подола и Волыни все гроши и заменить их копейками, шелегами и полушками. Настал роковой год, кажется 1821-й, и все торговое сословие польской Украйны, то есть все нынешнее поколение жидов, объявило единодушно и единогласно, что грош содержит в себе две копейки, копейка две деньги, деньга две полушки, что иностранная медная монета не ходит в России, а шелеги никакой цены не имеют. У нашего цыгана было около того времени заготовлено в прок и в запас, на зиму, полный глек, т. е. глиняный кувшин, мелкой меди. Упомянутый еврейский оборот сделал ему столь значительный подрыв, что он нашелся вынужденным изобрести какое-либо средство, для вознаграждения, до заморозков, траты этой: иначе запас шелегов мог истощиться до весны, то есть до подножного корма, для него и краденой его кобыленки. Самый верный и обыкновенный оборот цыганский это торг и мена коней; варганы как-то немного приносят доходу; лошадей мало кто кует, а ездят жиды и хохлы большей частью на некованых; так осталось только одно: ухватиться опять за конский промысел.
Цыган решился придержаться и в этом случае старого приятеля своего, Ицьки вороватого. Старый друг лучше новых двух. Зная, что он дома, в Шклове, промышляет иногда передаточным товаром, хотя сам явно воровать трусил, подослал цыган к Ицьке товарища своего, велел столкнуться с ним на базаре и предложить доброго рыже-пегого коня, – побожившись, что конь этот издалека, и отвечая за то, что никто его у Ицьки не признает. Перемолвившись с жидком, цыган обещал привести коня в эту или на следующую ночь. Жид велел хозяйке своей припасти и держать наготове дорожный погребец его, то есть сальную, грязную тряпицу, в которой было завернуто по ломтю всякой всячины из съестного, а сам лег спать, не раздеваясь. Немного погодя, Хайка услышала стук на дворе и перепугалась до смерти: она не могла еще забыть цыгана. Но Ицька успокоил ее, сказав, что он ожидает доброго молодца, и что это не воры, а приятели. Он вышел наскоро и подлинно застал уже на дворе человека на пегом коне. Недолго он торговался и дал за рыже-пегого коня три карбованных да ползлотого магарыча, и цыган наш, передав повод из полы в полу, сам ушел и был таков.
Не упуская часу, стал жидок собираться с новым конем в Бердычев, на ярмарку, и велел запрягать брыку свою тройкой. Но батрак пришел, почесывая затылок, с докладом, что коренной нет на конюшне. «Как нет? Как нет? – спросил Ицька, ухватив фонарь. – Кого нет, сердце мое Иван?» – Он отправился немедленно с фонарем на конюшню искать коренной; искал ее как булавку, но не нашел. Чем долго морить читателей и заставлять Ицьку искать и браниться по пустому, скажем лучше напрямки: коренной действительно не было на конюшне; она стояла смиренно на дворе, у ворот, привязанная и расписанная мелом или белой глиной, пегим узором, расписанная вся, от лысины до копыт; там стоит она и ожидает с покорностью судьбы своей. Цыган вороватый пришел ночью к жиду, принес с собой глек распущенной белой глины, почуял духом, где стоит рыжая коренная его, расписал ее пегой и продал ему же, Ицьке, и тут же, на собственном его дворе. Ицька заметил только, что она упарилась, как видно, дорогой изрядно. Цыган признавался откровенно, что лошадь эта краденая, но ручается при том головой, что ее никто у Ицьки не признает, никто к нему не привяжется. Когда же краска просохла и обсыпалась, рыже-пегая кляча оборотилась в рыжую Ицькину коренную, волос в волос, как стояла в стойле; да только цыган, чтоб ему в нитку высохнуть, чтоб его москали на подружке злапали, второпях и впотьмах выткнул ей помазком один глаз. Она окривела.
//-- Похождение десятое --//
Ицька закричал: «Гвалт!» Хайка с домочадцами – и вдвое того, подняли на ноги весь кагал шкловский, кинулись в погоню и застали неосторожного цыгана в шкловском первостатейном шинке, где они гулял на Ицькины денежки и перебранивался с шинкаркой, которая хотела ему сдать по старому курсу, копейками и денежками, вместо грошей. Евреям давно уже указом запрещено шинковать, т. е. целовальничать в кабаках и корчмах; несмотря на это, во всех шинках Украйны сидят жиды и жидовки.
Жиды объявили город на военной ноге, а шинок в осадном положении. Известно, что во всех жидовских местечках и городишках жиды делают, что хотят. За одним только жиды не гонятся – за толчком: их не бьет, кто не хочет. Но зато, во всяком ином отношении, жидовская воля владыка, и каждый оборванец и обшарпанец распоряжается вашим карманом, словно своим, и делает это, кажется, с помощью магнетизма. Он видит по глазам вашим, сколько у вас есть денег, сколько было и будет; чутьем слышит, какой именно монетой; с первого взгляда смекает, чем можно служить вам, чем угодить и надуть; с первого запроса узнает, на сколько можно вас оплести. Он уступает вам вещь в пол цены собственной и тем вынуждает товарища вашего заплатить за другую вдвое. Как он это делает? Подите и посмотрите, я говорю, что помощью магнетизма. Но зато, чего и с ним не бывает! То ермолку закинут на печь и ценой выкупа назначат: написать карандашом крест на лбу. Жид хоть и плачет, да соглашается; стирает рукавом крест и отправляется, получив ермолку, домой. На утро он готов зарезаться: крест был записан ляписом и выступает на лбу еврея багровым, синим и наконец черным цветом… То заставляют двоих жидков, затылок с затылком, померяться, да свяжут пейсами мертвым узлом; то скатают смолой или воском две бороды вместе; то, припечатав их к краю стола, заставляют бедных жидков глядеть, в упор носа, друг на друга, поссориться и подраться, то сторгуются, за два злотых, положить печать на бороду, да невзначай накапают сургуча на нос; то кинут, на подхват, раскаленный пятак, да обожгут бедному жидку лапы…
Шинкарка с воплем объявила, что цыган, лишь только начался гвалт, утик до леху, то есть: ушел в подвал и припер за собой чугунные двери. Поставили сторожей и часовых у входа, у отдушников, окружили двор и дом и весь шинок, расположились лагерем на улице и ожидали рассвета. Между тем составили из любителей военный совет, каким бы образом захватить цыгана в подвале.
Зенвель Шварц, часовой мастер и механик, которому цыган уже однажды, помнится, дался знать, повернув ему голову лицом назад, полагал необходимым прокопать сверху особый вход в подвал и вытащить цыгана, как барсука из норы, клещами. Лейба Гринберх, портной, советовал употребить, вместо клещей, инструмент, наподобие больших портняжных ножниц, дабы, в случае крайности, можно было отстригнуть тотчас цыгану голову. Скорняк Берка хотел изготовить на него кожаный чехол, наподобие надеваемой на сумасшедших рубахи; разбитый на задние ноги Гершка со слезами умолял соотичей своих отступиться от греха и предать дело воле Божией, наконец, зажиточный торгаш, откупщик, подрядчик и поставщик, Шмуль Рафалович, предложил самое простое и верное средство: заморить цыгана в подвале голодом. Но против сей благоразумной меры велегласно и упорно восстали все, имевшие съестные припасы, водку и вина в подвале шинкаря, равно как и сам пан господарж, хозяин, предприимчивый и расчетливый Барух. Этот Барух, знаменитый в летописях Шкловского виноделия изобретением фир и финф Мадеры, названной художественным изобретателем ее так по примеру известной дрей-Мадеры, этот Барух, говорю, храбрый воин и искусный дипломат, вступил в цыганом, через трубообразный отдушник подвала, в переговоры. Цыган ни на что не соглашался и объявил, что если не дадут ему сейчас воли и сверх того сто злотов выкупу, то он немедленно выбьет ногой из каждой винной и спиртовой бочки по одному дну и выпустит таким образом драгоценный напиток. Никакое красноречие Баруха и компании не могло склонить собратий шкловских к крайней мере этой: все единогласно предпочитали общественную пользу частным корыстным видам Баруха, и доблестный муж сей решился, в отчаянии своем, заключив оборонительный и наступательный союз с нашим приятелем, Ицькой Гобелем, решился взять приступом осаждаемое укрепление, решился изгнать из крепости гарнизон. Весь кагал шкловский, несколько сот жидов, столпились перед подвалом; жидовки и жиденята сущим ярмарком окружали их; говор, крик, шум, гам и гармидар заглушали самую мысль, не только речь. Стали общими силами выламывать дверь подвала. Ицька и Барух запаслись пуками соломы, которую хотели разложить и зажечь в подвале, чтобы выкурить нечестивого цыгана. Неугомонная куча волновалась, засучив рукава, наставляла костлявые руки, чтобы вцепиться в ожидаемого гайдамака; дальнейшие всеми силами теснились и старались приблизиться, и ближайшие к дверям подвала, образовавшие сначала полукруг, сколько ни упирались голыми пятками, сколько ни толкались локтями, сколько ни горячились, ни кричали «шварц юр!» – были наконец, общим напором, сбиты с позиции и до того прижаты к дверям подвала, что, когда они наконец с грохотом раздались, то несколько десятков жидков полетели через голову кубарем считать ступени. В это-то критическое мгновение выскакивает из подвала, с неистовым ревом, голый, как мать на свет родила, цыган. Будучи окружен и осаждаем многочисленным неприятелем, употребил он небольшую военную хитрость: он разделся до нага, бросил рубище свое, нашел в подвале кусок сала и вымазался им с ног до головы: сотни рук хватались за него со всех сторон, он вывертывался, нырял под них и прыгал через них, отпускал заушины вправо и влево: все руки скользили по гладкому насаленному телу его; он как вьюн увивался и благополучно достиг чистого поля.
Когда Ицька, с разбитой головой, поматывая пейсами и потирая затылок, приплелся восвояси, то батрак Иван сказал ему: «Ну, брат Ицька, пару коней своих, чалую да рыжую, купил ты и заплатил за них деньги, за каждую по два раза; что-то будет, даст Бог, доживем, с третьей; а эти две твои бесспорные!»
//-- Похождение одиннадцатое --//
Я еще безделицы не договорил: не досказал еще всей беды, которую цыган причинил жителям Шклова, выскочив зверем диким из подвала. Вы знаете, что у нас, в любом городе, стоит только кому-нибудь остановиться на улице и поглазеть пристально на одно место, хотя бы и вовсе нечему было дивиться, – так в ту же минуту пристанет другой, третий, пятый и десятый, и соберется народ в кучу, сам не зная, для чего. Итак, можете вообразить, сколько сбилось люду жидовского в Шклове перед винным подвалом Баруха фир-Мадеры, где совершалось событие, столь необычайное. Подвал Баруха стоит на углу большой улицы, на один переулок не доходя до базара. Все жидовки, которые отправлялись раным-ранешенько на базар с бубликами, с орехами, с пряниками, с кавунами, с калачами, с бисером, с нитками и тесемками, с сельдями, с молоком, с цибулей, с горохом, с маковниками, – все столпились около мужей и сродников и толкались с горшками своими, лотками, раскидными столиками, кувшинами и ручными тележками; другие гнали коров и телят на выгон, навстречу первым, и остановились против подвала с коровами и с телятами; тут же толкались менялы, жидки с мешками меди и серебра, жиденята с баранами, с индейками, с утками, с курами: все это сбилось, туго-натуго, вокруг подвала. Теперь вообразите себе этого цербера, цыгана, лютого барса, выскочившего из подвала и мечущегося неистово во все стороны! Сколько передавленных уток, жиденят и индеек! Сколько разбитых затылков, глечиков и кувшинов! Сколько гороху и намистья просыпано, сколько маковинок и орехов и жидовок затоптано! Лотки и телята, курицы и жидовки, мешки и менялы – все это летит друг на друга, друг через друга, все это кричит и визжит, все голосит в голос… При этом-то случае наш бедный Ицька воротился домой с подбитыми глазами, с разбитым затылком, с перекушенным пальцем, с выбитым зубом в кармане, – он поднял его и сохранил; а кроме всего этого, он едва собрал и примчал домой несколько лоскутов черного демикотону – это были бренные останки покойного халата или кафтана его. – Он, бедняга, был так изуродован потому, что попался на беду в два огня или, лучше сказать, в целый ряд огней: во-первых, полетел он, обще со снопами соломы и с Барухом фир-Мадерой, в подвал; а в подвале том были ступеньки белокаменные; во-вторых, ошалевший Барух выместил, тут же в подвале, всю неудачу свою на нем, на Ицьке; в-третьих, досталось ему вскользь и от цыгана; в-четвертых, попался он, вылезая из подвала, в рукопашную схватку, и здесь-то ему соорудили памятник, волдырь в два кулака со пригорками, благословив складным дубовым столиком по затылку. «Шварц юр! – приговаривал Ицька дома. – Чтоб на вас, на каждого по три лихоманки, по две сухотки на брата! Чтоб на вас стонадцать мешков проказы ветхого завета!»

Между тем смелые жидки стали понемногу заглядывать в подвал, и запальчивый Барух едва не поплатился жизнью за неустрашимость свою. Он едва не утонул в подвале в собственной фир-Мадере своей, которую изверг-цыган выпустил из бочки, равно как и все прочие драгоценные напитки шкловских хлебных и рейнских вин промышленника и фабриканта.
Еще не успели опамятоваться, ниже пособить горю, как обнаружилась беда, несравненно горшая: волной сложного напитка, которому и сам Барух затруднился бы дать приличное название, прибило к берегу, к ступеням каменным… – о ужас! – прибило и выкинуло кусок свиного сала!
Если бы хозяин подвала был не Барух, то его без всякого милосердия побили бы каменьями. Описать невозможно, какую тревогу наделал этот кусок сала, когда его вынесли, наткнув на длинную трость, из подвала. Следовательно, цыган вымазался свиным салом; а следовательно, все жидки, которые хватались за него и с него обрывались, опоганились свиным салом! Разысканиям не было бы конца, если бы не обнаружилось, что свиное сало попало в подвал через наймычку Барухову, Одарку, которая припасла этот лакомый кусок для своего возлюбленного Остапа, на днях ожидаемого обратно с чумакования.
//-- Похождение двенадцатое --//
Ицька сидел дома, холился да отмалчивался, но взыграл душой и возрадовался сердцем, когда услышал, что жидки оскоромились намедни свиным салом. «По делом вам, – сказал он, – собачьим душам; за что вы ободрали меня, да убили до полусмерти? Чтоб вам лихо стало, чтоб на вас пеня московская; чтобы вам сорок раз подавиться одним куском свиного сала!»
Между тем, пришедший недавно в Шклов на квартиры из Киевской губернии гусарский полк выступал на ученье и проходил с трубачами мимо Ицькиного дома. «Седлай мне куцую! – закричал Ицька батраку Ивану. – Седлай, поеду, им назло, смотреть на ученье. Пусть увидят, что я жив и здоров. А чи стрелять будут?» – спросил он денщика, стоявшего у ворот. – «Как же, – отвечал тот, – будут, боевыми снарядами, по жидкам, коли шапок не снимут». – «А подивиться с далеку вольно?» – «Вольному воля, – отвечал тот, – а нашего брата заставляют нехотя». – «Седлай швидко, – продолжал жидок, – маме, подай пояс да шляпу!» Сам посмотрелся, вместо зеркала, в налощенный рукав черного халата своего, оправил ермолку, надел широкополую шляпу, взял длинную камышовую трость с наконечником, приподнял указательным перстом стоптанные задники башмаков, взвалился на куцую и пустился на плавном рысаке. Но плавание его длилось благополучно почти только до сборного места, за городом, где учился полк. Мы знаем довольно подробно родословную двух кляч Ицькиных, чалой и рыжей, купленных им вторично у приятеля нашего, цыгана, одной – на бердичевской ярмарке, после небольшой переделки, а другой – здесь, в Шклове, после перекраски. Но о куцей его доселе ничего не сказали, ожидая на это урочного часа: он теперь настал. Слушайте же: куцая это не родилась куцей, но красовалась, во время оно, хвостом, наравне с подругами своими. Она отслужила два срока под трубачами пришедшего ныне в Шклов гусарского полка, была выранжирована, назначена в продажу, отправлена на подножный корм и там украдена и перепродана, через десятые руки, нашему Ицьке. Где именно и у кого она бывала, не знаем; но хвост, обрубленный по самую репицу, равно и некоторые другие подправки, починки и переделки, заставляют нас подозревать, что она едва ли миновала рук нашего бородатого цыгана. Теперь, уже в течение нескольких месяцев, находилась она в ведении Ицьки.
Уже при самом начале ученья куцая наша стала под жидком необыкновенно ловко разыгрываться; она курбетировала, ржала и примыкала то в бок, то в сторону, то вправо, то влево. Ицька тпрукал, храбрился и красовался между многочисленной толпой зрителей, но едва мог справиться. Казалось, куцая понимала командные слова не хуже взводных и фланговых, вертела хвостом, ртачилась и рвалась в строй. Когда же наконец, после построения шести эскадронов фронтом, после команды: «Стой! Смирно! Выровняться!» – грянуло роковое: «Марш-марш!» – и полк понесся, во весь дух, в атаку, оглушая топотом отдаленных зрителей и подняв столб и тучу пыли на ближних, – тогда куцая не стала слушать ни тпру, ни ну, ни ляшек, ни поводьев, а закусила удила и помчала Ицьку стрелой, к красноперым музыкантам; она втерлась между 2-м и 3-м трубачами и заняла, насильственным образом, старинное место свое: третье с фланга. Ицька потерял путем-дорогой равновесие, потерял башмаки, шляпу; полы лакового халата его извивались черным знаменем на воздухе; он в ужасе уперся ногами сильно в стремена, замотал обе руки в поводья и длинную камышовую трость свою прижал, со страху, накрепко под правой мышкой. В этой-то грозной позиции налетел он, с тылу, на трубачей; ударил третьего человека задней шеренги концом трости своей в спину, под лопатку, да так, что тот, ни думав, ни гадав нападения с тылу, полетел с коня, как овсяный стоп. Ицька, когда куцая с натиску влетела в тесно сомкнутые ряды трубачей, стерла его и ссадила через забедры, – очнулся и перевел дух, опять сидя, и даже верхом, да только не на куцей: он, слетевши через голову назад, сел верхом на слетевшего перед тем через голову вперед и настигнутого им трубача, на того самого, которого ссадил с коня богатырским ударом копия.
Когда трубач стряхнул жидка с плеч, окрестился, опамятовался, спросил, собравшись с духом: отколе его леший принес? – одним словом, когда дело объяснилось, тогда мне без божбы, надеюсь, в долг поверят, что бедному Ицьке все это не обошлось даром. Но это бы все еще не беда: я сказал уже, что Ицька за толчком не погонится, что ему, напротив, случалось неоднократно вынудить, из вспыльчивого противника своего, несколько заушин и подзатыльников, подзадоривая и притравливая его сам на себя: «А ну, ну, ударь; а ну, не смеешь; а ну, ну! А ну еще!» – Итак, это бы не беда, что трубач помял его да повертел в лапах, а сбылось над ним еще и следующее, весьма неприятное для Ицьки приключение: выранжированного и украденного музыкантского коня в полку немедленного признали, добрались по нем и до нынешнего хозяина, отняли у него куцего конька, посадили в полицию, и освобождение стоило ему ровно остальных двух не куцых коней: чалого да рыжего. Когда же измученный и застращанный судом и расправой Ицька тащился, украдкой, домой и увидел мимоходом на полковом дворе жителей Шклова в сборе, и когда они сказали ему, что собрались, по вызову полковника, для покупки с молотка выранжированных коней; когда батрак Иван прибавил, что в числе сих коней поступит в продажу и наша куцая, и что поэтому Ицьке предстоит случай купить и эту, третью лошадь свою, по другому разу, – тогда разорившийся в пух Ицька наш горько заплакал, надвинул шляпу на глаза и пошел, не останавливаясь, скорыми шагами домой, зарекаясь в душе своей: не обзаводиться более экипажем!
//-- Похождение тринадцатое --//
Событие, лишившее Ицьку вороватого всех трех коней его и соделавшее его пешим, ознаменовывает эпоху, от коей начинается новый период жизни нашего героя: современный сему несчастью неудачный оборотец запрещенным товаром решил судьбу его; он сделался торгашом несостоятельным, лишился всего имущества и был принужден идти служить, есть чужой хлеб, зарабатывать каждый кусок из чужих рук. У нас это делается очень просто: нанимаются, за известную плату, поденно, помесячно, служат или работают. У жидов не то и не так. Ицька вороватый, на беду которого гусары пришли в Шклов, из этой же беды извлек и возможную, при нынешних обстоятельствах, пользу: он пустился в факторы. Что такое жид-фактор? Это трудно объяснить; услужливое, навязчивое, нахальное и трусливое неотступное творение, которое бегает, сломя голову, весь Божий день по городу, по местечку, и добывает – для вас форменной пуговки, для меня сухой ваксы, для иного золотообрезной бумаги, для другого какой-нибудь прихотливой материи на халат, для третьего гитару, для четвертого помады для усов и для других причин, – словом, это посредник для всего, что только терпит посредничество. Ясно, что проезжие и офицеры наиболее нуждаются в этих чичероне, проводниках, комиссионерах и прислужниках; а потому они в особенности толпятся в трактирах и заезжих домах. Вам, проезжему, стоит здесь только заикнуться и спросить какую-нибудь вещицу, чтобы накликать на себя и занимаемый вами номер целое море, целое наводнение жидков-факторов. Если же вы неумолимы, если сердце у вас каменное, и вы отнюдь не хотите ничего ни заказать, ни купить, ни приказать; если перстеньки и сережки, запонки и застежки, камни и печатки, трубки, чубуки, гребни и перчатки не могут вас тронуть и прельстить – тогда отчаянные факторы обыкновенно решаются на крайнее средство: они надоедают вам неотвязчивостью и нахальным бесстыдством своим до того, что выведут из терпения и непременно заставят выкинуть одного из них в дверь или в окно, а потом они вынудят за это что-нибудь на водку. С этими-то факторами в особенности деются все чудеса, которые я, к сожалению моему, уже описал в 10-й главе этой сказки; им бы здесь поприличнее нашлось место, потому что Ицька испытал все это на себе: и бороду ему припечатывали к столу, и опаивали рвотным, и дарили раскаленные пятаки, и посылали целые сутки от офицера к офицеру за небывалой книжкой: гони зайца вперед, – все, все это, и поболее того, испытал, говорю, Ицька, когда весельчаки-гусары собирались за трубками да за бутылками, – а у них и в заводе не было пить стаканами, – собирались побеседовать да погулять и посылали вечерком за факторами…
Так, например, пришел он однажды, не знаю, званый или незваный, рано утром, к грозе жидов, богатырю полка, поручику, такому-то. «От тебя, – зарыкал поручик, – бестия, немытая борода, нечестивая утроба, от тебя опять несет чесноком!» Ицька струсил так, что, побледнев более камчатной скатерти, стоял и похлопывал глазами… «От тебя, что ли, говори, помойная яма?» – «Нет, ваше благородие, ей богу, нет, не от меня». – «От кого же, бестия, от меня, что ли? Нас здесь только двое; говори, от кого?» – «От собаки», – отвечал жидок, ни жив, ни мертв… «Как от собаки? От какой? Где она?» – «Она сейчас придет», – сказал жид уверительно, успокаивая разъяренного мужа брани.
Однажды дал он офицеру взаймы два червонца, под расписку. Расписка эта его мучила, не давала ему покою, горела в кармане; он надоел должнику, намеками и загадками, еще до истечения срока. Наконец, срок кончился. Ицька является, офицер говорит напрямки и наотрез, что он сегодня заплатить не может ни шелега, но обещает через несколько дней расплатиться с избытком. Ицька не сказал бы и полслова, если бы у него не было расписки… но она его подстрекает и жжет в кармане и колет иглами… Он до того взбесил должника-гусара, что вывел его вовсе из терпения: тот запер дверь на замок, приставил жиду пистолет ко лбу и заставил разорвать, разжевать и съесть расписку свою, до последнего лоскутка, дал запить рюмкой водки и отпустил домой. Проходит неделя – гусар призывает Ицьку вороватого и расплачивается с ним щедро и великодушно. Ицька вне себя от умиления и благодарности, он предлагает услуги свои, наличные деньги и самого себя во всегдашнее милостивое распоряжение. Проходит еще неделя, и тому же гусару действительно понадобились деньжонки; за кем не водилось греха, что иногда скоренько, окаянные, уходили! «Ицька, дай денег!» Ицька принес все, что у него было. Офицер взял их, сосчитал, сел и взял и перо, и бумагу. Ицька остановил его подобострастным телодвижением и скромным вопросом: «Что он это хочет делать?» – «Написать расписку». – «Расписку? На что же? Боже мой! Hex мне пан Буг броне! Як пана кохам! Ваше благородие, избавьте от этого: на что? Я пану верю и так!» Но когда неумолимый должник настаивал решительно, чтобы Ицька, на всякий случай, принял расписку, то вороватый жидок наш достал из-за пазухи белый четырехугольный пряник, товар, которым, как мы уже видели, торговала Хайка его, и просил убедительно написать по крайней мере расписку на этом прянике…
Однажды послали его с запиской: «Поди, Ицька: на базаре, против колодца, в доме Шмуля Рафаловича, живет приезжая из Брод молодая вдова Карлсон; отдай ей, в собственные руки, эту записку». Ицька бегал, бегал, воротился, высунувши язык: «Нету, – говорит, – не нашел». Его прогнали взашей и велели найти непременно. Проходит час, другой, наконец, Ицька наш является: «Отдано». «Да только не мудрено, – говорит, – что я долго искал; вы мне не так сказали…» – «Как не так?» – «Да она живет на базаре, не против колодца, а за углом Барухова погреба; не у Шмуля Рафаловича, а у Шлемки Берковича; приехала не из Брод, а из Лемберга; зовут ее не Карлсон, а Михельсон, да при том, признаться, это не вдова, а это, сударь, оптик, механичный мастер…» – «Ай да Ицька! Вот рассыльный!» – Взбешенный ротмистр вскочил и закричал: «Пятьдесят нагаек велю тебе влепить, бестолковый негодяй!» – «Сулили мне не раз и больше, – отвечал Ицька, ретируясь к дверям, – да разве я дурак буду, не возьму…» И этой шуткой, говорят, он на этот раз отыгрался. Вообще, у него за ответами и отговорками дело не ставало; он уверял, что черт убил родную бабку свою за то, что у нее не стало отговорки. Например, он приносил офицерам на заказ вещицы на продажу, во все дни недели: и в субботу, и в шабаш, что строго запрещено законом еврейским. Если его спрашивали: как он может браться в этот праздничный день за работу, вопреки закону своему? – то он отвечал: «Для меня это, пане, не работа, а повеселье!» Однажды спросили его: как жиды-ростовщики будут на том свете Моисею ответ держать, отбирая гораздо более указанных процентов, так, например, самые умеренные берут восемь? «За восемь не знаю, – сказал Ицька, – а за девять отвечать можно». – «Отчего?» – «Глядя сверху, наоборот, не мудрено подумать, что это шесть».
Однажды Ицька прибежал к офицерам запыхавшись и рассказывал о неслыханном несчастье. Одного жидка загнали; он надорвался, затянулся и умер. Это, по его рассказу, случалось следующим образом: офицер ехал проселком, не достало лошадей, и он заложил в пристяжку шинкаря Янкеля. Ну, хорошо, это ничего; Янкель везет; но этого офицеру мало, он его погоняет; ну, хорошо, и это ничего; офицер погоняет, да еще и кричит: «Завивайся, завивайся!» Ну, хорошо, а Янкель, – продолжал добросовестный рассказчик, – Янкель был горяч, он начал завиваться на пристяжи, затянулся, надорвался и умер.
//-- Похождение четырнадцатое --//
Угождая то тут, то там, прилаживая и подлаживая, Ицька разжился опять немного факторством своим и начинал, продолжая, впрочем, и факторить, заниматься в свободные часы торговлей. Помощником его был теперь подросточек, сын его Манчестер. Надобно объяснить, отколе взялось это странное имя. Незадолго до родин наследника сего, отправляясь в дорогу по тогдашним делам своим, наказал Хайке настрого, чтобы новорожденному, буде это сын, наречено было имя Казимир. Прошла неделя, другая, третья. Хайка благополучно разрешилась сыном и тогда только вспомнила, что супруг ее завещал наследнику имя, но никак не могла вспомнить – какое? Наконец, в тусклой памяти ее блеснул, как молния, отрадный луч воспоминаний. Заветное имя, – припомнила она, – служило названием какой-то модной, для панталон, материи. Посоветовавшись с портным, с Лейбой Гринберхом, решили они вдвоем, что это должен быть Манчестер; итак, новорожденное дитя восприяло, вместо Казимира, имя Манчестер.
Однажды на улице родины нашего героя произошла необыкновенная суматоха; это было рано утром. Ицька выскочил, на гвалт земляка своего, в одной ермолке, без кафтана, в одной фуфайке и с заповедными циплями [5 - Ципли висят у каждой жидовской фуфайки под кафтаном – они, кажется, напоминают им время плена и служат вместо четок при молитве.]шнурочками и тесемочками. Земляк этот был разбитый на задние ноги Герша, у которого колена со дня на день стали более подламываться, а память теряться: он кричал, что его обокрали. Каким образом? А вот каким. Он положил, собрав последние поскребышки имущества своего, небольшой капиталец в кованый ларец и доставал оттоле ежегодно законные проценты; несмотря на то, оказался недочет в капитале, а следовательно, была учинена покража!
«Шварц дурак! – сказал Ицька, когда вся толпа захохотала. – Дурак! А я выскочил неодетый, необутый и не напившись чаю! Поди, Иван, чего стоишь? Поди и посмотри, чтобы самовар наш не ушел!» Батрак Иван сходил, воротился и доложил, что самовар ушел. «Так накрой крышкой»! – закричал Ицька. – «Ис крышкой ушел!» – продолжал Иван. Самовара действительно уже не было на крыльце: служивый мимоходом его сгреб и уволок. Солдат, что багор: зацепил, так и потащил. Ицька в свою очередь закричал: «Гвалт!» – с чадами и домочадцами, но тщетно: самовар ушел невозвратно.
Около этого же времени, когда герой наш стал разживаться, понемногу мотать, пить чай и подгуливать, сбылось с ним и с сыном его Манчестером еще следующее приключение. В Шклов прибыли русские актеры известной по всей Украйне труппы Штейна. Ицька пошел посмотреть на казака стихотворца и на Наталку Полтавку, и взял с собой сына Манчестера. Он купил билеты в партер; но, к несчастью, это было время ярмарки и осенних кучек, жидовских праздников. Толпа и толкотня у входа были неимоверны. Ицька попал на беду в проток, имевший направление свое, вопреки законов природы, в гору, вверх, по лестнице, и прямо в рай. Сколько он ни кричал, сколько ни упирался, ни толкался, его подхватило толпой, разлучило с детищем, вознесло под потолок, и Ицька, с рублевым билетом в руке, принужден был стоять в полтинном месте, это все бы еще ничего; но его в неимоверной тесноте оттерли от галереи, в которую он цеплялся и когтями, и зубами, затолкали в самый задний угол райка, обернули, протираясь около него, спиной к зрелищу, и заклинили в этом положении туго-натуго, так что он ни мог пошевелиться. Ицька бесился, кричал, рвался, – все втуне: чтобы увидеть хоть малую долю всех чудес, надобно было ему оглядываться назад. В это время две необычайные проказы до того потрясли все здание хохотом, что штукатурка начала валиться с потолка, и первый пласт упал, разумеется, на Ицькину голову. Проказы эти были следующие: проезжий виртуоз воспользовался нынешним спектаклем, чтобы предстать впервые высокопочтенной публике: он явился на сцене перед начатием зрелища, чтобы разыграть концерт на серпане. Я никому не советую давать концерты на этом неблагодарном инструменте; если не верите, то послушайте: оркестр ударил в смычки, тутти летит к концу, виртуоз чопорно выступает, раскланивается на три стороны, прикрывает пальцами отдушины неблагодарного инструмента, оборачивает широкий раструб его к зрителям, подносит косточку к губам: оркестр умолкает; соло на серпане должно поразить готовых к изумлению слушателей… виртуоз силится и жилится, багровеет в лице – нагибается вперед всем телом… о, но все тихо – и только шепчет тишина… Серпан молчит! Художник напрягает последние силы свои, либо пан, либо пропал… ужасный треск ударом поражает слух зрителей, и что бы вы думали? грязная, мохнатая жидовская шапка вылетает из обращенного к зрителям жерла серпана, описует, по общим законам метания тел, параболическую дугу над головами их, поражает оскользнем носы двух любопытных членов благочиния, которые стояли на даровых местах, поражает оборотившегося лицом ко входу Баруха фир-Мадеру в спину и упадает с покорностью к его стопам. Зависть, черная зависть изобрела эту неслыханную кознь: хотели уронить виртуоза и заткнули ему серпан жидовской шапкой! Этого бы довольно; но это еще не все. Когда первое изумление, причиненное неожиданной бомбардировкой, миновалось, когда всеобщий громкий хохот раздался в приветствие нового художника, когда и в райке все народонаселение дружно и в голос заржало, тогда один из зрителей, смиренный поденщик Костромской губернии, затесавшийся в переднюю шеренгу рая, в исступительном восторге своем уронил в преисподнюю поярковую шляпу с брусникой и, махнув за нею вслед рукой, закричал во всеуслышание: «Бруснику-то ешьте, да шляпу подайте!»
Теперь настало описанное мгновение: хохот зрителей потряс здание до основания. Ицька, пораженный сверх того обвалившейся штукатурной, не мог более преодолеть себя: он раскачал, сверхъестественными силами, окружавшую его толпу, взволновал ее, отдуваясь боками, вывернулся, оборотился, уцепился в обе лапы за плечи стоявшего перед ним дворецкого, приподнялся на воздух и дотоле мотал и лягал ногами, желая найти для них опору, покуда не попал наконец каждой ногой в задний карман долго-полого сюртука или кафтана… Взмостившись таким образом, начал было он обозревать жадным оком всю преисподнюю, как возобновившееся волнение толпы заставило долговязого пономаря, в карман которого стал Ицька наш одной ногой, податься вперед, а часового мастера Зенвеля Шварца, другую опорную точку Ицьки Гобеля, откачнуться назад; таким образом, бедный Ицька совершенно утратил равновесие, свернулся, грянулся затылком и едва не был разорван на-полы неугомонной толпой, увлекшей пономаря и механика в противные стороны. Его спасла полиция; но он, высвободив измятые, полусвихнутые ноги свои их карманов двух поименованных особ, утратил невозвратно башмаки свои и пошел домой, выпровоженный из театра взашей, босиком. С жалобой и плачем поведал он домашним своим претерпенное им бедствие, поведал, как он, с рублевым билетом, стоял на полтинном месте, и сверх того еще затылком к зрелищу и считал пауков на потолке райка – и наконец спросил сына своего Манчестера, каково ему удалось полюбоваться представлением? Бедный Манчестер отвечал, что, кроме шабашкового света [6 - Жиды в шабаше зажигают множество сальный свечей на высоких щегольских медных подсвечниках.] и базарной толпы, не видал он ничего. Он даже вовсе не попал во вход театра, а простоял на улице и только прислушивался по временам к необыкновенному хохоту.
//-- Похождение пятнадцатое --//
Сказка наша началась ярмаркой и кончается ею же; это и пестро, и благовидно, и правдоподобно; особенно коли, как у нас, лица – жиды и цыгане, а место действия Подол или Украйна.
На ярмарку в Шклов съехалось полтьмы с потемками жидовских брык, и навезли со всех концов столько писем и цыдул к землякам и родным своим, что на них, сложив бумажный костер, можно бы сечь любую киевскую ведьму. Да, доставка писем через жидов составляет значительный подрыв почтовым учреждениям. Между прочим пришло письмо к нашему приятелю, Ицьке, которое извещало его о смерти какого-то деда и призывало в Сквиру для получения наследства. Ицька едва не рехнулся от этого известия, а голова у него таки повихнулась. «Хайке, Ципе, Эстер! Ким гир! Маме, ким, Хайке, Ципе, Манчестерле, кимт, кимт! Чуешь, Ивашко, ходзь ту, до мне! Ходзьце ту, вшисцы моя любы». Так собирал и скликал он домочадцев, чтобы поведать им великую весть. Он решился, собравшись в путь, купить лошаденку и отправиться немедленно к покойному деду своему, в Сквиру. Он вышел на ярмарку. Народ столпился кружком около каких-то скоморохов. – Неистовые песни цыган раздавались под гудок, скрыпицу и цымбалы; бешеная пляска их приковала глаза зрителей. Кто не слышал цыганского напева и припева, кто не видал цыган в пляске, тот не знает ни песен русских, ни пляски. Растолкуйте мне, книжники и толковники всего поднебесного, отчего это заносное, блуждающее племя, со своими яркими, разительными, своенравными свойствами души и тела, отчего, говорю, цыгане столь самобытны и постоянны и то же время до такой степени приурочились и обрусели, что собственно в народном быту, в сказках, плясках, песнях и поговорках превзошли народностью истинно-русской коренных русаков?
Цыгане подъезжают, Бог весть откуда, и присутствуют на каждой ярмарке, так же неизбежно, как нагорная снежная вода при вешнем половодье. Трудно определить, что они делают, чем существуют – но они всегда убираются с ярмарки сытыми и одетыми.
Ицька протолкался сквозь толпу зрителей и увидал ловкого молодого парня в красной рубахе, с торбаном в руках, беснующегося в присядку. Он пел и присвистывал, и играл и щелкал, и плясал и приговаривал. Другие подыгрывали на скрипице, на цымбалах; бабы и девки вторили странно и дико, припевали и заливались резкими, звонкими голосами, но безошибочно держались созвучия и никогда не сбивались с ладу. – Между тем двое или трое других цыган и цыганок толкались промеж народа и не давали маху, коли где что плохо лежало; тот, который плясал, пел и приговаривал в лад и в меру изречения, подобные какой-нибудь обыкновенной, разгульной песне, но в сущности содержащие на тот раз приспособленные, для товарищей и сотрудников своих, наставления; так, например, сделал он первый дельный переход вот какой:
Ой жги, да не зевай, говори – поглядывай;
А вот шапочка лежит, вон и аленькая…
А вон пояс-кушачок – вон и шелковый…
Потом, намекая на воз, на котором хозяин в серой свитке, с длинным батогом, вывез на базар всяких съестных припасов, а сам стоял, разинув рот, цыган бородатый, – а это действительно был он, – пел:
Ой круп навезли, да и гречневых; —
Ты греби их, загребай, хозяина поминай,
Да и того-то не забудь, чего в кашу-ту кладут.
Заметив же, что товарищ его подбирался к коням жидовским, кричал он, выплясывая ногами дребедень:
Ой мерина бери, сивогривого бери;
А гнедого не бери, он негоден никуды.
А наконец, когда цыгане нагрузили уже два мешка верхом, так что некуда было класть товар, а ротозеи наши все еще не оглядывались, а до того брыле распустили, что не видели и не слышали ничего, кроме песни да пляски цыганской, то подал он товарищам-сборщикам благой совет в этой крайности:
Ой бабьи рубашки – да и те же мешки:
Рукава-те завяжи – да что хочешь положи!
Пляска кончилась, цыгане разбрелись, народ хохотал долго за ними вслед, а когда обратились к возам и припасам своим да спохватились того и другого – то уже не было ни суда, ни расправы.
Ицька Гобель до того восхитился пляской и песнями, что, забыв козни приятеля своего, цыгана бородатого, и думая только о наследстве своем, запил с ним мировую, ударил по рукам и купил у него иноходца – а жиды охотники до иноходцев – ехать за наследством в Сквиру. Иноходец этот, впрочем, никогда не бывал иноходцем, но цыган бородатый, который, кажется, смел бы и деревянного или пряничного конька обратить, на час продажи, в арабского жеребца, – наездил проданную жиду клячу, стреножив ее, то есть спутав ей три ноги, и таким образом вынудил из нее какую-то искусственную, шаткую и валкую рысь, названную им иноходью. Еврей наш скоро будет разочарован: иноходь эта, что ведреная погода под Питером, более дня не стоит.
«Янка! Яне! Иван! Вставай, мое сердце, я купил коня; закладывай да поедем в Сквиру». – «Разумна голова, як дижа, – отвечал батрак, почесываясь, – купил на ярмарке, у цыгана, того гляди, что опять краденая». – «Того-то и боюсь, – отвечал Ицька, – оттого и тороплюсь и погоняю: запрягай да поедем, покуда не доискались». Сели да поехали.
//-- Похождение шестнадцатое --//
Ночь до рассвета проехали они благополучно. Заря заиграла, и холодный утренник, морозец, пронял нашего Ицьку досиня. Батрак спал рядом с ним, лежа как тюлень. Насилу хозяин его добудился и сказал: «Иван, пора спочинуть, то есть отдохнуть, скажи-ка нашему коню тпру!» – «А ты сам что?» – спросил Иван. – «Губы намерзли», – отвечал Ицька, у которого зуб на зуб не попадал. Иван трпрукнул, кони стали у корчмы, и их покормили; насилу опять впрягли упрямую клячу в тележенку и ехали, поматывая кнутиком, до обеда, а потом и до вечера, и остановились ночевать в корчме, под огромным навесом. Хозяин лег на тележку, батрак под тележку, и захрапели. С рассветом Ицька проснулся, перевернулся на брюхо, высунул голову через край плетеной заспинки и начал окликать батрака: «Иван! А Иван! Яне, Янка! Иван! Сердце!.. Ивашка, чуешь! Иван! А Иван! Ванька! Иван, а Янка!..» Надобно было удивляться хладнокровию, тупому равнодушию и какой-то лени в холе, которая начитывала три четверти часа сряду: «Иван и Яне», изменяя имя это по всем степеням сравнения и причудам употребления. Но, когда наконец нельзя было докликаться Ивана, жидок наш перевернулся на бок и уснул. Полчаса спустя началась та же комедия. Заезжий хохол спросил наконец, вышед из терпения: «Кого вин у биса кличе? Бо там, пид возом, не мае никого!» Ицька вдруг поспешно соскочил и увидел, что Ивана не было. Он бежал ночью, унес тулуп жидовский и вытянул у сонного жида из кармана кожаную кису с деньжонками… виноват, с черепками.
Может быть, в другое время это привело бы Ицьку в отчаяние; но теперь, когда он ехал за богатым наследством, оказалось на деле все мужество великой души его: он начал, прикусив язык собираться в путь и не уронил ни словечка. По временам только хватался он за карман и покачивал головой. Строптивый иноходец долго противился воле нового хозяина своего; привыкнув к седлу, неохотно подставлял он голову под хомут. Но Ицька вразумил его: он ухватил плетку и начал стегать иноходца, приговаривая: «Вертись, шкура, голова до хомута! Вертись, повертывай голову до хомута!»
Ицьке оставалось немного езды, но чем ближе он подъезжал, тем более разгоралось ретивое, тем более он гнал. Стало смеркаться, и иноходец пристал, пристал за полверсты до местопребывания покойного деда Ицьки Гобеля. Ицька бил иноходца своего, стегал его, кричал, понукал, манил его сенцом и травкой, – все тщетно: стал как вкопанный. Тогда Ицька вышел из терпения, отложил его, привязал, в наказание, за повод позади бриченки, сам ухватил оглобли, потянул телегу в упор по дороге, и только иногда, оглядываясь назад, на коня, ворчал про себя: «Не хотела, бисова дзецко, ехать в телеге – так ступай пешком!»
Огоньки родной Сквиры светились уже невдалеке, Ицька спускался под гору к местечку; сердце у него прядало и стучало вслух. Кому случалось проезжать Сквиру, тот, может быть, припомнит, что у въезда есть пустопорожняя застава, будка и шлагбаум, при котором на все время, когда город не занят постоем, не бывает ни души. Ицька подъехал почти вплоть к заставе, когда его окликнули: «Стой! Отколе едешь?» По жидовской привычке Ицька на это отвечал вопросом же: «А? Что?» – «Отколе едешь?» – повторил тот же голос. – «Отколь я еду?» – «Да, да, отколе едешь?» – «Кто, я?» – «Да, ты?» – «Я еду из Шклова». – «Так поди сюда, записаться», – сказал часовой. Ицька стал подходить– никого не видать; обошел будку, все темно и пусто; шлагбаум опущен и придавлен вплоть к земле парой тяжелых каменьев. Сообразив все это, Ицька весьма справедливо заключил, что кто-нибудь над ним вздумал подшутить и вероятно скрылся. Он подошел к шлагбауму, чтобы поднять его и очистить себе дорогу, сел верхом на брус и начал сворачивать тяжелые каменья. Лишь только еврею, в котором было весу не более, чем в кошке его, удалось это исполнить, как короткое плечо рычага взяло перевес, облегченный же длинный конец шлагбаума быстро взмахнул к верху и нашего жидка приподняло, как дрозда на лучке: Ицька Гобель, наследник покойного деда своего, восседал верхом, выше лесу стоячего, пониже облака ходячего, среди неба и земли, и завывал в темную холодную ночь жалобным, протяжным напевом, оглашая пустынное поле воплем, издалека подобным ночному оклику неискусного часового.
Цыган бородатый выскочил из-за будки, отвязал своего иноходца, сел на него, свистнул, поплелся и закричал Ицьке: «Прощай, брат Ицька, жди пожди Мессию! Это тебе и твоим за плутни ваши, за разбой чужих карманов, за подмен грошей копейками да шелегами!»
Сказывают ли еще, как жители Сквиры подоспели, однако же не прежде рассвета, на плач Ицькин, как спускали его, по дрючкам, веревкам и лестницам, с шлагбаума, и при этом и сами попадали, и ему ногу выломили? Как строгий дед его, который, на зло бедному наследнику, жив еще и по днесь, первый поднял камышовую трость на блудного, шального внука, и прочее, и прочее, и прочее? Кажется, будет, и довольно; что слушать, то и сказывать, всякому любо и вольно, да пора и честь знать, пора дать роздых и вам, детки, да и Ицьке; он измучился, а вы устали – а мы сказку свою досказали.

Сказка седьмая
О некоем православном покойном мужичке и о сыне его, Емеле дурачке

Везет счастье бестолковое, везет хитрость пронырливая, людская, и всякая кривая неправда, везет часом и просто дурь нагольная, глупость простоволосая! И на что же, скажите, придумали люди ум да разум, и придираются, доискиваются совести, как бывало Соломонида, кума моя, поскребышком из квашни порожней, и докучают и себе, и людям? По нашему: день прошел, так и спать пошел; день рассвел – встал да поел; а кто поспорит со мной, станет поперечить, тому скажу я сказку про некоего православного покойного мужичка и про сына его, про Емелю дурачка, а кума придакнет, скажет: и вестимо, родимый, от ума лишнего и чернокнижество родилось; а совестливый, – примолвит сват Демьян, – и из-за сытного стола голодный встанет!
Стояла на реке судоходной слобода; в слободе той жил старик и при нем три сына: двое умных, а третий дурак.
Умных не станем мы называть по имени; умников на белом свете много, всех не докличешься, не дозовешься; а дурака звали Емелей, Емелей дураком. Старик умных двух сыновей своих оженил, а Емеле наказал оставаться холостым, покуда разве не проглянет душой, не поумнеет. «Пусть будет беда, – говаривал старик, – не было бы греха, чтобы не было, чего доброго, его масти приплоду!» А когда наконец старик этот задумал умирать, то разделил все пожитки свои и скотину на две равные части, умным сыновьям своим, и оставил кроме того, всем трем, и Емеле тоже, по сту рублев; а сам, преставившись, вознесся душой в вечность. Сыновья умные поплакали, дурак голову почесал, а потом похоронили они отца своего, сообща честно и порядочно, со всеми должными обрядами.
Братья-умники, потолковав между собой вдвоем, сказали дураку: «Послушай, отдай ты нам деньги твои, сто Рублев, мы пойдем с братом в город торговать; а когда, по благословению в Бозе почившего отца и родителя нашего, приторгуем великие барыши, то купим тебе красный кафтан, красную шапку и красные сапоги! А ты, тем часом, сиди дома, оставайся хозяином да слушайся невесток своих и делай все, что они тебе ни велят!»
Емеля, которому страх хотелось пройтись по слободе в красном кафтане, красной шапке и красных сапогах, деньги отдал братьям и охотно на все согласился. Итак, братья поехали, а он остался с невестками. Емеля весь Божий день лежал на полатях либо на печи, и только посулив ему луку да толокна с квасом, – до чего он был страстный охотник и едок за семерых, – могли допроситься невестки, чтобы он пособил им по хозяйству.
«Поди, Емеля дурачок, – сказали они ему однажды, – принеси-ка воды!» А дело было зимой, и стужа православная. – «Авы что?» – отвечал Емеля. – «Как, что, – сказали невестки, – наше дело бабье; ты знаешь, что кошка с бабой всегда в избе, а мужик да собака завсегда во дворе; тебе не след в избе на печи валяться! Видишь, какой мороз на дворе; тут не только бабе, и мужику впору выйти; а мы тебе луку да толокна с квасом припасем; а если не пойдешь, так скажем мужьям нашим; они тебе тогда не справят ни красной шапки, ни красного кафтана, ни красных сапогов!» Услышав такие лестные и будительные речи, слез Емеля с печи, оделся, обулся, взял ведра, топор и пошел по воду. Пришед на реку, прорубил он прорубь сажени в две и примерял топорищем по коромыслу, не тесно ли будет в оба ведра воды зачерпнуть. Наконец, сладил, воды набрал, ведра поставил на лед и глядел, почесывая голову, в полынью свою. Вдруг в ней всплыла большая щука. Щука в полынье умному в руки не дастся; а Емеля, сдуру, засучил рукав, присел, запустил руку в полынью и – вытащил щуку! «На что ты меня поймал?» – спросила щука, когда Емеля стал сажать ее за пазуху. – «Как на что? – отвечал Емеля. – Отдам тебя невесткам, так они сварят тебя, а я тихонько унесу да съем, да закушу толокном с квасом, с луком! Ты, чай, не знаешь, что у меня будет нынче лук и толокно?» – «Знаю, – отвечала щука, – а на что же тебе меня, когда у тебя будет и лук, и толокно?» – «Толокно толокном, – отвечал дурак, – и лук луком, и квас квасом, а ты таки поди в корчагу!» – «Пусти меня, – просилась щука, – я за это исполню всякое и любое твое желание!» – «Это не худо, – подумал дурак. – Да дело в том: жил был мужик в беде крутой и посулил всем угодникам, по обету, поставить по гривенной свече, а когда выпутался обещанник наш, так говорит: «Не дам, подите, ищите на мне!» Так и я отпущу тебя тогда, когда ты мне сперва службу отслужишь, не прежде; когда рожь, тогда и мера!» – «Положи же меня опять, – отозвалась щука, – на самый край полыньи, чтобы я, по крайней мере, могла доставать носом воду и в жабры выпускать ее, а сам поди на берег, оглянись на все четыре стороны и, если увидишь галку белохвостую, то подойти потихоньку и поймай ее так же искусно, как ты поймал меня; посади ее за пазуху и скажи: по щучьему веленью, по моему прошенью, перекинься, галка двуногая, белохвостая, в чертенка двурогого, чернохвостого; а что дальше будет, сам увидишь; но меня в прорубь посадить не позабудь; если же я усну на льду, так тебе худо будет!»
Емеля вышел на берег, оглянулся и увидел на земле чернильницу, в которой стояло белое перо и от ветра повертывалось. Земский исправник, приехавший в слободу на следствие, по доносу, который был им отыскан и узнан в печатном предсказании Мартына Задеки, где сказано, что в России скрываются еще великие сокровища, – земский исправник этот привез, для следственного дела, из уездного города чернильницу, дал ее подержать писарю волостному, а тот, ознобив с ней руки, поставил ее на снег, а сам дул в кулаки и проминался. Емеля счел чернильницу с белым пером белохвостой галкой, он снял с головы шапку, подкрался к птахе ползком и благополучно ее накрыл. Не успел он вынуть чернильницу из-под шапки, ровно соловья из-под лучка, и вымолвить заклинание: по щучьему веленью, по моему прошенью, перекинься, галка двуногая, белохвостая, в чертенка двурогого, чернохвостого, – как в руках у него зашевелилось и выполз из чернильницы смуглый, рогатый, чернохвостый чертенок! Емеля дурачок поймал его, как зайчонка, за задние лапки, и хохотал, бока надсадил, кишки порвал, когда тот начал хрюкать и визжать поросенком, рваться и проситься на волю, к земскому. «Пусти меня, – говорил чертенок, – я тебе за это, чего ни пожелаешь, все сделаю!» – «Врешь, – отвечал Емеля, – обманешь, в лес уйдешь; судил пан шубу, да не дал; а слово его и тепло, да не греет! Пойдем-ка вместе на полынью, потолкуй там с кумой, со щукой; либо я тебя утоплю, а ее на берег закину, либо дадите наперед, что посулили!»
«А что бы ты пожелал себе? – спросил черт, – Проси с меня службу троякую; пожелай в три раза, чего хочешь?»
«Наперед, – сказал Емеля, – чтобы у меня всегда было в волю лука, квасу и толокна; потом, чтобы всякая работа, к какой меня невестки или другой кто ни приставят, сама собой делалась; а еще в-третьих… а в-третьих, еще луку, квасу и толокна!»
«Все это перед тобой, – захрюкал чертенок, – помни только заговор, который тебе скажу: по щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, будь то и то, и будет». – «Попытаемся, – сказал Емеля. – По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, луку, квасу и толокна!» – Все явилось. – «Ладно, – сказал он, – сыт; не хочу больше! всегда ли так будет?» – «Всегда», – отвечал чертенок. Емеля теперь отпустил чертенка на волю, посадил щуку в прорубь, стал перед своими ведрами, которые тем часом примерзли ко льду, так что он не мог их оторвать: «по щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, подите, ведра, не расплескивая воды, на гору, да станьте в избу, на лавку!» Ведра пошли сами на гору, с боку на бок, как фря какая, с башмачка на башмачок переваливаясь, коромысло долговязое плакалось на скороходов и через силу их догоняло. Соседи, глядя на это, крайне удивлялись такому чуду: ведра сами идут, а Емеля наш вслед за ними, луком заедает, их, как уток, перед собой погоняет. Полные ведра стали в избе, на лавку, а Емеля наш влез опять на печь.
Но невестки не давали ему покоя и говорили: «Ты бы, дурак, пошел да дров нарубил». – «А вы что?» – спросил Емеля. «Как, что? – отвечали те. – Женское ли это дело, дрова рубить? Теперь время холодное; не пойдешь, так ты озябнешь, на холодной печи лежа, а красного кафтана, красной шапки и красных сапогов и во сне не увидишь!» Тогда Емеля, лежа на печи, тихо промолвил: «По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, поди, топор, наруби дров; а вы, дрова, сами в избу ступайте, в печь полезайте!» И отколе ни взялся топор, выскочил на двор, нарубил дров охапку большую, а сам пришел, да и лег под лавку. Дрова в избу ввалились и стали, полено чрез полено, с полу да в печь кидаться, а Емеля лежал себе на печи, ел лук, да толокном с квасом прихлебывал!
«Емеля, – сказали ему невестки, – дрова у нас вышли все; поезжай-ка ты в лес да привези, а не то так и не будет тебе красного кафтана!» Емеля не стал на этот раз и отнекиваться, а, вздумав еще кстати подшутить над целой слободой, слез с печи, оделся, обулся, вышел на двор, вытащил из-под сарая дровни, навалил в них луку и толокна, сел и велел невесткам растворить ворота пошире. Сани, по щучьему веленью, по земскому решенью, понеслись слободой – да прямо в лес, только под полозьями снег скрипит!

Но в лес должно было ехать через город: народ там сбежался, на улицах давка, затор, всем хотелось поглядеть на такое чудо, что едут сани без лошадей, а оглобли завожжены! Но дурак Емеля, не разумев, что должно кричать: «Пади!» – а съезжаясь с другими санями: «Держи правей ты!» – передавил в том городе множество людей, конных и пеших и санных. Доехав же до лесу, сказал он: «По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, поди, топор, наруби дров – да шевелись у меня! А вы, дрова, в вязанки вяжитесь да на дровни ложитесь!» Топор пошел долбить, с березы на березу, как дятел; нарубил дров, навязал беремей с десяток, навалил в сани, – дурак сел, луком закусил, и сани пошли чесать по мороженному, как по писанному!
Но в городе, где он передавил народ, его уже стерегли, и кинулись и ухватились за него, стали тащить с саней и бить. Тогда Емеля проговорил тихо, про себя: «по щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, рассыпься одно беремя, которое побольше, на поленья, а вы, поленья, постарайтесь, около этого затора, пересчитайте-ка всем им ребра, поломайте им головы!» Не успел вымолвить Емеля заклинания, как поленья выскочили из саней и пошли крестить по народу, по чем попало; трескотня по лбам, по затылкам пошла такая, что небу жарко стало. А Емеля покинул оглобли: «Эй вы, миленькие, аль вы забыли, как прежде любили!» Сам тряхнул вожжами – оглобли помчали его, он приехал в слободу свою, во двор, в избу, и полез на печь.
Вскоре весь тот край говорил о Емеле дурачке и о проказах его; народ сходился и сбегался со всех концов на родину его, чтобы поглядеть на этого чудодея; а он и усом не ведет лежа на печи, ест калачи, толокно с квасом да лук, и знать никого не хочет.
Наконец, весть об этом дошла и до короля той страны; король захотел непременно увидеть Емелю, послал одного чиновника своего и приказала привезти его немедленно. Чиновник тот вскоре напал на след, отыскал слободу, в которой проживал Емеля дурачок, позвал старосту и велел привести дурака к себе. Староста пошел, но воротился с ответом, что Емеля нейдет: ему дома, на печи, и сытно, и тепло! Тогда чиновник тот созвал всех приспешников своих, приказал подать себе все уборные припасы и снаряды и лучшие цветные наряды, и пошел сам за Емелею. «Слезай с печи, дурак, – сказал он Емеле, – да одевайся». – «А зачем?» – спросил тот. – «Как, зачем, – отвечал чиновник, – ты слышишь, дурак, что тебя требует король: я тебя повезу к королю!» – «А чего я там не видал? – опять спросил Емеля. – У меня луку да квасу с толокном и здесь вволю!»
За такую дерзость чиновник ударил его по щеке; а Емеля не марая рукавиц, сдал его на руки помелу, и велел, по щучьему веленью, по своему прошенью, почистить ему галуны, нафабрить усы и вытолкать по загривку. Сказано – сделано. Чиновник сел и поехал восвояси, и путем-дорогой был, сказывают, после Емелиной чистки, тише воды, ниже травы. Король ответу его весьма изумился и послал немедленно другого, поменьше чином да поумней аршином, и велел как-нибудь обмануть дурака и привезти его непременно. Тот, приехав в слободу, позвал старосту и велел привести к себе людей, с которыми Емеля дурак живет. Староста побежал, накинув зипун, и позвал невесток дурачка Емели. «Что ваш дурак любит?» – спросил чиновник у них. – И чем бы его с печи сманить и в столицу заманить?» – «Милостивый государь, – отвечали невестки, – дурак наш любил когда-то толокно с квасом да лук; бывало, посулишь, так и в огонь и в воду готов, а ныне он разжился сам на свою руку этим добром, сыт по горло и по уши! Но дурак наш не терпит угроз, а любит, чтобы его просили до трех раз и посулили наконец красный кафтан, красную шапку и красные сапоги; тогда уже верно он сделает то, о чем его просят».
«Слезай с печи, Емеля, – стал уговаривать его новый посланец королевский. – Пойдем в город престольный!» – «А зачем? – спросил дурак. – Чего я там не видал?» – «Будешь большим барином, – отвечал посланец, – вельможей; разве ты не знаешь, что близ короля живут и родятся все только бары да вельможи?» – «Близко родятся, да далече умирают, – отвечал дурак. – Нет, мне и здесь хорошо! А когда королю твоему завидно, что я досыта доедаю, плотно досыпаю, так возьми – вот тебе охапка луку зеленого, да набери ему, пожалуй, толокна в шапку, да и ступай!» – «Поедем, Емеля, – просил посланец королевский, – тебе король сошьет красный кафтан, красную шапку и красные сапоги!» И невестки стали также просить его и уговаривать. – «Ну, когда так, так поедем, – отвечал Емеля. – Поезжай же ты у меня вперед, очищай дорогу а я тебя обгоню». – Посланец спросил невесток, не обманет ли его дурак? Но они ему отвечали: «Что Емеля однажды скажет, то по глупости своей и сделает непременно». Посланец сел и поехал; Емеля наелся толокна с луком да с квасом, выспался, а когда невестки его наконец разбудили, сказав ему, что уже пора ехать, тогда он, не слезая с печи, вымолвил: «По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, поезжай-ка ты, печь, во стольный град, да прямо к королю на двор!» – Изба затрещала, расступилась, печь заполненная поползла в город престольный по гладкой зимней дороге, что по маслу! Емеля обогнал дорогой посланца и поспел к королю на двор: еще труба экипажа его дымилась и сало во щах не остыло!

Король и все бояре придворные, стольники, чашники, окольничьи, воеводы, крайне чуду сему изумились: им не случалось еще видеть, чтобы кто разъезжал, лежа на печи! А дурак лежал, толокно хлебал, луком закусывал, с боку на бок повертывался, кряхтел, ни на кого не глядел!
Король подошел к нему и спросил: «Скажи-ка ты мне, если сам знаешь: кто ты таков и к кому ты приехал?»
– Я Емеля дурачок, ем с квасом чесночок, а приехал к тебе за красным кафтаном, красной шапкой и красными сапогами! Здравствуй, король! Для чего же ты меня призвал?
– А для чего ты дурак? – спросил король.
– Не скажешь никому, – отвечал Емеля, – так я тебе, пожалуй, открою душу свою, расскажу всю подноготную. Я было, признаться, родился у отца да у матери умницей, так меня бабка подменила – я подкидыш!
– «Зачем ты народ в городе передавил?» – спросил его король. – «Не я давил, сани давили. – отвечал дурак. – Да кто же виноват, когда они стоят, как лабазники на переторжке – рты разинув, глаза вылупив; их дело отступиться!.. Здравствуй, подсолнечник! – продолжал он, повертываясь на брюхо и кивнув по-приятельски головой на одного почетного кавалера. – «Разве ты знаешь его?» – спросил король. – «Как не знать, я всех их знаю! – отвечал дурак. – Это миряне, родом дворяне, на шее креста нет, а табакерка серебряная! Вот этот, что рожа седым мохом поросла, это парень добрый: он с нищего суму сымет, когда самому понадобится; последний кушак на глагол отдаст, а сам по миру пойдет! Они ребята дружные, да и не мудрено: клин плотнику товарищ – а рыбак рыбака далеко в плесе видит! А этот, что пригладился, припомадился, так что и кованая козявка на лбу не удержится, надакался да налакался до того, что оскомину набил, как ретивая кобыла сухим ячменем: это – наволока камчатая, да соломой набита! А ты – что чужому смеху смеешься? Найди свой, немогузнайка, да и смейся! Ты малый с ногтем, через волос поседел, а все прикидываешься олухом Царя небесного! Седина в бороду, а бес в ребро! Он воду мутит, да рыбу удит – будь плох, не подаст и Бог; ну да всего не переймешь, приятель, что по реке плывет; оставь поудить и деткам своим! А тот, что шапкой под мышкой мозоли натер, с виду прост, ходит за тобой, как за лисою хвост, а сам зверем в лес глядит, походя хвалится, что на зиму обул тепло и своих и чужих, – он, правда, построил на них варежки шерстяные, да дырья-то в них нитяные! Я бы его пожаловал за это из попов да в диаконы! Ну, да он, правда и чисто строчит, и концы хоронит; – у него рыбы нет, нет, а поглядишь – ушица есть!.. Что? Не любо! Поморщились все, словно голенища смазанные! – Да, поговорка моя не крупичатая: она ржаная, хлебная; ваше пузо от нее и пучит, дует! Она – быль, не быль, а у были гостила, да и к вам, на печи, в задаток погостить приехала! Она, по напушному обычаю, со мною побраталась и служит ныне у меня на печи зауряд-хозяйкой; а старуха помолоть – охулы на свою руку не положит; баба с печи летит, семьдесят семь дум думает!
В это время Емеля увидел стоящую в окне терема королевского прекрасную дочь короля, драгоценную Махлаиду, и подумал про себя вскользь: «Что, кабы, по щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, да влюбилась бы в меня прекрасная Махлаида?» – А потом, понукнув тем же заговором печь свою, отправился восвояси. Приехал – не здоровался, поехал – не простился! Изба родимая его расступилась, печь стала на свое место, и Емеля опять принялся за работу: спит – с него пар валит, бока греет да лук с толокном уписывает: только пищит да за ушами трещит!
Но у короля в золоченых теремах стало той порой нездорово. Драгоценная дочь его, Махлаида королевна, встосковалась по Емеле, что по суженом; возьми да подай, – хоть роди, да подай!.. Без ножа зарезал! Всплакнулся тогда отец, король, на Емелю дурака и велел позвать к себе того чиновника своего, который в первый раз безуспешно за Емелей ездил. «Ты в моем цветном кафтане ходить– ходишь, – сказал он ему, – хлеб-соль мою есть – ешь, а службы моей служить – не служишь; так, если не хочешь быть там, где и сам черт редьки не строгал, так поезжай да привези мне Емелю дурачка во дворец!»
Чиновник поехал, прибыл в ту слободу, где Емеля ему помелом усы нафабрил и пряжку почистил, высыпал старосте мешок пятаков и велел ему заготовить стол, звать Емелю к себе и напоить его пьяным до упаду, а потом укласть спать. Староста ослушаться чиновника того не посмел; по сказанному как по писанному сделал и исполнил все; а когда дурак уснул, то чиновник связал его по рукам и по ногам, уклал пьяного и сонного в сани свои и примчал во весь дух в престольный град и к королю во дворец. Король немедленно позвал к себе одного заморского немца, искусного на всякие нечистые изделия и чернокнижные ремесла и художества, и повелел ему учинить немедленно такую замысловатую хитрость, чтобы пустить под облака закупоренную и засмоленную бочку, в которой были засажены дочь королевская и дурачок Емеля; ибо король за горячую и неприличную любовь их изволил непомерно разгневаться. И немец тот, вынув из живой севрюги пузырь, вставил в него соломинку, раздул его в три копны сена, изладил и привязал к бочке той, в которой сидела дочь королевская с милым дружком своим, Емелею дурачком – и бочка снялась с места и пошла под облака. Словно стрела пернатая!
Махлаида королевна плакала горько и обнимала во тьме непроницаемой предмет жаркой страсти своей, а дурак наш спал, насилу выспался, и отвечал прекрасной Махлаиде королевне, которая заклинала и умоляла его всеми святыми высвободить себя и ее из неволи темной: «Мне и здесь тепло; не хуже печи, да только голова болит с похмелья!» Но Махлаида королевна начала, весьма жалобным напевом и слезами, изображать печальное положение свое и разжалобила чувствительного дурака до того, что он решился пособить горю ее, чтобы только избавиться от этих нежных и жалобных песен, что скорее, то лучше! Итак, он тихо промолвил: «По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, лети, бочка, за тридевять земель, в государство тридесятое, на остров пустынный, среди моря-окияна, и сядь там на лужок, как на кровлю снежок, – а вы, клёпки, раздайтесь, рассыптесь; а ты, край чужой, гостей новых принять и угостить изготовься, хлеб-соль к новоселью припасти позаботься!»
И бочка села на лука шелковые, во цветы лазоревые; клепки рассыпались, и чета наша разгульная вступила во страну привольную; мало того, что яств пресных и пряных, напитков сладких и рьяных в волю, но и чудес разных припасено и приспособлено ко всяким нуждам и потребностям; стоит, например, корова – золотые рога, на одном рогу баня, на другом котел – есть где помыться, попариться, на лбу, промеж рогами, выспаться! Но Махлаида королевна стала просить неотступно возлюбленного дурака своего, чтобы он постарался и потрудился отстроить ей жилище, подобное тем, каковыми пользуются люди в землях и странах наших; «ибо все эти чудеса хороши для праздника, – говорила она Емеле, – а в будни нам здесь от причуд и деваться некуда!» – «По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, станьте, палаты венецейские, беломраморные, зеркальные, золотые, хрустальные, среди острова нашего пустынного!» – И палаты со всеми причудами и барскими затеями явились и стали. Но Махлаида королевна, по той же пословице, – баба с печи летит, семьдесят семь дум думает, – начала теперь просить Емелю дурака, чтобы он потщился открыть сообщение с матерью-землей; ибо, как ни весело ей было жить с Емелею, но все она без людей скучала и не могла при том одолеть желания своего увидеться с дражайшим родителем своим и королем. Емеля дурак построил немедленно, по щучьему веленью, по своему прошенью, без чертежей на план, профиль и фасады, хрустальный мост на таковых же сводах, украсил каменьями самоцветными и перилами жемчужными и велел другой конец его прямо под парадное крыльцо короля, отца-родителя прекрасной и драгоценной Мах лайды; а сам хотел было с нею немедленно пуститься, по новому мосту своему, в путь-дорогу – как вдруг спохватился про себя, что все люди, как люди, а он один дурак, и что ему стыдно и совестно будет с королевской дочерью в люди показаться; а по завету покойного отца своего нельзя даже на ней и жениться, доколе не сделается умным; «а что уже теперь без свадьбы дело не обойдется, это – сказал Емеля про себя, – и я своим умом смекну, и кукса по пальцам перечтет! Итак, пожелаю я еще раз, напоследях, для себя ума палату, про свой обиход и про женину растрату, да и зарекусь, закаюсь, от щуки и от земского отчураюсь! По щучьему веленью, по моему прошенью, по земскому решенью, стань я умен, молодец как орел и удал как сокол!» И сделавшись немедленно умным и пригожим, раздумал идти к тестю своему, а послал почетных бояр, из числа дворни своей, пройти по новому мосту и звать короля со свитой своей и челядью к себе, на новооткрытый остров, в новоотстроенный дворец венецейский, на богатый пир. Король посланию сему из нового царства весьма удивился, а еще более когда узрел неслыханный и почти баснословный мост, стоящий радугой самоцветной, одной пятой на острове, среди моря-окияна, другой пятой на парадном крыльце замка его, – и отправился в назначенный час со свитой своей к явленному, великоименитому, великодаровитому царю-соседу своему на пир.
Министры и царедворцы короля нашего, видя такое необыкновенное великолепие, пышность и роскошное убранство, рассудили, что это должен быть непременно принц лападийский, поселившийся близ царства их, на острове Вечного Веселия, и потому подходили к нему с подобострастием и коленопреклонением.
После пышного обеда Емеля умница спросил наконец короля, не узнает ли его величество в нем старого знакомца? «Лицо приятельское, истинно-приятельское, – отвечал король, – а узнать не могу!» – «Я тот самый молодец, – сказал тогда Емеля умница, – который приезжал к вам в гости на печи».
Царедворцы при этом слове все до того изумились, что у них, у всех, лица вытянулись по шестую пуговицу.
«А вот это, – продолжал Емеля, – дочь ваша, прекрасная Махлаида, с которой я намерен прижить дочерей-белоручек и сыновей-богатырей; а потому и прошу покорнейше вашего королевского отеческого благословения; а как народу из царства вашего перешло, за вами вслед, по хрустальному мосту весьма довольно, да при том и время для нас дорого, то можем немедленно, избрав, благословлясь, посаженых, приступить честным пирком да и к свадебке; девишника же – прошу на этот раз не взыскать на нас, не прогневаться – у нас не будет; а я, как стал ныне разумом поумнее, умом посмышленее, накажу будущим дочерям своим, белоручкам, чтоб они потщились соблюсти построже все поверья и обычаи земли нашей и без девишника свадьбы не играли!
Король с радостью великой благословил молодых и хотел было уступить им королевство свое и утвердить их в княжении; но Емеля умница, сняв шапку и отвесив один поклон в пояс, другой в полпояса и, замахнувшись еще на третий таковой же, отвечал: «Я двадцатый год на свете бьюсь, перемаиваюсь, и сам с собою не справлюсь; а я один и, кажись, сам себе господин; так что ж я стану делать, если ты на меня душ, что волос на голове, навалишь? И за какую благодать стану я с ними возиться, как сытый пес с краюхой, чтобы мне здесь не было ни радости, ни отдышки, да еще посулили бы и там, на том свете, не найти ни дна, ни покрышки? Нет, ваше величество, отец и батюшка и родитель наш, вспоминайте-ка лучше сами вы, царствуючи и здравствуючи, о том, что было сказано вам мною, когда я был еще в дураках, о благолепных и достохвальных царедворцах ваших; приосаньтесь, приосмотритесь, а мне дозвольте в покое жить да поживать совокупно с дочерью вашею, прекрасною, драгоценною Махлаидою; мы чета разгульная, земля наша привольная; покуда живы, сколько земли той в горсть ни ухватим, столько, походя, ступней ни накроем, вся наша, благоприобретенная! А придет пора, что занадобится свой неизменный угол, так найдется и родовое; отмежуют поневоле; с брюхом, с ногами, и сам немец твой многоискусный никого на тот свет не подымет!
«А пирушку задам я всем подданным твоим такую, чтобы представить примерный приступ и сражение; чтобы из пирогов подовых, сдобных и слоеных были выстроены твердыни неприступные, обнесены раскатами из крутой каши масленой, опоясаны тремя рвами широкими: в первом мед, в другом пиво, в третьем вина фряжские; а когда народ твой пойдет на приступ, брать твердыни мои съестные, неприступные, то пусть запасается зубами бычачьими, неутомимыми, языком и губами хлебосольными, утробою бездонною; он повинен испить три потока широкие, пивом, медом и вином фряжским по самый край переполненные; поесть раскаты из крутой каши масленой; и доберется он тогда до пирогов сдобных, слоеных и подовых, до луку, толокна и до квасу! А когда все сие устроится и учредится, о том будет по всему царству твоему пущено от меня особенное повеление и объявление! В ожидании чего и пишем: «сей русской полной сказки конец!»
«Погоди, – закричал Емеля, – не пиши конец, без хвоста не родится и огурец. Ведь у меня никак братья были, двое! Да еще и родом умники оба; где же они? Позвать их сюда!»
– А братья твои, – отвечал посланец по учиненной справке, – разжились было с трехсот до три тысячи, да чужое добро впрок не пошло. Как только разжились, так и не стали ладить промеж собой и разделились. Один вскоре позамотался, а другой накопил денег кучу. Один стал пить с горя, другой с радости; разумеется, оба запоем. Первый, горемычный, преставился в одной рубашонке, в кабачишке под стойкой; другой, разгульный, Богу душу отдал в губернском городе, примером сказать, хоть бы в Ярославле, в знаменитой растирации Росславовой, когда воротился, о святках, в тонком синем кафтане, из-под качелей, отморозив себе ноги по колени и руки по самые локти!
«Ну, быть так, – сказал Емеля, – а кабы они волею Божиею да скончались на моих руках, так я бы покойникам отдал последнюю честь, похоронил бы их, умников, в красном кафтане, в красной шапке и в красных сапогах!»
Ну, вот теперь, стало быть, конец!

Сказка восьмая
О Иване Лапотнике

«Слава-те, Господи! вот и лык надрал!» – молвил Иван Лапотник, вошедши в избенку свою, которая стояла на краю села и сама, как облупленная липка, без двора, без плетня, без забора, да чуть ли и не без кровли. Иван Лапотник был убог и гол: бывал когда-то хлебец, да град побил, ранним снегом придавило, дождями поваляло – а там еще и мха напала; последнюю краюху сам съел, а семян на посев и не осталось ни зерна. Была таки когда-то и скотинка, да падеж повалял, волки порезали, калмыки украли да в сухомятку поели – а последнюю яловку приказчик, за подушное, со двора согнал. Приказчик этот говорил так: «Не подой козы, молока не даст; не выстриги овцы, она шерсти не даст, хоть и сама, лета красного дождавшись, станет походя ронять ее клочками, а уже на двор к тебе ее не принесет». И таки негде правды девать: над Иваном Лапотником сбылось то же: поколе было у него что, так бывало все только холится да почесывается; бывало, коли в ворота кто по вечеру стукнет, так, не слезая с печи, жену посылает: поди, отопри; а как только облупили его кругом, как липку, так пошел и он лупить, драть лыко да плести лапотки, и сделался человек-источник и художник на ремесло, которого прежде и в глаза не видал и в руках не держал. Бывало, двойные лапотки с под наряд цем сваляет, так что твои чеботы строченые! И перебивался наш Иван себе с ломтя на ломоть, и кормил и себя, и старуху свою.
«Слава-те, Господи, – молвил он, кинув бремя лык на пол, – вот и лык надрал! Старуха, да что же ты стоишь, словно в гости пришла, не поглядишь, не порадуешься? Говори: слава Богу, хозяин лык надрал!»
Хозяйка его была старуха богомольная, знала святцы не хуже дьячка иного и, при всей бедности своей, пасхи без кулича, а маслены без блинов не проводила: в среду средокрестной недели пекла из постного, сдобного теста кресты; а уже коли не было мучицы ни крупинки, так хаживала печь их к соседкам; тож и четвертковую соль не позабывала пережигать с квасной гущей; а кутью готовила не только в рождественский сочельник, но и в одну из великих суббот; а в память Феодора Тирона всегда варила колево, сиречь – кутью пшеничную. Она, старуха, на этот раз, когда старик пришел домой с лыками, готовила, разжившись с легкой руки, законные поминки сорока мученикам, которым празднуют, как известно, 9-го марта. Старуха катала сдобное тесто на конопляном масле, выгадывала да выкраивала из него 40 жаворонков и пестрила их ключом, наперстком, не то гребнем – уже не тем гребнем, что в бане космы расчесывают, а тем, что лен чешут. Ей было не до старика, старухе, а он тут привязался с лыками. «Отойди, старый, – молвила она, – надрал, так надрал; так садись, ступай, да плети лапти, да неси на базар, припасай копейку на Святую: надо сандалу купить, да шафрану, да инбирю».
Старик проворчал что-то про себя, а сам таки принялся за кочедык [7 - Кочедык (также свайка) – плоское изогнутое шило для плетения лаптей.]. Старуха все возилась с жаворонками: катала, месила, пестрила, сажала, наконец, вынула их – слава Богу! не подгорели жаворонки, дошли, доспели, зарумянились, и поглядеть, так лакомо, хоть за раз по мученикам поминки твори!
– Старик! А, старик! Что же ты, знай, сидишь да сопишь, лапти свои ковыряешь, а сюда не глянешь! Слава те, Господи, я с жаворонками-то управилась! Вишь, какие!
– Некогда, – отвечал старик, – а я тем часом лапоть сплел и подъем повершил, и концы схоронил; скажи-ка ты: слава те, Господи, лапоть поспел.
– Ну, поспел, так поспел, так берись за другой.
– Примусь я и за другой, – молвил старик, – да ты скажи сперва Господу Богу спасибо и за этот; скажи же по-моему: слава те, Господи, лапоть поспел!
Старуха заартачилась. «Плети, – говорит, – ты знай свое, а я свое». Старика взяла досада; и с чего старуха моя задурила? – «Аль ты от крестной силы отреклась, что не хочешь Бога помянуть за насущное пропитание наше? И пришел я давеча, так не хотела «слава Богу» вымолвить, и работу покончил, то же да то же! Старуха! Промолви: «слава Богу», коли не хочешь, чтоб я рассерчал на тебя!»
«Отвяжись от меня», – сказала старуха. – «Коли так, – молвил мужик, – вот тебе крест, – и образ еще сыму пожалуй, – не примусь я за работу, поколе не скажешь ты, чего хочу!» – И закинул лапоть под лавку, колодку под кутник, кочедык на полати.
И пошла война у старика со старухой: крик, шум, ссора, споры. «Берись, старый хрен, за работу!» – «Говори, старая карга: слава Богу, лапоть поспел!» – «Нет, не хочу; поспел, так поспел, так берись, знай, за другой; об одном лапте ходить не станешь». – «Ну, не скажешь: слава Богу, не берусь за работу, хоть и ты треснешь, и сам я издохну голодом. Скажешь, что ли?» – «Нет, не скажу». Старик, за-словом, протянул руку, поймал бабу свою за волосы – и на что, скажите, бабы эти платком, под повязкой, космы отращивают? – поймал старуху за косы: «У тебя, – говорит, – волос долог, да ум короток – говори: «слава Богу»!»
Старуха наша была и под старость таки голосистого десятка: а бывало, в молодые лета, как упрет руки в боки, глаза в потолоки – так хоть святых вон понеси; а грешникам живым так и вовсе житья нет: беги, очертя голову! Бывало, любое стадо гусей перекричит; из конца села в конец с кумой да со сватьей здоровается, да еще и не больно шибко кричит; а на этот раз, по первому земному поклону, который нехотя она положила, когда сожитель потянул ее и пригнул за косы, – взвизгнула и залилась соловьиными перекатами, так что все соседи, шабры, как говорят в понизовых землях наших, сбежались на шум и крик; тут пришел и приказчик; пришла, – неужели дело без нее обойдется, – пришла, прибежала и приказчица, бойкая бабенка, из дворовых девок, что выдана была барином за приказчика, и приданое тож, сказывают, пошло с нею от барина же. – Стариков розняли, допросили: и шум, и крик, и драка о том, что хозяйка не хочет поблагодарить Бога за то, что у мужа работа с рук идет! Принялись соседи соромить старуху – куда! И приступу нет: заговорит любого, забросает речами, чуть с ног не сшибет. И принялся усовещевать ее сам приказчик, великий и словоохотный краснобай, который был четверти на полторы повыше люду мирского, сиживал прежде с крючком за стойкою, ходил ныне в полутонком кафтане, подпоясывался сыромятным ремнем с пряжкою, на котором всегда висел огромный нутреной ключ от амбара. «Оба луки, оба туги, – сказал он избоченившись, – оба круты, оба глупы; оба упрямы; в руках не бывали! А ты не знаешь, Евстигнеевна, что ты раба его, ребро его, а он повелитель твой; понимаешь ли ты, что под венцом тебе отец говорил? Аль дурью голову позасорило да путное повытрясло из нее вовсе? Упрямая овца волку корысть; а тебя, Евстигнеевна, сатана на расправу потянет! Велико, вишь, дело, молвить: слава те, Господи, старик лапотки сплел! Аль и подлинно ты от креста святого отреклася?»
«Чего вам от меня, окаянные? – залилась Евстигнеевна, собирая волосы да повязывая платок свой. – Чего вам! Отвяжитесь, собаки, не скажу ничего; не скажу ему: слава Богу, скажу: черт унеси душу его!»
Так говорила старуха наша, и говорила еще хуже этого. Как тут быть? Приказчик, наслышавшись довольно от барина своего, что пример самый благой самоучитель – а барин, никак, помнил наставление это еще с тех пор, как писал его в школе по прописи, при чем его и палями кормили, и на песок ставили, – верный приказчик, слышав от барина каждый день, что пример соблазняет, пример наставляет, обратился, нимало не медля, к дражайшей половине своей, к ребру своему, и молвил: «Вот, Евстигнеевна, и Бога гневишь, и против мужа грешишь, и людям досаждаешь, а все из-за пустяков таких, что слушается, да не верится! Погоди, не шуми, не метайся, слушай, что я говорю: вот тебе хозяйка моя, для ради примера и доброго приклада, скажет наперед, а ты скажи за нею следом: слава Богу, мужик лапотки покончил, – да и Бог с вами, и грядите с миром. Скажи же, Аннушка, для ради доброго примера, скажи: слава те, Господи, мужик лапотки сплел!»

«Это в какую стать? – спросила Аннушка сожителя своего. – А я ей что за батрачка? Да по мне, пусть бы они себе очи повыдирали; хоть бы век ее, старую ведьму, черт за космы таскал, так я и слова не вымолвлю. Что она мне, своя что ли? Да черт их возьми, прости Господи!»
Приказчик ну Аннушку свою уговаривать, упрашивать, приказывать, а та и пуще на дыбы; дошло и тут также до ссоры, до брани, до слез и чуть ли и не до рукотворного увещания.
Тем часом старуха Евстигнеевна и сама уперлась на своем: хоть ты ей зубы дергай! Да еще к тому наговорила тебе всякой всячины с три короба и кучу негодных речей; напустилась уже не то что на старика, а на всех. Взяли ее миряне, да обще со стариком, с Иваном Лапотником, повели к сельскому батюшке. «Пусть, – говорят, – отец Панкратий рассудит и разберет вас и промеж собой и с Богом, пусть усовестит и епитимью наложит на старуху, как сам знает: уж теперь не наше дело, не мирское…»
Отец Панкратий стал увещевать старуху нашу, стал толковать ей, что она повинна мужа слушаться, стал говорить ей о муках кромешных и о наказании Божеском. «Ежели, – говорил он, – детище твое на тя руку свою подымет, то нечестивая рука эта костлявыми перстами вырастет из могилы его; а буде жена восстанет на мужа, хотя словом единым, язык закоснеет у нее, либо сухота нападет; а на том свете еще предстоят муки неисчислимые, неописанные! Что приказчикова Аннушка не захотела тебе, Евстигнеевна-свет, примера показать, а последовала твоему, так и это равно не годится, и грех ей не менее твоего. Строптивого Бог карает. Пойдем к матушке, – а где матушка, дети? – Пойдем к ней, она покажет вам пример. И что стоит вымолвить: слава Тебе, Господи! славою возносить, славословить Господа подобает во всякое время, во всякий час и всяким помышлением своим. Слава не нужна Господу, нам нужна слава Господня! – А где матушка, дети?»
«Матушка взяла вашу шляпу, батюшка, вашу новую пуховую шляпу, – отвечали дети, – да пошла с нею в сарай, не то на сенник».
«Что такое это? – проворчал батюшка. – Уж зачем матушка опять носится со шляпою моею? Этого-то я не люблю; коли овес мерить либо пересыпать, так можно бы, кажись, коли нет гарнца, взять по крайности старую поярковую шляпу – а это что опять такое?..» – И пошел, со всем причтом, искать по двору, за сараями, матушки; и старик за ним, и старуха за ним, и мирской народ, что привел дурней старых, все-все за ним.
А матушка в это время делала вот что: она подсыпала из новой хозяйской, батюшкиной шляпы кур своих; отсчитывала нечет яиц, клала их бережненько в шляпу и высыпала, не трогая руками, на гнездо, и сажала курицу. Дело это делается втихомолку: оно глазу боится; и когда добрая хозяйка подсыпает да сажает кур своих, так этого никому в доме и ведать не для чего, и знать не надо. А тут пришел батюшка, да еще и старуха, да и старик с карими, темными, цыганскими очами… Матушка-попадья выскочила с сердцем из сарайчика, рассыпала и побила яйца в батюшкиной пуховой шляпе, всполошила курицу, которая было уже и уселась, а теперь подняла крик, закудахтала на все село, – и матушка встретила батюшку вопросом: «А вам чего тут надобно, вы чего здесь не видали?» Батюшка, смекнув теперь делом и разгадав загадку, не стал уже допытываться и доискиваться шляпы своей и обещался сей же час уйти и не мешать матушке, коли она только скажет им скорешенько, не переводя духу: слава Богу, у мужика лапотки поспели.
Как приняла предложение это матушка-попадья, этого, чай, не нужно и сказывать: она думала, что батюшка начисто рехнулся, так плохо улучил, приноровил он время, так невпопад заставил матушку сказать: «слава Богу, лапоть поспел!» Матушке-попадье точно было не того: и бедный отец Панкратий, сколько ни толковал, сколько ни уговаривал, ни просил, не только что сам не добился никакого толку, но едва только без греха отошел от матушки, которая давно уже не гневалась на батюшку так, как сегодня. Да и было за что, нечего сказать: рехнулся старик – привязался, ни дай ни возьми, а вынь да положь, скажи да скажи: «слава Богу, лапоть поспел».
Да и что же мне водить снисходительного читателя моего, как старца-слепца, с камешка на камень, как красную девицу – с кладки на кладку, чтоб ей в грязи подолу не подмочить; скажу да и отрежу – уж один конец присказке моей: и старик со старухой, и Аннушка с приказчиком, и батюшка с матушкой – все перессорились за то же словечко, все пришли под вечер во двор к барину, который вышел мирить их и подать благое наставление. Тут и мирской народ столкнулся, и бабы сбились в кучу, и дворня в пестрядевых юбчонках да в серых суконных куртках, все пришли почесать да позубоскалить. Где ссора, где суд, где драка, где покойник, где свадьба, где расправа, – туда народ валом валит, через тын лезет, заборы разбирает, кровли ломает, как будто, прости, Господи, тут на показ для них штуки выкидывают; идите в балаган к скоморохам, коли есть три пятака в кармане, а коли нет, так поглядите-ка сами на себя!
Итак, пришли все они к барину на двор, и барин их судил, рядил, разнимал. – «Для чего не сказать: слава Богу, у мужика лапоть поспел? Что за великое дело и что за шум люди подняли! Да жена моя, барыня ваша, скажет вам, не запнувшись, не заикнувшись, двадцать пять раз сряду в один дух: «слава Богу! у мужика лапоть поспел!» Ну, скажи же ты, душенька, – обратился он к плотной супруге своей, которая только что вышла на крыльцо, под навес послушать, о чем идет толк и бестолочь, – скажи им: «слава Богу, лапоть поспел», да и наплюй им, дуракам, всем в глаза!..» А душенька на это ему: «Вот дуру нашел», – и сама, – плюнуть плюнула, а сказать не сказала ничего, поворотилась да и ушла в свои покои…
Я сказал уже, что полмира собралось на дворе господском слушать суд и ряд по уголовному делу, где баба не хотела сказать спасибо за то, что у мужика работа с рук идет, перессорилась сама с мужем и перессорила вот уже третью чету – приказчика с Аннушкой, батюшку с попадьей да барина с барыней. На отказ этой сказать: «слава Богу», толпа глумно осклабила уста свои, и барину стало досадно, ущемило его за живое; покинул он суд и ряд, пошел следом за барыней, стал упрашивать ее: скажи да скажи, пожалуйста, скажи; сделай милость, скажи; хоть мне одному да скажи; стал гневаться и попрекать со дня на день и перебраниваться и побранился с нею совсем, а она, как уперлась себе: не скажу, отвяжись, – так и умерла через год со днем, Богу душу отдала и не потешила мужа, не молвила даже и на смертном одре своем, о чем супруг ее всеми неправдами домогался, не сказала: «слава Богу, лапоть поспел», – и на этом дело кончилось.
В самом деле, на этом бы дело и кончилось; барыню схоронили, барин потужил – и забыл; поспорить и побраниться, не то кланяться да упрашивать: «скажи: слава Богу, у мужика лапоть поспел» – не с кем и некого; так бы дело и засохло и пропало и до нас не дошло; да на беду у барина с покойной барыней была и барышня, и – горькая чаша не миновала ее!
Барышенька эта была – как и все барышни – девушка молоденькая, пригоженькая, умненькая: и была при том еще так называемая бесприданница, девица, которая и без приданного не засидится. И не засиделась: нашелся жених, да и не вислоухий олух, что наш брат, а щеголек, молодчик, хват-женишок, каких немного из губернских городов в глушь деревенскую завозят: жених с брызжами, со светлыми пуговочками, со цветными запоночками, в бархатном жилете, хохол с зачесом, под воском да под лоском, словом – клад-женишок, который знает, с которого крыльца свах засылают, который умеет и придти, и присесть, и сказаться, и приголубиться. И просватали за него барышню нашу, умненькую, пригоженькую, и старик-отец справлял пир на весь мир, и праздновали это после помолвки обручение.
«Дай Боже, – сказал один из гостей свадебных, близкий сосед нашему помещику и старинный приятель его, – дай Боже им, молодым нашим, и того и другого и всякого прочего иного, а пуще всего мира и согласия, чтобы жили да поживали молодые наши, Парфентий Кузьмич, как сами вы изволили жить с покойною Василисою Андреяновною – спаси Господи душу ее! – как изволили жить с нею, до неблагоприятного случая – не тем будь помянута покойница – до несогласия, которому причина была ссора старой Евстигнеевны со стариком Иваном Лапотником, да ссора попадьи с батюшкою, да быстроглазой Аннушки вашей с приказчиком – дай Бог прожить им, молодым, в мире и согласии, хоть до золотой свадьбы своей, а там – что Бог даст! Дай Бог, Парфентий Кузьмич!»
«Как, до золотой свадьбы? – закричал Парфентий Кузьмич. – А там на старости лет побраниться, как я с покойницею своею, – царство ей небесное! – это не годится! Дочь моя не такова: это дитя примерное, послушное, нрав ангельский, око мое, зеница моя! Наденька, сердце мое! Слушай: скажи-ка жениху своему и нам всем: «Слава Богу, лапоть поспел!» Скажи, не стыдись, душа, покажи, что ты не упрямая, что умница».
Наденька глянула через стол на папеньку, поалела и потупила очи свои: слово, которое заставляли вымолвить ее, было ей в душе ненавистно: она очень помнила, как родители ее за это слово день-за-день ссорились и бранились; ей было так больно и грустно вспомнить это, что она решилась бы вымолвить все на свете, только не это. Этого губки ее не прошепчут ни за что. А тут еще и весь стол, все сотрапезники притихли, замолкли, ожидая речи невесты, а тут еще и батюшка стал гневаться да настаивать; а тут и жених в куцехвостом гнедом кафтане, подле невесты сидя, стал упрашивать неотступно, привязчиво, настоятельно: скажи да скажи, коли любишь, так скажи; бедная Наденька в слезы, в плач, из-за стола бегом в свои покои, да и схоронилась в постель и забилась под подушки.
«Скажи, коли любишь меня, – умолял хват голосистый невесту свою, не давая ей ни отдыха, ни покоя, – если любишь, скажи!» – «Не проси меня об этом, коли любишь меня», – отвечала Надя… – Глядь – тут вмешались и дружка, и свахи, и посаженая, и кумы со прикумками, и сваты… Тут стали заступаться тетки да бабки; а тут и отец стал кричать и сердиться: а тут и женишок, золотой петушок, масляная головка, сказал словечко невесте, сказал и нареченному тестю своему, – а женишок-ат, вишь, был из горяченьких; – сказал словцо – а слово не воробей, вылетит, не поймаешь; слово за слово – и кончилось на том, что гнедой кафтанчик, по вашему – светло-коричневый фрак, и розовый бархатный жилет, и манишка с запонками, все это покатило с женишком домой – только запылился он, да помял кудри свои, да хохол модный в две четверти с вершком – покатил в губернию, отколе пожаловал, и – свадьба расстроилась, на этот раз не состоялась!
О, бедная бесприданница! Пожалейте о ней, подруженьки!
Вот теперь моя сказка вся, на этом дело кончилось, и невеста не сказала того, чего хотели отец и жених; слезками отделалась, и отреклась, и не сказала. На этом кончилось дело – кончилось здесь у нас; а что будет, коли и читатели и слушатели наши будут заставлять жен и невест вымолвить им в угоду: слава Богу, лапоть поспел, – что тогда будет, говорю – не знаю; я ни за что не поручусь; глядите, чтобы не началась та же сказка про Ивана Лапотника, опять с начала, и чтоб не протянулась на веки вечные, как сказка о костяном доме, либо сказка про солдата Яшку да серую сермяжку.

Сказка девятая
О Георгии Храбром и о волке [8 - Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге, и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга. В. Даль.]

Сказка наша гласит о дивном и древнем побыте времен первородных: том, что деялось и творилось, когда скот и зверь, рыба и птица, как переселенцы, первородцы и новозданцы, как новички мира нашего, не знали и не ведали еще толку ни ладу в быту своем; не обжились еще ни с людьми, ни с местом, ни с житьем-бытьем, ни сами промеж собой, не знали порядка и начальства, говорили – кто по-татарски, кто по-калмыцки, и не добились еще толку, кому и кого глодать и кому с кем в миру и в ладах односумом жить; кому с кем знаться или не знаться, кому кого душить и кого бояться; кому ходить со шкурой, а кому без шкуры, кому быть сытым, а кому голодным.
Серый волк, по тогдашнему бирюк, обмогавшись натощак голодухой никак сутки трои, в чаянии фирмана, разрешающего и ему, грешному, скромный стол, – побрел наконец на мирскую сходку, где, – как послышал он мельком от бежавшей оттуда, мимо логова его, с цыпленком в зубах лисы, – где Георгий Храбрый правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на великого.
Пришел серый на вече: стал поодаль, поглядел, присел на задние лапы, по-собачьи, и опять поглядел, прислушался маленько, вздохнул, покачал головой, облизался и поворотил оглобли назад. «Тут не добьешься и толку, – подумал он про себя, – крику и шуму довольно; а что дальше – не знаю. Чем затесываться, среди белого дня, в эту толпу, отару, ватагу, табун, гурт, стаю, стадо, – в это шумливое и крикливое стоголосное скопище, где от давки пар валит, от крика пыль стоит, чем туда лезть, среди белого дня, так лучше брести восвояси. Я не дурак: хоть и знаю, что и мне, наряду со всеми, сказано: век живи, век учись, а умри дураком; так по крайности, до поры до времени, поколе Господь терпит грехам моим, поколе смерть сама на меня не нашатнулась, быть дураком не хочу. Нашему брату в сумерки можно залезть промеж других людей, а кабы в темь полуночную, так и подавно; а среди белого дня – бармоймин, не пойду». Итак, он пришел домой, залез в трущобу глухую, повалился на бок и стал, щелкая зубами, искать по шубе своей. Настала ночь, и серый смекнул и догадался, что этак сыт не будешь. «Совсем курсак пропал, – ворчал он про себя, – животы хоть уздечки вяжи, а поашать нечего!» Что станешь делать: вылез из терновника, ожил и освежился маленько, когда резкий северьяк пахнул по тулупу его, взбивая мохнатую шерсть; очи у него загорелись в теми ночной, словно свечи; подняв морду на ветер, пустился он волчьей скачкой по широкому раздолью и вскоре почуял живность; но, как это была только первая попытка серого промыслить самоучной кус на свой пай, то он и не разнюхал, на какую поживу он, по милости шайтана, наткнулся; а только облизывался, крадучись да приседая, поддернув брови к верху и приподняв уши зубрильцем, и прошептал: «Что-то больно сладкое!»
Он заполз на первый раз в стадо сайгаков; а как и самоучкою удаются ину пору мастера не хуже ученых, а сайгаки сердечные о ту пору были посмирней нынешних овец, то серый наш без хлопот пары две отборных зарезал наповал, словно век в мясниках жил, да еще другим бедняжкам – кому колено, кому бедро, а кому и шею выломил. Сайгаки всполошились, прыснули по полю вправо и влево, да подняли тревогу; кто живой да с ногами был, все сбежались, звери и птицы налицо, а рыбы, по неподручности сухопутного перехода, послали от себя послов, трех черепах с черепашками, которые, однако же, уморившись на смерть, к сроку запоздали, а потому дело на сходке обошлось и без них. И с той-то поры, сказывают, рыбы лишены за это навсегда голоса. Видите, что уже и о ту пору был порядок и расправа: и вина без наказания не проходила: всякая вина виновата.
Итак, звери сбежались, день проглянул, и серого нашего захватили врасплох уже над последней четвертью третьего сайгака. Он, знать, себе на уме; думает: запас хорошо, а два лучше; а потому серый наш, о ту пору как и ныне, шутить не любил. Но ему не ладно отозвалась эта первая попытка: дело новое, дело непривычное; ныне шкуру снять с сайгака не диковинка, а тогда еще было не то. Звери и птицы все ахнули, на такую беду небывалую глядючи; один только молодой лошак, вчерашнего помету, стоял и глядел на изуродованных собратов своих, что гусь на вечерню зарницу. Но мир присудил по своему: костроправ-медведь осмотрел раненых, повытянул им изломанные шейки да ножки, повыправил измятые суставчики и ворчал про себя, покачивая головой и утираясь во все кулаки: «Не ладно этак-то делать; этак что же пути будет? Руки, ноги выломил, а которому и вовсе карачун задал – это дело не ладно!» Между тем бабы сошлись и стали голосить по покойникам: «Ах ты мой такой-сякой, сизый орел, ясный сокол! На кого ж ты нас, сирот круглых, покинул? А кто ж нам, сердечным, кто нам будет воду возить, кто станет дрова рубить? Кто будет нас любить и жаловать, кто холить да миловать, кто хлебом кормить да вином поить?» Наконец, принялись люди и за серого; он бы за тем не очень погнался, что ему, на первый раз, поиграли в два смычка на кожаном гудке, при чем мишка с отборным товарищем исправляли должность ката и, присев на корточки, надев рукавицы и засучив рукава, отсчитали серому честно и добросовестно сто один, по приговору, так что на сером тулуп гора горой вздулся – а на нем шкура, правда, и не черного соболя, да своя – ну, это бы, говорю, все ничего, да ему-то обидно было, что и вперед не велели таскать сайгаков, а на спрос: чем ему кормиться? – не дали ни ответа, ни привета, кричали только все в голос, чтобы серый не смел, ни под каким видом, резать да губить живую скотину, чтобы не порывался лучше на кровь да на мясо, а выкинул думку эту из головы. Живи-де смирно, тихо, честно, не обижай никого, так будет лучше. Серый наш, встряхнувшись да оправив на себе сермягу свою, плакал навзрыд, подергивая только плечами, и спрашивал: «Что же прикажете есть, чем быть мне сытым? Я не прошу ведь на каждый день ужина да обеда, да хоть в неделю раз накормите: неужто круглый год скоромного куска в рот не брать?» Но никто на это ему не отвечал, и сходка, по окончании секуции, на том и кончилась; каждый побрел восвояси, разговаривая с дружкой и вслух посмеиваясь над серым приятелем нашим, который сидел подгорюнившись, как богатырь недотыка, поджав хвост и повесив голову, и глядел на недоглоданные копытца, рожки и косточки.
По этой мирской сходке мы видим, что Георгий Храбрый, наибольший всем зверям, скотине, птице, рыбе и всякому животному, успел уже постановить кой-какой распорядок, указал расправу, расписал и порядил заплечных мастеров, волостных голов, писарей, сотских и десятских, словом, сделал все, как быть следно и должно.
«Этак не ладно, – сказал серый, покачивая головой на повислой шее, – совсем яман булыр, будет плохо. Да на что же меня грешного с этими зубами на свет посадили!» Сам вздохнул, отряхнулся и пошел спросить об этом Георгия Храброго: «Пусть-де сам положит какое ни есть решение, ему должно быть известно об этом; пусть укажет мне, чье мясо, чьи кости глодать, а травы я себе по зубам не подберу».
«Георгий! – сказал он, присев перед витязем и наклонив униженно неповоротливую да покорную шею свою. – Георгий! Пришли мая твая просить, дело наша вот какой: мая ашать нада, курсак совсем пропал, а никто не дает; на что же, – продолжал он, – дал ты мне зубы да когти да пасть широкую, на что их дал мне, и еще вдобавок большой мясной курсак, укладистое брюхо? Ему порожний жить не можно; прикажи ты меня, Георгий, накормить да напоить; нето возьми да девай, куда знаешь; мне, признаться, что вперед будет, а поколе житье не находка. Я вчера наелся, Георгий, и теперь до четверга потерпеть можно; а там, воля твоя, прикажи меня кормить!»
Георгий Храбрый был о ту пору занят делами по управлению новорожденного разношерстного народа своего и войска, и Георгию было не до волка. Большак поморщился и отправил его к сотнику: «Ступай, братец, к туру гнедому, он тебя накормит». – «Ну, вот этак бы давно, – сказал серый, вскочил и побежал весело в ту сторону, где паслось большое стадо рогатого скота. – Я бы вчера и не подумал таскать сайгаков самоуправством, коли б кто посулил мне говядинки: куй-иты, сухыр-иты, баранина ль, говядина ль, по мне все равно, был бы только, как калмыки говорят, махан, мясное».
Он подошел к быку туриному и просил, по словесному приказанию Георгия Храброго, сделать какой там следовать будет распорядок, как говорится в приказной строке, об утолении законного голода. «Стань вот здесь, – сказал бык, – да повернись ко мне боком». Серый стал. Бык, задрав хвост и выкатив бельмы, разогнался, подхватил его рогами и махнул через себя. «Сыт, что ли?» – спросил он, когда серый наш, перевернувшись на лету раза три через хвост и голову, грянулся о землю навзничь, крестцом. У серого отнялся язык: он вскочил и поплелся без оглядки, приседая всем задом, как разбитая старуха на костылях. У быка на каждом рогу осталось по клочку шерсти, не меньше литовского колтуна.
Серый добрел кой-как до логова своего, прилег и лежал, обмогался да облизывался трои сутки, и то насилу отдохнул. Обругав мошенников, и быка, и Георгия, пошел он однако же опять искать суда и расправы.
«Ну, дядя Георгий! – сказал он, заставши этого опять за делом. – Спасибо теле! Я, после закуски твоей, насилу выходился!» – «А что, – спросил Георгий, – нешто бык не дает хлеба?» – «Какого хлеба? – отозвался серый. – Бойся Бога, дядя: у нас, когда вставлял ты мне эту скулу да эти зубы, у нас был, кажись, уговор не на хлеб, а на мясное!» – «Ну, а что ж, бык не дает?» – «Да, не дает!» – «Ну, – продолжал Георгий, – ступай же ты к тарпану, к лошади, она даст». – Сам ушел в свои покои и покинул бедняка.
Серый оглянулся; косяк пасется за ним недалечко. Он подошел, да не успел и заикнуться, не только скоромное слово вымолвить, как жеребец, наострив уши, заржал, наскакал на него и, не выждав от серого ни здравствуй, ни прощай, махнул по нем, здорово живешь, задними ногами; да так, слышь, что кабы тот не успел присесть да увернуться, так может быть не стал бы больше докучать Георгию своими зубами; еще спасибо – не кован был жеребец о ту пору, а то беда бы. Серый мой взвыл навзрыд, закричал благим матом, подбежал тут же к Георгию Храброму и бил челом неотступно, чтобы сам поглядел, как народ с ним, с серым, обходится: да сам бы уж и приказал, туру ли гнедому, тарпану ли, его накормить. «Видишь, – говорил он, – видишь, что сделал со мной жеребец этот при тебе, в глазах твоих и при ясном лице твоем; благо, что сам ты видел, а то бы, чай, опять не поверил!» Георгий осерчал на серого, что больно докучает, не дает покою – «Все люди, как люди, – говорил он, – один ты шайтан; пристает, что с ножом к горлу, подай да подай; поди, говорят тебе, да попроси из чести, смирно, чинно; да не ходи этаким сорванцом, забиякой; погляди-ка на себя, на кого ты похож? Чего косишься исподлобья да свинкой в землю глядишь? Вишь, тулуп взбит, колтуны с него висят, рыло подбито, сущий разбойник; не мудрено, что тебя и честят по заслугам. Нешто люди этак ходят? Поди к архару, к дикому барану, да попроси честью, так он накормит тебя; да и отвяжись от меня, не приставай, что больной к подлекарю».
Серый пошел, прежде всего скупался, постянул зубами с шубы своей сухари да колышки, встряхнулся, прибрался, умылся, расчесался и отправился, облизываясь уже наперед, к архару, к барану. Этот, поглядев на нашего щеголя и наслушавшись сладких речей его, попросил стать над крутым оврагом, задом в чистое поле. Волк стал, повесил хвост и голову, наострил ухо и распустил губы; баран разогнался позад его, ударил по нем костяным лбом, что тараном в стену: волк наш полетел под гору в овраг и упал замертво на дно глубокой пропасти. У него в глазах засемерило, позеленело, заиграли мурашки; голова пошла кругом, что жернов на поставе; в ушах зазвенело, и на сердце что-то налегло горой каменной; тяжело и душно. Он лежал тут до ночи; очнувшись, просидел да прокашлял до рассвета, а заутре во весь день еще шатался по оврагу, словно не на своих ногах, либо угорелый. Как он тужился, как он охал, как бранился и плакал и клял Божий свет, и жалобно завывал, и глаза утирал, как наконец вылез, отдохнул и опять-таки поплелся к храброму Георгию, – всего этого пересказывать не для чего, довольно того, что Георгий послал его к кабану, да и тот добром не дался, а испортил серому шубу и распорол клыком бок. Серый, как истый мученик первобытных и первородных времен, когда не было еще ни настоящего устройства, ни порядка, хоть были уже разные чиновники, сотские, тысяцкие и волостные, – серый, со смирением и кротостью коренных и первоначальных веков, зализал кой-как рану свою и пошел опять к Георгию, с тем однако же, чтобы съесть и его самого, коли-де и теперь не учинит суда и расправы и не разрешит скоромного стола. «Еще и грамоты не знают, – подумал серый про себя, – и переписка не завелась, а какие крючки да проволочки по словесной расправе выкидывают! Ну, а что бы еще было, кабы далось им это письмо?» Серый пошел и попал в добрый час: Георгий Храбрый был и весел, и в духе, и на безделье; он посмеялся, пошутил, потрепал серого по тулупу и приказал ему идти к человеку. «Поди, – говорил он, – поди в соседний пригород и попроси там у добрых людей насущного ломтя; проси честно, да кланяйся и не скаль зубов, не щетинь шерсти по хребту, да не гляди таким зверем». – «Ох, дядя, – отвечал волк, – мне ли щетиниться! Опаршивел я, чай, с голоду, так и шерсть на мне встала; Бог тебе судья, коли ещеобманешь!» – «Поди же, поди, – молвил опять Георгий, – люди народ добрый, сердобольный и смышленый, они не только накормят тебя и напоят, а научат еще, как и где и чего промышлять вперед».
Серый, на чужом пиру с похмелья, веселого послушав, да не весел стал. Ему что-то уж плохо верилось; боялся он, чтобы краснобай Георгий опять его не надул, да уж делать было нечего: голод морит, по свету гонит; хлеб за брюхом не ходит, видно, брюху идти за хлебом.
Добежав до пригорода, серый увидел много народу и большие белокаменные палаты. Голодай наш махнул, не думав, не гадав, через первый встречный забор, вбежал в первые двери и, застав там много рабочего народу, оробел и струсил было сначала, да уж потом, как деваться было ему некуда, а голод, знай, поет свое да свое, серый пустился на авось: он доложил служивым вежливо и учтиво, в чем дело, и зачем он пришел; сказал, что он ныне, по такому-то делу, стал на свете без вины виноват; что и рад бы не грешить, да курсак донимает; что Георгий Храбрый водил его о сю пору в дураках, да наконец смиловался, видно, над ним и велел идти к людям, смышленому, сердобольному и многоискусному роду, и просить помощи, науки, ума и подмоги. Он все это говорил по-своему, по-татарски, а случившийся тут рядовой из казанских татар переводил товарищам своим слова нежданного гостя. Волк попал не на псарню и не овчарню; он просто затесался в казармы, на полковой двор и, перескочив через забор, забежал прямо в швальню. Служивые художники его обступили; хохот, смех, шум и крик оглушили бедняка нашего до того, что он, оробевши, поджал хвост и почтительно присел среди обступившей толпы. Сам закройщик, кинув работу, подошел слушать краснобая нового разбора и помирал со смеху, на него глядя. Наконец, все ребята присудили одного из своих, кривого Тараса, который состоял при полку для ради шутовской рожи своей, с чином зауряд дурачка, присудили его волку на снедь, на потраву, и начали с хохотом уськать да улюлюкать, притравливая волка на Тараску. Но серый наш не любил да и не умел шутить: он зверем лютым кинулся на кривого зауряд чиновника, который только что успел прикрыться от него локтем, и ухватил его за ворот. Ребята с перепугу вскочили на столы да на прилавки, а закройщик, как помолодцеватее прочих, на печь; и бедный Тараска, за шутку ледащих товарищей своих, чуть не поплатился малоумной головушкой своей. Он взмолился однако же серому из-под него и просил пощады. «Много ли тебе прибудет, – говорил он, – коли ты меня теперь съешь? Не говоря уже о том, что во мне, кроме костей да сухожилья, ничего нет, да долго ли ты мною сыт будешь? Сутки, а много-много что двои; да коли и с казенной амуницией совсем проглотишь, так, буде не подавишься, и то не более как на три дня тебе станет; пусти-ка ты лучше меня, так я тебя научу, как, по добру по здорову, изо дня в день поживляться можно; я сделаю из тебя такого молодца, что любо да два, что всякая живность и скором сама тебе на курсак пойдет, только рот развевай пошире!»
«За этим дело не станет, – подумал волк, – только бы ты правду говорил. Пожалуй, Господь с тобой; я за этим и пришел, чтобы вас честно просить принять меня по этой части в науку; закройщиком быть не хочу, да я знаю, что вы не в одни постные дни сыты и святы бываете, а обижать я и сам не хочу никого».
Тараска кривой отмотал иглу на лацкане, побежал да принес собачью шкуру и зашил в нее бедного волка.
Вот каким похождением на волке проявилась шкура собачья; каков же он до этого случая был собою – не знаем; а сказывают, что был страшный.
«Вот тебе и вся не долга, – сказал Тараска, закрепив и откусивши нитку, – вот тебе совсем Максим и шапка с ним! Теперь ты не чучело и не пугало, а молодец хоть куда; теперь никто тебя не станет бояться, малый и великий будут с тобой за панибрата жить, а выйдешь в лес да разинешь пасть свою пошире, так, не токма глухарь, баран целиком и живьем полезет!» – «Не тесно ли будет?» – спросил серый, пожимаясь в новом кафтане своем. – «Нет, брат, ныне, вишь, пошла мода на такой фасон, – отвечал Тараска косой, – шьют в обтяжку и с перехватом, только бы полки врознь не расходились; а на тебя я потрафил, кажись, как раз рихтиг; угадал молодецки и пригнал на щипок, оглянись хоть сам!» Серый наш уж хотел было сказать: спасибо; да оглянулся, ан господа портные соскочили с печи да с прилавков, сперва смех да хохот, а там уж говорят: «Да чего ж мы стоим, ребята? Вали его!» И ухвативши, кому что попало, кинулись все и давай душить серого в чужом нагольном тулупе; а этому, сердечному, ни управиться, ни повернуться, ни расходиться: сзади стянут, спереди стянут, по середке перехвачен; пустился бедняга без оглядки в степь, и рад-рад, что кой-как уплелся да ушел, хоть и с помятыми боками, да по крайности с головой; а что попал из рядна в рогожу, догадаться он догадался, да уж поздно. Он стал теперь ни зверем, ни собакой; спеси да храбрости с него посбили, а ремесла не дали; кто посильнее его, кто только сможет, тот его бьет и душит, где и чем попало; а ему, в чужих шароварах, плохая расправа; не догонит часом и барана, а сайгак и куйрука понюхать не даст; а что хуже всего, от собак житья нет. Они слышат от него и волчий дух, и свой; да так злы на самозванца, что рыщут за ним по горам и долам, чуют, где бы ни засел, гонят с бела света долой и ходу не дают, грызут да рвут с него тулуп свой, и бедному голодаю нашему, серому, нет ни житья, ни бытья, а пробивается да покачивается он кой-как, по миру слоняясь; то тут, то там урвет скоромный кус либо клок и жив – поколе шкуры где-нибудь не сымут; да уже за то и сам он теперь к Георгию Храброму ни ногой; «Полно, – говорит, – пой песни свои про честь да про совесть, кому знаешь; водил ты меня, да уж больше не проведешь». Серый никого над собой знать не хочет; всякую веру потерял в начальственную расправу, а живет записным вором, мошенником и думает про себя: «Проклинал я вас, кляните же и вы меня; а на расправу вы меня, до дня страшного суда, не притянете; там что будет – не знаю, да и знать не хочу; знаю только, что до того времени с голоду не околею».
С этой-то поры, с этого случая, у нашего серого, сказывают, и шея стала кол-колом: не гнется и не ворочается, оттого что затянута в чужой воротник.

Сказка десятая
О нужде, счастье и о правде

Гой, нужда-свет, барыня горемычная! Ты ль с босой ноги на босу ногу переступаешь, кулаки студеные продуваешь, щец горячих и прихлебнула бы, да ложки и плошки нетути; а поколе ложкою скудельною Христа ради где разживешься, так и щи давным-давно простыли, и собаки их вылакали и горшки вылизали! Аль ты карга-птица сивобокая, от нужи и туги седина пробивается, лысины нет, да и кудрей не видать; на лаптях снежок, а в зобу песок? Чего, кумушка-вещунья, пригорюнилась? Не то чарой зелена вина кто обнес тебя, не то свет-сосед мимо шел да не кланяется? Аль ты, нужда, зверь-чудище, о семи ногах, что беда над ним прилучилася, да замест хвоста у него хобот вырос, а замест хобота хвост крючком? Аль зайчиком мохноногим по зарям прыскаешь, тушканчиком, табарганом под землей живешь, не то белугою сорокапудовою, словно белевская купчиха, с боку на бок переваливаешься? Тяжело-то оно, тяжело, да крякнуть нельзя: водою глотку так и заливает тебе! Ой! Нужда, нужда! Кто про нужду на веку своем не слыхивал, кто над буйной головой своей ее не видывал? И тут-то она, и там она; и повсюду ее поминают, и всему она причина, и всем она виновата, а самоё ни тут, ни там ее не увидаешь; либо невидимкой по белу свету носится, не то затворницей где в ските сидит; ведь не даром же говорится, что нужда и по воскресным дням постится, что нужда научит и калачи печь, и Богу молиться; уж не она ль разве Чурилья игуменья, про которую поется:
Как бы русая лиса голову клонила,
Чурилья игуменья к заутрени ходила —
Будто галицы летят, за ней старицы идут,
Старицы, черницы, души красные девицы!
Уж не она ль, нужда, в стужу и вьюгу зимнюю воробышком сереньким под стреху забивается да сидит там нахохлившись? Да нет, правда; зачем же про нужду поют:
Нужда скачет, нужда пляшет,
Нужда песенки поет?
Стало быть, она барыня веселая, а, может статься, и пригожая, а еще чего доброго – и ласковая, сговорчивая? Ведь говорят же: нужда последнюю копейку ребром катит; стало быть, она и тороватая хозяйка, и проказница; нужда свой закон пишет – стало быть, и сильна, и могуча; нужда смекает, нужду не проведешь; нужда из лычка кроит ремешок – так она же и досужая художница, коли не чернокнижница, а проста из рогожи – сыромятной кожи не сделаешь; нужда ум родит, нужда из-под Сызрани да в Москву пеши ходила; нужда красно бает; нужда чутьем слышит, нужда и плачет припеваючи; нужда комель грызет; нужда горбится, нужда и прямится… «Да что же это за проказница? Какая такая нужда на свете живет?» – так спросил богатый барич любимого стремянного своего, который, как барину его было известно, знал все, а стало быть и это. «Что такое нужда?»
«Нужда, сударь, птица [9 - В народе у нас филин называется нуждой-птицей.]».
«Да какая ж она птица, Игнашка? Где она проживает, где водится? Отчего же я ее не видал?»
«Она, сударь, не скворец; по барским дворам не водится. Она от больших господ, от бояр, до поры до времени бегает; а случается грех, что навяжется, так спасибо не скажешь ей. Лучше и не спрашивайте, сударь, про нее; в ней пути мало. Она-то случаем вываживает нашего брата год со днем босого да нагого; она первая по свету проказница; она ж по ночам у мужиков утят таскает, беду накликает; а от красного солнышка она хоронится».
Барич привязался к стремянному своему, к Игнашке: «Покажи да покажи нужду, хочу видеть ее; не стращай, а покажи; найди, где хочешь, веди меня, куда знаешь, а покажи!»
«Коли где случится мне увидать ее, – отвечал Игнашка, – так покажу; а теперь, барин, взять ее негде. Она дается не всегда и не всякому, хоть и не больно часто за нею гоняются».
И случись однажды, как ехал барин с Игнашкой на охоту ли, с охоты ли – а другой езды баричу нашему не было, – сидит в лесу на дереве нужда-птица, филин. Припекло ему солнце очи, а слететь не знает куда, не видит; сидит да отщелкивается от стаи птах и пичуг, которые шьют и снуют вокруг да около, с криком, с шумом, с плачем. «Вот нужда сидит, барин, – сказал Игнашка, – возьми ее!» Барич пошел было, да Игнашка приостановил его: «Постойте, сударь, этак она не дастся, улетит; мерлушечью шапку сымите, да бешку-то скиньте, чтобы птица не испугалась, да и легче будет вам взлезть; да разуйтесь, чтобы не слыхать ей было поступи, так тогда дастся она, поймаете».
Жил-был где-то на барском дворе козел-дармоед: сена вволю, а службы и работы нет ему никакой; разве только, по своей охоте, проводит лошадей на водопой да с водопоя; и то еще ину пору не пойдет, – не досужно-де; а отчего не досужно? Какая работа одолела? Да вот, товарищ все пристает, лоб подставляет, все просит пободаться. Ну, чего бы ему еще, кажись? – так нет, соскучилось ему; с жиру и собака бесится; пошел он с ребятишками с горки кататься, по льду скользить, да и выломил ногу. Так и барич наш: нечего ему было делать, хлопот и забот никаких, так пошел искать и промышлять себе нужды!
Поймал барин птицу, слез кой-как с дерева, ободрался весь – глядь, ан Игнашка с лошадьми ускакал, а барина босого и нагого покинул. Барин кричать, барин гукать, барин аукать – нет Игнашки, и след простыл! Как тут быть? Взял он нужду-птицу под мышки, сам поплелся, проклиная стремянного своего, без шапки, без шубки, босиком, подувая в кулаки да пожимая плечами. Нужда из-под Сызрани в Москву пеши ходила.
«Так вот она, нужда, какая бывает!» – сказал барич, спознавшись с птицей своего залова, с которой прозяб уже до мозгов, ознобил ноги и руки и едва только доплелся, поздним вечером, до какой-то деревушки. Он постучался в оконце, в другое, в третье – не пускают прохожего; в которой избе спят мужики, что зарезанные, и не достучишься их, не докличешься; в которой и проснулись, знать, да не откликаются: либо неохота с полатей на мороз выходить, либо постою боятся. «Нечего делать, – думает барич наш, – надо подыматься на хитрости. Не даром же нужда со мною, да не даром же и про нужду, догадливую, изворотливую, сколько причуд и чудес в народе сказывают: нужда горбится, нужда и прямится; нужда научит и калачи печь, и Богу молиться!»

Он подошел к чистой, белой избе о двух житьях, где увидел свет; взобрался тихомолком на крытый дранью навес, под которым видна была хозяйская лавка, где торговал он лаптями, веревками, дугами, колесами, ковригами, орехами, пряниками – чему барич наш догадался по тому, что тут пахло дегтем, а нужда чутьем рыскает, – взлез и стал заглядывать в окно. Липовый белый стол в красном углу; половина его закрыта столечником узорчатым; светец не с лучиной, а со свечой, на столе; а тут и всякий харч и ежа: и вино, и пирог, и гусь жареный; за столом сидит молодая, пригожая баба, да с нею рядком, на лавке, молодой парень, и они вместе веселятся-потешаются, пьют да едят, смеются да забавляются.
«Бабенка эта, – подумал барич наш, с нуждою под мышкой в окно глядя, – бабенка эта хозяйка; иначе она бы не потчевала гостя своего; а что он гость, а не хозяин, так это признать можно по приемам их: вишь, она подносит ему ласково и кланяется, а он принимает да усы поглаживает; видно это, что он гость, и по рукавицам, и по бархатной шапке его, которые лежат подле, на лавке, а не висят на своем месте, на колке, стало быть, хозяина нет дома, а хозяюшка без него погуливает!» Нужда смекает делом, нужду не проведешь: и догадлива она, и понятлива!
Нужда постучался посохом своим в оконце: хозяйка вскочила и спросила: «Кто там?» – а парень чуть не подавился пирогом и вылупил очи на окно. «Отворяй, – отозвался Нужда, – хозяин!» И Нужда оглянуться не успел, как пирог полетел со стола в поставец, вино за кивот, на полочку, гусь в печь, а гость – под кутник, где хозяйка завалила его решетами да разным хламом и скарбом, а сама впопыхах и в суетах приговаривала: «Ах, голубчик-свет, говорила я, что надо быть ныне хозяину! Натолкнул же лукавый на грех, да не спас Господь! Лежи ж ты, голубчик, сам нишкни; авось минет неминучая!» Сама ж она, хозяйка, кинулась отпирать дверь да ворота. Ей, вишь, и не вдогад, чтобы кто увидал, что у нее творится. Нужда влез на навес, а она думала, что хозяин постучал в высокое окно с земли кнутовищем.
Той порой, не успел Нужда соскочить с навесу на снег, глядь – сани одноконные бегут, только снег хрустит, и прямиком к белой избе о двух жильях, и прямо к воротам досчатым, под щипцом, да с петушком, да на высоких столбах.
«Отворяй! – закричал рыжий мужчина с окладистой бородой, похлопывая рукавицами и слезая с саней. – Отворяй, Кононовна! Хозяин приехал!» И Кононовна, отвечая: «За раз, за раз, Сидорыч!» – уже возилась у запора. Собак, как и у большей части великорусских мужиков, на дворе не было; только свиньи встревожились да захрюкали, да дюжина баранов проблеяли. Заскрипели полотенцы на верях, и огарок в руках Кононовны бегло осветил крытый двор: справа ясли, колоды, телеги и сани, пара коней, коровушки, свинки да овцы; слева лесенка, крылечко с двумя носочками на железных цепочках. Между тем, Сидорыч глянул на барича, спросил: «Это кто такой под забором стоит?»
«Пусти, земляк, в избу погреться, дух отвести, иззяб до смерти, – отвечал Нужда, – были мы, вишь, с барином на охоте, ездили по птицу да по зверя, да настигла нас невзгодица; кони погибли, да вот холодного и голодного покинули; пусти, земляк, отвести на тепле душу».
Хлебосольный хозяин позвал Нужду с собой в избу, посадил у стола и потчевал, как гостя, всем, что Бог послал. Но Бог послал на этот раз чашку каких-то щец, по которым, как говорится, плетью ударишь – и пузырь не вскочит; да послал еще ковригу хлеба ржаного, в пять четвертей с вершком – и только. Хозяйка не ждала, говорит, ныне хозяина, и тужила, что не изготовила ничего получше. «Кабы ты де вперед сказывал, когда домой ждать тебя, я бы тебе пирог испекла».
«А что у вас за птица, прохожий господин?» – спросил хозяин, поглядев на толстоглазого филина, который сидел рядом с гостем на скамье. – «Это нужда-птица, – отвечал тот, – умная, расторопная, изворотливая; все знает и все видит, и говорит».
«И говорит? – подхватил хозяин, оборотив ложку и положив ее на стол; потом, утерши рот изнанкой руки, погладив бороду и облокотившись на край стола, продолжал: – Да что же она такое говорит?» А филин тотчас запыхтел и щелкнул носом.
«Так она про себя бормочет, – отвечал Нужда, – она говорит, что в поставце у хозяюшки вашей есть пирог».
«В поставце пирог? – спросил хозяин, оглянувшись. – Есть, что ли, Кононовна, так подавай!»
«Да не знаю, будет ли, – отвечала та, оробев маленько, – остатки; брат ко мне приезжал вчера, так я про него было изготовила; да никак съели весь, разве что остатки..» – И подала из поставца початый пирог.
Нужда толкнул филина локтем в бок; тот опять вылупил на него очи что плошки, запыхтел да щелкнул. «А теперь что она говорить изволит, честной господин?» – спросил удивленный хозяин. – «Да так, она все свое несет, – отвечал Нужда, – говорит, что вино есть в склянице, позадь кивота».
«Есть, что ли?» – спросил хозяин. – «Да не знаю, право, – отвечала хозяйка, уж больно испугавшись. – Вчера, признаться, было немного, да никак все вышло». Глянула: «И то есть», – подала на стол; хозяин молча налил, попотчевал гостя, сам выпил и надулся.
«Молчи, дура, – сказал Нужда вполголоса филину, когда этот опять начал пыхтеть да щелкать. – Молчи, не твое дело». – Хозяин стал допытываться, что де он говорит? – «Да он сказал, – отозвался Нужда, словно нехотя, – что в печи у вас гусь есть».
«И гусь еще? – спросил хозяин. – Есть что ли? А коли нет, так, видно, Кононовна, самому мне пошарить придется: да нет ли у тебя и еще чего; так уж подавай за один раз!»
Хозяйка кинулась к печи, отодвинула заслон, ахнула и руками всплеснула: «И то есть! Ну ей же Богу, Сидорыч, не было его и не бывало; и знать я не знаю, отколе он взялся, и ведать не ведаю!»
«Послушай, господин прохожий, – сказал хозяин, – у меня в доме давно что-то не ладно; кабы это дедушка-домовой, так бы проказы не те были; а то такое делается, что и концов не сведешь. Что съедомое ни припасешь, съедят у тебя из-под рук и не узнаешь, кто; мучицы ли пшеничной засыплешь в засеку, на вес да на меру, глядишь – не хватает; орехов ли, черносливу ли моченого, грушевого ли квасу сделаешь да поставишь в лавочку, все словно куда проваливается; а в лавке, коли меня нет, сидит сама хозяйка; не знаешь, на кого и поклепать. Что такое это, господин честной?»
«А коли в доме у вас не чисто, – отвечал Нужда, – так виноватый скажется птице моей; и будь он хоть сам сатана, так выживу его, с места не сходя».
«Правь с меня, что положишь, – сказал хозяин, – ничего не пожалею, выведи только концы наружу, да изгони нечистого!»
Нужда велел хозяину выйти; хозяин в двери, а хозяйка гостю в ноги: «Батюшка, не выдавай; что хочешь проси, только не выдавай: хозяин убьет меня!» И брат, что вчера приезжало да пироги поел взмолился из-под решет да корыт тем же голосом: «Хоть всего де обери, хоть разуй да раздень, хоть нагишом пусти, только душу выручи». Нужда вытащил его из-под кутника, велел вымазаться сажей, надеть тулуп изнанкой, рукавицы на ноги, а сапоги на руки; накрыл ему головой макитрой и посадил его опять на то же место; там позвал хозяина и велел ему стучать метлой по кутнику, а хозяйке шарить помелом под лавками; глядь – сатана и выскочил; и хозяина-то было с ног сбил, и хозяйку напугал до смерти, а сам двери, да кубарем с крыльца, да прямо в снег; о землю ударился, тут и сгинул, и след ему простыл. А Нужда взял, для ровного счету, по красненькой бумажке с хозяина и с хозяйки и с гостя, то есть с брата ее; и всем угодил, и себя на забыл. Ай да птица! Правда, что стоит она дорогого; правда, видно, и то, что нужда выучит любому досужеству.
Нужда согрелся, наелся, выспался, запрятал три красненькие подальше и отправился, куда Бог велит, искать и допытываться своего Игнашки. На заработанные деньги оделся он и обулся, день-другой пожил – а есть опять-таки ему нечего! Не Чурилья игуменья барич наш, а постничать выучился хоть куда!
Идет, идет он по дороге, что чапура по пресной, долгой лужице, пришел опять на какое-то село, и видит – народ собрался в кучу у сборной избы; старики, с длинными посохами, сидят на завалинке; перед ними истец и ответчик; крик, шум, спор, а толку, как видно, мало.
«О чем, ребята, спор идет у вас? – спросил Нужда, – чего не порядите? У меня вещая птица есть: все знает, все откроет, виноватого выдаст, самому черту не спустит, а за правду-матку постоит: сказывайте, о чем идет толк?» – А вот в чем: мужик просил на мужика, что украл-де у него сивого мерина; ответчик сивого мерина привел да говорит: «Лошадь моя, а не его. Она уж годов с восемь со мною в извозе ходила, да о Спасовку было пропала; коли он в нее вклепывается, так, стало быть, он вор, а не я». Теперь как быть? Свидетелей нет ни у того, ни у другого; истец недавно купил коня, никто его не опознает; ответчик держал его, как говорит, и долго, да купил на стороне и ходил он у него в извозе, а на селе его, мерина, тож никто не знает. Как тут быть?
«Птица все скажет, – отвечал Нужда; накрыл полой голову спорной лошади и прикрикнул побойчее на ответчика: – Коли-де ты с мерином своим восемь лет в извозе ходил, так сказывай скоро, не заминайся, да не думай, на который глаз он крив?»
«На который глаз крив?» – спросил мужик. – «Да сказывай скорее, что думаешь, – отозвался Нужда, – коли не знаешь, так, стало быть, и врешь, и лошадь не твоя». – «Как не знать, – отвечал тот опять, – знаю, да ведь она так, немного крива, она видит». – «Да нужды нет, коли не много, – закричал Нужда, – ты сказывай, на который глаз; чего ты переминаешься?» – «Да на правый», – отвечал мужик. Нужда откинул немного полу кафтана с головы спорной лошади и показал целому миру, что у мерина правый глаз живой. – «Промолвился! – кричал мужик, взмахнув руками и кинув шапку о землю. – Как Бог свят, промолвился! Мне ли не знать мерина своего! Промолвился, ребята; конь, и о четырех ногах, да спотыкается, а язык без костей, ино и нехотя свихнется! Крив он на левое око, ей же, на левое!»
Нужна только того и ждал: откинув всю полу, закричал он на весь мир: «Врет он, ребята, врет сам, как сивый мерин; он вор, а не хозяин; смотрите вот: мерин глядит в оба глаза не хуже всех нас!» Коня отдали, по приговору мирскому и стариков, настоящему хозяину, который охотно напоил и накормил Нужду за помощь и услугу его и подарил его еще кой-чем в дорогу.
Нужда собрал пожитки свои и гостинцы: круп, мучицы, хлебца да небольшой котелок – и пошел далее. Путем-дорогой, отмерив верст десятка с полтора, захотелось ему согреться да поесть горячего: он развел в чистом поле огонек, нагреб в котелок снежку, растопил его, вскипятил, – сказано: нужда учит калачи месить, – засыпал круп и заварил себе кашицу. Смотрит – едет барин, такой же, каким и он сам недавно был, едет порошею, шажком, съезжает зайца. «Дай зашутить шутку, – подумал Нужда, поставил готовую кашицу свою на пенек, затоптал огонь, загреб его снегом и ну плясать вприсядку вокруг пенька того да приговаривать: – нужда скажет, нужда пляшет, нужда песенки поет!»
«Что такое делается там, – сказал барин ловчему, не то доезжачему своему, – скачи-ка туда да погляди». – Ловчий воротился и донес, что-де проказник какой-то на сухом мерзлом пне, без огня, кашу варит. – «Что за чудо, – подумал барин, хотя он думу думать и не больно бывал горазд, – что за диво такое!» – и поскакал сам глянуть, как де варится кашица без огня, на мерзлом пне. Постояв, поглядев да отведав кашицы нашего проказника, сказал он: «Да это предорогая вещь в отъезжем поле, для охоты, в дороге»; и стал допытываться: в чем тут сила, в пеньке ли, в пляске ли аль в котелке? И стал торговать весь снаряд этот у нашего Нужды, за большие деньги. «Пенек ваш, – сказал ему Нужда, – на вашей земле вырос, его покупать нечего; а вся сила в пляске, да в песне, да в котле», – и продал котелок свой охочему барину и научил его плясать вприсядку да приговаривать: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет»; деньги-те взял, а сам пустился скорее своим путем без оглядки восвояси. Много ли каши наварил в котле этом новый хозяин его – не знаю, слышал только, стороною, от псарей да от конюхов его, что замучил он и их, и себя, поставив котелок на пень, насыпав в него круп, налив его водицей и заставив всех ловчих и доезжачих поочередно выплясывать вприсядку около походной кухни своей, петь и приговаривать, и наплясавшись сам вкруг нее до упаду.
Много ль, нет ли и Нужда наш прошел по дороге, – слышит топот за собой, крик и скачку, – догадался он, не долго думав, что новому повару, знать, котелок-самовар не полюбился, досужество не далось, и что шлет барин за штукарем погоню. Как тут быть? Куда кинуться? А поймают, так от арапников вряд ли отвертишься! Ухватил Нужда хворостину да посох свой дорожный, взмахнул ими, да и закинул на сосну; а сам сел подле дороги, кафтан надел изнанкой, а барский жилет свой – сверх кафтана; шапку-новокупку, поизмяв да вываляв ее, надвинул околышем на глаза – сидит, ожидает, что-то будет.
Не прошло и с эстолько часу, как теперь, когда сказываю я вам, что такое перед нами деется и творится, как наскакал на Нужду нашего вершник доброконный и стал расспрашивать его: не видал ли он пешего прохожего по этой дороге? Нужда отрекся ото всего: ничего не видал, не слыхал, знать не знает, ведать не ведает; а кланялся только низменно, горько плакал и просил милосердной помощи наездника. «Шло, – говорит он, – по дороге трое школьников каких-то; я, Богом убитый калека, плелся, побираясь святой милостыней, на двух костылях; набежали они на меня – прости им, Господи, согрешение их, – наскочили на меня бедного, юродивого, выхватили из-под рук костыли мои да закинули вон на макушку сосны! Честной, богобоязливый доезжачий! Смилуйся надо мною, над бедным сиротою; умереть мне здесь голодной смертью, умереть от туги и нужды, коли не сотворишь богоугодное, не скинешь костылей моих с сосны высокой!»
Доезжачий, молодой, проворный парень, проворчал было про себя: «Некогда, да барин браниться станет, догонять надо вора, обманщика», – но, рассчитав, что пеший от конного не уйдет, и что, подлинно, убогий калека пропадет и сгинет ни за грош, коли он не выручит его из беды такой, соскочил с коня, дал ему, нищему, подержать его за повод, а сам полез скорым шагом на сосну.
Безногий наш только и ждал того, чтобы доезжачий повыше на дерево взобрался: вскочив на коня, да катай-валяй его по крытым бедрам, влево и вправо, вправо и влево, – скрылся, да из виду ушел, поколе пеший доезжачий успел образумиться, оправиться и слезть с высокого дерева. «Нужда греха не знает», – подумал барич наш, раздобыв коня, опознав вскоре родные места вокруг себя и рассчитав, что до дому уже недалеко. Теперь нужда-птица ему уж лишняя; наскучила она и надоела, да отвязаться от нее – не отвяжешься. Уж он и кинул ее, и гонял ее, – нет, она за ним. Он станет, она тут; он бежит, он скачет, она за ним, на широких крыльях своих; нет отбою, да и только. «Отвяжись ты, окаянная!» – бранился барич наш. – Я еду теперь домой, на сытый стол, на мягкую постель, на приволье, а тебя, горемыку, больше и знать не хочу, будет с меня!» А нужда-птица, пощелкивая носом своим, свой разговор ведет да не отстает ни на шаг.
«Нужда ум родит, – подумал барич, – и надо с нею поуправиться; а жить с нею не находка; она, чего доброго, и домой ко мне беду занесет».
«Здравствуй, честной господин! Все ли в добром здоровье вас, благодетеля моего, Господь сохраняет?» – Нужда оглянулся; несет судьба навстречу ему, по дороге, на широких пошевнях, на паре добрых, толстоголовых рыжаков, под расписанной и резьбою украшенной дугой, с бубенчиками не менее шестифунтового ядра под ушами, несет, говорю, судьба старого знакомца его, Сидорыча, блаженного супруга Кононовны. – «Долго после вашей милости отбытия, – продолжал Сидорыч, – долго у меня в доме все было благополучно, ясно, и видимо изобличалась сила благодетельной помощи вашей: да вот ныне, господин честной, никак опять кой-что проявляться стало; опять-таки что-то не ладно, а с чего притча такая деется, не приберешь, как и разума приложить». – Слово за словом, не успел Сидорыч напроситься на нужду-птицу, как барич, рад-радёшенек сбыть ее с рук, продал ему филина без слова, с руками отдал и насулил с него пути и блага и добра с три короба. «Будет-де она жить-служить и у вас, как у меня, станет выказывать все, что ни деется в доме, и хозяина своего ни за что в обиду не даст».
А сколько она, нужда-птица, была пользительна новому хозяину своему, это особь-статья; довольно вам того, что таким-то изворотом сбыл барич наш птицу свою с рук и с плеч долой, спознался и расстался опять с нуждой и воротился домой гораздо посмышленее да и порасторопнее, чем выехал.
«Ну, счастье твое, Игнашка, счастлив твой Бог, что хоть помаял ты меня, правда, да судьба моя, счастье твое, по добру, по здорову домой меня вывезло; старое, по русской пословице, в добрый час не поминается; Бог тебя простит, не хочу на тебя гневаться. Счастье и мое и твое, Игнашка, что наше счастье, знать, поумнее да подогадливее нас обоих, а то бы не бывать из этого добру! Аль и подлинно уж нуждою и счастье насилуется?»
«А что такое счастье? – спросил в свой черед Игнашка у барина. – Я научил вас, сударь, нужду знать, покажите же вы мне счастье!»
Барин призадумался. «Счастье – убогому алтын, богатому миллион; а подай каждому, чего просят – скажут: мало, давай еще столько, да еще полстолько, дачетверть-столько, да начинай опять сызнова: счету нет конца, а стяжанию человека так же. Да и счастье ль это, хоть оно счастьем называется? За тот же алтын нищий нищему голову накостыляет, а богатый… да сказано слово: поет песни сапожник, а не поет откупщик; какое же тут счастье? А брат на брата, племянник на дядю, сын на отца, за что идут? Все за ту же проклятую мишуру, что в чужих руках блестит, а в своих меркнет… Стало быть, счастье – нищета, нужда? Нет, Господь с нею; и это не счастье, я на беду спознался с нею, да рад, что отвязался! Счастье ум, счастье разум – так разум, говорят, доводит до раздумья, ум до безумья; счастье – златом граненые чертоги; счастье – скипетр в деснице, всесильная держава в шуйце?» – «А холера, – сказал Игнашка, – душит всякого, правого и виноватого, убогого и богатого; да еще добро, задушит, а как дугою поведет, столбняк ошеломит, проказа сатанинская навалится, либо какая-нибудь нечестивая болезнь, прости Господи, изнасилует, да сорок лет жить укажет и ее с собой на плечах таскать, как, сказывают, проносил солдат три года со днем смерть за плечами, тогда как быть? Да еще каково-то на том свете доведется ответ держать за каждую крупинку, за былинку, за грешный сон и за думку спросонья?! Так где ж тут, барин, счастье?»
Гой ты, счастье, сударушка, невидимочка! Ты скажись родом, племенем, скажись именем, отчеством! И по прозваньицу тебя бы можно честить, по роду-племени пожаловати? И слепою-то тебя называют; и спиной, говорят, ко всякому, кто ни подойди, оборачиваешься; нужда учит, говорят, а счастье кормит; а сами за счастьем, что за мухой, с обухом гоняются; где счастье, там и ум, где счастье, там и зависть; счастье ищи, а в могилу ложись; счастье зови, а горе терпи; так на что же его после этого и звать? Глупому счастье, умному ненастье; есть и ум, да пустосум; нет ума, да туга сума; кому талан, тот и атаман; кому не поведется, у того и петух не несется; стало быть, ума и не надо было, было бы счастье… так опять говорится: счастье без ума – дырявая сума; где найдешь, там и сгубишь; ну, так, видно, опять надо искать и ума? Ан говорят: не родись умен, не родись пригож, а родись счастлив; счастье дороже ума; с рожи болван, а во всем талан; счастливый к обеду, роковой под обух; счастливый о двуконь, бесчастный пеш и бос; стало быть с ним, со счастьем, ужиться бы и можно, да счастье с несчастьем, сказывают, двор обо двор живут, на одном коне ездят; счастье поедет, да односума своего, беду бедовую, по-калмыцки, на забедры посадит; счастью, говорят, не верь; счастье дым, очи выест; счастье чад, головушку разломит; счастье да трястье, кого захочет, того и ломает: счастье к тебе, а ты от него; ты к нему, оно от тебя; голый на Бога плачется, одетый и обутый на счастье; да кто же оно, счастье это? Счастье тать ночной, счастье Бог святой…
Нет; счастье, – сказывал мне мудрец восточный, – не слепо; у него только глаз один, да и тот на самом темени, на макушке; это бедная мать, утратившая, со времен незапамятных, единое детище свое; она летает быстро по земле да ищет дитя свое, ловит наудачу всякого, кто только под руки подвернется: стало быть, играет, по-нашему, в жмурки; а кого только поймает, того приподымает помалу, потихоньку, выше да выше, что, дескать, счастье мое скажет, не мой ли это сын? А как только приподымет его повыше головы своей да разглядит, да увидит, что это не любимое детище ее, а ненавистный ей чужой, то и махнет его через себя, да и полетела дальше. Хоть ты себе тут шею выломи, хоть топчи пожалуй, кому охота, тебя под ноги, – не оглянется, не воротится: прошла – и след простыл: а сама уже ловит другого, да поймавши и его туда же.
И барич наш, призадумавшись, захотел было идти искать счастья, спознаться с ним, как спознался с нуждою. «Хочу видеть его, – говорил он, – хочу изведать, каково оно и как с ним обживаются!»

– Постой, барин, – сказа Игнашка, – погоди, за счастьем пойдешь, а Бог весть, что найдешь; не наткнуться бы опять на нужду-птицу! Есть у меня на примете человек, про которого шла когда-то молва, что он заманил и залучил счастье; послушайте:
«Есть наука мудрая, глаголемая: космография, изучающая положение стран света и земель и показующая, где и какая земля к какой примыкает и какой товар и скот в ней родится, и какие твари и человеко-твари, василиски, сирины, счастливии и несчастливии людие живут и обретаются. И сия-то наука любомудрая глаголет о счастии тако:
И бысть во царстве едином на востоце царь, сильный в людех своих и могучий над враги своя ратию, ей же несть числа; и неистощим в житницах и сокровищницах своих, и зело велик думцами своими. И бысть ему дщерь плоти его единая, овую же держах любовно на сердце своем, паче злата и сребра и сокровищ и риз драгих и самого даже царствия своего, душу свою в оной дщери любой не чаявши.
И низойде, в годину овую, поветрие зельно на человецы страны тоя и погибоша и умроша людие, аки злак дольний, лезвием серпа усекновенный. И не бысть зелия ни единого от немощи тоя: ниже молебствия со крестными ходы, с фимиамы кадильными, от поветрия ового не исцеляху людие погибающи.
И сокруши немощь смертная дщерь плоти царя единую, юже любовно держах царь паче имени и царствия своего; и воззва царь сильных силою и мощных мощию: «егда обрящется муж велемудрый, ведущ во травех и зелиях, иже исцелит дщерь плоти его единую от немощи смертныя, ему же царством воздастся целым, нераздельным, и короною державною, и всеми сокровищи и скар-бы насущными; ему же в царе, сильном в людех своих и карающем враги своя ратию присно-победною, раб обрящется покорный, раболепный, и с сокровищи и земли и люди своя и царства своего, от ныне и до скончания века; и быти во царствии овом единой душе не рабской, дщери плоти и любви царской.
И предста хиромант всеведущий в траве и зелиях пред царя того, и рече: «аще хощеши исцелити дщерь свою, да обрящешь во царствии твоем счастливца единого, самого себя блаженства земного причастна глаголюща, ни единой потребы, ни единого желания не имуща; егда же обрящеши во царстве твоем мужа ового, возложи нательную ризу, сиречь сорочку его, на сокрушенну недугом смертным дщерь твою, и возрадуется паки жизнию и возведет очеса на тя и возлюбит жизнь.
И побежали гонцы во все концы царства того, и изъездили все углы и закоулки, все улицы и переулки, торные пути и захолустья, редняки и трущобы, города и пригороды, села со приселками и выселки – нет у сильного и могучего царя счастливого подданного. Кто и доволен бы судьбой, да денег мало; кто и богат, да хотелось бы ему быть еще маленько побогаче; кто жены просит, кто разводу; кто знати, кто досужества; кто ума, кто пригожества…
– Так умереть, что ли, единой дочери моей, которой не было и нет подобной на земле, за которую я и царство, и себя самого отдаю любому пришельцу в рабы вечные и покорные, – завопил отчаянный царь в немощи своей, – умереть ей и погибнуть неминуемо и неспасимо?
– Да нешто она первая или последняя гаснет во цвете лет и в красоте девственной, разве не все мы такие же смертные, как она? Разве остался живым кто-нибудь из предков наших, или мы будем жить с потомками? Все мы там будем, только что не в одно время. – Так утешал царя неутешного мудрец его; но царь, ломая руки, взывал: «Ищите, ищите, найдите мне счастливца, и царство мое ваше, и я слуга и раб ваш по гроб! Неужели этого мало, и не могу я, этою ценою, искупить бедной жизни одной только души? Ужели для меня, который не щадил и не щадит жизни своей для блага подданных своих, ужели для непорочной, бедной дочери моей никто не хочет сказаться и быть счастливым, хотя бы то на один только миг?
– Сказаться? – спросил мудрец царя. – Коли это можно, сказаться и быть, государь, то кому же ближе спасать кровное детище свое, как не тебе? Скажись и будь счастливым; одного счастливца, ты знаешь, довольно.
– Как мне быть счастливым, когда дочь моя, без которой во мне нет и не будет искры жизни, лежит на одре смертном? – так взывает царь неутешный. – Мне быть счастливым? – Так вот же тебе, государь, – отвечал мудрец, – вот тебе живое поличие всех подданных твоих: каждого порознь и всех вместе; и каждый бы рад быть счастливым, да одного заботит одно, другого печалит другое; каждому думается: вот бы только это, либо то, так и был бы я счастлив, а без того не могу.
Но вот гонцы неутомимые все царство искрестили и – «Нашли! – кричит запыхавшийся вершник, наскакав в широкий двор царский. – Нашли блаженного счастливца!» Дворец царский словно ожил, весь – и стены, и простенки, и золоченая кровля, от бута и до конька, все вздрогнуло и всюду раздалось: «Нашли!» – Кто от таков? Где он? Подайте его сюда!

Да где отыскали его; благо нашли, схватили и привели. Он здесь: не в карете, не в колымаге, ни даже на дрожках, и не верхом, под чеканною сбруею в дорогих каменьях; гонец поймал его за ворот и притащил, как счастливец стоял да ходил, пешего, на двух ногах…
– Я твой раб векожизненный, со всем царством моим, – возопил царь в умилительной радости, преклоняя голову свою перед счастливцем, – и этою ценою, человек, покупаю я только сорочку твою: подай ее сюда; тебя меж тем облекут в златые ткани…
– Сорочки у меня нет, – отвечал смиренно блаженный счастливец.
– Как нет? Рубахи нет, нет сорочки? Отдай одну, последнюю, сыми с себя!
– Да то-то нет ее ни на мне, ни за мною; была когда-то давно, да износил всю и кинул.»
– И прекрасная царевна, – закричал барич наш, слушая Игнашку, любимого стремянного своего, – и царевна умерла?
– Да, знать, умерла, сударь; по крайности, счастливого, с рубахой на плечах, в обширном царстве не сыскалось, хоть царства в сказках живут и не нынешним чета: царство это было в сорок-сороков обхватов земли, а народу в нем, что былинок в поле. Вот вам, барин, и счастье; теперь раскидывайте-ка бобами сами; в потехах – не оно, в избытке – не оно; а где да в чем оно? Этого голыш блаженный не сказал; рубахой, говорит, обзаводиться не стоит: что с нею, что без нее, мне все одно; судьбой я доволен, сыт бывают почитай что каждый день; хотеть я ничего не хочу, ничего мне боле не надо, царства вашего не возьму и даром – не держите же меня здесь, по пустому, а отпустите, без греха, домой; вот я чего хочу.
– А и то еще говорят, барин, – сказал Игнашка, – где правда, там и счастье.
«Правда? А что такое правда? Это что за зверь, птица или рыба! Что такое на свете правда? Правда – вещь совсем иная; это не нужда и не счастье и не им чета, ниже ровня. Правда мирская – это вещь потешная. Правда светлее солнца; что правда, то не грех; да зачем же правда глаза колет? Правдою жить – с людьми не знаться; неправдою жить – Бога погневить; как же тут быть? Стой за правду горой, и Бог с тобой; знай Бога да сказывай правду; кто правдою живет, тому Бог дает; это бы и ладно, да говорят: правда по миру ходит; молвить правду, не знать дружбы; а по миру ходить, да без друга жить, сам себе опостынешь; а это уже и не ладно. Говорят: хлеб ешь, а правду режь – а говорят и так: хлеб режь, а правду ешь: то есть сам глотай, да про себя и знай. Да опять и то сказать: ино правду говорить большому человеку – не легче лжи; и правдою ину пору подавишься. Говорят, что все на свете сгинет, одна правда останется; да куда же она после всего этого годится? Сами же говорите вы: правда к добру не доведет – правдою не обуешься, сыт не будешь! Вы мне на это молвите: да в ком честь, в том и правда; ладно, да не вы ли сказывали намедни: глупый да малый говорят правду: какая ж честь, скажите, в глупом да в малом? Грек, жид да армянин молвят правду по одному разу в год; – это что? Да разве они живут хуже нашего? Или они верят тому, что сильна правда, да деньга сильней? Так за что же, коли так, говорится: засыпь правду золотом, она всплывет; правда и в золоте не тонет; дороги твои сорок соболей, а на правду и цены нет, а на что опять вы же говорите: хороша правда, годится и неправда? Это что? Или вот это: одно слово правды весь свет перетянет; да коли она по золоту плавает, как вы сейчас же говорили, так стало быть золото будет потяжелее правды вашей? Куда ни сунься, кого ни послушай – все его правда, словно ее на откупу держат; а где двое сойдутся, там и две правды, да каждый хвалит свою; что же она за оборотень такой, что за двойник, и за что же она дорога, коли у всякого есть своя, и всякий с нею носится и нянчится? Живи правдой в людях, живи правдой дома; а между тем, не всякую правду жене сказывай; не солгать, так и правды не молвить; не будь лжи, не стало бы и правды; хорошая ложь дороже плохой правды; стало быть, сами учите лгать; а соври кто, хоть один раз на веку своем, так вы же, махнув рукой, скажете: кто один раз соврет, тот веку без другой неправды не доживет. Неправда отшельником не живет: где одна, там и другая, а где две, там плодятся они и множатся, как змеи около Знаменья. От лжи не мрут, да вперед веры неймут; да коли стародавние пророки померли, а новые правды не сказывают, так тогда как быть? Где добудешь ее, коли без нее, как говорится, веку не изживешь? Где она, правда эта, и где ее взять? И какая ж это правда, которая на свете надобна, без которой веку изжить нельзя, которою свет пройдешь, да только назад не воротишься? Это правда, сказывают, вещь потешная.
«Жил-был, во земле далекой, иноязычной, иноверческой, пастырь духовный, по-турецки мулла, по-нашему поп, по-немецки пастор, по-польски ксёндз. Он славился на весь мир правдою и благочестием, и сам хвалился повседневно, что терпит напраслину за одну только правду; а он был убог и скуден до крайности.
Однажды взяло его горе тугое и раздумье бедовое: «Плачусь я, – говорит, – Богу, Бог не слышит; плачусь людям – люди веры неймут; а голод не угар, от него не переможешься, не переспишь. Что я буду делать и как мне быть? По миру ходить с котомкой – грешно, да и не велят, не приказывают – попадешься, так не разведаешься; идти молотить за хлеб насущный, так сил нету, дело непривычное; духом я бодр, а телом слаб, потому что морил плоть свою, как велит закон. Взаймы никто не дает; сидел бы дома да ждал, покуда Господь что пошлет, так скоро пропаду я и сам, замерзнут да вымрут голодом и холодом ребятишки мои; – не сидится, нет больше сил!»
Так рассуждал, окропив черствую краюшку хлеба горючими слезами, заморской земли пастырь, когда вдруг вошел к нему зажиточный мужичок, помолился, поклонился, подошел под благословение и звал дать имя новорожденному; другой вошел, хочет дочь под венец вести; третий пришел с заплаканными очами, зовет хоронить отца. Пастырь вымолвил теплое моление к небесам: послал-де Господь, за правду мою, хлеба насущного, и, как дело было почитай натощак, то пастырь наш и стал рассчитывать, сколько мерочек муки, да сколько яиц, пирогов, уток, кур возьмет он на крестинах, сколько на свадьбе, сколько на похоронах. Рассчитав все это, стал уже думать, как поправится он помаленьку из нищеты своей и заживет домком, с чадами и домочадцами своими. Но думай да гадай, а конца поджидай: у новорожденного поднес ему кум лыковых лаптей пару; за то, что повенчал, насыпали ему в берестовый кошель смородины да лесной малины; на похоронах – напоили, накормили, да с тем и домой отпустили.
«Не хочу жить! – сказал отец. – Пойду утоплюсь. Мне ли домой показаться опять ни с чем, и плач и жалобу слушать спокон веку одну и ту же, жалобу горькую: тятя, дай хлебца? Мне ли пропадать и высыхать по капле, что дупловому пню, без радости, без утех, без хлеба, с одной правдой? А уж я ль не молился тепло и правдиво; я ль не терпел, в чаянии лучшего, смиренно, безропотно? Нет сил больше, ни за себя, ни за своих! Дары мирян вложу я у подножия символа веры своей, как последнюю дань отходящего, а сам я… пойте после по мне, коли кто на селе без меня споет, вечную память!»
Пошел, дождался ночи, сложил дары мирян, ещежды помолился и с твердой решимостью вышел на росточ побережную, на кругояр; и видит, идет к нему, в теми ночной, белобородый старец. «Что делаешь, отец?»
Отец поведал старцу все, от аза до ижицы. Вы уже знаете, что иноверческий пастырь наш любил правду; он не утаил ничего, во всем признался, что на исповеди, держал ответ, как перед Богом.
– Не топись, – сказал ему старик, – смерть от тебя не уйдет, ниже ты от нее; и я такой же, как и ты, бобыль; станем горе мыкать пополам; у меня за пазухой ржаная лепешка есть; уломил ее на полы, что тебе, то и мне, поровну, да и пойдем, куда Господь поведет: утро вечера мудренее!
Шли они, шли вместе, не день и не два; старик, что заря, что сумерки, из-за пазухи лепешку тащит и делит пополам. Наконец – не житницы ж египетские у старика за пазухой – ложатся они в чистом поле спать, а старик и достал было лепешку, да и положил опять назад. «Последняя, – говорит, – только одна и осталась; уж лучше мы ее на утро оставим да и поделимся». Утро красное взошло – старик проснулся, Богу помолился. «Ну, – говорит, – односум, давай, поделим теперь последнюю лепешку нашу; а там – что Бог даст». Хвать – ан ее уж и нет.
– Товарищ, – сказал старик, – ты съел лепешку?
Наш пастырь крестился и божился, на чем свет стоит, – не я. «Ну, ладно, – говорит старик, – не ты, так не ты, пойдем дальше. Правда – слово великое, я ему верю и без божбы». Шли, шли они опять, с утра до поздней ночи; отец духовный голодом изныл. «Нет сил, – говорит, – издохну здесь, на месте!»
Старик полез за пазуху – нашел еще лепешку; а попутчик его рукой за нею тянется да уж и слова не вымолвит, уморился на смерть! «Ты, что ли, съел лепешку, так сказывай лучше; я не взыщу: не бось, только признайся!»
– Чтоб мне на месте, тут же, растянуться, – отвечал тот, – коли я без ведома твоего хоть одну кроху насущную подобрал!
– Ну, не ты, так не ты; я только спросил. Вот тебе половина лепешки моей.
И шли они опять, подновив силы свои, поколе не дошли до реки. Старик, подобрав ризы свои до колен, пошел вброд; духовный пастырь за ним, да вдруг и начал тонуть. Захлебываясь и задыхаясь, боролся он с мокрой смертью и молил старика о помощи. «Ты, что ли, съел лепешку?» – спросил опять старик; и снова спутник его стал заклинаться всеми святыми и отрекаться от лепешки, и еще похвалился, что всегда говорил правду. «Не ты, так не ты, – сказал старик, – на что божишься?» Сам подал ему руку, вытащил его и вывел, вслед за собой, на сухой берег.
К ночи залегли они в солому, к мужику на ток, среди чистого поля, да развели огонек и стали сушиться. Не успели они заснуть, как пламень обнял их со всех сторон: кругом них стлался клубом огонь и дым, и смрад, и жупел и, с треском приближаясь, смыкал пламенной ужицей своей роковой круг теснее и теснее. Старик толкнул и разбудил товарища; он вскочил и, заломав пальцы, прощался с жизнью: лютое пламя пожирало уже ризы его. «Не ты ли, отец, съел намедни лепешку нашу?» – «Не я, – отвечал тот, – отходя от мира сего в царство вечности, завещаю тебе, благодетелю моему, слово правды: не я». – «Коли так, – сказал старик, – Господь с тобою», – накрыл его полой ризы своей и вывел из огня невредима.
И шли они, доколе не пришли в заморское царство, где объезжали глашатаи царские по городам, пригородам, селам, выселкам, слободам и разглашали:
«Известно и ведомо да будет всякому и каждому, что буде кто на свете живой человек найдется сведущ и могущ в тайне бытия и смерти, и изыскав ключ жизни живой, ключ мертвой и живой воды, воззовет из мертвых двух царевен царских, вдохнув в бренные останки их жизнь и дыхание, тот наградится, за каждую, таким количеством злата чеканного, каковое силою мышц своих поднять и вынести из казнохранилища царского возможет; буде же кто ложными снадобьями и не животворящими обманами единую токмо безуспешную проволочку времени учинит, то таковой неминуемо имеет сложить с плеч главу свою, на плаху. Дан, во граде нашем престольном таком-то и прочая».
«Пойдем, – сказал старик товарищу своему, – попытаемся!» – Товарищ золоту и рад бы, да смерти боится; сам идет, сам хоронится за старика. Этот взял одну обмершую, не то покойницу, не знаешь, как и честить, – положил ее в чан, обварил кипятком, разнял на части, очистил косточки, продул их, налил снова мозжечком, составил, одел живым, кровяным телом, жилками да прожилками, одел и тонкой белой пеленою с алым отливом, кожицею; дунул – и девица, пригоже зари утренней, встала и пошла, только застыдилась да зарумянилась. Старику отсыпали мешок червонцев: столько золота, сколько он на себе унес!
«Что же, – сказал он товарищу, – берись ты теперь за другую царевну; что я взял, то пополам; а возьмешь один, так все твое; ведь видал, чай, как дело делается!»
Тот подумал – и рукой махнул. Золото ослепило его, оглушило, смутило, отуманило. Он взял другую обмершую царевну, распластал ее на части, разнял по суставчикам, облупил и выскреб косточки, продул и налил и сложил, – а дух и жизнь – Бог даст; надселся товарищ; все дул да подувал – нет! Не берет; не оживает царевна!..
И пришла отцу беда неминучая: уж его и взяли, и засадили, и присудили, уж и вывели на лобное место, уж и за плахой пошли, а кто сказывает, что уж и петлю на шею накинули…
«Ты, что ли, – шепнул ему старик, – съел лепешку-то? Так скажи; ты знаешь, что я тебя не обманывал; признайся, коли ты, никто за это пальцем тебя не тронет!» – «Не я, – отвечал тот, – умираю за грехи свои, а в этом не грешен, я бы тебе покаялся».
И старик опять спасает товарища своего от беды неминучей, от позорной смерти. Царевна повеленьем старика ожила, встала и пошла, будто ни в чем не бывало, и странникам нашим опять отмерили мешок чеканного монетного золота. Забрав казну свою, вышли они оба вместе из города того и снова пустились в путь.
«Ну, – сказал старик, – теперь нам с тобой пришлось расставаться; мне путь предстоит одинокий, а ты больше плакаться на меня не будешь, домой пойдешь не без копейки; пора тебе припомнить и своих. Давай делить казну». – От этого попутчик наш не прочь: «Давай».

Старик начал раскладывать золото на три кучки. – «Да для чего же на три, а не на две? – кричит запальчивый товарищ его. – Нас только двое, а ты же сам сказывал: все пополам!» – «Постой, – отвечает этот, – дай срок, дай мне управиться, твое не пропадет. Ну, гляди, вот эта кучка – моя; вот эта твоя; а эта пусть достанется тому, кто съел лепешку!»
«Я!» – вскрикнул спутник его громким и твердым голосом, и накрыл золото обеими руками…
Итак, вы видели, сударь, нужду, спознались, на загадочках, со счастьем; – а вот вам и мирская правда. Такова-то она живет в людях, такова и в поговорках их, такова жила она и спокон веку».
Вот вам та самая правда, без которой никто на свете веку не доживает, про которую придумали люди столько поговорок, о которых говорят, что она и на золоте всплывет… да оно так и есть: и в нашей сказке всплыла она на золото, а без него как-то не подавалась! Падок человек на ложь, а на золото и того пуще; оно сильнее лжи, сильнее правды.

Сказка одиннадцатая
О Карае-царевиче и Булате-молодце (Богатырская сказка)

Славное славному, могучее могучему, удалое удалому.
Под некоим царством, бок о бок с Макарийским государством, жил-был царь Ходор, по прозванию Оловянное Ухо. У царя Ходора был один только сын, Карай-царевич, а у Карая-царевича одно только помышление, одна думка: ехать за леса-моря далекие, за горы высокие, на людей посмотреть и себя показать и воротиться восвояси со княжною прекрасною, потягавшись да померившись с чудовищем-великанищем силами молодыми, копьями удалыми. И когда Карай-царевич стал на возрасте да побывал во науке богатырской, спознался, у старого да у бывалого, со щитом да с мечом, тогда стал он проситься у царя-батюшки за море, повитяжествовать, глянуть за ворота царства своего и закалить булатную, разъяренную грудь в холодке чужом, под синим шатром.
«Поди, – сказал царь Ходор Оловянное Ухо, не послышав, куда Карай-царевич просится, – поди погуляй, да скорее опять приходи. Да без дядьки не ходить!»
Тогда Карай-царевич пошел на конюшни царские и стал выбирать себе жеребца по руке, по могуте своей; прошел уже по всем стойлам, не выбрал ни одного: что руку ни наложит ему на холку либо на крестец, то жеребец пал как пал на колени – сам заржет ярым голосом, да уже для Карая-царевича не годится. Пусть бы ржал, когда ляжками его пожал, – а от руки пал, так не рука царевичу такой жеребец.
Тогда Карай-царевич взял тугой лук кабульский с золоченой прописью, взял калены стрелы тростниковые, пернатые, что перены были летками орлиными, да пошел во чистое поле, не то клич кликать, не то горе мыкать.
И вышед во чистое поле, на вольную волю, видит он – летит лебедь бел, что не пил, не ел, из-за тридевять земель летел. Карай-царевич вынул любимую стрелу свою, со булатным клювом, вытянул ее по самое копейцо и пустил ее под лебедя того, приговаривая: «А и вышиби, стрела, орлиным пером перена, лебедю белому, ширококрылому, долгоперому, вышиби ему третие маховое правильное перо из левого крыла, да накажи ему, лебедю, чтобы горе-тоску разогнал, коня по помышлению моему указал, не то пошлю я другую стрелу по душу ему, лебедю белому!»
И лебедь белый, путник смелый, человечьим гласом возговорил: «Спасибо, Карай-царевич, что ты меня не погубил, а помиловал; иди туда, где стрела твоя упала, там найдешь, чего ищешь».
Пошел Карай-царевич за стрелой своей за пернатою, зашел истинно в тридевятое царство, где всякие и премудрые доморощенные чудеса, словно у нас в парниках огурцы, растут и, примером сказать, скатный жемчуг и цветной янтарь уполовниками с моря тихого собираются, а бирюза и яхонт и каменья самоцветные лопатами нагребаются, – а все еще стрелы своей не нашел. И проходя в раздумье и в тоске, помимо каменной горы, что жилы золотые самородковые, словно пальцы из-под слоев породистых выказывались, – слышит он, стонет человек в горе, а его не видать. Обозвался Карай-царевич с невидимкою, допросил его – и узнал, что сидит в горе живой человек; а стрела Карая-царевича, со булатным клювом, пробила ту гору каменную, кремневую, да поранила невольника подземного. Карай-царевич отворил плиту невеличку, и всего-то с простенок продольный грановитой палаты – и увидал, коли кто видал, как вырезан на меди да напечатан в известном жизнеописании своем французский Ванька-Каин, Картуш, с треугольной шляпою на голове, за железною решеткою, – увидел, говорю, Карай-царевич такого же человека за железною решеткой, за малым оконцем. Тогда Карай выломал решетку и вытащил оттоле пленника; а тот ему теперь ответ держал, речь говорил, сам поклоны в пояс клал.
«Я, – говорил он, – славный разбойник Булат-Молодец и засажен сюда в склеп подземный твоим отцом-батюшкой, который на меня прогневался за то, что учинил я самовольное пошибаньице, да перебил у него с охапку мещан, с три короба купцов да честных горожан. А за услугу твою, Карай-царевич, вот тебе твоя любимая каленая стрела, и ступай, куда скажу, найдешь ты себе коня по мысли, коня, на котором я разбойничал двенадцать лет.
– Да нешто страны эти при царстве и под державою моего батюшки? – спросил царевич и дивился, что царь Ходор Оловянное Ухо, родной отец его, знать не знает, ведать не ведает о таких богатствах.
«Поди ты во чистое поле, – продолжал Булат, – там по моей воле найдешь три дуба зеленые, стоят они середи травы, по той траве ведут три тропы; под дубами есть чугунная дверь, во дверях медное кольцо; под чугунною дверью сидит конь мой в конюшне каменной, за двенадцатью дверьми стоячими, за двенадцатью замками висячими; отбей замки – и конь молодецкий твой».
Учинил Карай-царевич по сказанному, что по писанному, вывел из-под двенадцати дверей стоячих, из-под двенадцати замков висячих, из-под трех дубов зеленых, и повел травой, торной тропой, жеребца удалого, который не приседал, не гнулся под тяжелой рукой царевича, а, послышав седока по себе, взыграл радостно, и царевич прозвал его Граем [10 - По-цыгански конь называется грай.]. Как сел царевич на коня своего Грая, конь Грай рассержается, от сырой земли отделяется, выше лесу стоячего, ниже облака ходячего подымается, долы и горы меж ног пропускает, мелкие реки хвостом устилает, а по глубоким челном живым проплывает, через болота широкие перепрыгивает и ногами не подрыгивает. «Стой! – закричал Булат-молодец царевичу Караю. – Послужил ли я тебе?» Царевич осадил коня, услышав голос приятельский, и увидел перед собою Булата. «Хорошо отслужил, – отвечал царевич, – я и вперед твой слуга». – «Нет, – молвил Булат-молодец, – кабы ты меня не выпустил, там бы меня и черви поточили; и то уже, вишь, моль волосы поела, крысы каблуки обглодали; я твой слуга, царевич, а не ты мой: за мною три службы; слушай: в те поры, когда я тебе нужен буду, когда тебя самого себя на какое дело не станет, то молви только: где-то мой Булат-молодец? И я перед тобою». – Сам же Булат крикнул, свистнул: «Сивка-бурка, веший коурка, стань передо мной, как я перед тобой!» Сивка-бурка тут, словно с лука спрянул. Булат ему в одно ухо влез, в другое вылез, наелся, напился, молодцом перекинулся – с царевичем простился, сам своим путем в дорогу пустился.
Царевич теперь только спохватился дядьки да припомнил наказ государя своего батюшки, царя Ходора Оловянного Уха, без дядьки в путь не пускаться. Итак, прискакавши в три годины со причасками на царский двор, вызвал царевич дядьку своего и с ним вместе пустился уже по своим стезям, по бывалым путям, да заехал снова в даль далекую, в темь глубокую, во леса кедровые, под шишки сосновые, под орехи-кокосы, где люди наги и босы, где есть гады в обхват толщины, да змии по сту сажен длины; где человеки в плече по глазу имеют, чревом снедь едят, а для ради единого перевесу на ходу главу по-сверх шеи на плечах богатырских носят. Там-то знойные жары путника сокрушают, там-то и царевич наш с дядькою теперь пропадают.
Промеж лесу высокого, под гнилыми колодами, нашли они наконец, измаявшись так, что хоть бы Господь по душу послал, так отдать бы ее в ту ж пору – нашли яму глубокую, копань темную.
– Надо быть, это колодец, – сказал царевич, – полезай туда, дядька, я спущу тебя на аркане, не наберешь ли воды!
– Нет, Карай-царевич, – сказал дядька его, – я тебя потяжелее, и тебе меня, чай, не сдержать; давай, я тебя отпущу, так это дело, ты же меня и моложе.
Царевич послушался, полез, привязав себе аркан за пояс, напился воды и зачерпнул в шелом битый на долю дядьки своего, а тот речь иную ведет.
– Послушай, – молвил он царевичу, – ты жил на свете царевичем, а я простым человеком, ясельничим, приворотником, придверником, комнатным, постельничим – а уж там попал в тебе в дядьки; дай, поменяемся саном и званием, побудь-ка ты дядькой моим, а я царевичем твоим; коли миришься на этом, то ладно; а нет, так я тебя утоплю!
– Не топи, – сказал царевич, – что тебе пути будет в том, коли изведешь меня? Сам же сказывал и учил меня, как на том свете Бог наказывает грешников: убийцам – помнится, сказывал ты – кисти рубят да деревянной пилой семь веков шею пилят; так сказывал ты, кажись, бывает во тьме кромешной?
– Пили же ты меня на том, а я тебя на этом свете. – сказал дядька и стал топить царевича.
– Постой, – закричал ему этот, – постой, дядя, побойся Бога; я твой слуга, ты мой господин; быть делу так, аминь.
– Не верю, – сказал дядька, – поклянись, что дашь мне своей руки письмо, чтобы быть тому делу так.
– Дядя, – начал опять царевич, – да не ты ли меня учил, что клятва под истязаниями не клятва, а что слово – дело великое, а слово царское, что стена стоит? Коли веришь слову, так верь; а нет, так не пеняй, что я с тобою делать стану; заставляй писать и прописывать, что хочешь.
Дядька подал царевичу в колодец бересты и стал говорить ему: «Пиши: «Клянусь и обещаюсь, царскою кровию своею, быть рабом вечным дядки Митрюка, а его признавать царевичем своим». Так проговорил дядька; а царевич писал по бересте, подал дядьке своему, приложил царскую тамгу свою, по нашему, печать либо подпись; дядька вытащил его и стал разувать и раздевать донага и меняться одеждою, ратным оружием и сбруей.
Жаль расстаться было царевичу с доспехами заветными – да делать нечего. Отдал он дядьке шелом свой с прилбицей златой да со гремучим змеем, который на серебряных ногах из витой пружины хитро когтями за гребень шеломный держался и на ходу и на конце знай себе покачивался; отдал и бархатец кольчатый, с сеткою из граненого белого железа; и чекан с насечкою, и копье мурзамецкое, и тугой лук с налучником в мережах, и калены стрелы тростниковые, орлиными перьями переные, и с колчаном, кованным серебром и златом; а сам надел хороший кафтан дядькин и поехал за ним следом, что стремянный за охотником.

Таким-то побытком ехали они, ехали – кто говорит близко, кто далеко, кто низко, кто высоко, – доехали до Пантуева государства, до первопрестольного града его, до стены высокия, до реки глубокия, до мостов подъемных, до ворот суконных. Тут дядька Митрюк закричал зычным голосом своим: «Гой ты, царь Пантуй, ты колдуй не колдуй, отворяй ворота суконные, берись за ремни ременные, подымай мосты подъемные; ты думай да гадай, про гостей обед доспевай, за белы руки их принимай; сажай на кресла резные, кленовые, за столы дубовые, за постланцы камчатные, ставь на стол вина печатные, да пирог подавай гора-горой, скоморохов сзывай да пир затевай!»
Царь Пантуй, услышав о приезде великого и славного царевича Карая, сына и наследника соседа и приятеля его, царя Ходора Оловянного Уха, накинул багряницу свою через плечо, ухватил шапку горностая белого и побежал встречать Карая-царевича. Отворял он, царь Пантуй, ворота суконные, брался за ремни ременные, опускал мосты подъемные, гостя дорогого встречал, за белы руки брал, по стогнам градским провожал, вводил во палаты свои изразцовые, на лестницы белодубовые, сажал на седалища кленовые, за столы крытые, готовые, за яства, питья медовые, за постланцы камчатные, за вина фряжские, печатные, а скоморохов заставил петь да плясать, дорогих гостей забавлять, потешать.
«Я приехал, – таково слово начал Карай-царевич, – а не забудьте, что Карай-царевич этот не Карай-царевич, а просто дядька его Митрюк, – я приехал, – молвил лже-царевич, – к твоей царской милости, сильный и могучий Пантуй, сватать за себя…» – а сам, глянув на царевича, который стоял в дверях косящатых, словно комнатный, оторвал речь свою, да перегнувшись, избоченившись, молвил царю Пантую: «Прикажи, царь Пантуй, отдать слугу моего, Митрюка, на кухню, в черновую работу, за то, что он дорогою мне крепко досаждал!» – Царевича отдали на руки судомойкам да полотерам, а самозванец продолжал: «Я приехал к твоей милости, сильный, могучий Пантуй, сватать за себя дочь твою, царевну Церию, про которую много наслышан я, хоть и не был еще осчастливлен лицезрением ее – не видал то есть ее, а знаю, говорю по наслышке, все девичьи доблести ее; слухом земля полнится, а про царевну Церию и в наших краях, слышал я, поют:
Очи сокольи, брови собольи,
Грудь лебедина, походка павлина…»
– «С моим удовольствием и радостию, – держал ответ царь Пантуй, – с моим удовольствием я отдаю за Карая-царевича, любезного соседа и приятеля моего, дочь мою единородную, Церию царевну. Но только, любезный нареченный зять мой, под царство мое, под град первопрестольный, подступает войско нечестивое, подступает царь Калин; он меня осилит, град мой выжжет, верноподданных моих вырежет всех до единого – это бы еще все ничего, да он и меня самого полонит, кровью моею царскою землю обагрит; а что будет тогда с нареченною невестою твоею, а моею любезною дщерию, с царевной Церией, сам ты, как храбрый витязь, которому воевать, чай, не раз и не два со славою случалось, знаешь, и учить тебя нечего. Итак, побей царя Калина, тогда Церия будет твоею». – А тут – глядь, гонцы уже и наскакали с повесткою, что идет-де царь Калин, ко граду престольному Пантуйского царства подступает, войско, словно шайтан его с клубка мотает, видимо-невидимо, раскаты облегает.
«Хорошо, – молвил на это лже-царевич, – хорошо, царь Пантуй, это все сделать можно, дай срок; утро вечера мудренее, а хмель воды попьянее. Мне нет счастья воевать днем, а ночью я все это сделаю». Сам же, только что смерилось, вызвал из черной избы царевича и стал просить, ему кланяться: «Не помни ты, царевич, неучтивства моего, недогадливости; беда, видишь сам, приходит общественная; поди-ка да разгони нечестивых, я отдам тебе тогда и расписку твою!»
Царевич взял тугой лук, писанный китайским золотом; взял стрелы легкие, переные перьями орлиными, выехал за ворота суконные, за мосты подъемные, за стены высокие, за канавы, за рвы глубокие; тут стал он и крикнул: «Гой, Булат-молодец, где-то ты теперь?» – «Здесь я! – отозвался Булат. – Что нужды, что службы, сказывай скорей!» – Карай-царевич указал ему на рать хорасанскую, на царя Калина. Булат-молодец свистнул богатырским посвитом, крикнул молодецким покриком: «Сивка-бурка, веший коурка, стань передо мной, как я перед тобой!» И конь бежит, земля дрожит, дым столбом из ушей валит, из ноздрей полымя пышет, следом только головешки летят, паром, что тучею, небо устилает, копытами одни маковки цветочные задевает; и сели на добрых коней молодцы, и говорит Булат: «Руби ты, Карай-царевич, мечом кладенцом рать вражескую с правого крыла, а я рубить стану с левого». И пошли тесать богатыри наши один с правого, другой с левого крыла, и съехались на самой середке, где была ставка Калина царя, и поздоровались. «Много ли ты побил?» – спросил Булат-молодец царевича. – «Да как заехал я, – отвечал тот, – с правого крыла, так от самых сумерек до темной ночи бил я их все по головам, все по темени да по маковке; там, от темной ночи до полуночи, когда крик подняли, да стали на меня оглядываться, перелобанивал я их прямо в лоб; а потом, как уже заря на побег пошли, бил я их от самой полуночи по затылкам да по широким плечам; а теперь, сам ты видишь, возница почитай на закате, скоро свет будет. А ты, Булат, много ли побил?» – «Да я, – ответил этот, – ни много, ни мало, а всех выбил, с левого крыла начавши, до самой ставки царя Калина, и, видишь, на самой середке с тобою съехался!»
Тем часом, царевна Церия, сидя со страхом и боязнию на вышке терема своего, растворив многоцветные окна, видела и слышала все, что ни деялось, ни творилось; видела и то, как Булат-молодец, отслужив царевичу нашему третью службу свою, простился с ним, сгинул и пропал, пыхнув из ноздрей коня своего полымем, да разостлавшись утренним туманом, сизым, дымчатым; как царевич воротился на широкий двор да царя Калина на своре привел, что выжлока татарского, и отдал дядьке своему, сам доспехи скинул с себя ратные, надел кафтан сермяжного сукна и пошел в избу к судомойкам; а лже-царевич облекся в доспехи царевича, велел страже приворотной трубить победу великую и повел ко царю-батюшке, к дорогому нареченному тестюшке, Калина царя, что на своре выжлока татарского.
На-утрие, когда царь Пантуй стал праздновать пир великий, пир на весь мир, когда лже-царевича на руках носил царских, дарил милостями великими, подарочками большими, кольцами золотыми, перстнями дорогими, крестами серебряными, когда стал сажать за стол единый мнимого спасителя со царевною Цериею и велел ей с ним слюбитися да обручитися, – тогда царевна встала, подошла к царевичу Караю, которого, ради празднества великого, уже пожаловали было комнатным и блюда со яствами сахарными подавать к столу приказывали, – подошла к нему и, зардевшись под долгой фатой, взяла его за руки белые, сама говорила речи смелые: «Гой, батюшка, ты родитель мой, отец дорогой, царь Пантуй, и вы, вельможи царские именитые, и вы, народ верноподданный, вот жених мой суженный, вот нареченный дорогой супруг, вот и спаситель вам, и царевич благочестивый, а вы самозванцу нечистому поклонялися, меня за холопа крови холопей прочили! Я не спала всю ночь напролет, сидела в тайнике на вышке терема моего, Богу за вас, за царя-батюшку молилася, и услышал меня Господь, велел видеть мне наяву, чего вы во сне не видывали, слышать ушами своими, чего вы отродясь не слыхивали!»
И когда царевна поведала во всеуслышанье, что видела и слышала она, и стала изобличать лже-царевича в самозванстве его, тогда царь Пантуй и совет его государственный приступили к нему с допросами: «Гой, – рекли они, – коли умел ты красть, воровать, умей и ответ держать: кто из вас царский сын, кто холопий сын?»

Дядька Митрюк вытащил из-за пазухи ветошку свернутую; мотал, мотал ее, развертывал и выложил письмо руки царевича берестовое: «вот, – говорит, – билет, па-шпорт мой, на нем прописано, кто я таков на свете живу».
И приняли от лже-царевича грамоту скорописанную, стали читать ее гласно: «Объявитель записи сея, плут, мошенник, Герасим Панфилов, сын Митрюк, дядька царевича Карая, бьет челом низменно, по холопьи, испрашивает себе казни достойной».
«Как так?» – закричал Митрюк. – «Да так; иди хоть сам читай!» – отвечали ему. – «Эх-ма, – молвил он, почесав затылок, – видно быть тому делу так, коли так написано – я письмо уставное тямлю маленько, а уж на скоропись эту устарел, не разберу, не вижу!»
Царевича обвенчали, по царски честили, на руках качали; дядьку Митрюка на воротах было расстреляли, да уже помиловал его сам царевич и отпустил его на свой хлеб, на подножный корм, а слышно было, что произвели его никак в свинопасы. И жил он хорошо, смирно, да с тем и состарился – не знаю, жив ли нет ли, ныне – да только бересты старик страх не любил и кошеля берестового, в котором пастухи хлеб носят, не терпел, не надевал и часто за мальчишками гонялся бывало, когда те его из-за угла зывали: дядюшкой берестой!
А царевич приехал в царство свое, к отцу-батюшке, царю Ходору Оловянному-Уху, и привез ему невестку, Церию царевну. «А где долго был? – спросил царь Ходор. – Куда тебя нелегкая носила?» И когда царевич рассказал царю все, что с ним, царевичем, деялось, что творилось, и как ездил он и просился на это у царского величества, – тогда царь Ходор молвил: «А мне и невдогад; я, признаться, не дослышал маленько, чаял, ты недалечко куда у меня просился. Я стар, сын, Карай-царевич; чай, скоро Господь по душу пошлет, садись-ка за меня на престол царский, суди да ряди, суд и правду твори, меня хлебом корми, благоверную царевну люби, верноподданными своими потешайся; а о прочем, а пуще о прошедшем, не сокрушайся; не дослышал я, правда, что ты мне говорил – ну, да уже где ни бывал, что ни делал, ни творил – ради радости нашей все забываем мы и вас со престолом нашим царским поздравляем».

Сказка двенадцатая
О бедном Кузе Бесталанной Голове и о переметчике Будунтае

«А что, ребята, какой ныне в нас день? Кто скажет, не заглядывая в святцы, не справляясь у церковника нашего, ни у тещи его, у просвирни?»
«А ныне трынка-волынка-гудок, прялка-моталка-валек да матери их Софии», – отвечал косолапый Терешка, облизываясь.
«А коли так, – молвил сват, – коли праздник, то, видно, быть тому делу так: чтобы не согрешить, не ухватиться от безделья за дело, подите-тка сюда, садитесь на солнышко, в кружок, да кладите головы друг дружке на колени; сами делайте свое, а сами слушайте!..
Жили-были в земле далекой, промеж чехов да ляхов, старик гусляр да старуха гуслярка…»
«И страх их не берет, – сказал долгополый церковник, проходя мимо наших молодцов и подпираясь терновой тросточкой своей, – и страх их не берет! Хоть бы воскресного дня дождались, да и зубоскалили б; так нет, вишь, и в буден… погоди, я вас!» – «Не сердись, дядя Агафоныч, – молвил сват, – что пути, печенку испортишь; позволь-ка милость твою поспрошать: у вас коли бывает воскресный день?» – «В воскресенье, антихристы», – гаркнул Агафоныч.
«Ан в субботу, – подхватил тот же молодец, – в субботу, перед вербным, у нас бывает Лазарево Воскресение!»
«Вот каков, и церковника сбил да загонял, – закричали ребята, заливаясь хохотом, – ай да письмослов!» – А рассказчик продолжал: «Жили, говорю, старик гусляр да старуха гуслярка. Спросите вы, что-де за гуслярка, коли он играл на гуслях, а не она? Сами разумные вы, кажись, знаете, что по шерсти собачке кличка бывает, а по мужу и жену честят; коли муж гусляр, так жена неужто, по вашему, пономариха? А коли этого про вас мало, так скажу вам, молодцам молодецким, что и старухе намедни прилунилось поиграть на гуслях, как полезла она за решетом да стянула их рядном с полатей – загудели, сердечные, сказывают, вечную память по себе попели да и смолкли.
До этого греха старик наш кой-как с ломтя на ломоть перебивался; хотя, правда, родовое добро его, голос молодецкий, стал уже отказываться и подламываться о ту же пору, как и зубы, промолов с лихвою два-сорока годов; но наживное имущество, гусли, все еще служили верою и правдою безволосому и белобородому, утешали жителей села Поищихи, со проселки и выселки, и кормили старичков наших и сына их, бедного Кузю. Но теперь, после того, когда старухе нехотя, как сказывал я вам, случилось поиграть на гуслях этих и в первый, и в последний, когда сверх этого старички, живучи в сырой, дряблой землянке, захворали, то пришлось было им пропадать совсем. Вот они и сложили поскребыши и осколки гуслей своих в мешок, повесили его сыну, бедному Кузе, на шею и послали его собирать подаяние милосердных и жалостных прихожан; кто знал старика и помнил гусли его, тот-де не отринет и теперь, а подаст. Ходит Кузя по миру и поет под оконцами песни:
Гляньте-загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Тятька гусляр, моя мама гуслярка —
Где твои гусли, бедный Кузя?
Гляньте-погляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Раз как-то, в воскресный день, бедный Кузя наш подошел поздним вечером под светлое оконце брусяной десяткой избы, пропел песенку свою, тряхнул осколышами гуслей в мешке – нет ответу, ни привету, а шум и тары да бары в избе слышатся большие. Подошел Кузя поближе, вплоть под окно; глянул – сидят бабы; прислушался – идут у них толки о нечистой силе, про знахарей, волхвов, кудесников да про киевских ведьм. Всего, чего бедный Кузя наслушался у окна, пересказывать не станем: «Бабы дуры», – подумал он и сам, как отошел, и затянул ту же песню свою под другим окном, – «кто бабе поверит и трех дней не проживет», – одначе долго у него не выходило из головы, как бабы клялись и божились, что коли кто чары творит, да зажмешь в это время пальцем сучок в стене бревенчатой избы, так пересилишь его; а еще говорили, что ведьму, знахаря, колдуна и всякого, кто только спознался да живет с нечистой силой, можно пригвоздить к месту и покорить себе на живот и на смерть, коли приколоть булавкой тень его к земле либо к стене: бедняга пропал тогда и с нечистым своим, – будет моргать очами да повертываться, что на колу, и наконец взмолится: «Аман!» – перед булавкой твоей, как турок неверный перед русским штыком!
Бедный Кузя рылся как-то в золе, в сору и в навозе, собирая кости, которые он жег и продавал на ваксу и на разные снадобья какому-то засевшему в ближнем уездном городишке осколышу наполеоновской армии, учителю всякой всячины и досужему делателю ваксы и помады, – как вдруг к нему, к Кузе, подошел, отколь ни взялся, цыган ли, татарин ли какой поглядеть на него и присел на кучку навоза, будто хотел стеречь ее от суковатой клюки бедного Кузи. Кузя поглядел на него искоса, стал опять разгребать сор поодаль от шабра, от соседа, и сметил, что новый сторож, на кучке сидючи, задремал. «Кто это?» – спросил тогда Кузя потихоньку шальную Мотрю, которая пасла телят и свиней. – «Неужто ты эту собаку не знаешь? – спросила Мотря шальная. – Это Будунтай, чертов пай, всем ведомый переметчик; он в Вятке барсуком из норы вылез, в свояки семи шаманам сибирским приписался, под Чудовым в козла оборотился, в Вологде свечей подавился, да кабы казанские татары не сняли с него шкуры на сафьян, так бы и светильня за ним пропала! Он перекинулся в тройку бегунов, – а из них две лошаденки белые, а одна голая, – да и ушел на три стороны; ищи его! Вот он за что и слывет у нас переметчиком, что перекидывается, собака, во что ни задумал!»
Бедный Кузя оглянулся на Будунтая, испугавшись голосистого крика шальной Мотри, – а уж Будунтая и нет: на том месте, где он сидел, лежит только камень, а камня того, кажись, прежде не было. Кузя застрогал деревянную шпильку, подкрался к камню против солнца да и приколол тень камня того к земле. «Что-то будет?» – подумал он. Долго камень лежал да отмалчивался, а Кузя стал разгребать под ним кучу навоза. Тогда и камень не утерпел: он перекинулся пошехонцем, в поршнях, в зипуне, с берестовой котомкой за плечами и стал просить Кузю, чтобы он не ругался над бедным, бездомным поденщиком, чтобы не подрывался под него суковатой клюкой, а вынул бы колышек, на который-де, того и гляди, либо скотина, а не то и прохожий человек наступит да напорет ногу. Тогда Кузя наш догадался, что Будунтай не даром о колке заговаривает, и не вынул его, доколе тот не посулил ему за волю свою любого. «Сокрушил меня злодей! Проси, чего хочешь!» – сказал наконец Будунтай, а самого сердце так и подмывает; потом снял шапку, отер пот с чела полотенцем с алыми шитками да со владимирскими городочками – и вздохнул тяжело, словно в оглоблях.
«Выучи меня своему досужеству», – стал тогда просить бедный Кузя.
«Изволь, – отвечал Будунтай, – отпусти ж меня!»
«Нет, врешь, обманешь, в лес уйдешь», – приговаривала шальная Мотря.
«Дай задаток, – сказал Кузя, – видно, Мотря шальная правду говорит; мужик тонет – топор сулит, вытащишь – и топорища жаль! Дай задаток, а не то не отпущу!» – Будунтай разгреб, не вставая с места, под собою кучу, достал горсть алтына, золота, и высыпал его Кузе в котомку.
«Врет, обманет, в лес уйдет», – приговаривала опять Мотря. – «Все это хорошо, – сказал Кузя, – да этого мало; надо мне затаврить, чтобы ты не ушел, да окорнать, для приметы, одно ухо; пой песни, хоть тресни, а без приметы не пущу; ты не курица, ногавки на тебе не навяжешь, – давай ухо!»
Будунтай-переметчик осерчал, стал браниться по-своему, по-вятский: «Чего талы [11 - Глаза.], натаращил на меня, блябла [12 - Оплеуха.] те в ухо, чтоб тебя комуха [13 - Лихорадка.] в ромух [14 - Тряпица.] свернула! Чтоб тебя уроса [15 - Упрямица: это испорченное татарское урус, русский. И поляки говорят: uparty, jak Moscal.] в вицу [16 - Хворостина.] иссушила, да шоры [17 - Индейки.] и сильки [18 - Цыплята.] пупочки с тебя посклевали! Бери нож, – сказал он наконец, – да режь ухо!»
«Нет у меня ножа, – отвечал Кузя, – доставай свой, не то зубом грызть стану!»
Будунтай снял с пояса складной нож, раскинул его, подал Кузе и подставил правое ухо.
«Левое давай, собака, – сказал Кузя, – не даром что-то ты его отворачиваешь!»
Будунтай подставил и левое. Кузя ухватил ухо, перегнул его, как сгибают сапожный товар, когда клюшву выкраивают, вырезал и ускорнячок углом, положил лоскут в котомку, где лежали гусли, и выдернул из земли колышек. Будунтай только крякнул, встал, встряхнулся, в черного петуха обернулся и приказал Кузе приходить в самую полночь за село, на распутье, где дороги разбегаются, в лес, на водопойное озеро да на кладбище. Сам взмахнул крыльями, перекинулся рябой сорокой и полетел, как сороки летают, поджимая крылышки под мышку, да все прямо, что из лука стрела.
Бедный Кузя пришел домой, высыпал старикам своим пригоршню золота, сказал, что богатый человек берет его в услуженье да в ученье и вот прислал-де им задаток. Старики порадовались и потужили; сын покинул им отставные гусли и пошел в полночь на перепутье.
Прислонившись к верстовому столбу, прождал он уже долгонько, стало время за полночь, а Будунтая нет. Кузя сказал про себя: «Не даром, видно, Мотря честила тебя; видно, знает она дружка! Ну, да меня теперь не проведешь, от меня в лес не уйдешь!» Сам вынул ухо Будунтая и укусил его зубами. Столб, у которого стоял бедный Кузя, взвизгнул по-верблюжьи и закачался. Кузя отскочил в сторону, поглядел, поглядел на версту, на столб: «Кой черт! Ты, что ли это, Будунтай?»
«Я, да что ж ты кусаешься, знаком? – сказал пегашка-столб. – Пойдем, что с тобой делать, пойдем ко мне в науку: да только, гляди, теперь ты мне слуга, поколе не выучишься всему досужеству моему, от аз до ижицы!» – «А там что, – спросил Кузя, – как выучусь?» – «А там, – отвечал Будунтай, – на свой пай сам промышляй; беркут пискленка кормит, а орла не кормит».
Будунтай взял его и продержал в науке довольно долгое время. Как он учил его своему художеств? – спросите. – Да вот как: выдернет у него руки, ноги, самого в ком свернет – вот вам кочан капусты; запустит ему руку в глотку, по самое плечо, ухватит там за что ни попало, вывернет наизнанку – вот вам ни то, ни се, ни черт знает, что. Такое ученье бедному Кузе наскучило и надоело; он стал проситься домой, уверяя, что он уже всю науку прошел и всему научился. Будунтай-переметчик позвал стариков, родителей его, вывел им трех коней и спросил: «Который ваш сын?» Старик поглядел да и указал, наудалую, на-авось, среднюю. «Нет, – отвечал Будунтай, – знать, сын твой не доучился. Поди и приходи через полгода».
Вы знаете, ребята, что ждать полгода долго, страх долго; а между тем, оглянись назад, его уже и нет!
Старик пришел в срок, а Кузя как-то тихомолком шепнул ему: «Укажи-де на ту кобылу, которая будет вертеть хвостом». Но Будунтай вывел ему трех куцых куропаток и велел узнать сына. Старик указал опять на какую попало – и не угадал. Кузя известил отца, что в следующий раз будет оправлять носом перышки на шейке – а Будунтай вывел опять коней. Средний махнул однако ж хвостом, старик его узнал и взял выученного сына домой. «Возьми его, – сказал переметчик Будунтай, – да слушай: береги его как око свое; если ж понадобятся тебе деньги, то вели сыну оборотиться в коня, веди на базар и продавай: да только, смотри, уздечки с ним не отдавай, а сыми да неси домой, так и он дома будет». Колдун махнул рукой и пропал, словно сквозь землю провалился, а лошади оборотились в людей: вороной жеребчик в Кузю бесталанного, рыжая кобыла в шальную Мотрю, а чалый мерин никак в тебя, Терешка!
Старик пришел с сыном домой, дождался торгового дня; Кузя оборотился конем, отец повел его на базар, продал, накупил сладкого и горького, квашеного и соленого, – а он, вишь, держался русской поговорки: пей кисло, да ешь солено, так и на том свете не сгинешь. Накупивши всего, чтобы было, чем полакомить и старуху свою, пошел домой; а Кузя, его сын бесталанный, дорогой его нагнал, и они опять вместе, рассмеявшись да порадовавшись, как ни в чем не бывало, воротились домой.
А ушел наш Кузя от нового хозяина своего вот каким делом: ржевский мещанин, барышник, приехавший в нашу сторону закупать лошадей, чтобы там гнать их на лебедянскую ярмарку, сторговал и купил у старика гусляра каракового коня, четырех лет, трех с половиной вершков, без тавра и без отметин, поспорил было с хозяином за то, что этот, поупрямившись, не хотел передать ему, как водится, повод новокупки из полы в полу, а с коня, не по обычаю, снял недоуздок, – известно, что корова продается с подойником, а конь с недоуздком, – наконец, однако же, чтобы не упустить сходной покупки, на все согласился и заплатил гусляру денег. Не успел этот отойти, а ржевский барышник оглянулся на бойкую, голосистую торговку, с которой тем часом молодой калмыцкий жеребчик стянул зубами головной платок, как народ, обступив нашего коновала и барышника, стал хохотать и указывать на него пальцами. Ржевский мещанин оглянулся назад – у него в поводу не конь, а человек. Тут что было шуму, крику, брани, божбы и смеху – весь базар расходился; казаки отняли у рыжего коновала бедного Кузю; этого отпустили, а того прозвали полоумным. Хотел он было идти просить – да к кому пойдешь и на кого? Но это, слышь, не все, а была еще потеха вот какая: крымский цыган, подкочевавший на базар с походной кузницей и увидевший, что приключилось с ржевским коновалом, рассудил, что Кузькино ремесло неплохой хлеб, и что не худо бы попытаться перенять у него доброе дело; загадано, сделано; цыган продал тому же барышнику клячонку свою, а потом украл ее у него же из рук, передал товарищу, а сам надел на себя недоуздок. Когда же барышник наш оглянулся и снова увидел, что ведет в поводу не коня, а живого человека, только другой масти, смурого цыгана, то плюнул, кинул повод, перекрестился, прочел: с нами крестная сила и помилуй мя, Господи! – уехал с базара, и с той поры в Черкаск более ни ногой. Ну его, рыжего, к семи Симеонам, обойдемся и без барышника! Только, окаянные, цены портят, с чужого добра сбивают, на свое наносят да набивают, а проку в них ни на волос!
Дождавшись другого базарного дня, гусляр наш опять вывел лошаденку на продажу. На грех навязался какой-то шестипалый пройдоха, подпоил нашего старика, присударивал да присударивал и купил у пьяного гусляра коня и увел его со всем, с недоуздком. Старик пришел домой, проспался, спохватился, да ожидает сына своего чуть ли не до поныне.
На этот раз купил Кузю бесталанного сам Будунтай. Первым делом Будунтая было отрезать у новокупки левое ухо, на обмен, на выкуп своего, которого иверень о сю пору еще оставался за Кузей. Разменявшись, оба они стали с ушами; да уж отныне, хоть и был Кузя по-прежнему мастером науки, в которой искушался на выучке у Будунтая, не стало ему, однако же, более по-прежнему власти над учителем своим, а должен был Кузя поневоле ему покориться.
Будунтай, изморивши да загонявши коня новокупленного до бела мыла и задавши на нем концов десяток-другой по городу, прискакал домой – а дом у него стоял в чистом поле невидимкой – и привязал лошадь подле тына. Никак, у тебя, Лукашка, кобыла была, из Гукеевской орды, что не терпела на себе в стойле недоуздка: бывало, как ни пригонишь на нее оброт, как ни подтянешь его пряжкой, она дотоле чешется, доколе не скинет его с головы долой. Кузя бесталанный у нее, знать, наострился: только что Будунтай в избу, а он ну чесаться щекой, задрав голову к верху, – задел недоуздком за кол плетня, да стащил ее долой с головы, через уши.
Мальчишка, сын Будунтая, увидел это, на дворе стоя, и побежал сказать отцу. Тот, выскочив, пустился в погоню за конем, и тут-то пошла потеха. Кузя видя, что лютый барс его нагоняет, ударился об землю, перекинулся белым кречетом и взмыл по-над крутым берегом реки. Будунтай ударился на него сизым беркутом; Кузи ринулся клубком об берег, перекинулся пескарем и соскочил в воду. Будунтай, таки прямо, как мчался за ним, комом грянулся об воду, распластав высокий вал надвое, и щукой зубастой насел на хвост мелькавшего серебряной чешуйкой пескарика. Кузя-бедняга вынырнул стрелой из воды, сделал, собравшись с последними силами, скачок в маховую сажень, обернулся в золотое колечко и подкатился под ноги гулявшей в те поры на муравке побережной княжны Мило лики, дочери владельца той земли. Княжна Милолика подхватила колечко, надела его на пальчик и с радостным удивлением оглядывалась вокруг. Будунтай вынырнул гусем лапчатым из воды, выплыл на берег, встряхнулся, оборотился в купца кашемирского, подошел к княжне и стал просить убедительно отдать ему потерянное им колечко. Княжна испугалась густой черной бороды и воровских карих очей да сурменых бровей и чалмы кашемирца, закричала и прижала колечко к груди своей. Сенные девушки да подруженьки набежали, окружили младую княжну свою, кинулись все на неотступного бородача и начали его щекотать без пощады, до того, что незванный гость хохотал и кашлял, и плакал и чихал, и ногами и руками лягался, и снопом овсяным по мураве катался, да такая над ним беда при лучил ася, что позабыл было всю науку свою; через великую силу опамятовавшись, оборотился он мигом в ежа, от которого девушки, поколов алые пальчики свои чуть не до крови, с криком отскочили. Пастух, прибежавший на крик и шум, взмахнул долгим посохом своим и ударил свернувшегося тугим клубком ежа, и еж рассыпался калеными орехами; запрыгали орешки по земле, а девки кинулись их подбирать, да опять таки с криком отскочили, побросав все, что захватили в лайковые ручки свои: орешки не тем отозвались; это были раскаленные ядрышки, и барышни наши пообожгли себе пальчики.
– А я бы рукавицы надел да подобрал, – сказал косолапый Терешка.
– Знать, ты умен чужим умом; ты и в Киев дойдешь, коли люди дорогу укажут, – отвечал сват, – а сам ты, брат, и лапы обжегши, не очень бы догадался, как управиться; чай, стоял бы, вытулив очи, да поглядывал бы на диво дивное, что красноносый гусь на татарскую грамоту!
«Княжна показала царственным родителям своим ненаглядное колечко, да испросила позволение любить его и не сымать с пальчика своего ни день, ни ночь. Как только осталась она одна, то и начала играть колечком: надела его на тонкий шитый платочек свой и, забавляясь, покачивала да перепускала по платочку от конца до конца. Вдруг колечко как-то упало, покатилось, и – казак, молодецкая душа, Кузя бесталанный, стоял перед княжной. Он убрался на этот раз в малиновый бархат да в тонкое синее сукно. Никто в палатах царских не слыхал разговоров его – княжна однако же вышла к брачному столу и грустна, и радостна, и опять таки с заветным колечком на руке. Она сказала только батюшке, что сегодня-де наверное опять явится тот страшный купец, кашемирская борода, и будет просить выдачи колечка, и умоляла отца не отбирать у нее этого сокровища. Когда же и в самом деле повечеру явился купец, у которого все еще не прошла икота после вчерашней щекотки да хохотни, – когда пришел, говорю, кашемирец за потерянным, будто бы, на берегу реки колечком – то царь-отец позвал дочь свою и приказывал отдать купцу кольцо: «Нам чужое добро таить, дескать, не идет». Княжна отвечала, что не смеет ослушаться дорогого родителя своего, но и не может передать мужчине колечко из рук в руки; а поэтому и кинула его на пол, – пусть-де не прогневается, да сам подымет. Но колечко рассыпалось мелким жемчугом; купец живо встряхнулся, перекинулся черным петухом и начал проворно подбирать жемчужинки; а подобравши все, взлетел он на окно, захлопал крыльями и закричал петухом: «Кузя, где ты?» – да словом и выпорхнул в окно. Но княжна, которую наш Кузя, видно, наперед уже подучил да настроил, кинув колечко, уронила в то же время, будто невзначай, платок свой, да им и прикрыла одну, самую крупную жемчужинку. Она-то вдруг выкатилась теперь из-под платка, отвечала на спрос петуха, словно петухом же: «А я здеся!» – и ринулась соколом из окна; грянул сокол с налету – только шикнул крыльями по воздуху, – грянул клубом в черного петуха, подпорол ему заборным когтем левый бок, да черконул по левому крылу, помял и положил все перья правильные; упал камнем петух замертво в крутоберегий поток и понесло его волною вниз по реке, по зеленой воде. Почернела и побагровела вода от пенистой крови; а подрезанное левое крыло вскинуло и поднято ветром, оно и запарусило туда же по пути, вниз по реке, поколе не завертело петуха встречным течением, в заводи – там, сказывают, сомина, чертова образина, им было подавился, да нет, справился, проглотил; не подавится он, чай, и самим сатаной, не токмо конем его подседельным.
Сокол взмыл над теремом царским, вспорхнул в широкое окно, сел на руку княжны своей и поглядывал на нее ясными, разумными очами. В это самое время черный петух испустил дыхание свое, а ясные сокол спорхнул на пол и предстал в том же виде, как колечко давеча перед княжною: перекинулся молодцом-молодецким. Со смертию Будунтая Кузя лишился, правда, силы и уменья перекидываться и принимать иной образ, да и не тужил уж об этом; живучи в довольстве и в богатстве с супругою своею, бывшею княжною Милоликою, вскоре наследовал он престол царский, жил да княжил, правил да рядил, солоно ел да кисло пил, стариков своих, гусляров, поил да кормил, а Терешке косолапому велел, братчиной да складчиной, насыпать песку за голенища! Держите его, дурака, ребята, держи его!»

Сказка тринадцатая
О кладе (Богатырская сказка)

Как подумаешь, да порассудишь, что иной голыш, бедняк, бьется из-за последней деньги, из-за куска хлеба, колотится, что козел об ясли, весь век, – да и то, бывает, не добьется до торной тропы, чтобы пройтись, как люди ходят, – а иной, Господень крестник, только шапку наставит, и валится всякое добро и милость, живи да поживай. Как подумаешь, подгорюнясь, про эту притчу, так поневоле и сядешь, надувшись, как волостной наш, коли его кто обнесет случаем чаркой, – сядешь, да и переведешь дух, что кузнечный мех, да повесишь голову и сидишь.
Мужичок, сказывают, живучи где-то в понизовом захолустье, также, по нашему, все тужил да тужил, что ему таланту нет; а все, вишь, хотелось разжиться так, ни с чего, здорово живешь; не то, чтобы работой да потом, а сидючи-глядючи, по белу свету гуляючи, пляшучи да припеваючи; и задумал он разбогатеть кладом. Наладил он песню ли, сказку ли про этот клад, да все и читает ее одну, словно вековую докучную сказку про Сашку, Серую Сермяжку; и бредит кладом, и здоровается с тобою кладом же, и прощается кладом, и куска, прости Господи, ко рту не поднесет, не помянув, хоть про себя, клад. Чему же быть тут доброму, коли человеку дурью глаза и уши запорошило, голову набило по самое темя? Люди берутся за цеп, за косу, а он персты расставит пошире, словно грабли, уши развесит, да так и ходит по селу, дурак-дураком; только и норовит, где бы какого старика поймать, чтоб порассказать ему, какие клады бывают, да где живут они, да кому даются, а кому не даются; и не одну ночь, чай, прошатается молодец наш, клада ищучи, то к Лукашкину яру, то под Заячий лаз, то на Мурзинский курган, да, видно, не дается клад: молодец наш ходит все тем оборванцем, в сермяжном зипунишке, что на одной подкладке держится, а то бы давно развалился.
Первые клады в понизовых губерниях положили, сказывают, волжские разбойники. Выедут они, бывало, ночью на матушку-Волгу широкую, в косной лодке, да прикроются сверху рогожами, чтоб не видать было народа, и только воззрятся на расшиву какую, либо в досчаник, в кладную, то и держат прямо в корму. Коли кормщик на путевом судне, по обычаю, окликнет их: «Мир, Бог на помочь», да: «ОткудаБог несет?» – а потом: «Чье судно, чья кладь, откуда бурлаки?» – то чем бы им, как добрым людям, отвечать: «Вам Бог на помочь, – оттуда-то, хозяин такой-то, кладь такая-то», да выждать напутного слова: «С Богом!» – да и идти себе своим путем, так разбойники молчат, говорю, на оклик, да держатся прямо в корму, а подошедши, кидают причал, а атаман кричит: «Бери причал!» Бурлаки знают, что разбойника ни одна пуля не берет, обух не одолеет; принимают молча причал, и на приказ атамана: «Сарынь на кичку», все до одного прячутся в мурью, в порожнее место промеж палубой и кладью. Хозяин тут управляйся один, как знаешь, а бурлаки ни за что на разбойника руки не подымут. Разбойники влезают на судно, берут хозяина либо приказчика, кто случится, и допытывают: где деньги? А коли устойчив больно да упрям, так бывало и то, что поджаривали на легоньком огоньке. Набравши золота и серебра много, случалось, что разбойникам девать его некуда; они и зарывали его в землю и писали на клады эти записки, где лежит клад, и кому он дается; вот, например, запись на клад: «От села Свекловихина на полдни, в семи верстах от Красного-яру, супротив большого каменного мару, в двухстах семнадцати шагах, а от раздвоившейся березы в сорока семи шагах, положено кладом, в двух чайниках медных да в котле чугунном, на глубине косой сажени, золотом на двадцать на одну тысячу, серебром на семнадцать с половиною тысяч, да золотых с каменьями дорогими перстней два. А клад этот никому не дастся, только дастся он молодцу удалому, накануне Ивана-Купала, коли задом пройдет от самого села до места и станет рыть, не оглядываясь, не озираючись, да обет положит выкупить трех человек из острога, да господских троих на волю вольную. А буде зароку не выполнит, то клад пропадет, в него самого уйдет и огнем въестся, и в костях мозги усохнут. Слово мое крепко». А какой зарок либо завет кто положит на клад, такое слово и твердит про себя, когда клад зарывает; затем уже клад не дастся тебе, коли завету не исполнишь, во веки веков. Сказывают, что один какой-то обронил запись такую, а мужик нашел ее, вынул клад, сам пропадал без вести 40 лет, а воротившись, выкупил у господина на волю всю деревню свою. Другой клал клад и приговаривал: «На сто голов молодецких», то есть, чтобы сто молодцов пришли за кладом этим, а больше он никому не дастся; а лыкодер в лесу тут же подле случился, да переговаривал за каждым словом по своему: «На сто колов осиновых»; переговорив хозяина одним разом – а кто какое слово напоследок вымолвит, по тому и быть, – лыкодер вырубил сто колов осиновых, поклонился ими кладу, да и вынул его, и клад ему дался без спору. Опять другой, сказывают, положил клад богатый, да не велел даваться никому, поколе на этом месте станет море. Мужичок этот помер, а запись досталась сыну, да только не знал он, как с нею быть и как добыть клад. На селе этом жил мужик, про которого шла молва, что он всякую пору и причину знает и оборот во всяком деле; к нему и пришел с записью молодой парень на совет, да и прогулял, по недогадливости своей, клад. Мужик этот провел парня, то тем, то другим его пробавил, а как весна пришла, так подпрудил место, где положен был клад, заметив его колом, да под водой и вынул. Вот-де тебе и море! Есть где-то, сказывают, пугачевский клад; положен в мешке кожаном, а мешок в рубаху, а посверх кладу положен убитый человек, нарочно, видно, чтобы, кто рыть станет, подумал, что этоде могила, и покинул бы ее. А это еще слышал кто, что есть жук, который летает ночью накануне Иванова дня, и сам норовит налететь на человека: коли рот растворишь да подставишь его, и жук влетит, то выплюнь на руку, и у тебя богатый клад; сыпь скорее с руки в мешок, либо в шапку, да во все карманы, – посыплется чистое золото!
Иные кладут благочестивый клад с молитвой, а чаще того, спознавшись с нечистой силой, с бесовской властью; тогда уже не вынет его никто, не отдав души черту. Много есть кладов татарских и калмыцких старых годов: так к тем уже не приступайся без шайтана, либо веди такого ж некрещеного татарина. Эти клады живут без записи, да не вынешь, хоть и знал бы, где лежит, коли с шайтаном не побратаешься. Есть и такие клады, что взаймы дают; приди, попроси честно, с поклоном: дай-де, пожалуйста, кум, сотенку, я принесу тебе накануне Рождества, либо там в Духов день, что ли, – и дастся, да только если, упаси Боже, обманешь, так пропал; помрешь либо рука усохнет, а не то сам пойдешь по свету белому кладом ходить, до поры до времени, пока кто не ударит тебя, как в драку пьяный полезешь, по щеке, тогда сам и рассыплешься кладом. А есть и такие, ходячие клады: мужик, сказывают, ночью нашатнулся на какую-то сапатую кобылу, да хотел отогнать ее, ударил кнутовищем – она и рассыпалась кладом, да все старинными золотыми да крестовиками. Другой мужик этак же хотел ночью свинью выгнать из огорода, и, Бог весть, говорит, отколе она затесалась: тын плотный кругом, что и кошке негде пролезть, и калиточка на запоре, а хрюкает, ходит да по грядам роется. Мужик выскочил из избы, ухватил полено, шарахнул свинью вдоль по боку – она и рассыпалась кладом, да таким, что десять огородов можно купить, да по десятку работников еще на каждый. А то есть и такой клад, что ни с чем не дается, как только по своей по доброй воле; кто знает, где он лежит, так ходят о полуночи туда да упрашивают его и кумом честят; ино раз десять побывать доведется да потолковать с ним, поколе покажешься ему да приглянешься, да на него угодишь: а сдастся, так твой, бери смело.
Всего этого, а может еще и побольше того, наслушался молодец наш, словно сыворотки нахлебался: брюхо набито, а ни вкусу, ни проку; и уже ничего не слышит, не видит, кроме клада. Одно на уме, одно на языке. Человек видит свинью, либо другую какую скотину, так подумает, может статься, ину пору – кого грешная дума не одолела – подумает разве только, что вот-де, кабы она моя, так я бы ее на рынок свез да продал; либо: вот, кабы моя свинья, так откормил бы ее к праздникам да зарезал, уж по крайности знал бы и помнил, что Бог дал праздник; так подумал бы, говорю, иной человек; а наш молодец, на котором лохмотья серой сермяги держались, как листья кочана капусты вокруг кочерыжки, не иглой да ниткой, а тем, что приросли, – наш молодец, все только, как увидит свинку, то и норовит свистнуть ее из-за угла поленом – не рассыплется ли кладом? А тут, глядишь, по рылу заденет ее поленом, она и околела; и разделывайся да ведайся с хозяином, как знаешь. Так-то не раз, бывало, отомнут нашему молодцу за проказы эти бока, что он про себя думает: хоть бы уж самому мне кладом рассыпаться, так уж был бы один конец! Сказывают, что сделал молодец наш раз как-то еще лучше: повстречал он на чужом селе немого старика, нищего, и померещись ему, что это ходячий клад; он, подошедши, да и давай его, бедняка, колотить: а тот нем, слова не вымолвит, ревет не своим голосом – а сказать ничего не скажет. – Тут набежали ребята, схватили раба Божьего, искателя клада, валяли его часа два, словно гвардейское сукно, да еще и затаскали было по судам да волостным управлениям, так что вышел он оттуда – еле-еле душа в заплатах держится, весь костяк наружу вылез. Кажись бы, это ли не наука ему? Так нет; отдохнул да перемогся – и забыл прошлое горе и готов, хоть ныне, хоть завтра, опять за кладом идти. То-то забывчив на прошлую беду русский человек: и крута гора, да забывчива!
Подсиживал молодец наш и папортниковый цвет, выжидал его, как пылинка в засуху росинку, – не дался; собирал и семитравный травник, – либо не досушил, либо пересушил, а кладу не доискался; выходил и до зари по ночам подстеречь да высмотреть, на каком месте в сухих буераках черти поминки поминают, потому что слышал от старых людей, что там быть и кладу, – не доискался и чертей; искал он и разрыв, либо спрыг-травы, которую называют и железняком, и от которой все запоры и затворы разлетаются, и клады сами в руки даются, – так не далась ему и трава эта, Бог весть, отчего; словом – пришлось нашему искателю хоть камень на шею да в воду, коли б шайтан его не помиловал; слушайте:
На самого Ивана Купала, когда настоящая пора бывает клады искать, молодец наш пошел к ночи в раздумье, куда глаза глядят, и стал думать про себя уже вот что: когда б то найти мне хоть такого сатану, что, сказывают, душу берет да чистым золотом за нее расплачивается, – ах, когда б найти! Не пожалел бы душишки своей, отдал бы черту, хоть самому ледащему, только бы отсыпал он мне шапки две этого добра – ей, не пожалел бы душишки, ниже для последнего поганца, которого, может статься, там, на низу, и в ломаный грош не ставят и бьют, и обделяют, и немного душишек на его долю достается.
Не успел так подумать молодец наш, как, не к ночи рассказывать, закрутился перед ним вихор столбиком, круче да круче, гуще да гуще – вспыхнуло с исподу, от земли, полымя, пробежало, словно зарево, по черному столбу – и вышел из него, отряхиваясь, человек. На нем смурая епанча какая-то, не то хламида, алая жилетка, смушчатая высокая черная шапка, с алым верхом, а сапоги с превысокими подборами, так что след по дороге оставался не от всей ступни, а только от каблуков подкованных, – да подкованных больно хитро: душкой наперед, а шипами назад. Молодец наш поглядел на него – обдало его, молодца-то, мурашками – однако, пошел вперед, как ни в чем не бывало. Тот пристал к нему, словно попутчик какой, идет рядом и заговаривает. Молодец всмотрелся в него – рожа черная, рыло широкое, глаза на выкате, брови облезлые, борода щетинистая, уши лопастью, лоб поперек раздвоился, да из-под шапки комли рогов выглядывают; а как стал господин попутчик кутаться в хламиду да хоронить туда морду, чтобы Герасим не так бойко вглядывался, так показались и лапы перепончатые, словно лягушачьи, да с когтями вершка в полтора. «Молчи, – подумал Герасим, – а так звали нашего молодца, хоть сколько ни таились, а пришлось сказать, – молчи, – подумал он, – смекаем и мы кое-что: будем сватами, ударим по рукам».
Слово за словом – попутчик зовет уже Герасима к себе в гости; «и дам, – говорит, – тебе, чего хочется, добуду все это и достану, только и ты мне прислужись, не откажи». – «Чего хочешь, – отвечает Герасим, – того и проси; я ль тебе не слуга буду? Весь твой, на веки веков, только дай ты мне натешиться добром своим, чтоб был я в людях человеком, чтоб была и мне честь не хуже других; – дай ты мне найти клад; укажи, где он лежит, да пособи вынуть!»
«Что клад, – сказал на это попутчик, – у нас есть добра этого довольно, найдется достаточное число-количество, не рывшись за ним далеко». – А сам тряхнул на ходу одной рукой, тряхнул другой – полны горсти золота. У нашего молодца сердце так и замерло; как увидал он это, ино вперед попутчика забегает по тропинке, да задом ногами частит да умаливает и упрашивает: «Поделись, сватушка, поделись, куманек, век служить буду». – «Эточто, – сказал опять попутчик, – из-за этакой щепоти нечего и рук марать; нет, мы найдем и почище этого. Да ты, признаться, сегодня очень кстати пришел: в эту ночь мы поверяем клады, пересчитываем их, все ли живы-здоровы и целы; так ты, коли пойдешь со мною, сам увидишь, что у нас этого добра, как говорится по-вашему, тьма и пропасть. По-нашему, конечно, такие слова означают совсем не то; у нас свой язык, прямой, ясный, без всякий затей.
Мы говорим промеж собою на всех языках и наречиях, да только половину слов из обихода своего выкидываем вовсе, а понимаем друг друга не хуже вашего. Сами ж вы или мудрецы ваши твердят: всякое излишество зло, – и пилите и мучите поговоркой этой и себя, и друг друга, а сами же ни в чем меры не знаете; до после еще плачетесь на беду свою, коли мы в подземных чертогах своих поем вашу же песню: «а нашего полку прибыло!» Смешной вы народ, право, смешной: и хочется, и колется – по этой поговорке своей живете вы от зыбки до могилы; вот хоть твоя милость, например, половину века отжил, добра никакого в глаза не видал, а не попадись я тебе теперь, так и пропадал бы ты и бедовал в свою голову до самой могилы, – а все бы чертогов наших не миновал, потому что, сам знаешь, живучи не спасался».
«Дядюшка, – отозвался молодец наш, – дядюшка, да я ли не ухаживал за вами, я ли не напрашивался, возьмите-де меня с начинкой, со всем, и душу, и тело, как вот стою перед вами; что же я делать стану, коли не допросился, не домолился вас?»
Черт плюнул трижды и продолжал: «Вот то-то, видишь, бестолковый вы народ: я говорю, что и хочется, и колется, вы все мешаете одно с другим; вам бы этак хотелось выкроить, чтоб и волки сыты были, и овцы целы, пробраться середней дорожкой; за нашего брата хватаетесь, а не весть, что поминаете, да по сторонам оглядываетесь, кому бы еще про запас поклониться, чтобы, на случай неудачи, было, куда приютиться, да чтобы после на нашего брата поклеп наклепать, небылицу взвести, будто де не по своей воле за эту грамоту взялся, а мы, вишь, соблазнили. Соблазнили! Ах вы, горемычные! Коли б вы нас сами не затрагивали да двуязычием своим ину пору в беду не вводили, так кто бы стал займать вас, и какой бы черт стал вам кланяться да в батраки записываться, вот как я теперь, да потешать вас и все прихоти ваши и причуды? Нет, сосед, у нас так нельзя; середка на половине, это не приходится; этак не попадешь ни туда, ни сюда, а черт знает, куда, как вы же говорите; наш, так наш, так уже и будем знать, что наш; а не наш, так так и скажи».
«Да ваш же, дядюшка, ваш, весь вот как теперь перед вами; и рожки прикажете мне приставить, коли хотите, только, пожалуйста, не больно великие, чтобы, знаете, хоть под шапкой их не видать было: я и от этого не прочь; что хотите, то и делайте».
«Не в рожках сила, – отвечал сосед, – вы все, вишь, не то городите. Пожалуй, другой у вас и в рожках ходит, да не сюда глядит, а тоже толкует о всякой всячине. Нет, ты ходи, в чем ходишь; постный покрой вашему брату не помеха; мы и сами иногда… Ну, да об этом после; вот видишь, гляди-ка сюда, мы дошли до места: есть по чему глазам твоим поразбежаться!»
Молодец наш оглянулся – и дух в нем замер от радости; так вот льдом и окатило, а после кипятком. Земля перед ними расступилась, и открылся вертеп, весь в огнях цветных, так что глазам не дает взглянуть. Черти, и малые, и большие, таскают мешки в кучу, да котлы, да сундуки; один ходит со связкой ключей, да отпирает, да свидетельствует замки и печати, да сымает их; прочие высыпают золото, серебро, дорогие каменья, да уже не счетом считают – куда! тут не найдешь никакого счета! – а гарнцами пересыпают, да мерками и четвериками. Голова ты моя, головушка! Что за пропасть добра, серебра да золота: словно утроба земная перед тобою разверзлась и кажет все сокровища свои, которые накопила со дня мироздания! Страшно глянуть было на богатство это; нашего Герасима взяла бить лихоманка, таки не выждет, думается, не доживет того часу, когда черт наделит его сам этим добром. А черти, как увидали, что привели к ним нового товарища, так вот так и забегали, словно мыши в подполье, и давай пересыпать перед гостем золото из кадки в кадку, из мерки в меру.
«Шабаш! – сказал Гераськин товарищ. – Надо отдохнуть да повеселиться», – и все черти покинули работу свою: который на счетах клал, кинул их на кучу серебра; который записывал, перо за ухо, да лист на столе перевернул, чтобы, знаете, кому дела нет до письма его, не прочитал, сколько кладов на свете есть, и где они лежат; которые считали, те давай кататься по золоту, как собаки по навозу, – да подняли крик, смех, визг; а тут, глядь, отколе ни возьмись, гусли, рожок, волынка, балалайка, гудок да еще и бубны: пошла пляска страшная и гульная такая, что Герасим стал уже то и дело оглядываться, не сбежится ли народ с соседних деревень на проказы эти; да нет, видно, спали еще все, не видать по оврагу никого. Глядел, глядел Герасим наш на все это, да опять стал присматриваться на золото, что огнем ясным блестело: горы золотые с горами серебряными перемешиваются; перстни, серьги, подвески, ожерелья, запястья, зарукавья, поднизи – да все яхонт, алмаз, изумруд, бирюза; не стало мочи терпеть больше нашему Герасиму, подошел он к приятелю своему, попутчику, который, видно, сюда домой пришел, и епанчу свою и шапку снял да наземь кинул, а ходил в красной жилетке, да, простите меня, в плисовых штанах с золотым лампасом, – подошел да и говорит ему потихоньку: «Что ж, дядюшка, наделите меня, грешного, да отпустите…» – «Ты ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами, – сказал, глянув через плечо, плисовый попутчик, – я говорю, что вам нельзя не завираться. Ну, дам я тебе; сказал, что дам, сколько на себе унесешь, еще, пожалуй, до околицы двух или трех пошлю с тобою помощников своих, чтобы донесли тебе добро это; да ты не обманешь ли меня после, не откинешься ли?»
«Кто я? – спросил Герасим. – Я откинусь? Дядюшка, да как хочешь, заставь побожиться; и вот тебе крест…»
Шарасть! Все как рукой сняло; страшный гром с раскату ударил, и молнией опалило Герасиму бороду – а черти все до одного в глазах его из вертепа в бездну бездонную попрыгали. В один миг, не успел Герасим и крестного знамения повершить, все пропало; темная ночь обдала его градом и дождем; буря завыла, гроза загрохотала, и бедняк лежал долго без памяти. Он проснулся на рассвете, в лесу, на скате крутого яра, хотел кричать – нет голосу, нет языка; хотел привстать – ноги отнялись; насилу, сказывают, дотащился он к вечеру на дорожку, там подобрал его мужик да привез на село. С этой поры Герасим лазил на карачках, протягивал руку, Христа ради, за насущным ломтем, поколе не дошел до могилы своей. – Языка не доискался он по смертный час свой; тогда только он проговорил, покаялся и рассказал, что сбылось над ним накануне Ивана Купала.

Сказка четырнадцатая
О прекрасной царевне Милонеге-Белоручке, по прозванью Васильковый Глазок, и о трехстах тридцати трех затяжных волокитах и поклонниках ее

В странах отдаленных, в царстве и государстве, что за горами Рифейскими, где из слитков злата красного, самородного, терема кладут, а краеугольные основы и вязи ставят адамантовые; где люди хлеб-соль делить съезжаются, гостят по пяти, по десяти веков, сватаются по сту, а живут – не стареются и по тысяче; испивают чару стоведерную, на ногах стоят – не шелохнутся; поедают, во дни постные, во пяток и в среду, как засядут полдничать, по три воза белужины, по три воза осетрины, по три воза севрюжины со стерляжиною; а как думу думать примутся, так надумают, каждый своим разумом, что головой тряхнет, думы с три копны да раздумья с три прикопеночка; там-то владычествовали и повелевали тремя царствами три брата, царя Свеозара. А у каждого у царя-государя Светозара было по три жены, а у каждой жены по три дочери, а у каждой дочери по три жениха, а у одной триста тридцать три. Не светел месяц проглянул на небе, то за горами Рифейскими, из терема своего высокого, из окна косящатого, проглянула красавица белым личиком из-под полога лазоревого; то не ноченька нас пеленает темная, что ресницы соболиные, белы веки девицы опускаются, не заря то занималась утрення, и не зорюшка, не денницы первый луч, – то проглянула девица васильковыми очами своими, то дщерь была старшего Светозара царя, Милонега-Белоручка, по прозванью Васильковый Глазок. И по три жениха у сестер ее было, а у ней женихов триста тридцать три; увивались они за нею, ухаживали, что звезды по небу синему за ясным месяцем, гостить приезжали к отцу ее, гостили по пяти, по десяти веков; а сваталися по сотне, а жить с нею собиралися и по тысяче, не хотели стариться; а не с нею жить, так хоть заживо на погост неси; а она, Милонега Васильковый Глазок, им ни ходу, ни ладу не дает; не дает ни жить, ни умереть! Царь-отец затеял с теми богатыри иноплеменными пир пировать, приказал в чаны дубовые пива, меда наливать, дружным оплотом чары осушать. И будет день в половине дня, и будет пир во полу-пире, как возговорит царь-отец тем своим дорогим сотрапезникам, тремстам тридцати трем дочери своей женихам и поклонникам: «Ох вы гой есте, витязи именитые, стеклися вы, богатыри, из стран иноплеменных, аки потоки быстрые, нагорные, Рифейские, на злачны, цветистые луга мои; нагляделся я на рыси вашей прыть удалую, молодецкую; видел, как сшибали вы копием, тупым концом, по двенадцати конных витязей; рассекали вы полосой булатной по двенадцати толсты кошм, и кошм калмыцких, валеных; на игрищах, на ристалищах и на конских бегах давали вы ускоки кониные молодецкие, выметывали перелесья удалые, широкие, каждым ускоком по загону земли. Не возмогли вы тою славою воинскою обрести любви дочери моей, царевны Милонеги-Белоручки. Земля и терем мой, сами вы видите, всем богаты и привольны: на небе солнце, и в тереме солнце; на небе месяц, и в тереме месяц; на небе звезды, и в тереме звезды; на небе заря, и в тереме заря и вся красота поднебесная; и дочерью подарил меня промысл, коей нет подобной во всей поднебесной, а царствую я уже не единое и не первое тысячелетие, и старость меня одолевает, а наследника нет как нет! Нет зятя, дочери достойного и подпоры по мне сиротам моим! Ох вы гой есте, храбры витязи, богатыри многославные, именитые: распотешьте меня, одинокого, под старость лет! Кто бы выискался из вас сказку сказать, сказку пригожую, поучительну; и таких, чтобы вышло ко мне из среды вашей, из трехсот тридцати трех, три добрых молодца; отворяйте вы мои златые двери на пяту, подгибайте вы колени молодецкие, вы садитесь на ковры сорочинские, выпивайте чару зелена вина, утирайтесь вы белыми полотняными ширинками, узорчатыми; вы по сказке скажите поучительной; на троих молодцов у меня по три дочери, по три невесты драгоценные; а одна невеста будет краше всех: то царевна Милонега-Белоручка Васильковый Глазок; и не светел месяц из-за облака, – глядит дочь моя из-под полога; то не ноченька налегает темная, – что ресницы соболиные опустила девица; не заря то и не зорюшка занялася утренняя, – то проснулась дщерь моя и отверзла зеницы девственны васильковых очес! Я отдам ее за добра молодца, что на вено ей мне расскажет сказку лучше всех; кто выходит состязаться за красавицу, мою девицу, Милонегу царевну, Васильковый мой Глазок?»
И большой за меньшего хоронится, а от меньшого ответу нет.
«Ох вы гой есте, добре молодцы, выходите, разудалые!» – вызывал царь-отец в другой и третий раз.
То не ветер прошел верховый по-над лесом зеленым, не вихрь пробежал по колосьям наливным, по сизой па-шеньке, то не море всколыхнулося волной, не зыбями всполошилося Хвалынское: то говор пробежал по столам белодубовым, браным, разыгралися щеки витязей румянцем румяным, – что головушки покачивают, думушку раздумывают, их разумье берет: хороша царевна Васильковый Глазок, загадаешь про нее, так душа замрет; а что взглянешь, голова отымется!
То не три сокола из дубравы выпархивают, не три молодых подплывает серых лебедя, то три могучие разудалые молодцы распотешить хотят государя-царя – рассказать на вено, на калым, по сказочке, состязаться на смерть, на живот, на прекрасную царевну Милонегу Васильковый Глазок! Отворяли они златые двери на пяту, садилися во гриднице высокой на ковры бухарские, выпивали чару зелена вина, утирались полотняными белыми ширинками узорчатыми, кинули промеж собой жеребья, и кому первому выпал черед, тот гость из земель приморских, далеких, полуденных, царю-государю челом да об ручку, а сам начал сказку сказывать, словеса выговаривать:
«Хочу сказать похождения поучительные Принца Адольфа Лападийского, на острове Вечного Веселия.
Близ стран полуночных, у моря ледовитого, лежат земли хладные, коих жители не наслаждаются благораство-ренностию воздуха, а ходят на лыжах бить белых медведей и тюленей по лесам, неимоверно высоким, по снегам сыпучим, по громадам вековых ледяных гор; славился в тех землях промыслом звероловным, считался ловчим неустрашимым – принц Адольф, по земле своей Лапа-дийской. Он, посадив в один день на рогатину с полпятка белых медведей да распоров чингалищем своим с полнятка же, зашел наконец в такую ледяную дичь, что не знал, как и выплутаться, а собирался было уже наконец разгрести снег да складывать туда остывшие кости свои, на вечный покой, как вдруг увидел он перед собою темную ледяную пещеру, при входе в которую встретил старуху. Сарафан на ней был из птичьих кож, фата пузырчатая, а власы по временам упадали словно гривы косматые. – По многом взаимном удивлении о нечаянной встрече сей, объявила старуха та принцу Адольфу Лападийскому, что он в жилище Бога ветров, вьюги, метелей и буранов, северного Эола; что хозяина, мужа, да и сыновей ее нет дома, ибо они разошлись по должностям, но что она ужин про них доспела, а потому деткам ее и внучатам надлежит скоро возвратиться. Он сел подле огня и вскоре заметил, что оный, от приближающегося ветра, начал пламенеть и ярко разгораться. За сим воздух отовсюду огласился биением крыльев божков летучих, которые, числом четверо, Северяк, Полдняк, Столбняк и Шелониха, вступили в пещеру. Они были мокры, пасмурны и угрюмы; у одного струились еще по щекам капли дождя; другой стряхивал, с распущенных волос и крыльев, снег; они все поочередно начали превозносить сипловатыми, резкими голосами подвиги свои. Кто постарался развести во все стороны друг другу взаимно себе сопутствовавшие корабли; кто загнал беспощадно бедного мореплавателя на отмели и подводные каменья непроходимые; а был один и такой, что гулял да шутки шутил, срывал с людей шапки и шляпки, обвивал подолы юбок вокруг белых ног и заставлял красавиц на улице по семи раз на одной ноге поворачиваться. – Наконец принц Адольф Лападийский увидел еще пятого отрока, впорхнувшего в пещеру, но во всем много от четырех поименованных отличавшегося; он много походил на Леля или на Ладу, был цветущ и прекрасен, и рассказывал, что миловался сейчас с принцессой веселия и красоты и играл в горелки с приспешницами ее. «Позвольте вас, любезное мое дитя, утрудить вопросом», – сказал принц Адольф, – где эта принцесса обретается, и каким путем-дорогою можно достичь жилища ее?» – «На острове Вечного Веселия, – отвечал божок Зефир, – неужели вы доселе ничего об этом острове не слыхали? Люди живут там в вечном благоденствии; они не знают ни злобы, ни болезней, ни войны; живут долго и в изобилии, и проводят дни свои в невинной, беспечной веселости и в гордом спокойствии. Жилища их суть злачные леса и дубравы; плоды древесные служат им пищею; они умирают равнодушно и единственно от пресыщения жизнию. Тогда они дают пир друзьям и родственникам, украшают венками голову свою и бросаются в волны морские. Я завтра на рассвете туда отправляюсь и, ежели угодно, могу и вас взять на слюдовых крылышках своих с собою». – Принц Адольф, возгоря любовию страстной, несказанно обрадовался предложению услужливого Зефира, пошел, по приглашению отдохнуть в особую пещеру, с удивительным искусством разукрашенную, провел ночь в приятной беседе, а наутро стал снаряжаться в путь. Зефир подал ему епанчу и сказал: «Если накинешь ее на себя зеленою стороною, будешь невидимкою; если алою, будешь наслаждаться настоящим, забывая и прошедшее, и будущее, и время пролетит, тебя не касаясь!» А за сим он отправился немедленно с вожаком своим, Зефиром, и держали они путь выше лесу стоячего, ниже облака ходячего, и опустились на острове Вечного Веселия, в вечнозеленых, заповедных садах принцессы роскоши и неги. Одна нимфа, девица-приспешница, опускала в самое это время из окна высоких хором повелительницы своей, на шелковом гайтане, корзинку, приказывая садовницам наполнить ее цветами. Принц Адольф, накинув плащ Зефира зеленой стороной, сел промеж цветов в корзинку, был немедленно поднят девушкой в окно светлицы высокого терема и очутился невидимый среди великого множества прекрасных девиц у ног чарами обильной принцессы красоты и веселия, сидевшей на престоле, из самоцветного камня выделанном и жемчугом скатным унизанном, и имевшей, в числе прислуги своей, мальчиков-купидонов, лобызавших у нее непрестанно руки. Принц Адольф-невидимка, пораженный необыкновенной красой принцессы, забылся и уронил с плеч епанчу, а потому и предстал немедленно во весь рост изумленной принцессе. Он пал к ногам ее, сказался именем своим, поклялся в вечной и неизменной любви и испрашивал для себя посильной взаимности ее. Принцесса учинила ему сознание давно уже таившейся в ней взаимной страсти, и пригласила его блаженствовать вместе с нею на острове Вечного Веселия, где люди живут не наживутся, нежатся – не нанежатся. Принц Адольф накинул немедленно волшебную епанчу красной стороной и начал от сего мгновения жить в настоящем, не зная ни прошедшего, ни будущего; вся жизнь его уподоблялась, с этого мгновения, потоку чувственных наслаждений.
В одну ночь видел он беспокойный сон: ему пригрезилось, будто бы епанча нечаянно спала с плеч его; а через таковой сон пришел он в себя, начал размышлять о положении своем и спросил с беспокойством принцессу: сколь долго он уже у нее проживает? – Ему казалось, что он с нею блаженствовал уже трои сутки. Но как бедный Адольф Лападийский изумился, когда услышал, что со дня приезда его миновал уже целый век! Сорвав с себя епанчу, вспомнил он подданных своих, землю и обязанность венценосца, и требовал без отлагательства наипоспешнейшего увольнения своего и отъезда. Упрекнув его в непостоянстве, в измене – старинные годы, знать, не нашим чета: сто лет верной любви, да и то еще пеняют за непостоянство! – упрекнув его, говорю, в измене, подарила ему принцесса на дорогу крылатого коня, исправляющего в тех странах должность Пегаса, и сказала: «Покуда, любезный мой Адольф, будете сидеть на даровом, заветном коне моем, пребудете здравы и невредимы, и доставит он вас в землю и княжество ваше; если же, покинув седло, с него слезете, то ни за что более не отвечаю». Принц Адольф Лападийский со скорбию и слезами простился с милою принцессою своею, с которою неприметным образом провел, в разных приятных забавах, столь долгое время, и поскакал на коне Пегасе с такою поспешностию, что забыл даже взять про запас епанчу свою. Конь мчал его по долам и по горам, переплывая с ним моря и реки, и принц превозмогал всякое искушение и не сходил с седла. Наконец наехал он, по непроходимой и узкой дороге, на опрокинутую беду [19 - Известно, что одноколку иначе называют и бедою.]на двуколую колесницу, которая была, по-видимому, нагружена легким товаром – крыльями, но под которой лежал полураздавленный старик и молил о помощи. Принц не дал коню своему перескочить через него, но остановился, слез и подал мнимобедствующему руку помощи. Но старик седобрадый, ухватив принца с такой силой за руку, что не мог уже более высвободить руки своей, сказал твердым голосом: «Я Сатурн, а зовут меня Временем, я искал тебя сто лет по всей вселенной и обносил по тебе все свои крылья, почему и лег здесь отдыхать, зная, что тебе меня не миновать. Срок жизни твоей кончен, ты отжил, теперь поди умирать». В это время пролетел Зефир над умирающим принцем: он прослезился над бездушным телом искреннего друга своего, поднял его и унес на острове Вечного Веселия, где, сложив его в небольшую сокрытую пещеру, сделал на оной поучительную надпись: «Время есть время, то есть, как значится на одном арабском языке, есть всему господин; не бывает суток трехдневных, ниже недели длиннее седмицы; – жизнь человеческая уподобляется пущенной с лука стреле, которая летит воздымаясь – медлит – опускается, описывая тот же путь в обратном смысле, и упадает на землю, из которой изъята была; если же встречает на пути своем неодолимую преграду, то останавливает течение свое, не окончив обычного пути. Но срок полета ее исчислен, и ничто продлить его не в состоянии!»
– Спасибо, – рек Светозар-государь тому сказочнику своему заезжему, – исполать словеснику цареградскому за поучительные сказания давно минувших дел! Да только жаль, что Зефир твой сделал надпись поучительную на острове Вечного Веселия, где люди век блаженствуют и в нравоучениях не нуждаются! Ну, выходи, кому другой черед.
И заезжий из стран восточных, гость из земли Захвалынской, далекой, по обычным земли своей приветствиям, не стал пить чару зелена вина, а выпил чару меду рьяного, утирался ширинкою узорчатой, подгибал колена молодецкие, садился на ковры земли своей, ковры сорочинские, и начал так:
«Сказка моя гласит: о калифе Багдадском, о семи славных мудрецах его и о прокаженной.
Сын наследовал достояние отца, почившего в глубокой старости. Достояния было много, ибо отец был калифом Багдада и владел лучшей страной земли нашей, повелевая правоверными. Наследник был красавец душой и телом, верный чтитель пророка, верный слуга Корана, достойный обитатель седьмого неба и обладатель гурий. Он славился доселе чутким умом и правотой сердца; но с того дня, как сделался он калифом, все это изменилось. Окружив себя, для блага подданных своих, славными мудрецами, стал он видеть и слышать все, доколе обретался в чертогах великолепного дворца своего, но был, напротив, слеп и глух, если выходил из оного. Итак, все вести о вещах за пределами занятий домашних, т. е. забав его, находящихся, могли доходить до него только посредством мудрецов его, которые, тем более оказывая ревность к калифу своему, никогда и ни на шаг повелителя своего не покидали. Правоверные жаловались, угнетенные плакали, могучие злочинствовали, – юный калиф потешался, следовал советам мудрецов своих и верил, что народ его блаженствовал.
Между множеством разных фирманов, изданных молодым калифом, находился и такой, чтобы все без изъятия правоверные прибегали, после утренней молитвы, муллою с высокого минарета оглашенной, к мудрецам его, для изложения сими каждодневно всех снов и видений истекшей ночи. В толкованиях снов сих мудрецы юного калифа обещали найти путь и средство к исцелению его, и калиф нетерпеливо этого ожидал и требовал. Правоверные между тем плакались на притеснения неслыханные, ибо мудрецы брали с них каждодневно, за истолкование снов сих, плату поголовную, произвольную, со дня на день возрастающую; если же кто объявлял, что он спал эту ночь покойно и что ему не грезилось ничего, таковой, яко злоумышляющий на благосостояние и благоденствие калифа своего, осуждался немедленно к плахе или к опале. Калиф пребывал неисцелимым. Он сзывал с целого мира, не только из своей земли, целителей искусных и многознающих; они употребляли средства дивные и непреложные, средства, наделяющие древо зрением и камень слухом: калиф пребывал неисцелимым. Врачи или не могли отыскать истинной причины недуга его, или, скрестив руки на груди и наклонив покорные выи свои, молчали. Никто не смел догадываться. Бедному калифу, объезжая столицу, объезжая землю свою, оставалось делать только одно: он брал с собою мудрецов своих и располагал ими, как онемевшими чувствами своими и неупотребимыми членами: ты будь у меня головой, ты рукой, ты ногой, ты глазами, ты ногами, ты ухом и брюхом, и прочее. – Разложив таким образом повинности частей тела своего на мудрецов своих, калиф наш был спокоен и доволен. Мудрецы продолжали бесчинствовать и своевольничать, и писали для молодого калифа своего, в очередную и взапуски, громкие похвальные изречения, на персидском, арабском и санскритском языках, тешили его и забавляли, в ожидании пророческого сна. Но обетованный сон не являлся.
Однажды пришел к мудрецам, отбыв утреннюю молитву в мечети, факир; он поднес правую руку свою ко лбу, к бороде, к груди, поклонился и рассказал следующий сон:
«Поливая во сне финиковое дерево, которое стоит у меня в саду на небольшом кургане, увидел я под ним множество светляков; вскоре потом весь сад и домишко мой затопило со стороны восточной, где стоит сераль калифский, водою; одна только вершина кургана, где я стоял и где лежали светляки, под деревом, оставалась сухою. Что это значит?» Мудрецы взяли с него наперед пеш-кеш за истолкование сна и сказали: «Сон твой бестолков, и значения никакого не имеет. Вероятно, ты вчера опился шербета, день же был довольно жаркий! – и вот почему ты видел во сне много воды!»
Факир заплатил деньги, поклонился вышереченным образом и пошел; но решение это его не удовлетворило. Возвращаясь медленно домой, увидел он, на грязной, тесной улице, прокаженную, которая, нагая и босая, побиралася подаянием, в коем все ей отказывали. Факир подал ей медную монету и продолжал задумчиво путь свой. Когда он дошел до жилища своего и оглянулся, то увидел, что прокаженная его преследовала. «Отойди, – сказал факир с негодованием, – ты так отвратительна, что я тебя не хочу видеть!» Но прокаженная навязывала услуги свои: хотела непременно разгадать и истолковать факиру сон. «Почему этот Богом наказанный урод знает, что я видел сон?» – подумал факир про себя, и рассказал, что ему пригрезилось. «Светляки, – отвечала прокаженная, – означают клад, сокрытый под финиковым деревом; возьми заступ и вырой его. Вода означает бедствие, тебе угрожающее; спасение во сне на кургане – действительное спасение помощью содержащегося в оном кургане клада».

Факир сделал, что ему было сказано, нашел клад, медный луженый кувшин, наполненный золотом, подпал вскоре немилости мудрецов и опричников калифа, и от угрожавшей ему смерти едва мог откупиться найденным золотом. Благодарный факир взял несколько золотых монет, весь остаток огромного клада, и пошел отыскивать прокаженную, коей был обязан жизнью. Долгое время искал он ее тщетно. На расспросы его иные отвечали: «Была где-то, да пропала»; другие: «Видом не видать и слыхом не слыхать!» – третьи утверждали решительно, что факир прокаженную видел во сне; быть не может, чтобы она, со своим даром прорицания, была здесь в столице калифа, в именитом, славном Багдаде! Правительство правоверных таких потаскух не терпит. Факир пошел к кади, в судилище городское, и здесь отвечали: «Не найдешь, чего ищешь, здесь нет прокаженной, а сидят люди здравоумные». Сетующий, безнадежный факир шел задумчиво домой, как вдруг нечаянно встретил благодетельницу свою в толпе черного народа, на базаре, на торжище, где продавались старые платья и рухлядь. «Вот тебе все, что имею, – сказал факир, – весь остаток огромного клада; возьми это в знак признательности моей. Но скажи, всеведущая, для чего ты так безобразна и отвратительна? Взор твой несносен для глаз моих, а голос твой резок и нестерпим для слуха?» – «Ты не привык еще видеть меня, – сказала прокаженная, – всмотрись в меня хорошенько, прислушивайся чаще к речам моим и, может быть, ты скоро будешь судить иначе!» – Чем пристальнее факир глядел на нее, чем бдительнее слушал, тем, казалось, более и более ею пленялся и вскоре не мог ее покинуть, не мог с нею расстаться. Безобразие в глазах его исчезло совершенно: он полюбил ее страстно. Весь город, даже двор калифа заговорил о любви и дружбе факира с прокаженной, основанной на каком-то пророческом снотолковании последней, и калиф, которому неосторожные мудрецы об этом рассказали, как о вещи пустой, но по новости забавной, захотел непременно видеть достопамятную чету: надлежало привести ее в сераль калифский; иначе он не мог видеть оную, ни слышать. Итак, факира позвали. «У тебя есть товарка или товарищ, – сказал калиф, – кто он? Откуда? Можешь его позвать?» – «Товарищ мой, – отвечал факир, – есть безобразное, заброшенное существо, которое тебе, повелитель правоверных, не полюбится. Никем в мире подруга моя не бывает любима, кроме бедных и низкого состояния людей: каждая степень, коею человек приближается ко двору твоему, повелитель, уносит и удаляет его от подруги моей; здесь же, в серале, нет ничего с нею общего, и она здесь терпима быть не может». – «Но она отгадывает и толкует сны?» – спросил калиф. – «Она, – продолжал факир, – все видит; видит прямо и ясно, и говорит не запинаясь то, что видит; вот все ее искусство; но за это ее и не терпят, и прозвали прокаженной!» Калиф велел привести ее к себе немедленно. Все придворные его, начиная от визиря и до последней дворцовой кошки и собаки, с криком, лаем и визгом от нее метались в сторону: никто не хотел с нею встретиться. Шум и крик около сераля калифского до того увеличились, что съехались со всех частей города отлично устроенные пожарные трубы. Народ толпился, дворня суетилась – все спрашивали друг у друга: что это такое? Между тем калиф говорил с прокаженной наедине. «Кто ты?» – спросил он ее. – «Я истина». – «Откуда ты и как попала в такое жалкое состояние?» – «Нас было три сестры: истина, совесть и правосудие. Мы подкидыши, и родителей своих не знаем. Совесть сошла с ума на безмене; ее взвешивали, дробили на литры и драхмы, доколе она не рехнулась; ее посадили в дом умалишенных, тобою, повелитель правоверных, сооруженный. Правосудие не может ступить на ноги, до того пятки и подошвы избиты у него палками. Оно лежит теперь в богадельне, щедротами твоими, великий калиф, созданной, и питается подаянием. Меня, старшую сестру, сызмала до того загоняли, до того надо мною надругались, что мне нельзя было нигде в настоящем виде своем показываться, а стала я, юродивая, прятаться от людей и побираться, и обратилась, с прозванием прокаженной, во всеобщее посмешище и поругание». – «Но ты всеведуща?» – спросил калиф, для которого все, что она ни говорила, было ново и странно. – «Я никогда не лгу, – отвечала юродивая, – и если что скажу, то скажу не обинуясь правду». – «Знаешь ли причину немощи моей, – продолжал калиф, – которой я одержим с тех пор, что княжу, и которая лишает меня возможности видеть, слышать и действовать по собственному усмотрению, кроме в безделках, в стенах сераля и гарема, между тем как народ и землю должен я поручать иным?» – «Знаю, – отвечала прокаженная, – пойдем со мною в почивальню твою». – Калиф пошел. – «Прикажи поднять все драгоценные ковры, покрывающие одр твой, равно как и самое ложе!» – Когда это было сделано, тогда юродивая указала ему на лежащий под изголовьем золотой орех, около коего обвивались семь червей. «Что это?» – воскликнул удивленный калиф. – «Золотой орех, это ты, – продолжала гостья, – и добрые в тебе зародыши; семь червей – семь мудрецов твоих, которые чародейскими умыслами своими сделали из тебя калеку, из подданных твоих мучеников». – Тогда калиф вознегодовал до исступления. Он немедленно приказал казнить смертию семерых мудрецов своих, и тогда же прозрел глазами и ушами, телом и душою. Но когда он спохватился наставницы своей, которой был столько обязан, и которую хотел непременно навсегда оставить при себе, то ее уже не было; она опять пропала без вести и велела сказать калифу, чрез улема его, что юродивая и прокаженная дева, которую узнал он впервые под именем истины, никогда при дворце ка-лифском жить не может: что самый мудрый и благомыслящий властелин должен считать себя счастливейшим, если она, хотя мельком, заглянет в сераль его».
За сим сорочинский гость, рассказчик замысловатой сказки восточной, встал и отдал царю Светозару поклон, по обычаю земли своей, а место почетное на ковре, перед седалищем царским, уступил третьему и последнему. А третий молодец не ему ровня: не чета он сорочине долгополому, не товарищ цареграду щепетильному. Он свернул да поставил шатром белым бурку кабардинскую, на ней волос серебром горит; накрыл ее шапкой треухой, на бобре да на алом бархате; брякнул колени молодецкие, порасправил усы темно-русые, поклонилась голова забубенная, полилась сказка струя-струей – хоть бы плюнул, кашлянул, хоть бы словом поперхнулся одним.

«Сказка о Морозе Снеговиче и о двух родных братьях.
Сказка голая, что епанча однополая, сказка без хлеба, без соли, сказуется через силу, слушается поневоле; моя сказка одета, обута: в начале стольничают, в конце бражничают, а посередине пьют, да гуляют, да добрых людей поминают.
Жил был старик, а у него два сына. А как, благостию Всевышнего, старики на этом свете помирают да детям добро свое покидают, так и наш старик жил, жил да и умер, а деньги оставил сыновьям. Пошли ему, Господи, Царство Небесное, а нам, многогрешным, кроху на помин души!
У старшего брата, по имени Оплетало, была совесть коновальская; а меньшой, Смекайло, был и с бородой, да с худобой; борода-то выросла, а ума не вынесла. Стали они делить наследство: Оплетало братишку своего оплел, обобрал, – это мне, это тебе, это мне, это тебе, это мне, – обделил, да и на свет пустил. А как у него, у сердечного, хозяйки не было, так вскоре поправился он до того из кулька в рогожу, что, бывало, собаки в избе ложки моют, козы в огороде щавель да капусту полют! Пошел было он просить помощи у брата – да тот, как сытый голодного не понимает, согнал его со двора. Медом, пивом поит не богатый, а тороватый.
«Деньги – прах, – подумал Смейкало, – а животы – что голуби, где поведутся! Знать, моя доля такая; доброе братство мне бы и милей богатства, да, вишь, нет ни того, ни другого! Идти было бы в гости, да никто не зовет; а брюхо, злодей, старого добра не помнит! Встать пораньше, да шагнуть подальше, не набредешь ли где на съестное? Снял кафтан с нашести, подпоясался, ухватил шапку и рукавицы и пошел в ту сторону, куда голова перевес взяла. Шел он, шел под пролеском, что налим-рыба под мутным берегом, наткнулся на избушку; – а избушка та, за ночь, как дождевик, выросла. Смекайло вошел, перекрестился, поклонился в угол, в другой и в третий! «Здравствуй, коли кто живой в избе есть!» – «Бог на помочь», – отозвался седой старик на печи. – «А что, дедушка, никак у тебя холодно?» А Смекайло по голосу послышал, что дед в избе на печи сидит: «Нет ли где погреться?» – «Не люблю я вас, молокососов, баловать, – отвечал дедушка, Мороз Снегович, – я про себя топлю печь снежком да ледком; ну, да уж набери пожалуй хворосту, разведи огня да погрейся – а в печи есть, коли хочешь, и каша, и щей горшок!» – Нашему Смейкале ни кой клад; погрелся, наелся, выспался, дедушке поклон в пояс, да и собрался с рассветом в путь. «Чтобы ты не плакался на беду да меня поминал, – сказал Мороз Снегович, – так возьми вот кожаную суму: с нею богат не будешь, а сыт будешь; когда есть захочется, так кинь на пол, не то на стол, и молви: сума, дай пить и есть, – и даст. Да смотри, не отдавай ее никому!» Смекайло – дедушке в ноги, прибежал домой, ел и пил три дня хорошо и сыто, да и вздумал позвать брата с невесткой на именины, похвалиться перед ними добром своим. Брат долго отнекивался, наконец обещал придти, хлеба-соли именинника отведать. «Брат он мой, – подумал Смекайло, – а ум у него свой; богатство спеси с родни! Дай же я над ним шутку подшучу!» Взял ржаного хлебца ломоть да зеленого луку на грош, да квасу-сыровцу кружку, вина-сивухи полкварты, да соли на кружок насыпал, истолокши, и поставил все на стол. Брат Оплетало с невесткой пришли, разодетые, как Божьи племянники, ни к чему не приступаются, уста пречистые опорочить опасаются. Тогда Смекайло достал суму, кинул на стол и молвил: «Бог весть, что в суме есть; а вестимо и тому, кто принес суму! Сума, дай пить и есть!» В тот же миг три челядинца выскочили, яствами и напитками драгоценными стол весь уставили, и Оплетало с женой не могли такому добру надивиться и нарадоваться. Ели они и пили; наконец Оплетало брата подпоил, да и оплел; суму выменял на балалайку и пошел домой. Заутре Смекайло спохватился, – поздно, коли за своими щеками калача не удержал, а за чужими не удержишь! На балалайке три красные струны, а хлеба ни ломтя! Пришел он к брату:» За своим добром да я же тебе челом», – а брат его велел вытолкать. Не проси у богатого, проси у тороватого! Взвыла да пошла из кармана мошна! Взяло кота поперек живота, ох, ох! – а пособить нечем!
Пошел он опять к дедушке, Морозу Снеговичу. «Дедушка, провинился я перед тобой! Суму заветную отдал брату, а у самого ни хлеба, ни гроша на разживу!» – «Добро, – сказал дедушка, – добро, собьем ведро, обручи под лавку, клепки в печь, так авось и не будет течь! Ты умен, как дьяк Семен, книги продал да карты купил!» – «Дедушка, помилуй!» – «Быть так, Смекайло; на первый раз прощаю; гляди же, вперед не шали!» – Напоил его, накормил, и дал ему суму серебряную; из нее, по тому же слову, шесть человек выскакивают, кормят, поят до упаду. Смекайло таки не утерпел, чтобы перед братом не похвалиться новым добром своим: а тот, как пришел, как глянул, так вислоухого Смекайло, по-прежнему, опоил, да и оплел; на рожок с табаком выменял у него суму, да и пошел! Смекайло проснулся утром, – было густо, стало пусто! Запел, что коза на привязи: «Аль на мою голову прах пал, аль я в такой час уродился, аль на таких руках окрестился, что мне нету талану, что я ни с чего не разживуся? Добрый Иван – и людям и нам, а плохой Иван – ни людям ни нам! Таков и я теперь! Где беда ни была, а к нам опять пришла! Как быть? Брат меня обижает; он богат, так на нем хоть не ищи, на него ни суда, ни доказчиков; а Бог и видит, да не скоро скажет!» Но сколько наш Смекайло ни рассуждал, а пришлось в третижды идти к дедушке, Морозу Снеговичу. Смекайлу есть захотелось, а голод не сосед, от него не уйдешь! Пусть жить горько, да ведь и умирать не находка! – «Дедушка, виноват, а суму твою я опять прогулял: на рожок с табаком променял! Дедушка, Мороз Снегович, ты православному человеку свой; накорми да сумой подари; ай, дедушка, есть хочу сегодня, захочу – наперед знаю – и завтра». – «На всякое чиханье не наздравствуешься, – отвечал дедушка, – а на дурака добра не напасешься, не дам тебе ничего». – «Дедушка, помилуй! Грех да беда на кого не живет?» – «Грех грехом, – молвил опять дедушка, – а вина виной; у тебя борода с ворота, а ума с прикалиток нету; глупому сыну не в помощь и богатство!» – «Дедушка, помилуй, вперед не буду; у меня теперь отколе ум взялся, не стану пить да гулять, не стану на суме торговать!» – «Ты с коробом, а я с норовом, – сказал дед, – каяться, так кайся, да опять за старое не принимайся, тебя проучить порядком надо; гром не грянет, мужик не перекрестится; горбатого исправит могила, а упрямого – дубина! Простить разве еще раз тебя только для того, чтобы родному брату суму отдал! На, вот тебе сума золотая; когда есть захочешь, скажи: сума, дай пить и есть – двенадцать человек молодцов выскочат и накормят тебя вволю; да только ты, как наешься, кричи поскорей, не зевай: молодцы, в суму! Теперь похлебай моих щец, надломи хлебец мой, отдохни, да и ступай с Богом!» – Смекайло у деда ел не ел, все домой глядел, наконец пошел. Путем-дорогою вздумал он позакусить маленько своего хлеба и соли, золотой сумой потешиться. Он кинул суму на землю и молвил: «Сума, дай пить и есть!» Двенадцать молодцов выскочили из сумы и приняли бедного Смекайлу в плети, приговаривая: «Не пьянствуй, не бражничай, не балуйся!» – да так, что он едва успел опомнясь закричать: «Молодцы, в суму!» – и молодцы схоронились. «Чтобы тебе, старому черту, ежа против шести родить, – проворчал Смекайло, почесывая бока и спину, – какими учителями меня подарил! Этак, поневоле, дастся и собаке наука! Погодите ж, вы, дружки-толоконнички, толоконце съев, да и розно все! Это все вы брата моего с пути сбиваете, чтобы вас, дармоедов, черт растасовал! Я вас напою и накормлю всех, и тебя, доведь счастия, брат любезный, проучу я также!» Не успел он придти домой, как Оплетало с ровнями своими сам напросился на обнову поглядеть. Золотая сума до того приглянулась брату, что он отдал Смекайле – а уж Смекайло не промах – и кожаную, и серебряную, только бы добыть себе золотую. Добыл, пришел домой, хлебосольников готовых полна изба; он суму на стол, давай хвалиться гостям: «Бог весть, что-де в суме есть, и неведомо и тому, кто принес суму! Сума, дай есть и пить». Двенадцать молодцов, один одного ухватками чище, выскочили, ровно с лука спрянули, и приняли всех, кто живой тут был, в плети, приговаривая: «Полно пьянствовать, полно бражничать, пора за ум хватиться!» Холопы и челядинцы с криком на улицу повыскочили и со страхом поведали Смекайлу, ждавшему конца песни у ворот, на какую пирушку гости попали! Смекайло кинулся в избу и закричал: «Молодцы, в суму!» Все стихло, и плети улеглись в сумку; гости, почесывая спину, в охапку кушак и шапку, да скорей без памяти домой. Оплетало сидел, прижавшись в красном углу под образами, то крестился, то на суму косился, то поглядывал на Смекайлу, и добывал слова. Знает кошка, чье мясо съела! Смекайло подошел к нему и сказал: «Успокойся, брат любезный, молодцы в суме! Хоть они вам и дались знать, что до новых веников, чай, не забудете, но на этом не взыщи; ты знаешь, что у нас один битый семерых небитых стоит! Люби ездить, люби и возить; на людях и смерть красна, а как нам гулять, так и ночь коротка! Любезный брат! Добрые сумки обе у меня, а поганая у тебя; помирись со мною, обещай меня более не обманывать, не оплетать, так у нас все будет опять пополам: и добро, и худо. Что тебе в твоем богатстве, брат любезный? Богатый не по два раза в день обедает да сыт бывает; а бедному мосол – он и сыт, и весел! Две головни вместе всегда курятся, любезный брат, а одна гаснет; крепка артель атаманов – двое и в поле воюют, а один и дома горюет! Вон, видишь, и дедушка Мороз Снегович идет нас с тобою мирить; гляди, как посыпало!» – «Сыпь, батюшка, – сказал Оплетало, вставая и поглядывая в окно, – сыпь, отец родимый, у нас маслена на дворе, пора сани закладывать да салазки припасать! Русскому дорого яичко ко Христову дню! По рукам, так по рукам, брат Смекайло; кто старое помянет, того черт на расправу потянет! Доставай-ка свою суму, а эту, окаянную, закинь хоть туда, где черти в чушки играют; доставай, так мы перехватим с перепугу, да на мировую выпьем! Ну, а напугал было ты меня, брат Смекайло, что помутило на сердце и в голову одурело! Мировую, так мировую! И худой мир лучше доброй ссоры!»
Вот вам сказка хватская, наука братская, быль казацкая!»
– Гой есте, витязи могучие, богатыри иноплеменные, и книжного ума великого причаститься сподобившиеся, – начал таково слово царь Светозар, – распотешили вы меня под старость лет: вы сказали мне по сказочке, что одна лучше одной. Выпивайте вы, каждый, турий рог меду сладкого, турий рог в полтретья ведра; подходите к дочери моей Милонеге-Белоручке, по прозванию Васильковый Глазок, пусть сама решает царевна моя: кто ей мил и по душе пришелся, и чья сказка ей по нраву довелась? На кого укажет она – тот сыном будет старшим у меня, тот царь народу моему, суженый дочери, и заживо наперсник и наследник мой!
И царевна Милонега, поникнув долу васильковыми очами, сладким голосом молвила: «Тот, что шапку носит треухую на соболях, бурка на плечах словно лебяжий пух, и оружие на плечами возит долгомерное, и в налучие тугой лук, и в колчане калену стрелу, в правой руке, на темляке, копье мурзамецкое яркой свечой горит, что кольчуга по булату вызолочена, полоса в ножнах словно золото звенит, а в правой руке словно радуга горит, что сказки говорит не восточные и не западные, а свои, коренные, доморощенные – тот пусть будет господином моим! И сама вышью ему кафтан сухим, красным золотом по рыту бархату, и ходить за ним стану, как за батюшкою, и любить пуще брата милого, назову я его своим суженым – коли выйдет он с двумя соперники своими, за меня, за единоборство кровавое и, избив их, сам изыдет победителем!»
И возговорила труба ратная, подвели коней борзых, боевых, на свой лад у всякого разукрашенных. Три витязя наши в бой снаряжаются, в чистом поле съезжаются – в поле съезжаются, родом не считаются!
«Стягну ум крепостию своею, – рек один, – и изострю сердце мужеством, и весь исполнюся духа ратного!» Ударил копием– под одним супротивником конь окорачился, другой в седле подскочил в полдуба стоячего; а и Сема встает, пересемывает, а Спиря встает – поспиривает… победитель сымал с коней их чембуры шелковые, миловал ратников побежденных, – русский лежачего не бьет, – отпускал их души грешные на покаяние, вязал им руки белые, вешал их в торока седла кабардинского, подвозил их в тороках ко цареву шатру, он царю великому поклоняется, к стопам царевны кладет поборников своих, ее милости поклонников… А царевна Милонега-Белоручка, Васильковый Глазок, что очи сокольи, брови собольи, грудь лебедина, походка павлина, уста ярый маков цвет, – скоро встает с седалища аксамитного, по коврам ступает, по шелковым, сама подает ему руку белую. А суженый ее, а наш ясный сокол, ей челом да об ручку: «Ты постой, постой, царевна многославная, ты прямо не скачи, не бесчести ковры, ковры батюшкины: а и будет пора, кругом обойдешь! Ты послушай слова моего немудрого: когда я у сударыни у матушки соску сосал, тогда игрушка у меня была потешная, шелепуга подорожная, в ней 50 пудов свинцу налито чебурацкого; не боялся я ни живота, ни смерти, не верил я ни в сон, ни в чох, а верил в свой червляной вяз; – черпал я, на своем веку, шеломом воду из Дуная; слышал, как лисицы лаяли на червленые щиты; видел, как рыщут волками по полю, в себя студеную росу отряхая, ища себе чести, а князю славы – видел, как стелют не снопы, а головы, молотят цепами булатными, на току живот кладут, веют душу из тела – так тебе ли, красавице-девице, застращать меня похождениями ратными? Ой, девица, девица, что волос долог, да ум короток! Где это на белом свете слыхано, под красным солнышком видано, чтобы над суженым так потешаться, как ты надо мною потешаешься? Стало быть, голова моя у тебя залишняя! Не шей ты мне кафтана золотом по рыту бархату, не ходи за мною, как за батюшкой, не люби пуще брата милого, не зови своим суженым; вот тебе сорочина долгополая, вот и цареградский заезжий гость; оба связаны чембурами шелковыми, обоих казак в тороках важивал; – выбирай из них любого, не то за двоих выходи!» Сам он свистнул, на арчак вскочил, вынимал, как сказует Кирша Данилов, сказочник, вынимал из налучна тугой лук, клал стрелу каленую, вытягивал тугой лук за ухо – и завыли рога у туга лука, и спела тетивка да присвистнула – взывал да пошла калена стрела: угодила в сыр кряковистый дуб – как хлестнет булатна стрела по сыру дубу, изломала, искрошила его в черенья ножевые!
А наш молодец взвился да пошел, мелькнул в глазах, что стрела с тетивы, что тарпан мышастый по степям задонским, по ковылю сивому!

Сказка пятнадцатая
О Строевой дочери и о коровушке Буренушке

Все мы под Богом ходим; кто карает, тот и милует; из тучи дождь, а за тучей изготовленье, припасено и насторожено красное солнышко; туча дождем рассыпалась, солнце проглянуло и обсушило.
Жил был, во стране привольной, во земле крещеной, бобыль, прозывавшийся, по промыслу своему, Строем, и был он велик человек на малые дела и зодчий именитый на клети, на хлевы, а подчас умел срубить и мужицкие хоромы, которых сам избою никогда не называл. Жена его Аграфена была хозяйка добрая, баба рабочая, и старик Строй любил ее и берег, как глаз свой, покуда она была жива, а как только умерла, так он схоронил ее на погосте мирском, потужил, помянул ее в третины, в девятины, в полусорочины, в сорочины, т. е. на третий день, в девятый, в двадцать первый и в сороковой, да, не дождавшись ни полугодовщины, ни годовщины, оженился снова, взял за себя вдову Горбылевну.
От первой жены была у него дочь, ныне шестнадцати годов, которая была названа во св. крещении Пелагиею, по имени Св. Пелагии, которую празднуют весною, мая 4-го, то есть через седмицу со дня рождения дочери Строя; а вторая жена его, Горбылевна, привела ему с собою трех дочерей: Шалаву об одном глазе, Гуляву о двух и Потачку о трех глазах. Сводные сестры с первого дня не могли поладить: втроем стали нападать на одну, на бедную сиротку Палашу, а сама мачеха, как только ногу через порог в избу нового сожителя своего перенесла, стала обижать падчерицу свою – и бедной девчонке житья в доме не было. Камень перед жаром треснет, а воск растопится; пасынок не перенес бы того, что бедная падчерица переносила: он бы и сам козырнул подчас, отцу поклон, мачехе другой, да и пошел бы промышлять: белый свет для доброго молодца не клином сошелся, а девичье дело парню рознь; будет жить да тужить, покуда разве не изойдет слезою!..
Пелагея сперва исправляла в доме всякую черновую работу; но когда мачеха увидела, что, несмотря ни на какое унижение, все ее предпочитали трем дочерям ее, тогда задумала удалить ее из дому, чтобы добрым людям да молодым женихам никогда на глаза не попадалась. Она заставляла ее каждое утро выгонять в поле небольшое отцовское стадо коров, которым обзавелась, став промышлять сыром да маслом. Палаша, несытая, неодетая, необутая, пасла стадо и выгоняла в том числе и свою любимую коровушку Буренушку, которая осталась после смерти матери ее, еще телкой, и была вскормлена из рук Палаши. Мачеха задавала ей сверх этого еще на день выпрядать тяжелые уроки, кормить – ничем не кормила, кроме плесневатых корок да побоев, без которых не проходило ни одного вечера; обносила и оговаривала ее перед всеми, не исключая и родного отца, и бедной сиротке ласкового слова не удавалось слышать, кроме разве коли кто ненароком его выронит! Строева дочь питалась только молочком от родимой коровки своей.
Шалава одноглазая была худа и костлява, как тарань-рыба; Гулява двуглазая пойдет – словно корова в юбке, сядет – словно морж матерый; а Потачка трехглазая удалась в мать свою, Горбылевну: по горбу на лопатке, а ноги короче утиных. Итак, не мудрено, что у них женихов не было; все парни не переставали хвалить сиротки нашей, поговаривая о трех дочерях Горбылевны, которыми тешилась одна только мать: «Хороша дочь Аннушка, коли хвалят ее мать да бабушка!» А Палаше бедной пуще за это и доставалось, и житья в отцовском доме не было.
В один день сиротка наша сидела на муравке и горько плакала, никак не могучи выпрясть урока, как вдруг Буренушка подошла к ней тихонько, полизала у нее руку, тихо промычала и спросила человечьим голосом: «О чем, милая моя, плачешь?» – «А как мне не плакать, – отвечала Палаша, лаская свою коровушку, – когда я лишилась родимой матушки, а мачеха меня гонит с бела света, кормит корками гнилыми под плесенью, задает уроки непосильные, и бьет немилосердно, если их не выпряду?» – «Не плачь, – сказала коровушка, – и не грусти, отеческая дочь, я тебя буду поить и кормить, я на тебя буду службу служить». С тех пор, бывало, как только сиротка Палаша коров в поле выгонит, коровушка Буренушка ей левое ухо подставит, а та в одно ушко к ней влезет, в другое вылезет, напьется и наестся, умоется и приоденется, а потом приляжет к ней головкою, досыта отдохнет и выспится; а Буренушка, тем часом, оком материнским на нее поглядывает, сама мычки мычет да прядет, и выпрядала день-деньской уроки Палашины.
Такое досужество коровушки Буренушки избавляло сиротку от побоев; все у Палаши делалось и скоро, и споро, и придираться даже Горбылевне и дочерям ее, Шалаве, Гуляве и Потачке, было не к чему. Это стало им крайне досадно; а кто захочет собаку ударить, тот найдет и палку. Горбылевна стала доискиваться, кто на падчерицу ее пряжу прядет и уроки за семерых вырабатывает? И догадываясь, наконец, что кто-нибудь приходит к ней в поле, разгласила о дурном поведении и тайных свиданиях падчерицы своей с нечистым духом, который будто бы навещает ее в поле под ельничком, во образе огненного змия, и стала посылать дочерей своих поочередно с нею в поле, чтобы они за нею присматривали, а сама продолжала задавать уроки больше прежнего.
Первая пошла с нею Шалава. «Сядем, сестрица, – сказала ей Палаша, – здесь, видишь, пырей, здесь буркунец, его коровушки мои любят и будут гулять, не бось, не разбредутся; а я тебе скажу на досуге сказочку да спою песенку». Они сели, а Палаша стала ей сказывать сказочку затейливую: как мурза из-под Ногая набегал на станицы казацкие, полонил казака молодого, казака роду горского, осетинского; станом и складом он был трехгодовалая тополь, а лицо и стати у него атаманские; как плакали по нем две девицы: одна, сестра родная, по нем плакала, сама собиралась к родимой матери; другая, сиротка бесприютная, плакала, рукавом белым слезы отирала, за милым дружком своим в неволю, на выкуп, идти собиралась, а сама плачучи приговаривала:
Горе-горькая моя руса коса!
А вечор тебя матушка расчесывала,
Расчесывала матушка, заплетала ее —
Я сама девица знаю, ведаю,
Расплетать будет мою русу косу
Трем татарам, ногайским наездникам…
Шалава сказочки заслушалась, прилегла головою на колени Палашины, а за песенкою прищурила один глаз свой и задремала. Палаша, дочь отцовская, позвала коровушку, в одно ушко влезла, в другое вылезла, наелась, напилась, а там, стоя, головкой к ней присклонилась, отдохнула; а Буренушка мычки перемыкала, пряжу выпряла, сама глазом материнским на нее поглядывала. Когда они со стадом в сумерки возвратились домой, тогда Горбылевна, приняв готовую пряжу от Палаши, ни о чем не могла от Шалавы доведаться; она уверяла, что Палаша пряла сама.
На другой день пошла с Палашей Гулява, о двух глазах: и с нею было то же. Палаша рассказала ей сказочку про Игошу, безрукого, безногого, который родился у мужика уродом, умер некрещеный, да и ходит ныне проказить по соседству; ему за обедом ложка залишняя кладется, ему хлеба коврига на особицу, ему пирога ломоть; а исправляет он за это должность зауряд-домового: он лошадей бережет и катается на них по ночам; иной раз упарит так, что в мыле хоть выжми; он и колтун им заплетает; он избу от худобы, от изъяну оберегает. Гулява заслушалась, голову на колени Палаше положила, заснула, а та подозвала коровушку, напилась, наелась, отдохнула и пряжу перепряла. Девки домой приходят, пастух по дороге стадо деревенское гонит, на рожке песни ясным голосом играет-выговаривает, и девушки стадо перенять из села навстречу выходят, мальчишки на сопелках ивовых играют, бичами похлопывают. – Горбылевна Гуляву в допросу: Гулява ни о чем не знает, не ведает; божится, клянется, что Палаша сама мычки перемыкала, сама перепряла.
Горбылевна на третий день послала с Палашею Потачку трехглазую. Палаша ее посадила, сказочку сказала и песенку спела; Потачка заснула, два глаза защурила, а третьим все видела; видела, как Палаша с коровушкой Буренушкой ведалась, как ей в ушко влезла, в другое вылезла, напилась, наелась, отдыхать к ней прислонилась, а коровушка мычки перемыкала и пряжу перепряла, и все это, воротившись, матери своей, Строихе, пересказала. Строиха Горбылевна крайне разгневалась на падчерицу свою: прибила, ее, заперла в заклети, а сама пошла к мужу своему, к отцу Палаши, и уломала старика Строя зарезать коровушку Буренушку.
Жена у русского мужика – правая рука: возьмет не мытьем, так катаньем, не шильцем, так мыльцем; ты говори свое, она, знай, свое; ты кончил, думаешь – справился, а она затягивает ту же песню, которой починала; глядишь – мужик махнул рукой, плюнул и сделал по ней! – Палаша, узнав об этом, горько плакала, с коровушкою своею прощалась, когда вдруг подошла к заклети сама коровушка Буренушка и сказала: «Не плачь, Палаша, дочь отеческая, не кручинься; когда меня убьют, то выпроси для себя копытца мои, рожки и требушинку, и предай все это земле, на улице, в палисадничке, противу окошечка своего». В этом последнем утешении отец Строй не отказал дочери своей; отдал ей на долю рожки, ножки и требушинку; она же, поплакав еще разок, зарыла все это на улице противу окна и прикрыла зеленым дерном.
На заре следующего дня, когда пастух, проходя по селу, затянул на рожке песенку плясовую: во зеленыих лузях, а дочери Строихи Горбылевны вышли с подойниками подоить коров своих, они с большим удивлением увидели на том месте, где Палаша накануне схоронила в землю остатки коровушки своей, яблоньку с листьями серебряными и яблоками золотыми. Они явлению этому весьма удивились, пошли и сказали о том матери своей, Строихе, которая, поглядев на яблоньку, не менее чуду тому удивилась и пошла рассказать мужу своему, Строю; и Строй, вышедши в палисадник, яблоньке золотой удивлялся, а как к нему подошли жена и падчерицы, то они начали дивиться чуду тому все вместе. Между тем как они стояли в палисаднике, и Строиха Горбылевна с мужем своим уговаривалась, как защитить и сохранить от воровства такую драгоценность и послать королю земли той в подарок несколько золотых яблочек, а остальными наделить, вместо приданого, Шалаву, Гуляву и Потачку, – вдруг на улице показалась толпа, шапки полетели под самые кровли, и молодой король, отправлявшийся на какое-то потешное зрелище, явился среди народа. Он увидел очарованную яблоньку, остановился – вспыхнул лицом и грудью и узнал в ней вещим сном ему обетованное знамение. «Здесь, под этою стрехою, обитает друг мой, – молвил он, – ему принадлежит серебряная яблонька с золотыми плодами; если это мужчина, то он наперсник мой, он товарищ правления и первый в земле моей вельможа; если женщина – то это подруга моя и народу моему законная повелительница. Пускай же истинный хозяин или хозяйка сокровища сего поднесет мне из рук своих золотых плодов!»
Горбылевна торопилась нарядить и убрать старшую дочь свою, одноглазую Шалаву, дала ей блюдо и приказала нарвать и поднести королю яблок. Но лишь только та подошла к дереву, как оно начало хлестать ее прутьями по ушам, и она, зарыдав, отскочила и сбросила с себя все богатые наряды. Гулява двуглазая испытала ту же участь; а Потачка лишилась даже третьего глаза своего, который выстегнула ей яблонька, сказав: «Худое дерево и с корнем вон; он у тебя лишний, когда в соглядаи пошел; по русскому обычаю, доносчику первый кнут». Тогда, наконец, уже отец Строй, видя нетерпение короля, послал дочь свою Палашу, которая, в худеньком кумачном сарафане, босиком, без сережек, без бисеру и без ленточек, но опрятно причесанная, с косою по икры, поклонилась королю, подошла к яблоньке, сорвала три золотых яблока, подошла к королю, снова поклонилась и подала их ему приветливо, прямо из рук своих, примолвив: «Жить и княжить тебе, великому королю, королевне, супруге твоей, и наследнику твоему, трижды три-девять трехлетий; нам тебя любить и слушать, как я отца своего люблю и слушаю; тебе нас миловать и жаловать, как меня Буренушка моя миловала и жаловала!»
Король спросил Палашу, дочь отеческую, кто таков отец ее, и кто коровушка Буренушка, и, выслушав благосклонно и внимательно все, что она ему рассказывала, надел ей на руку колечко драгоценное, поцеловал в чело высокое и назвал царскою невестою. Отправясь немедленно во дворец, прислал он Строевой дочери богатый сарафан: взглянешь правым глазом – яхонты по полю бирюзовому радугами переливчатыми, словно перья павлиные, играют; – взглянешь левым глазом – словно багряница утренняя сквозь лазурь небесную сквозит, звездочки мерцащие проглядывают. Сарафан этот приняла Строиха Горбылевна, надела на среднюю дочь свою, Гуляву, и послала за порог, встречать короля, ехавшего с придворным причтом своим в дом старика Строя, на помолвку с дочерью его. Король, коего зрение было отуманено наваждением, принял было Гуляву за Палашу, дочь отеческую: но вдруг любимец Палашин, петушок, золотой гребешок, масляна головка, разбежавшись, закричал: «Куд-куд-куд-куда?» Взлетел на кровлю избы Строя, захлопав крыльями, и пропел: «Тута нету!» Король с изумлением остановился; петушок, золотой гребешок, полетел на заклеть и закричал, как будто скликая куриц: «Тут, тут, тут, тут». – Король вошел в заклеть, велел поднять опрокинутый большой обрез, и нашел под ним бедненькую Палашу, дочь отеческую. Он взял ее за руки, посадил на колесницу свою, сел сам и поскакал – а когда, отъезжая, оглянулся, то увидел, что из целого семейства бобыля Строя вышли оборотни: сам старик оборотился в смиренного вола, Строиха Горбылевна прыснула серой кошкой по кровлям и по заборам; три дочери ее, Шалава, Гулява и Потачка, стояли, три индейки, в воротах дома своего, глядели вслед за колесницею, за Палашею, и, протянув шеи, кричали без толку во все индюшечье горло.
Яблонька пошла следом за Палашею, стояла во время венчания ее с королем на паперти церковной; а когда ее окропили священной водой, то она пошла опять следом за новою королевою и долго украшала сады королевские: водились на ней птицы райские, пели песни царские, короля с королевою утешали, нас с тобою забавляли.

Сказка шестнадцатая о воре и бурой корове

Гни сказку готовую, что дугу черемховую! Пей-ка, копейка; пятак, постой-ка, будет и на твою долю попойка! Гужи сыромятные, тяжи моржовые, шлея наборная, кобыла задорная – пойдет рысить через пни, через кочки, только держись, супонь да мочки! Эх вы, любки-голубки, хвосты-песты, головы-ступки, что ноги ходки, хвосты долги, уши коротки, аль вы забыли, как прежде любили? Эх, с горки на горку, даст барин на водку – даст ли, не даст ли, а дома будем, дома будем, гостей не забудем! Эх, маленькие, разудаленькие, ударю! Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
Погоди, Демьян, либо ты с похмелья, либо я пьян; а этак гнать, добру не бывать: держи ты тройку на вожжах, правь толком да сказку сказывай тихомолком, а то с тобой чтоб беды не нажить, чтобы сказкой твоей кого не зацепить; ты сказкой о воре и бурой корове кому-нибудь напорешь и глаз, не только бровь! А ты кричи: поди, поди, берегися! Едет сказка тройкой, сторонися! Сказка моя в доброго парня не метит, а ледащего не жаль, хоть и зацепит.
Жил-был под Нижним, под городом, мужик, а с ним и баба, а с нею и дети – семеро никак – шестеро постарше, а один помоложе всех. Поколе мужик тот был в поре, так за всякую работу брался; «Я, – говаривал он, – слава Богу, человек крещеный, так у меня руки от работы не отвалятся!» А как состарился, так уже и не под силу стало; коли лапотки сплетет, лучины под светец надерет, так и на том спасибо. Было время, что он детей кормил, а ныне – дети его и кормят, и поят: круговая порука! Старик детей своих шестерых наставил и научил добру, и вышли они парни работящие – а на седьмом, на Ваньке, оборвалось: не впрок пошло отцовское ученье; отбился, отшатнулся и пошел своим проселком – не доймешь его ни калиной, ни хворостиной! У него, чуть где плохо лежит, то и брюхо болит; что ни взглянет, то и стянет! А сам увалень, лежебок такой, что, опричь разве за поживой, не шелохнется ни рукой, ни ногой. Как, бывало, в воскресный денек, утром раным-ранешенько, поколе народ у заутрени, с легкой руки протянет пятерню да сволочит у соседа кушак, либо нож, либо, буде рука не дрогнет, колесо с телеги, – так и пошел на всю неделю, отколе что берется! Ванька с малых лет приучал себя к этому ремеслу – без выучки нет мастера, а без уменья и пальца не согнешь. Он хлеба еще не умел спросить у матери, а сам уже тихомолком руками за ломоть хватался. Бывало, мать поставит удой молока на семерых, да ребятишек обсажает на полу вокруг, а он один в две руки да в две ложки уписывает – ни одной ложки мимо рыла не пронесет; бывало, отец привезет из Нижнего на всех ребятишек по маковнику, а он сестрам и братьям песком глаза запорошит, да и поест все один. Бывало, положит сам свои рукавицы на полати, заползет с печи, да и приноравливается, как бы поладнее их стащить, чтобы и самому не увидать; бывало, сам у себя портишки унесет да и схоронит, и ходит как мать на свет родила. А когда только стал он своим языком лепетать, слова выговаривать, так первое слово сказал, для почину, поговорку: лупи яичко – не сказывай, а облупишь – не показывай; первую песню запел про русского про Картуша, Ваньку Каина; первую сказку сказал про Стеньку Разина. – Эх, быть бычку на веревочке! – говаривали ему добрые люди. – Наш Ванька не слушает и ухом не ведет. Стал ему старший брат говорить: «Ванька, коли ты у меня еще что украдешь, так ткну я тебя в рыло ногой, будешь ты семь недель без одной лететь торчмя головой!» Ванька себе на уме. Поется старая песня: «Не бывать плешивому кудрявым, не отвадить вора от куска краденого», – и Ванька все проказит по-прежнему. Тогда уже сказал ему отец: «Послушай, Ванька, ты теперь не мал и не глуп; скажу я тебе притчу. У моего сударя у батюшки, а у твоего у дедушки, была собачища старая, насилу она по подстилке таскалася, – и костью краденою та собака подавилася; взял дед твой ее за хвост, да и под гору махнул – и была она такова: будет то же и тебе от меня. Ступай ты лучше, до греха, с моего с честного двора; вот тебе образ, а вот тебе двери, дай Бог свидеться нам на том свете, а на этом не хочу я тебя и знать, не хочу я хлеба-соли с тобой водить, не хочу с тобой в баню ходить; где со мной столкнешься, ты мне не кланяйся, шапки передо мной не ломай: я тебя не знаю, и ты меня не знай, я тебя не замаю, ты меня не замай!»
Гни сказку готовую, что дугу черемховую! Эх, по всем, по трем, коренной не тронь, а кроме коренной и нет ни одной! Кто везет, того и погоняют, у меня коренная за всех отвечает; мой рысак под дугою рысит, не частит, пристяжные выносят, жару просят… Ой, жару, жару, нагоню я на свою пару – ударю, ударю!.. Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
Эй, Демьян, не нажить бы беды, ты, знай, гонишь, что в маслену по блину – ныне русской езды барич не любит, а всяк дома втихомолку трубит; по своей езде ты ищи простора, чтобы не зацепить, невзначай, кроме Ваньки и другого вора!
Ванька ухватил шапку, рукавицы, зацепил мимоходом залишний утиральник узорчатый, что висел на стене, подле осколыша зеркала, сманил с двора отцовскую собаку, да и пошел. В эту пору шла на их село конница на пегих конях; трубачи, обступивши лоток, торговали у бабы сайки; один, видно, не сошелся в цене, так, заговоривши тетку, нагнулся с коня, протянул пять рублев костяных, да и стянул валенец. У всякого свой обычай: казак на всем скаку с земли хватает, а драгун с лотка. «Прямой музыкант, – подумал Ванька про себя, поглядев на трубача, – что только завидит глазами, то и берет пальцами да руками! Чуть ли этот не придется мне сродни: и я на костяной раздвижной трубке мастер играть!»
«Что ты, продувной парнишка, рот разинул, глядишь? Нечто не видал еще, как пять свах натощак засылают по невесту голодному жениху! Ты, видно, не женат еще?» – «Холост», – отвечал Ванька. – «Так ты по нашему, – продолжал трубач, чтобы заговорить опасного свидетеля и выиграть время, – люди женятся, а у нас с тобой глаза во лбу светятся! Что же ты не ищешь себе невесты? Девок у вас много да и все славные, и сам ты молодец!» – «Хотел было бачка оженить, чтоб жена берегла да приглядывала, да я не хочу», – сказал Ванька. – «А для чего же ты не хочешь? Ведь и бачка твой был женат чай, аль нет?» – спросил трубач. – «да ведь бачка-то женился на мачке, – отвечал Ванька, – а за меня отдают чужую!» Трубач рассмеялся на дурака, на Ваньку, да и хотел было ехать, но тот не промах. «Погоди, – говорит, – режь да ешь, ломай да и нам давай! Отдай-ка мне полваленца, а не то скажу». – «Не сказывай, – отвечал трубач, – я за это научу тебя своему ремеслу, пойдем вместе. Первая вещь, берегись пуще всего, чтоб не проходило красного утра без почину, а то весь день пропадет даром. За большим не гоняйся, Ванька: хозяйскую печь под полою не унесешь, а ты достань из нее лепешку, так и того с тебя будет; ныне рыба дорога – хлебай уху, а малая рыбка и подавно лучше большого таракана. Вот ведь и мы тоже все с крохи на кроху мелкотою перебиваемся, да, благодаря Бога, сыты; если ж станешь за крупным добром гоняться, так заплечного мастера не минуешь». – После таких добрых наставлений и поучений, развязался трубач с Ванькою и пристал снова к товарищам. – «Насилу сбыл шелудивого, – подумал он про себя, – поделюсь я с ним сайкою, держи карман! Молод больно; Господь мне послал, так я и съем, а ты губы свои оближешь, коли не прогневаешься!» – Сам – хвать за пазуху, ан валенца и нет! Ай да Ванька. Вот ухорез! У вора коренного из-за пазухи сайку унес, с ним же рядом идучи, ее не жевавши съел, да и пошел запить к кваснику, что вышел конницу на пегих конях встречать. – «Ну, счастье твое, дуйте горой, – сказал трубач, – что я тебя не поймал, я бы сделал из тебя мутовку, не то заставил бы носом хрен копать!» – «Что за счастье, – проворчал Ванька, – счастьем на скрипке не заиграешь, всякое дело мастера боится, а иной мастер дела боится».
«На копейку что ли?» – спросил квасник, выхватив стакан из-за пазухи. – «Пить, так пить, – отвечал Ванька, подумав немного, – наливай на две!» – Квасник налил, Ванька выпил, стянул у него же пятак, отдал за квас, да еще три копейки сдачи взял!
Гни сказку готовую, что дугу черемховую! «Смотри, Демьян, не нажить бы беды, тройка наша храпит, того гляди– понесет!»– «Понесет? – спросил Демьян. – А плеть на что?» – «Да разве ты плетью держать станешь?» – «Острастку задам плетью, так и вожжей слушать станут». – «Эй, Демьян, кобыла под гору побьет». – «Нет, разве я ее побью, так это скорей станется», – отвечал опять сват; а сам стегнет вправо, стегнет влево – рысак пошел через пни, через кочки, только держись, супонь да мочки! Пристяжные в кольцо свиваются, из постромок порываются, глаза, словно у зверя, наливаются. Уснули, вздремнули, губы надули, я разбужу, подниму на ходули! Валяй, не страшно, будет на брашно – ой, ударю! Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
Такими и иными, той же масти, проказами ремесла или художества своего прославился Ванька наш до того, что деды наши сложили про него сказку: «О воре и бурой корове». Сказка эта вырезана в лицах, на лубке, не то на дереве, расписана широкою кистью медянкой, вохрой и киноварью либо суриком; она продается в матушке Москве белокаменной, на Никольской улице, в книжной лавке Василья Васильевича Логинова, и начинается стихами: «Злоумышленный вор некий был, во многие грады для кражи ходил, и уже шельмован был неоднократно, и то ему было невнятно!» В этой-то сказке в лицах, о воре и бурой корове, наш Ванька играет лицо не бурой коровы, а вора. «Многие, – так продолжает сказочник, – ремесло его знали и ничего у него не покупали. Ванька об этом не плакал, не тужил, а чистые денежки удил да ловил. Но он таки не спускал, где трафилось, и товаром, у него дня не проходило даром. Случилось ему однажды через деревню идти и к крестьянину по пути ночевать зайти. У мужика была бурая корова, не дойная, так тельная, статна и здорова. «Корова моя, – подумал Ванька, – все дело в том, чтобы ее увести да себе хлопот не навести». Утро вечера мудренее, а у Ваньки на почине и пальцы подлиннее. Лег он, задремал, на заре встал, корову со двора согнал и под дорогой в орешнике привязал; а сам на рассвете воротился и лег, где лежал, словно ни в чем не бывал. Поутру хозяин его разбудил, да тюри ему накрошил; Ванька за хлеб, за соль его благодарил, а хозяин, собираясь в город, его спросил: «А куда тебе, сват, идти? Пойдем вместе, коли по пути!» Ванька сказал, что идет в ближайший град, а крестьянин тому и рад; надломили хлеба, Богу помолились и вместе в путь-дорогу пустились. А Ваньке не хочется покинуть коровы, ну как пойти и придти без обновы? У него, про случай, давным-давно с три короба затей припасено. Говорит мужику: «Ты, сват, меня здесь маленько обожди, не то я и нагоню, пожалуй себе, иди, а я по дороге у человека побываю, не засижусь, он мне продолжился; хоть и скоро отдать раз десять побожился, хоть уж и не деньгами с него взять, а чем-нибудь, только бы захотел отдать. Правду же, сват, люди говорят: «Не дать в долг остуда на время, – дать – ссора на век!» А мужик придакнул, говорит: «Иди, да скорей назад приходи; а я сниму лапоть с ноги, да погляжу, не то соломкой переложу – не помять бы ноги, беда бедой, как придешь в уездный город хромой!»
Ванька пошел, корову отвязал, и ведет, как свое добро, будто за долг ее взял. Мужичок наш на нее глядел, глядел, и таки, наконец, не утерпел, говорит: «Ну, воля твоя, а это, волос в волос, буренушка моя!» А Ванька плут ему отвечает: «Неужто похожа? Бывает, сват, бывает; чай, твоя – кости, мясо да кожа, да и моя то же; напрасно сходство тебя в сомнение вводит; ты знаешь, и человек в человека приходит; корову эту я у мужика за долг взял – и то насилу застал: ходишь, ходишь, постолы обобьешь, да с тем же опять и отойдешь! Ой, сват, послушай ты моего слова простого, а стоит оно, ей-ей, дорогого: не дашь в долг – остуда на время, дашь в долг – ссора на век!» – «Что клеишь – говоришь и красно ты баешь, да коровы твоей от моей не распознаешь! А станешь ее дома держать, аль, может, поведешь куда продавать?» – Ванька, увидев, что мужик крепко чего-то добивался, да и струсив, чтоб в городе кто не придрался. И вспомнив, что его там всякий уже знал и потому ничего у него не покупал, сказал: «Хотел бы продать, теперь денег мне нужно, время тяжелое, да только крепко недосужно; кабы ты, землячок, ее по рынку поводил, я бы тебя после благодарил, поставил бы тебе вина полкварты, назвал бы братом да обыграл бы в карты!» – Мужик говорит: «Пожалуй, я продам, а выручку, не бось, сполна отдам». Ванька отделаться по добру рад, думает: «Господь с тобой, возьми корову свою назад; а я встану, благословясь, пораньше, да шагну куда-нибудь подальше, так тут ли, там ли, на поживу набреду, где-нибудь не только корову, и бычка уведу!» – глядит, а крестьянин уж воротился, за свое добро да ему же поклонился; продал сам свою бурую корову, а денежки принес Ваньке на обнову. Ванька ему полкварты поставил, а себе сапоги да три рубахи справил. Мужичок наш пьет, попивает, а что коровушка его иокнула [20 - Иок по-татарски: нет.], того и не знает! Наконец, он домой на село приходит, на двор поспешает, а хозяйка с детками его встречает, говорит: «Ох, у нас дома крепко нездорово, пропала со двора наша бурая корова!» а детки ревут в два кулака, кричат: «Тятя, хотим хлебать молока!» Тогда мужик наш заикнулся, запнулся, слова вымолвить не очнулся; сам шапку с головы снимает, из головы хмель вытряхивает, умом раскидывает, гадает:
«Ох, детки, детки, и я с вами пропал! Я своей буренушки сам не узнал! Была в руках, да меж пальцев проскочила – беда-бедовая по ком не ходила! Ах, куда мне, детушки, вас девать, у кого теперь станем молоко хлебать!» А жена ему стала говорить: «Как ни плакать, ни тужить, а гореваньем другой коровы не нажить, а тебя, старого дурня, вместо коровы не подоить!»
Стой же, сват, стой, заморим мы свою тройку, едем мы с тобою не сблизка, а сдалеку, сказка кончена, вино кизильное подле боку, – станем да переведем дух, выпьем с тобой, рука на руку, сам-друг.

Сказка семнадцатая
О баранах
(Восточная сказка)

Калиф сидел однажды, как сидят калифы, на парче или бархате, поджав ноги, развалившись в подушках, с янтарем в зубах; длинный чубук, как боровок, проведенный от дымовья печки до устья в трубу, лежал, кинутый небрежно поперек парчи, атласу и бархату, вплоть до золотого подноса на вальяжных ножках, с бирюзой и яхонтами, на котором покоилась красная глиняная трубка, с золотыми по краям стрелками, с курчавыми цветочками и ободочками. Пол белого мрамора; небольшой серебристый водомет посредине; усыпительный однообразный говор бьющей и падающей струи, казалось, заботливо услуживал калифу, напевая ему: покойной ночи.
Но калифу не спалось: озабоченный общим благом, спокойствием и счастием народа, он пускал клубы дыма
то в ус, то в бороду, и хмурил брови. Ночь наступила, а калиф и не думал еще о нынешней своей избраннице гарема, и старый беззубый цербер, неусыпный сторож красоты и молодости, дряхлый эфиоп, не переступал еще с обычным зовом заветного порога, не растворял широкого раструба безобразных уст своих для произнесения благозвучного имени одного из прелестнейших существ в мире.
Калиф тихо произнес: «Мелек!» – и раболепный Мелек стоял перед ним, наклонив голову, положив правую руку свою на грудь. Калиф, молча и не покидая трубки, подал пальцем едва заметный знак, и Мелек стоял уже перед повелителем своим с огромным плащом простой бурой ткани и с белой чалмой, без всяких украшений, в руках. Калиф встал, надел белую простую чалму, накинул бурый плащ, в котором ходит один только простой народ, и вышел. Верный Мелек, зная обязанность свою, пошел украдкой за ним следом, ступая как кошка и не спуская повелителя своего с глаз.
Дома в столице калифа были все такой легкой постройки, что жильцы обыкновенно разговаривали с прохожими на улице, возвысив несколько голос. Прислонившись ухом к простенку, можно было слышать все, что в доме говорится и делается. Вот зачем пошел калиф.
«Судья, казы, неумолим, – жаловался плачевный голос в какой-то мазанке, похожей с виду на дождевик, выросший за одну ночь. – Казы жесток: бирюзу и оправу с седла моего я отдал ему, последний остаток отцовского богатства, и только этим мог искупить жизнь свою и свободу. О, великий калиф, если бы ты знал свинцовую руку и железные когти своего казы, то бы заплакал вместе со мною!»
Калиф задумчиво побрел домой: на этот раз он слышал довольно. «Казы сидит один на судилище своем, – размышлял калиф, – он делает, что хочет, он самовластен, может действовать самоуправно и произвольно: от этого все зло. Надобно его ограничить; надобно придать ему помощников, которые свяжут произвол его; надобно поставить и сбоку, рядом с ним, наблюдателя, который поверял бы все дела казы на весах правосудия и доносил бы мне каждодневно, что казы судит правдиво и беспристрастно».
Сказано – сделано; калиф посадил еще двух судей, по правую и по левую руку казы, повелев называться этому суду судилищем трех правдивых мужей; поставил знаменитого умму, с золотым жезлом, назвав его калифским приставом правды. – И судилище трех правдивых сидело и называлось по воле и фирману калифскому; и свидетель калифский, пристав правды, стоял и доносил каждневно: все благополучно.
«Каково же идут теперь дела наши? – спросил калиф однажды у пристава своего. – Творится ли суд, и правда, и милость, благоденствует ли народ?»
«Благоденствует, великий государь, – отвечал тот, – и суд, и правда, и милость творится, нет Бога кроме Бога и Мохаммед его посол. Ты излил благодать величия, правды и милости твоей, сквозь сито премудрости, на удрученные палящим зноем, обнаженные главы народа твоего; живительные капли росы этой оплодотворили сердца и уста подданных твоих на произрастание древа, коего цвет есть благодарность, признательность народа, а плод – благоденствие его, устроенное, на незыблемых основаниях, на почве правды и милости».

Калиф был доволен, покоясь опять на том же пушистом бархате, перед тем же усыпляющим водометом, с тем же неизменным янтарным другом в устах, но речь пристава показалась ему что-то кудреватою; а калиф, хоть и привык уже давно к восточной яркости красок, запутанности узоров и пышной роскоши выражений, успел однако же научиться не доверять напыщенному слову приближенных своих.
«Мелек!» – произнес калиф, и Мелек стоял перед ним в том же раболепном положении. Калиф подал ему известный знак.
«Удостой подлую речь раба твоего, – сказал Мелек, – удостой, о великий калиф, не края священного уха твоего, а только праха, попираемого благословенными стопами твоими, и ты не пойдешь сегодня подслушивать, а будешь сидеть здесь, в покое».
«Говори», – отвечал калиф.
«О, великий государь, голос один: народ, верный народ твой вопиет под беззащитным гнетом. Когда был казы один, тогда была у него и одна только, собственная своя, голова на плечах; она одна отвечала, и он ее берег. Ныне у него три головы, да четвертая у твоего пристава; они разделили страх на четыре части и на каждого пришлось по четвертой доле. Мало было целого, теперь еще стало меньше. Одного волка, великий государь, кой-как насытить можно, если иногда и хватит за живое, – стаи собак не насытишь, не станет мяса на костях».
Калиф призадумался, смолчал, насупил брови, и чело его сокрылось в непроницаемом облаке дыма. Потом янтарь упал на колени. Калиф долго в задумчивости перебирал пахучие четки свои, кивая медленно взад головою.
«Меня называют самовластным, – подумал он, – но ни власти, ни воли у меня нет. голова каждого из негодяев этих, конечно, в моих руках; но, отрубивши человеку голову, сократишь его, а нравственные качества его не изменишь. Основать добро и благо, упрочить счастие и спокойствие каждого не в устах раболепных близолюдов моих, а на самом деле, – это труднее, чем пустить в свет человека без головы. Перевешать подданных моих гораздо легче, чем сделать их честными людьми; попытаюсь однако же; надобно ограничить еще более самоуправство, затруднить подкуп раздроблением дел, по предметам, по роду их и других отношениям, на большее число лиц, мест и степеней; одно лицо действует самопроизвольно, а где нужно согласие многих, там правда найдет более защиты».
И сделалось все по воле калифа: где сидел прежде и судил и рядил один, там сидят семеро, важно разглаживают мудрые бороды свои, замысловатые усы, тянут кальян и судят и рядят дружно. Все благополучно.
Великий калиф с душевным удовольствием созерцал в светлом уме своем вновь устроенное государство; считал по пальцам, считал по четкам огромное множество новых слуг своих, слуг правды – и радовался, умильно улыбаясь, что правосудие нашло в калифате его такую могучую опору, такой многочисленный оплот противу зла и неправды.
«Еще ли не будут счастливы верные рабы мои, – сказал он, – ужели они не благоденствуют теперь, когда я оградил и собственность, и личность каждого фаудтами, то есть целыми батальонами недремлющей стражи, оберегающей заботливо священное зерцало правосудлия от туску и ржавчины? Тлетворное дыхание нечистых не смеет коснуться его; я вижу: зерцало отражает лучи солнечные в той же чистоте, как восприяло их».
Опять позвал калиф Мелека, опять сокрылся от очей народа в простую чалму и смурый охобень, опять пошел под стенками тесных, извилистых улиц; часто и прилежно калиф прикладывал чуткое ухо свое к утлым жилищам верноподданных – и слышал одни только стенания, одни жалобы на ненасытную корысть нового сонма недремлющих стражей правосудия.
«Растолкуй мне, Мелек, – сказал калиф в недоумении и гневном негодовании, – растолкуй мне, что это значит? Я не верю ушам своим; быть не может!»
«Государь, – отвечал Мелек, – я человек темный, слышу глазами, вижу руками: только то и знаю, что ощупаю. Позволь мне привести к тебе старого Хуршита – он жил много, видел много; слово неправды никогда не оскверняло чистых уст его, он скажет тебе все».
«Позови».
Хуршит вошел. Хуршит из черни, из толпы, добывающей себе насущное пропитание кровным потом.
«Хуршит, что скажешь?»
«Что спросишь, повелитель; не подай голосу, и отголосок в горах молчит, не смеет откликнуться».
«Скажи мне прямо, смело, – но говори правду – когда было лучше теперь или прежде?»
«Государь, – сказал Хуршит, после глубокого вздоха, – при отце твоем было тяжело. Я был тогда овчарником, как и теперь, держал и своих овец. Что, бывало, проглянет молодая луна на небе, то и тащишь на плечах к казыю своему барана: тяжело было».
«А потом?» – спросил калиф.
«А потом, сударь, стало еще тяжелее: прибавилось начальства над нами, прибавилось и тяги, стали мы таскать на плечах своих по два барана».
«Ну, а теперь, говори!»
«А теперь, государь, – сказал Хуршит, весело улыбаясь, – слава Богу, совсем легко!»
«Как так?» – вскричал обрадованный калиф.
Хуршит поднял веселые карие глаза свои на калифа и отвечал спокойно:
«Гуртом гоняем».
